Люди как реки, роман

Юрий Колонтаевский



ЛЮДИ КАК РЕКИ

Роман







Люди как реки: вода во всех одинакая и везде одна  и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди.
 «Не чувствуешь любви к людям, сиди смирно, – думал Нехлюдов, обращаясь к себе, – занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми».
Л.Н Толстой "Воскресение".


1

Тишина первого сентябрьского утра раскололась в спальне Вересовых яростным скрежетом старого будильника.
Юрий Андреевич шевельнулся, было, но затих, лишь рука неуверенно потянулась к надрывающейся жестянке, заученно–ловко нащупала рычажок, уняла настырный, ускользающий из-под пальцев молоточек. Тишина вернулась, но уже непри¬годная для сна. Он открыл глаза.
В спальне полумрак — на ночь тяжелые шторы плотно задернуты, и все же плоский лучик невысокого еще солнца сочится в комнату, отвесной яркой полоской высвечивая стену, ломаясь у плинтуса, и иссякает на янтарном паркете пола.
«Утро доброе, — подумал Юрий Андреевич и вспомнил, что накануне было пасмурно, то и дело срывался дождь, а к ночи и вовсе полил. Значит, дождь перестал  ночью, излившись,  земля омыта, свежо... — Встретить бы такое утро в лесу...»      
«О лесе не мечтай, — возразил он самому себе, окончательно отходя ото сна. — Уж если за долгое лето не пришлось побывать в лесу, теперь и вовсе рассчитывать не на что — вольная жизнь без будильника отошла в прошлое, впереди бесконечные десять месяцев бега с короткими передыш¬ками — воскресеньями.»
Покатился второй учебный год, он так ждал его. Два месяца отпуска, казавшиеся бесконечными, проле¬тели как один день...
«Удивительно, но чем больше у нас времени, — продолжал он думать, — тем меньше мы ценим его и тем быстрее оно уходит. Вместе с ним уходит жизнь. Вот и теперь я лежу, не сплю, не бодрствую, мне бы подняться, помахать руками, поприседать, чтобы скорее за¬бегала кровь, застоявшаяся за ночь. Однако же мне не встается. И не по лени, нет, и не потому, что не выспался, тоже нет. Мне оттого не встается, что так еще длится  мир в душе, а как же мне хочется мира...»
Он осторожно катнул голову по подушке и встретился с внимательным взглядом жены. Удивился мирному выражению ее лица — не¬привычно.
«Она со сна такая расслабленная, — подумал Юрий Андреевич, и нежность с готовностью шевельнулась в нем, пресекая дыхание. — Было бы у нее всегда такое лицо, вот хорошо было бы...»
— Привет, — сказала Лариса с задорным вызовом, как говорила, когда была в добром расположении духа, и улыбнулась.
— Привет, — ответил он в тон ей и тотчас же вспомнил, что накануне они поссорились. Не вспомнить из-за чего, но шуму было...
— Как спалось? — спросила она все еще дружелюбно.
— Отлично, — ответил он уж и вовсе весело, боясь спугнуть ее хорошее настроение. — А ты как спала?
— Как всегда, замечательно.
И уже другое лицо перед ним, другие глаза и другая улыб¬ка — немирные.
«Проснулась,— подумал Юрий Андреевич уныло,— и немед¬ленно перебросила мостик из вечера в утро — вспомнила. Те¬перь примется жить энергично, решительно.»
И стоило так по¬думать, как с готовностью, к которой никак не привыкнуть, тронулось в нем раздражение.
— Что же не встаешь? — спросила она.
— Я совсем не хочу вставать.
— И ты самый несчастный человек на свете,— подхватила она с недобрым  смешком, задираясь.
— Этого я не говорил, — сдержанно возразил он.
— Мама! — звонкий утренний голосок Алены донесся из соседней комнаты.
Ларису сорвалась с постели, бо¬сиком побежала к двери.
«Что же такое сталось с нею,— думал Юрий Андреевич, продолжая лежать, — что сталось с нами? И отчего преграда, выросшая, разде¬лившая без надежды — ни обойти, ни разрушить. Как избавления ждешь, что жизнь твоя, опомнившись, однажды откатится вспять — к неозабочен¬ному счастливому времени первой близости. Изведав одну возможность, осознав ее тщетность, примется за дру¬гую. Но прежде, чем идти новым путем, помешкает там, в золотом веке, когда все еще только начинало быть...»
«Чепуха! — с горячностью возражает Юрий Андреевич себе.— В нас годами зрело взаимное раздражение — крепло. Мы по крохам, как добро, копили его.»
«И все же остановись,— приказывает он себе,— подумай. Твоя жизнь давно миновала состояние равновесия, сколько ты так протя¬нешь? Отыщи причину, устрани, вернется покой, сон перестанет быть последним прибежищем...»
Он сел в кровати, спустил ноги на пол, холод паркета взбодрил.
«Чтобы быть счастливым, пойми, отчего ты несчастлив, — холодно и отвлеченно объяснил он самому себе. — И все, что делает тебя несчастным, отсеки, как ненужное, напрочь — навсегда. Будет больно, сечение это пройдет через тебя, ты от боли закорчишься, хотя внешне будешь невозмутим, ты умеешь держать себя в руках. Но сечение это пройдет не только через тебя – оно обязательно заденет других людей, заденет Алену, и это главное, чего так боишься ты.»
Он охотно вернулся в начало, когда размеренная скудная жизнь – сплошная неопределенность и размытость, вдруг едва ли не помимо воли резко изменила направление движения, ускорилась, понеслась. Закружилась голова, стало страшно жить. Он изо всех сил терпел свое новое состояние и почему–то был уверен, что продлится оно недолго, что оно конечно и рассчитано не на всю его жизнь, предел которой казался таким далеким, а лишь на короткий праздник, который отшумит, отойдет в прошлое, останется за спиной.
Он проснулся рано после того, что с ними случилось, как привык, и сразу же вспомнил, что праздник все еще длится и на работу ему не нужно. Рядом тихо спала его  девочка – Лариса. Он запомнил ее имя, она так сама назвалась. Она выбрала его,  осталась с ним – очень смелая девочка. Он только теперь, исподтишка смог рассмотреть ее  лицо – юное, свежее. Во сне ее лицо неподвижно, в жизни оно в непрерывном движении. Он укорял себя, что подглядывать стыдно, и продолжал смотреть – не мог оторваться. Он представил, что девочка, спящая рядом, его жена, но он не был уверен, не был готов к такому повороту, все было так неожиданно и странно, настоящее  наваждение. Она дышала неслышно, накануне мучил насморк, теперь от него ни следа - угрелась. «Она будет моей женой, - осторожно и твердо сказал он себе. – Сегодня первый день счастья». Какие же у нее слабые плечи, тонкая кожа, различимы отдельные косточки, она хрупкая, невесомая… Он видит ее грудь, не целиком, наполовину. Она страшно стесняется, когда он касается ее груди, но не может скрыть, что его прикосновения ей приятны. Она замирает и словно прислушивается в такие мгновения. Он решается, и целует ее грудь, осторожно коснувшись губами. Она открывает глаза и ускользает с головой под одеяло…
Одевался неспешно, времени было достаточно, даже на чашку чая хватит.  Только прежде нужно к Алене.
Вышел в коридор, подошел к двери в комнату дочери, прислушался.
— Поспи еще немножко, — слышал он ласковый птичий голосок Ла¬рисы, каким говорила она по утрам с Аленой. — Еще рано вста¬вать, вот и глазки спят...
— И не спят глазки, проснулись,— терпеливо убеждала Алена глуховатым со сна голосом. – Ножки тоже проснулись, вот ¬смотри, и ручки... Я в садик хочу, и так всю дорогу опаздываю.
— Тогда одевайся, — разрешила Лариса, — и побыстрее.
Юрий Андреевич приоткрыл дверь.
— Папа! — крикнула Алена, засмеялась трелью, вскочила в кровати, запрыгала, ухватившись за спинку. — Ты мне как раз и нужен.
2
Позавтракать Юрий Андреевич не успел — провозился с Але¬ной, умыл ее, помог одеться. Вышел из дома, когда лишь удача могла спасти — придет нужный трамвай вовремя, успеет в училище, не придет — опоздает в первый же день учебного года.
Лучше бы сразу пошел пешком,— думал он, озирая все прибывающую суетливую утреннюю толпу, — ведь недалеко, ка¬ких-то пятнадцать минут скорого шага. Нет, подавай тебе не¬пременно транспорт. Ох уж эта расслабляющая привычка полусонных городских жителей: сэкономишь минуту-другую и радуешься, как дитя подарку.
Трамвая все не было. Иные, не выдержав, тронулись к другому транспорту, иные же обосновались прочно, продолжая с унылым терпением ждать. Юрий Андреевич тоже решил дожидаться и будь что будет.
Однако народ все более подавался в сторону — терпение от¬казывало закаленным. Юрий Андреевич уже проигрывал в уме окольный долгий маршрут движения к цели, но не успел. Старенький голубой «Запорожец» резко затормозил у ног, притершись к поребрику. Щелкнув замком, широко рас¬пахнулась дверца, из машины донесся знакомый, сопровож¬даемый хриплым невеселым смешком, голос Раскатова:
— Непорядок, товарищ Вересов, так и опоздать недолго. Давай, подай в темпе! А то нагрянут славные стражи порядка, потом доказывай, что не верблюд.
Согнувшись в три погибели, Юрий Андреевич протиснулся внутрь, в непосильную тесноту, захлопнул за собою дверцу и не успел еще умоститься, как мотор застучал натужно и машина ходко взяла с места.
— Лихач, — только и успел он выговорить, инерцией вдавленный в упругое, подавшееся назад кресло.
— А мы такие, — уж и вовсе невесело рассмеялся Раскатов.
Поражала в Раскатове эта его способность смеяться невесело, через силу.
— Ближнего выручать — это же нынче первая заповедь, — продолжал Раскатов скрипучим своим голосом, в котором угадывалась сдерживаемая мощь, и вдруг пожаловался брюзгливо: — Однако ближние в знак благодарности не мычат,
не телятся...
— Спасибо за выручку,— сказал Юрий Андреевич и подумал, что, пожалуй, лучше бы теперь стоять и стоять на остановке.
— А вот и благодарность — нате вам! — усмехнулся Раска¬тов. — Однако этой материей сыт не будешь.
— Неужели не я один сегодня без завтрака? — попробовал пошутить Юрий Андреевич, но слова его повисли в воздухе.
Раскатов молчал, напряженно вглядываясь вперед. Дорога была свободна, но он словно подозревал препятствия и изо всех сил крутил баранку, помогая себе корпусом. Машину бросало из стороны в сторону, что-то скрежетало внизу, ударяло в днище. Неожиданно Раскатов сбросил газ, откинулся в кресле, машина побежала ровно.
— Слышал новости? — спросил, едва разжимая губы. — Григорьев заявил об уходе.  На этот раз вполне официально.
— Такие заявления он делал дважды только на моей памяти. Уверен, еще передумает…
— Теперь не передумает, — нетерпеливо перебил Раскатов.
— Откуда ты знаешь?
— Сорока на хвосте принесла. Не назвалась…
— И на его место… Отыщется смелый? — спросил Юрий Андреевич и, не дождавшись  ответа,   продолжал,  рассуждая: — Пришлют  со стороны, скорее всего. А как хорошо было бы, если бы свой человек, знающий ситуацию в училище…
Он коротко глянул на Раскатова и сообразил по его напряг¬шемуся потускневшему лицу, что именно такой поворот Раскатову интересен.
«Никогда бы не подумал, что Раскатов захочет стать ди¬ректором. Слишком не вяжется это желание с его словами по поводу всякой власти. Или аппетит приходит во время еды?»
— Ты прости меня, Виктор Павлович, если что не так скажу. Только я чувствую, что ты сам готов на место Григорь¬ева.— Лицо Раскатова, видимое в профиль, поскуч¬нело.— Вообще-то мне все равно, кто будет директором. Но... помнится, ты рассуждал, будто всякая власть есть зло... А теперь…
— По-нят-но, — по слогам произнес Раскатов, отре¬зая в несколько четких приемов все, что было меж ними хорошего. — Я действительно говорил нечто подобное, я и теперь так думаю, но, пойми, есть моменты, когда нужно брать на себя ношу и, не рассуждая долго, элементарно тащить... —  Он помолчал и когда заговорил вновь в его голосе объявилось то неслыханное терпение прирожденного учителя, которому давно завидовал Вересов и которое удивительно безотказно действовало на самых нерадивых и запущенных учеников. - Так нельзя, Юра, — все равно.  Нужно  все  же  чего-то   хотеть. И прежде всего нужно, чтобы в твоем доме был поря¬док. Училище на серьезном спаде, с этим ты не будешь спорить,  предстоит тяжкий путь в гору. Пока не поздно. Или не понятно излагаю?
— Знакомые слова,— отмахнулся Юрий Андреевич, заводясь. — Сколько раз слышал их и не только от тебя. Да заговори с любым человеком, с последним алкашом, не просыхающим никогда, немедленно услышишь именно эти слова. Разве что по другому поводу.  Причем, что уж и вовсе удивительно, произнесены они будут с той же интона¬цией, с которой произносишь их ты, — сдержанной, по-мужски скупой, с расчетом  на  сочувствие. Слышишь и начинаешь подозревать, что за душой у этих умудренных жизнью мужиков бездна прекрасных мыслей, что они готовы, дай им волю, горы своротить. А вот я слушаю и не верю. Ведь если каждый знает, как быть и что делать, отчего же не делает? Отчего невозможное, на ваш взгляд, положение продолжается? Что вам мешает? Удивительно, но все это я слышал раньше, всегда. Я всего-то год проработал в училище, а только и слышу о счастливых временах: было так, было этак, теперь не то... Раз было, куда же девалось? А если девалось, то по чьей злой воле? Не само же собой…
— Куда девалось, спрашиваешь? Да размотали по мелочам. Ударились в амбицию — потеряли базовый завод. А это деньги, оборудование, ремонт помещений. И всего-то готовили для него пятнадцать токарей в год. Так нет же, токари нам не по душе, от них шуму много, всякой грязи, стружек… Потянуло в передовые, взялись готовить по новейшей профессии - вычислителей, набрали дев¬чонок – по конкурсу, не как-нибудь, специальность сверхмодная. А как готовить, для какой нужды, где взять технику, преподавателей, наконец? Теперь недоби¬раем монтажниц  с десятилеткой — все норовят в вычислители. Прежде мы как набор делали? Открывали училище в девять утра, а к две¬надцати группы были укомплектованы, причем родители в большинстве знали, какому мастеру производственного обу¬чения вручают свое чадо. Теперь по школам рыщем, упраши¬ваем, сулим блага... Я счастливые времена очень даже виды¬вал. Тогда ребят учили, а не выколачивали с их помощью заработок мастерам, премии начальству. Короче, я хочу жить, мне же говорят: прозябай. И тебе, между прочим, тоже, хотя ты де¬лаешь вид, будто не понимаешь. Вот и вся разница между нами: то. что для меня жалкое прозябание, для тебя сносная жизнь, которую только бы чуточку подправить, и сойдет.
— Знаешь что, Виктор Павлович, отправляйся-ка ты в Главное управ¬ление, расскажи там все, что говоришь мне.
— Ты знаешь, я попробовал, когда временно исполнял обязанности зама. Взял и поехал поговорить, что называется, по ду¬шам. И что вышло? Меня же самого носом, носом, как нашко¬дившего щенка: не суйся, мол, куда не следует. Раскудахта¬лись: превышение полномочий, за спиной директора... Точно за спиной директора кончается власть государства и начинается его собственная. Тогда-то окрепло во мне убеждение, что каждый начальничек не служит — в осаде сидит. Как огня боится перебежчиков из собственного лагеря, которые много знают и
могут рассказать правду об истинном положении дел. Начальников множество, деятелей среди них нет. И это положение давно стало естественным — вот что не дает мне покоя.
— Почему же это положение естественно? Мне кажется, напротив…
— По той самой причине, по которой тебе все равно.— Раскатов помолчал и продолжал сильно, зло.— Надоело! И все же давай рассуждать. На место Григорьева придет другой че¬ловек. Он может оставить все, как было – еще не худший вариант. А что как примется гнуть свою линию и тебя к этой-то линии приспосабливать? Это может тебе не понравиться. Значит, конфликт? Я же говорю определенно: будет то-то и то-то. Я не раз говорил тебе, чего нам недостает, разве не так? И я думал тогда, что уж ты-то единомышленник. А теперь выходит... Не солидно, Юра.—
Он помолчал и выговорил желчно: — Как тебе понравится, если директором станет Разов?
— Думаю, исключено. Разов не специалист.
— В наше время не обязательно быть специалистом, достаточно нос держать по ветру. И потом, можно окружить себя специали¬стами.
— Это верно,— согласился Юрий Андреевич.
— Мы не должны, не имеем права соглашаться с назначением Разова, — голос Раскатова звучал жестко.— Не имеем права.
— Станут с нами считаться… Ты же видишь, кругом, куда ни ткнись, идет дележка благ. Каждый гребет к себе, расталкивая соперников, а заодно и зрителей. Это война. Победа в ней означает обеспеченное будущее, первый шаг вверх по лестнице успеха. И конечно же подтверждение собственного величия…
— Молодец,— буркнул Раскатов, — глядишь в корень. И все же ты сегодня не в форме. Поговорим в другой раз.
— Тоже выход из положения, — сказал Юрий Андреевич, осознав, что отныне для Раскатова он ничего ровным счетом не значит, так, ничтожное препятствие на пути, которое столкнуть  на  обочину — и  всего-то дел. — Что касается меня, я  все еще хочу работать в училище.
— Не смею отговаривать, работай. Об одном прошу: то, о чем мы с тобой толковали, пусть останется между нами.
— Пусть останется, — согласился Юрий Андреевич.
Машина меж тем вкатила под арку во двор училища, визгнули тормоза, мотор, напоследок взревев, оборвался.
— Успели, — сказал Раскатов, вылезая. — Минута в минуту. Вот что значит техника в руках цивилизованного человека.
3
Вадим Иванович Белов приехал в училище в приподнятом настроении и как всегда первым — за пятнадцать минут до на¬чала линейки.
Поднимаясь в свой кабинет и продолжая нести в себе при¬забытое хрупкое чувство свежести и свободы, он, со свой¬ственной ему подозрительностью к самому себе и желанием обязательно и дотошно разобраться в причинах, думал, отчего это в нем вдруг так светло и покойно, но причины найти не мог.
И тогда, чтобы только не останавливаться в рассуждениях на полпути, он решил: так подействовало на него ясное солнеч¬ное утро, народившееся на земле вслед за долгими неделями хмурого дождливого августа. И еще подумал он, что вот и здоров, ничто не тревожит больше, что перемогся и в душу вер¬нулся покой.
Но стоило так подумать, расслабиться, как немедленно вско¬лыхнулась память, точно подстерегла, придавила больно — не вывернуться. И вновь понесло его по не раз хоженой дорожке, закорежило. Он еще попытался думать неспешно и основа¬тельно, членя цепь событий на простые и ясные составляющие, как привык, точно так еще можно было отсрочить окончатель¬ный вывод, уберечь себя, но уже понимал, не уберечься. То, что происходит с  ним, слишком глубоко и серьезно задевает душу.
Вадим Иванович очнулся — стоит в собственном кабинете. Не заметил, как открыл дверь, вошел, запалил свет. Шибануло в нос застарелым запахом табака, особенно противным ут¬ром — пока не притерпишься. Все же придется запретить курение в кабинете, хватит терпеть… Потянул плащ с себя, тупея от мучительных мыслей и не веря, что несколько минут назад легко поднимался по лестнице и нес в себе здоровье и бодрость. Но встряхнулся, вывернулся из плаща, пристроил его, не глядя, в шкаф — кое-как, вопреки обычной своей аккуратности. Пись¬менный стол, заваленный ворохом бумаг, обошел сбоку, распах¬нул форточку, жадно глотнул свежего воздуха, тяжело опу¬стился в кресло, стиснув руками подлокотники, понурился, све¬сив голову меж высоко поднятых, заострившихся вдруг, слабых плеч.
«Так нельзя,— сказал он себе,— стараясь быть строгим и хо¬лодным, — так дело не пойдет. Измаешься только, какой смысл? Жить нужно дальше, еще так много жить...»
И как только сказал он себе эти слова, слух распознал внешние звуки: хлопки парадной двери внизу, гул ожив¬ленных голосов, накатывающий смех, выкрики. И следом засту¬чали в коридоре, приближаясь, поспешные шаркающие шаги, дверь кабинета распахну¬лась, на пороге, мешкая войти, возникла приземистая плотная фигура Кобякова, преподавателя материаловедения. Круглые подвижные глазки Кобякова зыркнули по сторонам, определяя, есть ли кто в кабинете кроме Белова, и остановились на лице Вадима Ивановича.
— Привет, привет! — выговорил Кобяков и без перехода, не дождавшись  ответа, продолжал  с  обычным суматошным напором: — Ребята собрались внизу, шумят,  мастеров как всегда не видать. Неужели нельзя, наконец, заставить? ..
— Как заставить? — спросил Вадим Иванович и почувствовал, что тронулось в нем раздражение. – Палкой?
— А что, можно и палкой, — неуверенно выговорил Кобяков.— По своей воле они ничего делать не станут.
— Интересная мысль, Алексей Яковлевич. Выходит, я сижу здесь затем, чтобы заставлять нерадивых мастеров вы¬полнять свои обязанности?
— Я так не говорю, но... Как никак они тебе подчиняются. И ежу понятно...
— Не так давно они  ровно с тем же успехом подчинялись вам,— напомнил Белов.
— Вон ты куда дернул. Я теперь только преподаватель, — произнес Кобяков с удовольствием. — Или ты и преподавателей запряжешь?
— Запрягу, — пообещал Белов, с завистью рассматривая загорелого Кобякова. — А вы хорошо отдохнули, Алексей Яковлевич.
— Скажешь тоже! — оживился Кобяков и пошел к столу садиться. — Отдохнул! Отдохнешь дикарем, жди. Одни очереди в пищераспределители, чтоб их,  могут сна лишить, до отдыха ли. Просто ненавидеть начинаешь себя за слабость — непременно поесть три раза на день. Нет, милый мой, ни шиша я не отдох¬нул, закоптился малость — это, как говорится, налицо. Только вот неизвестно, получил ли какую пользу. Говорят, от этого дела рак может быть, —  сообщил он, приглушив голос. — Но все это лирика. Ты лучше скажи мне, как нынче с часами будет. Сказывали, будто бы больше полутора ставок ни-ни... Это что же, тысяча восемьдесят часов в год? Не вдохновляет…
— Сказывали верно. — Белов поморщился — предстояла  торговля. Но смирил раздражение и стал объяснять: — Тысяча восемьдесят —  это полторы ставки, Алексей Яковлевич. Но нужно понимать —  такая занятость далеко не для всякого. Только для ветеранов... И конечно же отличников боевой и политической подготовки.
— Шутишь? — спросил Кобяков погасшим голосом —  силы его оставили. —  Никак не избавишься от армейских привычек? Здесь тебе не армия —  ать, два…
— Что вам известно об армии, Алексей Яковлевич, чтобы судить…
— Мне об армии известно все, —  подобравшись, безапеляционно сообщил Кобяков. — Ничего мудреного там нет. Сплошная дедовщина.
— Все–то вы знаете. —  Белов помолчал, остывая, — уж очень не хотелось с утра ввязываться в надоевшую полемику. – Вы товарища Клепикова помните? Так вот. На последнем совещании замов товарищ Клепиков трижды повторил, что будет собственноручно наказывать за каждый лишний час нагрузки. Я не враг себе, Алексей Яковлевич, как вы понимаете. Мне не с руки получать зуботычины от руководства.
— Это все ладно, — оживился Кобяков. — Ты эти байки оставь для салаг, парь им мозги, сколько душе угодно. Мне мои законные тысячу двести часов отдай и не греши. Понял, нет?
— Не жирно будет, Алексей Яковлевич? Утомитесь. Помнится, весной ворчали: сил не осталось год довершить, дотянуть до отпуска.
— А вот это уже не твоя забота, — сердито выговорил Кобяков, разделяя слова, отчего они приобрели особый твердый смысл.
— Разберемся,— сказал Белов. – Я еще не прикидывал нагрузку.
— А ты знаешь, пойду-ка я сегодня к директору. Пока не поздно. Будет он? — спросил Кобяков будничным голосом.— Хотя да, он же болен.  Совсем старичок сдал, не тянет. Пора бы ему того... на пенсион. Интересно, кто займет его место?
Этот вопрос Кобяков задал самому себе, такая уж у него манера, спрашивает вроде бы самого себя, а ответа ждет от другого.
— Кто-то займет,— сказал Белов.— Какая вам разница?
— Ну не скажи, не скажи,— оживился Кобяков,— раз¬ница есть всегда — огромная! Будет человек со стороны,— дело одно, если же кто-то свой,— совсем другое. Вот я так уверен, что будет Ра¬зов. Помяни мое слово.
Кобяков призывал к откровенности и, судя по всему, не верил, что Белов не в курсе таких важных дел. Белову говорить с Кобяковым на эту тему не хотелось, как не хотелось говорить на любую другую тему. За долгие годы общей жизни — сначала Белов был в подчинении, Кобя¬ков — замдиректора, Белов — мастером производственного обу¬чения, потом, когда Белов, наконец, осилил свой институт, недолго были они на равных — преподавателями, теперь же, когда Белов в начальники выбился и вроде бы возвысился над Кобяковым — сложились меж ними отношения далекие от приязненных. Они словно бы раз и навсегда составили мнение друг о друге, и менять его уже не собирались, но и носиться со своим мнением, высказывать его принародно —  не жаждали.
Со стороны Кобякова было полупрезрительное отношение старшего, не ставящего младшего ни в грош, но вместе с тем подзуживающего раскрыться и наворочать дел, чтобы можно было сказать невзначай: — «Я так и знал, ничего другого от этого жалкого человечка ждать не приходится  - молод да и не семи пя¬дей во лбу.»    
Со стороны же Белова отношение было внешне спокойным, однако те, кто был к нему близок и с кем он делился сокровен¬ными мыслями, знали, что Кобяков для него не просто человек, не очень хороший и не очень умный, но что Кобяков для него живое напоминание о круто заваривавшейся его судьбе, и что лишь благодаря тому, что на свете все же не одни Кобяковы, но множество других, отличных от Кобякова людей, он удер¬жался от предначертанного ему пути, основательно все же успев по нему потопать, и вышел в люди. Вместе с тем Кобяков был ему необходим, как необходима точка отсчета при ориентировании в пространстве — духовном, не физическом, как ноль человечности и любви, и не стань Кобякова вдруг, он по¬чувствовал бы себя, пожалуй, беднее, безоружнее, хотя дышать стало бы намного легче.
—  Чего же ты молчишь? —  осто¬рожно поинтересовался Кобяков.
Вадим Иванович поднял глаза и обнаружил на  красном налитом лице Кобякова обычную его ухмылку, от которой, знал он, было два пути: один к крику и обличению, когда Кобяков уяснит вдруг собственную правоту и неправоту другого, и вто¬рой — к стыдному самобичеванию, когда удастся прихва¬тить его так, что не вывернуться.
— Некогда мне с вами, Алексей Яковлевич,— сказал Белов —  пожаловался.
— Можно подумать, мне есть когда, — насупился Кобяков и в его голосе с готовностью зазвенела обида. — Зазнаваться начинаешь, Вадим Иванович? Эх ты...
— Я многократно просил вас не говорить со мной на ты, — выговорил Белов сдержанно.— Нельзя же пользоваться тем, что мы не равны...
— Прости   уж, — сказал   Кобяков,   делая   простодушное лицо, — привычка...
—  Нехорошая привычка, — строго определил Белов. —  Самое время отвыкать.
Кобяков с интересом смотрел на Белова, его пухлые губы кривились в усмешке.
— Злой ты что-то сегодня, с чего бы?
— Будешь злым, когда ни мастеров, ни преподавателей, а до линейки   минута. Первое сентября не оправдание. Распустились...
— Я же только что говорил, у тебя власть,— напомнил Кобяков,— вот и воспользуйся.
— Ох уж эта власть,— вздохнул Белов.— Иной раз мне ка¬жется, дается она для того, чтобы было известно, в кого камни бросать. Во всех как-то неловко, да и небезопасно... ответить могут.
— Что же не отказался? — спросил Кобяков раздумчиво.— Не на аркане, небось, тащили. Да и Раскатов, дружок твой любезный, готов  был. На низком старте застыл. Крепенький  такой мужичок, незаметно вырос. Вот кому быть бы директором…
— Вам же первому не поздоровится.
— Мне-то что, моя песенка спета, до пенсии уж как-нибудь дотелепаю, а вот всем вам несладко придется, еще вспомнишь меня.
— Перебьемся, — сказал Белов и поднялся. — Нужно идти.
— Пойдем, — неохотно согласился Кобяков.
— Сегодня вы начинаете учиться, — заговорил Вадим Иванович, когда порядок в рекреации был установлен общими усилиями мастеров и преподавателей. — Этот первый день в вашей новой жизни должен запомниться вам навсегда. Сегодня вы
приобщаетесь к великой силе, главной силе нашего общества — рабочему классу. — Он помолчал, глянул коротко на преподава¬телей, застывших вдоль боковой стенки под часами, обежал взглядом лица, прикидывая, все ли собрались, и продолжал, давая   волю  голосу.— Кто-то выбрал этот путь сознательно, кого-то толкнула сюда неудача на вступительных  экзаменах в институт, кого-то привела за ручку мама. Теперь всех вас объединяет одно: вы пришли учиться и все вы ученики. Усвойте это, пожалуйста, сразу же, чтобы потом не было недоразумений. Мы будем учить вас профессиональным навыкам, приемам труда, мы будем учить вас жизни. Пройдет год для одних, два для других, вы покинете эти стены, об¬ретя   отличную   нужную специальность,   получив   рабочий  разряд. Дальше идти вам самостоятельно — долгий трудный путь. Первый шаг на этом пути вы делаете сегодня, сейчас. От того, как вам удастся освоить программу обучения, с какой честностью отнесетесь вы к будущему своему делу уже здесь, на этапе освоения этого дела, будет зависеть ваша последующая жизнь, ее радости и огорчения. Учитесь, набирайтесь знаний и опыта, ой как пригодится. Отныне в дни теории вы будете при¬ходить в этот зал на линейку, а отсюда — по кабинетам. Здесь мы будем сообща обсуждать наши успехи и неудачи, будем радоваться успехам и огорчаться от неудач. Так пусть же успехи будут частыми, а неудачи редкими! Согласны?
— Согласны! — взорвался зал, кто-то захлопал в ладоши, следом все захлопали.
— Понимаете,— сказал Белов, когда шум поулегся.— И еще мне вот что хотелось сказать. В училище вас ждали, готовились к вашему приходу. У нас прекрасно оснащенные кабинеты, чи¬стые и просторные рекреации, все это — наш общий дом. И вам самим придется поддерживать в нем порядок и чистоту. А теперь —  по кабинетам! В добрый путь!

4
— Не   надеялся,   что   встретимся,— заговорил   Сафонов у двери своего кабинета, придержав Вересова за локоть.
— Почему? — удивился Юрий Андреевич.
Не словам удивился, теми же словами встретил его Белов, когда он зашел в училище в августе, вернувшись из первого своего преподавательского отпуска, удивился тону, с которым слова эти были сказаны,— прозвучали они тревожно и напря¬женно, и было это особенно заметно оттого, что только минуту назад во время линейки старик был весел, шутил.
— Такой ты был к исходу, прости, пришибленный.
— Был.— Он действительно дошел к концу года, едва ноги носил.— Отдышался за лето малость.
— Отдышался,— охотно подтвердил Сафонов и понурился.— Молодец. А вот я опять провалялся август. Понимаешь, чуть дело к отпуску, цепляется какая-нибудь зараза и держит, держит, жует...— Он оживился.— Так, пожалуй, все болячки переберу.— Поднял лицо, посмотрел внимательно в глаза Вере¬сову, сомневаясь словно, что тот верит, усмехнулся  криво.— Иди уж, не терпится, вижу, иди. Поговорим еще, есть о чем.
Повернулся круто на негнущейся ноге, вошел в кабинет под дружный грохот отодвигаемых стульев — ребята встали при¬ветствовать, притворил дверь за собой.   
«Сдает старик,— думал Вересов,— Старость пришла, навалилась, подмять норовит. А ведь и не стар он, если разо¬браться, всего год как вышел на пенсию. Невозможно поверить, что за год так человека скрутило...»
Одни люди появляются в жизни другого человека легко — открывают дверь, входят, располагаются. Другие стоят в замешательстве перед распахнутой дверью, не выказывая ни малей¬шего желания войти, но и не отказываясь войти. Наконец, однажды понимаешь, что для них и двери-то никакой нет, что они всегда были с тобой, что отныне твоя жизнь без них не имеет смысла.
Таким человеком для Вересова стал Сафонов — не сразу, ис¬подволь, постепенно проявляясь, и уже не избавиться от мысли, что он был рядом всегда, что их общее время если и имеет точку отсчета, начало, то распространено оно не только впе¬ред— в будущее, но и в прошлое — вспять.
При появлении Юрия Андреевича девушки поднялись не¬дружно, иные и вовсе остались сидеть, только глянули в его сторону, отвернулись. «Ничего, ничего,— успокоил он себя,— бывает. И обижаться нечего. Подумаешь, птица какая, препо¬даватель. Видали они таких. Мы все для них на одно лицо и от нас зависит, будут нас различать или нет».
Он прошел к своему столу, повернулся к классу, оглядел всех, ненадолго задерживая взгляд на лицах, отмечая их вы¬ражение.
Теперь поднялись все — проняло столь долгое его молча¬ние, принятое за недовольство. «Это хорошо,— подумал он, ус¬покаиваясь,— хорошо, когда сами».
Тридцать пар глаз смотрели на него неотрывно — внима¬тельные, безразличные, вызывающе-веселые, нагловатые.
— Здравствуйте и садитесь,— сказал он и сел сам.
Сели, молчание повисло в классе.
Он открыл новый журнал, отыскал свою страницу по оглав¬лению. По списку в группе тридцать человек, в кабинете тридцать два места, четыре места свободны, значит, двух нет. Все это он проделал автоматически — привык за год.
— Староста, — сказал он.
— У нас нет старосты, еще не выбрали.
— Верно, — сказал  он, — еще  рано.  Тогда  познакомимся. Андреева...
Они вставали одна за другой и по тому, как они вставали, как заявляли о своем присутствии, как смотрели ему в глаза или только взглядывали коротко, с вызовом и опускали голову, как садились и что делали сразу же после того, как сели, он мысленно отмечал: друг, еще друг, и вдруг недруг, как жаль, и снова друг...
Постепенно класс становился понятным, стройность четы¬рех рядов его столов нарушалась, приходила в движение, от первоначальной и такой ясной установки — ты пришел учить, а они учиться — ничего не оставалось, все оказывалось не так-то просто: он перед ними действительно для того, чтобы учить, но вот беда, они далеко не все затем, чтобы учиться.
Ничего,— успокаивал он себя, продолжая копить откры¬тия,— это же как болезнь, она не должна затянуться. От тебя одного зависит, скоро ли вернется здоровье. Нужно время и такт, и еще вера.
Перекличка закончилась. Он встал, прошелся перед пер¬выми столами, собираясь с мыслями, и когда заговорил, почув¬ствовал, что волнение наконец-то оставило его.
— А теперь я представлюсь. Меня зовут Юрий Андреевич Вересов. В кабинет радиотехники вы будете приходить на два часа в неделю. А после зимних каникул — на четыре. Весной будет экзамен по всему курсу и мы распрощаемся.
Я постараюсь, чтобы учение наше было успешным. Но вы, на¬деюсь, понимаете, что это зависит не от одного меня, есть еще вы. Именно от вас потребуются некоторые усилия, чтобы на¬шему общему делу сопутствовал успех. Требования к вам про¬сты и понятны: регулярное посещение занятий, активная работа
на каждом уроке, подробный конспект. Выполнение этих тре¬бований гарантирует успешную сдачу экзамена, хорошую или даже отличную оценку. Ясно?
— Ясно! — было ответом.
— Тогда — вперед!
— А у вас жена есть?
— А дети?
— Есть жена и дочь Алена.
— А у нас в группе тоже Алена есть.
— Очень приятно, буду знать.
Переглядываются удивленно: пристрелка прошла не в их пользу. Привыкли, что такие разговоры пресекаются как по¬сторонние, здесь же ничего подобного.
— Удовлетворены? Вот и хорошо. Несколько слов о поряд¬ках в моем кабинете. Вы теперь сидите, как успели сесть. Даю вам неделю, чтобы окончательно выбрать место на весь год, до конца учебы. Никаких пересаживаний я не разрешаю и не только потому, что каждая из вас отвечает за чистоту своего стола, но, главное, потому, что контрольные работы, которые мы будем писать практически каждое занятие, предусматривают, во избежание путаницы при оценке, постоянство вашего места в кабинете.
Слушали внимательно, только тоненькая черноволосая де¬вушка, сидевшая за первым столом левого ряда — поближе к двери, не слушала. Зажав ладонями уши, она читала пухлую затрепанную книжку, раскрытую на первых страницах. Плот¬ные крылья волос пали завесой, отгородив лицо.
Юрий Андреевич удержался от замечания — бесполезно, но все чаще непроизвольно останавливался на ней взглядом и скоро это заметили. И тогда он понял, что группа с ним заодно.
— О дисциплине на уроках я не говорю сознательно,— продолжал  он,— отличная  дисциплина  совершенно  необходимое условие нашей работы. И конечно же я не говорю о том, что книжки во время занятий читать не следует, это само собой разумеется у взрослых людей. Впрочем, Оля Федорова со мной не согласна.
Осторожный смешок послышался в классе. Рывком подня¬лась стриженая черноволосая головка, обнаружив детское лицо, милое, чересчур бледное, глаза глянули смело, неприяз¬ненно, однако же книжка немедленно исчезла под столешницей, и вновь голова опустилась, понурились плечи, опали черные крылья волос.
— А как вы запомнили ее фамилию?
— Очень просто. Во время переклички я отмечаю против каждой фамилии в журнале номер места, потому теперь я знаю фамилию каждой из вас. Это еще одна причина, по которой я прошу вас выбрать себе единственное место в классе на весь год. Теперь давайте заниматься. Но прежде чем начать урок, я попрошу
вас выполнить одну формальность.— Он выдвинул ящик своего стола, достал из него пачку листков плотной бумаги.— На этих листках напишите свою фамилию и имя, образование, оценки по физике и математике за восьмой класс. Дежурных прошу раздать листки.
— Дежурных еще нет,— сказали дружно.
— Тогда от каждого ряда по одной девушке. Прошу.
И сразу же стало шумно. Задвигались, заходили по классу те, кто вызвался раздать листки, их конечно же оказалось не четыре, а все восемь. «Ожили,— думал Юрий Андреевич,— хо¬рошо. Все же сидели тихо, пусть пошевелятся малость. Что же это такое — Оля Федорова? Нужно поговорить с мастерицей».
Он не вмешивался, наблюдая, терпел, но и давать волю, знал, опасно — можно легко испортить дело.
— Расшумелись,— сказал он негромко и вроде бы самому себе — проворчал.
Шум немедленно стих — оборвался. Оказалось, что листки всем и давно розданы.   
«Ниточка завязалась, — думал Юрий Андреевич, переводя взгляд с одного склонившегося к столу лица на другое, — чуть потянешь к себе и немедленная реакция — тишина. Укреплять эту ниточку всеми средствами, — твердил он себе, — она не¬прочна пока, слишком потянешь — порвешь. Точно знать ее прочность в любой момент — тогда можно работать. »
Он так много, упорно думал о первом своем уроке в новом году, думал, решительно отвлекаясь от всего, что мешало со¬средоточиться, угнетая Ларису своим невниманием, не умея объяснить ей причины накатывавшей вдруг отрешенности, не надеясь, что она попытается понять его муку, не разделить — на это он не рассчитывал — хотя бы просто понять и поверить в его серьезность. Гото¬вился тщательно  к первой встрече в новом году, проигрывая ее течение мыс¬ленно. Теперь, когда урок покатился как нужно, напряже¬ние разом оставило, отпустило и пришла тишина в его душу — вместе с тишиной, царящей теперь в кабинете.
Одно лицо поднялось от листка, вопрошающе глянуло на него, второе, третье, скоро все эти девушки вернутся к нему, он узнал их только сегодня и уже впустил в свою жизнь.
— Вот и спасибо,— сказал он.— Соберите, пожалуйста, ли¬стки и начнем урок.

5

Проснулся Коля с таким чувством, будто не спал вовсе, а ночь напролет проворочался на продавленной тахте, противно позванивающей пружинами. И все же сны ему снились: душная погоня и неотвратимо приближающаяся опасность. Проснувшись, он не помнил подроб¬ностей, лишь ощущение ле¬денящего душу страха осталось из сна.
За завтраком мать спросила с шутливой ворчливостью, плохо скрывавшей тревогу:
— И чего все ворочался, места себе не находил? Случилось что?
Коля упрямо молчал. Мать оставила его в покое, всхлипнула от подступивших с готовностью слез обиды.
Коля продолжал молчать, тупо жевал, не ощущая вкуса еды. Его вниманием завладела черная сковородка тяжелого чугунного литья, стоящая посредине стола на деревянной дощечке. Прежде он не замечал ее в доме. Он представил себе, как схватив ее, изо всех сил сжимает удобную окатистую ручку — сковорода ему разом и щит и оружие нападения, и, преодолев страх, смело идет навстречу Бате. Тот отступает, бежит в панике...
Коля за ним не гонится — незачем, Бате некуда деться. И от этой воображаемой скорой своей победы и унижения врага Коле становится легче. Ему жаль Батю. Однако жалость не живет долго, отходит, возвращается ненависть, неотступно пресле¬дующая его, измучившая вконец.
Он силится отстранить мысли о Бате, не думать о том, что ждет его сегодня,— страшном, неотвратимом, пытается не ду¬мать вовсе, точно так можно уберечь себя — именно убе¬речь себя не терпится ему.
Так делал он, когда был мал и ждал трепки от матери за очередную проказу. Он делал так потому, что не хотел мыс¬ленно переживать наказание прежде, чем испытает его в действительности, ведь тогда выходило, что за одно и то же ему достанется дважды, что было несправедливо.
Но не думать вовсе он не мог. Тогда он заставил себя думать о том, что видит на столе: о тарелке с тонко нарезан¬ными ломтями круглого черного хлеба, о масленке с золотым ободком, полной желтого масла, о руке матери, лежащей на столе, слабой, с набухшими синеватыми жилами, которую он тоже ви¬дит и к которой тянет прижаться, точно может эта ма¬ленькая рука защитить от напастей и унижения, прибавить мужества, кото¬рого так недостает ему.
Стоило подумать о мужестве, как в сознании вновь возникает Батя, Коля отчетливо видит его перекошенное злобой лицо,  его кулачищи, которых Коля еще не пробовал и которые скоро вволю нагуляются по его лицу. Батя всегда бьет в лицо — приходилось видеть.
К вечеру привычного лица не останется, вместо лица  будет маска из синих ссадин и чер¬ной подсохшей крови. Мать узнает его не сразу. Нет, мать узнает, даже не видя его лица, она безошибочно узнает его издали, хотя жалуется, что глаза сдают.
— Чаю налить? — услышал Коля сдержанный, но все еще оби¬женный голос матери.
— Нет, не надо.
Он поднялся из-за стола, вышел из комнаты — нужно побыть одному. Идет на кухню, там давно никого: соседи оттопали утренний свой хоро¬вод, ушли на работу, а соседская баба Саня еще крепко спит.   
«Вот бы с кем поговорить,  —  думает Коля, — с бабой Саней. Она поймет. И расскажет матери. Это же не шалости на кухне со спич¬ками— это уголовное дело...»
И как только он произносит эти слова, точно с разбега натыкается на них, никакой надежды не остается, а желания посоветоваться с бабой Саней и подавно нет.
Он твердит на разные лады обкатанные долгим употреб¬лением страшные слова и думает оторопело, что теперь-то все его буду¬щее удивительно просто сводится к одному: провинился, будешь наказан. А то, что не знаешь законов, не оправда¬ние— наказание неизбежно.
Эту истину он усвоил на лекции о правонарушениях несо¬вершеннолетних. Помнится, поразила ее жестокая логика. Он еще объяснял тогда Бате, тот, вникая, усиленно морщил узкий лоб от желания понять. А поняв, выругался по-черному в том смысле, что и здесь эти чертовы умники понапридумали, нормальному пацану не выкрутиться.
Стоило Коле вернуться памятью к Бате, как страшная его фигура, точно увеличенная тень, которую он не раз с удивле¬нием и трепетом рассматривал рядом со своей жидкой неказистой тенью, почудилась в темном углу кухни, за столом и шкафчиком бабы Сани. Маленьким он любил забираться туда, прячась от матери. Все напряглось в нем, захотелось крикнуть, позвать на помощь, он почти и крикнул, но был то сухой через силу выдох, а никакой не крик.
И вновь отчетливо проявилось в сознании: расплата близка, неотвратима, от нее отделяет лишь тонкий просвет времени, который тает и скоро истает весь.   
«Какой же ты все-таки трус,— укоряет себя Коля,— нер¬вишки ни к черту. Точно тебя вот-вот спросят, а ты не го¬тов отвечать, и чувствуешь, что тебе крышка, и не сознаешь, что это еще не самое страшное, что может случиться с тобой. Что ты скажешь матери, когда останется позади твой страх? »
Колю бил озноб, он приотпустил челюсть — мелко застучали зубы, с готовностью подкатили слезы, защи¬пало в носу, в глазах. Но он перемогся, стерпел подступившие слезы, не дал им пролиться, метнулся в ванную, на полную мощность пустил струю ледяной воды, полными пригоршнями плесканул в лицо, не соображая, что льет на пол, на только что выглаженную матерью рубаху, на брюки, сразу же пошедшие темными пятнами.
Вода взбодрила. Вытирая лицо, он напрягся весь, напружи¬нил жидкое тощее тело в последней попытке выдавить из себя силы к сопротивлению, но не нашлось в нем сил даже просто ста¬раться жить, а была готовность не жить вовсе, как ему и положено было.  И он согласился не жить.   
«Все очень просто,— сказал он себе,— глупо сопро¬тивляться силе. С силой тебе не совладать, а больно бывает не от самой силы — от сопротивления ей.»
Когда он уже спускался по лестнице, стукнула дверь на¬верху, и голос матери, ослабленный расстоянием, нагнал его:
— Коленька, что же это? ..
Дальше Коля не слышал, не посмел слушать дальше, а тем более отвечать. Он летел вниз, прыгая через две ступеньки, и одна мысль билась в сознании: только бы не свалиться, не вывихнуть ногу, ведь тогда не придется встретить свою судьбу, свое не¬счастье.

Котов подкрался сзади, навалился, повис на плечах, обхва¬тив шею руками. Коля сразу признал его — никому другому такое в голову не придет. Попытался сбросить непомерную тяжесть, пригибающую к земле, вывернуться, но только мотнул длинного Котова из стороны в сторону — на большее сил не хватило.
— Попался, карась, — гнусавил Котов на ухо, продолжая держать Колю в своих объятиях. — Что ты на это скажешь, от¬личник, а?
— Не попался, кретин, не попался,— твердил Коля, злясь и выискивая возможность избавиться от Котова.
— А вот и попался, попался,— на удивление смело злорадствовал Котов.
— Отстанешь ты от меня? — спросил Коля, задыхаясь.
— А ты Бате пожалуйся,— посоветовал Котов.
— Я сам с тобой...
Но не договорил Коля. Не удержавшись на подвернувшихся ногах, он шмякнулся со всего размаха на мокрый асфальт.
— Так я буду поступать с тобой постоянно,— донесся сверху поучающий голос Котова.— Каждое утро, сэр, если вам будет угодно.
— Посмотрим,— сказал Коля, поднимаясь сначала на коленки, потом на ноги. Удивительное спокойствие испытывал он, никогда прежде не был он так спокоен.— Значит, каждое утро, говоришь, болван?
Однако Котов уже не слышал, он вышагивал впереди вихляю¬щей походкой преждевременно вытянувше¬гося мальчика. Наскоро отряхнувшись, Коля поплелся следом.
Возня с Котовым лишила последней надежды успеть. В учи¬лище теперь не прорвешься — началась линейка, опоздавших дежурные пишут на вечернюю приборку. Но это бы еще ничего — мести коридоры, выносить мусор привычное дело, отлынивать не приходится, другое невмоготу — торчать столбом на вахте в ожидании конца линейки. Выйдет из рекреации дежурный мастер, разрешит идти на занятия и обязательно по затылку съездит, просто руки у него чешутся. Отчего-то обычно перепадает Коле, точно других затылков нет. Значит, делает он вывод, вид у него такой — не огрызнется, можно над ним покуражиться.
Потому он бросает спешить, плетется еле, в запасе уйма времени — целых десять минут линейки, а вот на урок он опаздывать не намерен — электротехника. Этот предмет Коля уважает. И преподавателя Сергея Анто¬новича – тоже. Прозвище у Сергея Антоновича странное - Сдвиг по фазе. Однако сказано точно — у него навсегда перекошен рот из-за ранения, им он пользуется как наглядным пособием при объяснении переменного тока. В училище Сергея Антоновича побаиваются, не доводят.
А дружит Коля с Юрием Андреевичем, преподавателем ра¬диотехники, иногда заходит к нему в препараторскую повозиться с приборами, потолковать. И мать ходит к нему, когда хочет узнать, что происходит с Ко¬лей в училище. К мастерам производственного обучения ходить не любит, в группе их два — Василий Сергеевич и Алексей Алек¬сеевич, их прямое дело заниматься Колей, но мать словно не знает об этом, идет прямиком к Юрию Андреевичу и тот ни¬когда не отказывает, находит время поговорить, все про Колю расскажет, и хорошее, и дурное. Пока, правда, рас¬сказывал только хорошее, но скоро дурное появится, и мать узнает.
Они говорят подолгу, Коля ошивается в коридоре — ждет. Батя сказал однажды, усмехнувшись криво, будто бы Коля на стреме стоит. Коля не очень-то понял, что это означает и стоит ли обижаться на Сашку.
После разговора с Юрием Андреевичем мать встревожена, долго не может прийти в себя, мечется из угла в угол их малень¬кой комнатки, точно тесно ей и дышать нечем, долго не спит, ворочается, вздыхает, втихомолку плачет.
У Юрия Андреевича есть жена и маленькая дочка, с кото¬рой он иногда проходит мимо их дома. Из окна своей комнаты Коля видит их. Идут себе не спеша, Юрий Андреевич что-то го¬ворит, говорит, а девчонка дуется, маленькая, неповоротли¬вая, и молчит. Он ее тормошит, смеется, она же перевалива¬ется на коротеньких ножках, посматривает на него, и вдруг широко и беспомощно улыбается и сразу же становится удиви¬тельно похожей на Юрия Андреевича.
И жену Юрия Андреевича Коля видел. Красивая, молодая, все куда–то спешит. Почему-то, видя ее, Коля вспоминает о матери — сравнивает, и результат не в пользу матери, и не такая она красивая, и не так уверенно ходит — переваливается с боку на бок неуклюже, особенно когда идет с вечерней смены и устала. Зато мать де¬лает все по дому неспешно и основательно, не суетится, и когда занята уборкой, лицо ее свежеет, становится даже красивым и Коле хочется сказать ей об этом. А жена Юрия Андреевича суетлива, подбежит к нему, потараторит. Юрий Андреевич вни¬мательно выслушает ее и такой у него вид, точно оправдаться хочет. Она же не дает ему рта раскрыть. А то вдруг сорвется и уже на бегу, словно девчонка какая, помашет, помашет ладошкой. Он долго смотрит ей вослед и идет дальше, дочка плетется ря¬дом, повиснув на его руке.
И всегда, когда Коля думает о Юрии Андреевиче и его дочке, он невольно и незаметно для себя переходит на мысли о своем отце, которого не знает. Он думает, что хорошо иметь отца, это же так здорово — взрослый сильный мужчина, твой отец, рядом, он заботится о тебе, не то чтобы приносит тебе подарки, нет, здесь что-то другое, смутно догадывается Коля. Между отцом и сыном иная тонкая связь, состоящая, скорее всего, в том, что старший передает младшему свой опыт жизни, и никакими иными путями этот опыт передать невозможно — только от отца к сыну. Коля настолько уверен в этом, что даже разго¬воры с Юрием Андреевичем не кажутся ему серьезными и на¬долго— просто хорошие разговоры, нравится им общаться друг с другом, вот они и общаются.
И еще он думает, что когда-то был у него отец, мама была молодая и любила этого человека, она и теперь продолжает его любить - Коля не сомневается в этом. А потом отца не стало. Но ведь если был отец, значит, была и любовь отца. Он на¬прягает память, но ничего, похожего на отца, не всплывает в ней, только мать, только баба Саня, точно никого другого никогда и не было рядом.
Придет время, Коля верит в это, он наберется смелости и спросит, кто же его отец, и ему скажут, не осмелятся не ска¬зать. Он, наконец, узнает все. Он не побежит выяснять, не ста¬нет упрекать, он никак не изменится. Он к отцу не пойдет, это решено, не потребует от него от¬чета, издали увидит, убедится, что тот существует на свете, и этого будет вполне достаточно, чтобы жить дальше.
И сразу же, подумав об отце и словно повидавшись с ним в мыслях, Коля начинает представлять себе то время, когда он сам станет чьим-то отцом. Он будет очень стараться быть хо¬рошим отцом, а главное, просто быть, ведь если ты даже не очень хороший отец, твоему сыну или дочери лучше живется, чем, если тебя вовсе нет на свете.
Вспоминает Коля странный разговор. Он подслушал. Говорили баба Саша и мать.
— Ты совсем забыла Колю, – говорила баба Саша с упреком. – Свечечку не поставишь за упокой души. Все легче ему там будет, пойми.
— Я его помню, – говорила мать неверным голосом, всхлипывая. – Но знаешь, баба Саша, иногда кажется, что его и не было вовсе. Старший лейтенант Российского флота, так он называл себя. В те времена и России–то толком не было, забывать имя стали. Я ведь даже проводить его не смогла, напоследок прижаться – с Колей на сохранении лежала, уж так хотелось сыночка родить. Не стало Коли. Где погиб, как погиб – глухо, ни слова. При выполнении боевого задания, сказали. Бумажку матросик принес и все. А в той бумажке одна строчка. Остались мы с тобой, да с малым. Жить не хотелось. Без тебя, бабушка, жить не стала бы.
Что это был за разговор, о каком Коле шла речь, он не знал. Попытался узнать у матери. Молчит, ни слова, только темнеют от слез глаза, да дрожат руки. Тайна.
Перед тяжелой парадной дверью училища Коля медлит, будто можно еще передумать и не входить туда, где ждут его унижения. Год входил он в эту дверь с радостью в душе. Теперь не радость — горе ждет его за дубовой неповоротливой дверью.
Он толкнул дверь, она неохотно со скрипом подалась, про¬пустила внутрь.
На вахте повезло — проскочил незамеченным и в ка¬бинет электротехники вошел, когда все уже сидели на своих местах, ждали звонка.

Он никак не может избавиться от чувства, появившегося через полгода работы в училище: ему совершенно неинтересны благополучные ребята и девушки, успевающие в учебе, старательные. Видимо, дело в том, что за них он спокоен.  Тревожат и задевают другие — их меньшинство, но глав¬ные заботы, он уверен, должны быть отданы именно этим немногим. В группах старших ребят их не встретишь, в особенности, если учатся по второму году, их почти нет в девичьих группах, но в группах восьмиклассников эти ребята в обычном ассортименте – на любой вкус. Он расспросил Мелентьева, мастера группы Звонарева, тот объяснил, что последний контингент тяжелый, шестеро не закончили восьмой класс, школам  надоели и от них избавились, у десятерых приводы в милицию, стоят на учете в детской ком¬нате. Когда он попросил назвать этих ребят, Мелентьев отказался. Вересов обиделся – что за тайны? Но скоро понял, что мастер поступает правильно – нет у нас права сознательно расширять зону проблем вокруг этих детей. Позже он рассказал, что первые полгода не интересуется личными делами воспитанников. Затем, разобравшись с первыми впечатлениями, тщательно изучает дела, идет в милицию и половину ребят снимает с учета – ему верят. Побольше бы таких мастеров, легче бы жилось ребятам.
Странно, но те из мастеров, что нравятся ему, обязательно не нравятся Раскатову.
6
Сергей Антонович старательно вырисовывал схему. Мел сухо поскрипывал, крошился, четкие линии ложились на линолеум диски. Отрывистыми короткими фразами, рассуждая вслух, он пояс¬нял ход своей мысли, закреплял пояснения цветными мелками, расцвечивая особенно важные цепи синим и желтым, пуская токи по проводам тоже цветом — красными стрелками.
Класс за спиной притих, на время оставленный его попече¬нием, но постепенно стал оживать: смешок прокатился робко, послышались голоса, что-то упало смачно, по звуку судя, сумка, заскрипели стулья — завертелись ребята, кто-то вскрик¬нул от неожиданной боли и дружный хохоток продлил вскрик. Но немедленно стих, оборвался и вновь — тишина.
«Пусть пошалят малость, — сказал Сергей Антонович себе, — небось, живые, еще насидятся тихо — целая жизнь впереди».
— Вот и все,— сказал он, выдохнув, точно тяжесть свалил с плеч. Поставил последнюю точку, обернулся к классу.— Готово? — Удивленно   уставились на него — не   понимают.— Готово, спрашиваю?
— Не готово,— сказали дружно.
— Рисуйте. И аккуратно, как у меня. Проверю.
Взялись за дело, закивали головами, на доску глянут — в тетрадь, на доску — в тетрадь...
Не стараются понять и запомнить,— недовольно подумал Сергей Антонович,— копируют.— Но поправил себя снисходи¬тельно: — Еще не раскачались думать, лето отбегали, не до электротехники было.
Он прошел к своему столу, тяжело припадая на искалечен¬ную ногу, присел неловко, руки, перепачканные мелом, выло¬жил перед собой на столешницу, опустил лицо, замер.
И сразу же ощутил боль под левой лопаткой — привязалась с утра, стережет. Пятнадцать минут урока прошло, еще пол¬часа и звонок — сбор в учительской, перерыв. Все будут напере¬бой рассказывать кто и как провел отпуск, вспоминать лето.
— Сергей Антонович, а здесь неверно.
—Да? — опомнился Сафонов. — Что же именно?
Коля Звонарев поднялся, вышел к доске.
— Будет короткое замыкание - здесь вы поставили точку, а она не нужна.
— Шу-тишь! — рассмеялся Котов.
— Молодец,— обрадовался    Сергей    Антонович — ошибка была.— Садись, Коля. Ты подрос за лето.
— И стал похож на человека,— ядовитый скрипучий голосок Котова вновь послышался от окна справа.
— А вот ты, Котов, совсем не вырос,— сказал Сергей Анто¬нович.
— А мне и так хватает,— сказал Котов ворчливо.— Колька другое дело, он и в детстве был чахлый, уж я-то знаю, мы с ним с детского сада.— Котов привстал.— Потом его поливать стали, он и начал расти. А потом он стал стукачом...
— Заткнись, Кот,— подал голос староста группы Капустин, лениво и угрожающе потянувшись к Котову.— Гнида!
— Прошу прощения, ваша светлость! — Котов сел. Тишина воцарилась в классе — обманчивая, напряженная.
Сафонов поднялся.
— В чем дело? — спросил он Капустина.
— Да ничего, Сергей Антонович,— сказал Капустин, вста¬вая,— болтает этот тип... слушать тошно.
— Садись.   
«Опять что-то не поделили,— подумал Сергей Антонович,— и ведь не спросишь прямо, где там, сплошные тайны. Сами не скажут — ты для них человек из другого мира, враж¬дебного, так им нравится думать. Как же сложно объяснить им, что все мы — люди — на единой лестнице, только ступеньки разные.»
Целый год эта группа приходила в его кабинет, немного осталось им быть вместе — в декабре экзамены и они расста¬нутся навсегда, а к нему придут другие. И так постоянно, от¬чего жизнь для него давно не чередование времен года, а чере¬дование учебных групп.
Витя Меньшиков откинулся на спинку стула, вертит ручку в руке, задумался, того и гляди вымарает пастой столешницу — отмывай потом; Коля Добровольский сутулится, белый пушок над верхней губой означает усы, он холит их, то пощипывает, то поглаживает — нравятся; Юра Гурьянов щурит близорукие глаза — опять подрался, очки разбиты, на лице удивление; Вася Веселов поджал губы — все сомневается, а спросить — ни за что; Коля Звонарев приник к столу — трудно ему разогнуться сразу, но разогнется, этот уж точно разогнется; Сашка Капу¬стин лениво поводит круглым мощным плечом, лыбится снисхо¬дительно, ума ни на грош, знает об этом и на природу не роп¬щет, зато силой не обделен, к простенку меж окон жмется Ко¬тов, этот себе на уме — пройдоха, лицо красиво и чисто, но что-то злое нет-нет и проглянет, исказит правильные черты, ис¬кривит припухшие губы, потушит глаза...
— Будем работать? — спросил Сергей Антонович негромко.
— Будем.— Ожили, зашевелились, подтянули тетрадки.
— Коля Звонарев получает пять,— сказал Сергей Антонович и выставил первую оценку в новом году.
— За что? — заныл Котов.
— За то, что думает,— сказал Сергей Антонович.— А ты, Котов, думать ленишься, хотя мог бы.
— Я очень ленивый,— охотно согласился Котов, — К тому же думать нам вообще не положено. Мы работяги, нам ручками, ручками вкалывать.
— А голова зачем? — спросил Сергей Антонович.
— Только не для решения производственных проблем. Вы,
верно, осведомлены, что мой папаша служит главным конструктором большущего завода. Так вот однажды в нравоучительной беседе со мной он высказался примерно так: его бесит, когда в книжках или по телеку работяг изображают этакими супер¬интеллектуалами с творческим подходом к любой проблеме. Если у него на заводе стрясется нечто подобное, он всерьез задумается о квалификации своих инженеров. Здесь я, представьте себе, сэры, с папашей вполне солидарен, хотя во многом другом мы никогда не найдем общего языка.
— Во закатал речугу,— ухмыльнулся Капустин,— дай только пасть открыть...
— Твой отец прав, Котов,— сказал Сергей Антонович в полной тишине.— Только я бы немного развил его мысль. Все, что создано инженерами, даже самыми талантливыми, без реа¬лизации ничто. Путь от идеи к продукции — это прямая связь.
Однако не менее важна обратная связь — воздействие процесса производства на инженерную мысль. Вот эта-то связь без рабо¬чего с хорошей головой, с высокой наблюдательностью неосуще¬ствима. Впрочем, мы отвлеклись. Вернемся к уроку. Перед вами схема силового привода токарного станка...
Слушали внимательно, только парень, сидящий за послед¬ним столом, воровато дернулся, стоило задержать взгляд на нем, что-то сунул в стол и смущенно опустил лицо.
Сергей Антонович продолжал объяснение, но никак не да¬вался нужный тон, скрытая возня в углу мешала, там проис¬ходило что-то неладное, чего он не понимал пока, но что уво¬дило его от урока и уже едва ли не мучило.
Тогда он заставил себя не смотреть туда. Не выход, ко¬нечно, но лучше не давать воли нервам, воображению, лучше переждать, сохранить спокойствие,— разгадка придет обяза¬тельно.
Урок пошел своим чередом, ребята дослушали его объясне¬ние и сразу же принялись задавать вопросы, без приглаше¬ния — сами. Большого труда стоило внушить им эту нехитрую необходимость — задавать вопросы немедленно, как только они возникнут. За год усвоили — и за лето не выветрилось из голов, отметил он удовлетворенно, — что объяснения объяснениями, а вопросы вопросами, что одно без другого, пожалуй, не суще¬ствует, во всяком случае, для него, что вопросы должны быть по делу,— серьезные, если же их нет вовсе, значит, напрасно он старался, тратил время.
Поначалу, чтобы привыкли, он даже отметку ставил за удачный вопрос, и едва ли не с большим удовольствием, чем за хороший и полный ответ.
Незаметно беседа смещалась в нужном ему направлении, постепенно, естественно возникали уже его вопросы к ним. Он подбрасывал эти вопросы вроде бы невзначай, разжигая дух состязания, и немедленно загорелись споры по поводу вариан¬тов схемы, посыпались предложения, и не главной была суть их, главным было активное, на глазах постижение истины, то, чего, по его мнению, недостает плохим педагогам.
Уже кто-то кричал, жаждая высказаться, кому-то в сердцах съездили по затылку, кто-то молча и исступленно махал рас¬топыренной пятерней, желая привлечь внимание,— вся эта су¬матошная перебранка могла показаться неуправляемой, но Сер¬гей Антонович знал, что это не так. Одного его жеста доста¬точно, чтобы пришла тишина.
Однако он не спешил, перед ним теперь был класс именно в той фазе высшей активности, о которой столь мудро трактуют с высоких трибун, перед ним был взрыв — цепная реакция про¬блемных ситуаций, немедленно, без нажима или подсказки извне разрешаемых. У него на глазах совершался акт познания, но одновременно, ничуть не умаляя сущности этого акта, это была и игра, игра высокая, может быть, высшая из игр.
«А без этого как?»,— спросил он себя и понял тотчас же, что продолжает изнурительный спор с женой, что такой вопрос са¬мому себе не имеет смысла — он ответил на этот вопрос всей своей жизнью. Жена на него не ответит, уж коли не ответила до сих пор.
Он представил ее в аудитории перед потоком студентов, она говорит, говорит, легко и кругло. Ее слушают со вниманием, в конспекты заносят ее слова. Он и сам слушал ее не раз, но миновало время, когда каждое ее слово было понятно и близко, точно сам произнес его, он давно вырвался из силового поля бездумного почитания, ее успехи более не казались ему заслуженными, они были, скорее, результатом умелого перепева сказанного другими, отчасти за¬бытого, отчасти же так далеко упрятанного, что простому смерт¬ному не дотянуться.
В педагогике нет теоретиков — это было его убеждение, есть лишь практики — Сухомлинский, Макаренко, множество других. Педагогика вся в жизни, текучей, изменчивой, ставящей в ту¬пик на каждом шагу.
Педагогика вся в реальном классе, у реальной доски, перед множеством душ, множеством ускользающих от тебя харак¬теров.
А теория, что ж, и она нужна, он не станет отрицать очевид¬ного, но это должна быть оплодотворена практикой, каждым своим выводом работать на практику.
   
«Незаметно сам становишься теоретиком,— трунит над со¬бою Сергей Антонович,— а урок между тем идет...»
Урок шел и спор выдыхался.
— Молодцы,— сказал он,— сегодня хорошо поработали. А теперь запишем в конспект главное.
И тогда случилось то, чего подсознательно ждал он едва ли не весь урок. В углу, где сидел этот странный и тихий парень, фамилии которого Сергей Антонович как ни старался, не мог вспомнить, что-то звонко упало на пол, покатилось, парень про¬ворно нырнул под стол и немедленно стало ясно, в чем дело: лицевая панель лабораторного стенда, стоящего за его спиной, прежде скрытая от взгляда, зияла пустыми отверстиями под приборы — самих же приборов как не бывало. Из отверстий торчали концы про¬водов.
   
«Умелец, ничего не скажешь,— заставляя себя быть спокой¬ным, думал Сергей Антонович; воришка безмолвствовал под столом и совсем не спешил появляться оттуда.— А ведь как хотелось в одном кабинете разместить и класс и лабораторию, сколько баталий пришлось выдержать, прежде чем удалось доказать. Выходит, прав Раскатов — нельзя, отвлекает и вот к чему при¬водит...»
— Ну что ж, вылезай,— предложил он миролюбиво, и парень тотчас же появился.— Как твоя фамилия, напомни.
— Родионов.
— Скажи мне, Родионов, зачем ты приборы ляпнул?
Класс дрогнул от хохота.
— Я не ляпнул,— твердо сказал Родионов, дождавшись тишины.
— Прости,— сказал  Сергей  Антонович,— я  действительно выразился грубовато. Значит, позаимствовал? - Родионов утвердительно кивнул головой.— Когда же вернешь?
— Сейчас.
— Вот и молодец, Родионов, понимаешь. Садись. И конспект открой, Родионов. А после перерыва пойдешь к доске,— повысил голос Сергей Антонович.— Видать, Родионов, ты большой знаток электротехники.
Общий хохот и как продолжение — звонок.
— Пе-ре-рыв,— сказал Сергей Антонович по складам.
Все повскакивали, побежали к двери.
— А ты что же, Родионов? — спросил  он,  обнаружив  парня у двери,— мешкает, ждет виновато.
— Я не буду больше,— упрямо  сказал  Родионов,  пряча глаза.
— Не сомневаюсь. Если бы сомневался, выдал бы на орехи. А зачем ты приборы взял? Не для баловства же?
— Хочу тестер сделать.
— Что же не попросил?
— Я просил. У Раскатова. У него много таких головок. Не дал.
— Это так. Но почему ты у меня не попросил, а решил стибрить, вот что меня интересует.
Родионов молчал.
— Договоримся так. Ты теперь же эти приборы поставишь на место. Отвертка есть? — Родионов достал из кармана от¬вертку, показал.— Вот и отверткой запасся — кража со взломом. А головку я тебе подарю, есть у меня хорошая головка, сам когда-то думал тестерок сделать, да все руки не доходят. Дам я тебе головку. Работай, Родионов!
7
Игорь Алексеевич Разов, заместитель директора по учебно-воспитательной работе, появился в училище в половине деся¬того.
Он стремительно, как привык, преодолел пустой теперь ве¬стибюль главного входа, легко взбежал на второй этаж по ши¬роким мраморным ступеням парадной лестницы, на одном дыха¬нии миновал коридор и приемную, кивнув на ходу секретарше и заметив на себе ошарашенный ее взгляд, содержащий неизмен¬ное сочувствие всем и вся, скользнул в кабинет директора, в котором расположился на время его отсутствия по болезни, плотно притворил за собой тяжелую, обитую коричневым дер¬матином дверь.
И сразу же, почувствовав себя в безопасности, обмяк, рас¬слабился, сил осталось только на то, чтобы донести себя до любимого покойного кресла у окна, мешком упасть в податли¬вое, на все согласное его нутро.
Сбитое бегом дыхание скоро унялось, в голове Разова ожили первые сообразные мысли и содержали они непоправимость свершающегося зла. Подавленный очевидностью вины другого человека, себя самого он все еще мыслил непричаст¬ным.
Телефон зазвенел в начале двенадцатого, он только выклю¬чил телевизор и заперся в ванной. Он слышал звонок сквозь шум льющейся воды, так поздно могла звонить только теща. Елена сняла трубку, долго молчала, потом заговорила громко и виновато — и тогда он сообразил, что это по его душу.
Когда же послышались шаги жены, шаркающие, сдержанно-осторожные, он полностью перекрыл воду. Она подошла к двери, ему показалось, что он слышит ее дыхание. Она посту¬чала. Его удивило, что она постучала, зачем стучать, если можно сказать словами. Нет, она уже не могла говорить.
Он приотворил дверь, принял в просвет сначала аппарат, следом трубку и заметил, как горяча ее рука. Подумал, было, прикрыть дверь и тогда Елена пошла бы по своим делам, но, еще не донеся трубку к уху, еще не сообразив, что гроза уже над его головой, распахнул дверь шире и увидел глаза жены. Ее глаза не презирали, презрение он еще стерпел бы, ее глаза жалели, она одна так умела жалеть, отечное ее лицо жалост¬ливо кривилось.
Птичий голосок Светланы бился в трубке. Разов тотчас уз¬нал его, хотя думать о ней забыл, да и нечасто говорили они по телефону. Он слушал, с трудом улавливая смысл сквозь ис¬терику, тупея от невыносимого давления, копящегося в глуби¬нах его существа с каждым новым словом, и твердил, отбивая последние мгновения уверенной спокойной жизни: «Да, да, да...»
— Можешь меня поздравить, — кричала Светлана и то ли плакала, то ли смеялась.   
«Идиот, спутался с истеричкой», — думал Разов, лихорадочно ища опору вне себя. Но ничего, кроме глаз Елены, плавающих в непролившихся слезах, не находил и от этого терялся все больше, утратив последнюю охоту к сопротивлению силам, раз¬рывающим его надвое.
И тогда он спросил с отчаянием, вкладывая в вопрос остатки своей независимости:
— С чем поздравить-то?
— Пятый месяц пошел! — оглушительно крикнула Светлана, и по лицу Елены, дрогнувшему и напрягшемуся с этим криком, Разов понял, что жена слышит каждое слово.
— Пятый   месяц  чего? — все   еще   не   желая   сдаваться, спросил он.
— Она что, рядом? — вновь крикнула Светлана.
— Да, - выговорил он с досадой.
— Тогда извини, папочка, не стану мешать твоему семей¬ному счастью,— произнесла Светлана уже другим, отчужден¬ным тоном и добавила севшим голосом: — Я решила оставить.— Помолчала.— Имею право! — крикнула, всхлипывая, давясь слезами. —  Мое чрево — мое! Ты ему не хозяин. И не бойся!..— Последние слова она выговорила еле слышно, глотая рыдания, и повесила трубку.
И по сигналу отбоя Елена тотчас тронулась с места. Кач¬нувшись вперед, избавилась от опоры — стены, поковыляла на кухню. Хлопнула дверь, и Разов остался один на всем белом свете.
Прохладный душ освежил его. Уже мысли вязались помалу, уже зрел в нем отпор Елене, ее предстоящим словам, подозре¬ниям, уже ничтожным начинало казаться ему это досадное про¬исшествие, как вдруг, нежданно и властно, явилась к нему Светлана и все, что было меж ними, ожило в памяти, приоб¬рело приятную осязаемую плотность. Выходит, все, связанное со Светланой, не размыто временем, не изжито и продолжает греть ровным светом настоящего счастья.
«У Светланы будет ребенок, — сказал он себе, объясняя, — это будет твой ребенок. Но ты никуда не уйдешь, ты оста¬нешься здесь навсегда, пока ты будешь. Зачем было Светлане устраивать демонстрацию? Могла бы позвонить на работу...»
Они не виделись с мая, когда он вывез семью на дачу и вынужден был по минутам расписывать свое время, чтобы везде успеть. Они так и договорились: это будут каникулы. Расста¬лись по-доброму, а неделю спустя она подала заявление и бро¬сила ходить на работу. Не знали, что делать с ее предметом, в нескольких группах она не закончила год, найти преподава¬теля эстетики оказалось делом не простым. Разов успокоился, а теперь вот что случилось. 
«Каково теперь ей одной,— подумал он,— никого близкого рядом, сама все решай.»
Когда-то Елена сказала, что ни в коем случае не станет его держать, если что, отпустит немедленно, по первому слову. Куда он пой¬дет, ее не волнует: квартира куплена на ее имя, машина тоже, у него здесь только одежда и вся-то она уместится в пару чемо¬данов, легко в руках унести.   
«Нет,— сказал он себе,— и думать нечего. Ты останешься здесь, чего бы это тебе ни стоило, на унижение пойдешь. Ведь это твой единственный шанс выплыть. Не станет тестя за спи¬ной, и прощай все: мечты о приличной жизни, о должно¬сти, которая где-то ждет тебя и рано или поздно дождется. Не веки же вечные будешь ты в этом паршивом училище сло¬няться по пыльным коридорам, выслушивать глупости на педсоветах. Все утрясется, — успокоил он себя, и уже начи¬нал помаленьку верить, что все действительно утрясется, не такая уж дура Елена, чтобы по малейшему подозрению терять мужа, Разов не заваляется, найдется, кому подобрать.»
Он растерся насухо, успокоенный и готовый жить дальше, облачился в свежую, хрустящую от крахмала пижаму и отправился в спальню, заставляя себя ни о чем постороннем не думать, а ду¬мать только о том, что завтра тяжелый день — пер¬вое сентября и что день этот он проведет в кабинете директора. Пока временно, а там, глядишь, и задержится навсегда.
Уже лежа в постели, он слышал, как пришла Елена, но вида не подал — прикинулся спящим. Она тоже ничего не сказала, потопталась, раздеваясь, причесываясь на ночь, пога¬сила свет, тяжело легла. И долго еще, сквозь первый сон слы¬шал он, как она ворочалась с боку на бок, не находя удобного положения, как вздыхала тяжело, прерывисто, всхлипывала.
Он просыпался и слышал ее тяжелые шаркающие шаги. Она выходила, и какое-то время ее не было, и он начи¬нал волноваться, порывался даже пойти следом и выяснить, в чем дело, но засыпал, а проснувшись, обнаруживал ее рядом, неподалеку, руку протяни — достанешь, и как только он просыпался, она начинала ворочаться и дышать слышно, и он понимал, что она не спит. И вновь она поднималась, пружины матраца жалобно позванивали под отяжелевшим ее телом, ухо¬дила, притворяя дверь за собой. Он слышал, как шумела вода в кухне, зачем-то она пускала ее надолго, потом наступала тишина, и он засыпал и слышал ее шаркающие шаги сквозь сон, и скрип паркета, и ее дыхание, и всхлипывания...
Первое, что увидел Разов утром, были глаза Елены. Они следили за ним неотрывно, не мигая, они казнили его своим спо¬койствием, равнодушием, отрешенностью. Это был взгляд свы¬сока, взгляд человека, видящего тебя насквозь со всеми твоими потрохами, понимающего каждую твою уловку, предупреждаю¬щего каждый твой хитроумный ход.
Он приготовился к слезам и упрекам, он был готов каяться и чуть ли не плакать в ответ на слезы и упреки, но когда она заговорила, когда еще только первый звук ее голоса коснулся его слуха, он с ужасом понял, что все было бы напрасно, что на этот раз он проиграл, продолжая думать, как думал всегда, об этой исковерканной мукой женщине, полулежащей теперь перед ним в напряженной неловкой позе, что эту женщину, сильную в горе, непримиримую, он проглядел. Запоздалое, несмелое еще раскаяние шевельнулось в нем, сжало сердце.
— Я вынуждена говорить с тобой, Игорь,— слышал Разов ровный ее голос,— хотя многим бы поступилась, чтобы вовсе не говорить с тобой.— Голос ее был спокоен, однако Разов видел, какого труда стоит ей это спокойствие.— Потому, будь добр, выслушай меня до конца, не перебивай. Я уйду сегодня же, заберу Митю. Все оста¬нется тебе. Для нас у папы хватит места. Ты оставайся, живи, как хочешь, тебе будет лучше без нас. Машину тоже оставлю. Со временем выправлю документы, пока же у тебя есть дове¬ренность. Вещи оставлю, только свои и Митины заберу. И прошу тебя, прошу,— голос ее напрягся, зазвенел,— ради всего святого, что уцелело в тебе, ради твоего еще не родивше¬гося сына, никогда... не появляйся. Никогда.— Она помол¬чала, морща лоб. Поднесла ладонь горсткой к глазам, прикрыла их, точно был нестерпим резкий свет разгоравшегося утра,— отгородилась.— Ты потом, позже придешь... к детям. Я не посмею вас разлучать.— Она перевела дыхание.— Это все, что я хо¬тела сказать тебе. Больше нам говорить не о чем. И, пожалуйста, не нужно ничего объяснять. Дело в том,— она помолчала,  справилась с собой,— дело в том, что я не смогу больше верить тебе. И не этот звонок открыл мне глаза. Рано или поздно он должен был прозвенеть.
Она облегченно вздохнула, поднялась, вышла. Он остался лежать раздавленный, безвольный до отупения...
Разов рывком выбросил свое тело из кресла, энергично про¬шелся по кабинету, остановился у окна. Взгляд его переме¬щался снизу вверх по рядам окон, за которыми теперь шла жизнь училища. Кабинеты и мастерские были освещены — света в колодец попадало немного, иные окна были распахнуты настежь — тепло. Он видел Раскатова у доски, похаживает Виктор Павлович вперевалку, посмеивается — хорошее у него настроение. Этажом ниже мечется Кобяков и скорее всего кри¬чит, опять что-то не по нему. В мастерской регулировщиков нового набора оживленное хождение, что-то таскают ребята из коридора, складывают на верстаки, какие-то ящики, мастеров не видно, однако работа спорится — организована.
Училище жило без его участия. Так и должно быть, поду¬мал он, но спохватился, отошел от окна: не мог он позволить себе думать о том, что отвлекало от мыслей домашних — на¬сущных.   
«Нужно, необходимо немедленно уладить с Еленой,— поду¬мал он, торопясь,— ведь даже не объяснились толком, нельзя же так.»   
«Она должна тебя выслушать,— сказал он самому себе.— Ты обо всем расскажешь ей, и о Светлане тоже, о том, что Светлана была и ушла из твоей жизни навсегда, и ты больше не помнишь о ней, точно ее никогда и не было. А то, что гово¬рит Светлана, может оказаться правдой, она беременна... Но кто докажет, что именно ты причастен?..»
Он осекся — мысль эта продолжения не имела, так муторно сделалось от нее на душе, такой привкус предательства, пута¬ницы вдруг почувствовался.
Чтобы как-то отвлечься, он принялся высчитывать, успела ли жена уехать к родителям. Выходило, что она вполне может оказаться дома и если теперь же позвонить и потребовать... именно потребовать,  чтобы она не смела никуда ехать, поехать к ней самому, объяснить, попросить прощения...
Да, он готов был унизиться. Он до яви представил себе тестя, его всегдашнее тихое равнодушие и презрение, неизменно причиняв¬шее боль. Этот немногословный человек одним своим присут¬ствием вязал по рукам и ногам, не оставляя надежды на волю.
«Но ведь ты и не мог рассчитывать на иное,— думал Ра¬зов уныло,— ты в женитьбу бросился, как в аферу, и все это поняли, за это тебя и казнят теперь. А то, что позже, узнав Елену, ты ее полюбил, не в счет...» 
«И все-таки я выдержу,— подумал он, оживляясь, и, точно путы с души, сбрасывая хитросплетения поспешных мыслей не до конца,— выдержу назло.»
Он решительно подошел к столу директора, прочно уселся на удобный, обитый старой глянцевой кожей стул, потянул к себе телефонный аппарат, набрал домашний номер.
К телефону не подходили. Значит, Елена уже уехала. Скоро же она собралась. Разов подождал, слушая редкие глухие гудки, потом бросил трубку на рычаги.
Но опомнившись, взял ее снова, набрал номер родителей жены. На втором гудке трубку сняли, точно ждали его звонка и сидели у аппарата. Голос тещи был явно со сна, естествен¬ный, без обычного жеманства. Разов успел подумать с облег¬чающим злорадством, что вот и еще одному человеку будет те¬перь не до сна по его милости.
— Слушаю вас. Говорите.
— Здравствуйте, Ольга Сергеевна. Говорит Игорь.
— Здравствуй, Игорь. Что случилось?
— Да нет, ничего, не волнуйтесь.— Он помолчал, собираясь с духом.— Просто мы с Леной немного того... повздорили, понимаете? Теперь она едет к вам.— Тяжелое молчание повисло в  трубке, слышно было дыхание тещи.— Я  хочу попросить вас... Словом, поговорите с нею, пусть не делает глупостей...
— Вот оно что?..— Теща задумалась ненадолго, переваривая новость, и решительно перешла в наступление: — А она что же, собирается делать глупости? До сих пор мне казалось, что по глупостям главный спец у нас это вы. Или не так?
— Да, да,— поспешно согласился Разов, выяснять отношения было бы теперь некстати, и отметил с неудовольствием и страхом, что теща легко перешла на вы.— Это так, может быть, но... все так незначительно, что и говорить не стоит. Так ей и
передайте: говорить не стоит. Понимаете?
— Не очень, но ладно.
Она замолчала, он слушал. Наконец она заговорила, увеще¬вая и как бы через силу:
— Вы знаете, Игорь, в каком она положении. Знаете, а следовательно, должны вести себя осторожно. Так?
— Так,— покорно согласился он.
— Вот видите, вы понимаете. Ну ладно, спасибо, что предупредили, я теперь готова к любым... новостям, хотя... она ведь никогда, ничего не говорит нам, мы ничего не знаем о ее жизни с вами. Вам очень повезло с женой, Игорь. И мне ка¬жется, что вы не умеете ценить преданность такой женщины, как  Елена. Иногда я удивляюсь ее терпению. Это  кое-чего стоит, если я удивляюсь. Как Димка?
— Хорошо. С ним все в порядке.
— И слава Богу,— сказала теща уже обычным своим дело¬витым   и   несколько   кокетливым   голосом.— Вы   теперь   на службе?
— Да!
— Звонят! Это Елена. Будешь говорить?
— Нет, не нужно, потом.
— Тогда до вечера.
Короткие гудки отбоя плеснули в ухо.   
«Дожить до ве¬чера,— приказал Разов самому себе.— Всего-навсего дожить до вечера и все встанет на свои места. А если это всерьез? — спросил он себя в отчаянье. — Если Елена решилась на разрыв?»   
«Не может этого быть,— возразил он себе,— не мо¬жет нормальная женщина с двумя детьми на руках оставить мужа по пустяшной причине.»
Очевидность последнего довода принесла облегчение и же¬лание жить дальше. А жить предстояло интересно — директор, не скрывая, прочил его в свои преемники.
Скоро он станет хозяином этого муравейника — именно в об¬разе муравейника виделось ему училище, он один станет ре¬шать, остальные же подчинятся или уйдут. И первым, кому придется туго, будет Раскатов, ему припомнится все: постоянные выпады против, смешки исподтишка, издевки.
Это открытие в теперешнем его положении оказалось доб¬рым подспорьем, следовало основательно закрепить его, посту¬пить солидно, проверить, сила в его руках или временное пре¬обладание. Он потянул руку к звонку вызова секретарши, по¬мешкал немного и решительно надавил кнопку.
Нина Ивановна бесшумно возникла в проеме распахнув¬шейся двери.
— Есть что-нибудь срочное? — спросил Разов значительно, но вместе с тем и небрежно, точно так говорил всегда и давно привык.
— Да нет вроде, — раздумчиво ответила Нина Ивановна.— Хотя... Звонил Белов. У него назначена встреча с новым преподавателем эстетики. Спрашивал, будете вы говорить или он сам?
— Сам буду. Я вас не задерживаю. Идите.
И по тому, как посмотрела на него секретарша, как повернулась и вышла, неслышно притворив дверь за собой, Игорь Алексеевич понял, что поступил верно, и ничем тихую Нину Ивановну не обидел.
8
В кабинете Белова, удлиненной комнате с одним окном, до¬вольно уютно, хотя маловато света. Вдоль стен стоят глубокие кресла, точно такие же у преподавателей в кабинетах. Кресел много, десятка полтора, однако их не хватает при полном сборе, и тогда сносятся стулья из комнаты мастеров по соседству. Стоит здесь еще широкий твердый диван, обтянутый искусствен¬ной кожей, обычно его уступают женщинам.
Стол Вадима Ивановича у окна в глубине комнаты. Он большой и просторный, с полированной желтой столешни¬цей, покрытой куском органического стекла для за¬щиты от повреждений и удобства — под стеклом хранятся нуж¬ные постоянно бумаги: тарифные ставки преподавателей, их список с адресами и телефонами, телефоны Главного управле¬ния и базовых предприятий, календари.
На стене против окна висит фанерный щит с расписанием — два листа ватмана, разграфленные и склеенные самим Вадимом Ивановичем. Строчки — дни недели и часы занятий; вертикаль¬ные колонки закреплены за группами. В местах же пересечений колонок и строчек прорези для флажков, означающих цветом предмет и преподавателя. Каждый преподаватель знает цвет своего флажка, потому достаточно беглого взгляда на расписа¬ние, чтобы понять свою занятость на неделю.
В расписании заключаются главные тяготы жизни Вадима Ивановича, это его крест, надеяться на сколько-нибудь дли¬тельную его стабильность не приходится: стоит заболеть одному преподавателю и все летит кувырком, флажки приходят в не¬предсказуемое движение, и гармония, столь долго и стара¬тельно искомая, обращается в хаос, от которого опускаются руки и болит голова.
Тогда он надолго устраивается у планшета, забывая о еде и отдыхе, переставляет флажки, чертыхается, кое-как сводит концы с концами, чтобы, упаси бог, не было перерывов в заня¬тиях и «окон» у преподавателей. Потому, возможно, он сам не болеет принципиально и очень не любит, когда болеют другие.
Прошедший год, как назло суматошный, он промучился: рас¬писание редко держалось дольше недели, а к весне и вовсе все перепуталось — приходилось стряпать времянки на день, на два, но и они, эти жалкие построения на листочках, которым мало кто верил, иной раз рассыпались, не успев сработать, под уда¬рами новых неожиданных обстоятельств. В отчаянье он не однажды готов был бросить все к шутам, вернуться в преподаватели, но и этой возможности у него не осталось больше — его ме¬сто у доски занял Вересов.
И в особенно тяжкие времена, когда к обычным тяготам до¬бавились еще и выпуски групп, отчего у иных преподавателей образовались недопустимо большие  и частые «окна», он тешил себя тем, что к новому-то году удастся хорошенько подготовиться, уж здесь он не оплошает. Однако в глубине души он нисколько не верил самому себе. Теперь же, когда год тронулся и покатился, и подавно не верит. Недаром год начался с вопроса: где взять преподавателя эстетики? Не хватает мастеров в группах нового набора, оживился Раскатов, то ли уходить собирается, то ли что другое затеял... Если и вправду уйдет, с него станется бросить училище в начале года, тогда хоть караул кричи — спецтехно¬лога не найдешь вдруг, а найдешь, так еще помаешься, пока выйдет из него приличный преподаватель.
Вадим Иванович развернул простыню тарификации препо¬давателей на год и только сосредоточился и начал писать, как звякнул и резко заверещал звонок. Училище ожило, поочередно ударили отворяемые наотмашь двери, из коридора донесся то¬пот множества ног, точно все побежали разом, послышались крики под самой дверью кабинета и чей-то голос, высокий, но уже ломающийся первым сиплым баском, пропел: «Все вы ка¬раси и лежебоки... »
Все мы караси и лежебоки,— согласился Вадим Иванович и улыбнулся.— Очень даже верно подмечено...
Ему захотелось выйти теперь в коридор и посмотреть на критикана, но дверь отворилась и стали входить преподаватели.
Собрались все, одного Вересова не было видно, рас¬селись по своим местам и немедленно заговорили, точно про¬молчали прошедшие два часа и теперь, наконец, получили воз¬можность выговориться.
Вадим Иванович прислушивался к общему разговору, до него долетали обрывки поспешных фраз, никому не пришло в голову обратиться к нему, а он очень в этом нуждался. И тогда, словно в отместку за невнимание, он крикнул зычно и требовательно:
— Товарищи, планы уроков у всех есть? Учтите, без планов уроков не буду допускать к занятиям.— Помолчал, припасая главное, и выговорил, почти жалея: — А это, сами дол¬жны понимать, прогул без уважительных причин со всеми выте¬кающими отсюда последствиями.
Добился своего: замолчали. Переглядываются, посматри¬вают на него, улыбаются: все бы тебе шутить, тоже шутник вы¬искался.
—  Я серьезно,— сказал он, едва сдерживая улыбку.
Молчание: проняло.
— Так вот и знайте... Мое дело предупредить, а там... Вот утрясется расписание...
— Слышали! — крикнули  дружно и рассмеялись.— Только когда это случится? ..
— Очень скоро, если вы имеете в виду сроки.— Он рас¬смеялся тоже, не выдержал.
— Знаем! Наслышаны! — кричат и особенно выделяется задорный голосок Ольги Николаевны.
Разговор набирает новую силу, а его словно бы нет среди них — обидно. Но обида живет недолго, проникает неглубоко — уходит и возвращается хорошее настроение.
Он рассматривает коллег осторожно, исподтишка, ненадолго задерживает взгляд на их оживленных лицах и ему становится окончательно хорошо.
Теперь он выделен из их среды, поставлен в особое положе¬ние понукающего, ничего не поделаешь, но это так. Плохо, ко¬нечно, что понукать приходится, заставлять делать одно и дру¬гое. Видимо, он не дождется такого времени, когда заставлять не придется, когда каждый будет знать свой маневр.
«Это время придет,— думает он упрямо,— нужно только получше работать для него, забыв себя, и оно обязательно придет — незаметно и навсегда.»
Слева от него затаился Кобяков — на обычном своем месте в углу. Сегодня он молчалив, задумчив, по всему видно, что-то опять стряслось. Вадим Иванович не спрашивает, он, пожалуй, рад, что Кобяков молчит,— он Кобякова не любит. Смотреть в глаза Кобякову Вадим Иванович не может, и не потому, что чувст¬вует себя виноватым, а потому, что не по себе становится, когда вдруг, точно лбом в стенку, обнаружишь в глазах человека жи¬вотный страх, постоянное ожидание подвоха и какую-то взвин¬ченную, с трудом сдерживаемую ненависть. Обнаружишь, и горько становится, точно непрошенным ворвался в чужую душу, под¬глядел в человеке нечто стыдное, что старательно прячет он от других.
Рядом с Кобяковым, сломавшись в кресле надвое и отвернувшись от него, сидит Сергей Антонович Сафонов, преподава¬тель электротехники по прозвищу "Сдвиг по фазе". У него обезображенное ранением лицо, обгоревшие губы растянуты в полоску и развернуты в полуулыбке наискось — этим объяс¬няется его прозвище.
Вадим Иванович напрягает слух, но Сафонов говорит тихой скороговоркой — не для всех, и по тому, как постанывает от смеха его соседка Ольга Николаевна, как закатывает круглые ласковые свои глазки, как потягивается гибким подвижным те¬лом в облегающем светлом платье, он догадывается ревниво, что старик говорит что-то очень смешное. С завистью смотрит Вадим Иванович на них и невольно улыбается сам.
Ольга Николаевна работает второй год, ведет мате¬матику и механику в группах восьмиклассников. Вадим Иванович знает, как тяжко бывает с этим шумливым проказливым на¬родцем, но она на удивление легко справляется, жалоб от нее не слышно, тишина в кабинете, порядок, сносная успеваемость.
В его одинокой и тесной жизни она как глоток свежего воз¬духа в прокуренной комнате. Вся она целиком умещается в его сознании вместе с милой своей наивностью, с вопрошающим взглядом доверчиво распахнутых глаз, еще не умея таиться, расчетливо скрывать что-то внутри. Все напоказ в ней, во всем заинтересованность острого первого узнавания.
Какое-то время он ничего не видит, не слышит, зрение его и слух обращены вовнутрь, в запретное прошлое, и вновь на¬чинает казаться, что он остался там навсегда и вырваться уже не сможет.
Но громкий смех Ольги Николаевны возвращает его на землю. И рядом с ее смехом — всхлипывание старика Сафо¬нова, осторожный хохоток Антонины Ивановны, ее монотонные причитания: «Ну, надо же, надо же!..»
Он с неохотой переводит взгляд с оживленного лица Ольги Николаевны на лицо ее соседки Антонины Ивановны, препода¬вательницы черчения, и попадает в другую стихию — замкнуто-хмурую настороженную.
Антонина Ивановна работу свою не только не любит, но ненавидит, пожалуй, и потому неприятна Белову. И что особенно нестерпимо для него в этой женщине, это ее гордая жертвенность. Работает, точно одолжение делает, нет-нет и напомнит, что  ра¬бота вгоняет ее в гроб прежде времени. На урок идет, как на пытку, словно бы в предвкушении боли подрагивают узкие губы, едва различимые на мертвенно-бледном лице. Понурая, злая ходит по кабинету, опасливо озирается, точно ожидает удара сзади, и все же любая выходка застигает ее врасплох. Ее изможденное бледное лицо идет пятнами, на морщинистом лбу выступают капельки пота, но все выше, все высокомернее поднимается подбородок, тяжелеют сутулые плечи, раздельнее вылетают слова, мутная злость, презрение переполняют ее су¬щество, невыносимым становится внутреннее давление, она едва не теряет сознание, но неизменно доживает до спаситель¬ного звонка и тогда отходит медленно, успокаивается.
Ежедневно заезжает за нею муж на машине, наверх никогда не поднимается — терпеливо ждет внизу. Сколько раз с завистью наблюдал Вадим Иванович, как она на глазах оживает, зави¬дев машину мужа в окно, как розовеет ее лицо, откуда-то появ¬ляются на нем губы, мягчает голос, опускаются, обмякают плечи, их костлявая тяжесть становится незаметной, движе¬ния делаются легкими и свободными.
Думал он в такие минуты, что, приходя в училище, она на¬девает маску, как надевают рабочий халат или жесткую робу, а завидев мужа, осознав, что мучения позади, снимает ее, прячет до нового дня, преображается, спешит.
Он знает, какую нестерпимую муку носит в себе эта тусклая женщина, потерявшая детей уже в теплушке поезда, везущего в эвакуацию их всех четверых – ее, мужа–доходягу и двух мальчиков пяти и семи лет. Дети были в последней смертельной стадии дистрофии, выходить их не надеялись, но они упорно продолжали жить, уже не откликаясь. Их нельзя было кормить, им можно было  только легкий бульон буквально по каплям, но взять было негде, и дети на глазах угасали с каждой минутой, и такое свинцовое отчаяние овладело ею, что она поклялась умереть самой, если им не придется выжить. Они умерли один за другим, уснули, сначала старший Сережа, следом младший Витя. На ближайшей станции полагалось тела умерших в пути выгрузить из вагона. Она не позволила, она была не в силах расстаться с ними, к тому же она не верила, что ее мальчики уже не дышат. И все же их забрали  и унесли – по одному, зажав застывших на морозе под мышкой. Она осталась одна рядом с мужем, который тоже готовился покинуть ее.  Тогда–то она узнала, что он не удержался и тайком, отдельно от нее проглотил целиком увесистую краюшку настоящего хлеба, которую им отрезали на дорогу щедро от целой буханки – на четверых, предупредив, что эта пайка на пять дней и чтобы не увлекались, не ели помногу – опасно. После этого она долго не могла смотреть на мужа, говорить с ним. Съеденный хлеб пошел ему, как ни странно, впрок, ничего страшного с ним не случилось, он вскоре ожил и стал ходить уже за нею. Она же едва не умерла и выжила единственно потому, что с нею своими крохами несколько дней дороги делилась соседка.
Рядом с Антониной Ивановной на краешке кресла напря¬женно и прямо сидит Раскатов. Вадим Иванович давно рабо¬тает с ним, они всегда были в самых тесных дружеских отноше¬ниях, даже кабинеты их были рядом, и хотя дружба эта не выходила за пределы училища, более близкого человека у Бе¬лова не было.
Но отошла, стушевалась дружба, как только Белова назна¬чили заместителем. Уж очень хотелось Раскатову занять это место, об этом Белов хорошо и от самого Раскатова знал. Они вместе даже строили кое-какие планы на время, когда власть окажется в их руках, так говорил Раскатов — в их руках. Рас¬катов успел побыть заместителем временно, после смерти старика Сметанина, успел свыкнуться с новой властью, но поспешил.
Человек сильный, он хорошо ладил с людьми, если ему под¬чинялись беспрекословно, и становился врагом, как только на¬чинал чувствовать, что для кого-то его власть не последняя ин¬станция в мире. С его назначением училище залихорадило — слишком уж круто принялся он менять устоявшиеся порядки. Жажда перемен и всегда жила в нем, но когда перемены эти сделались возможными и зависели уже от него, скоро зарвался и потерял меру. Побросали училище старые мастера, он набрал мальчишек, до сих пор Белов мается с ними, все никак не мо¬жет заставить работать.
И в довершение ко всему установились у Раскатова слож¬ные недобро-желательные отношения с директором, он принялся копать под Григорьева, зачастил в Управление жаловаться. В Управлении же у директора были друзья с давних времен, они незамедлительно предупредили его о происках Раскатова, и Виктор Павлович был возвращен в исходное состояние перед самым началом учебного года, Белова же отозвали из препода¬вательского отпуска и назначили заместителем, и не временно, а сразу постоянно.
Тогда Раскатов решил уволиться, бросить преподавание, но передумал, остался.
С тех пор живет он, как в засаде, в постоянном напряжении всех своих сил, болезненно следя за каждым движением Белова, сомневается в каждом его успехе, беззастенчиво радуется каж¬дому промаху — все никак не может смириться с утратой вла¬сти, с тем, что досталась она недостойному, надеется отыг¬раться, готовится исподволь.
Оттого сложились меж ними отношения дружбы-вражды — отношения неравноправные, в которых сильной стороной был, бесспорно, Раскатов, а Вадим Иванович лишь пассивно ожидал подвоха, вздыхал и хмурился.
И все же Белов надеялся, что пройдет время, и Раскатов пой¬мет его, примет, и вернется дружба, а с нею вернется слава училища, о которой они когда-то вместе мечтали, подлинная слава, не отчетная.
Рядом с Раскатовым утонул в кресле Володя Артемьев, физ¬рук. Вытянул на полкомнаты длинные сухие ноги в ярко-синих тренировочных брюках, запрокинул на спинку тяжелую коротко стриженую голову, уставился в одному ему видимую точку на потолке.
Его обветренное кирпичного цвета лицо невозмутимо, весь он мощен и ладен, скор на слова и поступки, предельно краток, прямолинеен. Все его мысли, знал Вадим Иванович, обращены на собственное тренированное тело, подчинены единому, давно установленному режиму труда и отдыха.
С Володей Вадим Иванович дружит. По душе ему этот сильный надежный парень, делающий первые шаги взрослого самостоятельного человека. Особенно сблизились они, когда отошел Раскатов.
Время от времени они, не сговариваясь, ударяются в за¬гул— отправляются в кафе-мороженое на Большом проспекте, сидят вечер напролет за столиком в углу. У них свое кафе и свой столик, их там знают, привыкли. Володя ковы¬ряет ложечкой очередную порцию мороженого, единственное, к чему он неравнодушен и даже алчен, а Вадим Ива¬нович выпивает бутылку сухого вина. И еще они говорят не¬спешно, переспрашивая один другого, если что непонятно,— времени у них вдоволь, любопытство друг к другу неиссякаемо.
Иногда Володя вспоминает свою спортивную жизнь, если уж очень в духе, рассказывает о чужих странах, где ему довелось побывать и которые ничего не оставили в памяти, кроме очередного оглушительного успеха или досадной неудачи. Он говорил: «Это было в Мек¬сике. Я выиграл легко». Или: «Это было в Париже, Франция. Я подвернул ногу на разминке и на финише был вторым». Или: «Это было в Нью-Йорке, Соединенные Штаты, было очень хо¬лодно, мне повезло...»
Вадима Ивановича не устраивала такая краткость, и он вы¬спрашивал подробности, иногда удавалось Володю разговорить и тот вспоминал такие мелочи, которые, казалось, не могут остаться в памяти сосредоточенного на своих переживаниях бегуна на длинные дистанции...
Белову нравились сборища в его кабинете на большой перемене. Здесь, в атмосфере взаимной приязни, становилось спокойно на душе, отходило напряжение четырех часов занятий. Он наблюдал коллег, притихших, сосредоточенных на отдыхе, кратковре¬менном и необходимом для дальнейшей жизни и труда. Даже голоса, по-преподавательски зычные, звучали здесь приглушенно и мягко – расслабленно. И двигались все плавно, сидели чинно, откинувшись на спинки кресел, и никто никого не теребил, не задевал.
Он часто задавал себе вопрос: отчего так, ведь не все ладно между ними, не каждый в других условиях усядется рядом с иным коллегой, а уж говорить мирно и вовсе не станет. Здесь же все словно переменялись, ни одного замкнутого на своем лица, ни одного резкого слова. И он отвечал себе: в этом защитная реакция измотанных постоянным напряжением лю¬дей, молчаливый уговор не лишать друг друга возможности в эти короткие мгновенья хотя бы немного прийти в себя…
Отворилась дверь, в кабинет вошел Вересов.
— Ты где это пропадаешь? — обратился он к Вересову. — А, Юрий Андреевич?
— Дежурил,— недовольно отмахнулся тот.
— Ну и как?
— Курильщиков гонял. Чердачную площадку заплевали.
— Я говорил...— начал, было, Вадим Иванович, но, перебивая его, зазвенел звонок, все поднялись со своих мест, разо¬брали журналы, вышли.

9
Сафонов удивительно проницателен. Вересову иногда кажется, что он видит человека  насквозь. Чуть заколодило, он тут как тут: «Тяжелая группа, верю. За два часа с ней так измаялся, точно день отстоял у доски. Но я их обро¬таю. Так что не робей, ты не один. Мастерам не жалуйся, бес¬полезно, у них своих забот полон рот. Помни, в кабинете ты хозяин, ты же и ответчик...» — «Но как же их учить? — спрашивает Юрий Андреевич.— Ведь они слова не дают сказать».— «А ты по шажку, по мелень¬кому, сегодня, завтра... Я на своем уроке прихвачу их по ра¬диотехнике, сработает, так сказать, межпредметная связь, ты мне только укажи, когда и какую группу. Раскатов — тоже, ему нравится. Вот и завя¬жется сеть, все пронижет. А уж этого они ох как не любят. Когда сообща наступают на пятки».
Первые результаты превзошли ожидания Вересова. Ребята ото¬ропело смотрят на него, даже жаль их стало, такое чувство, точно обманули детей... Но и серьезнее с тех пор относиться стали — это факт.
Юрий Андреевич не понимал, почему Коля Звонарев такой пришибленный, но и заводной одновременно. То слова из него не вытянешь, то, если не уймешь сразу и резко, расшалится не на шутку. Что у него дома? Часто в училище приходит мать, неожиданно моло¬дая, скромно одетая, нервная. Озирается по сторонам, будто опасается чего-то, говорит быстро, невнятно, приходится пере¬спрашивать, испытывая неловкость. Он теряется, когда говорят неразборчиво, все кажется, что со слухом у него неладно, и потому никак им не договориться – по его вине. Она просит униженно присмотреть за сыном, с ним последнее время происходит что-то странное, она чувствует, ей за него страшно. Он понаблюдал за Колей — ничего подозрительного. Обычное окружение: староста группы Капустин, Котов, которого они держат на вторых ролях и которому такое положение не по нраву. Спрашивать Колю Юрий Андреевич не хочет, едва ли тот станет откровенничать... И все же нужно разобраться с мальчишкой, что–то здесь не так.
Едва переступив порог кабинета радиотехники, Коля заме¬тил, что первый стол среднего ряда — его и Капустина стол — пустует. Значит, Батя все еще не явился, и то страшное, что с ним случится сегодня, отсрочено по неизвестным причинам или на¬валится неожиданно, чего он боялся больше всего.
На свое место Коля не сел, а прошел к последнему столу правого ряда. Там, в углу у окошка сидел в одиночестве Стас Родионов. Стаса в группе не очень-то жаловали за дурацкие выходки и колючий агрессивный характер; за один стол с ним никто не садился — кому охота получать в бок тычки толстым, похожим на сардельку пальцем, который Стас постоянно тренирует для боя. К тому же невозможно догадаться, что выки¬нет Стас в следующую минуту, и не окажешься ли против воли его соучастником.
Но со времени стычки с Сергеем Антоновичем из-за стендов, которые Стас попытался раскулачить, что-то словно надломи¬лось в нем, скрытая пружина, прежде державшая его на по¬стоянном взводе, то ли поослабла, то ли же сделалась эластич¬ней. Он что-то понял вдруг и, осознав, запомнил. Кроме привычного противо¬действия любому давлению извне, независимо от того, во благо оно ему или во вред, в нем появилась готовность выслушать и даже подумать над услышанным. Перемены эти, однако, были так глубоко упрятаны в нем, что распознать их мог только вни¬мательный  кропотливый наблюдатель.
Таким наблюдателем стал Коля. С тех пор, как решительно разошлись их с Батей дорожки,— случилось это в последние дни августа, когда Батя составлял программу действий на но¬вый учебный год и Коле отводилось в этой программе почетное место прихвостня, он с неведомым прежде интересом стал от¬носиться к товарищам по группе.
Стас привлек его внимание тем, что не только не боялся Батю, но осмеливался открыто,  с подчеркнутым презрением издеваться над ним. Батя пока не трогал Стаса, но Коля знал, что послабление это временное и Стас своего дождется.
Родионов даже рот прикрыл, так поразило его появление Коли рядом.
—Ты чего? — спросил он, тушуясь.— Или спятил? Я ж кусаюсь. Сумлеваисся?
—Нет,— сказал Коля спокойно.— Просто хочу сидеть с тобой. Нельзя, что ли?
—Можно,— сказал Стас почти дружелюбно.— Вот.
Два слова «сумлеваисся» и «вот» выражали на нарочито бедном, коверканном языке Стаса все великое множество чувств и понятий: одобрение, неприязнь, готовность идти на контакт или откровенную, ничего доброго не сулящую угрозу. Этими словами Стас легко охватывал всю многообразную сложность своих отношений с внешним миром. Его понимали, вынуждены были понимать, ведь ничего другого Стас не оставлял. Но даже понимая его, каждый скоро догадывался, что это кривляние де¬ланное, что не такой уж лох этот нескладный долговязый парень с умными смеющимися глазами, что умеет он быть иным — ироничным и тонким, но зачем-то играет шута горохо¬вого, правда, лишь до момента, когда, забывшись, над ним начинают смеяться. Тогда он без перехода звереет, срывается на черную брань, голос его становится ленив и негромок, а в глу¬бине существа, и это немедленно ощущается окружающими, закипает ярость, которая может выплеснуться наружу самым диким образом.
— А ты что, со мной всегда будешь сидеть? — поинтересовался Стас неуверенно.
Но Коля не успел ответить: ожил звонок и тотчас же в ка¬бинет из препараторской вошел Юрий Андреевич.
—Дежурный,— негромко позвал он. Молчание. - Мне нужны дежурные,— возвысил голос Юрий Андреевич.
—Нету. Еще не назначили,— развязно выкрикнул Котов — затычка во всякую дырку.
—Староста?
—А они еще не пожаловали,— смеясь, сказал Котов.— Вчера их постигло разочарование в лучшем, можно сказать, друге. Вот они и забыли о своем долге перед товарищами и родиной.
—Помолчи, Котов,— попросил Юрий Андреевич.
—Помолчи,   помолчи,— прикинулся   обиженным   Котов. Единственным его желанием, и все это понимали и одобряли, было потянуть время.— Я, что ли, виноват, что Сашки нет? — Он приподнялся, не до конца разогнув ноги, и продолжал невозмутимо: — А вообще-то никто не знает, что помешало этому высокообразованному юноше посетить наш самый любимый кабинет радиотехники. Я думаю, Батя... пардон, Саша Капустин...
Котов осекся и замолчал, уставясь на дверь. Коля тоже по¬смотрел туда. В проеме бесшумно распахнувшейся двери стоял Капустин. Он сделал шаг — вступил в кабинет, прикрыл дверь за собой. Усмешка кривила его мягкие губы.
—Ну, здравствуй, Капустин,— сказал Юрий Андреевич.— Как здоровьишко? Слышал, будто неприятности у тебя?
—Ха! — выдохнул Капустин презрительно.— Это ли неприятности? Что вы, что вы, Юрий Андреевич, у меня нервы крепкие и не такое выдержат. А за заботу спасибо, век буду помнить.
— Садись,— разрешил Вересов,— что с тебя возьмешь?
Сашка пошел к своему столу, но не сел, замешкался рядом, оглядел класс, встретился глазами с Колей, усмехнулся, под¬мигнул ему и направился к столу Котова, ко¬торый сидел один, опустился рядом на скрипнувший под тя¬жестью грузного тела стул.
И сразу же Котов потянулся к нему, зашептал на ухо. Сашка слушал, кивая круглой стриженой головой, соглашаясь.
Неужели и я так же к нему подлаживался? — подумал Коля, и стало ему не по себе. — Так было, и уже не по¬правишь.
— Мы начинаем новый год,— заговорил Юрий Андреевич,— надеюсь, он сложится не хуже прошлого. В декабре вам пред¬стоят экзамены, к ним придется, как следует, готовиться. Да, вот что. Хочу напомнить, что места, закрепленные за вами в прошлом году, менять нельзя. Почему Звонарев и Капустин сели за другие столы?
— Позвать мастаков? — вскочил Котов.
— Это еще зачем? — спросил Юрий Андреевич.— Сам управлюсь. С тобой, например. Ты у меня сегодня отнял пять ми¬нут.— Котов вытянулся.— Останешься после уроков. Специально для тебя припасена непыльная работенка. Ты ведь любишь, чтобы непыльная?
— Вы угадали.
— Вот и поработаешь.
— Слушаюсь, ваша светлость! — выпалил Котов и следом негромко выговорил, точно  пожаловался: — Обрадовал,  чтоб тебе...
Но Юрий Андреевич услышал.
— Ты, смотрю, никак не уймешься. Чего ты добиваешься?
— Ничего,— смутился Котов.— Я просто... я хотел.
— Садись и помолчи,— оборвал его Юрий Андреевич. Ко¬тов мешком свалился на свой стул.— Откройте  конспекты,— обратился Вересов к классу.— Сегодня  мы  начинаем  новую тему, потому спрашивать не буду.— Облегченный вздох и шу¬мок одобрения подхватили новость.— Пока не буду спрашивать, в начале урока. Так что нечего радоваться. Отчего вы так не любите отвечать?— Он улыбнулся невесело, опустил лицо.— Ладно, потопали помаленьку...
Началось объяснение. Коля вместо того, чтобы внима¬тельно слушать, как привык на этих уроках, наблюдал за Ро¬дионовым. Тот скособочился над единственной своей тетрадкой, в которую он заносит лучшие мысли лучших педагогов мира. Так он сказал когда-то и с тех пор повторяет при каждом удоб¬ном случае. Тетрадка толстая в мягком переплете искусствен¬ной кожи, бумага в ней чистая нелинованная, таких тетрадей Коля не встречал в магазинах. В тетрадке множество рисован¬ных с большим старанием молодцов в джинсовых костюмах с сигаретками в зубах и гитарами наизготовку, а с молодцами рядом — девицы, тоже ничего — в юбчонках и длинноногие.
Коля заглядывает через руку Родионова, заслоняющую от него, впрочем, только для вида, новый рисунок. Сначала Стас нагромождает невообразимо запутанный клубок рук и ног чело¬веческих, кажется никакого смысла в этом рисунке, но приде¬лываются головы в местах, одному Стасу понятных, лица этих голов удивительно знакомы Коле и скоро он соображает, что Стас рисует его самого, сцепившегося с Батей и Котовым, при¬чем ему придано мощное тело и мощные загребущие руки и он побеждает, а Бате с Котовым приходится туго.
— Ты видишь, что это вранье,— сказал Стас, подвигая тет¬радку Коле.— Они тебе сделают рожу. Сумлеваисся?
Это точно, именно рожу,— думает Коля.— Из лица выйдет рожа.
— Дурак ты, Колька,— вышептал Стас презрительно.— Ду¬рачок! Кто ты перед этими обормотами? — Он замолчал.— Я не могу оставить тебя одного. На Сашку у меня давно зуб, самое время нам пересечься.
— Не советую,— предостерег Коля.— Он тебя одной левой.
— А если вдвоем? Или сумлеваисся?
— Я не гожусь,— выдавил Коля.
— Как знаешь,— сказал Стас.— Я пошутил. Сегодня домой пойдем вместе, а в училище они не посмеют.
— А ты откуда знаешь?
— Я и раньше знал, чем вы занимаетесь в вечерней школе.
— А вы, голубчики, что же это? .. — голос Юрия Андре¬евича   застигает   Колю   врасплох.— Ну-ка,   Звонарев...— Коля поднимается.— Ответь нам, Коля, отчего ты сегодня ни¬как не сосредоточишься на занятиях, сел с Родионовым, что-то
там затеваете? А, Николай?
— Ничего мы не затеваем,— сказал Родионов спокойно.
— Они затевают, — проскрипел Котов. — В этом вы правы, Юрий Андреевич. Они затевают избегнуть кары.
— Придется  мне  с  этой  заразой  потолковать, — слышит Коля злой шепоток Стаса.
— Вы им не верьте, Юрий Андреевич,— продолжает Котов с обычными своими ужимками и смешком.
— Заткнись,  гад,— взрывается  Родионов, лениво  и  угрожающе тянется к Котову, точно может достать того через два стола. — Кольку не трожь, а то я тебя поглажу, скотина, по головке.
— А мы на таких помахивали,— огрызается Котов и улыбки больше нет на его осунувшемся лице.— Подумаешь, испугал. И как это тебе, Колян, удается таких бешеных дружков заво¬дить?
— Ну-ка уймитесь,— потребовал Юрий Андреевич.— Ка¬пустин, может быть, ты объяснишь?
— Нечего мне сказать.— Сашка привстал, пожав плечами, как ни в чем не бывало.— Зря лаются.
— А ты в сторонке?
— А я в сторонке.
— Ну что ж,— сказал  Юрий Андреевич,— поживем, увидим.
Он продолжал урок, точно ничего не случилось, закончил в полной тишине объяснение, начал спрашивать по но¬вому материалу, ему отвечали, он сердится, если отвечают вяло, без интереса, подбадривает.
Коля успокоился, он уже увлечен тем, что происходит в классе, слушает внимательно, и ему, оказывается, многое по¬нятно, даже несмотря на то, что добрую половину урока он про¬пустил мимо ушей. Колю Юрий Андреевич не трогает и не смотрит в его сторону.
Постепенно сонливость овладевает им, он с трудом держит глаза открытыми, его словно укачивают негромкие монотонные голоса отвечающих, и лишь вопросы Юрия Андреевича нару¬шают покой и не дают уснуть окончательно.
Но рука Родионова теребит его за плечо, голос Родионова щекочет в самое ухо:
— Тебе, Колька, письмо. Вот. Сумлеваисся?
Листок в клетку появляется сбоку в поле зрения Коли. На листке корявые батины каракули. Коля читает: «Колян, если ты не очень боишься и хочешь со мной пересечься в тишке полюбовно, приходи курить на чердак на большом перерыве. Твой бывший товарищ Батя». Дальше рукой Котова приписано: «Явка в полном одиночестве, иначе война со всеми ее бед¬ствиями и кровью. Сявка под названием Стас Родионов полу¬чит свое в свое время. Кот».
— Боисся? — спросил Стас, Коля кивнул коротко и по¬спешно.— Я пойду с тобой, понял? Понесу шмакодявок, будь здоров. У меня на них давно руки чешутся...
— Нет,— сказал Коля одними губами,— я сам. Так будет лучше.
Но Родионов услышал, заерзал на своем стуле, замате¬рился вполголоса, стул заскрипел под ним, грозя рассыпаться.
Прозвенел звонок на большой перерыв.
— Следующий час посвятим повторению материала прошлого года, – сказал Юрий Андреевич.-  А теперь все свободны. На перерыв.
10

Курилка на чердаке была незаконной. Оттуда нещадно го¬няли дежурные преподаватели и мастера, однако в училище не было места, которое с равной силой и постоянством притяги¬вало бы мальчишек. Особенно людно бывало там в большой перерыв. Просторная полутемная площадка перед обитой ли¬стовым железом, запертой на огромный висячий замок дверью на чердак битком набивалась курильщиками; пелена дыма об¬волакивала сборище — вентиляции никакой, дым стоял там чуть ли не до следующего утра. Ни на мгновенье не смолкал ровный гул множества голосов, и только вмешательство стар¬ших на время приостанавливало это бессмысленное топтание на месте, все неохотно спускались этажом ниже, в законную курилку, а как только опасность миновала, вновь тянулись наверх и толклись в тесноте до звонка.
Коля шел туда обреченно, едва соображая, что делает, зная, что там ждет его унижение, какого он не испытывал за всю свою жизнь. Одно он старался удержать в себе изо всех сил: решимость молчать. Что бы ни делал с ним Батя, он должен выдержать, как устоял накануне, он обязан переупрямить Сашку и на этот раз — в этом единственный и последний его шанс. Только тогда он посмеет считать себя человеком.
Безнадежности, так угнетавшей с утра, не осталось, напро¬тив, затеплилась, было, надежда, что злость уже улеглась в Бате, ведь был он отходчив и неизменно добр к Коле. Уже думалось осторожно, что Батя не сможет просто избить чело¬века намного слабее себя, который даже не сопротив¬ляется.
Навстречу спускался Юрий Андреевич. Коля никак не хотел встречаться с ним теперь, придется останавливаться, говорить о постороннем, ведь все, что не касалось его отношений с Батей, было для него посторонним и теперь не важным, обойти же Юрия Андреевича, сделать вид, что не заметил, было уже нельзя — поздно.
—  Я все хочу к вам зайти, да нет времени. — сказал Коля, останавливаясь перед Ве¬ресовым и опуская голову.
—   А ты найди время, — сказал Юрий Андреевич. — Покажу новый осциллограф, только получил. Что-то не так, Коля?..
—  Ничего, — перебил его Коля поспешно, — ничего. Все в норме. Я обязательно приду. Сегодня же. Можно?
—   Приходи.
Юрий Андреевич обошел его и стал спускаться дальше. Коля подумал, что вот и еще одного человека обидел. Не везет ему с друзьями. Он стоял на последней пло¬щадке перед чердачной  и смотрел вослед Вересову. Еще можно было пойти и все рассказать, тогда никакой Батя не страшен, во всяком случае, пока он в училище. Но это означало предательство еще худ¬шее, чем то, которое он совершил накануне, такое предатель¬ство он сам себе никогда не простил бы.
Он подумал, что теперь остается ему одно: преодолеть эти несколько ступенек, довести до конца то, что начал вчера, и если он не сделает этого, он просто жалкий трус и нет ему оп¬равдания, а все, что он совершил вчера и чем уже начинал гордиться, совершил не он, а животный низкий страх в нем — все та же трусость, которой одной он боялся в себе, которую одну презирал в других людях.
И он упрямо полез дальше, считая зачем-то ступеньки пос¬леднего марша, но на седьмой сбился, и считать бросил.
На площадке было дымно, слышался говор и смех, шарканье ног по цементу — обычная тесная суета боль¬шого перерыва. Сигареты у Коли не было, он еще не покупал себе курева постоянно, а лишь от случая к случаю, когда заво¬дились деньги, да и курил он немного, правда, затягиваясь, и даже испытывал иногда сосущую потребность выкурить си¬гарету.
Его окликнули, он безвольно подался на зов. И сразу же оказался между Батей и Котовым, стоящими друг против друга и пускающими дым с самым мирным видом.
Батя обхватил его плечи тяжеленной своей лапищей, и в этом Коля не усмотрел ничего опасного для себя, так бывало и прежде и выражало привязанность Бати. Он притиснул Колю к себе, дыхнул водочным перегаром:
—   Так вот, значит, как дело обернулось, малыш? Не ждал я, да, видно, надо было ждать всего ... от друга. Ведь ты мне другом был. — Он больно сжал Колино плечо, Коля попробо¬вал  вывернуться,  но  Батя  не  пустил,  еще  крепче  прижав к себе. — Куда? Или трепыхаться станешь? Может, тебе для начала сигаретку дать? Чтобы язычок развязался? А? Поку¬рим, поговорим . ..
—   Дай ему прикурить, Батя, дай, — канючил Котов  и  воровато оглядывался по сторонам. — Он и меня сегодня что-то не жалует, оскорбляет. Нужно его поучить хорошим ма¬нерам,  а  то  испортится  парнишка, жалеть  будешь.  Давай, Батя!
—   Погоди, — остановил его Капустин, — Прежде, чем начи¬нать . .. как это ты говорил? Экзекуцию? Так вот, прежде чем начинать экзекуцию, нужно дать подсудимому последнее слово, так полагается у цивилизованных народов. Пускай засадит ре¬чугу, мы выслушаем внимательно и вынесем приговор. Идет, Колян? Согласие получено. Скажи-ка ты мне для начала, голубь, кто учил тебя быть неблагодарным? Я? Или, к примеру, Ко¬тов? Или какой другой человек?
Коля молчал, морщился от боли, терпел. Батя безнадежно закрепостил его руки, правую прижал к себе, левую держал железной хваткой у локтя и терзал, терзал, понуждая гово¬рить. Но Коля продолжал молчать.
—    Он чересчур упрямый, не кажется тебе? — юродствовал Котов.
—   Упрямый, — согласился Батя, отдуваясь, — он тоже ус¬тал от напряжения. — Только на упрямого и я упрям. На пер¬вый вопрос ты, Коленька, не ответил. Отвечай на второй. Не¬ужели ты думал, что я так оставлю, не накажу? Отлично зна¬ешь, мне терять нечего . . .
Это была любимая мысль Бати, прежде восхищавшая Колю своей прямотой: человек все потерял в жизни, одна до¬рога осталась — в тюрягу.
—  Молчишь? — дохнул перегаром   Батя. — Нехорошо.   Может   быть, ты извиниться хочешь? Чтобы все забылось.
—   Нет, — выдохнул Коля.
—  Давай, Батя, ну! — ныл возбужденно Котов, притопывая ногами, точно терпел из последних сил и не уходил потому лишь, что уж очень хотелось увидеть унижение Коли.
Потому Коля молчал — не желал доставлять удоволь¬ствие этому типу. Молчал он и потому, что возрази он теперь Бате, тот взъярится, и уже ничто не спасет Колю от глумления, никто не заступится. Здесь на площадке под самой крышей иные законы, чем там, внизу, в коридорах и залах для беготни и прогулок.
Он мысленно торопил Сашку и старался думать о том вре¬мени, когда все останется позади, он уже, пожалуй, перешагнул от¬части в то время. Его вновь охватила расслабляющая готов¬ность ко всему на свете, которую он испытывал утром на кухне, уйдя от матери.
Все должно было вот-вот случиться, он преодолеет еще и этот порожек в своей жизни. Каким он станет, миновав этот порожек, его уже не волновало, теперь это не имело значения, важно было, каким он приблизился к нему, — человеком или размазней. Он должен, обязан сопротивляться — эта мысль ожгла, он должен ответить Бате, пусть это смешно, но он не станет смирно сносить удары.
Все напряглось в Коле, его жидкие мышцы затребовали движения, во рту стало сухо и горько, защипало в носу, острые слезы обиды и незащищенности перед жестоким неодолимым миром, у которого только одна, видимая всем сторона осве¬щена, все же остальное — потемки, наполнили глаза, проли¬лись, холодя щеки.
Коля не удержался, всхлипнул протяжно, судорожно – вы¬дал себя.
—   Плачет! — загнусавил Котов. — Этот скверный мальчишечка плачет!
—  Ты тоже… заплачешь скоро, — выкрикнул Коля первые свои слова и не узнал своего голоса — был он глухим и хрип¬лым. — Скотина . . .
Он оборвался — боль перебила горло, он едва дышал, стис¬нутый батиными ручищами.
—   Орать? — слышал он близко жаркий батин шепот.
—   А ну-ка, пусти его, дебил!
Звонкий голос Родионова возник рядом, и тотчас же руки Стаса принялись выламывать Колю из батиных объятий. Стало еще больнее и невозможнее дышать, Коля обвис, теряя созна¬ние, уже ничего не соображая, не видя. И следом — жестокий, секущий удар в лицо, вспышкой вер¬нувший сознание, словно бы для того только, чтобы он смог в пол¬ной мере ощутить его крушащую силу.
Очнулся Коля на лестнице, ведущей вниз, поддерживаемый ласково ворчащим Стасом, и так хорошо стало ему, так легко и свободно стало дышать, так захотелось теснее прижаться к этому нескладному балбесу, которого он и теперь не восприни¬мал всерьез. Слезы текли по его лицу, он не сдерживал их и совсем не стыдился, видя нечетко, словно в тумане, испуганные сочувствующие лица девчонок, отчего-то одни девчонки попа¬дались навстречу.
—    Эх ты, — ворчал Родионов,—я же с тобой хотел, башка... Они из тебя могли котлету сделать, дурачок ты этакий. Или сумлеваисся? Лапоть ты стоптанный. Хорошо, что так-то. Бате врезал, да успел он тебя задеть. Но я до него доберусь еще, вот только сведу тебя. Радиотехника у нас? Я его сделаю, один на один он слабак, ему, подонку, малышей обижать сподручнее...

11
Удивительно, до чего же емкими могут быть пятнад¬цать минут времени, отведенные для обеда преподавателей. Они успевали прилично (иногда даже сытно) пообедать, обме¬няться последними новостями, обсудить пару-тройку педаго¬гических проблем (обычно в виде диалога Сафонов — Раска¬тов), высказать свое мнение по поводу очередных нововведений, явно или скрытно покушающихся на устои профессиональной школы, впрочем, не всегда ясных Юрию Андреевичу по причине его педагогической необразованности, посудачить, посмеяться над занудой Кобяковым, жадно пое¬дающим домашние бутерброды за отдельным столиком, только чай он берет в столовой, что дает повод Раскатову назойливо и однообразно об¬винять его в скупости. Перерыв между пятым и шестым уроками, следующий за большим перерывом, во время которого обедали учащиеся, уд¬линили до пятнадцати минут — преподаватели вполне успевали пообедать. На это время учащимся вход в столовую запре¬щался, однако они, не считаясь с запретом, норовили про¬рваться, особенно те из них, кому не посчастливилось покор¬миться в большой перерыв.
Буфетчице Александре Васильевне эти вторжения не нра¬вились. Она полагала, что преподаватели тоже люди, тоже не прочь перекусить, к тому же у них свои разговоры, присутство¬вать при которых детям вовсе не обязательно.
— И что за недотепы? — встречала она нарушителей зыч¬ным криком с привизгом, однако не злым. — Не видите, что ли, преподаватели ваши обедают. И где болтались в большой пе¬рерыв? Имели бы совесть!
Ребята делают вид, что не слышат, смело прибли¬жаются к стойке, тянут деньги, молча, с независимым видом ждут, когда уймется баба Саша. Так прозвали Александру Ва¬сильевну в давние незапамятные времена, она знает об этом прозвище и нисколько не сердится, хотя и считает его не¬сколько преждевременным — никакая она не баба, а вполне даже крепкая женщина средних лет, да и как сердиться на них — дети. У них есть время ждать — преподаватели на гла¬зах, урок не начнется, а баба Саша отойдет еще, выдаст чай с коврижкой.
Обычно она не сдавалась долго, отвергала деньги, отмахивалась не¬преклонно и все поглядывала в сторону преподавателей, при¬зывая вмешаться.
Однако преподаватели вмешиваться не спешили, они втайне ребятам сочувствовали и потому только не просили за них, что этой своей просьбой могли нанести ущерб авторитету Алексан¬дры Васильевны — непедагогично.
Один Кобяков вмешивался и всегда брал ее сторону, но его поддержка, как ни странно, была для нее сигналом сми¬риться и всех накормить. Быть с Кобяковым заодно ей никак не хотелось.
Когда-то давно Кобяков обидел ее, тот случай не забы¬вался, не отдалялся во времени, не утрачивал своей обидной сущности.
Заключалась обида в том, что он, невзначай вроде бы про¬шелся по поводу высоких приварков работников сферы обслу¬живания, доверительно, извиняюще так прошелся, особо под¬черкивая, что Александру Васильевну он не имеет в виду. Выходило, что он приглашал ее посудачить, откровенно обме¬няться мнениями.
Случись теперь такой разговор, она нашлась бы ответить, тогда же смолчала.
Не забывалась же обида оттого, что в словах Кобякова не было и тени осуждения действительно темных делишек, а уж они-то были доподлинно известны Александре Васильевне, они-то и побудили ее бросить сытое место в большой столовой, где творилось невесть что, а была в его словах неприкрытая за¬висть к людям, сумевшим прилично устроиться в этой жизни. Это она-то хорошо устроилась? Устроилась она как раз очень и очень скверно, только об этом Кобяков не знал, да и никогда не узнает.
"Дохлый номер, — сказали сведущие люди, когда она пошла работать в училище, куда калачом не зама¬нишь. — На такой точке никакого калыма. Точка себе в убыток, гляди, как бы свести концы с концами к сдаче выручки."
И действительно, Александра Васильевна частенько оказы¬валась в прогаре: то рубля не досчитается, а то сразу двух — то ли передала при расчетах, то ли же из ящика свистнули, когда отворачивалась за товаром, – не углядела. А зарплата — кот наплакал. Видимо, в расчете на богатый приварок такие зарплаты заведены.
И еще эта самая сфера обслуживания! Она работает — не обслуживает. Чай заваривает, а чайник ведерный, подними по¬пробуй. За день так намахаешься, уснуть мочи  нет.  Разгружает машину, хотя бы кто догадался помочь, и ребят просила — из дежурной группы, не дают, нельзя. Таскает каст¬рюли с пюре и кашей, железные листы с биточками, лотки с булками и пирожками. К вечеру ноги наливаются ломотой и тяжестью, до дома бы доползти, отдышаться, а ведь нужно еще с выручкой телепать. А в большой перерыв за порядком следи, чтобы кого малосильного в очереди не затерли, девчонку не об¬лапали нагло. От нее через это и воспитание идет к ребятам.

Первым спустился в столовую завуч Вадим Иванович. Он сутулился, зябко потирал руки и, словно бы за порогом оста¬вив постоянную свою озабоченность, светло улыбнулся Алек¬сандре Васильевне.
— Как насчет мяса?
— Есть мясо, — обрадовалась Александра Васильевна и до¬бавила почтительно, едва ли не робко: — Для вас всегда есть мясо.
— Не только для меня должно быть мясо, — размеренно, с шутливой строгостью выговорил Вадим Иванович, просматри¬вая недлинное меню. — Нынче все мясо любят — белки. А меню у вас, Александра Васильевна, бедное, все на биточках едете, не надоело?
—  Так ведь дорого…
—  Я не о том. Первое должно быть. Ребята у нас отсидят восемь часов, а там еще в школу кому-то, когда доберутся до дома, до еды ли будет?
— Можно подумать, что я не брала первое, — обиделась Александра Васильевна. — Не идет! А обратно везти знаете как? Раз увезла, два увезла, а на третий давать не желают.
— Понятно, — сказал Вадим Иванович. — Придется с ма¬стерами поговорить, обязаны знать, что едят дети. Ну что ж, давайте мясо, четыре порции.
Она ловко подхватила тарелки, сразу две удержала в одной руке, нагрузила их дымящимся пюре, волнообразно ложкой прошлась по поверхности желтых горок, опустила сверху по куску мяса, присыпала жареным луком.
Вадим Иванович унес тарелки, вернулся еще за двумя, на¬брал ножей, вилок, хлеба. Так уж повелось, что он, самый сво¬бодный, приходит заранее, готовит стол для обычных своих со¬седей — Сафонова, Вересова и Раскатова — и это доставляет ему удовольствие.
Исходил от мяса домашний запах, это был запах заботы. Он ощутил голод и стал жадно есть.
Прозвенел далекий звонок, и скоро по лестнице застучала палка Сафонова.
Старик вошел, огляделся, кивнул Александре Васильевне, тяжело припадая на больную ногу, дохромал до привычного места, сложился на стул — обмяк, но очнулся, сгреб вилку и нож неловкими руками, принялся резать мясо тонкими ломти¬ками, изо всех сил стараясь делать это аккуратно. Однако тер¬пения не хватило, нож, сорвавшись, визгнул по тарелке, и Са¬фонов, едва сдержавшись, чтобы не отбросить его в сторону за неповиновение, все же заставил себя дорезать мясо. Клюнул вилкой, не глядя, потянул ко рту, зажевал, не ощущая вкуса, проглотил, поморщился.
— Что,   невкусно? — всполошилась  пристально  следившая за ним Александра Васильевна. Ее лицо жалостливо кривилось.
— Нет, нет, — отрывисто ответил Сергей Антонович.
Ничего более он сказать не мог. Стороной прошло сожале¬ние, что обидел ни в чем не повинную Александру Васильевну, но пришло оправдание: скажи он еще слово, и боль заберет окончательно, а что будет дальше, — страшно подумать.
Эта боль, еще с утра засевшая под левой лопаткой, теперь пропитала все его тело, разлилась огнем, пульсируя в такт с ударами сердца, не совладать с нею, не свыкнуться, видно, она навсегда — последняя его боль.
— Что с вами? — не унималась Александра Васильевна.
Отяжелели, набухли веки, помертвело лицо, труда стоило держать глаза открытыми, а уж говорить и вовсе никаких сил. И все же он сделал усилие, чтобы ответить, но лишь проговорил жалко:
— Ничего, ничего.
И ему полегчало — пришла передышка, в которую он давно не верит и приход которой воспринимает как временное, даро¬ванное послабление.
Близко перед ним лицо Белова, побелевшие губы подраги¬вают и кривятся.
— Вам плохо? Вызвать «скорую»? — спрашивает Белов и оглядывается, словно ищет поддержку, и уже готов бежать к телефону.
— Старость пришла, — переждав пустоту в себе, выговорил Сергей Антонович — терпеливо, спокойно, точно объяснил не¬радивому ученику очевидную истину. — Мы  не ждем  ее так скоро, забываемся в суете, а она приходит, Вадим. — В глазах его, остановившихся на лице Белова, такая мольба помолчать, не теребить, что тот смущенно опускает голову, смотрит в та¬релку. — Ты был прав, когда говорил о нагрузке. — Он помол¬чал, усмехнулся криво. — Неужели ты мог подумать, что я из-за денег? — Всмотрелся в лицо Белова, словно рассчитывая прочесть на нем ответ. — Ты помнишь, каким пришел ко мне? Этакий чер¬тенок, белоголовый, шустрый, все бы тебе напроказить... И все-таки  мы  недаром  жили,  хлеб жевали.  Кое-что делали. Плохо, что нас не надолго хватает. Работенка у нас вредная.
Хлопнула входная дверь. Появились Вересов, Раскатов, неразлучные Антонина Ивановна и Ольга Николаевна — следом.
—  Что приуныли? — спрашивает   Раскатов   от   порога. — Или кормят нынче скудно?   
«Есть все же в Раскатове что-то искусственное, — думает Ва¬дим Иванович, — нарочитое. Поначалу кажется, будто он за¬программирован на известные поступки, а сойдешься поближе и осознаешь вдруг, что Раскатов соприкасается с миром лишь внешней изменчивой и нестойкой своей оболочкой, а то, что внутри, — истинное, тщательно оберегается им от постороннего взгляда.»
— Не хотите говорить? — Раскатов стоял у стола и ждал.— Может быть, мне и садиться с вами не стоит?
— Ну чего ты заладил? — сказал Сафонов. — Кто с тобой не желает разговаривать? Я таких не знаю. Садись и жуй. И помалкивай.
— Хорошо, — сказал   Раскатов   смиренно, — буду   жевать и помалкивать. Как прикажете. Хорошо.
Он принялся жадно есть, движения его умелы, расчетливы, экономны, и Вадим Иванович подумал, что так могут вырабо¬таться у него, если уже не выработались в тиши внутренней работы, ухватки поедателя человеков. Но оживший голос Са¬фонова прервал его невеселые мысли.
— Веду это я сегодня урок и чувствую, что-то неладное. Что-то такое происходит в кабинете, чего я не понимаю, не вижу, а все видят. Выясняется: сидит за последним столом па¬ренек, Родионов, и уже раскулачил лабораторный стенд. При¬чем работает, поросенок, вслепую: стенд у него за спиной, обер¬нуться не может — вынужден на меня смотреть. Отвертка при¬пасена, сидит себе, крутит. Вот ты, Виктор Павлович, как бы поступил на моем месте?
—  Задачки задаете? — подобрался Раскатов.
—  Задаю, — сказал Сергей Антонович с вызовом.
—  Ну, — раздумчиво произнес Раскатов, — начнем с того, что у меня подобное невозможно, я отказался размещать ла¬бораторию в учебном кабинете.
— Ты — не я, — усмехнулся Сафонов криво. — У тебя в ла¬боратории порядок, водишь в нее вышколенных, тихоньких, по¬слушных. Показуха! У меня она для дела, для обучения, по¬тому всегда под рукой. И не только во время занятий, но и на перерыве — всегда.
— Затем, — не реагирует на выпад Раскатов, — я поставил бы в стенды такие приборы, чтобы снаружи было не отвинтить.
— Опять мимо, — обрадовался Сафонов. — Тебе прекрасно известно, что выбирать не приходится, что дают, то и берем, дают хлам — берем хлам. И еще благодарим.
— Тогда   остается  последнее  средство — радикальное:   по рукам! Чтобы неповадно было.
— Вот-вот, — рассмеялся    Сергей   Антонович. — Это   уже ближе к делу. Я знаю, Виктор, как поступил бы ты. Заставил бы парня восстановить стенд после занятий, а потом целый ме¬сяц он натирал бы паркет у тебя в препараторской. Так?
— Не исключено, — согласился Раскатов с вызовом.
— А что бы ты доказал этим? Что  сильнее?  Что  власть у тебя карать или миловать? Вышла бы цепочка: проступок — наказание. А где же осознание вины и исправление? Ведь цен¬ность имеют лишь эти два звена.
Раскатов молчал, жевать перестал, задумался.
— Я уверен, — заговорил Сафонов вновь,—человека нельзя сделать честным,  колотя  палкой по голове и приговаривая: «Будь честным, будь честным!.. » Этим же манером нельзя сде¬лать его сильным, смелым, жертвенным. Воспитать же раба, преступника — ничего проще, это несложно сделать, даже го¬воря вполне правильные слова. А кто из вас спрашивал самого себя, отчего нелегко быть честным, сильным, смелым. И как же легко и просто быть воришкой, трусом. Видимо, добрые каче¬ства достигаются обязательно трудом над самим собой, тогда как дурные всегда рядом, их не нужно в себе воспитывать, по¬ощрять.
—  Я же говорю, нужна палка и поувесистей, — напористо вступил Раскатов.
—  Палка  может  помочь,  это  верно, — согласился  Сафо¬нов. — Особенно натуральная. Возьми купчишек. Драли своих наследников нещадно. Наследников – можно, а вот народ, которому после нас жить, палкой не воспитаешь. Нужно иное искать, хотим мы того или нет, умеем или не умеем. Пока же мы не хотим и не умеем. А ведь как мало нужно! Научить думать не из-под палки, не в безвыходной ситуации.
— К сожалению, это только слова, — отмахнулся Раскатов, морщась. — Какой в них прок? Еще одна порция правильных слов? Скажите лучше, как вы поступите с воришкой?
—  А никак, — спокойно ответил Сергей Антонович. — Стенд восстановлен, могу показать. А ведь этот самый воришка, как ты изволил выразиться, сначала к тебе обратился,  а ты от¬казал.
—  Вот оно в чем дело, — рассмеялся Раскатов, — оказыва¬ется, я во всем виноват.
—  У тебя не стащат, согласен, — сказал Сафонов с доса¬дой. — Знают, чем это кончится. Выходит, ты, не шевельнув пальцем, отбил охоту, наказал  прежде,  чем  совершен  про¬ступок.
—  Ладно, Сергей Антонович, — сдался Раскатов с шутли¬вой усмешкой, — с вами спорить только время тратить попусту. Останемся при своих?
—  Не хотелось бы, Виктор, ой как не хотелось бы.
Плохо будет без старика, думал Белов и представлял себе, как однажды останутся они втроем: он сам, Раскатов и Вересов. Потом кто-то четвертый подсядет, это будет чужой человек, которому только предстоит стать своим, понятным. Ничего-то с этим не поделаешь, уходят старики, жизнь продол¬жается, не успеешь оглянуться, и самому в тираж — на заслу¬женный отдых.
Он внимательно смотрел на Ольгу Николаевну, хорошо ви¬димую ему, точно делился с нею своими грустными мыслями. Она заметила его взгляд на себе, склонилась к Антонине Ивановне, зашептала ей на ухо, улыбаясь виновато, мягко. Антонина Ивановна согласно кивала ей, тряся жидкими ку¬дельками волос, — успокаивала, сочувствовала? Пробовала улыбнуться тоже, но лишь судорожно собирала дряблую кожу у рта, горбила сутулые плечи.
Раскатов пил обжигающе горячий чай, смачно прихлебывая, Вересов отвернулся, что-то сегодня не в духе Юрий Андреевич.
Белов посмотрел на часы — перерыву конец, скоро звонок.
—  Ну что ж, — нарушил  молчание Сергей Антонович. — пора и честь знать. — Тяжело поднялся, поковылял к стойке, вытягивая бумажник из кармана.
Хлопнула дверь, в столовую влетел Кобяков, на ходу из промасленной бумаги извлекая на свет свои бутерброды.
—  Стаканчик чаю мне, Александра Васильевна! Совсем за¬мотался, поесть некогда.
— Пора бы и размотаться, — сказал Сергей Антонович, обо¬рачиваясь и внимательно глядя на Кобякова. — На старости лет, говорю, пора размотаться.
—  Все-то ты, Сергей, на меня бочку катишь, — взвился Ко¬бяков.
—  На тебя покатишь  бочку,  прокатишься.  Опять  указку сломал?
— А  тебе  уже  успели   донести? — сказал   Кобяков   и, странно, страха не оказалось в его глазах, что-то иное в них теперь, отдающее торжеством. — Кругом агентура, детектив ка¬кой-то. — Он ухмыльнулся. — А ты, слышал, собираешься нас покинуть?
—  Только    ногами    вперед, — сказал   Сергей   Антонович громко, чтобы слышали все. — И случится это, надеюсь, не так скоро.
— Ты так говоришь, будто я тебя тороплю. — Кобяков опу¬стил голову, старательно размешивая чай в стакане.— По мне, так работай сколько угодно.
— Спасибо, — сказал Сергей Антонович и пошел к двери. Он шел твердо, уверенно, ощущая  взгляды  всех  на себе, взялся за ручку двери, потянул, легко преодолевая сопротив¬ление тугой пружины, а в спину ударил его — догнал резкий голос Кобякова — вскрик, продленный виноватым смешком:
—  И какая муха его укусила?
Ответа на слова Кобякова он не услышал — дверь затвори¬лась плотно, и теперь ни один звук не достигал его слуха. Он преодолевал ступеньку за ступенькой, а одышки все не было, точно не было ее никогда, точно выдумалось недомога¬ние, изводившее мыслями о конце.
И вдруг он увидел Лизу — отчетливо, увидел ее всю, осве¬щенную солнцем, близкую, руку протяни — дотянешься. Ни¬когда он не видывал ее так близко, как ни напрягал память. Лиза нисколько не изменилась, годы бессильны, и он подумал, что она позовет его и он пойдет на зов, оставив без сожаления все, что было с ним и что с нею никак не связано, — во все это он верит теперь только после усилия над собой. Но она обязательно должна позвать, думал он, сам он не тронется с ме¬ста, ведь он так виноват перед нею — долго и упорно думал о ней плохо. Но рядом с Лизой возникает Кобяков, и Сергей Антонович не удерживает ее — отпускает.
Он уже едва тащится вверх по лестнице, переставляя со ступеньки на ступеньку негнущуюся в колене ногу, голова бес¬сильно виснет, и нет в ней больше ни Лизы, ни Кобякова, он остается один, и ему становится страшно от этого. Но голоса снизу догоняют его, спасают от одиночества, он изо всех сил старается ступать твердо и думает, что хорошо бы теперь при¬сесть на ступеньку — она прохладная, он знает, —передох¬нуть, а там можно подниматься выше и выше.

12

Конечно, можно расслабиться, можно уйти, оставаясь в ка¬бинете, но ведь это опасно, когда вдруг подступает удушье. Нужно отдышаться, просто раздать учебники, назвать параграф и дать задание. И объяснить десять раз подряд, что и как делать.
Раздавать учебники Юрий Андреевич не стал, он продолжал сидеть в своем  кресле — в нем устойчиво.
— А  ну-ка, — обратился он к первому,   на  ком  остановился взгляд, — возьми,   пожалуйста,   с   подоконника   учебники   и раздай.
—  А я вчера уже раздавал, — возражает.
— Еще раз попробуй, — настаивает Юрий Андреевич, – у тебя хорошо получается.
—  По одному на стол? — уточняет, неохотно поднимаясь.
—  Нет, каждому по книжке.
—  А, — кажется, дошло, — понятно.
Сразу же в кабинете шум. Особенно усердствует Андреев. Его глуховатый голос слышен отчетливо. Фраза за фразой, как очередь за очередью. И следом истерический хохоток, который Юрий Андреевич больше не может слышать. И поддакиванья — подголоски, хор, они самое страшное, что можно себе представить, ведь в их атмосфере только и воз¬можно подобное явление — Андреев. Два месяца он не ходил в училище — болел. Ребята  предупреждали, что он уже в норме и скоро заявится, и тогда до всех дойдет, что такое дисциплина на уроках и ти¬шина в кабинете. Так они говорили, когда он требовал порядка. Андреев явился, и на первом же занятии Юрий Андреевич понял, что пре¬дупреждали не зря. Едва ли он нормален, во всяком слу¬чае, такие типы должны быть немедленно изолированы от остальных, ведь нельзя же допустить, чтобы один человек не давал жить трид¬цати. Но даже выпроводить его за дверь, чего Андреев со старанием добивается, Юрий Андреевич не может — нет у него такого права. И привести его в чувство, встряхнув пару раз один на один, — тоже. А ведь именно так поступают с ним мастера производственного обуче¬ния — запираются в мастерской и отечески наставляют. Нет, рука не поднимется. Даже на Андреева. И так ли уж он виноват, этот несчастный парень, выросший, но не повзрослев¬ший? Ведь и отец и мать у него алкоголики, пьют, не просыхая, гонят из дома. Вынужден ночевать на чердаках — домой его редко пускают.
—  Андреев! — Юрий Андреевич пытается привлечь его внимание.
—  Да-а, — неожиданно отзывается он и смотрит вопросительно.
—  Ты уймешься сегодня?
—  Так еще ж не вечер, — парирует он, и следом хохоток...
Через несколько дней Андреев исчез. Послали к нему домой мастера группы узнать, куда он девался, там вопроса не поняли и ничего не смогли ответить. Обратились в милицию – тот же результат. Андреева списали и скоро забыли.

При появлении Вересова ребята неохотно поднялись. Прежде его раздражало это внешнее неуважение к преподава¬телю — встают, точно несут опостылевшую повинность. Он по¬пробовал отказаться от обычая приветствовать вошедшего стоя, однако Белов, узнав, запретил послабление — общий для всех учебных заведений порядок ломать не следовало.
Юрий Андреевич оглядел класс и сразу же заметил не¬ладное: Коля Звонарев по-прежнему сидел с Родионовым, за¬брался к окошку в дальний угол, затаился там за спинами впе¬реди сидящих. Он подумал выяснить сразу же, в чем дело, но решил не отвлекаться, понаблюдать.
Начался опрос по материалу прошлого года. Выяснилось, что ребята кое–что помнят, не все выветрилось за лето. Они вставали один за другим, отвечали, са¬дились. Когда же дошла очередь до Звонарева, он не поднялся, а еще ниже приник к столу.
— Звонарев! — повторил Юрий Андреевич. — Коля!
Никакого ответа. «Что же такое с ним?» — думал Юрий Андреевич, чувствуя напряжение группы, особенно же не по себе было старосте Капустину.
Звонарев запомнился Вересову с первого же занятия своей веселой неугомонностью. Поначалу большого труда стоило держать вер¬туна в рамках приличного поведения и вместе с тем наказать не хва¬тало духа — слишком уж искренним был он даже в проказах.
—  Коленька не слышит, — наконец сказал кто-то из правого ряда, и по скрипучему брюзгливому голосу Юрий Андреевич узнал Котова. — У него ушки заложило.
Звонарев вскочил, точно подброшенный этими презритель¬ными, перемежающимися хохотком словами, стул с грохотом свалился на пол, он протиснулся мимо Родионова, бросился к двери, не отрывая рук от лица, локтями вышиб ее и выбежал в коридор.
—  Какой нервный! — пропел Котов и рассмеялся. — Это надо же. . .
— Капустин! — позвал Юрий Андреевич, — может быть, ты объяснишь, что происходит?
Староста привстал, обвис мешком на руках-опорах, испод¬лобья неприязненно зыркнул маленькими заплывшими глаз¬ками, буркнул с вызовом:
—  А ничего.
— Ничего и есть ничего,— резко сказал Вересов, и Капу¬стин глянул на него внимательнее, взгляд его стал более ос¬мысленным, он распрямился и больше не опирался на растопы¬ренные пятерни рук.
—   Психует Колька, — крикнул Котов. — Нервишки у него никуда . ..
—  Помолчи,  Котов,  тебя  не  спрашивают, — оборвал  его Юрий Андреевич. — Так что же случилось, Саша?
—  А чего он ...
— Обидел тебя? — спросил Юрий Андреевич сочувствующе, и в кабинете рассыпался меленький сдержанный смешок.
Капустин коротко, угрожающе глянул по сторонам — за¬молчали, как по команде.
—  Садись, — сказал Юрий Андреевич и пошел к двери, но вернулся к своему столу. — Мы вот чем займемся — напи¬шем контрольную работу. — Класс недовольно загудел. — Раз¬решаю пользоваться конспектами. — Тишина. — В карточке че¬тыре вопроса, ответить нужно на первые три. На одинарных листочках. Времени даю —  до перерыва.
Он роздал карточки с отпечатанными на них вопросами и пояснил:
—  Это пристрелка. Через неделю контрольную повторим, но уже без конспекта.

Опомнился Коля в пустом туалете у неширокого, давно не мытого окошка во двор–колодец. Он был холоден и свеж, го¬лова была чиста, ноющая боль в ней отошла, притонула.
Он спокойно думал. Вспоминал мать, ее руки, ее сутулую подвиж¬ную фигурку, ее взрывчатую раздражительность, которая могла через малое время обернуться исступленной ласковой неж¬ностью, от которой ему неизменно делалось не по себе и в голову лезли мысли, которых он опасался: о теплом, женском, что было так искренне и беспричинно презираемо им, но без чего, он начинал понимать это сначала с ужасом, а теперь, с недавнего времени со сладкой и стыдной обреченностью, ему ни за что не прожить на свете.
Он вспоминал свою жизнь до сегодняшнего утра. Была эта жизнь проста, немудрена, без особых забот, кроме ученья в учи¬лище и вечерней школе, кроме поездок летом на целых три смены в пионерский лагерь, где он скоро дичал настолько, что осенью, вернувшись в город, едва ли не шарахался от автомо¬билей и множества людей, сокращавших простор жизни, сво¬дивших его в конце концов к тесной двенадцатиметровой ком¬натенке на четвертом этаже густонаселенного старого дома. Он трудно привыкал к тесноте городской жизни, постепенно забы¬вая летнюю свободу до нового светлого лета.
Он вспоминал свою жизнь в училище, не омраченную ни¬чем,— ученье давалось легко, намного легче, чем в школе. Осо¬бенно хороша была работа в мастерской, где у каждого был свой верстак, свой ящик в верстаке, со своим инструментом, за который расписался, получая на складе, а на верстаке день за днем все более обрастал деталями сложный прибор, который каждый из них изготовил за первый год учебы, а теперь осталось только собрать лицевую панель, спаять печатную плату, связать жгут, выполнить общий монтаж, наладить электронную схему, испытать на прогоне в течение суток работы, предъявить ОТК, сдать на склад. Там прибор упакуют вместе с паспортом, где будет и его под¬пись, в картонную коробку, заварят в полиэтиленовый мешок вместе с пакетом силикагеля от сырости и отправят заказчику.
Он сам делал этот прибор, ни одной детали не дали ему ма¬стера, все изготовлено по чертежам в тисочках, на сверлильном станке, по винтику собрано воедино, проварено на станке точечной сварки и скоро его прибор окажется среди множества дру¬гих, точно таких же, но только на первый взгляд они одина¬ковы, он-то знает, что это не так, свой прибор он узнает из тысячи.
Он вспоминал Родионова. Лицо Стаса притягивало, в его глазах светился ум, который по неведомой Коле причине тщательно скры¬вался. Казалось, главной задачей Стаса было доказать, что он безнадежный тупица, не человек, а так, не очень-то устойчивое сооружение на двух подпорках.
Наконец он вспомнил свою дружбу с Батей, завершившуюся так печально. Это было самое трудное его воспоминание — по¬тому Коля оставил его напоследок.
Он не плакал, слез не было, он неспешно и грустно думал, шаг за шагом прослеживая пути их дружбы. Он ни в чем не смел упрекнуть Батю, тот никак не выходил вино¬ватым, а виноватым во всем был только он один.
Он жалел, что больше не прижмется к матери тесно-тесно, даже не увидит ее.
Он жалел, что не поедет в лагерь, не искупается в прохлад¬ном озере, не поваляется на мелком песке, прогретом солнцем.
Он жалел, что его прибор доделают другие, может быть, Родионов. Он был почему-то уверен, что именно Родионов вы¬зовется, ведь нельзя, чтобы одного прибора не досчита¬лись в конце года.
Он жалел, что Стас теперь навсегда останется за своим сто¬лом в одиночестве, что никому не придет в голову заглянуть ему в глаза, попытаться разглядеть в нем живого и сильного человека.
Он жалел, что Сашка добьется своего и угодит, наконец, за ре¬шетку,— если уж чего-то сильно захотелось человеку, он обя¬зательно этого достигнет.
Он вдруг понял, что это голос Котова, застрявший в памяти, мешает ему думать сосредоточенно, не переставая звучит в ушах, гнусавит назойливо: «Он стал стукачом и его повесили в сортире...»
— Не повесили, — сказал Коля с гордостью, на которую был только способен, распрямился, но лишь на мгновение — подступили слезы, он захлебнулся ими, и все же дого¬ворил: — Он сам…
И полегчало — слишком уж сложной оказалась задача, но и она решилась.
Он принялся осматривать стены и потолок, прикидывая, куда бы приладить ремешок от брюк — все, что было в его рас¬поряжении, но послышались шаги в коридоре, они приближа¬лись. В туалет вошел Юрий Андреевич.
Коля сразу же отступил к окну, в тень. По его лицу кати¬лись тихие слезы, он не вытирал их, ему было безразлично, что подумает о нем Вересов.
Слышал он, как подошел Юрий Андреевич, постоял за спи¬ной, коснулся плеча. Коля вздрогнул, оглянулся затравленно.
— За что он тебя? — спросил Юрий Андреевич.
Коля ничего не ответил, вновь уставился в окно.
—  Не хочешь говорить?
—  Не хочу.
— Плохо, — сказал Юрий Андреевич. — Плохо, когда даже говорить  не  хочется. Мы с  тобой  друзья. Или, может быть, нет? Мама твоя . . .
—  Маму не трогайте, — сдавленно попросил Коля.
— Не буду. Но мы-то с тобой дружили. Дружба это же не просто так, нужно понимать…
—  Все так говорят, а потом ...
—  Я тоже?
—  Нет, — выкрикнул Коля. — Вы — нет.
—  Что же тогда тебе мешает объяснить? Ведь ты понимаешь, Коля, я так не оставлю. Я узнаю все, не от тебя, так от другого. Но тогда уж прости, дружба наша...
—  Как хотите, — перебил его Коля. — Я ничего не скажу.
—  Я подожду.
—  Я все равно ничего не скажу.
—  А ты упрямый. Но я подожду все же.
Некоторое время они стояли молча. Подтянутый Юрий Ан¬дреевич в отличном сером костюме со стальным отливом и рядом с ним — Коля, щупленький, выросший из трепанного, мятого, перепачканного известкой костюма.
— Надоело, надоело, — вдруг прорвало Колю, и он загово¬рил, торопясь, захлебываясь слезами, его понесло. — Я ему го¬ворил: нехорошо, а он... Я маме врал, а она: откуда шарфик, откуда  деньги,  пристала ... А что  мне сказать?  Что?  Во¬ришка я ...
—  Погоди, — приказал  Юрий  Андреевич, — давай  по  по¬рядку.
— А что по порядку, что по порядку? Мы в вечернюю школу ходили. А там чужие ребята, не учились, а так... Попутали меня в туалете, отобрали девять рублей, я на приемник копил весь восьмой класс, мама знала... Батя тогда спросил: кто? Я сказал, а он их, шмакодявок, одной левой! .. Только денег у них уже не было. Тогда Батя сказал: на уроки пока не походим, нужно деньги вернуть. Сидели в туалете, караулили, кто придет, прихватим ... я дверь подо¬пру, а Батя начинает толковищу . . . Сначала думали, отберем восемнадцать рублей, с процентами, значит, и завяжем... А потом, когда Котов вошел в долю, Бате показалось мало, стал он не только деньги брать — шапки, шарфики.  Летом я сказал Бате, что больше не пойду, тогда Котов сказал, что я стукач. А какой я стукач? Я деньги брал, деньги; как вы не можете понять!.. — Коля судорожно втянул воздух. — А вчера попался настырный парень, у него рубчик железный был. Батя велел Котову позвать этого паренька, а сам меня позвал, будто бы поговорить. А когда тот парень пришел, он начал его лупить, ничего не сказал даже, а как вре¬жет... — Коля всхлипнул. — Тот свалился, а Батя его но¬гами... Тогда я не выдержал, заорал как полоумный. Батя меня шибанул, я аж кувыркнулся. Думал все, не встану. А тот малый живучий, вскочил и к двери. Батя к нему, повалил и душить ... Тогда я схватил кусок раковины, валялась там раз¬битая, и Батю по кумполу... Он так и сел, а мы с тем парень¬ком деру.. . Оказалось, он на повара учится, в загранку пой¬дет. Кожа да кости. «Еще не нарастил мяса, — говорит, — но рожу себе бить никому не позволю». Это он мне рассказывал, пока не очухался, а потом сказал, что все мы одна бражка. Плюнул мне в лицо и убежал... Что теперь будет, Юрий Ан¬дреевич?
Коля замолчал. Вересов видел его вопрошающий взгляд в упор, взгляд этот требовал немедленного ответа, но ответа не было, так перепуталось все, так неопределенна была вина од¬них и обида других людей. Потому он сказал первое, что при¬шло на ум и что в какой-то мере продолжало открывшееся ему дело:
—  Прежде всего нужно разобраться с Капустиным.
— Нет! — вскрикнул Коля и подался к Юрию Андреевичу, словно защитить желая. — Вы его не знаете, он зверь, он вас подкараулит, у него дружки одна шпана. Братишка опять в тю¬ряге. Сашка тоже мечтает туда. Мамаша у него не просыхает. Теперь вот и Котов с ним заодно, они узнают и тогда . . . Се¬годня Стас заступился, а завтра? ..
— Успокойся, — сказал  Юрий  Андреевич. — Мы  тоже  не лыком шиты. И реветь кончай, ишь рассопливился.
— Вам-то что,—плаксиво ныл Коля, не умея унять слезы,— вы домой пойдете, а мне вечером в школу. И зачем я только сказал? Теперь я точно — стукач.
— Дурачок ты,— ласково сказал Юрий Андреевич, и Коле еще больше захотелось плакать. — И Сашка такой же дурачок. Зе¬леные вы...
Правый глаз Коли тонул в свежем синяке, разбитые почер¬невшие губы кровоточили. Он слизывал кровь быстрым языком и уже не плакал — скулил, всхлипывал, давясь слезами, принимался тонко ныть, умоляюще и затравленно взглядывая на Ве¬ресова.
— Мы все-таки сделаем из Сашки отбивную, — пообещал Юрий Андреевич и вышел вон.
И сразу же, как только он вышел, в туалет вошел Родионов, молча подошел к Коле, встал рядом.
— Я тебя попасу, — сказал он деловито, — а то как бы чего не вышло.
Вересов спешил вверх по лестнице. Первым его побуждением было войти сейчас в класс и на глазах у всех избить Капус¬тина. Он был убежден, что так еще можно что-то втолковать этому парню, что именно к такому обращению он привык, слова до него не дойдут. Однако одни слова были в распоряжении Вере¬сова — единственное его оружие, и не очень-то он верил в силу слов, никогда не верил, а теперь и подавно.
Виноват ли Капустин — вот вопрос, на который даже теперь он не мог ответить однозначно. Вроде бы виноват: тиранит группу, отбирает деньги в вечерней школе, бьет, избил Звонарева. Но не есть ли вина Капустина лишь отражение общей вины его окружения? И мог ли хотя бы день просуществовать Капустин этаким вершителем судеб, если бы в училище был порядок, и все занимались своими прямыми делами? Если бы ве¬черняя школа не была отговоркой: учим, вынуждены учить ре¬бятишек, списки классов налицо, журналы ведутся исправно, кое-кто из них даже на уро¬ках бывает, сидят, то же, что творится в коридорах и туалетах, не наше дело, для этого есть милиция.
Отчетливо понимал Юрий Андреевич, что мир мальчишек никак не соприкасается с миром благополучных отчетов, пере¬ходящих призов и вымпелов, отличных бумаг в отличных пере¬плетах под кожу, что все эти отчеты, призы и вымпелы не от¬ражают как раз того, что призваны отражать, — реальности, что если бы попробовать привести в соответствие эту самую реальность с официальным ее отражением, не сошлись бы концы с концами, выявились бы грубейшие натяжки и элемен¬тарная ложь во спасение. Мальчишки просто не уместятся в среднестатистические представления о них, а ведь именно средними представлениями манипулируют все, да и сам он до недавнего времени. Средний же ученик годен разве что для расчета высоты стола и стула, но никак не для распределения тепла и внимания.
Вспомнилось, как твердили ему, что теперь-то что, жить можно, посмотрел бы, что было прежде. Он не мог согласиться, что сложности в прошлом способны оправдать нынешние слож¬ности, как не мог согласиться с тем, что Кобяков как ни в чем не бывало стоит у доски, что явление Разова в учебном кор¬пусе — событие, что есть в училище ведомо, что по существу одиноки Звонарев, Капустин, Котов, другие...
Он привык отвечать за себя одного и никогда не записывал в собственный актив чужие просчеты. Но, начав работать в учи¬лище, стал понимать, что его труд вплетается в общий по¬ток воспитания, и от того, насколько успешен будет труд всех, зависит успех его собственного труда. И что его право и обя¬занность решать не только собственную задачу в своем каби¬нете, но и участвовать в решении общей задачи всего училища.
Он может пойти сейчас к Разову и рассказать ему все, что успел узнать. Пожалуй, он даже обязан именно так посту¬пить — сбросить с себя лишний, не очень-то приятный груз ответственности, ос¬таться в стороне — ничего нет проще. И никто не посмеет уп¬рекнуть его.
Но он не пойдет к Разову — знает, чем это кончится. Живые ребята немедленно  превратятся в символы недопустимого поведения, которыми Разов будет потрясать на линейке под об¬щий смех. Странно, но отчего-то даже вполне разумные слова Разова вызывают смех.
«Самому нужно попробовать, — сказал Юрий Андреевич себе, — сначала сам, а потом пусть другие. Но сначала сам. »
Он постоял перед дверью своего кабинета, смиряя дыхание, прислушался — тишина. Приотворил дверь, позвал спокойно, буднично:
—  Капустин, выйди ко мне.
Капустин, явно истомившийся ожиданием, проворно под¬нялся и потопал к двери.
—  Зачем? — почему-то шепотом спросил он, выйдя в ко¬ридор.
—  Иди за мной — приказал Юрий Андреевич, развернулся, пошел.
Они спускались по лестнице запасного выхода, впереди Ве¬ресов, следом, не отставая ни на шаг, посапывая, Капустин. Тяпнет сзади ручищей, — подумал Юрий Андреевич спокой¬но, — и как подрубит. Крепенький паренек, сладить с таким не¬просто.
Они вошли в туалет друг за другом, сначала Юрий Андре¬евич, следом — Капустин, разлапистый больше обычного и ка¬кой-то пришибленный.
— Зачем сюда? — пресекающимся   от   волнения   шепотом спросил Капустин, все еще не видя Колю и Родионова, отсту¬пивших в тень у окна.
Коля впервые слышал униженность в батином голосе, заис¬кивание и страх близкой расправы были отчетливы в нем, и так скверно стало ему, точно за давно знакомым чело¬веком подглядел нечто стыдное, что долго и упорно скрывалось им от тебя и вдруг обнаружилось.
Но Сашка уже освоился с тусклым светом, к тому же Юрий Андреевич развернулся и больше не загораживал Колю, он раз¬личил у окна своих недругов, угрожающе двинулся к ним, вскрикнув сдавленно:
—  Суки! ..
— Капустин! — предостерег его Юрий Андреевич и за плечо резко крутанул к себе. Сашка от неожи¬данности едва устоял на ногах.
— Справились, да? — потерянно спросил он Вересова.
— Я-то   с   тобой   справлюсь, — сказал   Юрий   Андреевич резко, — хотелось бы, чтобы ты с собой справился.
— Что вам нужно? — спросил Сашка, отдышавшись и по¬няв, что бить не будут.
— Это другой разговор, — сказал Юрий Андреевич. — Так мы еще  попытаемся найти общий язык. Так вот. Мы здесь все свои, нас никто посторонний не слышит. Знай, о твоих по¬хождениях мне все известно. У тебя, Саша, отсюда два выхода: или немедленно со мной к Разову, а оттуда прями¬ком в милицию, где тебя уже давно ждут, или здесь в нашем присутствии ты пообещаешь, что с разбоем покончено раз и навсегда, се¬годня же найдешь всех пострадавших, уладишь с ними, изви¬нишься. Понадобятся деньги, я дам, вернешь со стипендии. После этого сам явишься к Разову и все расскажешь. Он ре¬шит, что делать с тобой дальше. Выбирай.
Капустин молчал, думал сосредоточенно, морща лоб. Коля видел, какая борьба происходит в нем, как прикидывает он ускользнуть от расплаты, как туго доходит до него, что на этот раз ускользнуть не удастся — попался всерьез.
— Решай, — потребовал Юрий Андреевич. — Надеюсь,  до¬гадываешься, чем я рискую, отпуская тебя? Если ты после этого набедокуришь ...
—  Догадываюсь, — через силу  выговорил   Капустин. — Не маленький.
—  На это и рассчитываю, что не маленький. И если ты меня подведешь…
—  Я сделаю, — сказал Капустин поспешно. — Как вы ска¬зали. А Колька?
—  Он свое получил, согласись.
— Еще как, — подтвердил Родионов, довольный, что все так полюбовно слаживается.
— Ну да, — сказал Капустин и в нерешительности переступил с ноги на ногу — угловатый неповоротливый обрубок, не че¬ловек.
—  Сколько их всего было? — спросил Юрий Андреевич.
—  Кого? — переспросил Капустин.
— Ограбленных.
— Ограбленных?
— Тебя удивляет, смотрю, — усмехнулся Юрий Андре¬евич. — А ты не удивляйся, привыкай называть вещи своими именами.
— Человек семь, — неохотно выдавил Капустин.
— Еще двое, — осторожно добавил Коля, — только у них не¬чего было взять ...
— Боюсь, что этим досталось больше всех, — вздохнул Юрий Андреевич. — Значит, всего девять человек. Наши среди них были?
— Нет, — сказал Капустин. — Из училища не трогали.
— Так. Своих, что же, боялся?
— Так уж и боялся. Просто мигом заложат.
— А Колю чего избил?
— Кто его избивал? — ухмыльнулся Капустин.
— Приглядись, если не видел.
— Видел, — Капустин  оживился,  повел  мощным  плечом, точно примериваясь ударить. — Подумаешь, врезал разок.
— А что как я тебе врежу? Что ты тогда запоешь?
— Вам   нельзя, — неуверенно   выговорил   Капустин. — Вы учитель.
— Соображаешь. Ну а если слова до тебя не доходят?
— Тогда что ж... — Капустин покорно опустил голову.
— Оставляю это разрешение на будущее, — сказал Юрий Андреевич. — Мне стало известно, что у тебя нет отца.
— А у Кольки что, есть? А у Стаса?
— Вот-вот. Теперь я возьмусь за вас, запоете у меня, — пообещал Юрий Андреевич.
— Со мной никто сладить не может, — вздохнул Родионов.
— Я слажу, — пообещал Вересов. — А теперь марш на урок и чтобы никакой болтовни.
Он проводил их до двери кабинета. Они шли рядом, малень¬кий Звонарев с опущенными хрупкими плечами и упрямым хо¬холком на макушке, необъятный устойчивый Капустин — мас¬сивная голова без шеи вбита в квадратное тело, мощные крылья рук поочередно загребают воздух, длинный жилистый Родионов, идущий как-то правым плечом вперед, запущенное человеческое существо, на которое все и давно махнули рукой.
Тупая сила, — думал Юрий Андреевич о Капустине, — че¬ловеческие отношения сведены к праву сильного карать или ми¬ловать. А как хочется верить, что совесть проснется в парне, ведь не может же она заглохнуть так рано и безнадежно, и за¬живет он не на страх и обиду людям, а на добро и защиту...

13
Наконец он остался один. Последняя, четвертая за день группа ушла из кабинета. Какое-то время помаячили дежурные, лениво потерли паркет у доски, где он особенно бел от кроша¬щегося мела, потерли для вида в проходах между столами, под¬мели пол сухой лысой шваброй, только напылили, смахнули с доски сухой тряпкой, попрощались сдержанно, вышли в кори¬дор и долго еще слышал Юрий Андреевич их повеселевшие голоса, их свободную побежку. Скоро отдаленно ударила парадная дверь — выпустила на волю. И наступила тишина.
Он еще по инерции оставался в отошедшем дне, жил его суматошным ритмом, но постепенно всплывали вечерние мыс¬ли — о доме, о том, что нужно идти за Аленой в садик.
Восемь часов у доски — это очень много, – думал Юрий Андреевич, – это изнурительно много даже в том случае, если ты сам здоров и все у тебя в по¬рядке: ребята ведут себя хорошо, успешно усваивают материал, охотно отвечают на вопросы. И как же невыносимо, если что ни группа, то проблемы, ничего общего не имеющие с главной твоей задачей: как учить, чтобы выучить, как расплывчатую и невероятно обширную программу превра¬тить в четкую последовательность логически связанных шагов, когда каждое твое слово и действие явятся развитием, допол¬нением предшествующего. Как же легко потеряться, изве¬риться, превратиться в говорящую машину. И как сложно ус¬тоять, выработать верную манеру поведения, устойчивость, уве¬ренность в своем праве учить и воспитывать. Скоро ли все это придет к нему? И придет ли? А может быть, права Лариса и он растрачивает себя напрасно?
До Ларисы он так и не дозвонился, то телефон был подолгу занят, а его поджимал конец перерыва, то ее не оказывалось на месте. Слоняется по институту, — думал он с раздражением, — деловито решает какие-то проблемы в бесконечных коридорах огромного здания, а по пути развлечение — посещение курилки при женском туалете. Там, в абсолютной недосягаемости для начальства, — разговоры о тряпках, там же торгуют тряпками, можно запросто приме¬рить вещь, отсчитать рубли, если пришлась впору, или же взять в кредит — до получки. Там разговоры о свадьбах и разводах, об изменах и примирениях, любимые разговоры женщин, неважно, замужних ли, холостых, разговоры о повышениях по службе и перемещениях и о переменах к лучшему или худшему в связи с повышениями или переме¬щениями, и разговоры о страшных болезнях и удивительных исцелениях — все это составляет женский клуб, восполняющий дефицит  простого  человеческого  общения,  перемалывающий в муку кости ближних, питающийся слухами и рождающий слухи, делающий ставки на одних и безжалостно списывающий в тираж других.
А рядом идет работа. Что-то делается путное или бессмыс¬ленное, пишутся одинаково благополучные отчеты, перепле¬таются в одинаково аккуратные книжки, устанавливаются на полки, копятся, проводятся совещания, вывешиваются пла¬каты с объявлениями, по которым можно судить о кипучей жизни института, раз в месяц собирается Ученый совет, по¬дремывая, слушает диссертации молодых да ранних, и уже по¬говаривают в курилках, что одного заседания в месяц мало — столько диссертаций на подходе.
Десять долгих лет после окончания института варился Юрий Андреевич в этом котле, не выдержал — бросил. Причем бросил именно тогда, когда долго ожидаемая удача — уверена Лариса — наконец, обратила к нему лицо. На самом же деле — он никогда не гово¬рил ей об этом, не хотел лишать ее неопровержимого довода в нескончаемом споре с ним — лабораторию ему предложили только тогда, когда заявление об увольнении уже было написано и пошла отсчитываться полагающаяся выдержка по закону. Казалось, что шеф прове¬ряет его решимость уйти. Позже, прощаясь, он понял, что на этот раз ошибся: тот действительно сожалел, что пришлось расстаться. И еще он подумал тогда с гордой обидой, что для шефа он последний из гвардии старого подвала, откуда пошел жить преуспеваю¬щий институт, с ним кончались памятные теперь немногим тра¬диции свободной подвальной жизни.
Вспоминал он теперь, как мечталось в сыром обшарпанном подвале о новом зда¬нии, о светлых просторных лабораториях, где работа, казалось, пойдет сама собой, ведь дорога была изрядно протоптана, иди по ней и иди. Зда¬ние благополучно выросло и лабораторий в нем поместилось множество, подвал опустел, допотопный, но такой дорогой хлам из него переправили прямиком на свалку, а подвальных жите¬лей — всех вместе — разместили в просторном зале со стеклян¬ными стенами, точно для выдержки на карантине, оберегая ос¬тальных, вновь обретенных сотрудников, от вируса самозабвен¬ного труда и ясных человеческих отношений.
Остальные помещения скоро заполнились по новому штат¬ному расписанию, где-то в заоблачных высях появился директор, которого никто никогда не видел, его заместители, главный инженер, главный конструктор, множе¬ство других главных. Какие-то моложавые хорошо выбритые и душистые мужики в отличных костюмах с иголочки и башмаках, неведомо на какой таинственной распродаже купленных, забегали по коридорам, задымили сигаретками на лестничных площадках, собираясь кружками, поначалу до странного все на одно лицо, горластые и подобранные для быстрых и спорых действий. Начали вводить сложнейший запутанный  бумагооборот, от которого голова шла кругом.
Тогда-то Юрий Андреевич понял, что отошли в прошлое годы предельной отдачи, неустроенности и нищеты, что тепе¬решнее существование, поставленное на широкую ногу, щед¬рое на перспективы, уже не жизнь, с которой можно свыкнуться и полюбить, что пустота вокруг все более ощутима и вместе с тем шум стоит, однако шум этот лишь жалкие пере¬певы тем, порожденных другими — самозабвенными и дремучими подвальными жителями.
Лариса осталась в этой круговерти и, по–всему, довольна судьбой. Нет–нет и заговорит о прежних знакомых, точно пома¬нит несбывшимся, упрекнет в невезении, а он слушает и уже не слышит.
Он решительно своротил с пути, предначертанного женой, не взялся карабкаться из нищеты — как же легко она бро¬сается словами! — а в еще большую нищету шагнул с глупыми своим затеями — радетель! — а семьи точно нет у него, есть лишь капризы, призрачные желания, смешное глупое подвиж¬ничество — какая же все это пошлость. В наше-то время, когда каждый гребет к себе, выворачивается наизнанку, только бы достаток в доме, только бы вещи — на ощупь, на вкус, на взгляд, только бы усладить вдруг проснувшееся в человеке — наконец-то! — понимание неповторимости единственной своей жизни: собираясь прожить день, знай, он уйдет от тебя на¬всегда, потому старайся прожить его так, так обставить, приук¬расить, чтобы помнить долго, чтобы он остался с тобой ощуще¬нием радости, чтобы было что смаковать потом, если вдруг не¬радость, если пасмурно.
Он ушел, а другие меж тем всплывают, — голос Ларисы настолько отчетливо звучит в нем, что он ловит себя на жела¬нии обернуться и посмотреть, не стоит ли она за спиной. — Возьми Колю Максимова хотя бы. Ведь звезд не хватал с неба, а лабо¬раторию получил. Предлагали тебе — получил Максимов. А ведь ты мечтал о лаборатории, она действительно была нужна тебе. Получил же другой, другой снимет пенки. Ты же скоротаешь годы в паршивом своем училище, где лишь горло нужно иметь и крепкую руку. А ведь ты с головой, ты на мно¬гое способен, мы так на тебя рассчитывали, я и мама. Она по¬могла бы нам купить машину, получай ты сотни две с полови¬ной в месяц, а не жалкие крохи, как теперь. Так она ни за что не поможет, сам понимаешь, она и без того столько в нас вкладывает. Мне нужна машина, теперь все покупают, по¬смотри, сколько их развелось...»
Он поднялся, подошел к окну. Внизу бесшумно текли люди, было солнечно и тепло, как бывает в Питере в первые дни осени — последняя передышка перед настоящей осенью с проливными дождями и холодными ветрами. Распах¬нул окно, облокотившись на подоконник, посмотрел вниз. К нему, на четвертый этаж приглушенно долетал шум улицы. И ему захотелось поскорее спуститься. Смешавшись с толпой, поплетется он к дому, не разбирая дороги от усталости, уже поселившейся в нем, по пути зайдет за Аленой в садик, она ждет его.
Бочком, словно бы в нерешительно¬сти, выйдет навстречу, неохотно оставив за дверью шумный мир игры, в который ей до слез не хочется по утрам и который так трудно оставить вечером. Шепотком расскажет, что на обед снова давали щи и кашу с мясом, — как привыкла она рассказывать обо всем, что случилось с нею, даже если не спрашивают. Похвастает, что съела все до чистого донышка и еще попросила, и ей дали еще, и добавку она тоже съела.
Он присядет на корточки перед нею, прижмет к себе ее то¬щее невесомое тельце, ощутит на груди биение маленького тре¬бовательного сердца. Она подышит ему в затылок, помолчит, привыкая, потом спросит, как у него в училище, много ли ша¬лили мальчишки и как он их наказал за это, не было ли ему без нее скучно, ей-то без него было очень даже скучно, начиная с обеда. Она очень его ждала и не поела ничего как следует, и Ольга Васильевна ругалась. Сегодня у них опять Ольга Василь¬евна, а Анна Николаевна все болеет, она и по Анне Нико¬лаевне соскучилась Что-то долго она болеет, старенькая, по¬тому и болеет. Анна Николаевна добрая, она ни за что не стала бы ругать за обед.
А потом был тихий час, и она не смогла заснуть. Болтала с Вовой Червяковым, и они так расшумелись, что воспитательница опять поругала ее, Вове тоже досталось, только ей больше.
А теперь он пришел, и они пойдут гулять. Он ей купит моро¬женое на палочке, ведь обещал! Чтобы можно было кусать прямо на улице, а не спешить домой. Там пока разденешься, руки вымоешь! ..
И еще, она совсем не хочет домой, дома может оказаться мама и обязательно станет ее ругать. Сама не знает за что, ей бы только поругаться с ней или с папой, хлебом не корми — дай поругаться.
Лучше всего погулять до ночи и домой вернуться перед самым сном, поплескаться в ванне, поужинать. Тогда мама ничего не скажет — время ложиться спать, ребенка нельзя перед сном расстраивать, еще приснится какая-нибудь гадость. А утром они снова пойдут в садик и маме некогда будет спра¬шивать, нужно будет спешить...

Она ткнулась в его шею лицом, захныкала притворно, за¬смеялась, запричитала, осторожно, верно выговаривая слова. Он гладил ее худые плечи, спину, лопатки ходили под его ла¬донями, легонько, боясь причинить боль, прижимал к себе, молчал.
«Быть бы так и быть и ничего не помнить, не знать, никуда не спешить, никак не разделять жизни, остаться вместе на¬долго — навсегда.»
— Слушай, отец, ты случайно не принес мне новые колготки?
— Нет. Я же прямо с работы и за тобой.
— На этих у меня получилась огромная дыра, — объявила она радостно и откинулась, всматриваясь в его лицо, —  что-то он скажет на это?
— Растешь, вот и рвется, — сказал он и увидел, что именно эти слова она хотела услышать.- Мы тебе новые купим. А сейчас зайдем домой, переоденемся.
— Это я сегодня дыру посадила. — Она  вновь  прильнула к нему, захлебнулась смехом. — Мы бегали, бегали, а потом я зацепилась и вышла дыра. Представляешь?
— Я и не думал, что ты такая шустрая ...
— Ладно, давай одеваться. Почему–то Вова Червяков завтра не придет. Будет так скучно...
Она натягивала сапоги, сопела от напряжения, светлые волосы — жиденький ручеек хвостиком на затылке — падали на лицо, когда она наклонялась. Он следил за нею, сидя на низкой ши¬рокой скамейке через всю раздевалку, и представлял себе, как пройдет время и она вырастет. Однажды он не узнает ее, из¬менится все: походка и голос, глаза будут смотреть иначе и, возможно, в них, кроме тяги и любви, появится что-то иное, что будет напоминать выражение лица жены, — недоверие и упрек.
— Я готова, отец. Пойдем. Или ты задумался? Тогда подумай, подумай, я подожду.
— Думать нечего, малыш, — сказал Юрий Андреевич, приходя в себя. — Нечего думать, нужно идти и идти.

14

С Дмитрием Забелиным Татьяна Сергеевна столкнулась на Невском, и прежде, чем успела увидеть, услышала его басовитый говор и следом  знакомый смешок — счастливый, с придыханием и хрипотцой курильщика.
— Танюшка! Здравствуй, моя хорошая!
Ее давно так не звали, она уж отвыкнуть успела от этой, теперь неприятной формы своего имени.
Перед нею стоял Дима — Демьян, высокий, разлапистый — она  всегда представ¬ляла его в виде дерева с подвижными двумя ветвями — руками. Он что–то кричал восторженное, смеялся, ничуть не стесняясь льющейся мимо плотной толпы, опасливо обтекающей его, – на всякий случай. И прежде, замечала она, Демьяна стараются обойти, избежать соударения, таков уж он.
За год, что миновал с их последней встречи, он заметно изменился, постарел, лицо мятое, бледное, точно с похмелья. Голос, повадки еще знакомы, но неприбранная, седеющая борода, темные мешки под глазами, измочаленная одежда, приниженный, как ей по¬казалось, озабоченный вид были непривычны и решительно на¬рушали прежнее ее представление о Демьяне, неизменно подтя¬нутом — до чопорности.
— Не признаешь старого пса? — рычал Демьян в ухо, трогая щеку своей бородищей, щекоча. — Признавай, милая, жду. Признала?
— Признала, — неуверенно выговорила Татьяна Сергеевна, делая попытку отстраниться, но это ни к чему не привело, только напряглись руки Демьяна, легшие ей на плечи и лишившие свободы, — не пустили.
— Люблю тебя, — рокотал Демьян. — Одну тебя и люблю. Все знаю, потому говорю. Все знаю. — Последние слова он осо¬бенно выделил и, словно бы в подтверждение их смысла, его руки еще сильнее, до боли сжали плечи Татьяны Сергеевны.
И странно, она словно очнулась, желание отстраниться оставило, она более не противилась его рукам, напротив, она хо¬тела теперь, чтобы они остались с нею.
— Сейчас ко мне пойдем, — сказал Демьян, как о деле решенном, — пельмешки отварим. — Он повлек ее за собой, она едва успевала. — Хорошенько обсудим наши дела... Для кого-то мы вроде того... на последнем издыхании, а ты не верь! Не
верь! — Он почти кричал, на них оборачивались, успела она заметить. — Мы живы еще, черт побери, очень даже живы.
Он уже не держал ее, приотпустил — вернул свободу, легонько касался плеча ладонью, придерживая, а у нее разом не стало желания пользоваться свободой, ей и говорить ничего не хотелось, да и что она могла сказать? Спросить о здоровье, успехах? Чушь! Какое здоровье, какие успехи, если только и есть в нем — и всегда было, сколько она помнила, — желание работать, умение работать. Все же остальное, работы не касавшееся, было ему глубоко безразлично.
— А если мы пешочком, а? Ты как?
— Давай, — согласилась она.
— Помнишь! — обрадовался Демьян и объяснил, точно пожаловался: — Не  пользуюсь   об¬щественным транспортом — пехота.
Было пасмурно для середины дня, тепло — лето, ни ве¬терка. Они перешли Дворцовый мост, Демьян пощадил — уме¬рил шаг. Свернули за биржу, и пошли петлять удивительно ти¬хими непарадными улочками Васильевского острова. Свернули в подворотню, пересекли внутренний дворик неправильной формы, гулкий и прохладный, нырнули в подъезд и потопали верх по лестнице, узкой,  с истершимися  ступенями — черной.
— Вот    и    моя   новая конура — закарабкались! — скомандовал Демьян. — Представить себе не можешь, как рад, что ухва¬тился за этакую развалюху, — говорил он, тяжело дыша от скорого подъема. — Зато достоинств куча, а главное никого рядом, один, как перст. Подержи, приехали.
Он сунул ей в руку сетку с пачкой пельменей, затряс мелочишкой в карманах, заискал ключ.
Дверь распахнулась, они миновали невысокую полутемную прихожую с маленьким тусклым окошком и газовой плитой под ним, вошли в мастерскую — просторную комнату с тремя уз¬кими окнами. Потолок ближе к окнам скошен — полумансарда, вид из окон открытый — поверх крыш.
— Садись, милая, отдышись маленько, — сказал Демьян и вышел.
Татьяна Сергеевна подошла к окну. Дыхание возвращалось в норму, она успокоилась. Демьян и всегда дей¬ствовал на нее успокаивающе. Она была благодарна ему за то, что он решительно, против воли вырвал ее из одиночества, от которого не было ей спасения все последнее время.
— У меня здесь и кухня имеется, — слышала она голос Демь¬яна.— Газ поставил. А то, что власти рекут?.. «Если, мол, ты художник, на работу не ходишь, если есть у тебя квартира, хоть у черта на куличках, ты и без газа вполне проживешь».
А я им на это: —  «Дудки!» А они: — «Погоди маленько, проект спроворим, как у людей...» Тут уж я не стерпел, рассердился. «Ветерана обижаете?» — говорю. А им эти доводы трын–трава. «Ничего не дождешься» – говорят. Сведущие люди подсказывают: «Ты им, братец, четвертак выкати, запоют по–другому». «Черта  с два» – говорю. И пожалел – встали в позу, как в оборону, и стоп машина, ни с места. Тогда я предпринимаю обходной маневр – ищу выход самостоятельно. И нашел–таки — дядю Васю, спа¬сителя человеков. «Так и так, – говорю, – дядя Вася, выручай, без тебя — крышка.» Он, конечно, покобенился для авторитета — спе¬циалист как-никак, то того у него нету, то этого, то уж и вовсе трубы на полдюйма не найти. На что я ему: «Ты же, дядя Вася, человек, можно сказать,  грамотный, книжки читаешь, газеты выписываешь, знаешь, как обстоят дела с черным металлом. На первое место в мире страна вышла, а у тебя паршивой трубы нет?» «Раз на первое место вышли, — говорит, — труба будет, только надо маленько того, смазать... чтобы без скрипа.» На трояке и поладили. Мне трубу, дяде Васе в трубу. Часок повозился и без проекта спроворил. — Ты что пьешь, Танюша, чай или кофе?
Татьяна Сергеевна не ответила — слезы душили ее.
— Ну ладно, ладно, — проворчал Демьян неодобрительно, и ей подумалось, что он все понимает.
Слезы перемогла, осмотрелась. Эскизы и завершенные ра¬боты по стенам в том же порядке, что и в старой мастерской. Яркая сочная живопись — знакомый Демьян. Новые работы особняком висят — их немного, они спокойны, неожиданно кра¬сивы, уравновешены, в них, пожалуй, усталость.
Несомненно живопись Демьяна изменилась, стала проще, понятнее. Ото¬шло излишнее буйство красок, презрение к ри¬сунку, придававшее старым его работам острую экспрессив¬ность, вызывающую и иногда, что греха таить, назойливую. Казалось, художник обречен постоянно напоминать миру, что он есть, и не просто есть, а еще и вот какой, наизнанку вывер¬нуться хотелось, он и выворачивался. Новый Демьян удивлял  эмоциональной сдержанностью, первому чувству он больше не поддавался, сначала переживал его в себе и лишь затем неожиданно скупо выносил на холст.
Мебель была хорошо знакома Татьяне Сергеевне, вся она перекочевала из старой мастерской и почти без исключения была сделана или восстановлена самим Демьяном. И всегда-то его окружала до зависти организованная уравновешенная среда, словно бы в противовес взрывному его характеру, и уравновешенность эта, как и всякое со вкусом организованное пространство, где к тому же каждая мелочь имеет свое практическое назначение и смысл, удивительно успокаивала. Это была гармония не быта, но бытия, перед нею была не чисто прибранная комната акку¬ратного человека, но соединение порядка и хаоса, и понять это соединение, его сущность, скрытую от непривычного или невнимательного взгляда, было бы невозможно, не помести она мыс¬ленно в эту среду самого художника.
Массивный станок из дубовых темных брусьев стоял впол¬оборота к окнам, упираясь рейкой верхнего прижима в пото¬лок. Небольшой чистый холстик вертикального формата, ук¬репленный в нем теперь, белел тщательно подготовленной по¬верхностью.
Она знала, что Демьян сам вырезает рейки для подрамни¬ков из выдержанных, заготовленных впрок досок, собирает их по старинной методе, сам натягивает холст, грунтует тщательно, многократно. Эта нудная изнуритель¬ная работа отнимает уйму времени, говорил он, чертыхаясь, од¬нако вынужденно признавался, что именно в это потерянное время проис¬ходит наиболее плодотворное думание над новой вещью и что без такой предварительной внутренней подготовки он не смеет взяться за кисти.
Широкая самодельная тахта, обитая серым грубым холстом, на которой она сидела теперь, была все та же, и коврик над нею — из холста с неожиданно яркой аппликацией из ситце¬вых лоскутков. И кресло, спасенное Демьяном от уничтожения, древнее и покойное, обтянутое истершейся коричневой кожей. И полки с книгами, цветастыми глиняными игрушками и декоративной по¬судой.
Перед тахтой стоял низкий просторный столик из сосновых отполированных плах, на нем стаканы в серебряных подстакан¬никах, сахарница с отбитой ручкой, которую Демьян все гро¬зился отыскать и приклеить, фарфоровый чайник для заварки.
Все это было знакомо Татьяне Сергеевне и будило воспо¬минания. Какие-то вещи появились уже на ее памяти, и они особенно волновали, какие-то до нее, и все это было тем, что зовем мы родным, и чего у нее теперь не было вовсе.
— Как же я хотел тебя встретить, — сказал Демьян, входя, и добавил еле слышно: — Если бы ты знала ...
Он смотрел на нее долгим тревожным взглядом. Она опус¬тила глаза.
— Никогда не понимал, — заговорил он сухо и высокомерно, — как ты способна терпеть рядом этого типа. Любить его…
Повернулся круто, пошел к двери.
— Любила, — упрямо и смело сказала она спине Демьяна.
— Не верю, — выкрикнул Демьян.
— Как скажешь, — согласилась  она  сразу. — Как скажешь.
— Скажу. — Он стоял в проеме двери, смотрел на нее внимательно, точно запоминал. Но улыбнулся, спросил буд¬нично: — Чем теперь займешься?
— Буду искать работу. Не сидеть же на шее у стариков. Только подальше, подальше от всего этого...
—  Искать работу, — повторил Демьян. — Но что ты умеешь?
Она пожала плечами.
— А ты знаешь, есть одна мыслишка, — он заволновался. — Племяш мой, Юра, ты должна его помнить, он в ПТУ пре¬подает. Помогал мне переезжать, больно охоч до переездов. Спрашивал, нет ли толкового человечка. У них вроде бы открылась вакансия – эстетика, есть теперь такая дисциплина. Как говорить, одеваться, вести себя, живопись, театр, музыка… Для общего развития пацанья... Точно, они ищут преподава¬теля. Вот что тебе нужно, по Юрке сужу, нравится ему там. Его теперь нет в го¬роде, а ты без него позвони, телефон я тебе дам. Спросишь Вадима Бе¬лова, скажешь, что от меня.
— Ну, что ты, Дима. Какой из меня преподаватель?
— Чепуха!  У тебя получится.  Смотришь на  тебя — эстетика ...
— Не издевайся, пожалуйста, — попросила Татьяна Сергеевна и принюхалась. — Что-то у тебя подгорело. Посмотрел бы...
— Пельмени! — вскрикнул  Демьян  и   бросился  в прихожую. — Уже выкипело и даже слегка пожарилось. — Звякнула крышка. — Черт! Но кое-что все же осталось. Ничего, Танюшка, бывает, я только к вечеру обнаруживаю то, что должно было накормить в обед. Ну и нюх у тебя! Вот что значит женщина. Жизнь ее, можно сказать, решается, а она чует, что где-то, что-то кипит и выки¬петь может. Ты с маслом или как?
— Все равно.
— А ты не худеешь часом? Теперь все поголовно худеют. Марфа, младшенькая моя, от горшка два вершка, а туда же — худеет. Бока, говорит, у меня, как у лошади. Даже дед на нее не может по¬влиять — никакого сладу с девкой.
Демьян подошел к тахте, тесно опустился рядом, обнял за плечи, легонько притянув к себе, и вновь захотелось Татьяне Сергеевне плакать.
— Скажи… Что, тебе без него никак?
— Мне с ним никак.
— Вот и хорошо. А то вижу, ломает тебя крепко. Ты на Илью убила время, силы, но ведь это же опыт ... У тебя будет сча¬стье, верю, знаю. Будет.
— Ничего у меня не будет, — выговорила Татьяна Сергеевна сухо, и слезы прорвались, покатились по щекам, холодя лицо. Но это были спокойные слезы,  Демьян их не видел, но чувствовал по ее голосу. — Знаешь, Дима, я вновь привыкаю
к людям. Я ведь среди кого жила? Что я слышала? А теперь у меня мама с папой ... точно нашлись... Смотрю на них и думаю, как же долго их не было и как я мирилась с тем, что их однажды не стало. А теперь мы снова вместе и уже ни за что не расстанемся. Только об этом и думаю, что они всегда были… а я пропадала. И становится мне так тепло... Они, Дима, ни о чем не спрашивают — молчат, смотрят. Иногда начинают при мне переглядываться, я замечаю.
— Как же он обидел тебя, — проговорил Демьян. — Он должен быть наказан.
— А ведь я была  на тебя сердита, — оживилась Татьяна Сергеевна. — Думала, бросил друга в беде. Дурочка!
— С ним не та беда, из которой выручают. С ним всем бедам беда — денежки. Осязаемость денег, легкость скорого превраще¬ния в эквивалент — вещи, любовь, почитание, право на под¬лость... Старая истина — страшная истина. Я сказал ему как-то: не в деньгах счастье, Илюша. Он по¬смотрел на меня, знаешь, так грустно – решил, что я спятил. А ведь он был художник, а до того — солдат. Теперь он кто? Лакей? – Он молчал, думал, морщил лоб, но встрепенулся, ожил. —  Больше ни слова. Он для меня умер.
— Не нужно, Дима. Это жестоко.
— Не понимаю, чем он тебя взял?. Ты такая была, Танюша! Смотрел на тебя, радовался — Таня, солнышко... Не верил, что ты можешь быть печальной.
— Он душу мою вынул, а вместо нее головешку...
— Чушь! — загремел Демьян. — На себя не клепай, душа твоя чиста. — Он задохнулся. — Ты прекрасна. О душе не говори, не смей — поссоримся. Ты оживи, Таня, очнись. Ты счастья  достойна,  ты будешь  счастлива.  Помяни  мое слово — будешь.
Он сорвался с места, выбежал в коридор, и уже оттуда го¬лос его долетал до нее и то ласкал, то причинял боль. Но и ласка эта и боль были надобны ей теперь, ведь они исходили от человека, которого она глубоко уважала, любила и не пере¬ставала уважать и любить даже тогда, когда это стало небез¬опасно для нее и упоминание самого имени Демьяна в доме сделалось неприличным.
— А вот и пельмешки, — радостно сообщил Демьян, входя.— Прости, не мамины — заводские. Маминых мы еще отведаем, мы с тобой как-нибудь обязательно к ним закатимся.
Пельмени горкой дымились на широкой, толстого фаянса тарелке, желтый кусок масла, брошенный поверх, таял, расте¬каясь.
— Живопись наша, — заговорил Демьян  с шутливой торжественностью, — прочие   изящные   искусства   жизнью своей обязаны сему неказистому продукту. Сколько желудков урчало, вожделея, сколько воображений рисовало себе эту картину... Вот что писать следует — застолье, горку пельменей и рядом хлеб наш насущный — хлебушек. А ведь не пишут, стервецы ... Почему? — Он улыбнулся, подмигнул хитро. — Прости, тарелок не предлагаю — нету. У Тамары моей на старости лет идея — ревновать. Ты, говорит, старичок, без надзора остаешься, баб водить станешь, так это еще полдела,  а  вот кормить с тарелочек — свинство, прости.
— Как Тамара?
— А ничего ей не делается. У стариков моих на иждивении дьявол шелковым станет. Ей достается — детки на ней. Анюта, старшенькая, уж на мальчишек косит. Петруша пентюх, семнадцать лет парню, телок телком. Мне бы его семнадцать лет да такое раздолье. Я в семнадцать как раз на Невском пятачке лежал, сердился страшно — обми¬шулили на обмундировке, подшлемник зажали гады, а холодина соба¬чий ... Старшина сказал: – «Подшлемников больше нет, погоди, брат, вот убьют кого, попользуешься.» Дождался — пошли вперед. Положил нас немец, чтоб его. Шурую ме¬ленько на брюхе, глядь — подшлемник белеет, под самым но¬сом – чистенький такой, потянул — держится, примерз, думаю, накануне посекли нашего брата немеряно. Дернул, а он с го¬ловой вместе... ко мне и катнулся. Тут–то и вывернуло меня —  жратва не впрок.
Демьян замолчал, уставившись в стол, жевать перестал, призакрыл глаза темными подрагивающими веками.   
— Потому, — заговорил тяжело, — если какая сволочь, особенно кто все это своим горбом превозмог... если какой гад забудется, по башке его, со всего маха, как тогда ...
— Не надо, Дима, — сказала Татьяна Сергеевна — попросила.
— Надо!  Надо. Забывать стали? Напомним. Илье напомнить. Коротка память.
— Холстик у тебя новый, смотрю, — сказала Татьяна Сергеевна, чтобы хотя бы так — неловко — отвлечь Демьяна.
— Что холстик? Проку в нем. Сижу с утра до обеда, потом с обеда до вечера, тронуть окаянный боюсь. Все продумал, ничего не упустил, каждая линия, да что там линия — каж¬дое пятнышко  в голове, руки просятся к делу, кисть беру — стоп, заело.
Суеверным стал, беда. Лягу на тахту, усну. Двадцать минут сна, как в лесу, в Белоруссии, когда догоняли своих. — Он смотрел долгим отсутствующим взглядом   в   глаза   Татьяне   Сергеевне.   Отвернулся,   сказал глухо: — И вот, Танюша, какая мысль посетила: что же это мы, стервецы, делаем? К холстику паршивому так и этак прилажи¬ваемся, примеряемся,  а  к живому человеку,  в  бессмертную душу его лезем, прем настырно, круша хрупкое, нежное... Отчего так, Таня? И еще откопал я вот что. Оказалось, люди делятся на две группы. Первые — это те, что вправе. Жить, есть, пить, вправе любить, ненавидеть, владеть, приобретать, терять... Словом, вправе. Другие — не вправе. Ешь, думаешь: а все ли сыты? Кусок ко рту тянешь и думаешь:  а вправе ли, не объедаешь ли кого?  Сомневаешься. Другие подгребли к себе — стрескали. Ты — опять в дураках, голод¬ный. Сунулся вверх, вопрос: а вправе ли занять пост, не уступить ли достойному? Внизу замешкался, другие прянули, осед¬лали  высотку и  тебе же первым делом по башке.  О таких сказано:  люди с больной  совестью. А я понимаю — со здоровой. Парадокс, но истинно сча¬стливы вторые, хоть только они бьются и падают. Ты из вто¬рых, и это мне нравится. Ты будешь счастлива.
— Смотрю на тебя, Дима, слушаю и думаю, что придет время и все, что было со мной забудется, отдалится, перестанет мучить… Неужели это время когда–нибудь придет?
— Оттаешь, Танюша, — сказал Демьян. — Тебя подмять хотели. Перестарались, силы твои не учли. Сильные, они как раз из вторых. Ты и вывернулась — им урок.
— Нy какой же урок? Илье теперь хоть кол на голове теши, черт ему не брат. Он как-то сказал мне с этакой по¬шленькой усмешкой божка, что я не более чем шарик в биль¬ярде и участь моя пасть в лузу...
— А луза — он сам?
— Именно.
— Дубина! Заносит его. Остановят... Не таких останавливали. Ты теперь у родителей?
— Нет. В комнате Марианны. Она к нему переехала, прописалась. Он это как-то устроил, чтобы не потерять квартиру — сестра как-никак.
— А Марианна, что же, все принца ждет?
— Ждет и надеется, — усмехнулась Татьяна Сергеевна. — Старая усатая девушка.
— А нам с тобой пальца в рот не клади, — рассмеялся Демьян. — Кумушки. Впрочем, кто нынче не ждет принца?
— Я — нет, не жду.
— Должна ждать, — возвысил голос Демьян, встал в волнении, заходил по мастерской, пожимая и растирая кисти рук.— Ты достойна. Я очень хочу, чтобы у тебя было все: дом, любимый человек, дети. Я хочу этого так же, как хотел бы для родных дочерей. Женщине это необходимо. Му¬жик — иное. Он  устоит и так. Женщина не может — в этом все дело. Ты понимаешь? Разливай кофе, готов.
Она разлила кофе, осторожно, чтобы не взболтать осадок, подвинула чашку Демьяну. Он сел, отхлебнул глоток и заго¬ворил ласково и тихо:
— Ты, Таня, казалась мне слабой — всякий обидит. Теперь я понимаю, это не так и мне сразу хорошо стало. Что ты скажешь, Танюша, если я попрошу... поработать со мной. Немного, самую ма¬лость. Ч тебя хочу написать. Холстик, видишь, стоит, ждет, он, верно, тебя ждет. Нет, не спеши, ты подумай, что в том плохого? Придешь пару раз, больше и не нужно, я, знаешь, портрет за два часа... Два се¬анса. Я старик, Таня, мне пятьдесят минуло. Ты молода, ты такая ... ты посетила меня. И еще придешь. Хочу тебя написать, понимаешь? Прощание с молодостью, встреча с молодостью. Ты не смеешь отказать, ведь ты не вправе.
Она кивнула согласно. Вновь подступили слезы.
— И  молодец, — он  встрепенулся. — Поела,  сыта?  Тогда сиди смирно.
Он поднялся рывком, как же ей знакома эта его способность от неподвижности, сонной почти, переходить к дви¬жению размашистому без меры, пошел к станку, задвигал его грубо, так толкают, навалившись всем телом, увязшую в грязи телегу, подумала она, так начинает работу мастер, провидящий ее завершение.
Она ушла за полночь, уговорившись с Демьяном об очеред¬ной встрече и унося в записной книжке семь цифр — номер те¬лефона училища.
15

Вересов набрел на училище случайно в самом конце августа, день прослонявшись по сумрачной Петроградской стороне, страдая от одиночества, какого не доводилось ему испытывать даже тогда, когда он впервые окончательно осознал, что остался один на всем белом свете и что никогда более не придется ему встретить родную близкую душу. Ноги сами, помимо воли, в шестом часу, когда не осталось надежды, что кто–то еще работает, поднесли его к неказистому обшарпанному подъезду с потускневшей вывеской технического училища, куда он вошел, потому что была открыта входная дверь. Он стал подниматься по неширокой лестнице, похожей на черную, все встреченные по дороге двери были заперты, лишь на третьем этаже нашлась приоткрытая дверь, словно приглашающая войти в нее. И он вошел.
За столом в глубине комнаты, потонув в табачном дыму, сидел человек в синем спортивном свитере и внимательно изучающе смотрел на него.
— Поздний посетитель, — усмехнулся человек. — С чем пожаловали? Если по приему, то прием давно закончился. Поздно.
— Нет, не по приему, — сказал Вересов. — Я хотел бы работать преподавателем.
— Профессия? — оживился человек
— Радиоэлектроника.
— Преподавали?
— Нет.
— Документы при себе? Диплом, паспорт.
— При себе, — Он выложил документы на стол.
— Юрий Андреевич Вересов, — прочитал человек, развернув и положив перед собой диплом и паспорт. — И что это вас занесло к нам? Работали на солидном предприятии. Я знаю этот институт, приходилось бывать. Наших выпускников хорошо берут, регулировщиков радиоаппаратуры, монтажниц, сборщиков. Ну, что я скажу вам, у нас только что образовалась вакансия именно преподавателя радиоэлектроники, вы являетесь своим ходом, что удивительно, и вы мне подходите. Наверное, будем работать. Условия такие: годовая нагрузка тысяча двести часов, это почти сто пятьдесят рублей в месяц, педагогического стажа у вас нет, как я понимаю, пятерка за кабинет, десятка за кружок по дисциплине, если возьметесь. Вот и набежит кое–что. Не густо, конечно, но перспектива… Устраивает?
— Устраивает, — сказал Юрий Андреевич.
— Тогда заявление на стол и вперед дизелями… Да, еще, уж извините, как с вредными привычками?
— Стараюсь преодолевать.
— И то дело. Я Вадим Иванович Белов, заместитель директора училища по учебно–производственной работе…

Обойдя училище, все его три этажа, и убедившись, что ни¬кого постороннего в здании не осталось, а в кабинетах заканчивается вечерняя приборка, Вадим Иванович вернулся к себе дописывать отчет, который готовил к первому своему педсовету.
У стола в кресле сидела женщина и смотрела в окно. Заслы¬шав его шаги, она обернулась, попыталась встать навстречу.
— Сидите, сидите, — попросил Вадим Иванович.
Он пробрался в свой угол, сел, переложил с места на место какие-то папки, чтобы занять себя, зачем-то взял ручку, точно приготовился писать, вытянул из вороха чистый лист бумаги и только тогда поднял лицо. И сразу же встретился с ее внимательным взглядом.
— Вы завуч? — спросила она и улыбнулась виновато.
— Да, — сказал он, вздохнув, — заместитель директора по учебно-производствен-ной работе, если уж точно.
— Простите, не знала, что это так называется, — сказала она. — Я вчера звонила вам… Татьяна Сергеевна Карелина.
Он вспомнил, засуетился, заискал листок с ее дан¬ными. Листка не было.
— Напомните о себе, — попросил он и, оправдываясь, объяснил: — Запишу на клочке, потом ищу и обычно не нахожу.
— Я могла бы преподавать эстетику.
— Это-то я как раз помню, — сказал Вадим Иванович; теперь он смело смотрел на нее — перед ним коллега, какое уж тут смущение. — Вам приходилось работать с нашими ребятами?
— Нет, не приходилось. Мне говорили, что  у вас  всякое  может быть... Я знакома с одним вашим преподавателем. С Юрой Вересовым.
— С Вересовым? Это хорошо. Его рекомендации вполне достаточно.
— Да нет, вы меня не так поняли. Он не знает, что я пришла. Просто я встретилась с его дядей Дмитрием Забелиным, художником.
— Ну, надо же, одно совпадение за другим, я же знаком с Демьяном, мы с Юрой бывали у него в мастерской. Прошу, продолжайте.
— Юра еще летом заходил к нему, спрашивал насчет преподавателя эстетики. Ваш телефон оставил, вот я и позвонила. Что же касается ваших осо¬бенных ребят, так я не очень-то верю во все эти сказки. Это же дети. Мне часто приходилось видеть их, я жила неподалеку от такого же училища. Стайкой стоят у подъезда, смеются, покуривают, плюют под ноги, на прохожих глазеют. Ничего особенного.
— Это все так, — согласился Вадим Иванович. — Ну, а преподавать вам приходилось?
— Было дело, — сказала она. — Только очень недолго. Но я хотела бы попробовать...
— Все мы чего-нибудь хотим, — сказал он и вздохнул. И сразу же спохватился, что говорит не ей – самому себе. — Вы простите меня, — по¬просил мягко и почувствовал, как оставило смущение и сделалось хорошо и просто с этой женщиной, — неприятности кое-какие. — Удивленные, широко открытые глаза смотрели на него напряженно, но взгляд их смягчился, потеплел. — Преподаватель эстетики, — произнес он отчетливо,—это же так хорошо, Татьяна Сергеевна.
ОH ВСПОМНИЛ ее имя кстати и заметил, как сразу же успо¬коилось ее лицо, и еще он заметил, что лицо это очень красиво. Просто на удивление красивая женщина, — подумал он легко, и, чтобы наказать себя за такие мысли, представил ее в галдящем классе. Она размахивает руками, кричит от бессилия, ему сделалось жаль ее, как всегда бывало жаль красивых, незащищенных. Эта женщина будет видеть Кобякова, Разова и, возможно, говорить с ними. И даже зависеть от них…
— Расскажите о себе, — попросил он и поспешил оправдаться: — Я не из праздного любопытства. Таков порядок.
— Понимаю, — сказала она. — Понимаю.  Я закончила  институт имени Репина, факультет искусствоведения, немного преподавала там же. Потом вышла замуж и работу бросила. Муж у меня был… художник. Был, — подчеркнула она и внимательно
посмотрела на Белова, точно убедиться желала, что он все по¬нял. — Недавно мы разошлись. Вот, пожалуй, и все. Хочу снова работать. Я же теперь не иждивенка… рассчитывать мне не на кого – самостоятельная и совершенно одинокая женщина.
—- Хочу работать, - повторил Белов  и пообещал просто: – Будете работать. За этим дело не станет. Для на¬чала могу предложить ставку, это вместе с консультациями и пятеркой за кабинет рублей сто двадцать в месяц — стажа у вас никакого, соответственно тариф минимальный. Годится?
Она кивнула согласно.
— Больше мне и не понадобится.
«Все так говорят, — думал он, ощущая привычную почву под ногами, отчего и мысли  стали привычными. — Только хватит ли тебе этих грошей, чтобы поддерживать такой внеш¬ний вид? Ладно, поживем, увидим... »
— У вас дети есть? Это я к тому, чтобы знать, можно ли на вас рассчитывать. Дети болеют, понимаете ли... расписание трещит по швам.
— Понимаю, — сказала она просто. — Детей у меня нет.
И сразу же ее лицо погасло, погасли глаза, она показалась Белову старше и он подумал оторопело, что вот и обидел человека, как же это легко, взял и  обидел, не думая, не желая. Ляпнешь сдуру...
— Я не представился, — сказал он, все еще не осмеливаясь поднять глаза. — Вадим Иванович Белов. — Он помолчал.— Мы сейчас вот что сделаем, мы с вами пойдем к Разову. Он замещает директора, кадры — его дела. Возможно, скоро он станет нашим директором. Пошли?
— Пошли.
Она легко поднялась, и он подумал, что Ольга Николаевна того же роста, только не такая стройная и подтянутая.

16

Как Разов ни уговаривал себя не пороть горячку, отвлечься делом, пройтись по училищу, о чем настоятельно просил дирек¬тор при последнем разговоре, на худой конец распечь кого-ни¬будь под горячую руку, глядишь, полегчает, но так и не смог преодолеть оцепенения и выйти из кабинета. Он дважды поры¬вался поговорить с Еленой по телефону, набирал номер, нетер¬пеливо подгоняя диск в обратном его вращении, но едва заслышав суетливый голосок тещи, бросал трубку на рычаги.
В голову лезла всякая мерзость, он сжимался весь от дур¬ных предчувствий и стыда, того стыда, о существовании кото¬рого в себе и не подозревал, — размягчающего душу стыда че¬ловека, обидевшего беззащитное существо, близкое и родное — жену.
А потом он вдруг ожил и представил себе до яви, как сидят они теперь — теща и Елена — рядком на тахте в гостиной, или Елена легла в своей комнате, а теща забралась в кресло с ногами и укуталась в плед, как они обговорили все — решили его судьбу и теперь молчат и думают дальше. Елена о том, что ей предстоит скоро рожать и уже не только не рада этому, но, пожалуй, жалеет, что ничего не исправишь — поздно, теща готовит кары на его голову, репетирует речь перед тестем, которую скажет вечером, предварительно раз¬мягчив его, подготовив. И немедленно вступит в действие карательный механизм, о существовании которого когда–то по–свойски, со смешком предупреждал его тесть, и тогда  прощай все, что создавалось такими трудами, рухнет дом и под его обломками едва ли уцелеет виновник всех бед — он сам.
Он отчетливо и холодно сознавал опасность, охватившую плотным неодолимым кольцом, — ни лазейки не отыскать, ни выр¬ваться. Положение безнадежно, отныне его судьба в чужих ру¬ках, ему остается смириться и ждать.
Тогда-то и забрезжила в сознании легенда, однажды отбро¬шенная им с негодованием и брезгливостью: он отрицает глав¬ное — свою личную причастность к случившемуся. Действи¬тельно, женщина звонила ему, в этом нет ничего странного — куда ей еще звонить? Ее следует понять, пожалеть — она обманута. А что ему делать теперь с этой проблемой? За¬ставить взрослого солидного человека жениться? К тому же счастливо женатого? Он бы и отказаться сумел, но кто же его заменит? Не пускать же дело по общественному кляузному пути, не попытавшись разрешить его полюбовно в узком кругу заинтересованных лиц?
Это был выход из положения, чувствовал Разов. Поверят ему или нет, теперь и неважно, проверять не будут — до такого не опустятся. Он повеселел, представив себе, как расскажет несколько рис¬кованных подробностей, якобы узнанных им в процессе расследования, эти подробности и выдумывать не придется, то есть врать, он расскажет их так, точно видел своими глазами, настаивать же на том, что на самом деле видел своими глазами, конечно не будет. Тесть любит такие истории, проверено, теща стыдливо закатит глазки, слегка покраснеет, умоляюще взглядывая на мужа, однако ни слова не пропустит мимо ушей. А потом осно¬вательно выскажется в том духе, что теперешние нравы так изменились в сравнении с прежними, и лицо ее примет меч¬тательное выражение. В семье принято считать, знал Разов, что у тещи было прошлое, и ей нравится, когда так считают.
Еще раз, с полной серьезностью, точно к допросу готовясь, проследовал Разов путями выдумки и убедился, что все в ней слажено на совесть, вполне достоверно и убеждает. К нему вернулось хорошее расположение духа, и когда на пороге бесшумно возникла Нина Ивановна и открыла рот, чтобы заговорить, он перебил ее с веселым смехом:
— Поздравьте меня. Я выиграл... в лотерею.
— Вот как? — недоверчиво сказала Нина Ивановна. — По¬здравляю. А к вам Белов и с ним…
— Зовите, зовите, что же вы...
Нина Ивановна развернулась четко, вышла и только успела дверь прикрыть, как она отворилась вновь, пропуская Татьяну Сергеевну и Белова.
—  Здравствуйте, — вежливо сказала Татьяна Сергеевна и взглянула коротко на Белова, точно ища у него поддержки и одобрения.
—  Здравствуйте, — сказал Разов, улыбаясь ей и старательно не замечая Белова. - Садитесь, пожалуйста. Чем обязан?
Он поднялся из-за стола, вышел гостям навстречу, протянул руку Белову, не глядя ему в лицо, не спуская глаз с Татьяны Сер¬геевны, тонкую невесомую ее ладонь задержал в своей, легонько пожал, выпустил. — С чем пришли? Мне Нина Ивановна гово¬рила, будто бы ты звонил, — обратился он к Белову. — Это и
есть преподаватель эстетики, которого нам так не хватает?
— Татьяна Сергеевна Карелина, — представил спутницу Бе¬лов. — Она в общих чертах ознакомлена и может приступать ...
— Это очень хорошо, — перебил Разов. — А работала ли Татьяна Сергеевна в нашей системе, знакома ли с ее спецификой?
— Нет, — сказала Татьяна Сергеевна, — не работала.  Но по¬чему вы все начинаете с этого вопроса. Так принято?
— Это  действительно важно знать, — основательно заговорил Разов. — Мы решаем судьбу человека ... вы должны отдавать себе отчет, что у нас не обычная школа, каких множество и где все решено и подписано. Это система профтехобразования. Наконец, вы будете учить, к сожалению, не тому, что может пригодиться в реальной жизни, а как раз тому, без чего вполне обходятся, к сожалению, опять же. То есть не до разносолов, был бы хле¬бец насущный...
— Я думала и об этом, когда шла сюда, — сказала Татьяна Сергеевна, внимательно и с вызовом глядя на Разова. — Но согласиться с вами не могу.
Разов выдержал ее взгляд, отметив с удовольствием сме¬лость его и прямоту, но женщина эта показалась ему слишком красивой, чтобы принимать ее всерьез. Не мог он заставить себя принимать всерьез красивых женщин, в особенности когда речь заходила о работе, хотя и любил смотреть на них, и не только смотреть.
— А вы, однако... — заговорил он было в своем игриво-прощающем тоне, но, встретив  на  себе строгий осуждающий взгляд Белова, потерял уверенность. - Это хорошо, что вы думали, только этого недостаточно. — Очень уж хотелось ему поиграть, хотя он сразу же решил взять эту женщину. Игра до¬ставляла удовольствие, и если бы не вечно раздражавший его Белов, этот шут гороховый, он и впрямь поиграл бы — такая женщина вдохновляет. — Ладно. Ближе к делу. Вы говорили с Вадимом Ивановичем об условиях? Говорили. И как? Подходят они вам?
— Подходят, — сказала Татьяна Сергеевна.
— Вот и хорошо. Документы при вас?
— Паспорт, диплом. Больше ничего нет.
— Больше ничего и не нужно. — Разов выдвинул ящик пись¬менного стола, достал чистый лист бумаги, подвинул к Татьяне Сергеевне. — Пишите заявление на имя… И. О. директора техни¬ческого училища Разову  Игорю  Александровичу.  Заявление.
Прошу зачислить меня в штат училища преподавателем эсте¬тики с испытательным сроком один месяц. — Она быстро пи¬сала, склонив голову, светлая прядка волос пала на лоб, она точным движением поправила ее, подобрала. — Подпись. Дата. Готово. Это мне. У секретаря сделаете копию дип¬лома, она и заверит. А трудовая книжка?
— У меня  нет, — сказала  Татьяна  Сергеевна. — То есть, возможно, была когда-то, но теперь нет ...
— Вы что же, не работали?
— Работала, но когда это было?
— Так давно, что и забыть успели? — усмехнулся Разов.
— Я могу съездить туда, попросить.
— Это было бы самое лучшее, — сказал Разов, подумав. — Да, да, поезжайте, — неохотно согласился он, ликуя внутренне оттого, что меж ним и Татьяной Сергеевной установились уже, и он в этом нисколько не сомневался, особые доверительные от¬ношения.— А завтра ко мне зайдете. Вадим Иванович скажет теперь, когда вам выходить на работу. А, Вадим Иванович?
— Первого сентября и выходить, — вяло сказал Белов. — К восьми пят¬надцати.
— Но как же я сразу?— всполошилась Татьяна Сергеевна.
— Ничего, — усмехнулся Белов. — Программу обучения я вам дам сегодня, ознакомитесь. Проведете беседу, выясните, кто чем дышит.
— Хорошо. Я приду, — сказала Татьяна Сергеевна. — Хорошо.
Она вышла, а Разов подумал, что очень уж хороша эта женщина, редкая женщина, редкостная. Однако оборвал кра¬мольную, но такую приятную мысль на полпути, постановив вернуться к ней позже, непременно вернуться. У тебя что-нибудь еще, Вадим. Иванович?
— Пустяки, — сказал Белов. — Я хотел попросить вас по-прежнему проводить линейку дважды в неделю, дни можете выбрать любые. Но начинать обязательно завтра.
— И всего-то? 
Разов поймал себя на том, что впервые думает о Бе¬лове как о противнике.
Белов продолжал сидеть, опустив тяжелую упрямую го¬лову.
«Он против меня что-то имеет, — весело подумал Ра¬зов. — Впрочем, пусть его, помолчим, не к спеху.»      
Белов поднялся, пошел к двери, сутулясь больше обычного, а Разову почему-то стало жаль его. И, как всегда, когда было у него хорошее наст¬роение, очень уж захотелось, чтобы и у других, даже не очень приятных ему людей, тоже было хорошее настроение.
— Чую, что у тебя что-то есть, — сказал он вслед Белову, улыбаясь вполне дружелюбно, однако все подобралось в нем, он напрягся, подозревая опасность в этом невзрачном, но с та¬ким ясным взглядом человеке.
Белов остановился, развернулся на месте, посмотрел внима¬тельно на Разова, усмехнулся.
— Есть у меня кое-что. Я, пожалуй, присяду на пару ми¬нут. — Он пошел к столу, и теперь видел Разов перед собою другого Белова — решительного. — Не скажу, чтобы этот раз¬говор был мне приятен, да и вам он едва ли придется по душе, но поговорить с вами я должен. Вот к какому выводу я пришел за год работы заместителем. Вы смотрите на училище извне, глазами постороннего человека, не вдаваясь в подробности, от¬секая малейшую для себя возможность непосредственного вме¬шательства в его жизнь.  Словом,  вы намереваетесь перейти речку, не замочив пяток. Мне интересно знать, в чем причина такого отношения к своим обязанностям, почему вы избрали именно такой стиль поведения. Скажу сразу, что это отношение и этот стиль мне активно не нравятся.
«Зачем я все это слушаю? — думал Разов оторопело, — зачем не прогоню вон этого искателя правды? Тон этот... това¬рищеский. Скоро обниматься  полезет, обслюнявит щеку ...»            
— Понимаю, такой подход удобен, рационален, — ожил Белов и поднял глаза на Разова — взгляд его был требователен и строг, — ведь именно таким образом — извне — смотрит на училище на¬чальство.  Вы же,  предвосхищая этот высокий взгляд,  проигрываете его вчерне, как на репетиции.
«Что он несет, — лихорадочно думал Разов. — Нужно оста¬новить этот поток... А что возразишь, если он парализует до¬гадками? Как защитишься, если он попадает в цель? Выслу¬шать до конца, — приказал он себе, — а там...»
— Училище для вас кастрюля, — продолжал Белов, —  в ко¬торой что-то варится. Только вам из этой кастрюли не хлебать, вам важно другое — чтобы наружу поступали приличные аро¬маты. — Голос  Белова  был тих  и  горек,  он  словно  рассуждал вслух. — А что, как придет время, крышку с кастрюли сбросят и вас туда ... носом?
Он показал, как это будет выглядеть, дернулся несколько раз из стороны в сторону, и Разов представил себя схваченным за шиворот его крепкой жилистой грабкой.
— Доходчиво объясняешь, — перебил он Белова, не удержался. — За откровенность спасибо. Этот веселенький разговоры  мы обязательно  продолжим.  Теперь  иди,   мне  нужно  ра¬ботать.
— Готов я к такому разговору, — сказал Белов, поднимаясь послушно. — Я вообще мечтаю о том времени, когда все будут говорить правду друг другу, глядя в глаза. – Он смотрел на Разова весело, улыбался как ни в чем не бывало, точно кто-то другой, а не он осмелился говорить слова, которые Разов прощать не намерен кому бы то ни было, тем более таким вот святошам и правдоискателям.— Ведь вы коммунист, Разов. Это вас ни к чему не обя¬зывает? Белесые бровки Разова поползли вверх.—Скажем, к тому, чтобы терпеливо выслушать критику то¬варища по партии? Ведь пока что, щадя вас, я говорю эти не¬приятные вещи с глазу на глаз. Но я должен их сказать, иначе я перестану уважать самого себя, да и вас тоже. Ведь нам предстоит много работать вместе. А теперь я пойду, всего хо¬рошего.
Разов постепенно отходил. Рабочие неприятности не могли надолго вывести его из равновесия. Да и можно ли считать слу¬чившееся неприятностью? Очередной срыв очередного фанатика, которому больше всех нужно. Любопытный экземпляр, что он еще выкинет? И не стоит ли уже теперь позаботиться о его за¬мене? Пока не зарвался? Следует хорошенько подумать, посо¬ветоваться кое с кем. Все же молодой директор имеет право на изменения в кабинете...
Он без труда переключился на другие, приятные мысли — о Татьяне Сергеевне, которая придет к нему завтра. Он решил поговорить с нею, только погово¬рить,— напомнил себе строго, — ничего больше.

17
 
Раскатову казалось, что этот вечер не кончится никогда. Он уж и Наде пошел помочь на кухню, чтобы хоть как-то от¬влечься, перемыл посуду от завтрака и обеда сына, начистил картошки для ужина, вынес ведро на помойку не в очередь, чем напугал соседку, относившуюся к нему и всегда с опаской, те¬перь же потерявшую дар речи от такой его расторопности, повозился с сыном, порисовали вместе, порешали задачки, и так хорошо стало, когда малыш ожил, потянулся к нему, стал рас¬сказывать о  школьных делах в восторге от неожиданного и непривычного внимания к себе.  Потом он оставил сына, потрепав по короткостриженной теплой голове, и вновь пошел к Наде, уже в ванную, где она затеяла постирушку. И вызвался сходить на чердак и разве¬сить такую малость белья, что Надя удивилась, зачем же он так, и дала понять, что давно не сердится за утреннюю обиду, что она просто не может на него сердиться.
Все последние дни он действительно чувствовал себя худо, раздражительным стал, даже на жену прикрикнул, собираясь утром в училище. Никогда прежде он не позволял себе грубого обращения с Надей, хотя был человеком грубым. Эту грубость он ощущал в себе постоянно, о ней говорили ему другие, но не видел он в собственной грубости ущерба для дела, напротив, он был уверен, что так еще можно существовать в сложном мире, чреватом не¬приятностями, еще можно оставаться мужчиной. Рас¬слабься же, как Белов, например, и конец тебе, каждый, кому не лень, клевать примется. Оправдывал он себя также тем, что грубость его не была пош¬лой — в лоб, без возможности смягчающего толкования, это была вежливая грубость, когда всего–навсего говоришь человеку в глаза то, что думаешь, а не то, что этому человеку приятно.
Обиженный, погрустневший взгляд Нади не смутил, как обычно, не заставил сгладить обиду ласковыми словами, Вик¬тор Павлович оставил все, как есть, испытывая при этом новое, удивившее его чувство удовлетворения. «Мне очень плохо, — мысленно обратился он к жене, глядя на ее опущенное, осу¬нувшееся от обиды лицо, — отчего же тебе должно быть хо¬рошо?»
Когда же минуту спустя уже в прихожей Надя подошла, по привычке выпроваживая его на работу, на посветлевшем ее лице было прощение. Как же она умела прощать. А он непри¬язненно отстранился и вышел, не попрощавшись.
Потом они ужинали втроем и он выпил бутылку пива, и уж очень хорошо должно было бы стать ему, ведь не знал он большей радости, чем эти короткие часы, проводимые с семьей вечерами. Благотворно действовала на него тишина и порядок, скудная полутемная комнатка — длинная и узкая, не разой¬тись, становилась светлее и выше, словно стены ее раздвига¬лись, на душе становилось покойно, тепло.
Сегодня же мира в душе не было, а когда сын собрался в постель и все свои дела они готовились вынести на ком¬мунальную кухню, он окончательно потерял покой.
— Что с тобой? — спросила Надя, с не¬доумением следившая за ним.
— Ничего,— отмахнулся он, и Надя оставила его в покое.
Они сидели на кухне бок о бок за крохотным своим столи¬ком, она читала,  он просматривал бумаги — ворошил порт¬фель перед очередной чисткой. В квартире было непривычно тихо, даже вечно пьяный и шебутной соседский дед что-то рано угомо¬нился.
Надя делала вид, что читает, но он знал, что теперь она думает о нем и теряется в догадках, что догадки эти могут завести ее не туда, куда нужно. Ему стало жаль жену, как всегда было жаль, это главное чувство к ней — жалость, и оно столь крепко в нем, что иной раз ничего другого он и не испытывал. Он не выдержал накопившегося напряжения и сказал – разрядился:
— Мне нужно… поехать кое-куда. – Надя подняла лицо, удивленно глянула на него. – Мне очень нужно.
— Поезжай, — просто сказала она. — Раз нужно.
— Я поеду, ладно? — заволновался Раскатов. — Я тебе рас¬скажу потом. Ты ложись, ни о чем не думай. Я скоро. Не очень скоро, но, словом, вернусь. — И тут его осенило. — Неужели ты могла подумать? Надя! Ну, скажи, могла?
— Подумать — о чем? — спросила она спокойно, но он видел, какого труда стоило ей это вечное спокойствие.
— Ты не смеешь, не смеешь думать, — сказал он жестко и сразу же пожалел, что так говорит с нею.
— Я смею думать, — возразила она ровно. — Думать нельзя за¬претить.
— Ладно, — вздохнул  он, — думай.    Пожалуйста. — Под¬нялся, пошел к двери. — Только прошу...— Но не договорил, махнул рукой сокрушенно, вышел.
На улице он опомнился, потянуло вернуться. Нельзя же так, ни с того, ни с сего уходить, на ночь глядя, поссорившись. Но постановил не возвращаться. И так, судя по всему, пути не будет, а здесь еще это...
Путь предстоял долгий. Он   запасся  терпением   и не думал о цели. Он думал о своей грубости с Надей, о вдруг сократив¬шейся дистанции, на которой всегда держал сына, и которая завтра же восстановится, — баловать мальчишку ни к чему. Он найдет оправдание всем этим поступкам, но позже, позже...
Думать бы теперь о чем-нибудь постороннем и необязатель¬ном, но другое — главное властно держало его: что он сейчас услышит и что скажет в ответ.
Что он услышит, он знал, он, пожалуй, уже слышал слова, которые еще только прозвучат, а вот что ответит — было не ре¬шено, он рассчитывал там, на месте найти нужные слова, а те¬перь только все более проникался общей серьезностью мо¬мента, только приноравливал себя к предстоящему серьезному разговору.
Сначала был трамвай, народу немного, он даже уселся у окна, поглазел на ночной город в широкое стекло, исполосо¬ванное только что отшумевшим дождем. Потом, спускаясь на эскалаторе, подсчитывал, сколько хорошеньких женщин едет навстречу,— занимался любимым своим делом в метро. Ему удалось не¬много развлечься, даже какая-то бодрость тронула, освежила — красивых женщин оказалось что-то уж слишком много. После метро был троллейбус, у него не нашлось четырех копеек — опустил пятак, подумав, что ведь и не жалко лишнюю копейку, но как-то не по себе, когда отдаешь то, что отдавать не должен.
Оставалось преодолеть последний отрезок пути пешком вдоль долгого дома с освещенными витринами в первом высо¬ком этаже. Он шел мимо витрин и  думал, а стоит ли вры¬ваться незваным гостем в чужую жизнь. Вспомнил, как пришлось узнавать адрес, придумывать причину, изворачиваться. И не поверила ведь секретарша, когда заикнулся об адресе, но дала. А что если дала и сразу же доложила Разову, что Раскатов отира¬ется в приемной и просит адрес директора?
Вот и нужный подъезд. Виктор Павлович умерил шаг перед самой дверью, набрал побольше воздуха, подержал его в себе, выдохнул неспешно, потянул на себя ручку, вошел.
Лифт работал, он поехал на восьмой этаж. И уже перед нужной дверью встал снова, подумал, что, может быть, не стоит, но потом подумал иначе, что стоит, может же один че¬ловек прийти к другому человеку по делу или просто так? Очень уж мы отвыкли от простых вещей, и вроде бы нет в нас особой чванливости, высокомерия, однако на поверку оказы¬вается, что есть — разобщение, оно прочно в нас, так прочно, что оторопь берет, когда вдруг отчетливо осознаешь это. И вме¬сте с тем, он вынужден был признать, что стоит отбросить пред¬убеждения, преодолеть подозрительность в себе, как другой че¬ловек немедленно раскрывается встречно и вся твоя отчуж¬денность начинает казаться обычной глупостью.
Он решительно нажал на кнопку, услышал дребезжащий звонок сквозь обитую искусственной кожей дверь. Щелк¬нул замок, дверь распахнулась. На пороге стоял директор училища Александр Трофимович Григорьев и, щурясь, внимательно рассматривал Раскатова.
— Вот это да, — сказал он, и не понять было, удивлен он столь позднему явлению или рад. — Ну, входи, гостем будешь.
Раскатов переступил порог, дверь за его спиной затворилась сквозняком, отрезав путь к отступлению. Он смотрел себе под ноги и ждал. Он не знал, чего ждал, он не знал также, зачем пришел.
— Раздевайся, — скомандовал   Александр   Трофимович,  ровный его голос успокоил. — А я,  брат ты  мой,  один,  как перст. Маша у сына, что-то там с внучкой стряслось, кашляет. Они, молодые нынешние, самим не справиться, няньки нужны. — Он вздохнул. — Мы чайку с тобой сообразим сейчас, чаек у меня знатный. Пошли на кухню.
 На кухне было прибрано и светло, столик у окна, две табу¬ретки под ним, старенький обшарпанный холодильник, настен¬ный шкаф с посудой, на подоконнике горшки с цветами и как¬тусами, все скромное и простое, но долго жившее и оттого, быть может, притерпевшееся и незаметное.
— А может, мы того, по маленькой, а? Ты как на это дело смотришь? — Александр Трофимович ожил, засуетился, ополос¬нул чайник, набрал воды, поставил на газ. Распахнул холодильник, добыл оттуда свертки, в них оказались колбаса и сыр, порезанные ломтиками в магазине, выложил на тарелки,
извлек запотевшую непочатую бутылку водки, установил на стол, протер полотенцем рюмки, одну поставил перед Раскатовым, другую оставил себе. Вздохнул слышно. — Жизнь прожили, а не удосужи¬лись посидеть за столом, как люди, что же это такое, а? — Он расплескал водку по рюмкам, струйка льющейся водки, за нею внимательно следил Раскатов, подрагивала в такт с его рукой, грозя про¬литься мимо, потянул свою к носу, понюхал с наслаждением. — Хороша! Ну, будем здоровы.
— Будем здоровы, — согласился Раскатов.
Александр Трофимович подождал, пока Раскатов выпьет до дна, выпил сам, задышал тяжко, всхлипывая, занюхал ко¬рочкой хлеба, прикусил ее, пожевал.
— Как хорошо, — сказал, улыбнувшись, и внимательно посмотрел на Раскатова. — Еще по одной? — Разлил водку, не дожидаясь ответа. — Вот ведь и ругают ее, проклятую, поносят, а сколько же прелести в ней, в водочке. Не злоупотребляй, знай, и порядок. Я, признаться, голубь ты мой, злоупотреблял, — сообщил он Раскатову доверительно, понизив голос, — сильно злоупотреблял, ты не застал, потому как молодой. Спасибо Маше — вытерпела. Но и время было жесткое. В такое-то время человеку особенно потребна отдушина, кому шахматы, а уж кому стакан. Это уж как кому приглянется. Ты закусывай, закусывай. Огурчика бы сейчас, да что–то с огурчиком нынче туго, не родит земля. Уж у меня парники какие! А вызрело… Подобрали зеленые. Лето было никуда. Ну, еще по единой, и баста.
Выпили, чокнувшись, зажевали дружно.
— Знаю, зачем пришел. – Александр Трофимович щурил глаза в усмешке. – Знаю также и то, что тебе и сидеть–то со мной за одним столом не в дугу, как говорят нынче мальчишки. Помолчи! Но пойми и меня. Что у меня в жизни было? Война от звонка до звонка, будь она проклята, и училище. Одна война и одно училище – после войны и до самого конца. А училище, брат ты мой, это труд, это каждодневное напряжение, это постоянная не утихающая ни на минуту боль сердца. Теперь вот иной раз подумаю, как и выдюжил, не сломался. И пройдя все это, как же мне, посуди, не болеть за то, что с училищем будет? Вот уж одной ногой вроде там, а не оставляют мысли, так, верно, и понесут с ними в последний путь. О тебе думал, но, следует признаться, думал плохо. Не верю тебе, вот в чем загвоздка. Нет, ты, конечно, грамотный, но дело в том, что уж слишком ты сам по себе. Точнее скажу так: обо всем ты имеешь мнение, не скрываешь, выкладываешь, и это хорошо. Но ведь есть другие люди на свете, они тоже думают, у них тоже мнения. Вот этого тебе не дано понять. Когда перед тобой ребята в твоем кабинете, ты их просто душишь. В этом я не усматриваю беды, в конце концов, ты их учишь, они от тебя что–то уносят. Но когда ты, столкнувшись с мнением коллег, взвиваешься, прешь на рожон, этого я, прости, не могу понять. Вот ведь только два месяца пробыл в замах, а дров наломать успел – не поправишь и за год. Друзей растерял, врагов нажил… Я же не слепой – вижу. И не то меня возмутило, что отправился в Управление, отыграться задумал, сор понес из избы, а то, что сразу же обособился, выпал из коллектива. Сор понес, это Бог с тобой. Ведь если бы мы время от времени сор из избы не несли – в грязи потонули бы. Сор понес ты по той же причине, по которой и обособился: ты отдельно стоять желаешь, отдельную ношу нести, чтобы не спутали, кто несет. Вот, мол, какой я, все молчат, побаиваются, а я кричу, все мирятся, а мне никак… А прийти ко мне, как сегодня, поговорить по душам? Не договорились, приди еще раз, убеди, дождись, наконец, пока твое не станет моим, нашим. На это у тебя терпения не хватило, а вот торчать в приемных просителем, это мы умеем. Мы с тобой, Виктор, работаем в самом сложном из коллективов – в педагогическом, это очень понимать надо. Ты сравни с техникой. Как бы ни лаялись ее создатели, как бы ни кусались, ни подсиживали друг друга, ни тиранили, все равно в результате возни ли, работы ли честной и чистой появится нечто – конечный продукт усилий. Он поглотит, спрячет в себе весь мусор, что сопутствовал его рождению. Нам, потребителям, совершенно не важно, каких трудов стоила стыковка мнений, работала бы машина. А в нашем деле нет конечной продукции, измеряемой штуками, килограммами, метрами, нет объективных критериев оценки ее качества. Результат зависит от нашей совести, а совесть кто сумеет взвесить? Я теперь много думаю, времени у меня достаточно, и вот что я придумал. Если представить себе училище в виде поезда на полном ходу, то преподаватели и мастера вроде стре¬лок. Что же будет, если, не соразмеряясь с конечным смыслом движения, каждая такая стрелка пожелает отправить поезд по своему собственному пути? Многократный разрыв состава, невообразимая катастрофа — вот что будет. Нужно,  необходимо, чтобы все отдельные стрелки были связаны общим смыслом движения, чтобы тот, кто управляет ими, не о себе думал и даже не о стрелках, а думал бы только о поезде...
— Я уйду, — не удержавшись, перебил старика Раскатов.
— Посиди еще, — попросил Александр Трофимович. — Вот и чаек поспел. Испьем чайку, а?
— Я не об этом, — сухо выговорил Раскатов и досадливо поморщился.
— Я знаю, зачем ты приехал. Прости уж, слукавить ду¬мал, теперь вижу—зачем. Ты уйдешь. Такие, как ты, не сда¬ются, такие уходят... с обидой в душе. А жаль. Не вышло у нас разговора, как прежде не вышло совместной работы. Очень жаль. Ну что ж, уходи. — Александр Трофимович замол¬чал, но встрепенулся, ожил и заговорил резко, с напором:– Это же надо, чуть не свалял дурака! Ах, старый пес, чутье подводить стало, пора уж... и честь знать. — Лицо его задрожало, пошло темными пятнами, вспотело, слова падали тяжело. Раскатов испытывал на себе тяжкий их гнет. — Смотрю на него, и такой он бедненький, обиженный, кошки на сердце скребут. А этот бедненький, поди ж ты, и ухом не ведет. И пра¬вильно сделал, лучше уж Разов, не семи пядей во лбу, да зато не встанет вот так-то в позу, с этаким апломбом... Уходи, не желаю видеть, уходи ... О себе печешься, а кто ты таков? Что ты за столб, вкруг которого все вращение?
Но не надолго хватило запала, он как-то разом, заметно сник, осунулся, одеревенели губы, синеватые и иссохшие, они едва шевелились, он уже не с Раскатовым — он с самим собой говорил, и такая боль билась в глухом голосе, такая немощь просту¬пила в неловкой руке, потрагивающей пустую рюмку, эта рука только и была в поле зрения Раскатова, и так эта рука словно бы цеплялась за ускользающую жизнь, что Раскатову стало жаль старика. Он даже дал волю жалости этой прорасти в душе, но лишь на мгновение окатила она его ознобом и схлынула, ничего по себе не оставив. Вновь верну¬лось холодное сознание наблюдателя, которому очень уж ясно стало, что сошедшиеся для нахождения общего смысла люди никогда не договорятся, в лучшем случае сделают вид, будто договори¬лись, и то если в том будет острая нужда. У них такой нужды не было, значит, незачем стараться, лезть из кожи.
— Я поеду, — сказал Раскатов. — Пора.
— Поезжай, — встрепенулся Александр Трофимович. — И урок вынеси.
— Зачем? — удивился Раскатов с презрением, которого как ни старался не смог удержать в себе до конца нелепого этого разговора.
— Зачем? — переспросил старик и глаза его, слезящиеся глаза очень старого человека, так ясно смотрели теперь на Раскатова, что тому поневоле стало худо и стыдно. — Зачем… В этом–то все дело. Одному незачем, другому — зачем…
— Я поеду, — вновь перебил старика Раскатов и поднялся из–за стола.
— Поезжай, — выдохнул Александр Трофимович и тоже встал. — Держать не стану, сам знаешь…
Уже в прихожей он неотрывно следил за одевающимся Раскатовым, за поспешными его движениями, и улыбка, как же она была знакома Раскатову, улыбка все на свете понимающего, пожившего человека не сходила с его лица.
«Таким мне запомнится этот упрямый старик, — думал Раскатов уныло, — отживший свое, весь в прошлом, уже едва ли не презираемый, списанный поспешно со счета, но напоследок взбрыкнувший в непостижимом упрямстве, точно решивший во что бы то ни стало оставить по себе дурную память.»
«Переубеждать его бесполезно, — думал Раскатов тяжело, — унижаться. Хорошо еще, что не начал разговора, за которым приехал.»
Подумав так, он почувствовал, что опало в нем возбуждение последнего времени, он расслабился, помертвел. И такое отчетливое, ватное безразличие ко всему, чем жил еще мгновение назад, полоснуло, перехватило дыхание, так скудно стало ему жить, что захотелось одного: немедленно уйти из–под этого взгляда, вывернуться, забыть. 
— Вы поправляйтесь, — сказал он сухо, обернувшись через плечо и отворяя дверь.
— Ты поправляйся, — сказал старик, — мне уж чего… Иди… И не держи зла…

Сначала было просто худо и ни о чем не думалось. Он под землей ехал, по земле, сменялись виды транспорта, тупо и обреченно следовал он этим сменам, отмечая их краем сознания. Его окружали люди, их было немного — это единственное, что он понимал и помнил. Он отдался течению, надеясь, что рано или поздно, но вынесет его в нужную точку пространства — к родному дому, окажется он под защитой его стен, вне досягаемости вконец измотавших мыслей.
Но очнулась в нем привычка к завершенности и порядку, взяла верх и он принялся, поначалу вроде бы неохотно, перебирать случившееся. Понемногу выстраивалась логическая, доступная осознанию и анализу цепь. Он смотрел на себя со стороны холодным, беспристрастным взглядом. Расчетливость этого взгляда успокаивала, приводила в порядок разбегающиеся мысли.         
«Это и есть предел, – думал Раскатов с той отрешенной ясностью, которую всегда ощущал в себе и которой — в себе — был доволен. — Больше ничего не будет, ты убедился, что все решено, переигрывать поздно и невозможно. Остается смириться или все бросить к шутам —  и подальше, подальше, чтобы избавиться от этой тоски и этого стыда. Ведь было же тебе стыдно смотреть в глаза старику, когда вы сидели напротив друг друга, и ты проклинал его мысленно, не веря ни одному его слову, хотя внешне все выглядело так, будто ты растроган и молчаливо благодаришь за радушный прием. Но еще полбеды эта твоя двуличность. Беда в том, что ты не желаешь признаться себе, что его заботы и твои заботы одно и то же по существу, ты даже, забывшись, сочувствуешь его мыслям об оставленном на произвол судьбы училище, но стоит очнуться, как немедленная реакция — отстранение, разобщенность. И уже в тебе вновь оживает неодолимая мысль: невозможна стыковка, только порознь. Слишком уж сильно в тебе чувство отдельности от прочих людей, это старик верно подметил, как в воду глядел.»
«Но ведь все, что ты просишь, — возразил Раскатов себе, — не более. чем дозволение взвалить ношу, тащить ее. У тебя никакого времени ждать, годы идут, уходят, а ты все стоишь там же, где пришлось начать, и нет, кажется, силы, способной стронуть тебя с мертвой точки. Но как же трудно выразить это словами, чтобы поверили…»
Неожиданность прервала течение его мыслей: у ярко освещенной витрины, где были выложены вороха конфет и стопками плитки шоколада, стоял мальчишка лет десяти и внимательно все это богатство рассматривал, ковыряя при этом в носу. Непокрытая патлатая голова мальчишки была крупна для его небольшого роста, воротник кургузого пальтишка поднят, плечи сгорблены, отчего казался он особенно мал ростом и жалок.
— Ты чего здесь? — неожиданно для самого себя спросил Раскатов, подойдя и встав рядом.
— Ничего, — спокойно сказал мальчишка, продолжая изучать витрину.
— И все же? — не унимался Раскатов, равнодушие мальчишки задело его.
— Не приставай, — попросил мальчишка недружелюбно.
— Я не пристаю к тебе. Я просто спрашиваю.
— Нет, пристаешь. Кто тебя просит? — Мальчишка соизволил, наконец, обернуться. Маленькие, утонувшие в набрякших веках, глазки его блеснули. — Ты хиляй, папаша, по добру по здорову, здесь не подают.
— Сам хиляй, сынок, — неожиданно для себя сказал Раскатов и сообразил, что попал в настроение грубияна.
— Тогда стой рядом и не мешай, — неуверенно сказал тот. — Места всем хватит.
— Может быть, ты потерялся? — не унимался Раскатов. Что–то мешало ему оставить парня в покое и идти своей дорогой.
— Может, и потерялся. А хоть бы и потерялся, тебе–то какое дело? — Он внимательно рассматривал Раскатова. — Ты вон, смотрю, и сам потерялся, никак тебе не найтись. Бродишь по ночам, как бездомный.
— Угадал, — сказал Раскатов. — Я действительно потерялся. И все же давай провожу тебя, хочешь?
— Хочу, – сказал мальчишка, — пойдем. А сколько времени?
— Половина двенадцатого.
— Тогда мне рано. Мне раньше двенадцати не велено.
— Кто ж такой не велел?
— Мамаша, кто же еще? У ней сейчас Генка, а когда Генка заваливается, она сама не своя, гонит за дверь. Вот когда был Павел Иванович или Толик, можно было и дома посидеть. На кухне, например, или у старухи. Генка другое дело – строгий, ему мамаша нужно, без свидетелей. Они поддают там, обнимаются, а я не лезь на глаза. Хорошо хоть Генка на ночь не остается, домой ему нужно, семья ждет. Раньше я у старухи прятался, а потом он пронюхал и велел старухе, чтобы гнала меня в шею.
— Это кто — старуха?
— Ты дослушай, — укоризненно выговорил мальчишка, — не дослушаешь, а перебиваешь. Старуха это же наша Нюня, соседка. С нами в одной квартире живет. Там еще есть другие, Левашовы и Серегины, только они с мамашей не говорят, и со мной, вот у нас одна Нюня и осталась. Эх, подрасти бы мне маленько, я бы первым делом Генку вышиб, а мамашу защитил. Она ведь, мамаша, хорошая. Только вот поддает теперь всю дорогу, нервная стала. Кричит, как напьется: «Это моя последняя любовь…» А раньше, когда не поддавала, мы с ней даже в цирк ходили. Не веришь?
— Верю, конечно, — сказал Раскатов. — Тебя как звать?
— А тебя?
— Виктор Павлович.
— Будем знакомы, — сказал мальчишка и протянул Раскатову лодочкой сложенную ладошку. — Меня — Антон. А мамашу — Антонина. Мы с ней — Антон и Антонина. А Нюню звать Ненила, это ее муж так звал — Нюня. Потом он помер, а ее все стали звать Нюней, потому что плачет много. А муж ее был здоровенный мужик. Ей никто не верит, смеются, а она злится, что не верят, плачет. А потом возьмет и вынесет на кухню его трусы и всем показывает. Надоела, спасу нет, со своими дурацкими трусами. Она чекнутая, Нюня, с какими–то паршивыми трусами не может расстаться. А был жив ее муж, лупил ее смертным боем. И мамашу Генка иногда бьет, у нее фингалы от этого – синие–синие, даже фиолетовые. Когда она днем его водку не удержится, выпьет. Я хочу самбой заниматься. Слыхал, есть такая борьба. Один пацан умеет, он обещал взять меня в секцию, вот только исправлю двойки. Уж тогда я Генку отделаю, свои не узнают. Он у меня мигом жмуриком станет. Я пока хлипкий, с Генкой мне не сладить. А с каких хлебов станешь сильным? С объедков мамашиных, что ли? Ты знаешь, мне Генка водки давал. Горькая! Смеялся, дурак. — Он перевел дух — шли они быстро, и продолжал громко, словно бы в помощь себе размахивая руками. – Ты, наверно, подумал, что раз я стою там, мне конфет захотелось? Не угадал. Я их терпеть не могу. У меня ведь мамаша на фабрике работала, где их делают, пока не турнули за пьянку. Уж она потаскала оттуда! Иногда в доме хоть шаром покати, а шоколад — пожалуйста. Комковой. Пробовал?
— Нет.
— Вот видишь. Так я с тех пор на все эти штуковины смотреть не могу — воротит. А стоял я, потому что красиво и время идет. Вон моя хата. — Антон указал на трехэтажный обшарпанный дом в глубине двора, затершийся между двумя зданиями, строенными недавно. — Попрощаемся?
— Попрощаемся.
— Нет, я тебя не гоню, не думай. Можешь еще со мной погулять. Мне все одно рановато. Вот Генка выйдет, тогда и пойду дрыхнуть. Завтра в школу. Неохота.
— Ты уже в школе учишься? — притворно удивился Раскатов.
— А ты думал! Учусь. Я в третьем классе. В школе вообще–то хорошо, я в продленке, но уж очень долго ждать, пока вырастешь. Мне бы до восьмого дотянуть, а там — в ремеслуху… Так мамаша сказала. И еще она сказала, что я вяжу ее по рукам и ногам. А чего я ее вяжу? Не понять. Отдала бы меня в интернат. Не вяжу я ее — гуляю вот… Мой папаша был инженер, — оживился Антон. — Точно. Только я его не помню. Он сбежал, сказала мамаша, когда я еще не родился. Хотя врет, поди, инженер не может сбежать. Он же культурный человек. А ты не инженер, случайно?
— Инженер.
— Ты же не сбежал. У тебя есть жена?
— Есть. И сын, немного младше тебя. 
— С папашей хорошо, – протянул Антон. — Только мало теперь папаш осталось, одни мамаши. Возьми мой класс. У половины учеников папаш нет. Это учительница наша сказала. И куда они деваются, идиоты? Они думают легко носить такого оболтуса девять месяцев в животе, а потом рожать… А они – тягу! Не мудрено, за девять–то месяцев утомятся… Ждешь, ждешь, все терпение лопнет. Вот и бегут кто куда. Ждать трудно. Вот я всего  до двенадцати жду, а все равно трудно.  А девять месяцев – это же целый учебный год, я считал. Если каникулы отнять. Хочешь, на скамейке посидим?
Они вошли в придомный садик — несколько молодых деревьев, еще не разросшихся, стриженых, тропинки меж ними, травяные газоны невысоко огорожены трубами. Уселись на скамейку, сырую от недавнего дождя, Раскатов на сиденье, Антон примостился на спинку, забравшись на сиденье с ногами.
— Так не сыро, — пояснил он, — а дождик ночью пройдет и все смоет. Ты любишь читать?
— Не очень. Некогда.
— Это нехорошо, — сказал Антон серьезно. — Читать нужно много, от этого ум развивается и сердце. Так сказала моя учительница. Вот только книжек маловато, понимаешь, детские все книжонки, мне в них нечего узнавать, в этих дрянных книжонках. Я хочу про любовь, а мне не дают, говорят, мал еще, подрасти. Разве же для любви человек может быть мал? И еще я хочу узнать, как мне мамашу от водки отвадить. И еще мне бы Генку прогнать, чтобы он мамашу не мучил. Но для этого нужно вырасти поскорее, и стать сильным. Только будет поздно, я боюсь. Генка сам сбежит. Тихо! — вскрикнул Антон.
Раскатов обернулся. Из подъезда вышел высокий худой парень и, нетвердо ступая, пошел прочь.
— Теперь мне пора, — сказал Антон, выждав, пока тот скроется за углом. — Я пойду. Хорошо мы поговорили. Может быть, встретимся когда…
Он был уже на ногах, развернулся круто на месте, скрылся тенью в подъезде, только скрипнула и негромко стукнула за ним дверь.

Как ни старался Виктор Павлович не шуметь, раздеваясь, Надя все же проснулась.
— Я ждала тебя, ждала, — выговорила она сонным голосом, словно оправдываясь, что не дождалась, и эта ее постоянная готовность оправдаться, неизменно размягчавшая его прежде, показалась Виктору Павловичу неестественной и насторожила.
И сразу же душной волной изнутри надавила память, вскрылось в ней наболевшее – пережитое унижение. Он, торопясь, погасил тусклый ночник в изголовье, все же освещавший его потерянное лицо, не терпелось оказаться в темноте – оторваться от Надиного вопрошающего взгляда.
— Я решил уйти из училища, — сказал он.
— Знаю, — сказала Надя спокойно.
— Все–то ты знаешь, — вздохнул Виктор Павлович.
— Все, — обрадовалась Надя. — Я все про тебя знаю. Ты про меня ничего не знаешь  Не хочешь знать…
— Почему же, Надя? — удивился Раскатов.
— Потому что не хочешь. Ты даже не знаешь, что я смотрю на тебя всегда. Даже когда тебя нет рядом. Смотрю и вижу. Я вижу, как ты маешься, места себе не находишь… — Она помолчала, перевела дыхание. — Ты бы еще подумал, Витя, не спешишь ли? Зачем тебе эти должности? Можешь ты мне объяснить?
— Могу, — сказал Виктор Павлович, опешив от непривычного напора в ее голосе. — Могу объяснить, чтобы ты поняла. Особенно теперь, когда все решено и почти подписано. Представь себе человека, попавшего в некоторую среду, которая живет по определенным законам. Результаты деятельности среды далеки от оптимальных и это всем известно. Этот новый человек видит что именно не отвечает общей задаче движения и скромно так заявляет о своем открытии. Его слушают, понимают, что он говорит дело, даже одобряют его заявление, но ничего не делают. Откровенно не желают предпринимать усилий, которые могут принести очевидную пользу. Обычная ситуация, она часто встречается в нашей жизни, она шаблонна. Что делать этому человеку? Смириться или попробовать настоять на своем. Если он смирится, все будет хорошо, никто никогда не упрекнет его, Я вижу, что есть плохо, знаю, что могу сделать, чтобы стало хорошо. А мне не дают. Вот до чего все просто. Прежде это злило меня, теперь я поумнел и вот к какому выводу пришел. Те, кто у власти, не любят, когда им говорят, что у них плохо, и терпеть не могут, когда им подсказывают, что следует сделать, чтобы было хорошо. Вся беда в том, что только им дано право поступать, те же, кто пытается на них повлиять как раз лишены всяких прав. Для того, чтобы добиться чего–то нужно вывернуться наизнанку, проявить изворотливость, даже обмануть… Сегодня я лишний раз убедился в этом, побывав у Григорьева.
— Ты был у Григорьева?
— Был. Мы поговорили, Точнее, говорил он. И я решил: уйду, буду жить спокойно. Надоела до чертиков эта игра в оппозицию! Пошлость. Надоело разрываться между тем, что вижу и тем, что хочу видеть. Теперь понимаешь?
— Понимаю. Кажется.
— Вот и хорошо.
— Знаешь, я всегда боялась услышать от тебя: не вмешивайся в мои дела. Иногда ты был близок к тому, чтобы сказать эти слова, но ты не говорил, удерживался. Теперь я хочу спросить тебя и прошу ответить мне честно: зачем тебе эти дрязги? Ведь ты умный, хотя и не очень добрый человек, прости уж, но я скажу… Именно не очень добрый.
— Да уж, добреньким мне не быть, — согласился Раскатов.
— Добреньким и не надо. Нужно быть просто добрым.
— Может быть, Разов добрый?
— Не знаю я твоего Разова, нет мне до него дела. Пусть он будет недобрым.
— На добрых нынче воду возят.
— И представь себе, всегда возили, — обрадовалась Надя. — Что ж в том унизительного?
— Я не хочу, чтобы за мой счет…
— Не пойму, Витя, отчего ты постоянно исключаешь ребят из своих рассуждений, точно их нет вовсе, а есть только вы, упрямые, злые? Ради кого вся эта свалка? Не ради ли этих самых ребят?
— Ты говоришь совсем как Сафонов.
— Ну  и что же в том плохого?
— А то, что это не разговор по делу, а голая демагогия. Не нужно, Надя, я уже решил.
— Хорошо, — согласилась Надя. — Эта работа, в конце концов, измотает тебя. Найдешь другую, успокоишься. Давай спать.
Она отвернулась к стенке и скоро засопела ровно и еле слышно — уснула. И всегда она засыпала мгновенно, эта детская привычка, так нравившаяся Раскатову прежде, теперь почему–то обидела.
Он долго ворочался, не умея уснуть. Обида не проходила, как ни старался он отодвинуть ее, оправдать Надю: ей подни¬маться рано, готовить завтрак, он-то еще поваляется, сквозь последний отлетающий сон, слыша ее осторожные скорые шаги. Потом, когда выйдет она на кухню, он уснет и этот послед¬ний утренний сон, даримый ему женой и длящийся каких-то пятнадцать минут, окончательно сделает из него энергичного дневного человека. Она же этого сна лишена, ей вставать по будильнику, ему — от прохладного прикосновения ее пальцев к лицу, пробуждаться и делать вид, что еще спит, и тогда она все настойчивее станет звать его, тревожась, а он вдруг сгра¬бастает ее, и она испугается, но не подаст вида — побоится разбудить сына. Он будет целовать ее и потянет к себе, она воспротивится, но потом согласится, и ее холодные от душа волосы падут на его лицо, и он задохнется от счастья, ощущая ее всю сразу, литое под тонким утренним халатиком тело, и все отлетит прочь: темноватая узкая комнатка, временное их жилье, и вся временная неустроенная их жизнь в ожидании чего-то лучшего, что все никак не приходит, и мысли о ра¬боте, порабощающие, не дающие забыться, навязчивые мысли, возводящие меж ними преграду непонимания, покажутся смеш¬ными, нелепыми... А потом шевельнется сын в своем закутке и голос его, капризный и сонный, разрушит их единение. Надя немедленно станет другой, собранной и отдельной, и эта-то перемена в ней будет знаком, что ему тоже пора вставать.
Уже засыпая, он вспомнил Антона и пожалел, что забыл рассказать о нем Наде. Нужно пригласить Антона в гости, — подумал последнее, — бедный мальчишка, так  жаль его...
18
Привалила Кобякову удача. Бывает так — не ждешь вроде, а она как из-за угла грянет — неожиданно. Поначалу притворно не видишь в ней ничего значительного, даже остерегаешься ее вторжения — как бы чего не вышло, делаешь вид, будто бы непричастен к ней, но скоро понимаешь, что все это притворство для того лишь, чтобы не спугнуть удачу — нежданную гостью. Потом, попривыкнув, уже прочно удерживаешь ее при себе, ведь она — твоя удача.
Сидел Алексей Яковлевич за письменным столиком жены в спальне, в удобном и мягком кресле с высокой спинкой — голову можно откинуть и подремать, можно расслабиться и подумать. Теплый халат был на нем, теплые войлочные шле¬панцы на ногах, было ему тепло, покойно. Изнутри подни¬малась, горяча, будоража, волна восторга.
Он прислушался — ни звука, дом точно вымер, посмотрел на часы — половина восьмого, скоро позовут ужинать, нужно успеть, это очень важно.
Он вышел в прихожую, отворил осторожно, без скрипа стенной шкаф, сунул руку во внутренний карман рабо¬чего пиджака, вытащил на свет бархатный мешочек.
Вернулся в спальню, сжимая мешочек в повлажневшей руке, поплотнее притворил дверь за собой, опустился в кресло, вы¬ложил мешочек на стол.
Был он маленький, черного бархата и совсем не отражал света — абсолютно черное тело, что сокрыто в нем, — кто знает?
Алексей Яковлевич потянул руку к мешочку, рука заметно дрожала, пальцы ходуном ходили, нащупал твердый уголок, дернул вверх.
Она выпала, звякнув о столешницу, и даже не покати¬лась — она не была кругла, тускло блеснула, и все. Маленькая невзрачная монетка. Расплющенный кусочек металла. К тому же неправильной формы, с едва угадываемым, стершимся ри¬сунком.
Он смотрел на нее неотрывно и думал о том, как две его жизни, разделенные прежде, — работа и дом, вдруг получили связь между собой, соприкоснулись, даже отчасти слились и виною всему эти монетки: медные, серебряные, большие — тя¬готят ладонь, маленькие — того и гляди сдуешь дыханием. Они поступали к нему толчками: то ни одной, то вдруг сразу несколько. Этот пульсирующий неиссякаемый поток и был связью, легшей через границу, делившую его жизнь надвое, связью приятной, ничего не скажешь.
Монетка, лежащая перед ним, явилась к нему сегодня, когда он ее не ждал, все же первый день занятий, можно ли поверить, что кто-то из учеников запомнит его весенние просьбы?
Увидев ее, Алексей Яковлевич чуть не вскрикнул от сча¬стья, о такой монетке он и мечтать не смел. Видеть ее изобра¬жения приходилось, разговоры о ее ценности и уникальности прочно сидели в его голове, а теперь он держал ее в руках, согревал теплом своего тела, опускал в мешочек...
Была она невзрачна, стершаяся от долгого хождения между людьми, она одна и осталась от неправдоподобно-далекого времени, может быть, еще какие-то постройки, но этого Алек¬сей Яковлевич не знал достоверно — до изучения сопутствую¬щей жизни еще не дошел. А как хотелось бы знать ее жизнь с того момента, когда она, новенькая и блестящая, выпала из-под чекана, легла на ладонь мастера.
Принес монетку молчаливый пришибленный паренек, учи¬вшийся по второму году, принес и, дождавшись звонка, подо¬шел в опустевшем классе к его столу, выложил ее — выронил с легким звоном и, ничего не сказав, поспешно вышел вон.
Кобяков был нумизматом-фанатиком, хотя и с ничтожным стажем — каких-то пять лет назад у него ничего еще не было, потом появилась первая монетка — пятачок.
Страсть его начиналась прозаично — его совратил Раскатов, собиравший монеты с детства и скопивший их вели¬кое множество. Рассказывать о монетах Раскатов мог беско¬нечно, он знал немало самых невероятных историй монетного мира, все уникумы, находившиеся в частных коллекциях, были известны ему, был он накоротке с настоящими нумизматами, знался и с крупными перекупщиками.
Кобяков слушал вполуха байки Раскатова, даже лениво воображал себя в роли удачливого собирателя — именно удач¬ливые собиратели были главными героями повествований Рас¬катова, но на приманку не шел, слишком уж явно напирал на него Раскатов, ехидно посмеиваясь при этом.
Однажды Раскатов показал ему пятачок, стоивший, по его словам, на монетном рынке целых пять рублей. То ли таких пятачков было немного выпущено, то ли неожиданно их изъяли из обращения.
Алексея Яковлевича зацепило — он повадился в буфет, при¬ходил к закрытию, рылся в ворохе меди. И нужно же было случиться — пятачок отыскался. Кобяков немедленно приоб¬рел его за другой, совершенно не ценный пятак, годный лишь для проезда в метро или автобусе, и сделался счастли¬вым обладателем редкой монеты, разбогатев сразу на четыре рубля девяносто пять копеек.
И заболел — так его проняло, даже с лица сдал от волне¬ния. А Раскатов задумался — сам он такой пятачок отыскать не сумел — пришлось выменивать.
Однако путь нумизмата долог, рассудил Кобяков здраво, чреват сложностями в виде материальных потерь, на которые он идти не собирался. Тогда-то явилась мысль: под¬ключить к этому важному делу учащихся. Объяснение под¬вернулось под руку тотчас же: он подумал, что станет исследовать старые металлы для научной пользы, степень их чистоты и химический состав примесей, а отсюда прямой путь к неисследованной технологии монетного дела вообще. Но предварительно требовалось скопить как можно больше образцов – монет разных времен и народов. Только тогда появится возможность классифицировать это множество, разложить по полочкам и заняться научной обработкой скопленных богатств.
Через его руки, подсчитал он, проходит до пятисот чело¬век в год — огромная сила. Прикинул, что если даже не каж¬дый принесет монетку, — зато некоторые принесут не одну,— за год он сможет скопить несколько сотен.
У Раскатова собралось до пяти тысяч монет и значков, зна¬чит, догнать его можно за десять лет кропотливых трудов. О большем Кобяков поначалу и не помышлял, только бы посрамить Раскатова, чтобы не задавался. А там придет пенсия, можно будет уже на покое помаленьку двигать дело дальше, даже передать его сыну в наследство.
Стоило повозиться, и Кобяков взялся за дело.
Понесли монетки хорошо, дружно, и не только монетки, но и рефераты — отчеты о металлах, из которых они изготовлены. Для этого приходилось читать книжки помимо программы, вы¬искивать разрозненные сведения о монетных ремеслах. С тех пор повелось: принес монетку, изволь выложить на стол рядом с нею отчет, выступи перед товарищами с сообщением, рас¬скажи обо всем, что удалось выведать, получи заслуженную отметку.
Он завел специальный шкаф в препараторской, где копи¬лись отчеты, скоро придется рядом поставить второй — столько их нанесли. Успеваемость, прежде не блестящая, резво поползла вверх — Кобякова на педсоветах ставили в пример, предлагая другим перенимать его опыт, улучшилась дисциплина на уро¬ках— сказалась общность интересов преподавателя и уча¬щихся.
Ребята скоро сообразили, в чем истинный смысл учения, родителям была предоставлена свобода выбора: или монетка, которую следует раздобыть для ребенка, или неприятности, даже двойка, что, безусловно, дороже какой-то жалкой ме¬дяшки. Родителям не хотелось иметь неприятности или двойки, потому, изловчившись, они выполняли задание.
И потекли монетки в маневренный бархатный мешочек Ко¬бякова, с которым он более не расставался, теперь в нем что-то постоянно позвякивало — каждодневный улов.
Обмен ценностями расширялся; Раскатов недоумевал, когда Кобяков невзначай вроде, на самом же деле вполне обду¬манно докладывал ему о свежем приобретении. Раскатов был посрамлен, уничтожен, Алексей Яковлевич все чаще ловил на себе его задумчивый взгляд.
Указки ломались теперь редко — нрав Кобякова смягчился, и он скоро почувствовал, что жить ему стало намного легче.
Со временем, как и предполагал Алексей Яковлевич, коли¬чество стало неудержимо переходить в качество: появились просто удивительные экземпляры, о которых Раскатов даже мечтать боялся. Кобяков же посмеивался над ним с ехидст¬вом удачливого охотника, однако тайну свою держал при себе, объясняя удивительное везение сложными сделками на монет¬ном рынке.
Не все было гладко на этом пути, встречались колдобины, преодолеть которые иной раз удавалось легко, с маху, иной же раз дело безнадежно стопорилось — ни с места.
Особенно нелегко приходилось ему со старшими ребя¬тами - регулировщиками  радиоаппаратуры.  Они  как-то  сразу и неожиданно твердо, явно сговорившись заранее, отказались сотрудничать с ним, а это уже было неповиновение.
Тогда он заволновался и первое, что сделал, это выступил в учительской с заявлением о необязательности современной молодежи. Ведя разговор самый общий, он получил поддержку, высказанную недвусмысленно, принял необязательность как вызов себе и приготовился ответить на нее всей своей властью и разумением.
Был у него испытанный безотказный козырь — тройка. Осо¬бенно он годился в борьбе с десятиклассниками. Тройка отре¬зала всякую возможность получения аттестата с отличием, дававшего право на поступление в вуз на льготных условиях, на что рассчитывали многие, если не все. Тройкой карать — неотразимо. Так что еще не все потеряно, они в его руках.
А монетка все лежала перед ним на столе, одинокая и за¬бытая. Он бросил было думать о ней, теперь же следовало решить, куда ее пристроить, чтобы надежно и недалеко, вдруг придет в голову полюбоваться.
Было такое место в серванте на верхней стеклянной по¬лочке бара, где лежали самые ценные монеты его коллекции. Там он ее и устроит — поглубже, у стенки слева.
Он осторожно, едва касаясь, взял ее, поднес к глазам, лю¬буясь, ощущая пальцами прохладу старого серебра, подумал, стоит ли показывать жене новое свое приобретение, и почувст¬вовал, как что-то стронулось в нем глубоко, чуть ли не суевер¬ный страх за свое счастье кольнул сердце. Но справился с вол¬нением и решил показать: легкий у Лизы глаз.
Он зажал монетку в горсти и пошел искать жену.
В кухне было темно и ему показалось, что Лизы здесь нет, но глаза попривыкли к темени и он разглядел ее — она сидела в углу у окна. Она не шелохнулась при его появлении, про¬должала сидеть.
—  Ужинать  мы  будем  когда-нибудь? — спросил  он  с оби¬дой.
Лиза встрепенулась в своем углу, точно только теперь, с его словами, заметила, что не одна.
—  У меня все готово, — сказала она глухо.
—  Почему   темно? — спросил   Алексей    Яковлевич,   скорее самого себя, чем жену, и пошел было в коридор к выключа¬телю, но остановил его, ошарашил вскрик жены — придушен¬ный, горловой:
—   Не нужно!
—  Что с тобой, Лиза? Тебе нездоровится? Молчание было ему ответом.
—  Ну,  знаешь, — начал  было он обиженно,  но Лиза  под¬нялась и мимо него скользнула в ванную. Задвижка щелкнула за нею и тотчас же с шумом полилась вода.
—  Ничего не понимаю,— сказал Алексей Яковлевич вслух.— Что происходит в этом доме? Леша!
—  Да! — отозвался сын из своей комнаты.
И что за повадки у современных молодых людей, — поду¬мал Алексей Яковлевич, раздражаясь. — Позовешь, а они в от¬вет: "Да!" и ни с места. Где их таким манерам учат?
Он пошел было к сыну объясняться, но как только тронул дверь, что-то в комнате грохнулось на пол и немедленно сам Леша вырос на пороге.
«Прыть-то какая!"» — подумал Алексей Яковлевич и стало ему окончательно не по себе.
—  Не знаешь,  что с матерью? — спросил он натянуто-шут¬ливым тоном.
—  А... — отмахнулся   Леша, — пришла   с   работы   смурная.
—  Что  это за  слово  такое — смурная?-—возмутился  Алек¬сей Яковлевич.
— Обычное слово, — сказал Леша  и опустил  голову.
"Теперь замолчит, — подумал Алексей Яковлевич — У Лизы такая привычка, вот теперь и у Леши..."
—  Пойдем ужинать, — предложил он.
—  Не хочется,— сказал Леша.— На ночь, сам понимаешь...
Алексей   Яковлевич ничего не сказал,  развернулся   молча,   пошел   на   кухню.
И тотчас же за спиной щелкнул замок Лешиной двери.
«Один остался, — думал он в темноте. — Сын слишком за¬нят, чтобы говорить с отцом, обменялись парой фраз через порог — все общение. Лиза закрылась в ванной, теперь ее оттуда не выкуришь. И чего сидит? Вода уже не льется... Говорить  не желает.  Что-то  стряслось у  нее.  Что?»   
Но отворилась дверь ванной, шаги жены прошелестели и стихли в глубине квартиры.
Он поднялся, пошел за ней в спальню. Так и будем сло¬няться друг за другом, — подумал, — какая-то новая игра.
В спальне было темно. Лиза лежала в постели, укрывшись до подбородка, на подушке темнело ее лицо.
—  Лиза, что с тобой?
—  Ничего, — ответила она с готовностью и, помолчав, доба¬вила:— Просто   устала   немного.   Ты   уж   поужинай   сам,   там все готово.
—  Хорошо, — сказал   Алексей   Яковлевич. — А   у   меня   но¬вая монетка...
—  Зачем?
— Как   зачем? — опешил он  и   подумал, что   вот   и   определилась   новая   ее   повадка — спросит,   и   не знаешь, что ответить, а ей твой ответ вроде бы и не нужен, она и не слышит, что ты говоришь.
— Зачем тебе монетки?
—   Я их собираю.
—  Зачем?
Он молча всматривался в ее лицо, он уже сидел на кро¬вати в ее ногах Странно волнует ее голос, – думал он. Теперь такое не¬часто накатывает — теплое и забытое; в такие минуты он ради Лизы на все готов.
—  Ты  же знаешь зачем, — говорит он осторожно.
—  Ничего  я   не знаю, — неожиданно  раздражается  она.— Ничего!
—  Странно...
—  Ничего странного,  ничего  странного, — твердит она  уп¬рямо и отворачивается  к стене. — Просто сегодня я вспомнила Се¬режу...
Слова ее повисают в комнате и — тишина. Алексей Яковле¬вич болезненно ощущает тишину, тишина наваливается, подми¬нает, опрокидывает устоявшуюся душу, она остра, пожалуй, эта тишина.
— Мне кажется, — продолжает Лиза глухо — говорит в по¬душку, — ему   очень   плохо   теперь. — Голос   ее   звучит   моно¬тонно. — У меня такое предчувствие, что ему очень плохо. Мне страшно.
— Лиза... — руки Алексея Яковлевича тянутся к ее лицу, она резко отворачивает лицо — уходит от его рук.
— Не нужно, — просит она устало. — Не нужно. — И вдруг вскрикивает, захлебываясь слезами: — Будь она проклята  эта жизнь! Будь она трижды проклята!..
—  Лиза! — тоже   кричит   Алексей   Яковлевич. — Ты   всегда только и думала о нем, ты была с ним... именно была с ним. — Страшная догадка обжигает его, ему больно смотреть, дышать, говорить. — Ты и теперь с ним. С человеком, который на каж¬дом  шагу оскорбляет твоего  мужа.   Нет мне от него покоя. Я чувствую себя преступником. Скажи, за что?
— Замолчи,— просит Лиза неожиданно спокойно и строго, и Алексей Яковлевич  послушно  обрывается. — Твои  слова  сплошная  де¬шевка, разве ты не понимаешь... Замолчи и никогда больше не говори о нем.
—  Это еще почему? — удивляется Алексей  Яковлевич.
—  Нет у тебя такого права, — говорит Лиза строго, и Алек¬сей Яковлевич сникает, молчит. — Вот у него есть право — су¬дить нас. Гады мы с тобой, давай на этом договоримся и ус¬покоимся.  Будем  жить так, как живут гады, — хорошо и тепло нам будет. У нас хорошая дружная семья, ты все не¬сешь в дом, вот и монетку принес, далась она тебе нелегко, я сразу заметила, как только тебя увидела, и так мне стало противно...   Это   животное,   растительное   существование,   это благополучие, завыть захотелось от...  ненависти.  Но не бес¬покойся, выть я не стану. Стану терпеть. А что потом будет? Ничего. И не то мне страшно, что ничего не будет, а то, что ничего   и   не   было. — Она   помолчала,   переводя   дыхание. — Я сына от тебя родила, я спала с тобой ночь за ночью и об одном думала: когда же придет конец этому дьявольскому конвейеру? Когда я стану свободной? Скоро, теперь скоро... И ты знаешь, ничего не хочется после себя оставлять... чтобы зараза не пошла дальше. Теперь иди, попробую заснуть. Иди.
Он сидел на кухне, деревенея от страха. Все это из про¬шлого,— думал он, уставившись в синеющее окно.— Прорва¬лось в нынешний день, калечит, уродует... Лиза не может за¬быть Сафонова. Ты всегда знал об этом, это знание не мешало тебе жить. Она не любит его, здесь другое, она чувствует свою вину перед ним. А любовь —чепуха! Ахи,-охи, чепуха, не верю. Она виновата перед ним, и все. Но ведь измены не было. Не было. Ты отлично знаешь, что не было, ты сам никогда не от¬важился бы на измену. Но зачем же тогда так болезненно?.. Сколько лет прошло, и все было хорошо... Было? Ничего- то не было, в этом Лиза права: жили под угрозой разоблачения. Так преступник ждет. И как преступнику невмоготу становится оттого, что наказание все откладывается и откладывается, так и Лизе невмоготу. Мне-то куда проще, я его каждый день вижу...
Вспыхнул свет, в кухню неслышно вошел Леша, точно под¬крался.
—  Что   с   мамой? — спросил   он   и   не   улыбнулся — оскла¬бился.
Так показалось Алексею Яковлевичу. И сын показался ему неприятно расхлябанным молодцом из подворотни, человеком без сердца и чувств.
—  Ничего с мамой, — сквозь зубы выговорил он. — Устала, легла пораньше.
—  Я   чайку   выпил   бы, — сказал   Леша,   продолжая   улы¬баться.
—  Ты очень плохо улыбаешься, — сказал Алексей Яковле¬вич,  чувствуя,  что теряет власть  над собой.— Почему ты так плохо улыбаешься?
—  Что с тобой, папа? — удивился Леша, и улыбка слиняла с его лица.
А Алексею Яковлевичу стало жаль сына — он-то чем ви¬новат?
—  Знаешь, Леша, — сказал он, — ты прости меня, пожалуй¬ста, я погорячился. У нас с мамой неприятности, ты согрей себе чаю сам. Я пойду спать, что-то мне нездоровится.
По дороге в спальню он замешкался у серванта, отворил дверцу бара, сунул монетку внутрь поглубже — избавился, и счастье, испытанное так недавно, более не казалось ему сча¬стьем.

19

Сергей Антонович поужинал с аппетитом, выпил двести граммов коньяка, и решив, что до формы по настроению не до¬брал, заказал еще сто.
Его хорошо знали в ресторане и, если народа было не¬много, старались к нему не подсаживать — он предпочитал одино¬чество.
Допьяна он пил редко, но, бывало все же, перебирал. Тогда для него вызывали такси, почтительно сводили вниз, усажи¬вали в машину, платили таксисту известную сумму и сверх — за услугу по доставке к дверям квартиры — из своего кармана. Он неизменно помнил понесенные на нем убытки и возмещал их сполна при очередном посещении.
Для Сергея Антоновича ресторан этот был надежным при¬станищем и более соответствовал понятию дом, чем его собст¬венный дом — крыша над головой, над телом, но вовсе не над душой и помыслами. Находясь дома, он менее всего был спо¬коен, словно бы именно за надежными, взятыми на запоры дверьми и было средоточие всех возможных и опасных для его душевного здоровья сквозняков. Потому иной раз дома он чувствовал себя, как на людном перекрестке, где все взгляды настырно и безжалостно обращены на тебя — вяжут каждое движение.
Эти мутные мысли лишали покоя. Он пробовал анализи¬ровать их, и выводы его были неутешительны и безнадежны — виною всему жена, их отношения, с недавних пор изменившиеся круто, бес¬поворотно.
Он понял однажды, что прожил жизнь, углубляясь в себя, в свою профессию, разделяя ответственность, но не власть, она же, напротив, жила внешней жизнью, подвигаясь с каждым новым шагом ко все большей власти.
Он копил добро в себе, тратил его щедро на других людей, удивляясь, что добра и терпения становилось в нем, вопреки возраставшим расходам, все больше, она же копила добро вне себя, ее добро заключалось в положении, связях служеб¬ных и дружеских, в непостижимом многообразии сложных за¬висимостей, составляющих, был уверен Сергей Антонович, именно ту прочную эластичную сеть, в которой бьется он сам и подавляющее большинство остальных людей.
Он шел в гору пешком, ощущая с радостью и мучением каждый шаг пути, она же разумно купила билет на самолет, перемахнула гору и теперь посмеивается над его мурашиным копошением.
Особенно же поразило его то, как она с усвоенной на своих вершинах бесцеремонностью подвела итог его жизни: не попро¬сила, потребовала, чтобы он, наконец, бросил свое училище и ушел на пенсию.
Она все продумала на этой случай: возьмет дачу — полага¬ется ей по чину, прежде не пользовалась этой воз¬можностью, сын рос — не полагалась дача, вырос — не нужна. Он поселится там, и она с ним на свежем воздухе отойдет ма¬лость, вконец замучили головные боли, бросит курить — дурац¬кая все же привычка, никак не избавиться от нее. По утрам ее будут отвозить на работу — большой разницы нет, везти из дома или с дачи. Они разведут цветы, она всегда мечтала иметь цветы на столе с собственной клумбы. А там пойдут внуки и ей на пенсию, лишнего дня не станет работать.
Нет, он еще поживет, повозится со своими мальчишками и девчонками, только нагрузку немного сбавит, и теперь не поздно поговорить с Беловым, пусть возьмет совместителя, а ему оставит часа по четыре в день. И обязательно снимет комнату на Петроградской стороне, это он хорошо придумал — поближе к училищу, а то до дома подчас нет сил до¬браться на своих ногах, приходится брать такси.
Он будет работать, пока сил хватит, а когда не останется сил, просто умрет, перестанет жить. Он оставит по себе память, эта память не будет громкой, помнить о нем будут немногие люди, главное, в этой памяти он будет таким, каким был всю свою жизнь.
На судьбу он не ропщет — все удалось ему, все он сумел превозмочь, вытерпеть. Одного не простит себе: просмот¬рел сына, уступил жене, а теперь поздно — повело мальчишку, трудно стало жить с ним рядом.
А ведь как недалеко то время, когда были они вдвоем, мать была — и ее не было. Поглощенная своими заботами, она оставляла их друг другу. Сообща решали они свои дела, гото¬вили вместе обед и уроки, у мальчишки были способности, ученье давалось легко. Постепенно у каждого устоялся круг забот, жизнь вошла в устойчивую колею.
Но сын подрос и пришло время думать об учебе в девятом классе. Для Сергея Антоновича проблем не было: Сашка оста¬ется в своей школе, где у него друзья и где ему хорошо, за¬вершает десятилетку и, если потянет, попробует поступить в институт. Не поступит, идет в любое профтехучилище, полу¬чает профессию, а дальше уже его дело — учиться или нет.
Выслушав его, жена дала понять осторожно, но твердо, что судьбой сына займется сама. И не успел Сергей Антонович опомниться, как Сашка оказался в особой школе с математи¬ческим уклоном.
Началось ученье в новой школе, и скоро Сергей Антонович заметил первые встревожившие его перемены в сыне. Прежние приятели по двору и школе перестали бывать в их квартире, ставшей вдруг непривычно тихой, да и Сашка, вернувшись из школы, — теперь приходилось ездить туда на трамвае, не то что раньше — пешочком, через дворы, — залезал  в свою комнату, неохотно выбираясь оттуда и только по настойчивому зову к столу. Невозможным сделалось их простое общение, сын стал предельно занятым человеком, исхудал, говорить стал меньше, почти перестал смеяться, а если и улыбался на под¬начки отца, то натянуто, снисходительно, оглядываясь на книжки, сгрудившиеся по краям письменного стола, словно из¬виняясь перед ними за минуту праздности. И как только отец оставлял его в покое, немедленно погружался в свой, уже только свой мир, куда Сергей Антонович мог бы войти, вслед за ним, как бывало прежде, да не было приглашения.
Видно было, что Сашка чувствовал возникшее отчуждение и по-своему болезненно переживал его, но все же важнее было не под¬вести маму, ведь она за него поручилась.
Сергей Антонович долго не оставлял попыток прорваться сквозь теряющую последнюю чувствительность оболочку души сына — то смешком, то серьезно, но лишь обнаруживал не¬ожиданные углы, изломы застывающего на глазах характера, и уже едва ли не враждебность видел в сыне, разрастающуюся вместе с его тревогой о нем.
Тогда-то и шевельнулась внутри, распрямляясь и подчиняя неприязнь к сыну, скользкая обида на него. Он начинал, забывшись, мысленно сводить с ним счеты, и эта мелочность, обнаружен¬ная вдруг в самом себе и столь презираемая им в других лю¬дях, выводила его из равновесия.
В прошлое отошли совместные поездки в лес — вдруг со¬брались и поехали и даже мать не предупредили, впрочем, она привыкла и не волновалась.
Больше всего на свете любил Сергей Антонович бывать в лесу. Любовь эта родилась душными августовскими ночами ошеломительного окружения сорок первого года, среди боль¬шой крови и потерь, невосполнимых людских и, как оказалось, вполне восполнимых нравственных. Тогда-то лес последний встал на за¬щиту загнанных, брошенных на произвол судьбы людей, вы¬полнивших свою миссию на земле сполна и поспешно, легко вычеркнутых из списка живых вопросом, еще не поставлен¬ным, но прозвучавшим вскоре и долго потом маячившим в соз¬нании: «Был ли в окружении?» Да, они в окружении были и они выжили, когда никакой надежды выжить не оставалось. Лес выручил, спас, вывел к своим, он оказался надежным тылом для утративших тыл людей. Скоро дело пошло на поправку: разрозненные, сбитые с толку люди воспрянули духом, объединились не внешне, внешне они и прежде держались скопом, а внутренне, как полагается быть вместе живым военным людям, имеющим единую цель, и сразу же вернулась надежда, а с нею жажда жить и сра¬жаться. И как только немцев остановили, они вышли из окру¬жения, двигаясь вслед за ними и причиняя им посильный урон.
Как же радовался он, видя, что лес становится понятным сыну. Каждая травка и птица стали ему знакомы — он научил, сам продолжая старательно учиться. Каждый изгиб лесной тро¬пинки предвещал открытие — он и сам замирал от предчувст¬вия счастья, каждый глоток воздуха был сладок — он ощущал это осо¬бенно остро, каждая елка была живым существом — он в этом не сомневался.
Теперь же все это счастье оказалось в прошлом. Они расходились, все бо¬лее охладевая друг к другу. Тогда-то, спасаясь от одиночества, Сергей Антонович зачастил в свой ресторан. В особенно тоск¬ливые вечера, случалось это обычно поздней осенью или ран¬ней весной, он напивался, и память возвращалась к нему лишь перед дверью в свою квартиру.
Но эти выходки не вызывали в домашних протеста, жена делала вид, будто не замечает его состояния, сын избегал по¬падаться на глаза. Тогда-то особенно  обострялась тоска, являлось же¬лание поговорить с Сашкой начистоту, выложить ему все, что скопилось в душе и давит, не дает дышать. Но натыкаясь на снисходительную терпимость сына, на равнодушие, он терял всякую способность говорить разумно и едва сдерживался, чтобы не закричать, не разрушить этот мирный болотный быт, это «шито-крыто».
Жена с терпеливой настойчивостью укладывала его в по¬стель, он засыпал сразу же, послушно, а среди ночи просыпался и лежал без сна до утра, прислушиваясь к шорохам в доме, к безмятежному и спокойному сопению жены рядом. Даже спящая она раздражала его своей устоявшейся основатель¬ностью, это было дыханием всем довольного и ни в чем не сом¬невающегося человека.
В такие минуты особенно одолевали навязчивые мысли о смерти, точно этим — последним — он еще сможет что-то ей доказать. Он умрет, сострада¬ние ненадолго шевельнется в ней, она воспримет его, наконец, всерьез, поймет с удивлением и досадой его жизнь, задумается. Но длиться это состояние будет ровно столько, сколько положено для скорби, а дальше все пойдет своим чередом: заседания, совещания, поездки, лек¬ции в институте… Но нет-нет и прервется размеренная повсе¬дневность, глубоко под сердцем занозой заноет маленькая неказистая боль о нем, запоздалое сожаление о том, что нет его на земле больше. И даже эту маленькую боль будет она старательно таить, и все будут молча, тактично сочувствовать ей, будут оберегать ее спокойствие, а она, конечно, не станет себя жа¬леть, не предастся скорби, будет продолжать свой изнуритель¬ный труд, только меньше смысла и полезности станет видеть в нем.
Дальше он никогда не думал — дальше было нечто, уже не касавшееся его.
Он обнаружил, что допил коньяк весь, но опьянение не при¬ходило.  Так бывало с ним, когда  раздражение против жены особенно обострялось, и он начинал испытывать мучительную двойственность своего отношения к ней.
В ресторане теперь было полно народа, очнулся, заверещал оркестр, и первые пары пошли топтаться на тесном простран¬стве перед невысокой эстрадой. Валкой походкой, вихляя то¬щими бедрами, вышла певица и с придыханием зашептала в микрофон о далекой несбывшейся любви и надежде.
Сергей Антонович осторожно наблюдал за нею — размалеванное жалкое лицо ее возбужденно кривилось в улыбке — и отчего-то думал он, и был уверен, что не ошибается, что ей вовсе не весело, скорее тошно, но ничего-то не поделаешь, она здесь для того, чтобы веселить других. Тощее ее тело напрягалось, когда она оглушительно выпевала свою тоску,  крупно дро¬жали алые губы, раскрываясь квадратно в крике,— все это он видел, но для далеких зрителей то же выглядело иначе: стройная, ритмично подергивающаяся женщина легко переби¬рает ногами в блестящих туфельках, взбивая коленками длин¬ную и тоже блестящую юбку, смотришь на нее, и самому хо¬чется дергаться, и уж если думать, то непременно о празд¬ничном и веселом.
«И так тоже можно жить, — сказал он себе, точно до сего времени, пока не понял, думал, что нельзя. — Еще как можно. Никаких проблем, мучений, разевай рот пошире, кричи что есть мочи... Впрочем,— остановил он себя,— эта жизнь тоже имеет свои проблемы, о которых ты не догадываешься, свои мучения, которых ты никогда не испытаешь и не поймешь...»
Он обернулся, поискал глазами официанта Федю, поманил его. Тот немедленно вырос за спиной, склонился почтительно.
—  Добавить, Сергей Антонович?
—  Нет, Феденька, ничего не нужно. Посчитай.
Федя ловко полистал блокнотик, побубнил, вычисляя, назвал сумму.
Сергей Антонович расплатился, с трудом поднялся на за¬текшие, занемевшие от долгого сидения ноги, сделал первый шаг, пошел.
—  Такси, может, а? — вежливо предложил Федя.
—  Сам, — выговорил  Сергей  Антонович  и  отстранил  потя¬нувшуюся было к нему руку официанта. — Сам дотопаю, милый. Мне еще прогуляться охота. Бывай, Федор Иванович, до встречи...
Он любил этот тихий, в центре шумного города парк. Стоило войти в него с суетливых улиц, оторваться, как от по¬гони, от нескончаемого мельтешения машин и людей, как спа¬дало напряжение и Сергею Антоновичу вспоминалась родная деревня.
В особенности хорош был парк поздней весной, весь в яро¬стной расточительной зелени, скрадывающей звуки шагов по упругим влажным от недавнего дождя дорожкам, и осенью, сентябрьской, солнечной — весь в запахе остывающей, отродившей земли, в звоне ссыпающихся листьев, когда говорить хотелось лишь вполголоса, а еще лучше молчать, когда мысли становились грустны и светлы, а круг жизни словно останав¬ливался в своем суматошном вращении.
Теперь был на земле сентябрь, прогретый за день воздух остывал к ночи, близки заморозки, деревья роняли первый лист. Скоро парк оголится, уснет до новой весны, его безза¬стенчиво пронижет назойливый резкий свет недалеких фона¬рей.
Сергей Антонович, не спеша, прогуливаясь, шел по знако¬мым за долгие годы дорожкам. Он открыл этот парк для себя еще до войны, в мирные и счастливые времена, казавшиеся теперь неправдоподобными. Получил он тогда первое в своей жизни жилье — комнатенку в шумной коммунальной квартире, пропахшей керосином и взаимной неприязнью многочисленных обитателей, куда возвращался лишь на ночь, свободное время проводя в парке, если погода была сухая.
Сюда приходили к нему друзья, приходила Лиза, к нему домой она не решалась, а он не настаивал. Все у них ладилось тогда. Близилось окончание института; они собирались поже¬ниться сразу же — до того времени она и откладывала свой приход.
После войны он вернулся в свой парк. Стал он другим че¬ловеком — облетевшим, парк остался прежним. Долго он был одинок здесь: Лизы не стало с ним, друзей унесла война.
Но пришло возрождение — женщина явилась к нему. И осталась.
Он вспоминал, как они встретились. Она пришла к нему на урок — юная аспирантка пединститута, заинтересо¬вавшаяся проблемами профессионального образования. До того мало кто из ученого люда всерьез относился к этому делу, считая его давно решенным и не стоящим внимания.
Она внимательно слушала, непрестанно записывая что-то в блокнот; он все пытался заглянуть, прочесть, что же она там такое пишет, но она не давалась, загораживала рукой и смот¬рела при этом ему в глаза смело и вопрошающе.
Позже, во время разбора урока она много и по существу говорила, он терпеливо слушал, уже любуясь ею, и удивлялся, до чего же четко фиксировала она каждое его слово в классе, каждое движение, как всему находила точное значение и смысл.
Тогда вовсе не удивило его это ее умение расчленять со¬бытия на составные части, едва ли не математическая сухость суждений там, где для него никакой определенности не было, не могло быть, а была живая ткань жизни, прихотливо и не¬предсказуемо отзывавшаяся на каждое прикосновение. Тогда он смотрел на нее и не мог насмотреться.
Впервые после стольких потерь — он потерял прежнее свое послушное   тело,   он   потерял   Лизу, а   вместе   с   ней   и   вкус к жизни, жил он тогда необязательно, — он очнулся, и не¬стерпимо захотелось жить дальше, вопреки всему горькому, осевшему в душе, жить, и все тут.
Они встретились раз, другой и все в служебной обста¬новке — она зачастила в училище и даже изменила тему своей диссертации. Теперь стало у них много общих дел и посте¬пенно от профессиональных своих забот, естественно они пере¬шли к заботам личным.
У них одинаково никого не было на свете, все осталось позади — за чертой войны. Они стали жить вместе и скоро он пробудился от угнетения послевоенного полусна. Его комна¬тушка преобразилась, теперь он спешил туда, едва успев по¬кинуть, он словно бы и не уходил вовсе, а оставался со своей Катей, Екатериной Павловной, так много и ожесточенно он думал о ней. Кто мог тогда представить, во что превратится она с годами, как расплывется телом, как осанисто разместится крупная ее голова на тяжелых плечах, как устойчиво обо¬прется она о землю. Кто мог подумать, что из девчонки, едва закончившей пединститут, вырастет она в важную, облеченную властью женщину, что будет у нее персональная машина, про¬сторный кабинет, отделенный двойной дверью от приемной, а заодно и от жизни, что поселится перед дверью злобное су¬щество—личная секретарша, ограждающая от докучливых по¬сетителей и непредусмотренных предварительным соглашением телефонных звонков.
Обо всем этом не думалось, как, впрочем, и о том, что ста¬нет она его женой, родит ему сына, отберет...
Но и теперь нет-нет и проглянет в ней прежняя Катя и ему захочется именно Катенькой ласково ее назвать. Но стоит от¬крыть рот, как ускользает она, прежняя, возвращается Екате¬рина Павловна, он поспешно глотает готовые сорваться слова и с тоской думает, что было бы, не проглоти он их вовремя.
И все же он был уверен, жизнь наградила его — женой. Он не знал, да и никогда не узнает, что пришлось рядом с ним пережить ей. Уродливый и ожесточенный, тогда он еще за¬икался немного и без малейшей задержки в глаза выклады¬вал все, что думает, а не всем это нравилось. Особенно же, до удушливых полуобмороков бесили его сытые гладкие люди, невесть откуда всплывшие в скудные послевоенные годы.
Он донашивал свои офицерские кители — никак было не приспособиться к гражданскому платью, сообразить, что войны уже нет в помине, что пора приступать к мирной жизни, от¬дохнуть наконец сердцем от перенесенных страданий и боли. Он чувствовал, что его пристрастие к военному обличью уже смешно, что пора менять привычки, бросить хотя бы махорку.
Она ничего не говорила ему такого, что могло подтвердить его мысли, она воспринимала его таким, каков он есть, и за это он был благодарен ей. Оттого, возможно, он постепенно избавился от своих военных привычек, вернулась мягкость в об¬ращении с людьми, терпимость.
Но случалось, давала знать себя нерастраченная до конца ярость, он забывался и начинало казаться, что близка руко¬пашная, в которую одну верил он во время войны и которая давала истинное утоление ненависти, носимой им в сердце. Ожившая память словно возвращала его в последний бой, ко¬торым закончилась для него война, он словно бы находил в себе силы оторвать изуродованное тело свое от изуродован¬ной земли, чтобы вновь, вопреки действительности, продолжать прежнюю жизнь, а не новую, латаную-перелатаную, дарован¬ную ему много спустя в далеком, нестерпимо знойном, чужом Ташкенте.
Сергей Антонович порылся в кармане плаща, выудил пятак, прошел в вестибюль метро, стараясь осторожно, уверенно сту¬пать, чтобы не было заметно его опьянение.

20

Разов так и не смог дозвониться. Поначалу еще трубку снимали, но узнав его голос, немедленно, не дослушав, бросали и в ответ ему частили короткие назойливые гудки. А потом снимать перестали — умерили громкость звонка, отключились от внешнего мира. И теперь в тишине решают его судьбу.
Он узнает решение скоро, и решение это не переменить.
Он слонялся по пустой квартире, время от времени упорно набирая номер телефона родителей жены, и все думал, чем бы таким занять себя, что отвлекло бы от горестных мыслей и вернуло утраченное — в который раз за день! — равно¬весие, но занятия не находилось.
А потом как-то разом нашлось — бутылка коньяка, подаренная тестем с пожеланием выпить сообща в ближайшее воскресенье.
Он извлек бутылку из бара — небрежно вытянул, без не¬пременного благоговения, ведь тестя не было рядом, будь он рядом, нашлось бы благоговение: тесть любит, чтобы к его подаркам относились с трепетом. Эта роль благо¬дарного получателя, привычно игранная Разовым, теперь пока¬залась ему унизительной и ничтожной, он даже выругался про себя, увидев со стороны словно свое кривляние.
«Черт бы его подрал, — сказал себе Разов, теряя голову от обретенной смелости. — Всех бы их черт подрал! Так ста¬раться, из кожи лезть и ради чего? Ради этой-то бутылки зелья? Все равно ничего в ней, кроме облегчающего душу хмеля... »
Он, было, понес бутылку на кухню, но передумал на пол¬пути, вернулся в гостиную, вытянул стол на середину комнаты, под люстру, люстру зажег полным светом, бутылку установил на середину темной полированной столешницы. Осмотрел это  скудное  великолепие — остался доволен.   
Следом достал из серванта посуду, накрыл стол на две персоны и даже представил себе, что сядет за стол не один, а будет у него собеседник, лучше даже, если собеседница, именно собеседница и будет. Они попьют, как следует, поговорят обо всем на свете, он забудется и станет ему хорошо и свободно. А потом... Что будет потом, он знал, и думать об этом было совсем не нужно.
Он выдвинул ящик серванта, достал ножи и вилки, достал салфетки, тугие от крахмала, полагающиеся к столу в тор¬жественных случаях, разложил все это в должном порядке рядом с приборами, притащил из спальни толстенные свечи — желтую и красную — в кованых черных подсвечниках — вы¬везли из Прибалтики прошлым летом, да так и не удосужи¬лись зажечь — и тоже поставил рядом с приборами, красную — у своего, желтую — собеседнице.
Потом   отправился   на   кухню,   распахнул   холодильник. И тотчас же, взглянув  на  изобилие, бывшее здесь, вспомнил о тесте.  Был тесть, — сказал  Игорь Алексеевич  себе  и  уди¬вился, что думает теперь о случившемся не с тягостной обре¬ченностью, как только что, а весело и прощающе. — Был тесть и весь вышел... И все это несерьезно, вбиваю себе в голову глупости. Они затаились лишь затем, чтобы прижать покрепче, чтобы поволновался. А потом — простят великодушно. Ох уж это  великодушие сильных людей,  умеющих добывать  икру и тряпки, путевки в санатории и тряпки. А ведь как тебе самому не терпелось попасть в их компанию, ты на все готов был, только бы причислили, да ты и теперь готов. Вот простят тебе, отпустят грешки, покаешься и опять потянешься в гору, опять сердчишко замирать станет, как только учуешь на себе бла¬госклонные очи. Ты ведь как кот, которого гладят по шерстке. Глазки зажмуришь лукаво, коготки подберешь, не лапы — по¬душечки. А там,   чем   черт   не    шутит,    и    сам    поглаживать станешь. Только сумей выждать, не разменяйся на мелочи, не проворонь своего часа...
Холодильник   заметно   облегчился,   а   на   кухонном   столике стало тесно. Он вернулся в гостиную и принес тарелки из сер¬виза.   Дальше   займемся   серьезным  делом, — сказал   он   себе, рассматривая банку с красной икрой. — Надписи все не по-на¬шему,  хотя сделано у нас. Для  кого же эта прелесть дела¬лась? Для зажравшихся чуждых людей, для капиталистов и членов их семей, для кого же еще? Однако и нам перепало малость — тоже не лыком шиты, в деликатесах толк понимаем. Вот мы ее и вскроем, красные слезы внутри, а запах, а вкус!... — Он с   удовольствием   вонзил   острие   консервного   ножа,   закрутил колесико и скоро обнажилось нутро — розовое, под тонкой промасленной бу¬магой.   Сбросил   бумагу  и   вправду — слезы.   Смело  вывернул содержимое  на   тарелку,   разровнял,   подправил  ножом — кра¬сиво! — Теперь  черненькую, тоже  ничего,  на  любителя...
Дальше пошла снедь попроще: селедка ломтиками в гор¬чичном соусе из Исландии, золотистые шпроты, отборные тугие огурчики, помидоры из Болгарии, богатство северных наших рек: красная рыбка тверда, масляниста, ломтиками ее — на просвет чтобы...
И все это щедро — на стол, кутить так кутить, а после нас... Одну за другой принял две рюмки коньяка, не закусы¬вая, задышал учащенно. Тепло разлилось по телу. Еще рюмку выпил. Зажевал, ощутив вдруг голод. Вспомнил, что где-то в заначке бутылка старки. Пошел искать, нашел — в кухонном стенном шкафчике притаилась, среди бокастых глиняных бо¬чонков с мукой и крупами. Откупорил, плеснул в граненый стакан, выпил залпом — ожгло внутри. Вот она, наша, рос¬сийская,— подумал с чувством, — безо всяких претензий, проста, как чернушка... Еще налил, проглотил, пошла — лучше некуда. Так и спиваются, — подумал легко, — огорчен¬ные люди, брошенные женами и детьми, хорошие люди, кото¬рые к другим с добром... И жалко стало себя — до слез.
Принялся, морщась от острых слез обиды, что все так пас¬кудно вышло, таскать тарелки и устанавливать их на стол. Скоро не стало видать полированного дерева — все скрыли та¬релки с едой, заслонили.
Отошел в сторону, осмотрелся — красота, благолепие, за такой-то стол да с подружкой милой, да с хорошим расположе¬нием духа, а не с этакой кутерьмой, как теперь, не со сколь¬зкими мыслями о дурном...
Не заметил, как оказался в глубоком покойном кресле, как смежил тяжелые веки, под которыми вроде песок — не проморгаться...
Тотчас же окружили его: тесть с непривычно бледным лицом, от гнева, подумалось, теща с беззвучно хватающим воздух ртом — такого и не припомнить, чтобы беззвучно, а поодаль, словно бы ни при чем — Елена, а в ногах у нее, обнимая ноги-столбы, путаясь в них, — Димка смеется, не унывает, корчит рожи – это он умеет, сердито грозит пальчиком: вот доберусь до тебя, папаша, вы¬говор заработаешь, как пить дать...
Собственный голос слышит он: голос трактует сдержанно о причинах, приведших к краху. Так, мол, и так, дорогие мои, оступился, с кем не бывает... Но исправлюсь, обязательно, обещаю...
Они слушают терпеливо, он понимает, какого труда стоит им молчание, не терпится перебить, особенно теща усердствует, все чаще рот разевает – хватает воздух, тесть все блед¬нее становится, Елена же вдруг не удержалась, приблизилась вплотную, заслонила все, руки тянет, улыбается мило и напря¬женно, все же милый она человек, зовет, и такая тревога в го¬лосе: «Игорь, Игорь, проснись! Игорь...» и трясет за плечи, сильно трясет.
Разов открывает глаза. Лицо Елены рядом с его лицом — тревожное выражение ее лица отрезвляет его, губы ее кри¬вятся, дрожат то ли от смеха, то ли же от близких слез — не понять сразу.
—  Что   же  ты? — спрашивает  она   тихо,   видя,   что  он  оч¬нулся.— Я так испугалась... Звоню, звоню — никого. Хорошо, что ключ взяла.
—  Ты испугалась? А нечего пугаться, я в полном порядке. А вот ты откуда взялась? А?
—  Ты что, выпил?
—  Конечно, — признается   он   с   удовольствием, — отчего   же не выпить, если уж очень хочется. Вас там много, а я один–одинешенек. Вот и выпил...
—  Ну и ладно, — говорит Елена. — Ладно. А стол накрыл зачем?
Разов с удивлением рассматривает накрытый стол, думает несколько мгновений и начинает врать, понимая, что и не ложь вовсе его слова, что они правда:
—  Я  тебя  ждал.  Очень ждал,  веришь?  Все ронял  вилку на пол, чтобы ты шла.
—  Я пришла, – тихо, послушно говорит она.
—  Молодец. А теперь мы сядем с тобой за стол, выпьем и по¬толкуем.
—  Хорошо, — соглашается Елена,  и такая улыбка светится на ее лице, такая улыбка. Разов никогда не видал такой улыбки – беззащитная, прекрасная. — Только я переоденусь... должна.  Я теперь так потею, чуть шевельнусь и уже потею.
—  Иди, — отпускает Разов жену и думает, что выйдет она сей¬час и он проснется — опять один. — Нет, погоди.
Она останавливается у порога, оборачивается.
—  Подожди, я с тобой,— говорит он. — Без тебя не могу, без тебя мне страшно. А где это наш Димка?
—  Остался у мамы.
—  У  мамы?   Ладно.   Мы таких Димок себе еще настрогаем, не волнуйся.
—  Я не волнуюсь.
Он идет следом за нею, придерживает ее руку выше локтя — крепкую руку и думает, что такое счастье эта женщина на его пути, такое счастье быть мужем этой женщины, и делать ей детей тоже большое счастье, самое большое счастье — делать детей этой сильной женщине, приникать к этому сильному телу, утопать в нем...
Она в ванной снимает платье — просторное спереди платье беременной на восьмом месяце женщины, потом снимает белье, ничуть не стыдясь его.
Он застыл в проеме двери, опершись на косяк, ощущая спиной острое его ребро, и смотрит во все глаза на свою жену, точно не видал. «Но ведь и впрямь не видал, соображает он, что же тут такого.  Человек не видал  своей  жены,  ощущал близко, до нехватки воздуха — было, представлял — было, но видать не видал. А теперь видит и жалеет, что не делал этого прежде.»
Она взглядывает на него укоризненно, вот, мол, что ты со мной сделал, а ему хочется сказать ей, подтвердить, что именно он и сделал все это — тяжкое тело, с которым не враз управишься, тяжкие груди набухли, тяжкие бедра и тяжкий живот — всему голова. Но ничего не говорит он, лишь молча восхищенно смотрит на все это, и жалость ватным комком подступает к горлу, он едва держится на ногах, того и гляди сядет теперь на пол — ноги дрожат, подгибаются.
Вода шелестит, льется сверху метелкой теплой, льется далее ручейками, находя дорогу, обегая выступы, покрывая тело глянцем. Разов тянет руку, гладит плечо, грудь, рука ощущает тепло, рукав рубашки темнеет, глаза Елены — бла¬годарные — уставились на него, полуоткрыт рот, губы алые, свежие...
—  Что ты, Игорь? — спрашивают ее губы.
—  Ничего, — говорит он чужим голосом, — красиво.
—  Красиво, — соглашается  она, — только  не очень.
—  Нет,    красиво, — упрямо    настаивает    он. — Очень    кра¬сиво.
—  Красиво, — покорно    соглашается    она    и    перекрывает воду.
Он подает ей простыню, махровую и тяжелую. Она завора¬чивается в нее и больше нет перед ним жены, есть желтый ком, шевелящийся, живой.
—  Можно я прямо в постель? — спрашивает она оттуда.— Что-то мне никак не согреться.
—  Конечно,  конечно, — говорит он. — В   постель,  немедлен¬но в постель. Нужно тебе согреться. А поесть я принесу, я сей¬час. ..
Он идет в спальню, нетвердо ступая, уворачиваясь от пре¬пятствий, разбирает ее постель, тянет из шкафа подушку, одеяло, никогда прежде он не делал этого, а оказывается, это занятие даже приятно, чистое белье приятно рукам, подушка взбивается, тяжелеет в руках, одеяло невесомо ложится...
Следом входит Елена, он помогает ей лечь, забирает про¬стыню, влажную и тяжелую, и несет ее в ванную. И спешит вернуться.
Темно в спальне, Разов не спит, и Елена не спит. Она го¬ворит сонным голосом. Он внимательно ловит каждое ее слово, впитывает.
— Мне много не нужно, — говорит она тихо, — мне хватит того, что есть. Мне даже многовато того, что есть. Я не со¬бираюсь порабощать тебя, ты волен поступать, как тебе за¬благорассудится. Ты здоровый мужик, а я ничего не могу тебе дать теперь. Тебе силы девать некуда, у меня никаких сил не осталось.
Он слушает ее внимательно, не перебивает, хотя и хочется ему возразить, голос ее льется, журчит сонно.
—  Я   утром   думала, — продолжает  она, — что   не   вернусь. А потом передумала и вернулась. Ты был таким, каким я пред¬ставляю тебя иногда, ты был, как Димка, беспомощным. И я подумала, что тебе тоже нужна мать, что мать нужна всякому мужчине, даже очень взрослому, огрубевшему, и что никто другой,  кроме  меня,  матерью  тебе  не станет.   Вот  почему  я вернулась и уже не уйду. Ты можешь уйти, это твое право, но и меня пойми... Хотя нет, что я такое говорю. Меня вовсе  не  нужно  понимать.  То  есть  я  хочу  сказать,  что  если кого-то нужно понимать, то и не стоит труда делать это, ведь если  без  нужно  не понимаешь,  то  и  заставишь  себя  понять надолго ли?  И еще я подумала,  что если тебя не окажется дома, — она задохнулась, — если тебя не окажется дома, я вер¬нусь к маме и уже навсегда. Это глупо, но я доверилась слу¬чаю и даже звонить не стала. Это у меня оттого, что я живу странно: дети, ты и ничего больше. Но я терплю. Я рожу скоро, потом, если ты не возра¬жаешь, еще одного, у нас будет три сына. А потом я спокойно пойду работать  и  буду работать, работать...  И  буду воспитывать своих детей, наших детей... Так я решила. Если, конечно, ты не про¬тив.
—  Я не против,— выговорил Разов.— Ты хорошо решила.
—  Вот и договорились. А звонки... что ж, и звонки могут быть, отчего  им не быть?  Ты вон какой, все к тебе липнут. Я не ревную, нет, не ревную, мне только плакать иногда хо¬чется оттого, что ты такой...  Был бы иным,  было бы легче. И еще я хотела сказать тебе... если у этой женщины... твой ребенок, ты знаешь как поступи? Ты... признайся в отцовстве. Сделай это, я ничего... Сделаешь?
—  Сделаю, — сказал Разов, понимая с ужасом, что призна¬ется,  но  не мог  он более противостоять напору доброты,  он растерял вдруг и, казалось, безвозвратно все свои защитные маски,   всю  ту  мишуру,  которую  извлекаешь  на  свет  белый из закоулков памяти и души, чтобы обмануть верящее в тебя существо.
—  А теперь будем спать, — сказала Елена, выдержав мол¬чание. — Так спать хочется…
Разов долго не мог уснуть, лежал на спине, затаив ды¬хание. Елена ровно дышала, потом забеспокоилась, завороча¬лась, всхлипнула раз, другой и вновь задышала ровно и глу¬боко

21

Сначала они сидели в мастерской и едва ли не до взаим¬ной неприязни спорили. Татьяна Сергеевна упрашивала Демь¬яна не трогать холстик с ее портретом, Демьян же ни в какую не соглашался и твердо обещал наутро со свежими силами переписать фон, он его не устраивал — конфетный вы¬шел, так он говорил, а также намеревался подправить лицо, пригасить излишнюю восторженность, которой ни мало¬сти не могла обнаружить Татьяна Сергеевна, сделать его старше, умудреннее.
Так они ни до чего и не договорились и Татьяна Сергеевна совсем было собралась уходить, но все мешкала: не могла уйти от Демьяна с досадой и ссорой в душе.
А потом что-то в Демьяне переключилось на иной темп жизни, он потащил ее в ресторан, да так настойчиво, что отка¬заться она не смогла.
В ресторане он скоро и жадно выпил, захмелел, стал береж¬ливо ласков, смотрел на нее неотрывно синими своими очами и едва ли не влюбленность чудилась ей в его взгляде.
Она пригубила рюмку вина, отговорившись, что наутро ей предстоят уроки и она страшно, до дрожи в коленках боится. Демьян и успокаивал ее, и пытался смешить, и поздрав¬лял, однако лихорадочное возбуждение, охватывающее ее при одной только мысли, что нужно будет войти в класс и загово¬рить, не отпускало.
Они потанцевали немного, Демьян сказал ей, что она от¬лично танцует, и эти его слова были приятны. Сам он едва ше¬велил ногами, топтался на месте и все норовил сбиться с ритма, связывая ее, не давая свободы. Она попробовала было протестовать, расшевелить его, но был он слишком тяжел для рвано-задорных, оглушающих стенаний оркестра.
— Это не для нас,— говорил он, не пуская ее далеко от себя,— нам бы, старуха, чего попроще. Сколько же степеней свободы должен иметь костяк, чтобы этак ломаться? Думаю и никак не решу. А смотрю иной раз на Петрушу с Марфушей, как они выкобениваются, и, представь себе, вижу пластику. Очень новую, непонятную мне, но, бесспорно, пластику.
И тогда она увидела Илью. Одним взглядом охватила все, отвернулась и более не осмеливалась взглянуть в его сторону. Он же, судя по всему, не заметил их в колыхающейся толпе, к тому же по бледности его лица она поняла, что он на послед¬нем взводе — готов.
Он сидел в окружении длинноволосых и бородатых парней, сам длинноволосый и бородатый. Только у тех были волосы темные, светлые — собственных цветов, у него же преимущест¬венно общего — седые. Рядом с ним, тесно приникнув к нему, сидела девица с алым ртом на запрокинутом лице и снизу вверх смот¬рела на Илью, а тот говорил что-то с жаром, не обращая на нее никакого внимания, и девица терпела, так подумалось Татьяне Сергеевне, что именно терпела. Она даже представила себя на месте этой девицы, ей стало не по себе от физической достоверности   представления.    Его высокий   бледный   лоб    покрыт теперь испариной, она этого не видела, но знала навер¬няка, что это так, тяжелая его рука лежит на голом плече девицы, надрезанном тонкой бретелькой открытого платья, пальцы его то поигрывают бретелькой, то поглаживают плечо, то сжимают его, все это Татьяна Сергеевна хо¬рошо помнила.
— Здесь Илья, — сказала она Демьяну, когда вернулись они на свое место.
— Ну и что из того? — вскинулся Демьян.— Зачем ты мне сообщаешь эту новость? Думаешь, раскисну от радости?
—  У тебя злое лицо, Дима.
Демьян нахмурился, спрятал глаза.
— Когда-то он был человеком,— напомнил он, помолчав.
— Был,— охотно согласилась Татьяна Сергеевна,— я помню. Мы прожили с ним вместе уйму лет.
— Жила бы дальше,— Демьян потянулся к рюмке, коротко опрокинул вино в рот.— Можно подумать, тебя от него отор¬вали.— Теперь он смотрел на нее ненавидящими глазами — бешенство стыло в них, готовое выплеснуться наружу.— Зачем я тебе? Все мы? Нас много... Шла бы к нему и жила себе.
—  Ты очень хочешь  меня обидеть? — спросила Татьяна  Сер¬геевна.
—  Неправда,— сказал Демьян.— Я хочу, чтобы ты выздоро¬вела. Больше ничего, успокойся, пожалуйста.
—  Я  давно   выздоровела, — сказала   Татьяна   Серге¬евна. — Просто ты никак не заметишь.
—  Не верю.
—  Я выздоровела,— упрямо повторила Татьяна Сергеевна.— Я вполне здорова.
— Хочу верить,— улыбнулся Демьян через    силу. — Ты всегда была молодцом. Только ты... как это?.. брось к шутам!
—  Брошу. А теперь пойдем?
—  Пойдем.
Они шли по засыпающему городу, Демьян все порывался взять такси, но скоро успокоился: никакой надежды, на стоян¬ках очереди до утра, в пути машины не останавливаются. Так и шли они, шли, а потом сидели на скамейке в саду, и Татьяна Сергеевна сняла туфли, давая отдых ногам, и снова шли, и Демьян молчал, молчала Татьяна Сергеевна, и молчание это казалось ей естественным и необидным.
—  Жаль, наша работа кончилась, — наконец выговорил Демьян.
—  Так уж и наша.
—  А что? Не знаю, чьего труда больше, моего ли, твоего. Я счастлив, что мы встретились, побыли вместе. Было хорошо.
—  Мы еще встретимся.
—  Конечно. Только так уже не будет. Ты там Юрку най¬ди — в училище.
— Найду   обязательно,— сказала   Татьяна   Сергеевна,— все не одна. Мне страшно, Дима. Я трусиха.
—  Не бойся, ты справишься. А Юрке скажи, шею ему на¬мылю при встрече.
—  За что же такая немилость?
—  К старикам носа не кажет. Вот уж не повезло человеку с   женушкой,   черт...    Вроде   парень  нормальный.   Смазлива, вертлява и — все. Где у него глаза? Таня, я никогда не спраши¬вал... скажи, почему у вас не было детишек?
—  Он не хотел. А, может быть, у меня неладно. Демьян обнял ее за плечи, прижал к себе легонько, поце¬ловал в висок.
—  Будут у тебя детишки. Захочешь —мигом будут. Хоро¬шие — в тебя. Только вот от кого будут — важно. Очень важно.— Он по¬молчал, огляделся.— Ты зачем меня к Марианне тащишь?
—  Я же говорила, что живу там.
—  Подумал, к старикам твоим топаем.
—  Далеко, Дима.
—  Ладно, как скажешь. Хорошо мы с тобой гуляем. Засну, как сурок. Пробегу до своего чердака и — в постелю. Завтра встану, кое-что подправлю...
—  Опять? Ты же согласился, что все?
—  Никогда   с   этакой   ересью   не   соглашался.   Ты   приду¬мала— хитрюга. Лукавая. Не спорь, не перечь, терпеть не могу, когда мне перечат. Поругаемся.
—  Не  будем,— попросила Татьяна  Сергеевна уж и вовсе сонным голосом и зевнула, не умея сдержаться.
—  Не будем,  не будем.  Обещай, с сыном  посидишь.  Ма¬донну художник обязан писать. Хоть бы раз в жизни. Обещаешь?
—  Обещаю,— выговорила Татьяна Сергеевна и слезы ком¬ком подкатили к горлу — не вздохнуть.
Демьян проводил ее до подъезда, напоследок обнял, щекоча бородой, неразборчиво пошептал на ухо—помолился, поколдо¬вал? Отстранил, повернул за плечи, подтолкнул обмякшую от усталости в спину, выдохнул сильно:
—  Иди уж...
И она пошла. Не обернулась. Вспомнила только на лест¬нице, что Демьян остался один в ночи, а она ничего не сказала ему на прощанье. Прянула вниз. Он шагал уже далеко и скоро свернул за угол.
И вновь лестница — теперь ее лестница. Сколько же ей предстоит подниматься по ней? Странно приблизилось время, когда поднималась она по этой лестнице впервые, шла и шла, задыхаясь, и два желания бились в ней. Первое было трезво и рассудительно: не ходить туда, в воображаемую комнату, из которой она выйдет другой, в этом она не сомневалась, это она уже решила для себя. Он ей сказал небрежно  и определенно, приглашая: «Усатую Ма¬рианну   спровадим   в   кино,   девочка так любит ходить туда, нужно ее побаловать.» Она только согласно кивнула на эти слова и ожгло от стыдной поспешности, с которой она согласи¬лась. И второе ее желание — оно и исполнилось — было: успеть, точно не станет он дожидаться, помешкай она немного.
А потом он нес ее по этой лестнице от машины — навсегда. Так казалось тогда—-навсегда. Нес из последних сил, на одном упрямстве, взялся нести и не мог отказаться, ведь все видели, что он взялся. Ей было жаль его, она вознамерилась соскольз¬нуть с рук, но он не пустил, а прижал к себе тесно и в отворен¬ную кем-то дверь внес, сердито ворча, а уж по коридору, изви¬листому и узкому, завешанному по стенам звонким скарбом, нести не решился, поставил на ноги, повел впереди себя, поло¬жив руки на плечи. Был тогда и Демьян — шел следом, моло¬дой и веселый, подначивал и смеялся. Без бороды...
Дверь в квартиру оказалась отворенной — распахнутой на¬стежь. Это нисколько не удивило Татьяну Сергеевну, напротив, обрадовало: не нужно было копаться в сумочке, выуживая ключи. Она вошла, дверь за собой притворила, цепочку наки¬нула, как полагалось на ночь, и, не зажигая света, смело пу¬стилась в ломаный лабиринт коридора, преодолела его счаст¬ливо, а выйдя из последнего поворота, обнаружила свет, сочив¬шийся в коридор из-под двери ее комнаты. «Вот и свет выклю¬чать забываю, — подумала она. — Допрыгалась.» И вошла в комнату.
Илья лежал на тахте навзничь — она ощутила физически неловкость его положения — голова запрокинута, бороденка торч¬ком, ходуном ходит в такт с дыханием. Слышался легкий храп с присвистом.
«Только этого не хватало,— оторопело думала Татьяна Сер¬геевна, продолжая стоять у двери.— Значит, Марианна со¬врала, будто отдала все ключи, у Ильи  ключ остался и теперь он будет приходить сюда, когда заблагорассудится. Ну уж нет...»
Она решительно подошла к тахте, еще не зная, что сделает, и уже стоя над ним, поняла, что он не спит. Глаза его были открыты, пусты. Он шевельнулся, заслышав движение рядом, скосил глаз в ее сторону, выговорил хрипло:
—  Явилась? Где тебя носило так долго? Я ждал, ждал, ус¬нул вот.
—  Ты зачем здесь? — спросила Татьяна  Сергеевна.
—  На огонек заглянул по старой памяти. А что, нельзя?
—  Ты уходи,— попросила она.
—  Нет,— сказал он.— Я останусь здесь. Это и мой дом.
—  Тогда уйду я,— сказала она, отступая к двери.
—  Погоди! — крикнул  он  сдавленно.— Ты   не  должна  ухо¬дить теперь, именно теперь. Потом… Потом уйдешь. Сядь и выслушай. Ты слышишь? Сядь!
Она пошла к окну, села на стул.
—  Нет,— сказал он.— Ты сюда сядь, рядом.
Она подчинилась.
Он положил руку ей на плечо, осторожно погладил, попы¬тался притянусь к себе. Она не далась.
—  Вот ты какая стала,— заговорил он зло.— С Демьяном путаться? Не смей! Он враг мне.
— А мне друг.
— Это мы еще поглядим.— Он усмехнулся, вздохнул.— По¬глядим. Я предупредил: не смей. А то знаешь, что может выйти?
—  Не хочу знать.
—  Ах, не хочешь? А ты послушай. Я Демьяна очень даже могу в порошок стереть, за мной сила сегодня. Он и не пикнет. И я сделаю это, даже если он не станет с тобой...  шашни... Сде¬лаю! — Лицо   его   скривилось.— Я   в   память   о  нашей с ним дружбе сделаю.
—  Подонок,— сказала Татьяна Сергеевна спокойно.— Ты  всегда был подонком. Демьян неправ, когда защищает тебя...
—  Скажите на милость, он защищает меня. Я подонок? А ты кто тогда? Шлюха?
—  Нет,— сказала она.— Ты не успел сделать меня шлюхой. А ведь хотел.
—  Я   такой.— Илья   трепыхнулся,   пытаясь   сесть.   Татьяна Сергеевна поднялась. — Ты куда?
—  Убирайся,— сказала она.
—  Куда   же   я   пойду? — Он  сидел,  сгорбившись,  понурив мягкие свои плечи, лицо упрятав в подставленные ладони.— Куда я   теперь,   ты   подумала? — Но   оживился.—И все-таки, прохиндеи, я вам обедню испорчу, я вам, пачкунам, учиню вар¬фоломеевскую    ночь. — И    неожиданный    переход — слезливые нотки в голосе: — Разве я тебе зла хотел? Я тебя добра жаждал. Плохо тебе жилось?  Не завидовали тебе? Ты меня бросила.   Ты! — Его   рука   потянулась   к ней растопыренными пальцами.— Ты меня покинула в трудную минуту, можно ска¬зать, в критическую минуту жизни. Взяла и ушла к другому, к врагу моему. Я тебе не был враг,— подвел он итог, повалился на бок и тотчас же захрапел.

Она полулежала в кресле, ноги укутав пледом. Было темно в комнате, только в окно лился безжизненный зеленоватый свет уличного фонаря. Подумала, что хорошо бы задернуть шторы, но не было сил подняться, изболевшие за день ноги ныли, глухо и ощутимо стучало сердце, не унять этот стук никак. Илья сопел, всхрапы¬вая и постанывая, скрипел зубами, бормотал неразборчиво, зло, суматошно вскрикивал, затихал.
Она засыпала, но сон, неглубокий, поверхностный, отлетал прочь, едва тронув, не сон — забытье, и вновь лежала она с откры¬тыми глазами, всматриваясь в темень. Плакать хотелось, но слез не осталось — ушли слезы, выплаканы.
Илья всплывал в памяти: злое лицо, губы дрожат обиженно, как у капризного ребенка. Кричит, захлебываясь словами: «Еще пожалеешь, такая-растакая!.. Ой, пожалеешь!»
О чем ей жалеть? О том, что его вечно пьяная милость сдви¬нулась в прошлое и теперь, наконец, навсегда? А ведь были претензии: «Мы молоды, старики передохнут не сегодня-зав¬тра— закон природы, не попрешь против, придет наше время, тогда и покажем...»
Показали. Как пить, не просыхая, ночи напролет нести гро¬могласную чушь, потом дрыхнуть до полудня, продирать глаза, чтобы все — сначала... Как сбиваться со счета женитьб, раз¬водов, детей: «Какая же это, старичок, если, конечно, не секрет, а, старичок?»— «Да кто ж ее знает, старичок? Вроде нечет¬ная...»         
А несчастные мутные холстики как повернулись к стенке когда-то, от стыда словно,— до лучших времен! — так и стоят, пылятся, ждут. Стариков вроде поменьше стало, в этом не ошиблись, да что толку? Завертела халтура, заневолила: рестораны, дома отдыха, гостиницы. Рукоделье на стенку, кто во что горазд, лишь бы повычурней, позагадочней, подороже... Потекли денежки дружно, а на них-то водок да коньяков — за¬хлебнуться можно. Дружки объявились — гении сплошь, каж¬дый на свой лад выпендривается. «И что это ты, мать, на Рудика бочку катишь? Он же милостью божьей... Подумаешь, наблевал мальчишка в кастрюлю, с кем не бывает... А куда прикажешь, коли приспичило?..»
Мастерская — шестьдесят метров, крытых паркетом, свет¬лые стены, загашники, антресоли — дым коромыслом! Заветные холстики — детские распашонки — стыдно на свет извлекать. «Вон ты каким был, старичок...» — и презрительная усмешка кривит губы. И действительно, что в них проку, так, болтовня по младости лет. Да и стол накрыт — до холстов ли?
«Вроде бы оправдываться начинаешь,— говорит себе Та¬тьяна Сергеевна зло и трезво — обнаженно.— Точно со стороны смотришь и все это тебя никак не касалось. Еще как касалось! Слушала, затаив дыхание, галиматью. А потом ждала, что сей¬час вот, только проводит, вернется и вы — одни, на целую дол¬гую ночь. Возвращался, лез со словами в душу, ты внимала словам, замирало сердце от гордости. Неужели не помнишь, ду¬реха? С тобой это было — с тобой. Потом руки шли в ход... Терпела насилие, подавляя в себе гадливость, все же было в тебе что-то здоровое, что противилось, а наутро переиначи¬вала на необидный лад: чего с людьми не бывает, тем более с близкими?.. На приемлемый лад неприкаянных твоих подруг, ко¬торые и такого–то ждут не дождутся... Отчего их так много у тебя — неустроенных, жалеющих, завидующих? Теперь будет о чем болтать: какого человека побоку... Это Илюшка человек? Разве на чью-то нехитрую мерку. Конечно, карманы битком на¬биты и для друзей — настежь. Для друзей душа нараспашку и даже собственная жена — пожалуйста! «И отчего ты вы¬сокомерна, мать?  Проще нужно быть, проще, со вкусом, живем-то един раз...» И уже лапают тебя чужие сильные лапы, мокрый рот к лицу твоему тянется, тебе объясняют доходчиво: обмен состоялся — отчасти, теперь очередь за тобой...» Сил остается только выр¬ваться и уйти в ночь.
Татьяна Сергеевна наконец заплакала. Постепенно легчало, скоро сон подхватил ее и понес, понес — в утро.   

22
Бывает, злясь на Ларису, он вдруг вспоминает, что пришлось ей перенести, когда рожала Алену, и словно что-то опрокидывается в нем, и не злоба — жалость сжимает сердце, стыд, от которого, знает, будет худо. Такое чувство овладевает, точно он сознательно толкнул ее в пропасть, а сам со стороны подглядывает, как она падает, кри¬чит, как она разбивается и лежит там, внизу одна, и он видит все это и не может дотянуться, помочь. И как ему хочется не быть, убежать, спрятаться, чтобы никто не узнал, что это он совершил страшный поступок — убил собственную жену. И ведь понимает: от головы эти муки, от знания. «Мы постепенно забыли, — говорит он себе в такие минуты, — зачем мы явились на эту землю. Нам кажется, что пришли мы затем, чтобы что-то совершить — изобразить, построить, при¬думать. На самом же деле все просто: мы затем пришли, чтобы род челове¬ческий не прервался. И строим затем же, и изображаем, и думаем. Как получилось, что мы больше не верим природе, инстинктам. А ведь родив ребенка без боли, не совсем родишь его, это обязательно скажется на самом ребенке — он узнает, что рожден без боли. Как узнает, скажем, что зачат без любви. Мы ловко свернули с естествен¬ной дороги, вроде бы спрямляя путь, однако, уверен, тропка эта ведет в тупик. Проще: умом мы выросли, нравственно — оскудели. Построить семью, вырастить детей, привить им человеческие качества — задача нравственная. Теща как-то призналась мне под хмельком, что ни за какие коврижки не станет ходить за мужиком, хоть муж, хоть не муж. Кукушка. Она из Ларисы кукушку сделает…»
Лариса восприняла его пе¬реход в училище едва ли не как крушение надежд на успех в жизни и бросилась спасать его... от него самого. Он попытался втолковать ей, что, напротив, поступил обдуманно и вполне сознательно, но она не стала слушать, замолчала надолго, как она одна умела делать. Она не могла, не хотела  понять, что этот странный поступок выводил из тупика узкотехнического копошения, в котором он с некоторых пор ока¬зался, в широкий мир непосредственных человеческих отношений — между учителем и учеником. Именно об этом свободном мире он мечтал всегда, сколько помнил себя. Он никогда не забывал, что все, чего он сумел достигнуть в жизни, было щедро даровано ему бесконечно добрым понимающим человеком, его первым настоящим учителем Петрушей — так ласково за глаза звали дети этого удивительного человека. Петр Леонидович Тихов — единственная весточка от отца, которого Вересов никогда не видел. Непонимание близких людей — нет ничего страшнее и безысходнее. Юрий Андреевич страдал, Лариса говорила с ним, как с ущербным, подчеркивая, что отныне ей совершенно безразлична его судьба. 
Один Демьян воспринял новость спокойно, просто пове¬рил, что уж если человек решился на столь значительные перемены, на перелом в судьбе, значит, обдумал этот шаг как следует, ведь в разуме ему не откажешь, а значит глупо думать, будто это его решение яви¬лось следствием каких-то посторонних влияний, в чем Лариса осо¬бенно настойчиво подозревала Юрия Андреевича.
С прогулки они вернулись поздно — в девятом часу.
— Будет   нам, — зашептала   Алена,   входя   в прихожую  и опасливо озираясь. — Мама ни за что не позволит больше гу¬лять допоздна.
— Ну что ты заладила? Мы что, маленькие, что ли?
— А вот и маленькие, — не унималась Алена. — Сейчас увидишь.
— Давай, раздевайся.
— Я думала, ты будешь меня сам раздевать.
— А тебе не стыдно? Вон какая вымахала.
— Вымахала! — обрадовалась Алена  и залилась смехом.— А ты вымахал?
— Вымахал. Давай, помогу.
— Не    нужно.— Алена    увернулась,    ворчливо   обращаясь к себе: — Вымахала   большая,   вот и раздевайся сама.— Стянула пальто.— А ты чего стоишь? Раздевайся тоже и по¬торапливайся.
Юрий Андреевич прислушался. Приглушенно долетел до него голос Ларисы, слов он не разбирал — телефон в спальне и дверь туда плотно затворена. Ласковый, чуть картавящий голос ее перемежался смехом, по странному контрасту невесе¬лым, вынужденным. Кольнуло волнение, так бывало, когда он догадывался. Звонит Малинин, никакого сомнения, только с Малининым Лариса так говорит.
Представил себе ловкого, не по-мужски гибкого человека, стало и вовсе худо. «Что-то ему нужно, раз звонит, — с безраз¬личием объяснил Юрий Андреевич самому себе.— Сначала твою лабораторию дали Малинину, теперь дошла очередь до жены...»
— Ты разденешься, наконец?
Алена стоит перед ним, смотрит на него внимательно и что-то свое понимает.
 «Нужно ответить ей, чтобы много не думала, рано ей много думать.»
— Да, да, конечно,— опомнился Юрий Андреевич.— И что это я стою, как ты думаешь?
— Кто же тебя знает? — Алена смеется, просто захлебыва¬ется, но прежней веселости нет в ее смехе.
Он поспешно раздевается, точно его торопят, плащ — в шкаф, туда же ботинки — под нижнюю полку, тапочки стоп¬танные на ноги. Он старается делать все это как можно громче, чтобы заглушить голос, доносящийся из спальни,— чужой го¬лос, и ловит себя на том, что прислушивается все это время, пытается разобрать слова и злится, когда ничего не выходит.
«Теперь на кухню,— приказывает он себе.— оттуда не слышно. Алену накормить ужином, выкупать, уложить спать. А голос пусть сам по себе, не к тебе обращен он и слу¬шать нечего.»
Но телефон звякнул — трубка легла на рычаги, послыша¬лись мягкие шаги, скрипнула дверь за спиной. Он обернулся. Лариса стояла на пороге, лицо уверенное, улыбка трогает губы.
— Вы почему так поздно? — обращается она к Алене наро¬чито строго.
— Зато    нагулялись,— неуверенно    выговорила     Алена    и взглянула на Юрия Андреевича, ожидая поддержки.
— Ах вот оно что! Они нагулялись. А я здесь одна сиди.
— Мы очень спешили,— сказала Алена, подлаживаясь к матери.
— Они спешили! — не унималась Лариса, — излюбленная ее манера нападать первой, когда чувствует себя виноватой.— Опять застудил ребенка, — услышал Юрий Андреевич. — Учти, сам будешь с нею сидеть. Думаешь, мне не надоело?
 «Посижу,— подумал Юрий Андреевич и пошел на кухню. — Отчего же не посидеть? Это же здорово, побыть вдвоем целый день и еще день, и еще, пока не отвяжется насморк и кашель. Как же это не пришло мне в голову раньше? Имею право.»
Он смотрел в окно: смутные очертания широких деревьев дворового сада, за ними — на отдалении — дома, окна светятся. За окнами люди. Неужели им тоже невмоготу?
— Ты-то что молчишь, папочка?— Голос Ларисы близко за спиной.
 «Как же хочется обернуться на этот голос. Почему в ее го¬лосе раздражение? И отчего так малы кухни в современных домах? Когда вы рядом естественно — все хорошо у вас, но когда все идет в разнос и вы рядом вынужденно — невыно¬симо.»
Слишком близко ее голос, никуда от него не денешься. «Не¬ужели в Малинине дело? Чепуха! Просто ты боишься, что когда-нибудь твои подозрения будут иметь настоящие основа¬ния…»
— Знаешь,  дорогой,   мне  иногда   кажется,  что тебе  смертельно скучно с нами.
«Я люблю вас,— хотелось сказать ему.— Больше ничего нет во мне.» Но он ничего не сказал.
—  Слушай, старик, — голосок Алены жалко поскрипывает, — тебе скучно со мной?
Юрий Андреевич обернулся. Алена улыбалась навстречу, но, глянув на мать, поскучнела лицом, потупилась.
— Алена,   ты   что? — спросил   Юрий   Андреевич   и   пошел к ней.
Она еще ниже, еще упорнее опустила лицо — близки слезы. Он сел рядом на стул, легонько притянул ее к себе, она засопела в ухо, горячо зашептала:
— Ну зачем вы все ссоритесь?
Он не ответил — нет ответа, только крепче прижал к себе ее гибкие податливые плечи.
— С чего ты взяла, что мы ссоримся?— насторожилась Ла¬риса.
— Вижу,— еле слышно вышептала Алена.
— Ничего ты не видишь, — вскрикнула Лариса.
— Нет, вижу.
— Алька, ешь и помалкивай!
— Только и слышишь, — ворчит Алена,— ешь, ешь. И когда это кончится? В садике ешь, дома ешь...
Перед нею широкая тарелка со всякой всячи¬ной: пюре, котлета и, все покрывая, ворох кислой капусты с яр¬кими каплями клюквы. Рядом с тарелкой кусок хлеба, щедро намазанный маслом. Предполагается, что все это она должна съесть, но никогда не съедает. После ужина обязательный разговор со слезами, а потом она уснет и последняя слезинка высохнет у нее на щеке.
— Покормить тебя? – предложил Юрий Андреевич.
— Ни в коем случае, – сказала Алена набитым ртом. – Ты лучше всего сам поешь, небось голодный.
— Что это за небось? – возмутилась Лариса. – Словечки какие–то. Все садик.
— Нормальные словечки, – сказал Юрий Андреевич. – Так и я говорю иногда.
— Ну конечно, только бы подчеркнуть, что от сохи.
— А что, от сохи это плохо? – спросил Юрий Андреевич.
— Почему же плохо? Ты вырос там, потому так говоришь, а Алена живет здесь и должна говорить, как люди.
«Что возразишь? Ничего говорить не нужно. Лучше молчать.»
Под его ладонью тощие Аленины плечи, острые лопатки выпирают, двигаются, когда она работатет руками.
— Какая же ты худенькая, – сказал он. – И почему ты такая худенькая?
— А ребенки все худенькие, – живо объяснила Алена – Это взрослые толстеют. Вот ты разве худенький? Или мама?
— Я – нет, – сказал Юрий Андреевич, —  а мама…
— Это что за разговоры за столом? — спросила Лариса неожиданно миролюбиво.
— Когда же поговорить? —  вздохнула Алена.
— Поторопись, — подстегнула Лариса, — уже девять — пора спать.
— А купаться? — спросила Алена.
— Приготовь ванну, — попросила Лариса.
Юрий Андреевич поднялся, пошел в ванную, пустил воду. Вода желтоватого цвета – болотная вода. Приходилось ему тонуть в болоте – страшно, нет по ногами опоры. Жизнь его нынешняя то же болото, Алена – зеленый спасительный  островок. «Править к нему, тянуться изо всех сил, – приказывает он себе, – остальное – неважно. Обиды, недоверие, мелкие придирки – всю засасывающую бездонность быта, так жить – сжавшись до последней возможности, и делать свое дело там, где тебя начинают понимать. Лариса останется в своем зыбком мире, там ее место, и будет изо всех сил презирать тебя… Какое же все–таки счастье, что не ей судить, прав ты или ошибаешься, круто свернув с проторенного пути. У нее будет своя жизнь, ей ведь так хотелось  собственную отдельную от тебя жизнь, так она рвется на свободу.»
Скрипнула дверь, Аленин голосок выговорил:
— Ты еще не спишь, отец?
«Видно неспроста всем сегодня кажется, будто я сплю.»
— Что же ты молчишь? Мама! — крикнула Алена, пускай меня папа купает. Ладно? Ну, давай, приступай к делу.
Она раздевалась и зевала, она уже спала наполовину. Юрий Андреевич помог ей стащить платье, колготки и тяжелую, сонную окунул в воду.
— Ты столько воды налил, — оживилась Алена, — здесь и поплавать можно.
— Поплавай.
Алена перевернулась на живот, забултыхала ногами — поплыла.
— Ты пусти, я сама.
— Сама ты не умеешь.
— Еще как умею. Ну ладно, давай мыло.
Алена засыпала. Юрий Андреевич сидел рядом, ладонь его была под ее щекой – так она привыкла.
— Ты еще не рассказал мне сказку, — сказала Алена заплетающимся языком. И что такое с тобой происходит? Ума не приложу.. Мама тоже скучная. Завтра пойду в садик, там весело. Буду спать.
Шевельнулась раз другой и тотчас же заснула. Дыхание чистое – никакой простуды. 
Юрий Андреевич осторожно высвободил затекшую руку, поднялся, вышел.
Лариса сидела на кухне, читала книгу. При его появлении сказала, не отрываясь от чтения:
— Можешь поесть.
— Спасибо.
— Ну, конечно, тебе хотелось бы, чтобы я бегала вокруг тебя и подавала.
— Никогда мне этого не хотелось.
Она вновь уставилась в книгу, но знал он, спокойна она лишь внешне, внутри же давно затлел, а теперь на глазах у него разгорается пожар очередной распри и скоро выплеснется наружу обидными обжигающими словами.
Это предчувствие давно не обманывало его, он привык подставлять себя под разряд переполнявшего ее напряжения, он смирился, но в последнее время, когда жизни их даже внешне покатились порознь, возникал в нем, тревожил, смущая, протест против такой очевидной, беспомощно–детской его зависимости от нее.
Он вынужден был согласиться, что она намного сильнее, что диапазон ее чувств шире, устойчивей, и если он сам признает только два главных чувства – любовь и ненависть, да еще безразличие – ноль шкалы, то для нее градация человеческих чувств намного богаче, многообразнее, а главное, чувства эти легко переходят одно в другое, от ненависти к любви и наоборот, даже безболезненно сосуществуют в одном к одному человеку отношении. Эта расплывчатость угнетала Юрия Андреевича, хотя умом он и понимал, что нынешняя жизнь слишком сложна и подобные, противоестественные, сплавы чувств простая необходимость, отчасти даже защитная мера, особенно же учитывая необычайно совершенную систему самооправдания.
Иногда казалось ему, что чувство его к Ларисе уже миновало пространство любви, замешкалось на безразличии и скоро, очень скоро скатится к ненависти. Тогда всему придет конец.
Он ловил себя на спокойствии своих рассуждений и с удивлением обнаруживал. что ни сожаления, ни горечи не было в нем, одна усталость, все подавляющая, свинцовая наливала тело, пригибала к земле.
Он машинально налил себе чая, отрезал ломоть хлеба, мазанул маслом. Чай был жидкий и едва теплый с противным привкусом накипи, он пил его с отвращением и жевал хлеб – все же нужно было избавиться от голода.
— Так и будем молчать? — спросила Лариса, проследив за его копошением.
— Давай поговорим, — безразлично сказал он. — Мне бы хотелось знать, зачем звонил Малинин?
— Предлагает мне перейти в его новую лабораторию. На место Лиды Старостиной.
— А Лида куда?
— На мое место. Да, ты ведь еще не знаешь, они расписались на прошлой неделе. Свадьба будет позже, когда утрясется с жильем. нас уже пригласили, так что готовься.
— Малинин и Лида?
— Малинин и Лида. — Лариса, улыбаясь, смотрела на него. — Понятно. Ты ведь был к ней неравнодушен.
— Был, — сознался он. — Что ж из того?
— Ни–че–го, — отрезала Лариса по слогам.
— И все же мне непонятно, почему он зовет именно тебя.
— А ты подумай хорошенько. У Малинина твоя тематика – в принципе, хотя есть и кое–что отличное. Подробности, сам понимаешь доложить не могу, не имею права, но с твоими идеями связь очевидная и, пожалуй, неожиданная. Вот и получается, что на твоей телеге он едет по новой дороге, открытой тоже не им. Однако сопряжение телеги и дороги дает дополнительный очень интересный и перспективный эффект, которого хватит ему надолго. До всего этого тоже нужно было додуматься.
— Это меня не касается, — поспешно перебил Юрий Андреевич.
— Как знать, как знать… Шеф опять вспоминал о тебе и очень, представь себе, сожалел, что так вышло.
— Я же просил, не нужно об этом…
— Грубый ты все же человек, Юра, и это уже навсегда. Неужели тебе непонятно, что у Малинина комплекс в связи с тобой и твоей работой, которую ты, как ни верти, оставил ему готовенькой. Вот он и хочет хотя бы так, неуклюже, через меня, отблагодарить тебя. Удовлетворен?
— Не ходи к нему, пожалуйста, не нужно.
— У это я сама решу. Ты спать собираешься?
— Посижу немного. Столько информации, не до сна.
Она поднялась и вышла, притворив за собой дверь.
«Так и живем, — рассуждал Юрий Андреевич с самим собой, — выясняем отношения вместо того, чтобы строить их. Дурью маемся, как говорит Демьян, а жизнь идет и уходит. и все меньше ее остается. А ведь как хотелось жить, иметь семью, детей, любить жену и детей, и чтобы дети рождались и росли рядом, а не были очередной незаслуженной пыткой, сопровождающей и без того несладкую семейную жизнь, чтобы росли рядом дети, а не заморыши, над которыми трясутся, чтобы они, подобно тебе самому, смело открывали мир для себя. Тебе досталось неласковое время для открытий. Кусок жмыха, на черепицу похожий, звонкий как черепица, который сунула тебе однажды, брезгливо отвернув лицо, сытая соседка и которым ты поделился с теряющей силы бабкой – вот и все радости твоего детства. Ты не видел отца, его убили, ты еще не успел родиться, а, допустив, чтобы ты родился, у тебя отняли мать – на бесконечные семнадцать лет, разве мог ты признать ее в оборванке, изможденной потерянной, когда она наконец явилась перед тобой, ты долго не мог произнести слово «мама», оно не давалось тебе, ускользало, пришлось тренироваться, чтобы невозмутимо произнести это странное слово. С семьей у тебя не все ладно, это следует признать, остается жизнь вне дома – твоя работа. Тебе ничего не нужно из того, что они считают необходимым для любого человека, никакой платы или благодарности, тебе бы вволю работать и жить так, как ты понимаешь и умеешь.»
Юрий Андреевич допил остывший чай, подумал согреть, заварить свежий, но не хотелось шевелиться. Посидеть бы так, в тишине, отдохнуть — это все, что было нужно ему теперь, ни о чем не думать, не думать о Малинине, о Лиде. Пусть они живут сами по себе, далеко, отдельно, он ничего не хочет знать о них, разошлись и не пересекутся их дороги.
Но не так–то просто отключиться от этих мыслей, они продолжаются в нем помимо воли. Прежде всего Лида. Она и всегда жила в его сознании, между ними была дружба, давняя проверенная временем, и еще, так казалось ему, Лида выделяла его среди сверстников. Это чувство согревало, и если бы однажды он узнал, что никакого предпочтения ему Лида не отдает, он, пожалуй, удивился бы  и обиделся. Теперь она с Малининым. "Но ведь нужно же ей с кем–то быть, — убеждал себя Юрий Андреевич, — не век же ей вековать или ждать таких, как ты, прошедших мимо — кто знает? — своего счастья.
«Это так, — возражал он самому себе, — в старых девах не мед оставаться, но ведь Малинин… Временный он человек, куда ветер дунет, туда и качнет.» 
«Зачем же так строго, — осадил Юрий Андреевич себя. — Малинин хороший инженер, плохому лабораторию не доверят. Ты бесишься оттого, что не привык проигрывать, что не тебе эта самая лаборатория досталась, хотя именно ты вложил в нее, несуществующую, годы труда. К тому же еще Лида…»
«Да, конечно, обида есть, продолжал он рассуждать уже спокойнее, — но ведь у тебя не хватило терпения подождать своего часа, очень уж ты поспешный. Что ж теперь становиться в позу обиженного, обойденного судьбой. К тому же у тебя теперь новый путь и одна жизнь, другой не будет.»
«Другой не будет, это точно, — думал Юрий Андреевич. — А зачем другая, Если эта есть? Ты должен сказать себе правду, всю правду и тогда можно жить дальше. Но сначала правда. Сказать себе, что ты оставил работу, которую все же любил, теперь эта любовь обнажилась в тебе и рядом с нею твои обиды мелочны и смешны. Что в училище ты пока слепой котенок и прозреешь ли, кто знает? Что тебе жаль Лиду Старостину, и ты завидуешь Малинину. Что от Ларисы ты отступился, и она чувствует это нутром, хотя, пожалуй, пока не понимает всего…»
Он поднялся, пошел в спальню, постоял перед дверью, осваиваясь с темнотой, осторожно потянул ручку, дверь щелкнула, и показался ему этот звук громким и неприятным.
В спальне горел ночник, Лариса не гасила его, если он засиживался допоздна, читала, поджидая, не дождавшись, засыпала. Книга падала на пол, все те же рассказы Моэма, в которых она искала и находила что–то нужное для себя, что, возможно, успокаивало и поддерживало.
Он острожно присел на край их широкой кровати, всматриваясь в лицо жены. освещенное неярким мягким светом было оно удивительно молодым и свежим, и еще было оно спокойным, таким спокойным он давно не видел его. Накатило душное желание прижаться лицом к этому лицу, поцеловать припухшие губы. Откроются вопрошающие глаза, и будет в них досада, но сон отлетит скоро, они потемнеют, взгляд их станет ласков и тих, и ничего не останется для него в этом мире, кроме послушного гибкого тела, льнущего к нему со всей возможной силой, кроме робких неумелых рук, годы прошли, а они все те же, кроме губ, горячих и приятно слегка шершавых.
Странное дело, – думал он поспешно, – как все же в неразберихе непонимания продолжала существовать их личная жизнь. Как, утомившись от перепалок в дневное время, едва ли не возненавидев друг друга, пока можно было разглядеть лицо и заглянуть в глаза, они бросались навстречу друг другу в ночи и утоляли жажду.
И всякий раз, забывшись, Юрий Андреевич начинал думать, что вот и начало их новых отношений, принимался строить планы предстоящей иной жизни, к которой не останется места ссорам и раздражению. Но приходило утро, как возмездие, и рушился мир в их душах, словно бы отойдя за ночь, набравшись сил в любви, они ожесточались, увидев друг друга, и уже не могли спустить малейшей обиды – до новой душной ночи.
Он оказался в мире с двойным смыслом всего сказанного и сделанного, придя из своего скудного, но прозрачно–ясного мира, и на первых порах, пока не понимал многого, жил как во сне.
Не выдержав, он уходил к чужим людям, некоторые из них оказались для него истинно родными, заявиться к старикам Карелиным или к Демьяну он не решался – там потребовали бы объяснений. Он носил все свое с собой – в портфеле и не знал точно, где застигнет его ночь и на чей кров он может рассчитывать.
Он даже пробовал пить водку, чтобы хоть так забыться, пробовал переключить внимание на дела службы, но ничего путного из этого не выходило, лишь навязчивее становились мысли о доме, о Ларисе, лишь сильнее, неодолимее тянуло его к ней, особенно с приходом ночи, когда он оставался один.
Тогда–то, не выдержав мучений, проклиная себя за слабость, шалея от ревности и любви, он бросался к телефону и кричал исступленно в трубку о своей любви и жажде, и действительно верил в свою любовь.
Выслушав его и окончательно проснувшись, она требовала, чтобы он ехал немедленно.
Он срывался и ехал, взбегал одним махом по лестнице, скребся в дверь, дверь распахивалась. Она стояла перед ним, горячая со сна, уставшая от ожидания. Он подхватывал ее на руки и они оказывались нерасторжимо рядом и всего остального не существовало для них.
Он знал, он был уверен, что лишь он один по–настоящему нужен ей, что их размолвки несерьезны, поверхностны, она сама говорила об этом в минуты откровенности и согласия, но, видимо, так уж они были устроены, так глубоко связаны и одновременно разобщены, что никакого просвета в их запутанных отношениях не ожидалось, и вместе с тем разрушить все однажды и навсегда не доставало решимости.
Он склонился к ее лицу, ощутив на губах нечастое ее дыхание, позвал осторожно:
— Лариса.
Она открыла глаза.
— Лариса, — повторил он.
Она смотрела на него, не узнавая, но узнала.
И Юрий Андреевич понял, что ни за что на свете не расстанется с этой хрупкой взбалмошной женщиной–подростком, никогда добровольно не уйдет от нее, а будет продолжать, даже вопреки ее воле, свое дело, оставленное как безнадежное, — будет тянуть ее на свою сторону, как старается делать это с трудными ребятами. Придет время и она поверит в него, проникнется его тревогой, поймет, наконец, что он отыскал смысл своей жизни, что он затем рядом, чтобы сделать ее счастливой, и не страшно, что у них так долго, упорно ничего не выходит, он терпелив и ей следует запастись терпением, что живем мы так расточительно и бездумно, словно нам отпущена не одна жизнь, а несколько, что есть надежда, израсходовав одну, тотчас же приняться за другую, и уж в этой другой жизни поостеречься от помарок и глупостей первой.
Нет у нас другой жизни, сказал Юрий Андреевич себе, сжимаясь внутренне под тяжелеющим с каждым новым мгновением затянувшегося молчания взглядом жены. Эту бы прожить как следует, чтобы стыдно не было за глупости, которые продолжаем совершать неустанно… Эта жизнь идет и уходит и все меньше ее остается…
— И зачем было меня будить? — спрашивает Лариса, светлея лицом. — Я так хорошо уснула. — Она закрыла глаза, улыбнулась. — Ложись. — Подвинулась к стенке. – Хотя нет, лучше ты к стенке, мне к Алене вставать, ты–то уснешь, прыгай потом через тебя…
— Да, — вздохнул Юрий Андреевич, — спать нужно.
Он принялся раздеваться, заспешил, точно его подгоняли, а когда потянулся к ночнику, чтобы погасить свет и взглянул на Ларису, увидел ее улыбку, приоткрытые дыханием губы, устремленные на него потемневшие вопрошающие глаза.    

23

День в училище начинался с линейки. Ее назначение, как было задумано в давние, теперь мало кому памятные времена, состояло в том, чтобы сообща разобраться в происшествиях, случившихся накануне, отличить успевающих, пожурить отста¬ющих, ознакомить учащихся, мастеров и преподавателей с из¬менениями в расписании занятий, словом, подвести итоги, по¬ставить ближайшие цели и, главное, настроить ребят на дело¬вой лад.
Однако с того времени, когда дважды в неделю линейку взялся проводить Разов, заместитель директора по учебно-вос¬питательной работе, Сергей Антонович Сафонов перестал ви¬деть в ней смысл и старался даже, вопреки общему для всех преподавателей порядку, не бывать на линейке вовсе. Сегодня же, приехав в училище раньше обычного, он на линейку явился.
Войдя в рекреацию, где уже гомонили группы, начинавшие строиться вдоль зала, он прошел к преподавателям, располо¬жившимся, как обычно, у короткой стены под часами, поздоро¬вался со всеми общим поклоном и стал терпеливо ждать.
Разов опаздывал, к этому все привыкли и, пожалуй, удиви¬лись бы, явись он вовремя. Ребята шумели, мастера, как могли, наводили порядок, упрашивали, покрикивали, грозили наказать, но порядка все не было и тогда они отошли к окнам, чтобы отв¬лечься и успокоиться, заговаривая друг с другом и стараясь не обращать внимания на гудящий колеблющийся прямоугольник.
Преподаватели тоже были обязаны следить за порядком во время линейки, однако никто этим не занимался без понука¬ний — отлынивали, один Кобяков прохаживался перед строем, заводясь с утра пораньше на долгий суматошный день.
 Но скоро надоело и Кобякову. Постоял он по инерции перед группой девушек, смеющихся ему в лицо, что-то напоследок проговорил истерично, отчего жилы на его шее набухли, а лицо налилось кровью, но опомнился, сокрушенно махнул рукой, развернулся круто на месте и прыгающей своей походкой на¬правился к преподавателям.
— Н-ничего не понимаю, н-ничего... — с возмущением и уко¬ром заныл он, приблизившись,— такое творится, а вам... хоть трава не расти.
— Мы еще, оказывается, и виноваты, — посмеиваясь, сказал Раскатов. — Эти линейки ваша выдумка, на себя и пеняйте.
— А тебя хлебом не корми, дай попаясничать, — огрызнулся Кобяков незамедлительно; его правилом было не оставлять без¬ответным любое возражение, особенно же если терпеть прихо¬дилось от человека неуважаемого. — А ведь мог бы взять и по¬мочь,— выговорил он уже спокойнее.
—  Поищите дураков в другом  месте, — посоветовал Раска¬тов ядовито. — Триста человек одного ждут, это ж надо! Вы бы лучше присоветовали Разову обзавестись будильником, если уж ему так не проснуться.
—  Ах, оставь, оставь свою демагогию. Надоело, — досадливо отмахнулся Кобяков — отстранился.
Как же знаком Сергею Антоновичу этот пренебрежительный жест отстранения — последний аргумент в неразрешимом споре. На мгновенье встретился он с глазами Кобякова — привычная затравленность в них. И ненависть — спутница страха.
«Стоит передо мной человек, — думал Сергей Антонович спо¬койно, он с некоторых пор становился спокоен, когда обращался памятью к неспокойному времени своей жизни, — стоит и что-то свое думает. Я вижу его насквозь, со всеми его потрохами, все его мысли известны мне. Он же как ни в чем не бывало доиг¬рывает затянувшуюся роль, ждет, когда я сойду — последний свидетель рождения страха в его глазах. Есть еще Лиза, но она другое... Какова Лиза теперь? Жена Кобякова — подумать только! Верно, на пенсии уже... А все не унять мне эту боль, не забыть. Нет тебе покоя и другим не даешь спокойно жить, — укорил он себя. — Пора бы оставить эти мысли — никакого прока в них. И так ли уж велико их преступление перед тобой, и преступление ли то, что они совершили? Ведь тебя не стало, об этом и бумага есть. Интересно, Лиза хранит эту бумажку? Там-то, в бумажке сказано, что тебя больше нет, определенно сказано: смертью храбрых. Кто же мог подумать, что людей, написавших эти простые слова, знавших тебя живым и скор¬бевших о том, что в живых тебя не осталось, ушедших вперед (тогда уже помаленьку вперед пошли) сменят другие, идущие следом с печальной обязанностью предавать земле тех, кто смертью храбрых, что как раз на тебе и выйдет заминка — из-под груды закоченевших тел  извлекут твое тело, обескровленное, но еще живое, и заметят жизнь в нем — не переступить было через нее даже в спешке... Лиза долго ждала тебя, ты не знаешь, чего стоило ей ожидание. Ты о ней ничего не зна¬ешь, а берешься судить...»
—  Вы не учитель, Кобяков,— вы калечитель. — Напористый голос Раскатова вернул Сергея Антоновича на землю. — Так и только так следует вас рассматривать,— продолжал Раскатов, заводясь,— и в микроскоп, и невооруженным глазом. И пожа¬луйста, не спорьте, не спорьте, все равно проспорите. Вас ни¬кто всерьез не воспринимает.
Собственные, но так и не произнесенные вслух слова слы¬шал Сергей Антонович, но теперь, странно, показались они ему удивительно несправедливыми, то ли оттого, что прозвучали впервые вовне его, отчего обнажился их истинный горький смысл и вес, то ли же оттого, что произнес их Раскатов, на такие слова как раз и не имевший никакого права.
— Оставь его в покое, Виктор, пожалуйста, — попросил он Раскатова. — Все мы хороши, что уж тут...
—  Не думал, что вы станете защищать Кобякова, — засмеялся разошедшийся Раскатов.
—  Я  тебя  защищаю, — выговорил  Сергей Антонович  раз¬дельно.
—  Спасибо, — сказал Раскатов, — но я сам за себя постою.
—  Вот и стой, — сказал Сергей Антонович и вновь поймал взгляд Кобякова на себе — ненависть билась в его глазах, не находила выхода. — А тебе, Алексей, вот что скажу: будь ты человеком, мужиком, наконец, сколько можно всеобщим при¬хвостнем на старости лет. Стыдно — мальчик на побегушках...
—  Ну, знаешь, — взвился было Кобяков, но сник, по¬вернулся, пошел прочь, сутулясь.
Распахнулась дверь — явился Разов. На пороге помешкал, словно решая входить или нет. Но решился, делови¬тым шагом прошествовал вдоль строя, выше обычного запроки¬нув голову и всем видом своим показывая, что не намерен да¬вать отчет кому бы то ни было, что опаздывать он имеет пол¬ное право и что это не опоздание вовсе, а необходимая вы¬держка строя перед началом линейки — дисциплинарная мера, не раз обещанная прежде: «Будете плохо стоять, заставлю сто¬ять неподвижно до звонка на урок.»
Движение свое Разов прервал точно посередине зала, четко повернулся лицом к строю, сосредоточенно отыскивая линию, которую должны были составлять ботинки учащихся. Однако, к его огорчению, линии не нашлось, потому он бросил искать то, чего не было и быть не могло, выпятил грудь, рывком запро¬кинул голову, оттопыренным пальцем поправил очки в тяжелой черной оправе, осмотрел еще раз нестройные ряды, скривился презрительно   и   заговорил   резким   горловым   голосом,   удивительно лишенным живых интонаций и пауз, так непохожим на его собственный спокойный голос:
—  Когда, наконец, вы научитесь строиться на линейку? Бу¬дете стоять до звонка.
Мастера — точно толкнули их в спину — засновали по рядам и требуемый порядок был кое-как установлен.
Начались рапорты старост групп — смешное печальное дей¬ство, переносимое Сергеем Антоновичем с чувством внутренней неловкости. Введенные Разовым как обязательные ежеутренние отчеты перед полным составом училища, эти рапорты преврати¬лись в мучения для старост и в повод повеселиться для осталь¬ных ребят. Не однажды предлагалось рапорты отменить, однако делалось это смешком и вскользь — во всяком случае доста¬точно веских причин высказано не было, Разов же  упорно стоял на своем — рапорты сохранились.
Один за другим выходили из строя старосты, начинали бойко, уверенно, но постепенно речь их делалась путанной, пре¬вращаясь в обрывки вроде бы правильно начатых фраз, соеди¬няемых междометиями, паузами, перемежаемых репликами Разова.
Приняв с грехом пополам рапорты и что-то почиркав в своем блокнотике, с которым никогда не расставался, Разов пошел прохаживаться перед притихшим строем, коротко взглядывая на ребят,— выискивал жертву.
—  Вот ты! — наконец крикнул он, отыскав. — Ты, ты! Выйди сюда. Я тебе говорю, тебе. Нет, не тебе, а тебе! Что же ты прячешься за спины товарищей? Или стыдно стало?
Из задних рядов вперед выбрался парень. Немедленно за¬родился и стал крепнуть смешок в зале — всем передышка и развлечение.
—  Встань перед строем, — скомандовал Разов и помог меш¬коватому парню развернуться и встать рядом  с собой. — По¬смотрите на него!
—  Пошла потеха, — буркнул Сергей Антонович.
—  Только   держись, — поддержал   Раскатов   и   хохотнул.
— Посмотрел бы на себя с этой-то точки, — неприязненно сказал Сергей Антонович. — Картинка  была  закатись, как ты изволишь выражаться.
—  Недолго и постоял, — сказал Раскатов все тем же весе¬лым тоном, не реагируя на раздраженный голос Сафонова, и вздохнул.
—  Еще постоишь, — пообещал Сергей Антонович ворчливо. — Просто твой черед еще не пришел.
—  С превеликим удовольствием, — согласился Раскатов.
— Посмотрите на него, — между тем выходил из себя Разов. Зал полнился смехом, сделалось шумно. Разов принял смех как одобрение своим действиям  и тоже  повеселел  и рассла¬бился, в голосе появились снисходительные нотки. — Ну на кого ты  похож!   Волосатик ты этакий.  Немедленно в  парикмахер¬скую — патлы долой! Понял? Мастер группы!
Перед строем возник старик Агашин, встал рядом со своим волосатиком, потупился, забубнил ненастойчиво, в нос:
—  Он стригся, неделю как...
— Я стригся, — подтвердил волосатик настырным баском, окрыленный поддержкой мастера.
—  Короче   нужно   стричься, — отрывисто   крикнул   Разов   и вновь покраснело его лицо, белесые бровки теперь отчетливы на нем, голова запрокинулась, точно воротник тесен и нужно высвободить шею. — Ко-ро-че! Посмотри на своих товарищей, — неожиданно изменил тон Разов, теперь голос его звучал про¬сительно. — Они   как   пострижены?   Коротко,   как   полагается стричься учащимся.
Парень охотно смотрит, как пострижены его товарищи, он отворачивается от Разова, тот не видит его лица, а лицо у парня уморительное: нарочито строгая гримаса кривит его — вылитый Разов, он и палец подносит к безоружным глазам, тычком потрагивает переносицу — поправляет воображаемые очки. Хохот трехсот глоток сливается в оглушительный рев, за¬ставляющий Разова отступить на шаг.
—  Я не потерплю, чтобы в училище были такие уродцы! — кричит он. — Ты, видно, хочешь, чтобы я вызвал твоих родите¬лей? Хочешь?
Словно по команде, сделалось тихо — стало интересно, чем кончится представление.
—  Сразу родителей, — уныло протянул парень.
— Ты еще только начинаешь учиться, — продолжал кричать Разов, — а уже позволяешь себе нарушать внутренний распоря¬док училища.  Если  не принять немедленные меры... — Разов сделал многозначительную паузу.
—  Я и в школе ходил с такими волосами. И ничего.
—  Здесь тебе не школа, — отрезал Разов. — И потом, школа нам не указ, там свои порядки, здесь свои. Ясно?
—  Ясно.
—  Ступай!
Парень пошел было в строй, но окрик Разова настиг его.
—  Куда! Я же русским языком сказал — в парикмахерскую! Тот пожал плечами и понуро поплелся к двери.
—  Обратите внимание на походочку, — назидательно сказал Разов,— весь  как  на  шарнирах.
Парень остановился, резко обернулся, шевельнулись губы на побледневшем лице, но сдержал он себя заметным усилием, проглотил обиду, вышел вон.
Какое-то время Разов смотрел ему вслед, но встрепенулся и вновь обратился к притихшему строю:
—  В прошлом году в училище завелась  группа.  Промыш¬ляет в вечерней школе. Отбирает деньги, вещи, за сопротивление бьют и бьют крепко. Нами была подключена милиция, я намеренно не скрываю от вас это решение администрации – оно вынужденное. — Голос Разова звучал торжественно и скорбно. — Пока что я не могу назвать этих ребят, вполне возможно, что они стоят здесь и слышат мои слова. У меня теперь иная задача: я хочу пообещать им, что от наказания они не уйдут. Сколько вере¬вочке не виться...
Тишина воцарилась в зале.
—  Теперь    все    знают, — сказал    Раскатов    шепотом, — как можно пошалить. Был бы порядок в вечерней школе...
—  Там не будет порядка, — сказал Сергей Антонович, — пока мы сами не наведем его.
—   Ну, уж увольте, — сказал Раскатов.
—  Не о тебе речь. Это забота мастеров.
—   Станут мастера ломаться, ждите. Здесь бы работали как следует, и на том спасибо. Много мы их видим?
Заверещал звонок на урок, времени, отведенному на линейку, пришел конец. Группы немедленно пришли в движение, распа¬лись, не обращая внимания на все еще говорящего Разова, по¬текли к дверям в кабинеты, на лестницы.
Преподаватели едва успели выскользнуть в дверь, ведущую в учительскую, нужно успеть разобрать журналы, ключи от ка¬бинетов, и спешить, спешить — линейка опять затянулась, ре¬бята ждут перед запертыми дверьми, копится волнение, каково их успокаивать.
Сергей Антонович замешкался у шкафа с журналами, пере¬ждал, пока разошлись коллеги, добыл свой журнал, полистал, точно спешить было некуда, и уставился на Белова, нависшего над ворохами бумаг. Душное волнение, в который раз за утро перебившее дыхание, требовало разрядки.
—  Ты-то   как   можешь   терпеть   этот   цирк? — собравшись, спросил он наконец.
—  О чем вы, Сергей Антонович?
—  Доколе, спрашиваю, будет продолжаться издевательство над детьми? Чем они провинились? Неужели тебе трудно са¬мому проводить эту паршивую линейку? Все равно приезжаешь первым.
—  Разова  со дня  на  день  назначат  директором,— сказал Белов   спокойно. — Возможно,   это   последняя   линейка   в   его жизни. А новый замполит обязательно будет проводить линейку дважды в неделю. Хочется мне хотя бы изредка приходить не первым. Уж уходить последним, видимо, суждено.
—  Говоришь, будто не знаешь, почему на тебя одного валят.
—  Валят на того, кто тащит, — ничего нет проще. Но ма¬ленькая поправка: я не хочу, чтобы так продолжалось неогра¬ниченно долго.
—  Хочешь ты или не хочешь, кому дело? И уж конечно  ре¬бятам до лампочки. Ты не о себе, о них думай. Сам из системы произошел, ее и держись,  и ее держи на плечах. А Разов что? Он человек случайный, хотя приживается вроде.
—  Приживается, — согласился Белов.
—  Понятно, тебе бы хотелось поровну.  Но поровну не бы¬вает — никогда. Не забывай и о том, что ты умеешь, а он нет. Ладно, пойду — урок.
—  С  уроком  успеется,  Сергей  Антонович, — громкий  голос Разова прозвучал за спиной. — Всю линейку вы о чем-то бесе¬довали у преподавательской стенки, посмеивались, я обратил внимание. Интересно, что вас так забавляло?
—  Вы,— сказал Сергей Антонович неуклюже поворачиваясь навстречу Разову. — Над вами потешались, Игорь Алексеевич, над   вами,   голубчик.   Очень   уж   вы   потешны,   когда   перед строем. — Лицо Разова  пошло  красными  пятнами. — Тихонько так потешались, шепотком, а следовало бы во весь голос, со всеми вместе.
Разов молча стянул пальто с вешалки, полез в рукава, шляпу замедленно понес на макушку — водрузил и вернулся тот залихватский вид, которому иногда невольно завидовал Сергей Антонович: умел все же человек выглядеть, подать себя, как ни пуст был, как ни смешон.
— Вот вам и неинтересно слушать, — сказал Сергей Анто¬нович. — Кому приятно о себе дурное слышать...
—  Отчего же? — Разов выдавил улыбку. — Я готов вас вы¬слушать в более подходящей обстановке, не на бегу. Только стоит ли? — Он окончательно пришел в себя, нагловатые глаза смотрели с презрительным прищуром, точно приценивались. — Вы долго у нас не задержитесь, так сказать, неперспективный кадр.
—  Я  это училище строил  собственными  руками,  пожалуй, еще до того, как вы появились на свет белый. — Сергей Антоно¬вич изо всех сил сдерживал себя, чтобы не показать Разову своего волнения, но не умел справиться с собой, голос ему не подчинялся. — И я не позволю никому... никому! у себя на глазах разрушать построенное с таким трудом. Сегодня же вы именно разрушали. За пятнадцать минут вы унизили три сотни душ, преподавателей и мастеров...
—  Не кажется ли вам,  Сергей Антонович, — заговорил Ра¬зов  напористо,  перебивая, — что  вы   несколько,   так   сказать, превышаете   свои   полномочия?  Кто   вы   такой,   чтобы судить меня?
—  Я ветеран системы и у нас не суд.
—  Ветеран системы, — повторил Разов. — Вот вы что вспом¬нили. Мы действительно взволновались до слез, провожая вас на   заслуженный  отдых...
—  А я взял и вернулся.
—  Теперь я думаю, что напрасно, и постараюсь исправиться. Все в наших силах, милейший Сергей Антонович.
 —  Нельзя ли повежливее, Игорь Алексеевич? — подал голос Вадим Иванович.— Перед вами старик.
—  Который мне в отцы годится? Спасибо, но у меня   есть отец. И потом, дела давно минувших дней   меня   как-то   мало волнуют в последнее время. Так что позвольте откланяться.
—  Что ж, идите, — сказал Сергей Антонович. — И запомните, отныне я буду очень думать о вашей дальнейшей судьбе.
—  Это вы идите, — возвысил голос  Разов. — На   урок.   Вас давно ждут. Пока ждут. — Повернулся круто, пошел к двери и уже    от    порога,   обернувшись,   выговорил   негромко,   внуши¬тельно:— Угрожать мне не нужно, не нужно. Больше о себе ду¬майте, о своей дальнейшей судьбе. Ведь  в наших   силах   пре¬рвать пребывание ваше в стенах, так сказать, родного училища. В любое время.— И вышел, хлопнув дверью.
Сергей Антонович стоял и смотрел на дверь, за которой скрылся Разов, он не чувствовал ни гнева, ни сожаления о на¬прасно потраченном времени, окружала его пустота, ватная, податливая и упругая, тонут слова в пустоте, тонут дела, пу¬стота существует сама по себе, она прочно обосновалась в этом мире, о котором он изо всех сил продолжал думать и который не до конца понимал. В пустоте этой тонут надежды, любовь и самая жизнь...
—  Пустота, — выговорил он неповинующимися губами.
—  Еще какая,— охотно согласился Белов.
—  Не в нем пустота,— сердито перебил его Сергей Антоно¬вич и ощутил, как ярость удавкой перехватила горло.— Пустота вокруг, милый ты мой, куда  ни  ткнись.   Страшно.  Открылась она мне, старому дураку, поздно.
—  Бросьте, Сергей Антонович, никто вас в обиду не даст.
—  Не обо мне речь — о тебе, о вас всех. Я свое отжил, вот и подтверждение только что слышал. Ты-то как? Ты.
—  Думаете, лапки кверху? Черта лысого! Я воевать стану, вы же сами учили...
—  Учил,— согласился Сергей Антонович, оживившись. — Да, видать, мало. Не уверен,   получится   ли  у   тебя.— Усмехнулся криво. — А   помнишь:   «Похавала,   Маруся?» — И   рассмеялся дробным смешком через силу.

24

Поднимаясь по лестнице, а потом идя коридором к своему кабинету, Сергей Антонович вспоминал, как шел он по этому же коридору со старушкой Марией Ивановной Бурминой, оче¬редной преподавательницей черчения, и старался не слышать монотонной ее воркотни и жалоб, пропитанных, казалось, раз¬дражением вконец измотанного одинокого существа, оказавшегося волею судьбы и времени в училище скудных послевоенных лет. Шли они из столовой, где отобедали, где, по успевшему на¬доесть обыкновению, Мария Ивановна назойливо и суетливо обучала всех, кого видела перед собой, правилам хорошего тона — умению сидеть за столом, пользоваться ножом и вил¬кой. Теперь же она развивала уже перед ним одним общечело¬веческую сторону этой проблемы.
Из ее рассуждений он уловил главное: только хороший тон, привитый основательно и своевременно, сможет спасти лич¬ность от деградации, защитить от унылого однообразия жизни, только воспитанный человек до конца человек, и если немед¬ленно не взяться за преподавателей и, конечно же, за ребят, дело воспитания вообще будет проиграно и тогда всему на свете действительно придет конец и запустение.
Он терпел молча, зная, что любое слово против вызовет многословный протест и обиду, и, как наказание, — решительно высказанный отказ разговаривать неделю, это самый мило¬сердный срок, а то и долгий месяц.
У своей двери она придержала его за локоть, опасливо оглянулась, желая убедиться, что их не подслушивают, и со¬общила на ухо восторженным и жеманным шепотком:
—  Я и за мальчиков собираюсь взяться — со дня на день. Хотя... что ж откладывать? Сегодня же и непременно. Стану сама водить их в столовую. Одну группу. Самую запущенную. И докажу, что   они   меня   обожают.   Такие   чудесные   маль¬чики! А там   останется   выработать   универсальный   метод и тогда...
Дверь ее класса со скрипом приотворилась, Мария Ива¬новна от неожиданности и испуга прервалась, прянула к Сер¬гею Антоновичу, ища защиты, а наружу просунулась плутов¬ская рожица Вадьки Белова. Нарочито хриплый, ломкий Вадькин басок прошелестел:
—  Похавала,   Маруся?    И    молодцом!    Заходи   таперича, сильвупле, болезная!
Сергей Антонович надломился от смеха, Вадька исчез, уз¬нав его, дверь захлопнулась и из класса донесся уже естест¬венный Вадькин голос:
—  Маруська  пришкандыбала,   урки!   И   с   ней   Сдвиг   по фазе! Становись, сироты!
Досталось тогда Белову за распущенность нрава. С тех пор прикипел он к системе, вот и в завучи вышел. А Мария Ивановна вскоре уволилась и навсегда унесла с собой хоро¬шие манеры.
У своей двери Сергей Антонович постоял немного, прислу¬шался: вроде порядок в классе. Отворил дверь, вошел, сдер¬живая вдруг накатившее волнение, забыл, когда и бывало с ним, чтобы волновался, входя в класс.
Девушки повставали дружно, замерли.
 —  Здравствуйте, — сказал  он   глухо. — И   садитесь,   пожа¬луйста.  Начнем урок.  На прошлом   занятии   мы   рассмотрели поведение   электрона   в   электрическом поле.   Сегодня я хочу проверить, что вы усвоили, а что вам не дается.
—  Мы ничего не поняли, — услышал  он   голос  слева   и не успел заметить, кому он принадлежит.
—  Тогда  вместе  и  коротко   вспомним.   Я   стану   задавать вопросы,  а  вы отвечайте,  подумав.  Оценок   не   буду   ставить, с этим успеется. Итак, что такое электрон?
—  Маленький шарик.
—  Очень маленький.
—  Это частица.
—  Правильно. Я говорил, что судить об электроне проще всего по той работе, которую он производит, и просил рассмот¬реть экран работающего телевизора. Что же вы заметили?
—  Линии.
—  Строчки.
—  Цветные точки.
—  А мне мама по ушам дала, чтобы близко не смотрела. — Все тот же ленивый голосок слева.
Сергей Антонович вновь посмотрел туда и вновь не успел заметить, кто говорит.
—  Мамы боятся за ваши глазки, таковы  уж   мамы. Итак, мы видим  на экране результат   работы   электронного   пучка, сфокусированного в тонкий луч. Под действием магнитных по¬лей  разверток электронный   луч   бегает   по   экрану   и   пишет строка за строкой — зажигает люминофор,  которым экран по¬крыт   изнутри.   Происходит   это   довольно   часто — пятнадцать тысяч раз в секунду — такова частота строчной развертки. Весь экран засвечивается пятьдесят раз в секунду — с частотой кад¬ровой развертки. Подробнее о телевидении вы узнаете в каби¬нете радиотехники у Юрия Андреевича Вересова, а вот подго¬товиться  к его рассказу мы должны здесь, сейчас. Теперь от¬ветьте мне, каков знак заряда электрона?
—  Положительный.
—  Отрицательный.
— А в конспекте что сказано?
Открыли тетрадки, нашли.
—  Отрицательный, — сообщили уверенно.
—  Всего-то и нужно заглянуть в конспект, — вздохнул Сер¬гей  Антонович, — а  там  сказано определенно — отрицательный. Запомним?
—  Запомним.
—  Обязательно  запомним  раз  и  навсегда.   Электрон — ча¬стица с отрицательным электрическим зарядом.
Он поднялся, пошел к доске, принялся рисовать. Картинка вышла удачной, четкой, и Сергей Антонович почувствовал, что урок покатился как надо.
Но скрипнула дверь у него за спиной, он обернулся тотчас же и в проеме увидел лицо Елены, мастера группы, сидевшей теперь в кабинете. Елена смотрела на него умоляющими глазами и двери не закрывала — ждала, что он выйдет к ней. И он пошел вопреки обычаю, известному всем в училище,— урок прерывать нельзя, что бы ни стряслось, урок — дело свя¬тое.
—  Пожалуйста, откройте конспекты, — обратился он к клас¬су уже от двери, — и внимательно просмотрите все, что отно¬сится к этому рисунку, он у вас уже есть. Я скоро вернусь и мы поговорим о нем.
—  Простите, Сергей Антонович, — горячо зашелестела Еле¬на, как только он притворил дверь за собой. — Опять эта Оля Федорова. — Елена всхлипнула судорожно. — Простите...
—  Говори   ясно   и коротко, — попросил   Сергей   Антонович, морщась.
— Вот и вы тоже, — заговорила Елена прерывающимся от волнения голосом, продолжая всхлипывать. — А чем я ви¬новата? Чем?
—  По  порядку, — потребовал  Сергей  Антонович,  сердясь. — Ты можешь по порядку? Знаешь, что мне некогда тут с тобой рассусоливать. Урок...
—  А к кому мне идти? — Елена подняла   залитое   слезами лицо. — Эта паразитка доведет меня, она меня доконает...
— Я же просил, — напомнил Сергей Антонович.
—  Вы только подумайте,   что   забрала   в голову   чертовка! Замуж ей, видите ли, невтерпеж! Сопле едва пятнадцать стук¬нуло.
—  О ком ты говоришь?
—  Вы ее знаете — Оля Федорова.
—  Хорошая девочка, только при чем здесь замуж?
—  Это она говорит, — поправила Елена, оживляясь.
—  Акселерация, — объяснил   Сергей   Антонович, — ничего-то с этим не поделаешь.
—  Какая еще аксель... — испугалась Елена.
—  Ускоренное  развитие, — объяснил  Сергей   Антонович   со смешком и добавил: — Вспомни себя в эти годы. Или напом¬нить?
—  Не на-до, — раздельно произнесла очнувшаяся Елена.
-— Подумать только, Лена, ведь тебе уже сорок. Ты у меня училась. Когда? Одновременно с Беловым? Ну конечно. Вадик Белов и ты — парочка не разлей водой. А что вышло?
—  Зачем  вы об  этом? — смутилась  Елена,  глаза  ее вновь налились  слезами,  она  опустила   голову. — Белова   не   нужно впутывать.
—  Вот-вот. Ты и до сорока дожив, иной   раз глазки   этак умильно закатишь... Ты на Олю смотришь, а сама от зависти чуть не лопаешься, что не тебя отваживают   от   замужества. Тебя уже не отвадишь — поздно. Олю твою изнутри распирает, девочка в самой поре созревания, это же понимать нужно, смягчать если что... А ты умеешь? Ты даже себя на ее место поставить не можешь. Вот в чем беда, Лена. Ты отойди ма¬лость в сторону, присмотрись к девчонке, о себе забудь. И все встанет на свои места. На меня не сердись, у меня неприятно¬сти, а здесь еще ты со своими домыслами...
—  Никакие это не домыслы, — повысила голос Елена, оби¬делась. — Каждое утро хожу за ней, чтобы хоть на второй урок вытащить из кровати.
— А ты не ходи, — сказал Сергей Антонович резко. — Что толку в твоем хождении?
— Так ведь отсев будет. Тогда мне крышка, Разов за¬клюет.
—  Все равно отсев будет, хоть расшибись.
—  Нет! Она особенно к Вересову не желает ходить. У него, как назло, по средам первые часы.
—  Почему именно к Вересову?
—  Он, говорит,  меня ненавидит, терпеть   не может.  Гово¬рит о нем, а сама ревет в три ручья.
—  Ну уж, на Вересова не похоже.
— Там что-то есть, она говорила девчонкам, а те мне, будто бы  Вересов прихватил ребят из   группы   Мелентьева,   а   там у Ольги дружок. Толком ничего не знаю, но связь есть.
—  Час от часу не легче. Ты вот что,   приведи   ее  ко   мне как-нибудь, потолкуем.
—  Сейчас?
—  Это еще зачем, она на уроке...
—  Да на каком уроке. Группа  ведь  у вас в кабинете. Вы что, переклички не делали?
—  Делал. Полный состав.
—  Надули, чертовки, за нее крикнули. Ну я им... ведь до¬говорились. Я ее только что привела и сразу к вам.
—  Обрадовала, — вздохнул Сергей Антонович. — Где же она?
—  Внизу ждет.  На лестнице.  Если не   ушла.   Обычно   не уходит.
—  Ладно. Ты зайди в кабинет, займи группу. Я сейчас.
Она стояла   на промежуточной   площадке между   маршами   лестницы, у окна. Длиннорукая худенькая девочка в закрытом до горла облегающем черном платье, голова опущена, прямые корот¬кие волосы пали на бледное лицо отвесными плотными крыль¬ями. Сергей Антонович спустился к ней. Она сразу же под¬няла лицо навстречу, равнодушно глянула на него затравлен¬ными, опухшими от слез глазами, упрямо опустила голову.
—  Ты почему не на уроке, Оля?
—  Потому, — выдохнула она хрипло и отвернулась.
—  Тебе не нравится у меня в кабинете?
—  Врет она.
Голос у нее низкий, прежде Сергей Антонович думал, что она простужена, но позже понял, что такой дребезжащий неровный голос у нее навсегда.
—  Что же будем делать?—спросил он.
— Чего   Елена   привязалась? Надоело. — Оля   капризно   передер¬нула острыми плечами.— Сказала, не буду ходить, и не буду.
—  Чем  же  займешься? — поинтересовался   Сергей  Антоно¬вич.
—  Замуж выйду.
—  А жених есть?
— А как же. — Оля взглянула на Сергея Антоновича, ожи¬дая его реакции, не дождавшись,   смущенно   опустила   голову. Но совладала с собой, выговорила вызывающе: — Этого-то ба¬рахла навалом.
— Ты сейчас чужие слова повторила.
—  Да. Так папаша говорит, когда приводит очередную шлюху.
—  А что говорит мама?
— У меня мамы нет, — одними губами выговорила   Оля. — Сейчас нет. Она далеко.
— Прости, я не знал.
— Теперь будете знать.
— Буду, — согласился   Сергей  Антонович. — А   теперь   пой¬дем–ка на урок.
—  Пойдемте, — неожиданно легко согласилась  Оля.
И только начали они подниматься по лестнице, как на¬встречу им бодрой своей походкой вывернулся Разов. Он уже сделал несколько размашистых подпрыгивающих шагов, уже в веселом ритме задергался его желтый пухлый портфель, когда на пути, как препятствие, показавшееся ему непривыч¬ным, возникли Оля и идущий следом за нею Сергей Анто¬нович.
Белесые бровки Разова поползли вверх, и на чистом его, незамутненном лбу обозначились неглубокие морщины удив¬ления и досады. Полные его влажные губы дернулись, брюзг¬ливо скривились.
—  Это   еще  что   такое,  Сергей   Антонович? — спросил    он строго. — Урок...
— Урок идет своим чередом, — спокойно ответил Сергей Ан¬тонович, останавливаясь перед ним. Оля   проворно   шмыгнула мимо Разова, скрылась за дверью в рекреацию. — Вот для Оли Федоровой он и   не   начинался.
—  Это та самая девица, которую мастер будит по утрам?
—  Та самая.
—  А теперь и вы ходите за нею, как нянька?
—  Ничего не поделаешь, приходится.
—  Допрыгались, — сказал Разов.
—  Кто допрыгался?
—  Да вы с Еленой.
—  А что прикажете делать?
—  Отчислить, — сказал Разов обыденно.— Чтобы другим не¬повадно было.
—  Отчислить  — куда? На улицу?
—  Уж это ее дело. Есть комиссия по делам   несовершенно¬летних, детская комната милиции...
—  Тюрьма, —продолжил перечисление Сергей Антонович.
—  Это крайность, но ведь надобность в тюрьмах пока не от¬пала.
—  Мне кажется, Игорь Алексеевич, есть   вы — прежде всего.
Разов удивленно уставился на Сафонова, словно осознал на¬конец, что перед ним не один из многих преподавателей, его подчиненных, а вполне определенный, один. Эта новость была неприятна, ее следовало обдумать, прежде чем принимать ре¬шения и даже просто говорить, потому он сказал первое, что пришло в голову, но что никак его не обязывало:
—  Нам бы с вами как-нибудь потолковать пообстоятельнее. Я понимаю, ваш опыт... Вот малость подрастрясу дела...
—  Едва ли мы с вами найдем общий язык.
—  А почему нет? Вы так давно работаете в системе... всякого повидали. Вот и поделились бы с коллегами.
— Сомневаюсь, что мой опыт пригодится вам.
— Да, да, — забубнил Разов, глядя  под ноги,— разумеется. Понимаю. Вы не можете мне простить. Но ведь и я человек. Эта линейка кого угодно выведет из равновесия.
— Белова не выводит. Знаете, что я сделаю? Я буду проте¬стовать всеми имеющимися в моем распоряжении   средствами против вашего назначения директором училища.
—  Это ваше право. Но я бы постеснялся говорить так, если бы, как вы, являлся на линейку раз в год. Вы сегодня вырва¬лись и сразу же заметили непорядок.
—  Я не бываю на линейках, это так, но только потому, что их проводите вы. У меня со здоровьем не очень ладно, а каждое такое испытание отнимает слишком много сил.
—  Это я уже слышал.
—  Мы не сможем поделить с вами Олю Федорову, вот в чем дело. Вы меня мало интересуете. Но поскольку и от вас зависит судьба Оли, я не могу молчать.
—  Это все слова, — перебил Разов нетерпеливо, — красивые слова, за которыми, увы, давно не осталось смысла. Значит, нам не договориться. Что ж, идите на урок, не задерживаю.
Он отстранился с дороги. Сергей Антонович, миновав его, прошел в зал.
У двери в кабинет навстречу ему от стены метнулась тень и знакомый голос зачастил тревожно:
—  Вам   попало?   Из-за    меня?   Вам    попало,   я   слышала. Я больше не буду, Сергей Антонович. Он противный, этот Ра¬зов, индюк надутый.
— Не говори так, — попросил   Сергей   Антонович, открывая дверь   и    пропуская   Олю   в свой кабинет.

25

Они сидели напротив, разделенные столом, и смотрели друг на друга с неприязнью, еще не переросшей  в  открытое столк¬новение, и оттого, возможно, особенно мучительной.
Вадим Иванович безуспешно пытался сосредоточиться на своих бумагах — доклад к педсовету, несмотря на ночные бде¬ния, продвигался туго. Разов же как вернулся вскоре после ухода Сафонова, бросил шляпу на вешалку, уселся, нахохлился, так и сидел, храня молчание. Потом шевельнулся, добыл блок¬нотик и принялся мелко вписывать в него что-то, шевеля гу¬бами при этом и морща лоб.
Вадим Иванович понял, что доклад не пойдет теперь. Отло¬жил листки, исчирканные вдоль и поперек в поисках нужного слова. Опять переписывать, чтобы вновь исчиркать, такой уж стилист, и переключился на расписание — привычную свою заботу. Нужно было двинуть флажки в прежнее положение — Антонина Николаевна на работу вышла, потому времянки, заго¬товленные накануне, следовало отменить. Он поднялся, чтобы подойти к планшету с расписанием, но напряженный голос Ра-зова остановил его.
—  Ты в курсе, что у тебя происходит? Звонила директриса вечерней школы, шалят наши. Неужели нельзя что-то сделать?
—  Почему у меня? — спокойно спросил Белов. Он уже успел усвоить, что с Разовым следует говорить спокойно, даже если внутри у тебя кипит.— Если уж происходит что-то, то у нас.
—  Мы вечно   спорим,   надоело,— пожаловался   Разов.— На любое мое слово у тебя возражение. Нам трудно будет работать.
—  Трудно бывает, когда в одной упряжке и не договориться. А мы договоримся, и нам будет легко.
—  Веришь, что договоримся? — Разов смотрел недоверчиво.
—  Ничего другого мне не остается, только верить,— сказал Белов,— и работать. Тогда будет легко.
—  Хорошо бы,— сказал  Разов.— И все же как быть с ве¬черней школой? У тебя есть какие-нибудь соображения?
—  Первое. Организовать дежурства мастеров...
—  А что? — охотно подхватил Разов.— Ведь обязаны же они вести внеклассную работу, им за это, кстати, и денежки платят.
—  Мне вы хорошо объяснили, вы им попробуйте.
—  Думаешь, не послушаются? Тогда зачем я стану говорить?
—  А я зачем?
—  Понятно,— сказал Разов, подумав.— Иной раз ты просто на удивление логичен и деловит.
—  Не люблю болтать.
—  Похвально. Ты теперь готовишь педсовет? Вот и под¬работай предложения по этому вопросу, а я поддержу.
—  Лучше будет, если с подобными предложениями высту¬пите вы — как-никак последняя инстанция. А уж я поддержу. У меня невпроворот дел по итогам года, с ними бы справиться.
—  Несговорчивый,— протянул Разов.— Надо   же.   Тебя   не обойдешь на повороте.
—  И пытаться не стоит.
—  Договорились. Сам прикину, что и как, доложу собранию. И все же хорошо бы выяснить, что там   такое  стряслось. Ди¬ректриса кричала, будто тридцать первого августа здорово из¬били парня. Хотели отнять деньги. Почерк тот же, что и в прош¬лом году, значит, работают одни и те же. Она обратилась в ми¬лицию, обещали разобраться  в  самое  ближайшее  время.  Ты со своей стороны посматривай, вдруг что всплывет невзначай.
—  Почему она так уверена, что это наши?
—  А я так тоже не сомневаюсь. Наших в школе большинство, они сплочены, особенно те, что по второму году. Ладно, не буду мешать, пойду к себе.
Вадим Иванович какое-то время спокойно работал — гото¬вился к педсовету, первому педсовету, который он проведет са¬мостоятельно. Но взорвался перерыв — из коридора послыша¬лись беготня, крики и смех. Он оставил подвигающийся через силу доклад, явились преподаватели, неся перед собой перепач¬канные мелом руки, расселись по своим привычным местам.
Затараторил, перескакивая с одного на другое, Кобяков, ли¬стал журнал Сафонов, что-то возбужденно говорил Вересов и Татьяна Сергеевна сосредоточенно и внимательно слушала его. Ольга Николаевна тоже прислушивалась к общему разговору, но была невнимательна и все оглядывалась на дверь, откуда могла появиться, но не появлялась Антонина Ивановна, кото¬рой было далековато ходить к Белову на короткий пятиминут¬ный отдых. Один Раскатов молчал отрешенно, рассматривая свои ботинки, далеко выдвинутые вперед, поворачивал их так и этак, точно искал и не мог найти удобного положения ногам.
Со звонком все немедленно поднялись и вышли, договаривая на ходу. Раскатов остался, пересел поближе в кресло напротив, в котором еще так недавно сидел Разов. Уселся поудобнее и уставился на Белова.
—  У тебя что, уроки все? — спросил Вадим Иванович.
—  Ты опять намудрил с расписанием. В моем кабинете сов¬меститель, а у меня почему-то нет первых часов. Так что терпи. У тебя посижу.
—  Да... я действительно что-то не то сделал. Не рассчитывал, что выйдет Антонина Ивановна, вызвал совместителя. Из¬вини. Совместителя отсылать неудобно.
—  А меня удобно, — вздохнул Раскатов.
—  Вот видишь, не получается из меня толковый завуч.
—  Передо   мной  можешь  не  прибедняться — не оценю.   И потом, ты мог отказаться, никто тебя на аркане не тащил.
—  Я не мог отказаться,— сказал Белов упрямо.
—  Еще бы! Ведь тогда  назначили   бы  меня.  Ты  бы  этого не пережил.
—  Именно так, если хочешь,— сознался Белов.— И у меня были причины. Когда после смерти Миронова тебя назначили исполняющим   обязанности,   я   обрадовался — начинало    сбы¬ваться то, о чем мы тогда мечтали. Но ты сел в это кресло и на¬чал править. Я не оговорился — именно править. Ты на глазах стал другим человеком, даже интонации изменились настолько, что, зная тебя много лет, я подумал, что ты просто темнишь, а мне до времени не положено знать. Оказалось, что ты не тем¬нил, просто ты жить начал, добившись своего. Это меня пора¬зило. А потом ты сцепился  со   старшим   мастером.   Возможно даже, что ты был прав, но согласись, это была склока. Потом свара с директором и ты оказался один против всех. И даже это тебя не смутило, ты подумал, что достаточно крепко стоишь на ногах, и поверил в свою звезду. А ведь ты должен был бы прийти ко мне, разве не вдвоем мы проигрывали каждый предстоящий шаг, поступок, когда власть окажется в наших руках, а выжившие из ума ста¬рики, директор и старший мастер, уступят нам эту власть. Ты не рассчитал не свои силы, сил у тебя в избытке, ты не предви¬дел реакции окружающих тебя людей. И тебя отставили. Ты озлобился, ведь отторгли от пирога, в который ты успел запу¬стить зубы. И тогда я решил, что ты не тот человек, которому я могу верить и за которым могу идти. Как же страшно, Вик¬тор, в друге обнаружить недруга.— Раскатов слушал сосредото¬ченно, и как всегда в минуты сосредоточенности и высшего вни¬мания, когда душевная обида еще только   осознается,   весь на¬прягся, посуровело   и   осунулось   лицо,   призакрылись   глаза. И тогда Вадим Иванович, хмелея  от смелости,  обнаруженной вдруг в себе, договорил на одном дыхании: — Ты попросту ока¬зался чужим человеком. Я все думал, как же так, отчего, пока мы не можем активно управлять людьми и событиями, мы одни, стоит же получить такую возможность, как меняется все: по¬ходка, голос,  жесты, даже набор  слов  становится  иным,  мы дышать начинаем в ином ритме, сердце бьется иначе...
—  Зачем ты все это говоришь мне? — резко перебил Раска¬тов, не изменив положения, не шевельнувшись, одними губами же¬стко выговоривши слова.
—  Как зачем? — опешил Вадим Иванович.— Я хочу добра тебе.
—  Ты? — удивился Раскатов и поднял лицо. Теперь Вадим Иванович видел его глаза, в них было пусто.
—  Да, я, — неуверенно сказал он.
—  Вот оно что... — протянул Раскатов с презрением. — Я и не знал, что обо мне так трогательно пекутся.
—  Видишь, как трудно с тобой,— сказал Вадим Иванович. —  Начнешь говорить то, что думаешь, а тебе не нравится. Неужели все, кто думает не так, как ты, против тебя? Это же смешно, Виктор.
—  Ты еще вспомни к случаю любимую цитату Сафонова, – предложил  Раскатов,  усмехнувшись  криво.
—  Отчего же не вспомнить? Не чувствуешь   любви   к лю¬дям. ..
—  Можешь не продолжать, — оборвал Раскатов. — Слышали, помним.
—  Но это же критерий...
—  И ты поспешил отнести эти слова к себе?
—  Немедленно! Как только понял их смысл. Нет, ты не по¬думай, будто я решил, что соответствую этим словам. Я хочу соответствовать. И с другими людьми мне теперь легко, чуть что эти слова примерю...
—  И ко мне примерил?
—  К тебе в первую очередь,— сознался Белов просто, вы¬держав напряженный взгляд Раскатова.— Ведь ты друг.
—  Был, хочешь сказать?
—  Почему же был? Разве не есть? И потом, только ты можешь решить — был или есть.
—  Иногда я думаю, кто же ты такой, дурак или подлец?
—  Можно быть только дураком   или подлецом?   
—  Ты наивен и это смешно. Но это свидетельствует в твою пользу – ты дурак. Я уйду.
—  Куда? — по инерции спросил Вадим Иванович.
—  Уйду из училища.
—  Что  ж,— сказал  Белов, — если ты  решил,   отговаривать не стану. Уходи. Хотя такого преподавателя мне никогда не найти. Никогда. Как же будешь жить?
—  Проживу. Нервы напряжены, вот и Надю сегодня оби¬дел, а за что? И всего-то  Григорьев  позвонил и сообщил, что Разова утвердили, а мне стало тошно. И ведь знает, кому по¬звонить, старый черт.
—  Сможешь ли ты без училища?
—  Ты еще спроси, не буду ли я горевать, что не строить мне больше чужие души. Достраивать, перестраивать... Заряди еще что-нибудь этакое, громкое, чтобы пот прошиб...
—  Нелюбовь, — выговорил Белов удивленно.
— Нелюбовь? А Кобяков любовь? А Разов — любовь? Может быть, Анто¬нина Ивановна — любовь? А Елена с ее матом — тоже любовь?
—  Согласен, — сказал  Белов. — Но ведь  не уходить нужно — стоять на своем...
—  Тоже мне, борец, — усмехнулся Раскатов.— А скажи–ка мне, борец, отчего тот, кто может, как раз и лишен  возможности? А тот, кто уже ничего не может, этой возможностью располагает? Почему тот, кто имеет голову на плечах, никогда не лезет вверх по лестнице, тот же, у кого голова пустая, слабая, карабкается из последних   сил, несмотря   на   головокружение?    Замкнутый круг, из которого не вырваться. Оттого, друг мой, прекрасные слова Толстого способны лишь   расхолодить,   расслабить   от¬дельного человека, тогда как не отдельные, а сплоченные и не думающие прут все выше и выше, посмеиваясь...— Раскатов помолчал и продолжал уже спокойнее: — Недаром говорят: с волками жить — по-волчьи выть. И не иначе, хотя мне противно, не только посту¬пать в соответствии с этими словами, но даже  произносить их лиш¬ний раз.
—  С такими мыслями нужно уходить. Тебя обидели, обо¬шли, и ты возвел этот факт в систему. Это конец... Я думаю, что теперь тебе трудно будет смотреть на вещи трезво, ты все будешь видеть сквозь свою обиду. Уходи. Оставь все Разову и уходи. Мне идти некуда, к тому же я не обладаю обостренным самоуважением. Да и другой жизни для себя не представляю, если быть откровенным.
—  Оставайся, тяни лямку вслепую, выслушивай распоряже¬ния и упреки Разова, не спи ночами. Все твои усилия расши¬бутся о стенку, все, что ты   задумаешь,   придется   пропустить сквозь   разовский    фильтр.   Что    останется?    Пойдет    рваная жизнь...
—  Ребят нужно учить,— сказал Белов упрямо. – Чем они виноваты?
—  А кто говорит, что не нужно? Но только как ты станешь учить, если над тобой нависнет Разов, а оценку твоим поступкам станет давать Кобяков?
—  Я ребят не брошу. Повторяю, они не виноваты.
—  А ты, что же, виноват?
—  Я виноват, потому что не могу так, как хочу, хотя умею.
—  Ты пришел к тому же выводу, что и я.
—  Нет,— сказал Белов, — к другому. Прямо противополож¬ному — ты уходишь,  я остаюсь.
«Неужели он не понимает, что делает теперь? — думал Ва¬дим Иванович, стараясь не смотреть на Раскатова.— И не сле¬дует ли мне попытаться еще раз объяснить ему? — Но остано¬вил себя: — Раскатов все прекрасно понимает и поступает так, как поступил бы на его месте человек, имеющий самолюбие. Ты — другое дело, ты просто чувствуешь, что должен тянуть лямку, к тому же привычка к насиженному месту, а главное, если уж быть совершенно честным с самим собой, ты ни на что иное не способен, кроме как на работу в училище, ничего иного ты не видел и не знаешь. Для Раскатова эта работа ничем не отличается   от   любой   другой,    немного   изменятся   условия, только и всего. Он отличный регулировщик радиоаппаратуры, на свой его завод возьмут немедленно, не раз приглашали, сулили золотые горы...»
—  И все же мне жаль, что ты так легко принимаешь решения. Неужели за годы  не прикипел? Но если тебе будет лучше...
—  Представь себе,  нет.  Лучше мне   не   будет.   Мне   будет хуже. И все-таки я уйду.
В кабинет поспешно вошел   Вересов,   опустился   в   кресло рядом с Раскатовым.
—  Мне нужно поговорить с тобой, Вадим Иванович. Срочно.
—  Говори,— разрешил Белов.— Что, звонок уже? Я  что-то не слышал. Заболтались мы, а время идет.
— Нет, до звонка еще далеко,— перебил Вересов, досадливо мор¬щась.— Просто мне понадобилось поговорить.
—  Я же сказал, говори.
Вересов вопросительно посмотрел на Раскатова.
—  Мне выйти? — усмехнулся Раскатов.
—  Сиди,— сказал  Белов. — Я   слушаю,   Юрий  Андреевич.
—  Мне кажется, я узнал, кто орудует в вечерней школе.
—  Интересно,— оживился   Раскатов,— что   же   ты   молчал до сих пор. Уже милицию подключили.
—  Они дали  слово прекратить...  разбой  и уладить с по¬терпевшими.  Я обещал, что никому не скажу, если они выполнят мои условия.
— Пример  шаблонного   решения   шаблонной   ситуации,— произнес Раскатов невозмутимо.
— Что же заставило тебя нарушить свое обязательство? — спросил Белов жестко.
—  Мне не нравится их поведение последние дни. Одно то, что они явно избегают меня...
—  Этого  я  и  ожидал,— обрадовался  Раскатов.— Эх,  Юра, Юра... До чего же ты прост, на удивление. Но ты до сих пор не сообщил нам, кто же эти разбойники? Или ты  назовешь их Разову?
—  Не  нужно — сказал  Белов,  обращаясь  к  Вересову.— Ты должен сам довести это дело до конца, если еще не горит.
—  Не горит,— сказал Юрий Андреевич.
— Ты, Юра, поступил честно,-— нарушил   молчание Раска¬тов и Белов почувствовал, как подобрался он и какая напря¬женная  работа  происходит в  нем. — Я приветствую   тебя   и позд¬равляю.   Но ты,  Юра,   прости,   дурак.   Честность   и   глупость обычно близкие соседи.  Во всяком случае, одно другое не исключает.
—  Исключает,— возразил Белов с вызовом.
—  Ты объясни Разову, мне понятно.
—  Объясню,— сказал  Белов упрямо  и  понял,   что  продол¬жает спор с Раскатовым, незавершившийся, ни к чему не при¬ведший,  и вот она возможность спор завершить.— Юрий Анд¬реевич поступил так, как подсказала ему совесть. По первому побуждению, наивному и смешному, согласен, но говорящему в его пользу, а главное, в пользу ребят. Ведь куда как просто было бы бросить их на произвол судьбы, отделаться, свалить на других, на милицию...
—  Интересно, что скажет Разов,— не сдавался Раскатов.— Скорее всего подождет, что из этого   выйдет, и если   выйдет что-то плохое, как следует прижмет вам хвост.
—  Что же делать? — спросил Вересов.
—  Пойти немедленно к Разову   и   поделиться   своими   от¬крытиями.
—  Это будет означать, что я соврал ребятам.
—  Не обязательно,— сказал Раскатов.— Мы ведь не знаем, как именно поступит Разов.
—  Снимет  трубку,— сказал   Белов,— и    позвонит   сначала директрисе вечерней школы, успокоит, ну а потом в милицию. Или она сама позвонит туда.
—  В  этом  нет   ничего   плохого,— усмехнулся   Раскатов,— моя милиция...
—  Это все так,— сказал Вересов,— но это и означает, что я соврал.
—  Ты же взрослый  человек,  Юра,— сказал  Раскатов  с  забо¬той в голосе, — и должен отвечать за свои поступки. 
—  Именно потому, что я взрослый человек,   мне   не хоте¬лось бы врать детям.
—  Похвально, но уж если быть до конца любителем чест¬ного отношения к детям, ты не должен был брать на себя эту ношу, она тебе, как бы это сказать помягче, не по должности. И не по плечу, уж прости, если получилось грубо.
—  Сам бы ты поступил иначе? — спросил Белов.
—  Еще бы! Уж такое мне и в голову не пришло бы.
—  Очень жаль, — сказал Белов и подумал, что спор их за¬вершен, но и сожаление кольнуло — нет   сомнений,   но   нет и надежд.
—  Это как посмотреть, — сказал Раскатов.
Но Белов уже не видел его и не слышал. Он хотел одного, чтобы Раскатов сейчас же вышел и оставил его на¬едине с Вересовым.
Но поднялся Вересов, пошел к двери. Обернулся.
—  Уверен,  что  поступил  правильно, — сказал   он. — Уверен также, что ребята не подведут. Если же что-то случится, готов ответить.
— А он ничего,— сказал Раскатов, когда за Вересовым за¬крылась дверь.— Смелеет. Вы похожи, вас одинаково легко сломать.
—  Тебе не придется этим заниматься, к счастью.
—  Ишь ты, — усмехнулся  Раскатов, — как заговорил.
— Мне нужно работать.
—  Работай, — разрешил   Раскатов, — не  стану   мешать.   По¬сижу, подумаю.

26

Алексей Яковлевич Кобяков приехал в училище с утра, хотя первых часов по расписанию у него не было и можно было бы поспать вволю. Однако он привык за долгие годы являться в училище не для того только, чтобы дать часы и уйти восво¬яси, но затем, чтобы работать, а коль скоро он собирался ра¬ботать, то и рабочий день у него должен начинаться и заканчи¬ваться в установленные часы.
В кабинете, куда вошел он, было сумрачно, хотя на дворе вовсю светило солнце — последнее солнце осени. Окна каби¬нета выходили во двор и по-настоящему светло здесь бывало только в разгар лета, да и то лишь во второй половине дня. Потому он включил  верхний свет, сразу же стало уютнее и теплее, кабинет стал походить не на полутемный сарай, а на небрежно, хотя и свежо отремонтированное помещение с сы¬рым прохладным воздухом, где после первого же урока сдела¬ется нестерпимо душно и придется открывать окна, отчего сквозняк и простуда.
С замком препараторской пришлось повозиться. Чего только не натолкали в скважинку для ключа — и спички, и туго свернутые бумажки, которые он выковыривал с трудом, и еще промазали какой-то зеленой дрянью, похожей на пла¬стилин.
Наконец ключ отыскал удобное положение, повернулся. Алексей Яковлевич вздохнул с облегчением и вошел в препа¬раторскую. Первым делом он полез к фрамуге — свежий воз¬дух был необходим ему.
Добраться же до фрамуги — дело сложное и опасное. Сна¬чала нужно вскарабкаться на стол, подстелив под ноги га¬зетку, специально для того положенную на подоконник, потом встать на стопку списанных учебников и тогда только можно дотянуться до задвижки и дернуть ее на себя. Вслед за щелч¬ком фрамуга с легким позваниванием падает на голову, нужно ухитриться прервать ее падение — иначе беда. Тяжеленная двойная, она того и гляди рассыплется от дряхлости, а уж стекла в ней держатся и вовсе на честном слове. Однако Алек¬сей Яковлевич наловчился за долгие годы борьбы с этой мер¬зостью — удачно ловит ее и опускает до упора.
Спускается неуклюже, задыхаясь от напряжения на пол, распрямляется, с наслаждением пьет падающий в комнату свежий воздух, дышит, как велит гимнастика йогов, слегка приподняв подбородок и выпятив грудь.
С недавнего времени он всерьез думает о своем здоровье, и, хотя находит его вполне достаточным, все же беспокоит из¬лишняя полнота тела, ощущаемая как тяжесть. Он поделился своим беспокойством с женой, но Лиза, выслушав его намерение бороться  с  избыточным   весом,  усмехнулась  и так   холодно, равнодушно глянула на него, что Алексей Яковлевич невольно поежился.
Вообще с последнего их ночного разговора Лиза почти не говорит с ним, процедит несколько слов и вновь умолкает надолго.
Он успокаивает себя: ее отчуждение временное, пройдет, нужно терпеть. Вдруг накатившая на нее совестливость смешна ему, но смеяться наружно он не осмеливается – смеется внутренне.
Временами он думает о Лизе скверно и настолько тесно и упрямо – против очевидности – связывает ее с Сафоновым, что сам начинает верить своим бредням.
После таких внутренних откровений он не может без волнения и озлобленности видеть Сергея Антоновича, успокаивает лишь ожидание скорых бед для старика – не может же он бесконечно держаться, и теперь–то еле ходит.
Эти мысли возвращали уверенность, он словно бы туго затягивался ремнем, отчего возникала бодрящая и приятная напряженность тела, которую он любил испытывать. Так начинался переход от угнетенности и неразберихи домашней его жизни к ясности и уверенности работы.
Через два часа начнется его настоящая жизнь — в кабинет явится группа девушек–восьмиклассниц, станет шумно от их голосов, но он выйдет из препараторской и с его появлением установится тишина — сама по себе, без просьб и напоминаний. Они пока управляемы, эти девчонки, с ними приятно работать, вот весной ничем не удержишь, они подрастут, какая уж тут учеба…
Оттого Алексей Яковлевич теперь спешил с программой: еще оставалась надежда что–то вложить в их головки, уроки строил с особым тщанием, хотя помнил отчетливо каждое свое слово и интонацию, каждое свое перемещение в кабинете, каждый жест.
Он выбрал нужные для урока плакаты, вытащил из шкафа коробку с раздаточным материалом — аккуратно обработанными плитками черных и цветных металлов, из ящика письменного стола добыл нужный по теме диафильм, сосредоточив все это  на исходных позициях — свободном от всего постороннего узком столе рядом с дверью в препараторскую, и тогда только вспомнил, что следует захватить мешочек с медью, собранной на чернила, и попробовать обменять ее в буфете на бумажные деньги.
Он полез в письменный стол, выдвинул ящик, где хранились деньги, но полиэтиленового мешка, в котором он прежде носил завтрак, не оказалось на месте.. Покопался в других ящиках — мешка не было и там. «Странно, — подумал он и недоброе предчувствие кольнуло, это неспроста — исчезновение денег из препараторской. Кто–то говорил, кажется Раскатов, да, именно Раскатов, у него тоже что–то пропало… Тогда посмеялись, я тоже смеялся, поделом же мне. Что теперь де¬лать? — спросил Алексей Яковлевич самого себя. — Придется свои денежки выкладывать на чернила, не скажешь же ребя¬там, что деньги пропали и нужно собрать новые. Кто послед¬ним входил сюда? Обязательно нужно вспомнить. Замок не трогали, сам еле открыл, если бы сломали, было бы заметно. Вечером убирали. Да, убирала группа регулировщиков. Я был у Белова, потом меня позвали, я пришел, принял дежурство. Убрали хорошо, но, помнится, что-то мне не понравилось. Что? Независимый наплевательский вид? Но у них всегда такой вид. Этот паренек, высокий такой, как его?.. что-то сказал, а я пропустил мимо ушей, иной раз они так неразборчиво го¬ворят, а переспрашивать... А ведь что-то такое было в его словах, чего мимо ушей пропускать не следовало. Нужно срочно к Белову, пусть на линейке скажет, попросит, чтобы вернули мешок. Если это шутка. А если?.. Нет, так черт знает до чего можно додуматься...»
Он заволновался и остановиться уже не мог, он мог теперь только действовать. Он стремительно прошел через кабинет в пустой коридор и направился в учительскую.
В кабинет Белова он вошел неспешно, бочком, как привык, в особенности же он склонен был так поступать, если в го¬лове его шевелилась важная мысль.
Белов недовольно поморщился, заметив его и отрываясь от бумаг, которые просматривал с карандашом в руках, но Алек¬сей Яковлевич сделал вид, что не к нему относится недовольство начальника, во имя истины он готов был терпеть и не такое, истина же для него заключалась теперь в несомненном, от¬крывшемся воровстве.
Он поздоровался подчеркнуто вежливо, решительно подка¬тился к столу, тщетно ожидая ответного приветствия, но не дождался. Лицо Белова выражало занятость и не¬желание прерывать свои занятия по пустякам.
—  Деньги   у   меня   того...   из   стола, — сообщил   Алексей Яковлевич доверительно,  и  как ни хотелось ему, чтобы сооб¬щение это   прозвучало  серьезно,   вышло  наоборот — игриво   и несерьезно.
—  Какие еще деньги? — спросил Белов досадливо.
—  На    чернила собрали, — терпеливо    объяснил    Алексей Яковлевич. — По    копеечке   с   носа.   Так   будет    справедливо. Никто им не обязан выставлять чернила, даже если  они госу¬дарственные. Увели. Три рублика с копейками.  В полиэтилено¬вом мешочке.— Он сокрушенно развел руками и покачал голо¬вой, ничего, мол, не попишешь, вернуть бы деньги.
—  Послушайте,     Алексей    Яковлевич,— заговорил    Белов желчно, — у меня расписание летит ко всем чертям, а вы с ка¬кими-то копейками. Это что, понимать как шутку  с   утра по¬раньше?
—  Все бы тебе ругаться,— обиделся Кобяков.— К тебе как к человеку...
—  Если бы как к человеку. Сами разберитесь сначала, а то чуть что,— украли.  И потом, что это за  поборы  – по   копеечке с носа?
—  Да нет, ты пойми, я в принципе... — заволновался Кобя¬ков.— У меня просят чернила. Сколько я должен  давать свой пузырек? Разве на всех напасешься? Вот я и решил...  мы сообща ре¬шили и все согласились: соберем по копеечке, накупим пузырьков,   на целый год хватит.— Кобяков замялся, Белов внимательно и молча рассмат¬ривал его. — Пусть больше думают дома! — выкрикнул Алексей Яковлевич сдавленно.— В училище идут, не на базар... Небось, не обеднеют, по копеечке-то... Так объявишь на линейке?
—  Только на линейке и объявлять, что преподаватель, как купчишка какой... Нет уж. И потом, найдутся   ваши   деньги, поищите как следует, сами же сунули куда...   Или   пошалили ребята. Бывает. Вернут.
—  Как знаешь. Мое дело предупредить. Сам просил, чтобы тебя   ставили   в    известность. — Но    взбодрился,    повеселел. — В конце концов я и сам разберусь.
Он смотрел на Белова — ждал чего-то. Но не дождался.
—  Попрошу Разова. Он сумеет.
Развернулся круто, пошел к двери и уже от порога, вспом¬нив, вскрикнул обиженно:
—  И все-то ты на меня бочку катишь. Смешно...
Рекреацию,  куда вошел  Кобяков,   полнил   гул   множества голосов. Группы стояли вдоль зала, нестройный их, сплошной ряд волновался, не утихал. Вдоль ряда прогуливались хмурые мастера, уговаривали, покрикивали, но делали это неохотно, больше для вида.
Эти утренние сборища вызывали в Кобякове сложные чув¬ства: смесь паники и презрительного раздражения. Входя сюда, он в первые мгновения терялся, ему казалось, что все глаза устремлены на него. Лихорадочно принимался он искать точку опоры в этом взбаламученном муравейнике, к которому так и не смог притерпеться за долгие годы, и постепенно утраченное было равновесие возвращалось, он успокаивался и даже сам брался наводить порядок. Однако здесь поджидала его опас¬ность: скоро и незаметно для самого себя он срывался на су¬матошный полукрик, и сразу же ощущал, как лицо кривит гримаса злобы и отвращения, ему становилось душно от не¬справедливости происходящего, от очевидной тщетности его усилий.
Сегодня у него была определенная цель: следовало пого¬ворить по горячим следам с Костей Морозовым, старостой группы, убиравшей кабинет накануне. До уборки деньги были на месте, это Алексей Яковлевич помнил отчетливо. Именно пе¬ред   последним    уроком    в   перерыве   девочки   принесли   ему горстку мелочи, он ссыпал ее на виду у всех в полиэтиленовый мешок, специально принесенный из дома, и унес в препараторскую.
Группа регулировщиков, самая старшая и уважаемая в учи¬лище, помещалась на правом фланге долгого ряда, и Кобякову пришлось прошествовать вдоль всего строя. Он слышал, как с ним здоровались, но слышал и смешок, следующий по пятам, и даже разобрал отчетливый выкрик: «Мышонок пожаловал! Зри¬те, хамы!» Он узнал голос Котова, обернулся на него, но пере¬силил себя — удержался от немедленного разбирательства, пошел дальше. «Этот кретин,— подумал он со спокойным зло¬радством,— своего дождется, побегает, прежде чем получит за¬чет. Целый год изводил, негодяй...»
Приговор, вынесенный спокойно и уверенно, вернул Кобя¬кову равновесие, и когда Костя Морозов вырос перед ним, он уже был готов к борьбе и победе.
—  Дело  вот  какое,    Костя,— напористым   шепотом   начал Алексей Яковлевич.  Он выдержал паузу для большей   значи¬тельности и продолжал спокойнее: — Вчера   из   моей препара¬торской пропали деньги. Сумма небольшая, пустяк, мелочь, и говорить не стоило бы, но... факт их исчезновения дает основа¬ние полагать, что... у нас далеко не все в порядке.
—  Ко мне это имеет отношение?
—  К тебе — нет, но... вчера после уроков  дежурила   твоя группа и...
—  Ваше обвинение, Алексей Яковлевич,— перебил его Ко¬стя, – слишком серьезно, чтобы обсуждать его  с  глазу на глаз. Одним словом, я должен поставить в известность группу. У нас сегодня есть ваш урок. Но если напраслина...
—  Что тогда? — насторожился Кобяков.
—  Вы будете иметь неприятности,— пообещал Костя.
—  Не много ли ты себе позволяешь, Морозов?
—  Ничуть. Я за свои слова готов ответить.
Кобяков заметил краем глаза, что к ним, почуяв неладное, заспешил мастер группы Суханов. Его вмешательство было бы совершенно некстати и потому Алексей Яковлевич сказал ворчливо:
—  Не дадут поговорить спокойно. Ладно, иди в строй.
Он пошел было к преподавателям, но по дороге его внима¬ние привлекла группа девчонок-восьмиклассниц — уж очень вызывающе они вели себя, а мастеров поблизости что-то не было видно.
Алексей Яковлевич прикрикнул на них, пристыдил, и в от¬вет услышал негромкое, но разборчивое:
—  Вали, дядя, от раздачи, без тебя тошно...
И тогда точно прорвало напряжение, исподволь копивше¬еся в нем все это утро, забывшись, он закричал на них, до того возмутили его их гладкие   нагловатые   физиономии,   нарочито гибкая подвижность их легких тел, обычные замашки «кодлы».
Однако он привычно пересилил этот взрыв в себе — пре¬одолел, и немедленно, точно очнулся, успокоился, и только злость к коллегам, равнодушно выстаивающим пятнадцать ежеутренних минут под часами, продолжалась в нем, жила, никак было ее не унять. Он не понимал, как можно с таким спокойствием наблюдать непорядок, оставаясь в тени и вроде бы ни при чем.
Но лишь смех Раскатова, злые и несправедливые его слова, от которых мучительно и больно сжималось сердце, были ему ответом, точно один Раскатов, которого он презирал открыто и непримиримо, был ответчиком за всех остальных, соглас¬ных с ним.
И рядом с Раскатовым — Сафонов, Сергей. Его изувеченное лицо кривилось презрительно, отрешенно, он осуждал Кобякова строго, заглядывал в его душу и находил в ней то, что было до¬стойно презрения.
Тогда он ушел от них, шалея от бешенства и обиды, и всю линейку простоял у окна, взглядывая украдкой на улицу и ни¬чего, кроме мутных очертаний деревьев и дома напротив, не видя. Что-то словно пело внутри — тонко-тонко и мешало ды¬шать, мешало жить — слушать линейку. Но что это пело, он не мог разобрать, какой-то жалобный детский ли, женский голосок, и так пусто и неприкаянно сделалось ему, что он почувствовал, к своему удивлению, комок в горле, но сдер¬жался, и, когда линейка закончилась, пошел своим под¬прыгивающим шагом в кабинет и уже никакого уныния на лице — бодрость,  раскрепощенность,  сила.

27

«Отчего они приходят к нам такими опустошенными? Можно подумать, что в школе их не привлекали к ученью, а стара¬тельно от него отвращали. И внушали при этом, что все они к ученью не очень способны, а уж те, кому в ПТУ ссыпаться после восьмого класса, и вовсе ни на что не годны. »
«И рядом, как насмешка по телевидению «Турнир старшеклассников», где юнцы с пробивающимися усиками обнаружи¬вают чудеса осведомленности в таких вопросах, о которых я не имею понятия, где походя решаются проблемы, способные об¬лагодетельствовать человечество, где непринужденно произно¬сятся истины, посильные титанам мысли, где все твердит на¬зойливо об общем и даже чрезмерном благополучии. Удиви¬тельно, но приходится признать, что все эти знатоки из самых обычных школ, откуда попросили Капустина, Звонарева, Котова, других, так и не постигших за восемь лет грамотного письма, элементарного счета... »
Ребята склонились над листками. Вересов так составил ра¬боту, что даже в конспекте прямых ответов не было,— нужно было как следует подумать.
Думать же они не любили и не потому, что таковы от при¬роды, просто никто никогда их особенно не утруждал — школа прошла стороной, судя по аттестатам за восьмилетку.
Он старательно собирал сведения об их прежней учебе, все надеялся оттолкнуться от них и повести ребят за собой дальше, но удручало однообразие оценок по нужным ему физике и ма¬тематике — тройки, тройки и, как приятная, неожиданность в се¬рой массе, вдруг мелькнет четверка, обрадует ненадолго. «Зна¬чит, все начинай сначала, — говорил он себе, отчаявшись, — бе¬рись за работу, которую почему-то не сделали до тебя другие, хотя обязаны были сделать, исправляй чужой брак». Порой опускались руки, но он взбадривал себя, как мог, и стара¬тельно, по шажку продвигался вперед.
В этой группе тройки были у всех поголовно, к тому же не¬которым не пришлось закончить восьмой класс — школы как-то ухитрились избавиться от них, а в училище, конечно же, взяли. Шестеро состояли на учете в милиции, но с этим уда¬лось разделаться еще на первом году обучения — ребят сняли с учета.
Мастера в группе были сильные, опытные, работали сла¬женно, и, хотя первое время группу лихорадило, и как след¬ствие, посыпались заявления вернуть документы, они продержались, переубедили самых несговорчивых родителей и сохранили состав.
Потому-то, когда раскрылось дело Капустина, у Юрия Ан¬дреевича ни на минуту не было сомнения, что преодолеть его следует собственными силами, не привлекая администрацию,— только он и мастера.
Прохаживаясь по рядам и заглядывая в листки, где уже что-то прояснялось, Юрий Андреевич вспоминал, как встретился с этой группой год назад, как наивно пытался расшевелить их и как мучился, когда ничего не выходило, как мечтал пробу¬дить в них интерес к будущей профессии, задеть их естествен¬ное любопытство, направить его в нужную сторону, чтобы ис¬подволь втянулись они в круг новых понятий и представлений, и не поодиночке, а все вместе. Как же удивляла его тогда их непостижимая упорная неподатливость.
Он бросился искать поддержки в книгах, засел в библио¬теке, авторы ходили вокруг да около, что-то в предположениях и опыте было правильным и приемлемым и он пользовался приобретенным богатством, но сомнения не оставляли его, а, главное, не устраивало то, что книги, понятно, имели в виду не каждого конкретного учащегося, не конкретную группу, сидящую перед ним и определенным образом настроенную по отношению к нему и его предмету, а лишь средний безликий образец со стандартным набором достоинств и недостатков.
Отчаявшись, он пошел к коллегам, и хорошо, что первым, к кому он обратился, был Сафонов. Он и теперь не мог бы ска¬зать, отчего избрал именно Сафонова, сработало, видно, какое-то внутреннее чутье, ведь куда как проще было бы обратиться к тому же Кобякову, зорко и заинтересованно следящему за каждым свежим человеком в училище. Однако он обратился именно к Сафонову, и это уберегло его на первых порах от промахов.
Беседы с Сафоновым принесли пользу.
Стало легче работать, и он подумал, что вот и пришел опыт, он подумал так, проработав четыре месяца в училище, и не только подумал, но и высказал свои мысли вслух и оби¬делся, когда Сафонов сердито оборвал его.
Тогда же Сергей Антонович объяснил ему многие вещи, о которых он и понятия не имел и с которыми, так казалось ему, он не сталкивался за четыре месяца. Пришлось признать, что он просто не замечал окружения и не слышал реальной жизни, он исходил из элементарной посылки: если меня поста¬вили у доски и платят за это стояние деньги, а вас посадили за столы, чтобы вы впитали то, что я вам сообщу, нам ничего другого не остается, как заняться делом; все же отклонения, сводящиеся в конечном счете к нежеланию учиться,— побоку, как незаконные.
Эта прямолинейность могла далеко завести его, если бы не руководство Сафонова. Однажды у него приоткрылись глаза, и увидел он нечто стыдное: он стоит у доски и из кожи лезет, чтобы что-то объяснить, его же не слушают и не слышат, каж¬дый преспокойно занят своим делом, существует отдельно от него и его слов, и то, что он тщательно готовил в тиши внут¬ренней работы, все те мысли, с которыми он пришел в кабинет, вся стройность его рассуждений, которой он так настойчиво до¬бивался, ни к чему не ведет — болтовня, отвлечение.
Он пошел было напролом: начал много спрашивать, ставить двойки, выгонять за дверь, тормошить мастеров, суетиться. Ре¬зультатом такой активности было уже нежелание ребят видеть его у доски.
И опять Сафонов пришел на помощь. Свой урок он начинал с опроса по радиотехнике, то есть взял часть обязанностей Ве¬ресова на себя. А поскольку не отвечать в кабинете Сафонова было нельзя, отвечать же было нечего, ребята попали под двой¬ной пресс, а когда к затее присоединился Раскатов — под трой¬ной. Они вынуждены были капитулировать, оказавшись в сетях непонятных и незаконных, на их взгляд, связей, но сделать уже ничего не могли — пришлось смириться.
Тогда-то завладела Юрием Андреевичем мечта: построить в своем кабинете устройство для стимулирования познаватель¬ного процесса. На первых порах это устройство должно позволить задать любой вопрос одновременно всем и немедленно получить три¬дцать независимых ответов. Автомати¬чески проанализировав ответы, машина покажет структуру класса и распределение верных и неверных ответов, а также процент неверных ответов в группе. Останется уз¬нать, чем объясняется неверный ответ, подвести к верному решению дополнительным объяснением, повторить вопрос и проследить, улучшится или нет ответ группы.
Еще неотчетливо, в самых общих чертах видел он это уст¬ройство. Оно могло оказаться сложным, если копить в памяти все ответы за урок и оценивать их правильность, и достаточно простым, если вообще исключить память. Ясно, что эта система будет лишь составной частью его движения, лишь так необхо¬димой каждому преподавателю любого уровня цепью обрат¬ной связи, охватывающей сразу весь класс.
Надеялся он, что осуществив такое устройство, ему удастся обучение приблизить к игре, к соревнованию, о чем постоянно твердил Сафонов, главное же, отпадет проблема, решаемая каждым учеником,— «вызовут — не вызовут», она будет выра¬жаться иначе: «обязательно вызовут, придется готовиться дома, внимательно слушать на уроке, отвечать в любой момент».
Может быть, этот первый шаг поможет ему проникнуть в школьное прошлое ребят, особенно мучительное и неразреши¬мое, ускользающее, как ни стараешься понять его.
О нынешней школе он знал теперь побольше, чем прежде, но все его знания были косвенными и сводились по существу к чисто внешним моментам: первого сентября все они разнаряженные и торжественные, с охапками цветов в руках перед школьным зданием. Неподалеку растроганные родители, осознав¬шие вдруг, что дети выросли, и первого же сентября они перед ним — спустя восемь лет. И первое, что бросалось в глаза и что мучило потом, — это их полное нежелание трудиться. Кто и когда привил им это удивительное свойство, оставалось для Вересова загадкой, разгадать которую он, как ни пытался, не мог. Вспоминая свои школьные годы, он неизменно испытывал сохранившее свежесть, будоражащее чувство узнавания, владев¬шее им тогда безраздельно. Легко возвращалась из памяти, оживала благодарность к людям, открывшим для него мир. Он удивлялся теперь, насколько просты, немудрящи были его учи¬теля. У них не было никаких особых приемов, о которых теперь столько толкуют, они приходили в класс затем, чтобы вместе с питомцами сделать очередной шаг, и они делали этот шаг, хотя им тоже мешали, и так изо дня в день — долгую жизнь.
Теперь школы другие, не чета сараю, в котором учился он, преподаватели грамотные, классы отлично оборудованы, заве¬дены лаборатории, мастерские, теперь только и учить. Но почему же не учат, а отвращают от учебы?
Ребята работали молча, сосредоточенно. Он вновь пошел между рядами, заглядывая в листки. Кое у кого рисунки были верны и уже накопился текст объяснения, в иных же листках ничего путного не возникало или был бездумно скопирован конспект.
«Придется тщательно разобрать ошибки, — думал Юрий Андреевич, — потратить время. Впереди три месяца плотной ра¬боты — многое предстоит сделать, а зимой будет экзамен — дело и вовсе серьезное.»
Звонарев сидел на своем обычном месте — с Капустиным; перед ним не было даже конспекта. 
—  Что же ты, Коля? — спросил Юрий Андреевич, склонив¬шись к нему.
—  А где у меня карточка? — с обидой в голосе выговорил Звонарев.— Всем дали, а мне нет.
—  Теперь  поздно, — сказал  Юрий Андреевич,— я дам тебе сразу две карточки, ответишь дома, а завтра принесешь. До¬говорились?
—  Договорились, — одними губами произнес Коля.
Капустин рисовал чертей на своем листке. Он так много и ловко нарисовал их, что рисунок, который он взялся было строить, оброс чертячьими головами на шеях-стебельках, как листьями.
—  Саша, — позвал Юрий Андреевич.
—  Ладно, — встрепенулся Капустин, скомкал листок и под¬нял лицо.— Можно, я тоже дома?
—  Можно.
—  И мы тоже дома! — закричали все.
—  Только карточки сдайте, — попросил Юрий Андреевич.— Завтра   Саша   соберет   работы   и   принесет   мне.   А   теперь опрос.
В кабинете немедленно установилась напряженная тишина.
—  Капустин, — позвал Юрий Андреевич. — К доске.
—  А зачем? — удивился Капустин.
—  Отвечать. Зачем же еще?
—  Я   ничего   не   знаю, — скривился   в   неуверенной  улыбке Капустин.
—  Хотелось бы в этом убедиться. Прошу.
Капустин все еще надеялся, что Юрий Андреевич разыгры¬вает его, и с места не двигался, взглядывая исподлобья, а в ка¬бинете уже зарождался шумок, вот и смех прорвался. Тогда Котов подал голос:
—  Наш Саша ни разу за свою недолгую жизнь не отвечал у доски, у него просто нет навыка.  Вы   уж   не   обижайтесь, Юрий Андреевич.
—  Сегодня наш Саша, — сказал Юрий Андреевич, — впервые выйдет к доске и повернется лицом к товарищам. Аналогично он будет поступать на всех наших предстоящих занятиях. Пора нашему Саше приобретать полезные навыки и отвечать за себя.  Всем ясно?
—  Ясно,— сказал Котов за всех.
Капустин сообразил, что на этот раз вызывают всерьез, меш¬котно поднялся, пошел к доске. Пошарил по желобку, выбрал себе мелок, опробовал — черканул по доске. Другой рукой ух¬ватил пылящую тряпку, отстранился брезгливо, чтобы не вы¬пачкаться, стер свои каракульки, отнес руку с тряпкой по¬дальше от себя, застыл. Все это он проделывал, как в замед¬ленном кино, размеренно, основательно, словно времени у него много и спешить некуда.
—  У меня к тебе один вопрос, Саша, — заговорил Юрий Ан¬дреевич, — постарайся на  него ответить.  Слушай  внимательно. Тебе поручили организовать радиосвязь между двумя пунктами на   поверхности  земли.   Перечисли  все,  что  тебе  понадобится для этого.
—  Ха, — усмехнулся Капустин и развернулся лицом к классу. Задача показалась ему до смешного простой.— Я возьму это... радиопередатчик. И еще приемник. Больше ничего не надо.
—  А какой именно приемник и какой передатчик? Капустин задумался.
—  Хорошо, — пришел на помощь Юрий Андреевич. — Какие приемники есть у тебя дома?
— Спидола. Телевизор.
—  А телевизор разве приемник?
—  Ну конечно.
—  Верно. Итак, в твоем распоряжении телевизионный при¬емник. Какой передатчик придется взять?
—  Тоже телевизионный.
—  А какой-нибудь другой можно?
—  Можно, если он будет работать на тех же волнах.
Тяжелое тело Капустина покачивалось на мощных кривова¬тых ногах, руки висели, завершаясь увесистыми кулаками. Он смотрел на Юрия Андреевича с опаской и часто моргал.
—  А говоришь, не готов. Ты отлично подготовился к уроку. Они смеются сейчас над тобой, эти мальчишки, а не подозре¬вают, что ты умный и понятливый парень, и далеко не каждый из  них  ответит  на   мои  вопросы так же четко,  как ты.  Ты, правда, не очень скорый, но ведь не все одинаково быстро ду¬мают,   есть   и  тугодумы,   но  именно  тугодумы   чаще   всего   и умеют по-настоящему думать. Ты лучше вот что скажи  мне, Саша, почему тебе нравится выглядеть тупицей? Когда смотрят на тебя, как на умственно отсталого?..
На последних словах Юрий Андреевич делает особенное, безжалостное ударение и видит, как сникает Капустин, шмыгает носом, сутулит плечи, опускает глаза.
Молчание повисает в кабинете и взрывается вскриком Ко¬това.
—  А оскорблять вам никто не позволит!
—  Заткнись, Кот,— кривит лицо Капустин.
— Умолкаю, сэр,— соглашается Котов,— из уважения к вам, сэр, из одного уважения к вам. Однако не советую забывать, что вас оскорбили. Такое мужчина не забывает.
—  Уймись,   Котов,— попросил   Юрий   Андреевич.— Ставлю тебе отлично, Саша.— Он подтянул журнал, вывел пятерку про¬тив фамилии Капустина.— Заработал, молодец. Садись. И за¬помни, на каждом нашем занятии ты обязательно будешь от¬вечать. Я выбью из тебя дурь. Понял?
—  Понял,— буркнул Капустин.
—  Не слышу! — крикнул Юрий Андреевич.
—  Понял.
—  Теперь вижу — понял. Котов к доске.
—  А я не готов.
Как же он любит покривляться, этот чистенький мальчик, такой умница с виду, такие мальчики ходят в отличниках, и никто не знает, что у них внутри. Он на самом деле умница, соображает мгновенно, глаза у него умные, самый умный паре¬нек из восьмиклассников, но ироничная улыбка человека, по¬нимающего все на свете, неожиданно взрослит его.
—  Не готов? Садись, два.
—  За что? — тянет Котов нагло.
—  За то, что не готовишься к занятиям. Ты все думаешь, я шучу.
—  У меня были уважительные причины... — пытается вывернуться Котов.
—  Меня это мало интересует.  Нет причин, которые могут помешать выполнить долг — учиться. Садись.
Котов сваливается на стул мешком, ворчит что-то негромко, взглядывает обиженно.
А Юрий Андреевич — словно что-то оборвалось в нем — вдруг понимает, что не сможет сказать ни слова больше, что он вообще не сможет говорить — никогда, что самая железная не¬обходимость не заставит его открыть рот. Такое бывало с ним в далеком детстве — ему начинало казаться, что однажды он мо¬жет забыть, как нужно дышать, и задохнется, или пойдет через дорогу и неожиданно потеряет способность уворачиваться от машин, а люди, сидящие в машинах, не будут знать, что он забыл, как следует уворачиваться.

...Он уже был у двери и собирался выйти вон, когда она появилась из ванной, подошла, встала рядом, опустив голову, лицо ее было свежо и влажно, тесный халатик едва запахнут, она теребила махровую кисточку пояса, что могло означать волнение, но голос ее, глуховатый и теплый со сна, волнения не содержал.
—  Ты слышишь?
—  Не слышу,— сказал он.
—  Я все думала, отчего нам так трудно. И знаешь, что я надумала? Мы можем искалечить друг друга.
—  Можем,— согласился он.
—  А зачем? — спросила она и подняла лицо.— Скажи, за¬чем? Ну, скажи, ты ведь такой умный, ты все знаешь. Сможем мы жить друг без друга? А что если попробовать? Ты вернешься к старикам во Всеволожск, он говорил, что для тебя там всегда есть комната в мансарде, поживешь там, я — здесь. Я буду приходить по ве¬черам одна в пустую квартиру. Ты будешь далеко... отдохнешь от меня. Ведь ты имеешь право на эту комнату, я знаю, что этот дом строил твой отец для своей семьи, а после войны его достроил брат твоей матери. Это так?
— Не знаю. Что–то подобное я слышал, но…
— Почему бы тебе не прописаться там?
— Ты знаешь, что  я был всегда прописан там, сразу же как только закончил институт. А к тебе я прописался, когда мы поженились, на этом настояла твоя мать.
— Что же вы меня не спросили?
— Я был уверен, что ты знаешь.
— Ничего я не знаю. Хороша мама…
— Я могу выписаться, не беспокойся.
—  Не выдумывай,— попросила она. – Я буду тосковать, а потом не выдержу и поеду на Финляндский вокзал.
—  А я приеду сюда, и мы разминемся.
—  Тебе смешно,— обиделась   она.— Ты   черствый   человек. Трудно с тобой.
Она подошла вплотную, руки ее легли ему на плечи — по¬тянули вниз. Он терпел — тяжесть была привычна. Она прижа¬лась прохладным лицом к его лицу. Он обнял ее свободной ру¬кой, в другой руке был портфель, он ощущал ее всю, они вновь были нерасторжимы, но руки ее опали, они стали раздельны  — не докричишься.
—  Я всегда боялась, что останусь одна. Но я не могла представить себе это время. Ясно только, что это будет новое время, совершенно новое, отличное от прежнего, к кото¬рому привыкла, что все изменится во мне, немедленно, скачком, я  стану  иначе видеть  и  слышать,  быть   может,  возненавижу любимое,   а   ненавидимое  вдруг  обернется  любимым.   И   мне стало так страшно, и захотелось поговорить с тобой, но тебя не было рядом, а сегодня я вспомнила... Ты приходи по¬раньше.
—  Как всегда,— сказал он.
—  Да, да, как всегда, но пораньше. Постарайся, пожалуй¬ста. Я буду тебя ждать. А теперь иди, опоздаешь.
Она легонько подтолкнула его в спину, закрыла за ним дверь. Он ничего не слышал, не видел, он бежал вниз, ликуя и задыхаясь.

...Он увидел ребят перед собой. Они следили за ним, ничего не понимая. В их глазах  был вопрос, который не будет задан и от¬ветить на который он никогда не сможет.
«Я не смогу ответить им, — думал он, — а как хотелось бы рассказать им все, что знаю и испытал сам. Если бы это было принято между людьми... Я бы рассказал им, что сегодня ут¬ром вновь обрел близкого человека, с которым прожил жизнь, что я теперь другой и они должны помаленьку привыкать ко мне — новому... »
—  Запишите задание на дом, — через силу, сосредоточенно, чтобы не сорваться, выговорил он.

28

Единственное, что могло по-настоящему задеть Разова, было открыто выраженное неповиновение. Он сознавал это свое свой¬ство и обычно, чуя приближение критического момента, ин¬стинктивно снижал напряжение до неопасного уровня, причем всегда находился вполне приличный, приемлемый предлог сде¬лать это и не поступиться собственными принципами.
В тех же случаях, когда опасность отвести не удавалось или она обрушивалась нежданно, он совершенно терял власть над собой от гнева. В таком состоянии, внешне, впрочем, проявляв¬шемся заурядно — красными пятнами шло лицо и излишне за¬прокидывалась голова, он способен был невзлюбить человека так сильно, что такой человек просто переставал существовать для него, переходя в особенный разряд людей, которых он, никогда не называя, чувствовал врагами.
Сегодня в разряд врагов перешли сразу двое — Белов и Са¬фонов. И если Сафонов не был для Разова проблемой, ну, по¬работает старикан год-другой, попетушится, а там и сойдет со сцены подобру-поздорову, вытеснится из памяти новыми людьми, то Белов представлял собой самую серьезную проб¬лему. Продержавшись без замечаний год в должности замести¬теля директора по учебно-производственной работе, он теперь немалого стоил в глазах вышестоящего начальства и избавиться от него нахрапом, если он не захочет уйти добром, едва ли удастся.  Можно,  конечно,  взяться выламывать  Белова долгой и нудной осадой, Разов не исключал и такой вариант, но кто может поручиться за результат операции, болезненной, будоражащей кол¬лектив и чреватой неожиданными поворотами? Здесь нужен иной ход и лучше, если он будет сделан кем-то другим, имеющим в этом деле собственный интерес.
Такой человек был под рукой — Раскатов, и хотя Игорь Алексеевич и Раскатов никогда не питали взаимных симпатий, кто знает,— думал Разов с надеждой,— быть может, именно они могли бы составить то прочное ядро, вокруг которого ста¬нут обращаться остальные, ведь личные отношения редко до¬статочно объективны, особенно если их основу составляет взаим¬ная неприязнь и неосведомленность о заветных желаниях друг друга.
Нужно звать Раскатова, говорить с ним, нужно решиться на этот шаг — Белов не даст жить спокойно. А если они заодно? О том, что они заодно, Разов знал, но он знал также и то, что Белов сменил Раскатова на посту зама. Едва ли Раскатов спо¬койно перенес превращение и меж ними не тронулся разлад. Иначе и быть не может, ведь Раскатов, в отличие от Белова, честолюбив и не упустит случая воздать за обиду. Воспользо¬ваться этим. Руками Раскатова сделать дело — вот что было на уме у Разова.
Следовало немедленно пригласить Раскатова, потолковать с ним с глазу на глаз, хотя, конечно, существовал неявный риск оказаться неверно понятым. Но игра не игра, пока не начнешь ее, и Игорь Алексеевич решительно нажал кнопку вызова сек¬ретарши. Еще не отзвучал звонок в приемной, как дверь бесшумно распахнулась и на пороге возникла сухая без¬молвная Нина Ивановна и уставилась на него, вопросительно приподняв белесые бровки.
— Нина Ивановна,— сказал Разов внушительно,— мне не¬обходимо срочно поговорить с Раскатовым. Сейчас у него урок, отрывать неудобно, но я очень попрошу вас за несколько минут до перерыва подойти к его кабинету и, как только урок кон¬чится, пригласить Виктора Павловича ко мне.
Нина Ивановна кивнула коротко и скрылась.
"Были бы все такие понятливые, — сказал Разов себе, — можно было бы спокойно работать".
Все время до перерыва он просидел за директорским сто¬лом, разбирая бумаги, копившиеся в его объемистых ящиках не один десяток лет, и все пытался мысленно представить себе, чем занимался его предшественник здесь за этим столом, днями, особенно в последнее время, не выходивший из кабинета. Пом¬нится, в такие дни войти к нему по собственной инициативе, без вызова было невозможно — на страже неизменно оказыва¬лась безмолвная и непримиримая Нина Ивановна. «Когда-нибудь я тоже заведу такие обычаи, — подумал Разов, — теперь рановато, еще что по¬думают, столько завистников, но когда-нибудь, скоро...»
Звонок на перерыв он прослушал, и, когда мягко ожил зво¬ночек Нины Ивановны, наконец-то Разову довелось услышать его звон, обращенный к нему, он, забывшись, пошел было вы¬лезать из-за стола и идти к двери, чтобы встретить посетителя. О Раскатове он и думать забыл, никак с ним звоночек не свя¬зывая. Но опомнился, сообразив, что означает этот вежливый, как сама Нина Ивановна, звоночек, поспешно вернулся к столу, ответно и с удовольствием надавил свою кнопку и услышал свой требовательный ответный звонок в приемной. Следом отворилась дверь и в кабинет степенно вступил Виктор Павлович Раска¬тов.
Дверь за ним затворилась, щелкнув замком. Раскатов остался стоять, как вошел, у самого порога. Постоял, огляделся по сторонам, обнаружил Разова — так и ткнулся в него взгля¬дом. Во взгляде Раскатова шевельнулось нечто насмешливое, проницательное, говорящее более слов, отчего Игорь Алексеевич сразу почувствовал себя неуверенно и как бы зависимо от вошедшего.
—  Звали? — спросил Раскатов и улыбнулся, как умел улы¬баться  он  один — губами,  сохраняя  при  этом  общую  серьез¬ность лица.
—  Звал, — признался Разов.
Раскатов смотрел на него, улыбался, и Разов подумал, было, свести разговор к пустякам, но то ли оттого, что нужного пу¬стяка под рукой не нашлось, то ли же оттого, что уже заби¬рала его власть Раскатова, он смешался еще больше, чувствуя, что краснеет, и по взгляду Раскатова догадался, что действи¬тельно самым пошлым образом краснеет, как нашкодивший школьник перед строгим учителем.
Раскатов продолжал смотреть на него, улыбаться, и Разов вдруг просто подумал, что теперь собирается сделать глупость, о которой, возможно, станет жалеть потом,— вовлекает Раска¬това в свои расчеты. И следом подумалось, что, вовлекая Рас¬катова, сам оказывается вовлеченным в события, которыми вскоре перестанет управлять, и которые станут управлять им самим. А каково будет, если управляющим будет  Раскатов?.. Последняя мысль обескуражила Разова, он прикинул вскользь, неглубоко, как бы теперь избавиться от этого человека. Однако за¬тянувшееся молчание, принятое Раскатовым спокойно, навер¬няка подсказало ему, что вызван он неспроста, что есть тому вполне серьезные причины.
—  Я хочу посоветоваться с вами, Виктор Павлович, — начал Разов осторожно. — Мне казалось, что в новой должности для меня не будет сложностей, теперь же, когда время пришло, я, как  бы  вам  это  сказать...   испытываю   некоторую   беспомощ¬ность. В особенности когда понял, что в коллективе у меня нет, по   существу,   даже   просто  сочувствующих,   уж   я   не  говорю о близких и понимающих людях. Работать в таких условиях невероятно трудно. Я отдаю себе отчет в этом, хотя еще вчера о таких мелочах не думал. Собственно говоря, я никогда всерьез не помышлял стать директором. Так что мы с вами несколько расходимся в этом вопросе — вы директором стать хотели, достойны занять это место, но... судьбе было угодно распорядиться иначе — ди¬ректором стал я. Я много думал, прежде чем позвал вас, и, если уж быть откровенным, мне в первую очередь с вами не хотелось говорить обо всех этих материях. Теперь я знаю, хотя мне и трудно далось это открытие, я смогу нормально рабо¬тать в том случае, если вы будете за меня.
—  Игорь Алексеевич, — прервал Раскатов, — мне этот разго¬вор не нравится.
—  Вы  знаете,  мне тоже, — сознался   Разов. — Но  взаимная осведомленность всегда лучше недомолвок, согласитесь.
Раскатов  кивнул  принужденно,  и  Разов  понял,  что  задел его за живое.
— Понимаете, мне хотелось бы знать, какова цель нашей беседы. Если это разговор о нас с вами, о наших отношениях, присту¬пим. Если же о третьих лицах, я — пас. Не вижу никакой воз¬можности продолжать его.
—  Это разговор  о нас с вами,— успокоил  Разов,— хотя я не понимаю... Мы говорим о серьезных вещах, и что из того, если ненароком кого-то заденем?
—  Я неточно выразился, — сказал Раскатов, — мы с вами из¬бежим выставлять оценки, и только.
—  Согласен. Итак, на что вы лично рассчитываете, работая в училище?
—  А  вы? — Раскатов  вновь  усмехнулся  одними  губами,  и Разов пожалел, что так, в лоб задал свой вопрос, придется те¬перь отвечать.
—  Мне, откровенно говоря, не очень нравится эта работа. Но... другой, как говорится, нет. Пока... А там чем черт не шу¬тит, может быть,  мне повезет больше...
—  Вы  откровенны.  Я   почти  в  том  же  положении,   кроме разве того, что мне работа  нравится, я бы продолжал рабо¬тать, но мне... мне тесновато здесь. Я бы хотел дело делать, да, видать, руки коротки.
—  Григорьев мне звонил. Рассказывал, как вы с ним поси¬дели... Крутой старикан.
—  Да уж, ему пальца в рот не клади. — согласился Раска¬тов невозмутимо.
—  Он-то и надоумил меня поговорить с вами. — Разов врал, ничего подобного Григорьев не говорил, напротив, старик сове¬товал остерегаться Раскатова в первую голову, как наиболее опасного человека, который не успокоится, даже получив все, чего желает. Но Разова осенила идея — свалить на Григорьева главное:   необходимость   объяснять   Раскатову  причины,   побудившие его искать сближения с ним. Оттого он врал, все более входя во вкус,— вдохновенно.— Я согласился с ним сразу же и вот вызвал вас.
Раскатов все же заподозрил неладное — насторожился, даже отлип от спинки стула, точно готовясь подняться и выйти вон.
—  Вот видите, вы уже и не верите, что Григорьев может быть объективным по отношению к вам. А он именно объекти¬вен, в его положении только и можно быть объективным, не¬долго ему осталось. Рак.
—  У  Григорьева  рак? — удивился   Раскатов  и  впервые  за все время их беседы что-то живое привиделось Разову в его непроницаемом лице.
—  Он  самый,— небрежно  сказал  Игорь  Алексеевич,  раду¬ясь в душе, что так умело сместил внимание Раскатова.— И он знает, что рак.
—  Жаль  старика,— сказал  Раскатов  и  отвернулся  к окну.
«Не Григорьева  жаль тебе,— глядя   на   Раскатова,   думал Игорь Алексеевич.— Тебе жаль самого себя, обманутого Гри¬горьевым и вынужденного теперь горевать по Григорьеву, когда все неуклонно идет к завершению: ваша возня вокруг такой ма¬лости власти, ваша взаимная неприязнь смешны, нелепы...»
Подумав так, Игорь Алексеевич ощутил вдруг мучительный и часто посещающий его в последнее время прилив ненависти к самому себе — словно бы в отместку за свои дурные мысли о Раскатове. И рядом подумалось: «Как же хорошо, что мы непрозрачны и наши мысли не проступают наружу. Как было бы стыдно иной раз...»
—  Вы  за  этим   меня  пригласили? — не  оборачиваясь,  сухо спросил Раскатов.
—  Не только за этим,— против воли сказал Разов, никакого желания продолжать разговор у него не осталось.— Я пригла¬сил вас затем, чтобы спросить, согласны ли вы стать моим за¬местителем?
—  Каким именно? По учебно-воспитательной работе?
—  Нет, по учебно-производственной.
—  Белов написал заявление об увольнении?
—  Не написал, но напишет.
—  У меня на этот счет иные сведения.
—  Это неважно, какие сведения у вас. Я вам делаю офици¬альное  предложение.  Я  должен знать,  могу ли  я рассчитывать на вас уже в ближайшее время.
—  И    на    завтрашнем    педсовете? — Раскатов    усмехнулся криво.
—  Это не обязательно,— спокойно сказал Разов.
—  Я   бы  охотно  согласился  на  ваше предложение,   Игорь Алексеевич,  но оно того...  несколько запоздало.  Я ухожу из училища. Доведу группы второго года до экзаменов и — все.
—  А вот это для меня новость.
— Я не спешил говорить, да и созрело это решение не так давно. Но коль скоро мы откровенны друг с другом...— Знако¬мая блуждающая улыбка скривила губы Раскатова, и Разову подумалось: эта улыбка свидетельствует о том, что Раскатов сейчас говорит не то, что думает.— Есть, правда, еще одно об¬стоятельство, требующее разъяснения: я никогда больше не со¬глашусь на вторую роль. Мне несладко пришлось в те несколько месяцев, которые я просидел в замах. И не потому, что меня кто-то угнетал, а потому, что я ощутил, если хотите, ложность полувласти... Я понял тогда также и то, что недостаточно иметь власть, нужно еще и осуществлять ее. И обязательно нужно иметь право голоса. Однажды на совещании заместителей я попробовал возразить Клепикову, второму человеку в Главном управлении. Ох и разделал же он меня под смех всего зала! А ведь возразил я по существу и едва ли кто-то из смеющихся замов не был в душе согласен со мной, однако же смеялись дружно. Наслушавшись там, я и здесь, в стенах училища при¬мусь глумиться над преподавателями, мастерами, учащимися... Меня к этому вынудит тот же Клепиков. Но не это главное. В конце концов, если я человек, я пропущу болтовню Клепи¬кова мимо ушей, стану жить, как разумею, и все, что задумал, осуществлю. Но здесь на моем пути возникнете вы со своими вкусами, симпатиями и антипатиями. И я должен буду счи¬таться с вами, скажем, с тем, что вам нравится Кобяков, а Са¬фонов не очень, нравится Татьяна Сергеевна, а Ольга Нико¬лаевна — нисколько.
—  Вот это вы в точку попали, — оживился    Разов, — Ольга    Николаевна всем хороша, но... суховата малость. — Он меленько рассмеялся, забывшись и как бы расслабившись под влиянием неожиданного перехода  Раскатова на личности.— Я  не любитель сухомятки. Татьяна Сергеевна другое дело, верно?
—  У Татьяны Сергеевны уже есть рыцарь,— сказал Рас¬катов,  принимая   игру.— Серьезный   мужичок,  смею  вас  заве¬рить.
—  Кто же, если не секрет?
—  Бывший страдалец по Светлане. Помните, была у нас преподава¬тельница эстетики. В конце весны неожиданно уволилась, не доведя группы.
—  Белов и Светлана? Никогда не подумал бы. Теперь мно¬гое проясняется. Но Белов-то, Белов! Нечестно с его стороны, разве же из-за женщины... У меня и в мыслях не было его обижать.
—  А он обиделся. Смертельно.
—  Из-за Светланы?
—  А почему бы и нет? Где она теперь, кстати?
—  Живет-поживает,— неопределенно     сказал     Разов.— Не¬давно звонила, проблемы, проблемы... А что, между ними что-нибудь было?
—  Не думаю, но если было, вы узнали бы об этом из пер¬вых рук. Так?
— Верно,— неохотно согласился Разов и усмехнулся в пол-рта.— Лично мне история со Светланой едва не вышла боком. Оказалось вздорная бабенка.
—  Наш ущерб невелик,— успокоил Раскатов.
—  Это точно. Ну да ладно. Так что же мы предпримем с  нашими делами?  А,   Виктор  Павлович?  Я  очень серьезно спрашиваю.
—  Если бы несерьезно, или если бы у меня не было опыта, согласился  бы  попробовать,  не думая долго.  Но,  во-первых, у меня есть кое-какой печальный опыт, и, во-вторых, Белов занимает свое место. Он, конечно, не семи пядей во лбу, но эту работу тянет не хуже любого.  Его главная положительная черта — страсть к копошению около щита с расписанием. Такие люди неопасны, с ними очень легко договориться.
—  Пока что мне не удается договориться с ним по пустя¬кам, а уж дойдет до серьезного...
—  До серьезного его и допускать не следует,— сказал Рас¬катов строго.— Его дело преподаватели, мастера, оборудование кабинетов, мастерских, успеваемость, посещаемость, продукция училища, ее реализация, практика, старший мастер, связь с ба¬зовыми предприятиями, разумеется, техническая ее сторона... Здесь ему нужно дать волю, чтобы самому освободиться, он все сделает в лучшем виде. Остальное его не должно касаться, для остального вы и только вы. Особенно не допускать его к фор¬мированию набора в зависимости от требований базовых заво¬дов. Это самое главное — здесь только вы один. Григорьев ни¬кому никогда не докладывал, обделывая эти дела,  ни с кем не советовался, хотя у него были  близкие люди в училище. В этом смысле вам сложнее — не на кого опереться.
—  Именно это обстоятельство  мучило  меня все последнее время. Я подумывал даже, а не отказаться ли от затеи ста¬рика, я не специалист, нет у меня особенного опыта  работы в системе. Итак, вы отвергаете мои предложения?
—  Они  несерьезно   выглядят,   Игорь   Алексеевич,— сказал Раскатов сдержанно,— к тому же, чую, придется воевать, а я человек сугубо мирный.
—  Ой ли!
—  Да, именно так. То, что я пошел проконсультироваться, кое–кто счет, что  понес сор из избы, было тактической ошибкой, но и делом прин¬ципа. Теперь я не пошел бы, даже если бы чувствовал абсолютную правоту. Следовало про¬бить упрямство Григорьева здесь, в этом кабинете.
—  И все же, Виктор Павлович, не спешите отказываться, это ни¬когда не поздно сделать, никто вас не станет прибивать гвоз¬диками   к   креслу   против   вашей   воли.   Спокойно   подумайте, взвесьте. Мы могли бы с вами сделать хорошие дела. Скажу больше, если мне повезет и я когда–то в будущем уйду отсюда, в этом кабинете останетесь только вы. Сегодня, поговорив с вами, я многое понял. Мы могли бы сработаться. Звонок уже был?
—  Давно.
—  У вас урок?
—  Урок. Но у меня еще и порядок. Группа ждет в кори¬доре и соблюдает тишину.
—  Вот это мне нравится.
— Мне     тоже. — Раскатов     поднялся.— Вересов     раскрыл группу, что промышляла в вечерней школе.
—  Вот это новость! — обрадовался Разов.
—  Только не нужно прежде времени, — посоветовал Раска¬тов.
—  Не  нужно,— охотно  согласился  Разов. — Ну,  теперь  они у меня покрутятся. Обещаю. Когда же это стало известно?
—  Первого сентября.
—  И мне ни слова, как будто меня нет.
—  Белов узнал только сегодня. А Вересов, какой доброхот нашелся,  договорился с ре¬бятами, чтобы они сами уладили, и неделю молчал. Он, видите ли, обещал им.— Раскатов смотрел на Разова прямо и долго, точно ждал от него решения, но не дождался. — Ладно,  пойду.  А  вы   подумайте как следует, подумайте.
Когда за Раскатовым закрылась дверь, Разов поднялся, прошелся по кабинету, разминаясь. «Этот согласится,— ре¬шил он и усмехнулся.— Хорош гусь, подкинул задачку и в сто¬рону, точно его не касается. А сам относится к этому делу так же, как и я. Значит, мы вместе, а это уже кое-что, это уже сила.»

29

Кобяков прохаживался вдоль доски и говорил — мягко, без тени назидательности, говорил, будто рассуждал вслух –  сове¬товал, как поступить.
Слушали внимательно, судя по напряженным застывшим лицам, слова доходили,  попадали в цель, а он все более смяг¬чал голос, отчего интонации его, и без того вкрадчиво-ласко¬вые, сделались уж и вовсе отеческими,— это было особенно приятно сознавать, ведь одаривал он своим вниманием не тех, кто его заслуживал, а как раз тех, кто его недостоин.
«Не отвертитесь,— продолжал он думать, рассматривая лица парней, сидевших перед ним в полной тишине.—-То-то вы мне кровушки попортили, пришел мой черед. Попомните Кобякова.»
—  Я еще раз напоминаю вам, — завершил он свою речь тор¬жественно,— экзамены   буду  принимать   я. — Подождал,   жалея почти, но жалость не жила долго, вернулась память и с нею вместе перенесенные унижения. — Вы рассчитывали прорваться на дурачка, на халяву. Пустые надежды. Силенок у вас того... маловато.
И сразу же, еще не смолк звук его голоса, поднялась рука – Костя Морозов просил слова.
—  Что у вас? — Кобяков брюзгливо поморщился.
—  Алексей Яковлевич, — Морозов поднялся и заговорил на¬пористо, — я что-то в толк не возьму, то ли вы нас пугаете, то ли что... А, Алексей Яковлевич?
Класс немедленно, точно по сигналу, ожил, все заговорили разом, кто-то крикнул во весь голос, и все засмеялись.
Кобяков не спешил, ждал. Дождался — тишина вернулась. Тогда он отчеканил строго, глядя Косте в глаза:
—  Я объяснил ситуацию, неужели не ясно?
—  Как другим, не знаю, — сказал Костя, — мне – нет.
—  Мы с вами прекрасно ладили, — заговорил  Кобяков, по¬молчав.— Но однажды вы решили, что уже достаточно само¬стоятельны и элементарные требования преподавателя вам ни к чему. Как же, по-вашему, я должен реагировать, а?
—  А  мне кажется, — перебил  его Морозов,  вставая,— дело в другом. Вы сначала просили, а потом стали требовать, чтобы каждый принес по старой монетке. Вот здесь наша группа дей¬ствительно сплоховала — отказалась выполнять эти элементар¬ные требования преподавателя, как вы их называете.  Вы же в ответ не нашли ничего лучшего, как изменить свое отношение к группе и из лучшей группы училища постараться сделать худ¬шую. Мы отлично понимаем: нумизматика, страсть коллекцио¬нера... Но нельзя же во имя этой страсти обращаться с нами, как с последними кретинами...
—  Морозов,  выйдите вон, — выдохнул Кобяков, багровея. — Вон!
—  С удовольствием.
Морозов поднялся, пошел к двери. И тогда класс точно прорвало, все повскакивали со своих мест, закричали, замахали руками.
—  Полы  лизать?   Нашел  дураков!   Ведерко  за   ним  выно¬сить? Мы не кретины! Сам кретин, а прикидывается...
И уже кто-то рванул к двери, остальные последовали при¬меру смельчака, и скоро класс опустел.
Кобяков остался один на один с пустыми столами, уже обшарпанными, хотя недавно беленым голыми стенами  и потолком, — один на один с самим собой.
«Ничего, — успокаивал он себя, — еще посмотрим, кто здесь хозяин. — Он прошел к своему столу, сел. — Вернетесь как ми¬ленькие, не таких обламывал».
Открыл журнал, сделал запись на своей странице. «Урок сорвали не по моей вине,— подумал,— отчего бы мне не запи¬сать его, я все сделал, как полагается».
И все же на душе было неспокойно: сколько неприятностей может выйти, если дойдет до начальства. Начнут разбираться, копать что да как...
«Все дело в Морозове, — думал он, привычно оправдываясь, точно уже говорил с Беловым. — Сунули в группу мальчишек взрослого парня, разве ж это годится? Какое мне дело до того, что Морозову не повезло, и самолет, которым он управлял, по¬летел не туда, куда нужно, и пришлось прыгать, когда было поздно? Какое мне дело до всего этого?»
Кобяков выделил Морозова сразу же, на первом занятии с этой группой год назад, и не потому, что тот был заметно старше остальных, а потому, что в Морозове угадывался чело¬век, вокруг которого группа может сплотиться в тот монолит коллектива, когда действительно один за всех и все за од¬ного. Этого-то Алексей Яковлевич особенно не любил, опыт подсказывал ему, что именно монолитность, сцепленность за¬бот и интересов к хорошему не ведут, а дурное тонет в невня¬тице круговой поруки.
И он не ошибся. Группа действительно сплотилась вокруг Морозова и Морозовым олицетворялась. Говоря с кем-нибудь из ребят, Кобяков не мог отделаться от чувства, что в разговоре незримо участвует Морозов; поощряя кого-то, он поощрял Мо¬розова, наказывая, — наказывал его.
О личных своих невыгодах от общения с бунтующей груп¬пой он предпочитал не думать, это увело бы от главного: та¬ких групп не должно быть в учебном коллективе, с этим нужно кончать раз и навсегда.
Но стоило подвести итог, как немедленно в сознании возник Костя Морозов, представился внутреннему взору его укориз¬ненный понимающий взгляд, и Алексей Яковлевич немедленно утратил обретенную, было, уверенность в своей правоте.
Сразу же вспомнилось стыдное — как он, заискивая, пытался привлечь Морозова на свою сторону, подолгу беседовал с ним, выспрашивал о прежней жизни, как удалось им сойтись близко, в понимании друг друга, как потом Морозов вдруг ушел в себя, озлобился, перестал здороваться.
Долго Кобяков не мог понять, в чем дело, вызвать же Ко¬стю на откровенный разговор не удавалось. И все же он допек парня, заставил высказаться, а потом, слушая, жалел, что за¬ставил. Костя прямо обвинил его, что поступил он не по-муж¬ски, разболтав в учительской об их разговорах, теперь прохода не дают, каждый считает своим долгом выспросить, посочув¬ствовать, а ему вспоминать противно и больно.
«Так и не смог простить, — рассуждал Кобяков, бодрясь,— это же надо, такая память. А что, собственно, произошло? Па¬рень действительно попал в переплет, был на волосок от смерти и уцелел случайно. Но ведь был приказ покинуть самолет, он ослушался, попытался, видите ли, посадить дорогую машину. Желторотый юнец, а поди ж ты, не терпелось встать вровень с асами. Сам же в этих мыслишках и признался. Учили его, учили, машину доверили, а он такое выкинул... И что ему взбрело в голову в ПТУ идти? Мог бы пристроиться рядом с авиацией, на земле тоже работы навалом. Двадцать четыре годочка детине, а он, как сопляк какой, сидит за одним столом с мальчишками. И еще мутит воду — уж это никуда не годится.»
Вспомнилось, каким он сам явился в училище еще до войны, когда только–только зародилась и пошла жить система профтехобразования, как смотрел на него Сафонов, то ли жалел, то ли смеялся. Что осталось из того времени? От Сафонова, во всяком случае, немного. Сам он тоже изменился, погрузнел, постарел, однако на ногах держится уверенно и устойчиво. Не вернуть то счаст¬ливое время, а интересно было бы хотя бы на мгновение оказаться там. Он пошел бы теперь к Сафонову, как ходил тогда, выложил бы ему все свои огорчения и печали, и услышал бы сначала суро¬вый разнос, а потом добрые обнадеживающие слова, от которых сделалось бы тепло и просто.
«Не станет Сафонов говорить со мной, — сказал он себе, опомнившись,— исключено. Слишком многое легло между нами, разделило... Лиза... И Лиза — тоже. Она молчит. Что она думает, когда остается одна? И каков я в ее глазах? Не в тех, что смотрят на меня и, пожалуй, давно не видят, а в тех, что обращены в счастливые времена, когда мы все были мо¬лоды и могли... поступить иначе.— Эта мысль понравилась Кобякову.— Именно поступить иначе,— повторил он с удоволь¬ствием,— и жизнь не петляла бы, не пута¬лась. .. Я пошел бы теперь к Сафонову...»
Думать дальше Кобяков не решился — дальше ничего ре¬ального. К Сафонову он никогда не пойдет — с этим по¬кончено.
Сафонов живой укор ему. Он стал понимать это теперь, долго не мог согласиться, протестовал, больше нет сил. Он стал понимать также, что вся его теперешняя возня, все эти мелкие стычки с ребятами, все его неприятности лишь малая доля того, что обречен выносить он по собственной своей вине — по своей трусости. Он дошел до того, что более не боялся этого слова. И еще прибавлял он — когда особенно невмоготу становилось от тоски — другое страшное слово: предательство. И это последнее слово, смело говоримое теперь самому себе,— как он мог подумать об этом слове и о страшном понятии, стоящим за ним, еще год на¬зад! — тоже становилось привычным и уже не производило на него того разрушающего впечатления, как при первом осторожном упоми¬нании.
Одинокий в своих мучениях, он незаметно дошел до той степени откровенной искренности, которая только и возможна у человека, постоянно занятого самим собой, когда любое, ска¬занное себе слово, любое обвинение, самое абсурдное и чудо¬вищное, не кажется абсурдным и чудовищным, принимается как вполне допустимый вариант.
Да, он предал Сафонова, это так, и уже ни к чему смягчающие вину обстоятельства, толкнувшие его к предатель¬ству. Они были приемлемы и что-то объясняли тогда, по све¬жим следам, теперь же ни смысла в них, ни оправдания — просто слова.
Однако спасало то, что так думал лишь он один, даже Са¬фонов не думал так, хотя имел все основания именно так ду¬мать, так не думала Лиза, третий участник давних событий. Во всяком случае она никогда не говорила об этом и любое воспоминание в ее присутствии натыкалось на неодолимую пре¬граду —  молчание.
Почему же он так безжалостно казнит себя? Ведь даже люди, пострадавшие по его вине, давно простили, а если и не простили до конца — он не очень-то был уверен, что такое про¬щается,— то хотя бы смирились с мыслью, что уже ничего не исправишь.
«Нужно встать теперь,— сказал он себе равнодушно,— пойти разыскать ребят, извиниться, вернуть их в класс.»
«Ты не сделаешь этого,— продолжал он говорить с со¬бою.— Это то же, что явиться теперь к Сафо¬нову и попросить прощения за предательство, которого не со¬вершал сознательно, но вышло, что совершил...»
Он поднялся, прошелся по классу; рассматривая столы, из¬маранные пастой шариковых ручек, удивился, что пачкотня эта больше не вызывает в нем раздражения, никак на него не действует, что ему глубоко безразлично, чисты столы или нет.
«Ничего не поделаешь,— думал он рассеянно,— не попра¬вишь, все срослось и окаменело, все, что когда-то было живой плотью. Время лечит, приносит забвение, жизнь идет и уходит, и нет ей конца. Все останется на своих местах, он, Сафонов, Лиза, Костя Морозов, все другие люди. Нужно жить, пока длится жизнь, нужно что-то делать, чтобы унять память. Ни¬какого от нее спасенья...»
Он пошел к двери и, как только вышел в коридор, в даль¬нем его конце послышался топот множества ног. Первым из-за поворота показался Костя Морозов, за ним — остальные. Их было так много в тесном, тускло освещенном коридоре, так ре¬шительно они приближались, что Алексей Яковлевич помимо воли юркнул обратно в класс, прислушался: может быть, про¬несет.
Нет, не пронесет, решил он обреченно, и распрямился из последних сил,  готовый лицом к лицу встретить свою участь.
Дверь за его спиной отворилась, легкие осторожные шаги шелестом наполнили кабинет. Он ждал и не смел обер¬нуться, смотрел в окно и ничего не видел, что-то мельтешило перед глазами, что-то розовое с голубым, розовой была проти¬воположная стена, голубым — лоскут неба вверху, над колод¬цем.
«За что все это, за что? — поспешно думал он.— Неужели я заслужил такое? Ведь всю жизнь им...— И голос, очень напо¬минающий его собственный, но усталый и равнодушный, голос человека, смирившегося со всем на свете, безразлично сказал ему: — Заслужил, бесспорно, и не только это...»
Когда он, наконец, обернулся, этот чуждый — его — голос отзвучал, отзвучало и последнее эхо его в закоулках сознания. Лицо Кобякова было спокойно, глаза спокойны, в них не осталось страха,  непримиримости,  в   них   ничего   не  осталось.
— Я знал, что вы вернетесь,— сказал он негромко и внятно, понимая, что лжет теперь, но ложь эта не смущала, это была приятная ложь — отдающая правдой.— Мы будем заниматься. А выяснять отношения... это... это не обязательно.— Помол¬чал, ожидая протеста, не дождался, продолжал уже спокой¬нее: — У нас много дел, нужно спешить.  Нет времени...
Он смотрел в глаза ребятам, смотрел прямо и просто, без надменности или заискивания, смотрел как равный, и никак все не мог понять, верят они ему или нет. И вдруг, точно спот¬кнулся, сообразил, что очень нужна ему их вера, даже предста¬вил себе, что их вера уже с ним. Сразу же стало легко и про¬сторно жить, но лишь мгновенье длился обман, он это понял немедленно, как понял и то, что рассчитывать ему больше не на что.
«Жил же ты раньше, обходился как-то,— сказал он себе. Не он — голос, оживший в нем, чуждый — его голос.— И дальше жить станешь...»
Он подавил чуждый голос в себе, отодвинул вглубь и почув¬ствовал пустоту в себе и вокруг. И от этого ему стало горько и безнадежно.

30

Опять Кобяков чудит, думал Вадим Иванович, когда за ре¬бятами закрылась дверь. И чего человеку не достает? Работает себе помаленьку, заработок приличный, ответственности ника¬кой, все у него в норме: жена, сын, квартира, здоровьем не об¬делен. И преподаватель опытный, всю жизнь проработал в системе, и в директорах ходил, и в заместителях, всего навидался, мог бы опо¬рой стать, однако же нет, никак ему не уняться, не сообразить, что нынче не те времена, сносить уни¬жения дураков нет. К тому же еще эти монетки, уже не первый разговор о них.
Они заявились втроем. Старосту группы Морозова Вадим Иванович знал хорошо, не раз приходилось встречаться на за¬седаниях совета старост, председателем которого Костя был, двое других, комсорг группы и профорг, были знакомы Белову только по лицам. Вошли в кабинет и сразу же заговорили, пе¬ребивая один другого.
«Если с такой легкостью будут обсуждаться поступки пре¬подавателей, до чего мы докатимся»,— думал Вадим Иванович, терпеливо слушая делегатов, и первым его побуждением было выпроводить их за дверь. Однако же он удержался, заставил себя, дослушать, и скоро, когда страсти немного поулеглись, уяснил главное: Кобяковым движет корысть, и уже по одной этой, весьма необычной причине, ребята правы. И еще подумал он, хорошо, что пришли к нему, хуже, если внутри останется не¬нужным напряжением, гадай потом, откуда что взялось.
—  Группа в кабинет Кобякова не пойдет,— подвел итог Мо¬розов, — давайте нам другого преподавателя.
—  А завтра вы потребуете другого замдиректора,— усмех¬нулся Белов,— а там и до директора дойдет очередь. Я вам вот что скажу, друзья мои, вы возвращайтесь в кабинет к Кобякову, урок срывать не следует ни в коем случае, занимайтесь спокойно, а мы здесь сами с Алексеем Яковлевичем разберемся, это я вам обещаю. И на экзамен я к вам приду. Обязательно.
Они согласились сразу же, он даже удивился, что не при¬шлось уговаривать, но теперь, понимал он, достаточно малей¬шего толчка, чтобы лучшая группа училища, на которую он всегда опирался мысленно и которую ставил в пример другим, перестала существовать. Теперь лишь от Кобякова зависело дальнейшее — мир или война.
«Пусть сам выкручивается,— решил Вадим Иванович,— а наворочает дел,— призовем к ответу по совокупности.»
Он представил себе разъяренного Кобякова, его налитую кровью мясистую физиономию, зычный его голос, кричащий в полной тишине, и не по себе стало.
Явились в памяти глаза Кобякова, одни глаза, перекошен¬ное злобой лицо едва угадывалось. Не избавиться Вадиму Ивановичу от этих следящих за ним глаз, навсегда закрепились они в сознании. В глазах Кобякова вызов всему, что его окру¬жает, живому и неживому, но знает Белов, это лишь на поверх¬ности — вызов, глубже, на дне их стынет давний животный страх. Все, что делает Кобяков, ради чего лезет из кожи вон, делает он для того, чтобы избавиться от этого парализующего душу страха, притупить его в себе хотя бы на время.
Не любят его в училище, а он продолжает держаться во¬преки всему, словно бы назло, страдает, но не уступает. Каждый готов причинить ему пакость, в этом видят геройство, едва ли не долг. И совершенно необъяснимо, какими сложными извили¬стыми путями слава Кобякова передается от одного набора к другому — дурная традиция училища, и ничего-то с этим уже не поделаешь.
В отошедшие времена Кобякова изводили варварским спосо¬бом: стоило ему отвернуться к доске как десятки рогаток це¬лились в его беззащитный лысеющий череп, с резинок со зво¬ном срывался вихрь жеванных бумажных скобок. Он неистовствовал от глумления, разбивал указку о стол, истошно, до хрипоты орал. Но терпел. Только жаловался, только ныл и ни в ком не находил сочувствия. И завидовал изо всех сил дру¬гим — удачливым, защищенным.
Но меняются времена — в прошлое отошли рогатки, и не потому, что Кобяков стал бдительнее и больше не оборачивался к доске надолго — оставлял один глаз на страже, а потому, что мучители стали тоньше, умнее. Теперь изводили Кобякова рас¬четливо — без излишнего риска, не подкопаешься: препирались по пустякам, прикидывались дурачками, на глазах тупели, вти¬хомолку посмеиваясь над его потугами объяснить очевидное, задавали с невинным видом вопросы, которые не разобрать и объяснить, а просто повторить вслух Кобяков не решился бы. С каждым днем таких вопросов становилось все больше, зада¬вались они со все более невинным видом, результат же выхо¬дил прежний: треск разлетевшейся вдребезги указки, истошный крик, дружный довольный смех класса.
С Кобяковым воевали всерьез, по всем правилам партизан¬ской войны, были в этой войне свои герои, были жертвы, при¬числяемые, впрочем, к героям, были бурные педсоветы, посвя¬щенные целиком Кобякову, однако мало что менялось.
Кобяков тоже не оставался в долгу, огрызался время от времени, опрометчиво полагая, что последнее слово в конечном счете за ним.
А со стороны посмотреть на суетливого Кобякова — дея¬тель, каких мало. Вадим Иванович мысленно перечислил ос¬новные оценочные параметры преподавателя: урок, оснащение кабинета, методическая работа, внеклассная работа, успевае¬мость по предмету — все эти важные параметры оказывались у Кобякова просто отличными. Кабинет оснащен едва ли не лучше всех остальных в училище, один Раскатов, пожалуй, сможет тя¬гаться с ним, урок построен по всем правилам — методически грамотно, четко — образцовый урок, активность класса на высоте, оценок много, методические разработки по всем темам программы, аккуратно исполнены, переплетены, в лю¬бой момент под рукой, наглядные пособия разложены в препа¬раторской в строгом порядке, в кабинете работает кружок, и не на бумаге, как у многих, — в действительности...
Но Белов знает и то, каким образом все это налажено, ка¬ким унижением и ложью. Удивительно, но до чего же мы при¬выкли не брать в расчет самое главное —нравственный резуль¬тат труда. И как нам легко становится, когда результат можно измерить, взвесить, оприходовать...
Вот и получается, что иное наглядное пособие, которым хвастает Кобяков и которое действительно хорошо сделано, обязано своим существованием пошлому воровству. Паренек просто украл во время практики с конвейера полусобранный механизм, приспособил его на полированную подставку из оргстекла и вручил Кобякову. По случайности дело выяснилось: вызвали мастера производственного обучения, сделали внуше¬ние, что ребята на руку не чисты, он наговорил дерзостей в от¬вет, а потом обнаружил на выставке в кабинете Кобякова уво¬рованный узел.
Ребята за хорошую оценку сделают все, что угодно, только бы ублажить злопамятного преподавателя, тащат через силу, против   совести — оценка   все  спишет,   оправдает...
Все это было хорошо известно Вадиму Ивановичу, однако стоит ему постепенно, заставляя себя, приблизиться к мысли, что не мешало бы от Кобякова избавиться, как опускаются руки и та¬кое чувство овладевает им, точно вокруг него пустота и не на что опереться.
Он поднялся из-за стола, вышел в коридор и через рекреа¬ционный зал отправился вниз по лестнице.
У двери в кабинет Кобякова задержался, постоял, прислу¬шался. Ровно звучал голос Кобякова из-за плотно прикрытой двери, урок шел своим чередом, в кабинете были тишина и по¬рядок.
Он пошел по училищу, останавливаясь у дверей в кабинеты ненадолго, только услышит знакомый голос преподавателя и идет дальше, по дороге встретил дежурных, они были на своих местах, встали при его приближении, зашел в курилки — там было пусто, значит, никого сегодня с урока не выгнали — порядок и в этом. Успокоенный, он вернулся к себе.

31

Со звонком группу как ветром сдуло. Потолкались у не¬широкой двери, протиснулись кое-как наружу, унеслись.
Предстоял большой перерыв и стремительный спуск по лест¬нице в первый этаж, где ютилась столовая, способная вместить лишь расторопных, — отсюда спешка, кому охота оставаться без обеда. Отсидели они уже четыре часа. Оголодали. После пере¬рыва еще четыре часа занятий и только тогда придет свобода и дорога домой. А для групп восьмиклассников еще и вечерняя школа — дополнительные четыре часа.
Юрий Андреевич с удовольствием откинулся в кресле, вы¬тянул ноги, расслабился. Трудный суматошный год остался по¬зади, миновал первый двухмесячный отпуск в его жизни, пошел раскручиваться, только-только тронулся второй год, а он чув¬ствовал уже свинцовую усталость во всем теле, так памятную по прошлой весне, что-то неладное с горлом — пересыхает, пер¬шит, никак не откашляться, по вечерам знобит, не согреться, тянет в сон, хотя спать стал больше прежнего.
Но недомогание пройдет, от коллег приходилось слышать, что это временное явление,— такова уж участь преподавателей, после долгого отдыха резкая перегрузка не проходит даром, нужно время, чтобы привыкнуть, обмяться.
Он встал, прошелся по кабинету и вспомнил, что дежурит сегодня по учебному корпусу, и уже Белову из¬вестно, что его нет нигде — ни на лестнице, ни в столовой. Вспомнил он и то, что в паре с ним дежурит Татьяна Сер¬геевна, и ему захотелось поскорее увидеть ее.
Что-то сейчас в столовой, думал Юрий Андреевич, спуска¬ясь по лестнице. Он успел обойти туалеты, шуганул курильщи¬ков с верхней глухой площадки. Те, недовольно ворча, огры¬заясь, неспешно поплелись вниз. Знал он, стоит ему уйти, и они вернутся, спрессуются в тесноте и недосягаемости, задымят, смачно сплевывая себе под ноги.
Удивляло, как меняются они, выйдя из кабинета, как гру¬беют на свободе, отдаляются. Он все думал, где же они настоя¬щие— в кабинете, на улице, дома? И почему у Раскатова они одни, у него — другие, у Сафонова — третьи, у Кобякова — чет¬вертые? Есть же в них что-то главное, что никак не зависит от обстоятельств, в чем оно состоит? Или внешние обстоятельства отражаются в них, как в зеркале, и отражение это может быть прекрасным или уродливым, или средним — ни то, ни се.
Он заспешил, представив себе, как наводит порядок в оче¬реди Татьяна Сергеевна, как взлетает к потолку ее неровный, срывающийся от напряжения голосок, как ребята, посмеиваясь, поругиваясь, оттесняют девчонок, безгласных и терпеливых, как тянут над их головами смятые рублевки в лицо ошалевшей от шума буфетчице, как та принимает деньги, ловко разглажи¬вает их, с размаха припечатывая в широкий приотворенный у живота ящик, как выбрасывает на звонкую столешницу та¬релки с остывшими биточками и пюре, как отсчитывает мело¬чишку, всыпает в подставленные горсткой ладони. Тарелки плывут над головами одна за другой, а девчонки ждут и уже ни на что не надеются, на их долю, скорее всего, не достанет биточков, только они не очень-то огорчаются, пожалуй, рады: в буфете всегда штучные конфеты и не какой-нибудь надоев¬ший «Старт», а «Белочка», и можно выпить чаю с коврижкой, а конфеты оставить на урок, покусывать исподтишка, от этого дольше и вкуснее выходит.
Но, вопреки ожиданию, в столовой было немноголюдно. Девочки пили чай, негромко переговариваясь, пересмеи¬ваясь: в сентябре они тихони. За стойкой сидела грустная, ог¬лушенная пронесшимся шквалом Александра Васильевна. Ее белое распаренное лицо брюзгливо кривилось. Заметив Вере¬сова, она ожила.
— Неужели трудно спуститься в буфет? — раздраженно спросила, досадливо морщась, слезу выжимая.— Прошу, прошу, а  толку...   Буду  жаловаться  директору.  Такое  было...— Она всхлипнула,  губы ее   затряслись.— Прислали   Татьяну   Серге¬евну,   нашли   кого.   Что  она   может?
—  Не пошлешь же ее в курилку,— сказал Юрий Андреевич, оправдываясь.
Он подумал, что все так устроилось испокон, что не видно в учебном корпусе мастеров, хотя обязаны быть и об этом не раз говорилось на педсоветах. В каждой группе по два мастера, в дни теории они совершенно свободны, слоняются по своим делам, а группы оставлены без присмотра. Могли бы на пе¬рерывах являться в нескольких точках корпуса, дать отдых пре¬подавателям. Странно, но в их понимании труд преподава¬теля — сплошной отдых, стоит человек у доски, языком моло¬тит, какой же это труд, если разобраться по совести?
—  Не  могу  я  здесь,— Александра   Васильевна  вновь  при¬готовилась плакать и не плакала потому лишь, что еще недо¬статочно прониклась жалостью к себе.— Не могу и не просите. Уйду.
—  Вы можете толком сказать, что случилось?
—  Мальчишки передрались,— оживилась буфетчица и слезы немедленно ушли из ее голоса.— Как он ему даст… В лицо, пред¬ставляете?
—  Кто — он?
—  Да такой... Не знаю. Длинный. Злой, как черт. «Я тебе покажу,— кричит,— как  Коляна   трогать».   И   матом,   матом... Я  ввязалась,  а он как шуганет...  И чего, спрашивается,  по¬лезла, мое ли дело? Не проходите мимо? — Она судорожно втя¬нула воздух.— Пробегать нужно мимо — вот как. Хорошо Сер¬гей Антонович спустился, а то что бы мы тут, две тетехи? Он их  мигом.   И  еще...— Она  перешла  на  доверительный  шепот, наклонилась вперед через стойку, подмигнула Вересову.— Они что-то затеяли, чую. Другие уже. На три рубля мелочи взяли и все медью...
—  Кто брал деньги?
—  Кто же их знает? — уклончиво сказала Александра  Ва¬сильевна.— Всех, небось, не упомнишь.
—  Это   очень   важно,   Александра   Васильевна.
—  Стала бы я говорить, если б не важно.— Она мялась, тя¬нула время, наконец, решилась.— Из старших. По второму году учатся. Одного Костей зовут, он у них заводила, он и деньги брал. Все шептались, заговорщики.
—  Я пойду,— сказал Юрий Андреевич.
—  Да уж идите,— согласилась буфетчица,— что ж теперь. Обедать придете?
—  Обязательно.
Они стояли на лестничной площадке друг против друга, вы¬сокий Костя Морозов смотрел на Вересова сверху вниз и как все чересчур высокие люди, окруженные невысокими, горбился, умеряя   рост.
—  Нам с Кобяковым не разойтись мирно,— говорил Костя,— каждый день что-нибудь новое. Если я и теперь спущу ему, ре¬бята ни в грош не будут меня ставить.
—  Что опять случилось?
—  А! — отмахнулся     Костя,— говорить     противно.     Вдруг взбрело ему в голову по копеечке с носа собрать на чернила. Скопилось рубля три, точно  не знаю, одни  медяшки, он их в  пластиковый  мешочек ссыпал. А вчера  мешку ноги приделали...  Он обвиняет группу. Мы действительно убирали последними.
—  Мастера знают?
—  Ну уж нет! Скажи им — крику не оберешься.
—  А ты все же скажи.
—  Станут они из-за нас ссориться с Кобяковым. Вот ведь не  повезет,  так  не  повезет.   Я   ему  говорю,   соберем  деньги, только   шум   не  поднимайте,   позора   не  оберешься,   скажите, сколько там было. Он ни в какую, уперся. Я уж прихватил ре¬бят по второму заходу, может, взяли шутки ради, нет, не брали, теперь знаю точно. Он носился с этим мешком, мы видели, то в один ящик сунет, то в другой. Что делать, Юрий Андрее¬вич?
—  А   зачем   деньги   в   буфете   меняли?
—  Уже наболтала,— усмехнулся Костя.— Ведь просил: ни¬кому. .. Верь после этого людям.
—  Ближе к делу,— потребовал Вересов.
—  На всякий случай,— отвернулся  Костя.— А вдруг Кобяков согласится взять.
—  Что же ты у меня спрашиваешь, как быть?
—  Вы не обижайтесь, Юрий Андреевич, деньги мы действи¬тельно наменяли, по общему решению группы. Я был против, но...
—  А почему медью?
—  Так было же медью. Кобяков такой, он не возьмет бу¬мажкой.
—  Ладно, хитри с кем-нибудь другим. Об одном прошу, не обостряйте  отношений   с  Кобяковым,   потерпите.   Я   поговорю с Беловым. Иди, скоро звонок.

32

Вересов вошел в столовую, когда там уже собрались все, одного Кобякова видно не было, но он явится к концу пере¬рыва, чтобы выпить стакан чая с домашними бутербродами.
Пробираясь на свое место, Юрий Андреевич отметил с не¬удовольствием, что Татьяна Сергеевна сидит с Володей Ар¬темьевым за одним столом и Володя вдохновенно говорит ей что-то, а она внимательно слушает, даже есть перестала. Лицо Володи близко к ее лицу, сухая спина напряглась под тонким свитером спортивного костюма, весь он подался к ней — скосо¬бочился. И Юрию Андреевичу захотелось теперь сесть рядом с Татьяной Сергеевной, попросить Володю помолчать малость, заговорить самому, благо за их столом свободное место. Но окликнул его добродушный басок Сафонова, и Вересов выправил путь — к привычному месту.
—  Садись, реформатор, жуй, мясо, поди, остыло.
Юрий Андреевич сел, ухватился за вилку и нож, принялся резать мясо.
—  Свеженьких идей нет ли?— спросил   Сафонов. А то   вы¬кладывай — все свои.
—  Уж от  вас  не ожидал, — простите,— сказал  Белов  оби¬женно, и Вересов понял, что его появлению предшествовал раз¬говор о нем, что случившееся с ним уже обсудили и мнения разошлись.
—  Пора   бы  тебе   научиться  понимать   шутки, — обратился Раскатов к Белову нарочито равнодушным размеренным тоном.— Иной раз до чертиков скучно с тобой. Теперь мне по¬нятно, отчего тебя женщины не любят.
— Неправда! — вскинулся за спиной Вересова грудной голо¬сок Ольги Николаевны.
—  Вот это защитница! — усмехнулся Раскатов.
—  А   вам   завидно,— рассмеялась   Ольга    Николаевна,    и в смехе ее Юрий Андреевич расслышал то равнодушие уверен¬ной в себе женщины, которое обидно задевало его даже тогда, когда относилось не к нему.
—  Я не завистлив,— сказал Раскатов сухо.
—  Вот видите,— не унималась  Ольга  Николаевна,  оконча¬тельно  осмелев, — вы   упрекаете   Вадима   Ивановича   в   отсут¬ствии   чувства   юмора,  а сами  едва ли обладаете  им.  Разве не так?
Раскатов ничего не ответил, уставился в свою тарелку сосре¬доточенно, жевать перестал.
—  Как  отделала,   молодец, — со  смехом  выговорил  Сергей Антонович. — Будешь знать. Но мы отвлеклись. Так что ты со¬бираешься делать дальше? — обратился он к Вересову.
—  Ничего,— сказал Юрий Андреевич, чувствуя при¬лив упрямства.
—  Это мне как-то не приходило в голову. Что, если именно ничего не делать, а? Заварить кашу, надавать векселей, и в сто¬ронку — понаблюдать,   как  это  там  другие  лбами?..   Негоже, Юра.
—  Мне непонятно,  Сергей Антонович,— заговорил  Вересов, едва сдерживая раздражение, — к чему эти дебаты? Точно слу¬чилось что-то невероятное, из ряда вон...
—  А по-вашему, ничего не произошло?
Резкий отчетливый голос, прозвучавший в полной тишине. точно толкнул Юрия Андреевича. Он обернулся. Незнакомый человек смотрел на него в упор, не мигая, откровенная не¬приязнь стыла в темных его глазах. Скривились губы, дрогнули, будто намеревался он говорить дальше, но передумал, отвер¬нулся.
—  По-моему, ничего особенного, — сказал Юрий Андреевич неуверенно.— Впрочем... вам, вероятно, так не кажется.
—  Мне вообще никогда не кажется, — продолжал незнако¬мец.— Я или знаю что-то определенное или не знаю.  Все осталь¬ное — мура. Так вот, то, что случилось, о чем мы узнали сей¬час, есть обыкновенное ЧП. Не рассусоливать нужно — спасать положение.
—  Товарищи, — вмешался   Белов. — Разрешите   представить вам нашего   нового   коллегу.   Михаил   Александрович   Ерин.   Мастер группы токарей и одновременно преподаватель спецтехнологии холодной обработки металлов. Прошу любить и жаловать. Вы, Михаил  Александрович,   что  же,  действительно считаете,  что нужно спасать положение?
—  Я   уже   сказал, — отозвался Михаил Александрович, до¬садливо морщась.
—  Вы первый день работаете в училище, — продолжал Бе¬лов, — и уже успели во всем разобраться? Это похвально. Объясните, сделайте  одолжение,   что  же   нам   такое   предпринять,   чтобы наверняка спасти положение?
—   Вы   напрасно   смеетесь,— сказал   Михаил   Александро¬вич.— На вашем месте я бы плакал.
—  Очень     интересно,— сказал     Раскатов  и обратился ко всем:— Может     быть, всплакнем?
—  Давно мы не плакали хором,— подал голос Володя Ар¬темьев.
—  Это вы давно, — уточнил  Сергей Антонович,— а я так со¬всем недавно. Иду это я себе по училищу, окошко мне Белов удружил, слышу возня какая-то.  Подхожу к токарному каби¬нету, отворяю дверь и что вижу? Этот молодой человек сидит за преподавательским столом, что-то пытается говорить, а уче¬нички верхом на партах хороводом вокруг него... Очень инте¬ресное зрелище. Простите, как ваше имя-отчество?
—  Михаил Александрович.
—  Вот-вот,   Михаил   Александрович,— я   вам   сказал тогда, что так нельзя. А вы мне в ответ? Не ваше дело и про¬ходите мимо. Так?
—  Не    помню, — смутился    Михаил    Александрович, — воз¬можно я и сказал что-то подобное.
—  Сказали именно так: не ваше дело. А Вересов так не ска¬зал самому себе, хотя имел на это полное право. Он по уши вляпался в это самое не его дело, чреватое серьезными неприятностями и для него, и для ребят. Только я понимаю, почему он поступил так, мне подумалось даже, что он всегда был готов к такому именно поступку. Это же надо догадаться — дать шанс ребятам самим исправить собственный грех. Но ведь если разобраться честно и непредвзято, мы все обязаны так посту¬пать. Я настаиваю: обязаны. Мы обязаны принимать огонь на себя, такая у нас профессия. И если кто-то не понимает, а вы, как явствует из вашего выступления, не понимаете, такому человеку нужно задуматься, стоит ли ему переступать порог училища, тот ли порог он переступил. Толка от его работы будет немного.
— И будет очень много избитых слов, как сейчас, — сказал Михаил Александрович с улыбкой победителя, пру¬жинно поднялся, четко развернулся на месте и двинулся к стойке рас¬плачиваться.
—  Оттого много, что очень надеюсь быть понятым,— ска¬зал Сергей Антонович.
—  Напрасные    надежды, — отмахнулся   Михаил    Александ¬рович.
—  Все ясно,— сказал Сафонов,— однако знайте, что из ва¬шего кабинета эти милые наездники перейдут в мой кабинет. И уж я им спуску не дам, можете быть уверены.
—  Ну, еще бы, у вас не шелохнутся, боятся.
—  Боятся? — удивился Сафонов.
—  А для вас это новость?
—  Признаться, да.
—  И   для   меня,   Михаил   Александрович, — вмешался   Бе¬лов.
—  Что же именно?
—  То, что сказал Сергей Антонович о недавних событиях в вашем кабинете.
—  Может же ему померещиться, — спокойно сказал Михаил Александрович и пошел к двери. От порога обернулся. — Ничего не было. А стучать... непорядочно.
—  Молодой человек,— сказал Раскатов весело,— ваш испы¬тательный срок еще только   начался.   Что   же   зубки–то   казать прежде времени? Нелогично.
—  Позвольте мне судить, что логично, а что нет.
Сказав это, Михаил Александрович вышел вон — подтяну¬тый строгий молодой человек с упрямым лицом и зычным, при¬выкшим командовать голосом.
—  Откуда ты выкопал   этого   монстра? — спросил   Володя у Белова. — Экий шалунишка!
—  Рекомендация Разова, — сказал Белов.
—  Вот и кушай, — сказал Раскатов значительно.
— Шустрый малый, — сказал Сергей Антонович. — Какая–то новая формация — непривычная. Опять наплачемся с токарями.
—  Не наплачемся,— сказал Белов упрямо.
—  Смотри, — сказал Сергей Антонович, — пока не поздно... Они   придут ко мне сегодня   в   первый   раз, попробую   разо¬браться.
—  У   меня   уже   были,   дважды, — сказала   Ольга   Никола¬евна.— Трудные ребята.
—  У меня тоже были, — сказала Татьяна Сергеевна.— Нам, говорят, железки точить, а вы...
—  Мы их просто обязаны   прихватить, — сказал   Володя,— чтобы перья полетели...
—  Но не заявления с требованием вернуть документы,— на¬помнил Белов,— а то как бы нас с вами не прихватили.
—  Какое счастье, что результаты ваших усилий мне будут неведомы,— вздохнул Раскатов.
—  Никак бросить нас вознамерился? — спросил Сафонов.— И чего неймется тебе?
С натужным скрипом отворилась дверь, и в просвет про¬тиснулся Кобяков. На нем лица не было, губы дрожали, криви¬лись в улыбке, беспомощной, удивленной.
—  Они бросили, —  едва слышно выдохнул он севшим голо¬сом, — в лицо… мне, деньги...
—  Но ведь не кирпич, Алексей Яковлевич, — сказал в полной тишине Володя.— Вот если бы кирпич...
—  Вы можете спокойно есть! — вдруг сорвался Кобяков, за¬кричал,  на  глазах  багровея лицом. — Там черт знает что тво¬рится! Деньги — в лицо преподавателю!..
—  Нашлись деньги? — спросил Белов, досадливо морщась.— Я же говорил, не порите горячку.
—  Нет! — вышептал    Кобяков    жалко,    придушенно.— Они другие собрали.— Он обвел столовую взглядом, ненадолго оста¬навливаясь на знакомых лицах, и, словно не узнавал никого, таким от¬решенным было его лицо — застывшая маска. — Я знаю, кто их подговорил, — сообщил он Белову доверительно.
—  Имя! — потребовал    Володя. — Остальное    мы    сделаем сами.
Дрожащая рука Кобякова поднялась, кисть сложилась в ку¬лак, указательный палец нацелился в Вересова.
—  Это он,— сказал  Кобяков и сделал  шаг вперед и  еще шаг.— Он их подговорил, я точно знаю. Мне ска¬зали. У меня свидетели. Он. Больше некому. И за что он так меня ненавидит?..
Юрий Андреевич поднялся навстречу.
—  Объясните,— услышал  он  свой  голос,  глухой,  неуверен¬ный.— Сделайте одолжение.
—  А вам не ясно? — снова сорвался в крик Кобяков и в его глазах, обращенных на Вересова, замельтешил страх.— Это вам не сойдет с рук, Юрий Андреевич. Я на вас управу найду. Жа¬ловаться буду...
—  Попробуй только,— сказал Сафонов.— Я тебе пожалуюсь.
—  А ты кто такой? — Кобяков затравленно обернулся к Са¬фонову.— Долго ты будешь мучить меня?
—  Мучить? — удивился Сафонов.— Мучить не буду. Вот из училища выгнал бы с удовольствием, будь моя воля.
—  Руки коротки! — отчеканил Кобяков.
—  На тебя хватит,— сказал Сафонов и поднялся. Кобяков опасливо отступил на шаг.
Сафонов проковылял мимо, вытягивая бумажник из кар¬мана.
—  Пусть все слышат,— не унимался Кобяков,— это они, все они...
—  Мы слышим одного вас,— сказал Володя, усмехаясь. Сафонов расплатился молча и пошел к двери, опираясь на палку.
—  Вам чаю налить, Алексей Яковлевич? — не к месту спро¬сила  Александра  Васильевна,  голос ее прозвучал  виновато — ей было жаль Кобякова.
—  Ах оставьте, оставьте! — отмахнулся Кобяков и бросился к двери.
—  Теперь   держись,   Юра   Андреич,— натянуто   улыбаясь, сказал Раскатов.— У Кобякова козыри, голыми руками его не возьмешь.
—  Ладно,— уныло  вздохнул  Белов.— Будем  жить  дальше.
—  Алексей, погоди!
Кобяков оглянулся — следом поспешал Сафонов. Придер¬жал шаг, встал, понурившись.
—  Я   тебе  вот  что  скажу,  Алексей,— выговорил   Сафонов, подойдя, надвинувшись,— а уж ты как знаешь...— Он трудно смирял  прерывающееся дыхание, слова  падали тяжко.— Хочу предупредить  тебя:   одумайся.   Хватит  ваньку  валять,  ты  же шут гороховый...  Иначе, пеняй на себя, я позабочусь, чтобы тебя не было в училище. Ты знаешь, я попусту слов не бросаю.
Они стояли близко — лицом к лицу, в опустевшем после звонка коридоре. Кобяков смотрел вниз, себе под ноги, упрямо набычившись, молчал, но встрепенулся, ожил, вышептал приду¬шенно:
—  А ты меня не пугай, Сережа. Пуганый.
— Чепуха,— усмехнулся Сафонов.— Ну, какой же ты пуганый?
Кобяков  осторожно  поднял  лицо.   На   мгновенье  Сафонов встретился с ним глазами — знакомый тяжелый страх бился в глазах Кобякова. Как же знаком был ему этот страх, явив¬шийся так давно, что то время лишь смутно помнится. И еще в глазах Кобякова ненависть — верная спутница страха.
—  До сего времени руки марать не хотелось,— сказал Сафонов обыденно.— Теперь, кажется, хочу.
—  Чушь несешь! Кто ты такой?
Близкое лицо Кобякова кривилось, а Сафонов видел перед собой мальчишку-преподавателя, только что выпорхнувшего из института. Тот мальчишка стоял перед ним, боялся поднять глаза и прочесть приговор себе, всей своей так удачно начав¬шейся жизни. А он с приговором медлил, что-то мешало заго¬ворить, какое-то предчувствие, отдающее слабостью в ноги.
—  Когда-то давно...
— Ты даешь! — перебил Кобяков, усмехнулся   в   пол рта.— Нашел, что вспомнить. Нет ли чего посвежее?
«Нет, не мальчишка передо мной, того мальчишки более нет на свете — вырос мальчишка, заматерел.»
—  Найду  и  посвежее,— пообещал  он отрывисто.  Заволно¬вался, задохнулся, с трудом выталкивая слова.— Тогда я сде¬лал глупость. Хотя нет,— поправил он себя тотчас же,— я пра¬вильно поступил. Ведь там, куда ты так рвался... Рвался? — Он с недоверием посмотрел на Кобякова.— Там от тебя какой толк? В ногах путаться? Не очень-то хотелось тебе туда.— Он вдруг осознал эту истину.—-Так?..
—  Оставь   меня  в  покое,— попросил   Кобяков   тоскливо.— Я не хочу... с тобой говорить.
— Это ты умеешь. Чуть что: оставь в покое. Тебя и остав¬ляли. Сами шли — тебя оставляли.
Кобяков открыл рот, чтобы возразить, но ничего так и не сказал — в конце коридора показались Вересов и Раска¬тов. «Только свидетелей не хватало,— подумал он с раздра¬жением,— разнесут на весь белый свет», — развернулся круто и, пригнув голову, словно опасаясь удара в спину, пошел, побежал к спасительной двери своего кабинета.
— Удалось  вправить   мозги? — спросил   Раскатов.
—  Этому вправишь,— отмахнулся Сафонов и пошел к себе.
—  Заварит теперь кашу,-—протянул Раскатов почти с удо¬вольствием, как только Сафонов скрылся за дверью.
Юрий Андреевич промолчал, не стал уточнять, кто именно заварит кашу — Кобяков или Сафонов.
— А ты, я смотрю, круто берешь, Юра Андреич, как бы не сорваться.
— Не очень чтобы круто, — сказал Юрий Андреевич, глядя в недружелюбные глаза Раскатова. — Скорее помаленьку.
—  Мы бы могли сработаться.
—  За чем же дело стало?
—  В этом болотце невмоготу мне, — сказал Раскатов, объяс¬няя.
— Можно подумать, что ты непричастен к этому болотцу,— сказал   Юрий   Андреевич,   признаваясь   себе,   наконец,   в   не¬приязни к Раскатову.
—  Ну зачем же так,  с вызовом? — явно  напрашиваясь  на мир, спросил Раскатов, легонько коснулся плеча Вересова, по¬гладил,   успокаивая.— Разумеется, причастен.  Был   причастен, если быть точным.  Но иной раз так хотелось потревожить болотце, пустить круги по стоячей воде, ряску разбить...
—  От нырнувшего камня тоже круги,— сказал Юрий Анд¬реевич.
— Ладно,— сказал Раскатов.— Ты, я вижу, не в духе, да и не для дискуссий время. Но мы потолкуем еще, ты не безна¬дежен. А теперь — на урок!

33

Кобяков метался по препараторской. Останавливался, при¬слушивался— ни звука не долетало из класса. А ведь там си¬дела целая группа — тридцать человек.
Стоило подумать, что рано или поздно придется выйти к ним, и ноги начинали дрожать и подгибаться от слабости, в горле пере¬сыхало, а графин как назло был пуст — ни капли воды.
Они встретили его мертвым молчанием. Он постоял у до¬ски — ни одного взгляда в его сторону, каждый занят своим конспектом — читает, иные уши зажали ладонями, чтобы ма¬лейший звук не отвлек, не потревожил. И он не выдержал — юркнул в препараторскую, потянул дверь до щелчка — отрезал себя от класса, защитил. Прислушался — тишина. Пошел от стены к стене, мимо окна, шесть шагов туда и шесть обратно, словно все уточняя размер пространства, оставленного ему для жизни.
Он знал, что не сможет теперь говорить, следует немного прийти в себя, отдышаться. Пусть они посидят, ничего не слу¬чится, он тоже человек и у него нервы. Скорее всего, ему не¬здоровится — руки трясутся, голова идет кругом.
«Что-то сказал Сергей, — вспоминал он, торопясь, не довершая мысль, перескакивая на другое.— Этот Вересов обнаглел. Маль¬чишка. Конечно, Вересов их и подбил, больше некому. Здесь уверенная рука, дети на такое неспособны. Пресечь нужно, пока не поздно, чтобы неповадно было. Но в прошлом все же было что-то такое, следует признать, и Сергей именно это что-то по¬чувствовал. Никогда не говорил, а теперь — нате вам, выложил. Ты знал, что рано или поздно он скажет. А этот Белов просто дурак. Раскатов так посмотрел, точно хотел ударить. А Вере¬сов... нет, этого не могло быть, не решится он на такое — под¬бить группу. Но ведь Котов так и сказал: стоял с Морозовым, о чем-то говорили, он слышал, о медных деньгах, зачем наменяли в буфете. А то, о чем говорил Сергей, должно бы уже забыться, порасти этим... Нашел, что вспомнить, Сергей, Сер¬гей… Не стыдно? Только бы звякнуть благородством, а разве благородно вспоминать такое? Еще знал бы наверняка, или я сказал бы что-нибудь, так ведь нет, ничего он не знает, догады¬вается— это так, но знать... Я и сам не наверняка знаю — за самим собой. Как же клянут тех, кто о себе думает, точно преступники какие. А о чем еще думать, как не о себе? Сам себе бесконечно ближе любого, самого дорогого человека, это же бесспорно...»
«И самому нечего копаться в старье, нечего,— попытался он урезонить себя, отвлечь, вырваться из все более вовлекающего круга мыслей. Но начинал понимать обреченно, что не вы¬рваться, не уйти.— Ничего же не было такого, чего следует сты¬диться. Лиза...»
«Конечно, если говорить о Лизе, моя позиция никуда,— ска¬зал он себе уныло.— Но и с Лизой нужно разобраться. Разве кто-нибудь виноват, что так вышло? Нет виновных. Нет.»
«Все дело в Лизе, — все же он вынужден был согласиться, — этого Сафонов не простит никогда.»
А страх был, он и теперь, вспоминая, передергивается весь, немеет. Оживает память, услужливо поднося вплотную то, что должно бы забыться начисто. Он ощущает себя в том страшном вре¬мени, ощущает настолько реально, подробно, что лишь с тру¬дом возвращается в настоящее, лишь с трудом...
Только кто же тогда не таил страха? Кто? И Сафонов — тоже боялся, виду не подавал, а боялся, и кто знает, может быть, его страх пересиливал временами внешнее спокойствие, уверенность, кто знает, что творилось в его душе? Ведь только раскручивалась страшная война, никто не осмелился бы ска¬зать, какой страшной она окажется, — этого никто не знал.
Тогда Сафонов сказал ему:
— Остаешься здесь. Придется хлебнуть лиха, знаю, чув¬ствую. Ребят сохрани, училище. Это главное. А туда не спеши, успеешь, эта война надолго, на всех хватит. Вас вывезут вместе с заво¬дом, уже решено. Займешь мое место — тоже решено. Оставляю на тебя Лизу, береги, она у меня одна. Со мной что случится, не оставь, поддержи. Она хочет, чтобы мы расписались. Зачем? У нее еще может быть счастье, а мне к своему — продираться...
Сафонов, открыто-веселый прямой, сжался словно, посу¬ровел, осунулся, его уже не стало в привычном здании заводского училища, был он далеко — в безвестности.
Тогда-то и кольнула Кобякова неожиданная и трезвая мысль: все, что творится теперь далеко, на полях сражений,— иных слов он тогда и не знал — «поля сражений»,— высокие слова, обширные, очень русские, — далеко от того, что он знает из личного опыта,— непостижимо. А главное, что он вдруг уди¬вительно отчетливо понял, было то, что там убивают всех, что из кромешного ада, именуемого кратко — война, живыми не возвращаются, это только в кино бывает, ведь если бы не воз¬вращались и в кино, кто бы пошел туда — в ад, без надежды? Эта мысль, как несовершенное преступление, долго еще казнила его, уж если она пришла ему в голову, значит, на преступление он был готов и не совершил его по каким-то не столь уж и важным, в сущности, причинам.
Он остался в мире живых, которым ничто не грозило. Ушли другие, ушел Сафонов. Ушел, взвалив на свои сильные плечи и его тяжесть, не пожелав поделиться даже ее малостью.
На первых порах, еще привыкая к счастью, Кобяков пробо¬вал протестовать,  сходил на прием к директору завода. Но всем было настолько не до него, что он вынужден был с об¬легчением подчиниться. Тогда же узнал он, что броню сначала дали Сафонову, но в последний момент Сафонов переиграл, убедил: как же так, его, командира запаса, годного к войне,— в тыл, а безусого мальчишку — в пекло? С ним посчитались, как считались всегда.
Страшное время пережил тогда Кобяков. Один за другим исчезали с земли его сверстники. На Урал, в эвакуацию, куда училище перебросили в последний момент, доходили слухи о жестокой блокаде, о голоде. По временам ощущал он полную свою ненужность и беспомощное это чувство более отнимало сил, чем даже нескончаемая изнурительная беготня по цехам, общежитиям, оставлявшая лишь короткие промежутки времени на сон, где придется — где застигнет ночь и усталость. Начинало казаться, что черед его близок, не сегодня-завтра предстоит идти туда, где стреляют и жгут и где нет пощады живому чело¬веческому существу, а есть лишь набор вариантов смерти.
Но броня оказалась прочным везением — его не тро¬нули, хотя училище давно перестало существовать как учебное заведение. Огромный оборонный завод рассосал по своим не¬объятным промозглым цехам несколько сотен мальчишек и девчо¬нок, числившихся учащимися, на деле же ставших обычными работягами. Единственное место, где еще можно было сбить их в кучу и где надрывалась Лиза, были общежития, разбросан¬ные по городу в помещениях, едва приспособленных под жилье. Об учебном процессе думать не приходилось — накормить бы всех досыта, удержать в общежитиях, удержать в узде.
К сорок четвертому году училище разрослось, кое-как нала¬дился учебный процесс, даже сносное помещение удалось вы¬бить под учебный корпус. А там разрешили добрать до штата преподавателей и мастеров, что было верным знаком устойчи¬вости общего положения.
Отошла опасность быть призванным и убитым, непременно убитым — иной участи для себя он и не предполагал, одна эта безжалостная возможность.
До чего же наивен был он осенью сорок первого года, еще в Ленинграде, когда особенно зачастили в дом, где он жил, но¬сители военкоматских повесток. Тогда-то он постановил на тот случай, если и ему принесут серый листок с неразборчивой, вто¬ропях вписанной фамилией, немедленно отправиться к воен¬кому и выложить начистоту все свои дурные предчувствия. И то, что убьют его, собирался сказать, и уже мысленно твердил эти слова, и то, что не будет от него никакой пользы ни Родине, ни ему самому, и конечно же военкому, зачем только тратиться на обучение и обмундирование, все равно в первом же бою, а может статься, задолго до него — на подходе его не станет.
Но листок так и не принесли, и говорить ничего не пришлось.
За хлопотами, временами тяжкими, миновала война и при¬шла победа. Он вернулся в родной город с новым, по существу, училищем: довоенный набор осел на уральской земле, иных забрала война — успела. Вывез он и Лизу, ставшую его женой в последний военный год.
Разом оборвались письма от Сафонова, не осталось никаких сомнений, что больше не было его в живых. Год прождала Лиза, на¬деясь, не веря, потом, очнувшись, пошла за него.
Он принял ее в свою жизнь с радостью и надеждой, помня, что обещал Сергею заботиться о ней. Он свое обещание вы¬полнил.
Лиза всегда была для него лишь невестой старшего друга, теперь же, когда она стала его женой, сразу же не стало друга, он выпал даже из памяти, точно не было его никогда.
Но нет-нет и наваливалось дурное предчувствие ли, тоска ли какая, что есть Сергей на земле, а он незаслуженно пользу¬ется чужой долей счастья. Он глушил эти мысли в себе, стара¬тельно выжигал их работой до одурения, таил от Лизы.
Тогда-то и случилась встреча с похороненным прошлым. До мелких подробностей помнил он это событие то ли оттого, что не раз заранее проигрывал вероятный его ход, но обрывал себя решительно, то ли же оттого, что как всякое сбывшееся пред¬чувствие, оно ошеломило, потрясло, навсегда закрепившись в памяти.
В кабинетик, который он занимал, одна дверь из него вела в коридор, откуда начиналось училище, а вторая в его собствен¬ную комнату, в которой жили они с Лизой в ожидании отдель¬ного жилья, вошел человек в измятой военной шинели со сле¬дами споротых погон на плечах. Опирался он на костыли, про¬виснув меж ними мешком, хотя, по всему, ноги его были целы. Лицо рассекал лиловый шрам, рот был перекошен и стянут на сторону и чуть вверх, отчего на губах навсегда застыла улыбка, а глаза виделись разного размера, один, тот, что побольше, был яростно пристальным и словно на страже, второй поменьше, равнодуш¬ным и едва ли живым.
— Кобяков? — хрипло выдохнул посетитель. И теперь еще оживают мурашки по спине Алексея Яковлевича от так и не отзвучавшего этого голоса, от этого вопроса-приказа.— Не узнаешь? — Он поискал глазами стул — стула не оказалось.— Как ты тут? Ряшку, вижу, отъел, ничего себе...
Кобяков вознамерился было вспылить, отчитать зарвавше¬гося инвалида, но что-то смутно знакомое проступило в облике человека, словно наяву примерещилось то, что он, изо всех сил старался и не мог забыть.
—  Я Сафонов,— сказал человек негромко, звук его мирного голоса оглушил Кобякова. — Вижу, не узнаешь.
—  Сафонов? — переспросил он,  задыхаясь   от   волнения   и страха.— Сергей? — Он вскочил, как подброшенный, полез из-за стола, ступил навстречу.— Какими судьбами?
—  Ны-нынче у всех одна судьба,— проговорил, заикаясь, Са¬фонов и отстранился.
Кобяков более не сомневался, что перед ним Сафонов. Этот исковерканный человек, лихорадочно думал он, и есть то, что осталось от живого сильного Сафонова, которому он подра¬жал когда-то, при виде которого помимо воли напрягалось тело, разворачивались сутулые плечи, гордо поднималась го¬лова.
Сафонов продолжал смотреть ему в лицо, и Кобякову не¬стерпимо захотелось опустить голову, как в детстве, предстать нашкодившим мальчиком, смирить гнев этого страшного незна¬комого человека, назвавшегося Сафоновым. «Что же делать, что делать? — в отчаянии думал он.— С минуты на минуту выйдет Лиза и что тогда будет, что будет... Нужно увести его пока не поздно, защитить Лизу...»
—  Вот пришел  наниматься  на  работу,— сказал  Сафонов  обы¬денно и прибавил к вечной своей улыбке улыбку временную — жалкую.— Возьмешь?
«Вот он выход,— подумал Кобяков с облегчением.— Отка¬зать. Немедленно. И тогда он уйдет.»
Но отказать сразу Кобяков не посмел. Он напряг лицо, со стороны это выглядело как глубокое раздумье. Только молчать бесконечно было нельзя, вот-вот прозвенит звонок и появится Лиза—-у нее урок, нужно было что-то сказать для начала — от¬влекающее, успокаивающее, но не говорить ему хотелось, не унижаться. Ему хотелось несбыточного: чтобы Сафонова не стало и на этот раз навсегда.
И еще подумал он, и это была кощунственная мысль, от ко¬торой сделалось зябко, что Сафонова никак нельзя выпускать к доске с таким лицом, придется уступить ему свое место директора, ведь вернулся он туда, откуда ушел на фронт, и имеет полное право на это место — законное. Но как же тогда быть с Лизой? Отдать и Лизу ему? Что она скажет, когда уз¬нает, и что скажет Сафонов?
—  Н–не во–возьмешь,— нарушил тягостное молчание Сафонов.— И правильно. Какой из меня преподаватель.
—  Понимаешь,— заспешил   Кобяков,   слова   так  и   посыпа¬лись из него,— в штате ни места свободного. Может, пока сверх штата? А, Сергей? Как ты на это смотришь? А там что-нибудь придумаем. Вот и Лиза...
«Зачем о Лизе, идиот? — выругал себя Кобяков.— Ведь не спрашивает человек, за язык не тянет...»
 Сафонов сразу же заметно сник. Продолжал стоять напротив, голову свесив, серые с неровной сединой волосы пали на лоб — не стало видать лица-маски.
—  Ладушки, — сказал он тихо, и Кобяков понял, что теперь он уйдет.— Ладушки. Штат забит, говоришь? Это хорошо, когда штат в комплекте, хорошо. Плохо, если до комплекта... комплекта и недостает... А мы, знаешь, стояли... на своем.— Он помолчал, понурившись, но встрепенулся, крутанул головой уп¬рямо, точно жал ему воротничок гимнастерки, и уронил тяжело, кивком подтвердив принятое решение.— Пойду. Будь.
Но стоял и стоял. Не шел. Скоро Лиза выйдет. Ожил зво¬нок, затрещал. Кобяков уже слышал шаги жены. Сейчас отво¬рится дверь и она застынет на пороге. «Ушел бы, пока не вы¬шла,— молил он Сафонова про себя и едва удержался, чтобы не попросить вслух, так нестерпимо стало ему ожидание.— Ну что тебе стоит уйти, не мучить?»
Но уже разворачивался Сафонов, вздохнув, взялся переставлять костыли, перебрав одно за другим ряд неловких, неустойчивых положений. Потом потянул тело свое к двери рывками, но теперь, когда в его движениях появилась цель, неловкие эти движения при¬обрели видимость связного действия. Даже спина Сафонова распрямилась, умерив мешкотность, заметил Кобяков и вспом¬нил, что со спины и всегда Сафонов был хорош — чувствовалась в нем стать и сила.
—  Сергей, погоди,— вскрикнул он, не удержался, и пожалел тотчас же, заюлил, заканючил, содрогаясь внутренне от омер¬зения к самому себе.— Ну что же ты, так и пойдешь? Нужно же подумать...
От двери обернулся Сафонов, билась ненависть в увеличен¬ном его глазу, словно в помощь посверкивал уменьшенный.
—  Подумать? — с натугой переспросил он.— Зачем? — И вы¬шел вон.
В оцепенении прислушивался Кобяков к стуку костылей по дол¬гому коридору, перемежаемому равномерным шарканьем по¬дошв, потом стало тихо — то ли остановился Сафонов и думает, не повернуть ли вспять, чтобы договорить, то ли же готовится к трудному и рискованному спуску с лестницы.
—  Это был... Сережа?
За спиной Кобякова стояла Лиза. Голос ее прозвучал буд¬нично и спокойно и в этом ее спокойствии распознал Кобяков напряжение.
«Все слышала, — думал он потерянно, не решаясь обер¬нуться, — всего-навсего дверь разделяла их и она все слышала. Каж¬дое слово. Но почему же не вышла? »
—  Это был Сережа? — повторила она вопрос.
—  Это    был...    Сережа,— сказал    Кобяков    невнятно    и вздохнул.
—  Отчего же ты не пригласил его к нам?
— Лиза...— Кобяков через силу обернулся к ней, по ее лицу текли слезы. Она не стирала их, как обычно, подушечками пальцев, осторожно трогая глаза и щеки, она дала им волю пролиться — просто не замечала их. — Лиза, что с тобой? Пойми...
—  Понимаю,— ровно выговорила она, и так не вязался спо¬койный ее голос с ее лицом, искаженным болью. — Я понимаю, но ты... Тебе-то чего бояться? Ты чист. Не предал за жидкую похлебку, тебе-то чего? И я не боюсь, видишь? Ни капельки не боюсь. Я чувствовала, знала, что он жив. Или так мне теперь кажется, но это же все равно.— Она помолчала, вздохнула пре¬рывисто.— Впрочем, какое это имеет значение? Я любила  его, а вы¬шла за тебя... Теперь... с тобой вот живу. Ничего в этом странного нет...
Кобяков слышал ровные слова жены и не верил. Ее твер¬дый голос был ложью, было страшно убедиться в этом.
—  Ты молчишь? — спросила Лиза, презрительно оглядев его с головы до ног.— Что тебе остается?
—  Зачем ты так, Лиза?
—  Нам хорошо жилось эти годы... – сказала она монотонно.
—  Разве мы виноваты?
—  Виноваты?   Да нет, что ты такое говоришь, — выговорила она через силу  и уставилась на него. Взгляд ее был напряжен и строг. Он поду¬мал было, что она смотрит на него и не видит, и ему захотелось именно этого — чтобы в эти минуты она и вправду не видела его, ему захотелось сжаться и не быть, но ее глаза, остановив¬шиеся на нем, не давали воли, они ненавидели, презирали — его. Он сделал это открытие и, ошеломленный простой его сутью, по¬корно замер, ожидая, как приговора, ее слов. — Но он-то, он... Ему плохо жилось эти годы. Этого нам не понять никогда... мы не простим себе…
—  Нам тоже жилось несладко,— рискнул оправдаться Ко¬бяков,  обращаясь,  пожалуй,  к самому себе,  Лизе его слова, он понял это сразу, были ни к чему.
Она усмехнулась, скривила лицо усмешкой — его слова и он сам были ей смешны.
—  Хорошо, — сказала  она  сдержанно.— А  теперь  я  пойду, пора. И больше никогда не будем говорить об этом.
Она вышла, не дождавшись его ответа, даже вослед ей он не посмел глянуть, хотя никогда прежде не лишал себя этой радости.
Долго еще после той встречи жил Кобяков с ощущением не¬прочности бытия, все казалось ему, что однажды лишится он сразу всего, столь трудно доставшегося, дорогого:  любимой жены,  никогда  он  не  сомневался,  что любит Лизу, работы, возвращавшейся, наконец-то, в норму и уже радовавшей первыми успе¬хами, и даже самого помаленьку светлеющего существования, сулившего впереди окончательную устойчивость и достаток.
Шло время и Сафонов все реже преследовал его памятью. Однажды   решительно  отстраненный,   он  жил  теперь  далеко, независимо. Алексей Яковлевич не раз порывался узнать о его жизни,  но в  последний  момент, опомнившись,  переставал о нем думать — запрещал себе.
Лиза маялась, скрытничала, но и она отошла, жизнь пока¬тилась ровно, как начиналась и шла, когда меж ними еще никакого Сафонова не было.
Только Сафонов был, Кобяков ощущал это постоянно, Са¬фонов существовал как немой далекий укор, подстерегал и на¬валивался, стоило оплошать, дать волю памяти. Тогда, забыв¬шись, он принимался оправдываться мысленно и, очнувшись, ловил себя на униженности доводов, на стыдном желании как бы переиграть прошлое, вырвать себя из него, обелить.
Иногда, преодолев в очередной раз путь памяти, он на¬столько необидно для себя восстанавливал давние события, что смешными начинали казаться ему угрызения со¬вести и выдуманное преследование Сафонова. Тогда оживал он, ве¬селел, жизнь начинала радовать, от гнетущего раздражения не оставалось и следа. Лиза была с ним прочно, навсегда, ничто не грозило их счастью и спокойствию. "Если бы еще я сознательно обманул,— говорил он себе в такие минуты подъема,— сам первый исказнил бы себя, не пожалел. Нет среди нас виноватых — виновата война."               
Он успокаивался и жил счастливо до очередного приступа самоуничижения, когда вновь начинал копаться в себе, выиски¬вая достойные черты, способные поставить его на одну доску с Сафоновым.
Смалу он привык сравнивать себя с другими, кропотливо выискивая в себе хорошие качества, раздувая их разумно и тер¬пеливо. Когда-то это была игра, соревнование со сверстниками по подворотням и проходным дворам родной Петроградской сто¬роны, с годами игра обернулась привычкой — с любым челове¬ком, встреченным в жизни, он первым делом мысленно сравни¬вал себя и ликовал, если находил свое превосходство хотя бы в малости. В эти мгновения овладевало им чувство удивитель¬ного подъема, будто бы из душного мирка попадал он в про¬сторную чистую комнату, где пусто и звонко,— таким было ощущение превосходства.
Постепенно выработалось в нем представление о себе самом и других людях, как о простых и ясных суммах достоинств и недостатков. Он искренно удивился бы, скажи ему кто-нибудь, что не так уж примитивен человек, что он есть не только пере¬чень хорошего и дурного, но и нечто совершенно иное, не под¬дающееся обсчету и детальному изучению, нечто весьма далекое от утилитарного своего назначения, что кроме видимой, легко взвешиваемой его первой сущности, живет в нем скрытая от самого внимательного постороннего взгляда, а порой и от са¬мого себя, обескураживающая, вызывающе нелогичная способность отказываться от собственного блага, дарить себя, жертво¬вать собой, ничего не требуя взамен. Во все это Кобяков не верил даже под давлением фактов, хотя временами вынужден был оторопело признавать, что так и есть на самом деле.
Бывало, забывшись, он ставил себя рядом с Сафоно¬вым, сравнивал, но сравнение это было настолько не в его пользу, что на какое-то время он просто заболевал от сознания собственной неполноценности. Он принимался уговаривать себя, отойдя от первого потрясения, что люди неодинаковы и в этом вроде бы содержится большой природный смысл, и чем, интересно, путь Сафонова предпочтительнее и честнее его пути, но легче не ста¬новилось.
И уж вовсе невмоготу стало жить ему, когда Сафонов вдруг объявился в училище, где он сам к тому времени работал про¬стым преподавателем. С должностью завуча он расстался без сожаления, и хотя иной раз напускал тумана, будто пришлось уйти из-за происков недоброжелателей, он сам знал и знали окружающие, что работать преподавателем просто выгоднее: забот поменьше, зарплата побольше, нет видимого почета, ка¬ким окружен завуч, зато нет и колотушек, которые вынужден он терпеть от всякого, кому не лень пошпынять.
Сафонов скоро освоился в училище, взялся старательно работать и проявлять себя как преподаватель, ведь именно преподавателем был он всегда, дела у него пошли хорошо, споро.
Он дал открытый урок, на котором Кобяков присут¬ствовал как председатель методической комиссии радиоспеци¬альностей. Урок всем понравился своей свободной сущностью, ненавязчивой, без подстегивания активностью группы, деловой обстановкой. Причем никаких следов предварительных репети¬ций, так заметных на любом открытом уроке, Кобяков к своему удивлению не обнаружил. Это было не специально подготовлен¬ное обязательное представление, где роли распределены зара¬нее и неожиданностей не бывает, а нормальный урок, проведен¬ный, быть может, с несколько большей затратой сил преподава¬теля и учащихся.
При встречах Сафонов сдержанно здоровался с ним и проходил мимо, в общем разговоре никогда прямо к нему не обращался, даже смотреть в его сторону сколько-нибудь долго и то не смотрел. Поначалу это смущало Кобякова — очень уж отдавало презри¬тельным равнодушием, но позже он сообразил, что такое к нему отношение ему же и на руку, никто ничего об их общем прош¬лом не знал, да, пожалуй, и не узнает.
Постепенно Сафонов оказался в центре всеобщего внимания, к нему потянулись, особенно молодые мастера и преподаватели, а когда узнали, что свое училище, где долгие годы был ди¬ректором, он оставил молодому преемнику, которого сам и вы¬растил, отношение к нему и вовсе упрочилось.
Тогда-то и проклюнулась в Кобякове зависть к Сафонову, ведь тот без малейших усилий оттеснил его самого, прора¬ботавшего в училище всю сознательную жизнь, на второй план.
Постепенно зависть к Сафонову оплела, опутала, Кобяков не противился ей, подчинился безропотно. И уже в каждом, кто тянулся к Сафонову, он усматривал едва ли не личного врага. Так было и с Костей Морозовым, старостой группы, взбунто¬вавшейся против него.
Именно в Косте угадывал он сафоновские черты, обнаружи¬вал явную преемственность характера. Он и завидовал теперь Косте так же, как завидовал Сафонову. Он завидовал им от¬того, что даже с натяжкой не мог обнаружить подобные каче¬ства в себе.
Эти люди отличались от него тем, что имели прошлое — в этом было все дело. И прош¬лое их было славным. Причем прошлым своим они ничуть не кичились, хотя могли бы вполне, лишь изредка вскользь поминали его — да и то неприязненно.
Как же он, тоже видавший виды, тушевался перед ними, как стыдно ловил себя на заискивающей интонации голоса, как хо¬телось ему временами стать незаметным, невидимым! Эти чув¬ства были слишком сильны в нем, чтобы попытаться преодо¬леть их, да он и не пытался, зная, что обречен на неудачу. Оттого страдания его были еще горше, еще беспросветнее. Не было выхода, надежды на избавление, и помощи ждать было неоткуда — кто мог помочь ему?
«Теперь эти жалкие деньги, эти медяшки,— думал он опу¬стошенно.— Стоило связываться, поднимать шум, куда как проще было бы отдать свои. Попер на рожон без оглядки, не подумав. И получил по заслугам.»
«Нужно идти в класс,— подумал он, преодолевая сопротив¬ление в самом себе.— И будь что будет. Но прежде следует проглотить пару таблеток с валерианой».
Он потянул ящик старенького письменного стола, где лежали таблетки, тот под¬дался с легким скрипом и первое, что бросилось ему в глаза, был мутный от долгого употребления полиэтиленовый мешок, набитый медью. Он потрогал мешок, не веря глазам.
«Сам перепрятал,— вспомнил он с ужасом,— и забыл. А ребята не виноваты. Что теперь будет?»
Обернулся, обвел глазами препараторскую — он был один. «Ни одна живая душа не знает,— подумал и заторопился в мыс¬лях.— Никто и не должен знать. Никто. Мешок сегодня же унести домой. Лизе ни слова. И Леше. Спрятать подальше, среди монет, туда никто не полезет. Потом как-нибудь потра¬тится...»
«А если теперь выйти из препараторской и мешок — на  стол? — оторопело  подумал  он — что-то заставило  его так подумать.— И сказать ребятам, что деньги найдены, что он по¬дозревал их напрасно, что они должны простить его.»
Нет, он не совершит такой глупости, ведь если узнают мастера группы,  они не упустят воз¬можности додавить его, давно на него точат зубы. Тогда случится последний педсовет в его жизни.
Он собрался с духом и как ни в чем не бывало вышел в класс. Встретили его молчанием, и молчание это не показа¬лось ему вызывающим, оно отдавало пониманием — уж очень он был расстроен последними событиями, и ребята это чувство¬вали. Сидели, не шелохнувшись, ждали, когда он заговорит. И он заговорил, оживляясь помалу. И сразу же Морозов явился в па¬мяти. Кобяков посмотрел в тот угол, где обычно сидел он и пи¬сал конспект. Морозов был на месте. «Я должен поговорить с ним,— подумал он уп¬рямо,— и все рассказать. Костя хороший парень, поймет. Он один будет знать, не станет трепаться. Остальным верить нельзя.»
И странно, впервые мысль о поступке, грозившем серьезными осложнениями в степенном ходе его жизни, не вызвала проте¬ста, а даже принесла облегчение.
Он завершил объяснение, ответил на вялые вопросы,— са¬мому спрашивать не хотелось и он дал себе поблажку — не стал спрашивать, а когда начал диктовать для записи в кон¬спект— делал это автоматически, срабатывал скопленный за годы опыт — подумал холодно и спокойно: ничего такого он никогда не сделает, непростительно расшалились нервы, нужно, пока не поздно, подумать о защите, а для начала сбить спесь с Вересова — первого приближенного Сергея, что-то уж слиш¬ком активно стал он совать нос в чужие дела. А там, глядишь, и до Сергея дойдет очередь, пора ему на пенсию, наработался.

34

Со звонком унеслись немедленно, словно и не бывало их в кабинете. Так бы рвались на занятия,— подумала Татьяна Сергеевна, все еще пребывая в лихорадочном темпе последних минут урока, когда все поглощены одним делом — посматри¬вают на часы, она для того, чтобы знать, как уложилась, они — для того, чтобы не проворонить звонок и конец ученья.
Отношения с этой группой у нее никак не складывались. Обрати¬лась за помощью к мастерам — получила улыбочку, которую с удовольствием стерла бы с их равнодушных и сытых физиономий. А ведь предупреждал Белов: к мастерам ходить не смей, привыкай справляться самостоятельно.
Скоро послышался звонок на последнюю пару часов, в кори¬дорах оборвалась беготня и крики, а она все сидела за своим столом — никак не отпускало напряжение бесконечного сума¬тошного дня. Пойти бы теперь домой, упасть на тахту, отдышаться, но не сдвинуться было с места. Стоило же вспомнить, что опять в одиночестве коротать долгий вечер, словом переки¬нуться не с кем, выискивать себе занятия, чтобы не думать, как идти домой расхотелось вовсе. Уж лучше посидеть в каби¬нете— все истратится два часа, и не так тоскливо здесь — за стеной урок и во всем училище теперь полно народа.
К тому же дел в кабинете было невпроворот, Белов уже утомился напоминать, что давно пора навести порядок — неделя на ис¬ходе, как заступила в должность, а перемен что-то не видно.
Она поднялась, пошла к серванту, с трудом сдвинула стекло в сторону, подтянула ученический стол поближе и стала выкла¬дывать на него все подряд. Были здесь какие-то мятые плакаты, захватанные, небрежно наклеенные на неровные куски картона репродукции с картин передвижников, кассеты с магнитной лен¬той, та же лента, но смотанная зачем-то с кассет и спутанная в скользкие «бороды», пленки диафильмов в коробочках и без коробочек, рамки для слайдов, исписанные ученические тет¬радки — все это было свалено в беспорядке и подтверждало слышанные Татьяной Сергеевной разговоры, будто преж¬няя хозяйка кабинета бросила училище впопыхах — уносила ноги.
Среди ученических тощих тетрадок ей попалась общая тол¬стая тетрадь в серой клеенчатой обложке. Она открыла ее и на первом же плотном листе прочла фамилию, имя и отчество своей предшественницы и какой-то адрес на Гражданке. Пролистав тетрадь, Татьяна Сергеевна поняла, что перед нею обычный дневник. Она отложила тетрадь в сторону, решив найти воз¬можность и переправить его хозяйке.
Скоро порядок на полках серванта был наведен, он даже смотреться стал веселее — поблескивал чистыми стеклами и бо¬ками, и Татьяна Сергеевна принялась за свой стол.
Новая ее жизнь оказалась именно той деятельной жизнью, о которой она смутно мечтала для себя и которую не сразу распознала за внешне суматошным мельтешением. Незаметно миновала первая неделя этой жизни, Татьяна Сергеевна успела привыкнуть к ней, и уже не верилось, что когда-то, еще так недавно она жила иначе. Она более не чувствовала себя сто¬ронней наблюдательницей, с наивным удивлением и трепетом встретившей свой первый урок, эта жизнь приняла ее, однако ощущение подстерегающей неожиданности не оставляло ни на минуту, едва переступала она порог училища.
То вдруг очередная группа со звонком врывалась в кабинет, и, прицельно побросав сумки с книгами, рассаживалась под гро¬хот сдвигаемых столов и стульев и долго еще не могла отойти от возбуждения, накопленного за перерыв. А она терпеливо ждала своей ми¬нуты, чтобы заговорить и быть услышанной, она уже научилась улучать именно эту единственную минуту.
То вдруг поползли слухи о воровстве в вечерней школе, и она никак не могла отделаться от подозрения, что в одной из групп обо всем этом хорошо знают,— в группе заметен раскол, и драка, происшедшая в столовой во время ее дежурства, под¬твердили ее подозрения.
То явился мастер группы старших ребят и потребовал атте¬стовать парня за прошлый год. Оказалось, что парень этот крупный специалист по прыжкам то ли в воду, то ли на лыжах с трамплина, Татьяна Сергеевна уточнять не стала. И этому-то специалисту было совершенно некогда ходить на занятия, ему даже сдать зачет лично было некогда — замучили бесконечные сборы, по¬ездки за рубеж на соревнования отнимали все его время. Оценка же была нужна — полагалась такому человеку оценка по эстетике, хотя бы четверочка.
То вдруг девушки из ее лучшей группы (она уже различала хорошие группы и плохие) в мгновение переменились, группа разбилась на два шумно враждующих лагеря, ее они не стесня¬лись — считали своей, и покатилась распря, причин которой она, как ни старалась, не смогла дознаться. Мастерица же только хитро посмеивалась, приговаривая: «Погоди, милая, весной не то еще будет, это же только цветики...»
То не шел урок, хоть лопни, ребята не слушали, переговари¬вались, пересмеивались, она то и дело теряла нить рассказа, сердилась, наказывала попавших под горячую руку, но скоро начинала понимать, что они-то как раз ни при чем, сама вино¬вата, нужно лучше готовиться к урокам, чтобы было интересно до самозабвения, ведь выходит же у нее иногда так ладно, что даже со звонком группа не рвется из кабинета.
То группа десятиклассников открыто, до прямого неповино¬вения выступила против введения эстетики и для них. Мол, очень она нам нужна, нам работать руками, художества нам ни к чему — баловство одно. Она терялась, не умея объяснить, и не потому, что не было у нее слов в защиту своего предмета, а потому, что никогда прежде и не подозревала, что отрицание живописи, театра, музыки, искусства вообще так распростра¬нено среди молодых людей, что невежество их нисколько не сму¬щает, причем невежество это оказалось иного пошиба, чем принято думать, это было активное невежество, отстаивающее свое право на существование всеми способами, вплоть до самых наглых и циничных.
Иногда, мысленно увидев себя со стороны, она понимала всю унизительную нелепость своего стояния перед ними, своих не очень-то связных взволнованных речей в защиту искусства. Ей становилось горько и безнадежно, когда слова ее не находили отклика в их душах. Как же хотелось ей в эти минуты разобщения и растерянности просто по-человечески пожалеть ребят, нестер¬пимо было желание сделать это немедленно, но она сдерживала себя из последних сил.
Но бывали минуты торжества, когда класс подчинившись ее воле, послушно шел намеченной ею дорогой. Она поняла, чем можно тронуть их, против чего бессильна даже их воинственная се¬рость,— это истинное чистое искусство. Она читала им Пушкина и видела слезы на глазах мальчишки, которого ничем, казалось, не проймешь. Она читала на память Тютчева и упрашивала группу уйти из кабинета после звонка. Она открывала им дру¬гих, кого любила и без кого не мыслила жизни для себя. И ей была награда — она временами не узнавала ребят.
С каждым днем, все более входя во вкус, она не только не роптала из-за предельной нагрузки, которую взвалил на нее Белов, напротив, она была благодарна ему за избавление от свободного времени, которое прежде тратилось ею впустую, а теперь уходило все же с какой-то пользой. Шесть дней в не¬делю по шесть или восемь часов в день она была занята, не отвлечься ни на минуту, перерывы не в счет — отдышаться бы, и потом, уже дома, напряжение долго не оставляло ее. И чем дольше не отпускала усталость, тем легче, незаметнее преодоле¬вались пустые вечера. Одни воскресенья были слабым звеном, но и их она приспособилась тратить в хозяйственных хлопотах, в стирке, приборке комнаты Марианны, к которой успела привыкнуть как к собственной. Она стала много читать, наконец дорвавшись до книг, и поняла, чего так долго лишала себя.
Илья не подавал о себе вестей и более не являлся. Прибли¬жалось время развода, Татьяна Сергеевна уже спокойно пред¬ставляла их встречу лицом к лицу, ничего не поделаешь, при¬дется пойти на это. А ведь так недавно даже сама мысль о встрече с ним была неприятна, и она все придумывала, как бы им не встречаться вовсе. Она переболела свое замужество и даже то, что удалось ей скоро и без особой внутренней борьбы преодолеть себя, виделось теперь в необидном свете, не огор¬чало, а лишь подтверждало подозрение, и всегда жившее в ней, что замужество это, несмотря даже на несомненное чувство к Илье и готовность пожертвовать собой для его счастья, было всего-навсего временным затмением взбалмошной девицы, ка¬кою видела она себя — тогдашнюю. Успокаивало, правда, что затмение это не содержало корысти, хотя ей и приходилось вы¬слушивать подозрения посторонних на этот счет. Это затмение было жерт¬венным с ее стороны, ведь они с Ильей были не равны, сходясь, не только прошлым своим, но и будущим. Не беда, что жертву приняли, беда, что ее оскорбительно исковеркали, придав ей нечистый смысл и значение,— этого одного не смогла бы про¬стить Илье Татьяна Сергеевна, даже если бы простила все остальное.
И все же нет-нет, забывшись, она мысленно возвращалась в те счастливые времена, она и теперь не могла обмануть себя и уверить, что были они несчастливыми, и ей становилось легко той  именно легкостью,  какую  она   переживала  тогда.  Рядом с ней вновь оказывался веселый и молодой Илья, и счастье, думалось, было обеспечено им на многие годы вперед.
В ней нашлись силы вырваться из круговерти, грозившей за¬сосать глубоко, безнадежно, отбросить прошлое, постараться забыть. Но даже имея право на забвение, она не смогла, и, пожалуй, уже не сможет полностью изжить прошлое в себе, ведь память наша нам не подвластна, не мы управляем ею — она нами, и с этим ничего не поделаешь.
О собственном счастье, отнесенном в будущее, она не мечтала. Однажды обманутая, потрясенная, она больше не верила в его возможность, хотя и ощущала постоянно, а в последнее время особенно остро, жен¬щину в себе, которая может нравиться, быть любимой, же¬ланной.
Училище и дом — вот и все, что осталось ей, думала она долгими вечерами, если дел по хозяйству не было и не чита¬лось, и мысли эти были успокаивающе просты и несуетны. Она начинала понимать, как все же любит дом, тишину, про¬стые мирные занятия, как всем существом своим далека от шума, разговоров в прокуренных, пропитанных, казалось, алко¬голем комнатах. И все, что происходило с нею еще совсем не¬давно, какие-то три месяца назад, вплоть до страшной ночи последнего открытия, представлялось теперь дурным сном. Она недоумевала, как могло столь долго длиться ее взвинченное против природы состояние, как могла она так впустую расходо¬вать жизнь, как могла за болтовней приятелей мужа не усмот¬реть пустоты и мелочности, карьерных соображений, желания во что бы то ни стало угодить, выслужиться перед кем-то неве¬домым, далеким, не называемым по имени — всуе не поми¬наемым.
Теперь она оставила их — спали шоры, она станет жить сама, собственным разумением, своей волей. И если когда-то, она далеко отодвигала это время, рядом с нею окажется чело¬век, на которого можно будет положиться и которому она по¬верит, что ж, она сделает свой шаг навстречу, только шаг, на боль¬шее она неспособна. И если все-таки такой человек явится, она все отдаст ему, все свое прошлое, ничего не скроет.
Она встала из кресла, в котором успела угреться, прошлась по проходу между столами. Столешницы были пока чисты — следить за этим тоже входило в ее обязанности, но уже нет-нет и мелькали на них следы пасты шариковых ручек. Вот и за¬конченный рисунок обнаружился и подпись под ним по-англий¬ски: моя мечта. Рисунок изображал гитару со сложным фигур¬ным грифом. В надписи было две ошибки.
Она сходила за резинкой, попробовала стереть рисунок. Он плохо поддавался, но все же бледнел и скоро остался только продавленный в краске контур. Нужно проследить, подумала автоматически, кто сидит за этим столом, не забыть.
За спиной с легким скрипом отворилась дверь, она оберну¬лась, на пороге стоял Разов и щурил глаза в улыбке.
—  Здравствуйте, Татьяна Сергеевна,— выговорил Разов на¬распев.— Мы с вами сегодня еще не виделись.
—  Здравствуйте, Игорь Алексеевич,— приняв его шутливый тон, ответила она.
—  Иду себе мимо, слышу — тишина,— сказал Разов, входя в кабинет.— Что, уроки все? Ну и как, приживаетесь?
—  Понемногу.
—  Очень хорошо. Рад за вас.
—  Я здесь прибирала и нашла тетрадку,— сказала Татьяна Сергеевна, протягивая Разову тетрадь Светланы.— Похоже, моей пред¬шественницы.
Разов принял тетрадь с некоторой заминкой, полистал.
—  Да, это ее дневник.   Я   передам,   хорошо? — Он   прямо смотрел  в лицо Татьяне  Сергеевне, усмехнулся.— А  как вам наши ребята?
Он уже сидел за ученическим столом перед нею, руки выло¬жил на столешницу ладонями вниз — нашел опору. Татьяна Сергеевна отметила, что сидит он в точности так же, как и мальчишка, час назад вставший из-за этого стола.
—  Ребята  как ребята,— сказала  она, улыбаясь своему от¬крытию.
—  С эстетикой в ладах, я имею в виду?
—  Не очень.
— Уж это точно,— охотно согласился Разов.— И не только с  эстетикой,  к сожалению.  Я  к  вам  вот с  каким  вопросом, Татьяна Сергеевна. Вы Вересова хорошо знаете? Мне известно, что именно он рекомендовал вас.
—  Я знаю его дядю, а Юрия Андреевича встречала несколько раз у него. Что-нибудь случилось?
—  Случилось,— признался    Разов.— Кобяков    написал    до¬кладную. Жалуется, что Вересов подбил ребят пошалить у него на уроке.
—  Что же вы самого Вересова не спросите?
—  Непременно   спрошу,— сказал   Разов.— Отчего   не   спро¬сить? Вот только что он мне скажет?
—  Юра скажет правду.
—  Да? — Разов    смотрел    на    Татьяну    Сергеевну   долгим взглядом, ждал,  что она  возразит.  Но, не дождавшись, улыб¬нулся одной стороной лица, отчего скривился рот и в лице не¬ожиданно  проступила  слабость.— Он  скажет,  ждите.  Да  еще правду.  А  что  вы,  собственно,  за  него заступаетесь?  Он вам кто? ..
—  Он мне никто,— перебила Татьяна Сергеевна решительно и  заметила,  что  Разову эта   ее   решительность   пришлась   по вкусу. – Просто добрый знакомый.
—  Мне кажется, вы устаете, раздражительной стали,— сказал Разов.— Давайте попросим Белова сбросить нагрузку, а то весной будете без дела.
—  Не нужно, я совершенно не устаю.
—  А вы знаете, о вас говорят, что вы очень хорошая.
—  Приятно слышать,— сказала Татьяна Сергеевна.
—  Мне тоже. И смотреть на вас, и думать о вас...
— Это не для меня,— сказала Татьяна Сергеевна, резко от¬страняясь, и подумала, что теперь следует добавить что-то гру¬бое, откровенное, что исказит это красивое наглое лицо, отве¬дет от нее эти назойливые изучающие глаза, в которых смех так и пляшет, и вновь проступит в этом лице слабость и неуверен¬ность.— Все это я уже слышала. Причем, смею вас заверить, в первоклассном исполнении.
—  А вы, однако...— коротко хохотнул  Разов,  и она поду¬мала, что теперь ему в самый   раз   удовлетворенно   потереть руки. — Все оттого,  что  вы  теперь несчастны, — объяснил  он и  сокру¬шенно вздохнул.— Но вы еще так молоды...
—  Можете посоветовать, как быть счастливой?
—  Влюбиться — влопаться! До потрохов. Захотеть...
—  Я хочу,— неожиданно для себя подыграла Разову Татьяна Сер¬геевна.
— Так это у нас запросто,— усмехнулся он и потянулся к ней, навалившись грудью на стол, отчего тот скрипнул.
—  За чем же дело стало? — Она уже не могла избавиться от навязанного Разовым игривого тона, от которого ее начинало коробить.
—  Как   всегда за материальной   базой,— встрепенулся   Ра¬зов.— Нет, правда? — Он смотрел на нее и ждал. Не дождался, сказал   уже   без   прежнего   энтузиазма: — Шутки   в   сторону. Можно вас пригласить покататься, развеяться?
— Куда, на чем и, главное, зачем?
— Куда угодно в радиусе двухсот километров на  автомо¬биле марки «Жигули». А зачем?..— Он пожал плечами, точно и ему было неведомо — зачем. — Я же сказал, развеяться малость.
— Принципиальных возражений нет,— сказала Татьяна Сер¬геевна серьезно.
— Тогда   договорились, — оживился   Разов. — Уточним завтра.  И еще я  хочу спросить вас, Татьяна  Серге¬евна, вы уж простите за назойливость. Вы мне вот что скажите. С мужем у вас как, серьезно?
—  Очень.
—  Но ведь вы его любили?
—  Конечно.  Я его и теперь люблю, если быть честной. А вы свою жену лю¬бите?
—  Разумеется. У нас есть сын, скоро второй будет.
—  Дети — это хорошо. Обычно они уберегают от скороспе¬лых решений.
— Да. Слишком уж часто мне по долгу службы приходится видеть результаты подобных решений — плачевные результаты, доложу я вам.
—  Это так,  но  и жить  через силу вместе  несправедливо. Мы забываем, что жизнь одна...
— Тоже верно. И все-таки непонятно, как вы будете жить теперь, он ведь вас хорошо обеспечивал.
— Хорошо обеспечивал, — повторила Татьяна  Сергеевна. — Слово-то какое — обеспечивал. Делал беспечной? Гадость! Да, вынуждена согласиться, он меня действительно хорошо обеспечивал. Если вы имеете в виду деньги. Денег у меня было  много, особенно  последний  год, я просто не знала, куда их девать. Он был причастен к пирогу, а это значит не зевай, отхватывай по куску да заботься, чтобы не оттерли.
—  Занятно вы рассуждаете, — сказал Разов, выдержав мол¬чание.
—  А теперь, как выяснилось, и я оказалась у пирога. Эта моя должность что-то вроде синекуры. Жаждущих много, а до¬сталась мне.
—  Ничего   себе    синекура, — усмехнулся   Разов, — У    этой самой синекуры есть и неприятные стороны, вам-то они изве¬стны теперь.
—  Теперь   да, — сказала   Татьяна   Сергеевна. — Но   ничего не поделаешь-—диалектика,-—вон на солнце и то есть пятна, говорят.
—  Хорошо  мы  с  вами  поговорили, — сказал  Разов  и  под¬нялся.— Надеюсь, это не последний наш разговор. — Он улыб¬нулся  открыто и  Татьяна  Сергеевна  подумала,  что  напрасно о  Разове говорят   плохо, он   ничего   себе,   вполне приличный мужичок. — И  еще  вот  что, — сказал   Разов,  стоя  у двери   и держась за ручку, — если вам чего-то недостает, я имею в виду наглядные   пособия,   оборудование,    пластинки,    репродукции, плакаты, вы разберитесь, составьте список. Приобретем. Денег у  нас  на  эти дела достаточно.  Может быть,  вместо  стульев кресла,   скажем,   журнальные   столики,   чтобы   кабинет   смот¬релся веселее. Обстановка непринужденная помогает... Как?
—  Хорошо, — сказала  Татьяна  Сергеевна, — я  подумаю.
—  И  о  моем  предложении личного свойства  не забудьте, я  не теряю   надежды.   А   тетрадка... — Он    уже   скатал    ее в трубку. — Тетрадку я  передам  хозяйке.  Это  несложно  сде¬лать. Будьте здоровы.
Он вышел, его шаги скоро стихли в коридоре.
Отшумела последняя перемена, пролетел незаметно послед¬ний час занятий, и последний звонок взорвался хлопаньем две¬рей, топотом ног, криками, а Татьяна Сергеевна все не шла домой, все возилась. Порядок был наведен, все ее богатства были разложены по ящикам стола и полкам серванта, вклю¬чен и проверен на дистанционном управлении диапроектор, ме¬ханизм закрывания штор и подъема экрана, нелишне было бы вымести пол, но швабры в кабинете пока не было. Дел не осталось никаких и теперь только домой, но она все мешкала — ждала чего-то.
И когда послышался звук отворяемой двери, она, не успев обернуться, поняла, что вошел Белов, и что именно Белова она ожидала, поняла и обрадовалась. Но немедленно погасила радость, и тотчас же очнулась тоска, вплотную придвинулось одиночество.
Вадим Иванович стоял у двери. Лицо усталое, осунувшееся, под глазами набрякли мешки. Она заметила, как сдал он за эту неделю, подумала с сожалением, что нельзя просто спро¬сить его, как спрашивают близкого человека, что же такое с ним происходит.
—  Вы домой? — спросил он севшим голосом.
— Не совсем, — отозвалась Татьяна Сергеевна и добавила неуверенно: — Нужно бы задержаться...
—  Запирают  училище, — терпеливо  напомнил   Вадим   Ива¬нович.
«Этого еще не хватало, — подумала Татьяна Сергеевна по¬спешно, — этого мне только не хватало.» Но не стала додумы¬вать начатую было мысль до конца — не было у этой мысли продолжения.   
Вадим Иванович не уходил, упрямо стоял у двери, следил за тем, как она складывает в портфель пожитки — тет¬ради с конспектами, планы уроков, принесенные из дома книжки.
Она собиралась, спеша, но у нее ни¬чего  не выходило — все валилось  из  рук от  волнения. И тогда, точно прорвалось сдерживаемое напряжение, она сказала с обидой в голосе, с отчаянием:
—  Идите. Что же вы не идете?
— Я жду вас, — сказал Вадим Иванович просто, и такая мяг¬кая   необидная   снисходительность   послышалась   в   его   голосе, такое терпение было в его позе, что она не осмелилась, как ни хотела, смотреть  на  него дольше.  Только сказала  взвинченно:
—  Меня? Вы меня ждете?
Он ничего не сказал, повернулся, вышел из кабинета, пошел.
Спускаясь следом по лестнице, она продолжала думать о нем. Она, наконец, призналась себе, что все последнее время думает о нем с интере¬сом, что думает о нем вовсе не как о бли¬жайшем своем начальнике, а думает так, как думала когда-то о  сверстниках сначала по школе, потом по Академии, как думала об Илье, еще не ставшим просто Ильей, а бывшим Ильей Семеновичем, ее преподавателем рисования, на которого она долго не осмеливалась поднять глаза и рассмотрела как сле¬дует лишь тогда, когда  они стали жить вместе.

35

Белов валко вышагивал поодаль, отрешенный, подчеркнуто отдельный. Взглядывая на него украдкой, Татьяна Сергеевна думала с тро¬нувшейся обидой, что, пожалуй, он забыл о ней сразу же, как только вышли они из училища. Она подумала незаметно отстать, затеряться в толпе, даже умерила шаг, надеясь, что он не заметит ее исчезновения. Но толпа, обтекая, сблизила их против ее воли, почти столкнула, и Вадим Иванович нена¬долго оказался рядом. Она с волнением ощутила на себе его внимательный взгляд, его виноватая улыбка в мгновенье успокоила, рассеяла обиду. И вновь разнесло их, казалось, без надежды на встречу, и в этом она усмотрела несправедли¬вость, ведь выходило, что напрасным был труд сближения, что те¬перь-то они потерялись — навсегда, не найтись им больше. И еще подумала она, жалея себя, как жалела разве что в дет¬стве, что вот он, ее удел — одиночество, от которого она вы¬сохнет скоро.
И стоило так подумать, как Вадим Иванович, точно по зову, вновь оказался рядом, плечом к плечу.
—  Татьяна   Сергеевна, — осторожно позвал он, — мне ведь идти некуда. Понимаете? Мне одному никак. Можно с вами?
Она ничего не ответила, не нашлось у нее слов, она про¬должала идти и молчать. Они свернули с Большого проспекта, пошли параллельной тихой улицей, которой никогда прежде она не ходила и которая ей понравилась — немноголюдная, с редкими и неспешными машинами.
—  С некоторых пор я понял, что  обманываю  самого   себя, — продолжал Белов, объясняя. — Ведь  бывает  так,  глаза откроются, и вдруг увидишь все отчетливо и верно. И досадно станет, что жил, жил, а зачем, для кого?.. Жил потому, наверное, что родился на свет и вырос. Как растение. Вот что со мной случилось, Татьяна Сергеевна. Нарушилось равновесие, сместился центр тяжести. То, что видел прежде, к чему привык, точно увидел заново. И таким безнадежно тупым, диким самому себе показался, что каяться захотелось в голос, просить прощения... у самого себя. За напрасно прожитые годы, за истраченную по пустякам молодость, за пригоршню жалкого счастья напрокат, что легко утекло между пальцев, за пригасшие чувства, которым не ожить, не ожить...
Татьяна Сергеевна удивленно взглянула на него, таким возбужденным она видела его впервые, и он не нравился ей такой. Они шли по Тучкову мосту на Васильевский остров. Поперек моста дул упругий ветер с залива, Вадим Иванович близился, размахивая руками, кричал против ветра. Она ничего не разбирала из его крика, ей сделалось страшно, знобко, она вознамерилась было шагнуть в сторону, но помимо воли дви¬жение ее вышло не от него, а к нему, они сблизились до тес¬ноты, он подхватил ее под руку, продолжая говорить, но уже спокойнее, а она, обмякнув, почти повисла на его руке, с удо¬вольствием ощущая ее жесткую прочность и уже не боясь ни¬чего на свете.
—  Моя   жизнь  бессмысленна, — слышала   она, — бесцельна. За  душой — ничего, пустота.   Нет, конечно, я делаю свое дело  честно,  больше того, все, чего требует от меня профессия, я делаю с удо¬вольствием, с радостью. Но, оставшись один, места себе не на¬хожу. И так я маюсь уже, пожалуй, год. Пятнадцать бестолковых лет я был близок с женщиной; со мной она изменяла мужу, с мужем — мне. И клялась в любви. Думаю, не мне одному, тому — тоже и с тем же пылом. Но пришло время и я прозрел, а я именно прозрел, ведь я все прекрасно понимал и о ней, и ее муже — слышал от нее самой.  Знаете, что она мне сказала? Она сказала, что ее всегда вполне хватало на двоих и впредь будет хватать, и что менять ничего нельзя, все срос¬лось,  окаменело, так  будет вечно.  А  если  я  осмелюсь ее бросить, она сделает со мной и с собой нечто ужасное,   дождется, когда  муж  уйдет  в  плавание…   Год не вижу ее, зарекся. Должен бы забыть, однако никак не забуду. Все-таки я любил ее. Да что я все о себе да о себе. Я о вас хочу говорить.  Странно, знаю вас какие-то  несколько дней,  а,  ка¬жется, будто знал всегда. Скажите, вы очень любили своего мужа?
—  Любила, — одними   губами,   пересохшими   от   волнения, выговорила Татьяна Сергеевна и добавила сильно, точно очень хотела,   чтобы  ей  поверили: — Конечно, любила.   Иначе я  бы не пошла за него замуж.
—  Не   верю, — упрямо сказал   Белов, помолчав. — Если   бы   вы   его действительно любили, то и не разошлись бы. Разве что вы разошлись вре¬менно и еще станете жить вместе...
—  Нет, — сказала Татьяна Сергеевна. – Не станем.
—  Вы  его  никогда  не любили, — сказал  Белов определен¬но. — Но ваш муж... как он отпустил вас?
—  Я ушла сама. Да и велико ли сокровище?
—  И он не пытался вас удержать?
—  Пытался, — усмехнулась   Татьяна   Сергеевна, — только из этого ничего не вышло, ведь я решила.
—  Крепкий вы человек, — вздохнул Белов.
—  Я очень слабый человек, Вадим Иванович.  Иногда. Но уж если что-то запало в голову, если во что-то поверила, стою на своем до конца. Просто мой муж оказался мелким пакост¬ником,  себя  продавшим,   пожелавшим  меня  продать.   Но это все неинтересно.  Вы лучше скажите мне,  что там случилось с Вересовым, что за докладную написал Кобяков? Юре грозят неприятности?
—  Что еще за докладная? Вы откуда знаете?
—  Разов поделился.
—  Что это вдруг Разов с вами делится?
—  Зашел в кабинет, рассказал.
—  Он вам еще что-нибудь говорил?  Небось, покататься приглашал…
—  Как вы догадались? Приглашал и даже довольно настойчиво.
—  И вы, конечно же, согласились сразу?
—  Почему бы и нет?
—  Действительно, почему бы и нет? — зло выдохнул Белов и замолчал.
 Чувствовала Татьяна Сергеевна, что воздвиглась меж ними стена, преодолеть которую не было у нее ни сил, ни, следует признаться, большого желания. Она уже пожалеть успела, что оказалась рядом с этим нескладным колючим человеком, что выслуши¬вает от него слова, от которых все напрягается в ней для от¬пора. Она подумала с обидой, что на самом деле нет его здесь, он далеко — в своем нерешенном запутанном прошлом. Оттого он такой резкий, каждое слово, роняемое им, так холодно, тяжело. И что совершенно невы¬носимо — его презрение. Он презирает ее за Илью, а теперь и за Разова, и то, что Разов пригласил ее покататься, ставится ей в вину. Во всем этом дремучая мужская нелюбопытность к женщине. А его слова, будто смотреть на нее удоволь¬ствие, думать о ней счастье, — бред измученного человека, одного жаждущего — отвести тяжкие свои мысли, отдохнуть от них.
—  Я  вас  обидел, — услышала  она   рядом   голос  Белова — осторожный,   мягкий,   но   она  больше   не  верила   ему   и   потому ничего не ответила, шла себе и шла. — Какой же я негодяй, — с силой выдохнул Белов, — чушь мелю и не стыдно. Вы не оби¬жайтесь, Татьяна Сергеевна, не нужно. Наговорил с три короба... простите. Чувствую, происходит что-то важное, без   моего  участия   решается   моя  судьба,   а   я   не  могу  вме¬шаться — бессилен. Разов зашевелился, о чем-то с Раскатовым проговорил час. Мне донесли, а слушать доносы противно. И докладная   Кобякова  туда  же — в одну точку.  Нам с  Разовым мирно не жить, кто-то вынужден будет смириться и уступить.
—  Неужели уже до того дошло?
—  Именно.  Сейчас  он  вербует  Раскатова.  К  завтрашнему педсовету.
—  А что Раскатов?
—  На мое место.
—  А вы?
—  Мне  уготована    иная   судьба,    завтра  узнаем. И  хорошо, — оживился  Белов. — С  этим  всем  нужно  кончать так или иначе.
—  Нужно кончать, — повторила она тихо.
И замолчала. Шла, опустив голову, понурившись. Вадим Иванович прижимал ее локоть к себе, взглядывал на нее ис¬коса, видел хмурый профиль, вот и морщинка смутила лоб. Говорить ему не хотелось больше, идти бы и идти. Что-то мелькнет впереди, отвлечет эту женщину, она уйдет из его жизни. Он подумал, что еще один человек пересекся с ним, еще одна душа человеческая стала ему близка и понятна. Он был уверен, что она стала близка ему, эта едва знакомая, холеная женщина, задохнуться можно от такой красоты чело¬веческой. Странно, но совсем недавно он плохо думал о ней, он едва ли не презирал ее. Светлое чувство, напоминающее ти¬хий восторг, охватило Вадима Ивановича, повлекло властно к ней — под ее защиту.
—  Нужно кончать,— согласился он и почувствовал, как рука ее напряглась — высвободиться? — А как? Вы знаете? И как ос¬таться человеком после всего этого? Но ведь и выхода у меня нет — идти мне некуда. Я вырос в системе, иной жизни не знаю, не мыслю. Училище заменило мне все, в том числе и семью. Ска¬жите, Татьяна Сергеевна, а почему у вас нет детей? – неожиданно спросил он.
—  Детей  можно иметь от того, — ответила  она  поспешной скороговоркой, — кого  любишь.   Так  следовало   бы  объяснить, хотя это  и  противоречит физиологии, да  и любила  я  Сашку. У меня нет детей потому, что сначала не хотел Илья, а потом я сделала аборт и уже ничего не было.  И все же я думаю, будь мужчина любимым, был бы ребенок.
— Полюбите.
—  Вы сейчас говорите совсем как Разов. Удивительно. Или мужчины все таковы?
— Терпеть   не   могу   Разова. — отрезал   Вадим   Иванович раздельно и ровно, — Мне показалось, что он рядом с нами.  Особенно как представлю, что он с вами любезничает...
—  Ответственное   заявление, — усмехнулась   Татьяна   Сер¬геевна, – не кажется вам?
—  Не испугаете, я каменный.
— Так уже и каменный, — она избегала его взгляда, попы¬талась даже  руку  забрать,   но  он  удержал,   и   она  успокоилась. — Вы не каменный, вы, как воск, мягкий, мечетесь, го¬лову приклонить некуда. — В голосе ее была лихорадка, рука ее вновь напряглась, увлекая Вадима Ивановича вперед. — Вы должны возродиться. Вам нужна любящая женщина, дети. Еще не поздно, Вадим Иванович, вам еще повезет. А мы с вами дотопали, вот и Демьянова хата...
Всю дорогу по лестнице на пятый этаж Татьяна Сергеевна, приотстав на полмарша, причитала: «Ишь в какую башню забрался, художник. Сил никаких не осталось, ползешь, пол¬зешь, а конца не видать и язык набок. Отдохнуть бы. И хоть кто-нибудь догадался взять несчастную женщину под руку, под¬держать. Обезножела, упаду, не поднять будет, самому дороже. Нет мужиков, повывелись...»
Вадим Иванович придержал шаг, подождал, протянул руку.
— Так поступают истинные рыцари — молча и с достоин¬ством. Чтобы скорее отвязались, — рассмеялась Татьяна Сер¬геевна неожиданно весело и свободно, хлопнула его по ладони со всего размаха и, обежав, зачастила вверх.
Помешкав, он бросился следом, но скоро понял, что не уг¬наться. Длинные проворные ноги мелькали, стучали каблучки по стершимся каменным ступеням, оглашалась тихая сонная лестница звонким раскованным смехом взахлеб.

36

Позвонил Григорьев поздно, в шестом часу.
—  Спешу   поздравить, — сказал   он,   представившись   цере¬монно:   «Звонит  бывший  директор»,   выделяя   особенно   «быв¬ший», и вскрикнул: — Ты там, Игорь Алексеевич, смотри, нос не задирай. Понял, нет? Я так и сказал в Управлении: Разов мол, человек не совсем подходящий, но директором будет от¬менным,  если, конечно,  помочь,  не оставлять одного.  Они согласились, директора не вдруг найдешь — на улице, как ни странно, пока еще не валяются. Уловил?
—  Уловил, — осторожно выговорил   Разов.   
—  Молодец, — сказал   Григорьев  разочарованно, —   на  это и рассчитывал. — И продолжал своим обычным брюзгливым тоном уже без искусственного напора: — А у меня, брат, совсем худо.   Видать,  лягу  в  больницу,   а  оттуда  уж  и  не  выползу. Так-то, милый мой. Понимай, как хочешь, но я очень в тебе сомневался... всегда. И когда брал на работу и позже. Следил за тобой, я ведь хитрющий, не проведешь. Но и Раскатова   мне не хотелось, хотя он спец и с башкой мужик. Так что смотри теперь в оба, в первую голову за Раскатовым. Лучше будет, если вы пола¬дите. Лучше для дела, да и мне спокойнее, все же детище отдаю, понимать нужно, столько лет отбарабанил, как один день, — не шутка. Мастеров при¬струни — разболтались, крепче бери власть. Вот людей терять не спеши, люди у нас хорошие. И еще не мети, дорогой, по-новому. Помни, ты не метла, а училище не захламленный двор. Смеешься? — Он коротко хохотнул в трубку. — Ладно, кончаю. Еще не сегодня в больницу — недельку амбулаторно, анализы всякие, чтоб им... Да и места пока нет, у меня больница особенная — раковая. Не ждал, не ведал, а вот, поди ж ты, стряслось. — Он вздохнул. — Но я ничего, и Маша вот здесь рядом, к плечу при¬никла. Жены все таковы, прирастут, а потом — как? — Но взбодрился. — Да, совсем забыл, Сафонова не обидь, он брюзга, но терпи, дурного не посоветует, да и много ли ему осталось? Плохо тебе будет — старика сковырнешь, не простишь себе. Ну, бывай преемничек, тащи колымагу дальше, как говорится, к свету, к знанию. Звони, обо мне Машу спрашивай, мне оттого легче будет. Она тебе все доложит. Отъединяюсь!
Короткие гудки рассыпались в трубке, а Разов все прижи¬мал ее к уху — оторвать не мог. Но опомнился, уронил на ап¬парат.
«Вот и стряслось то, чего ты ждал так долго и терпеливо,— думал он, приходя в себя. — Почему же теперь, когда все позади, не знаешь, как тебе быть, радоваться или горевать. Почему ты точно с похмелья — разболтан, не можешь сосре¬доточиться и понять, нужно тебе все это или совсем ни к чему. И все же, как ни крути, ты решил свою жизненную задачу. И не наказанием, не потерей веры в тебя было давнее предложение пойти на работу в училище. Не отторжением от общего потока карьеры, а далеко идущим ходом, приведшим тебя, как выяснилось теперь, по кратчайшему пути к не¬малой власти, а главное, к самостоятельности.»
Вспомнился Коля Егоров и их разговор после пленума об¬кома комсомола, на котором Разова не упомянули в списке кан¬дидатов для голосования, точно не было его вовсе.
— Удивлен? — спросил Коля тогда. — А ты не удивляйся.— Ох уже этот покровительственный тон колиных речений, как же он был неприятен, но ведь терпел. — Покажи себя на новом поприще. Мы рекомендуем тебя заместителем дирек¬тора по учебно-воспитательной работе в отличное училище. Соглашайся, очень советую. Именно в систему профтехобра¬зования перемещается нынче центр внимания партии. Горячее направление, нужны сильные энергичные ребята. Свои ребята, вменяемые.
Где теперь Коля? Слышал Разов, будто вернулся в ин¬ститут, отгородился от суетливой жизни в президиумах, на три¬бунах, защитил кандидатскую, корпит над докторской... А ка¬кие надежды подавал!
Так Разов оказался в училище и на первых порах после долгой и ответственной работы в комсомольских организациях раз¬личного уровня все еще ждал, что однажды вспомнят, позовут, переиграют столь странное назначение, но скоро ждать перестал, к тому же одолела текучка, понесла, закружила. Взялся он горячо, основательно, как учили и как умел. Со временем, правда, энтузиазм сошел на нет, размытый неиссякаемым потоком дел мизерных, сиюминутных. Он попробовал заняться ими, рассчитывая переделать и высво¬бодиться для главного,  впрочем, не очень-то понимая, в чем же оно состоит, это самое главное.
Однако скоро увяз безнадежно, утратил почву под ногами, отдался потоку, испытывая подчас унижение от собственного бессилия. Попробовал напролом — стена, отступил, теряя по¬следнее самообладание от раздражения  и обиды.
Он сравнивал себя с охотником, во всеоружии отправив¬шимся на медведя, но задолго до встречи с ним растерявшим боевой пыл и даже простое мужество в смехотворной унизи¬тельной схватке с комарами.
Оттого утвердилось в нем сознание непрочности, времен¬ности жизни, которую он вынужден был вести. Поначалу он остерегался невзначай прижиться на новом месте, все ждал, что подвернется нечто иное, достойное скопленного по крохам опыта организационной работы, что вспомнят его, наконец, друзья-приятели, с которыми он начинал жить и не порывал связей.
И тогда он уйдет, с легким сердцем оставит все другим людям, отодвинется в прошлое и забудется временное его со¬стояние, в котором он так и не смог освоиться, как ни ста¬рался, как ни лез из кожи.
Одного хотелось ему тогда — дождаться счастливого вре¬мени, сберечь себя для больших дел, сохранить добрую ре¬путацию.
И во имя будущего, закладывая первый кирпичик в стройное, членораздельное его здание, он задушил раздра¬жение в себе, сжался, подавил властное желание бросить все к шутам немедленно, до времени, уйти, не оглядываясь, забыть.
Избранная тактика защищала от напрасного расточения сил, однако и содержала в себе угрозу благополучию. К тому же временное его состояние все более теряло черты времен¬ности, становясь постоянным.
Здесь бы и нужно было подкрепить позицию, так он теперь понимал, проверить лишний раз ее прочность, незыблемость. Он не стал заниматься этим, ослабил бдительность и немед¬ленно был наказан.
В училище стряслось неслыханнее ЧП, далеко вышедшее за его пределы и наделавшее столько шума, что только теперь, спустя годы, перестали упоминать о нем на секции замполитов.
Навсегда перед глазами Разова протокол — фиолетовый ма¬шинописный текст, убористый — через минимальный интер¬вал, — впервые виденный им официальный документ, где сухо и точно перечислялись страшные подробности, страшные особенно оттого, что никак не комментировались — лишь перечис¬лялись, нагромождаясь, и еще оттого, что уж слишком много подробностей вобрали в себя эти неказистые листки рыхлой серой бумаги.
Старшие ребята, их было шестеро, получив стипендию, со¬рвались с уроков после обеда, выпили водки в столовой, зачем-то отправились через весь город, там еще выпили в парадной, спьяну повздорили между собой, подрались прямо на улице. Вмешался прохожий, желая разнять их, утихомирить. Тогда, позабыв распрю, они накинулись на него, зверски избили, бро¬сили.
Но отойдя немного, передумали и вернулись. Пострадав¬шего на месте уже не было, они поспрашивали, куда он де¬вался, объяснив, что знать им затем, чтобы извиниться и по¬мочь, если нужно.
Им указали на подъезд, куда тот якобы вошел. Они бро¬сились следом и, действительно, войдя в подъезд, услышали, что кто-то тяжело поднимается по лестнице. Сразу же хлоп¬нула дверь вверху, какая именно, они не заметили, и потому решили обойти все квартиры, начиная с третьего этажа. Стали звонить в двери, никто не отзывался. Наконец им открыла де¬вочка. Они стали путано объяснять, кого и зачем ищут. Она испугалась, потянула дверь на себя. Тогда они ворвались в квартиру, ее сопротивление показалось им подозрительным, выломали двери всех комнат подряд, квартира была комму¬нальной, переломали, перебили все, что можно было, а на¬последок девочку изнасиловали.
Уже через два часа одного из них взяли дома — обронил ученический билет в разгромленной квартире. Скоро собрали остальных. Перед смертью девочка их опознала и даже успела выгородить двоих — невиновны.
Страшные времена пережил тогда Разов — разбирательство, суд, приговор. К концу процесса он знал дело не хуже сле¬дователя или судьи, знал во всех мельчайших подробностях жизнь подсудимых, видел их самих, раскаявшихся, жалких, вымаливающих хотя бы снисхождения у помертвевшей от горя матери погибшей девочки — простить их она наотрез отказа¬лась. И все же Разов не сумел ответить ни суду, ни самому себе, откуда берутся такие выродки. Ужасало то, что ре¬бята были обычными, их никак нельзя было выделить из об¬щей массы — не было в их прошлом ничего, что однозначно вело бы к такому исходу. У четверых из шести были нормаль¬ные полные семьи, достаток же был у всех, даже не имевших отцов. Они сносно учились в школе, никогда никому не доставляли хлопот и все шестеро были комсомольцами.
Зачастили комиссии и проверки, училище залихорадило, но ничего из ряда вон обнаружить не удалось, отмечались лишь мелкие   упущения,   вполне   извинительные,   впрочем, так  как могли быть легко обнаружены в любом, самом благополучном училище.
Разов отделался строгим выговором по партий¬ной линии, причем, объявляя выговор, ему дали понять, что он легко отделался, — была принята во внимание его дол¬гая, без накладок работа комсомольского активиста.
Это событие имело и другое следствие, с которым Разов, поразмыслив, все же вынужден был согласиться: он оказался прочно привязанным к училищу до того времени, пока не поднимет его на небывалую высоту в глазах самого высокого начальства.
Его усилия скоро сказались: по учебно-воспитательной ра¬боте училище вышло в передовые. Первый в городе клуб мо¬лодого рабочего, коллективные посещения театра, постоянный абонемент в ближайшем кинотеатре для лучшей по итогам не¬дели группы, совет старост, решавший учебные и воспитатель¬ные дела успешно и самостоятельно, вечера отдыха на пол¬торы тысячи человек в доме культуры с отличным концертом, небольшие концерты выездных бригад в самом училище, на которые приглашались тоже лучшие группы, поездки за город всем составом для сдачи норм ГТО или на лыжах, общие сборы у костра, ночи в палатках, соревнования по туристскому многоборью и сбору грибов, хор юношей, незаметно вышедший на всесоюзную арену, собственный призер олимпийских игр, летний спортивно-оздоровительный лагерь на Рижском взморье — вся эта бьющая ключом коллективная жизнь была постоянной заботой Разова. Она отражалась во всех подробно¬стях в отчетах, оформляемых художниками и фотографами — в руки взять приятно.
Разов ничего не жалел для ребят: артистов, значит лучших, таких и в театрах не вдруг увидишь, на лыжах в лес, значит целый поезд—все свои, и горячий обед, и заранее протоплен¬ные домики пионерского лагеря базового завода, летний отдых, так уж сразу на триста человек, а лучших ребят в Финляндию или Болгарию, а то несколько групп на все лето в Астра¬хань — работать и отдыхать.
Все это он делал легко и щедро, не щадя сил, и рассчиты¬вал на отдачу, но отдачи не было. Клуб молодого рабочего су¬ществовал потому лишь, что в день его работы отменялись занятия после обеда и уже в актовом зале держали ребят под присмотром, чтобы не разбежались, — у каждой двери по ма¬стеру и преподавателю. Праздничный вечер, для которого сняли огромный дом культуры, едва не сорвался, стоило где-то высоко заиграть эстрадному оркестру. Ребята бросились туда, не дослушав торжественной части, устроили свалку у дверей и на лестнице, большого труда стоило уговорить их спуститься в зал. Пришлось извинятся перед оркестрантами и слезно про¬сить прервать репетицию.  Поездки за  город при всей своей праздничности оборачивались стыдным изъятием водки и вина у ребят — запаслись-таки в городе. И уже ни в какие ворота, когда молодые мастера, накопив таким образом спиртное, перепились сами, слонялись по лагерю ночь напролет, все чего-то искали, не могли найти. А после осенней поездки, когда попали под дождь и вымокли до нитки, училище опустело — все простудились и заболели. Досталось тогда Разову от раз¬гневанных родителей — походили они к нему в кабинетик под крышей, попугали жалобами.
Но бывали все же минуты радости, как вознаграждение за труд. Ребята словно просыпались и не стеречь их было нужно — уговаривать разойтись по домам.
Вышел на сцену мальчик с короткой стрижкой и виноватой улыбкой на лице, заговорил просто и не очень внятно, рассказал несколько случаев из короткой  скромной своей актерской жизни, что-то представил мимоходом, спел пе¬сенку под гитару, спустился в зал, прошелся между рядами, продолжая рассказывать. Это простое общение без дистанции, поначалу обеспокоившее Разова, сплотило зал в единое, вни¬мательное существо. Тишина, перемежаемая смехом, вновь ти¬шина и негромкий голос, взявший вдруг такую власть, и на самом себе ощутил Разов эту власть — благодатную, без на¬туги и понуждения, и недовольные крики, когда попытались объявить очередной номер и мальчик, неловко раскланиваясь, пятился в кулисы: «Еще! Еще расскажи, Олег!» Кто-то, сидевший рядом, сказал Разову горячим шепотом: «Ну что вам стоит, Игорь Алексеевич. Вы же видите, нам никто не нужен, пускай он...» Этот умоляющий голосок вслух выразил то, о чем думал сам Разов. Он поднялся на сцену, подошел к мальчику, попросил: «Побудьте еще с нами, пожалуйста. Останьтесь, я все устрою. Очень прошу вас. Можно?» Поразили глаза мальчика — неожиданно груст¬ные на улыбающемся сухом лице. Он подумал, что не мальчик перед ним — мастер, может быть, до конца не сознаю¬щий заразительной силы своего мастерства. «Конечно можно,— услышал Разов. — Мне так понравилось здесь,  я не спешу».
Разов подмахнул, не читая, денежные документы оторопев¬шему от неожиданного поворота руководителю бригады, побла¬годарил за прекрасный концерт и вернулся в зал, где продол¬жал звучать тихий голос, пелись под немудрящий аккомпане¬мент гитары простые песенки и где такие незнакомые ребята сидели теперь. Двери были нараспашку — иди, кто хочет, да только никто не шел…
Расходились в полной тишине присмиревшие, умиротворен¬ные ребята, мастера и преподаватели. И все, словно сговорив¬шись, благодарили Разова.
Однако, душа не лежала к училищу, признавался он себе в минуты откровенности. Точнее, душа не лежала к работе с людьми — он вынужден был согласиться и с этим, хотя всю сознательную жизнь провел именно в такой работе. Вспомни¬лось, что и на прежней службе сомнения тревожили душу, а ведь там он имел дело с нормальным человеческим материа¬лом, да и само общение там было словно взгляд с освещенной сцены в полутемный зал, где первые ряды еще различимы, остальная же масса тонет в темени и приходится заставлять себя верить, что существует на самом деле.
Для работы с людьми, он теперь понимал это, нужна была смелость. У него же не хватало смелости даже на то, чтобы каких-то десять минут выстоять перед строем на утренней ли¬нейке и не сорваться, уловив в обращенных на себя взглядах подначку, наблюдая перед собой не воображаемую картину положенного   порядка,   а   суматоху   и   беспорядок.
Будь он по-настоящему смел, он всегда был бы вместе с ре¬бятами, а не против них, он даже рискнул бы, пожалуй, иной раз как бы пойти на поводу у них, ведь тогда они получали бы то, о чем мечтали: естественную в их годы жажду самостоя¬тельно строить собственную жизнь.
Он же, если внимательно просмотреть его прошлое, всегда был против любой самостоятельности, самобытности, они из¬начально казались ему издержками сытой и благополучной жизни, чреватыми осложнениями. Не соразмеряя сил, не думая о последствиях, он в ярости обрушивался на них и чувствовал себя героем.
Первые шаги своей удачно начинавшейся комсомольской карьеры он сделал именно в схватке — решался злободневный вопрос, является ли ширина штанин комсомольца критерием его нравственного облика. Он был юн и неопытен, когда эта проблема встала во весь свой принципиальный рост и от ее решения стали зависеть судьбы живых людей.
Для него все было предельно ясно с самого начала: узкие брюки свидетельствуют об узости души. К тому же он быстро сообразил, что бороться с узкими брюками куда как проще и эффективнее, чем с узкими душами, — результат немедлен¬ный. И он ударился в борьбу — со всем пылом и страстью тратил бесценное время юности на отлов стиляг и расправу с ними — по шву распускалась брючина и несчастный, оша¬левший от надругательства бедолага выгонялся на улицу — к народу.
Потом были танцы — он с пеной у рта сражался за цело¬мудренность телодвижений и поз, была музыка — он бес¬страшно бился с западными влияниями, «одолевшими часть молодежи», пришла пора литературных дискуссий — он и здесь безошибочно угадал, куда гнуть, ударили по живописи фор¬малистов — снова не оплошал.
Но миновало время, утихли и стали казаться пустяшными жаркие споры, канули в прошлое дудочки модников, и од¬нажды Разов сообразил, что остался один, последний в узеньких брючках — непроворная промышленность все же наловчи¬лась кроить и шить узко, он же носил только готовые костюмы. Подросшее поколение вновь проявило нешаблонность вкуса — вырядилось в матросские клеши. С клешами он уже не боролся – устал.
Или длиннющие прически парней — неотъемлемый при¬знак стиляги, из-за которого было растрачено столько моло¬дого пыла, вдруг облетели, им на смену явился вызывающе лаконичный ежик каторжника. И вновь, как воспоминание о прошлом, — он работал уже в училище, — непомерные космы по плечам и немедленная реакция — борьба с волосатиками, которая нет-нет и вспыхнет, безнадежная нелепая борьба с ветряными мельницами. Разов не смел от нее отка¬заться— действовала инерция, владевшая им с давних не¬гибких времен, пропитавшая все его существо добровольно принятой на себя обязанностью быть умеренным всегда и во всем.
Имело ли все это смысл? — такой вопрос не раз вставал перед ним и он отвечал на него — самому себя, но даже отве¬тив, поступал так, как привык. Он уже не смел по¬ступить нешаблонно, пойти на риск, объединиться с ребятами, ведь стоило ему подумать об этом, как оживал в нем встреч¬ный процесс: он начинал сомневаться в своей власти над подопечными, а что, как не грубо заявленная власть способна была  опровергнуть сомнения? И он, закусив удила, бросался во все тяжкие, начинал громогласно диктовать там, где была нужда в тихом понятном слове. И скоро убеждался, что не веря себе, своей че¬ловеческой   сущности,   он   проигрывает  одно  дело   за  другим.
Бывало, это открытие подбиралось к нему настолько близко, что он готов был поступить в соответствии с ним, но предста¬вив себе, к каким осложнениям может привести этот экспе¬римент, попытавшись приблизительно выразить для себя его возможный ход, он охладевал, являлось привычное ощущение близкой опасности, равнодушное чувство умеренности распрям¬лялось в нем и ничего не оставалось от будоражащего пред¬ощущения удачи.
Особенно не по себе становилось Разову, когда окружаю¬щие чутьем распознавали его двойственность, угадывали его метания. И конечно же лезли в душу с советами и пожела¬ниями — учили.
Выходило, что он точно знал, как следует жить, но жил иначе — как не следует, потому что так выходило экономнее для него, главным же было то, что и в том случае и в другом результат был один —хорошая работа. Разве же не естественно было желание выбрать вариант поведения, при котором за¬траты душевных сил минимальны?
Он тратил себя на внешнюю жизнь, строил ее по крупице, училище же оставалось за спиной, давая о себе знать разве что необходимостью являться  на  линейку дважды  в  неделю Белов, разумеется, прав, обвиняя его в пренебрежении прямой, непосредственной работой с учащимися. Но его ли дело ошиваться в коридорах; ловить опоздавших, удаленных с уроков, разбираться во всей этой нескончаемой суете?
Хорошо бы, конечно, с Беловым вместе тащить телегу, но что-то Белов замкнулся в последнее время, предчувствуя пере¬мены и начиная строить новые отношения.
Иногда Разов жалел, что, не подумав, поддержал выдви¬жение Белова, мог бы и не делать этого. Казалось, что из двух зол — Раскатова и Белова — директору удалось выбрать мень¬шее, а вышло, пожалуй, наоборот. И все оттого, что директор не смог поладить с Раскатовым, очень уж прямолинейным тот оказался, скорым на перемены — не терпелось осадить. Но ведь осадить — не сбросить,  а  он безжалостно сбросил.
Раскатов тоже хорош, едва почуял дуновение власти — не¬медленно за реформы. С такой-то прытью и шею своротить не¬долго, не то что карьеру.
А ведь, если хорошо подумать, Раскатов удобнее — шумный и неопасный, тогда как Белов тихой сапой, с этакой небрежной развальцей становится поперек дороги. До недавнего времени, правда, больше вскользь высказывался, общими словами, но зреет в нем что-то серьезное — за хмурым лбом, какое-то не¬постижимо тупое упрямство, которое Разов так не терпит в людях. Его замечания пока что в шутливом тоне, но бьют назойливо в одну и ту же незащищенную точку, это же как разгорающаяся зубная боль, от которой еще отмахнуться можно, но которая рано или поздно доконает.
Чувствовал Игорь Алексеевич, что Белов сужает простор для маневра одним своим существованием, словно подстерегает. И упрямство в нем такое, откуда взялось, не понять. Был ведь преподавателем из тихих, лишнего слова не скажет, вперед не совался, огрызался беззлобно только когда брались за него. Или власть распрямляет людей? Белов изменился даже вне¬шне, и это успел отметить Разов, стал приличнее одеваться, всегда чисто выбрит, прям, подтянут. Говорить стал иначе — уверенно, четко.
Разов снял трубку, набрал номер учебной части, но никто не отозвался на его звонок, Белова в училище уже не было.
Он поднялся из-за стола, подошел к окну. На улице ¬темнело, скоро и вовсе придет ночь, а ему тащиться на дачу, и еще тетрадка Светланы, с нею тоже нужно что-то делать. Сначала он думал прочесть дневник, но удержался. Почему-то подумалось, что о нем там есть и есть плохое.
Нет, он просто поедет к Свет¬лане и отдаст тетрадку, это решено. И даст понять, что готов отвечать сполна, как человек вольный и порядочный, что во всяком случае не намерен уклоняться и вину свою перекладывать на чужие плечи. Поедет к Светлане сегодня же, пока не погасла решимость, а уж от нее — на дачу, ничего, что при¬дется дать крюк, зато все прояснится.

37

—  Ты   уж,   Коля,   прости   старика, — напористо   заговорил Сергей  Антонович,  неловко и неуверенно преодолевая   свободное пространство полированного  паркета  от тяжелой,  бесшумно запахнувшейся за   спиной   двери  до   просторного   стола,   стоявшего   в   простенке между двух высоченных окон. — Незваный гость хуже... уж и не знаю кого.  Удели пару минут своего драгоценного вре¬мени, а то, боюсь, секретаршу твою распрекрасную кондрашка хватит.   Экая   фурия!   И   ведь   внешность,   внешность!..   Кар¬тинка!
Из-за стола навстречу Сергею Антоновичу поспешно и неуклюже завыбирался, светясь широкой улыбкой, хозяин кабинета мас¬сивный и ладный Колька Голова — Николай Афанасьевич Го¬лованов, начальник Главного городского управления профтехобразования, давний ученик и при¬ятель Сафонова.
—  Вот это гость! Здравствуйте, Сергей Антонович, сколько лет...
Он  принял  Сафонова  в  распростертые  ладонями-лопатами руки, охватил крепко, притиснул к себе.
— Старичина вы мой, и где это вас носило? Нет, чтобы заглянуть. Садитесь, рассказывайте. — Он развернул Сергея Ан¬тоновича и, бережно, поддерживая, повел в дальний конец кабинета, где три кресла и диван вокруг низкого столика с пе¬пельницами ограничивали уголок уюта и доверительных бесед с глазу на глаз. Помог опуститься в кресло, сам ухнул на жа¬лобно скрипнувший диван напротив, раскурил сигарету, пыхнул душистым дымком.
—  Я вот чего пришел,  Николай, — заговорил Сергей Анто¬нович, — ты приказ о назначении Разова подписал?
—  Еще нет, сегодня подпишу. А что?
—  Дело-то  вот  какое,  Коля.  Как бы  это  тебе объяснить, чтобы понятно было?
—  А  вы  просто  расскажите по порядку,  я  и  пойму. — Голованов  ста¬рался и не мог погасить улыбку.
—  Одним   словом,   Разов   не   годится.   То   есть  теперь  он, пожалуй,    на    своем    месте,    но    директором,    прости,    будет дурным.
—  А что ж Григорьев звонит по нескольку раз в день? Справ¬ляется, подписал или не подписал. Странно. Как это пони¬мать?  Мы, конечно,  прислушиваемся к рекомендациям такого уровня, но настолько противоре¬чивые   мнения настораживают… – Голованов помолчал и продолжал, старательно смягчив голос: – Помню, когда-то  давно вы   замолвили   за   меня   словечко, и видите, что из этого вышло... А тот же Григорьев? Ведь тоже ваша рекомендация.
—  Вы другие люди.  Если  бы системой  заправляли такие, как вы, можно было бы умирать спокойно.
—  Не спешите, пожалуйста, – попросил Голованов. – Так что же мне делать теперь? При¬каз я подписывать не стану, не переговорив с Григорьевым еще раз. Да и с Разовым хотелось бы потолковать с глазу на глаз. А у вас, Сергей Антонович, есть что-то определенное против Разова?
—  Да нет,   ничего  такого,  что  можно  было бы четко  сформулировать. Только  чую, директором  он  будет паршивым.   И  вы долго не будете знать о том, что он не тот человек, который нужен училищу. Обидно, что Григорьев не видит иной замены себе. А ведь в училище есть по крайней мере два под¬ходящих человека.
—  Кто же именно?
—  Белов и Раскатов.
—  Вадим хорош, крепкий мужик, из наших, но ведь он теперь в замах? И скажу вам по секрету, Белов кандидат из первых на командировку в дружественный Афганистан. Оттуда еще весной пришел запрос на руководство и комплект преподавателей для строящегося в Кабуле профтехучилища. Он в списке горкома на пост директора. Мне звонили днями, напомнили, что решение близко и может быть принято в любой момент. Вы знаете, как такие вопросы решаются.
— Вот это новость. Удивил. А сам Белов знает?
— В общих чертах. Их предварительно собирали. Но он не очень–то рад, хотя… не нам решать. Прикажут и… пойдешь, хочешь, не хочешь. Советоваться не будут.
—  Такого поворота я не ожидал. Прикидывал, что толкового зама найти несложно, а вот директора с головой и, как ты изволил выразиться, из наших, попробуй поищи.
—  И   то   верно. — Голованов   задумался. — Озадачили   вы меня, Сергей Антонович. Я уж думал, хоть с этим училищем поря¬док. И чем же конкретно плох Разов? Вы говорите о нем так непри¬язненно...
—  Я   действительно   активно   не   принимаю   его, но не это главное.  Своим личным мнением я готов поступиться. Но когда вижу, как он калечит детей... не могу молчать. Говорю об этом открыто, в том числе ему самому. И потом, Разов  не  специалист, наше училище сложное,  мы  не всегда разбираемся, а уж он–то будет путаться до скончания века... Одна терминология, которую ребята усваивают в первый же месяц учебы, а он путает, перевирает. Смех и слезы…
—  Тогда и из замполитов его следует попросить.
—  Да будь моя воля...
—  Горячитесь.  Нынче человека убрать сложно.
—  А ежели от человека вред делу?
—  Даже   в   этом   случае, — задумчиво   выговорил   Голова¬нов. — Вот вам самому приходилось убирать?
—  Бог   миловал.    По собственной воле  уходили,  это   бывало,   но   чтобы силой, никогда... Разов сам не уйдет, как сам не уйдет Кобяков. Они больше ничего делать не умеют. А Белов, Вересов, тот же Раскатов смогут работать в любом другом  месте,  на заводах,  в  институтах.   У  них  головы  на плечах,   руки пришиты как надо.  Если бы ты мог  вызвать сюда Разова  и подсказать по–отечески, мягко…
—  Как же у вас просто: вызвать и подсказать. — Го¬лованов невесело рассмеялся. — Он потребует объяснений, а я скажу ему, что был у меня Сергей Антонович, которого я очень уважаю и люблю, и просил гнать тебя метлой из системы. Так, что ли?
—  Так лучше всего — честно, — сказал Сергей Антонович, ожив¬ляясь. — Однако до такой простоты мы едва ли когда–нибудь доживем. Хотя именно она необходима сегодня – насущна.
—  Согласен. Но мы не готовы. Процедурно, я имею в виду.
—  Готовы ли морально?
—  Думаю,   да, — строго   ответил    Голованов. — Это   время придет, и придет скоро. Жизнь заставит ломать устаревшие формы. Будем ломать. И строить будем. Одновременно.
—  Едва   ли   это   удастся   с   Разовым   во   главе. — Сафонов долго, испытующе смотрел на поникшего Голо¬ванова, почему–то прячущего глаза. — Ладно, Коля, прости, что отвлек, пойду помаленьку.
—  Приказ   подписывать   не   буду, — сказал   Голованов,   ре¬шившись. — Завтра же вызову Разова, посмотрю на него поближе. Вам я верю безоговорочно, но посмотреть на этого человека нужно. К тому же Григорьев висит, нужно ему ответ дать – торопит. Вот и проверю себя. А как Раскатов?
— Этот всегда готов – только вверх.
— Потянет?
— Еще как. Только вот куда.
— Послушайте, Сергей Антонович, а что если мы схитрим малость и назначим Белова, но предупредим его, что если Афганистан очнется, придется ехать туда. 
— Как бы сделать так, чтобы Афганистан не очнулся.
— Это не в моих силах.
— Белов будет отличным директором, — сказал   Сергей  Антонович. Коль¬нувшее  было  чувство  неудовлетворенности   Головановым  ото¬шло, смягчилось. – Чутьем возьмет, добротой, если ума не хва¬тит. За Белова ручаюсь. Он и с людьми прекрасно ладит, за¬носчивости в нем нет, а это главное.
—  Ладно, — подвел итог Голованов,— как говорилось в ста¬рые добрые  времена,  заметано  и  будет.  О  себе  расскажите, что вы все о других? Как здоровьишко? Не надобна ли какая помощь?  Странно,  как у нас устроено.  Работал,  работал че¬ловек долгую жизнь, тянул лямку иной раз из последних сил, а состарился, вышел на пенсию, его вроде бы и не стало. И па¬мять о нем гаснет, тонет в текучке. Обидно, Сергей Антонович, не выразить словами до чего обидно. Стариков не остается среди нас. А ведь вы могли бы помочь, ваш опыт бесценен.
Он поднялся, в волнении прошелся по кабинету. Сергей Ан¬тонович следил за его спорыми размашистыми движениями, любовался ладным крепко скроенным человеком с таким внимательным и спокойным взглядом. Но не этот оде¬тый с иголочки уверенный в себе человек виделся его внут¬реннему взору теперь, перед ним стоял посиневший от холода голодный мальчишка, в последней надежде обративший к нему исхудалое скуластое лицо. Кулак мальчишки медленно тянулся к нему и раскрывался, а на грязной ладони блестела его зажигалка в виде кремлевской башни, оставшаяся от войны, с которой он уже успел попрощаться…
—  Как же ты вырос, Коля, — неповинующимися губами вы¬говорил Сергей Антонович, – я ведь хорошо помню тебя... другого. Время, время…
—  Да  уж, — согласился   Голованов, — хватили  вы  со  мной лиха…

38

Стас Родионов ужинал кое-как, не доел кашу, чай не допил. Такого за ним не водилось с детства – любил он поесть осно¬вательно,   не   спеша.   Бабка   Машута,   являвшаяся   с утра будить, кормить завтраком и выпроваживать на учебу, не¬разборчиво заворчала под нос, принимая тарелку с остатками каши из овсяных хлопьев – любимой Стасовой размазни, и не удержалась, глянула на него искоса — пожалела. Он поймал ее соболезнующий взгляд на себе, как ни спешила Машута спрятать глаза, и словно обжегся.
—  Не хо-чу, поняла? — закричал он, остервенясь. — И  иди! Иди прочь! Все бы тебе меня жалеть. Караулишь со своей жа¬лостью.  Это...  это пошло!  Ну, сирота  казанская,  ну,  брошен¬ный ребенок.  Слышал вчера, как ты распиналась перед этой идиоткой с первого   этажа, она   же   мне прохода теперь не   даст. Ты еще  о  матери  поговори,  поговори...   Расскажи  все  как  есть, перемой косточки... ты ведь все знаешь, что творится в этом доме,  ты  всю свою жизнь сюда  бегаешь,  ночевать уползаешь в  свою  берлогу  и  то  только потому,  что  туда  якобы  кто-то  явиться может.   Сыночек  твой?   С   войны?   Так  когда   война-то   была, глупая ты старуха! Сто же лет прошло...
Машута, застигнутая его криком, застыла с тарелкой в ру¬ках, сжалась, осела, стала еще меньше ростом, а Стас вдруг словно со стороны, увидел себя, кричащего, и так муторно сделалось ему, точно не себя увидел, а увидел Славу. И сразу же оборвалось в нем — очень уж не хотелось ему даже в мыс¬лях походить на Славу.
Руки Машуты дрожали, красные, обтянутые истончившейся кожей, вилка звякнула на тарелке, слез еще не было на ее серых щеках.
—  Баба,   прости, – выговорил   Стас   неповинующимися   гу¬бами, и сразу же, как по команде, поплыло слезами лицо Машуты, сжалось мор¬щинами  и  морщинками,  и так сделалось  Стасу паскудно  на душе,   точно   обидел   ребенка,   который   и   постоять   за   себя не может.
Машута, продолжая всхлипывать, развернулась неловко и пошлепала на кухню, переваливаясь с ноги на ногу.
Стас остался один в столовой. Злоба на весь белый свет вновь обрушилась на него, захлестнула, перебила дыхание. Он почувствовал с брезгливостью к самому себе, как мелко дрожит, не повинуясь, нижняя челюсть, как руки сами собой сжимаются в кулаки, а тело покрывается противной испариной, связывающей движения. Он не в силах был более оставаться в неподвижности, разогнулся рывком, откинул назад стул, на котором сидел, и бросился в спальню матери.
Дверь щелкнула за ним, он никогда не забывал закры¬вать дверь за собой и не любил, когда дверь в комнате, где он находится, отворена. Возбуждение скоро опало, оставило, голова прояснела, кровь, больно бившая в виски, унялась и стала не слышна. И сразу же подумалось: даром обидел Машуту, разве она виновата, что у него не как у людей, есть  мать  и  нет  матери.  Он  точно  знает,  где  она  находится в любой момент, он даже может поговорить с нею по теле¬фону, стоит снять трубку, набрать код города и теле¬фон гостиницы или театра, а еще проще позвонить Аркадию Самсоновичу, по прозвищу "Кошелек", тот все мигом уладит, такова его должность, дозвонится сам, и потом перезвонит и скажет, как звонить, и что его звонок ждут там-то и там-то.
Он наберет номер, и далекий голос матери, или близкий голос матери, в последнее время все лучше стало слышно из самых отдаленных уголков страны, проговорит приветствие. Он долго не сможет начать говорить в ответ, остро почувствует вдруг, что говорить-то им не о чем, но все же пересилит себя, буркнет что-то малозначительное, а мать не расслышит, рассердится, примется упрекать, всхлипывая. Только он не поверит, что она и вправду плачет, он будет сомневаться даже в том, что там, далеко, у телефона его мать — настоящая, а не ее голос, за¬писанный на пленку, или ее голос, записанный на пластинку, к которому он привык больше, чем к ее живому голосу. Он в отчаянии бросит трубку на аппарат, отключит телефон, ведь она, словно наказать желая, не оставит его в покое, а будет звонить и звонить, и кричать, и плакать...
Он лежал навзничь на необъятной податливой кровати, ко¬торой осмеливался касаться только когда матери не бывало дома и на которой она так редко спала, что даже запах ее успевал выветриваться от приезда до приезда, и думал, подогревая горькую обиду в себе, что на самом деле у него ни¬когда не было матери, что эта раскрашенная до неузнаваемо¬сти женщина, одетая ярко и вызывающе, следящая за ним с огромных афиш, развешанных в квартире повсюду, не его мать, а отданное в общее пользование существо, когда-то давно, он совсем не помнил то время, бывшее все же его матерью, родившей его, выкормившей, а там и бросившей на руки Машуте, другим. Теперь он расплачивался одиночест¬вом, неприкаянностью, ощущением постоянной враждебности внешнего мира. И так будет вечно, он в этом уверен.
Ему начинало казаться, что он понимает Славу, прощает его, ведь Слава всегда хотел того же, чего хочет он, — видеть мать дома, знать, что она рядом. И если Слава, истосковав¬шись в особенно долгие ее отлучки, являлся пьяный и кричал на Машуту, то не Машуту он проклинал, он проклинал свою судьбу, от которой не отвертеться. Слава любит мать, хочет жить с нею одной семьей, и чтобы обязательно были еще дети. Нет, он несправедлив к Славе. Слава и ему хочет добра, а он упорно отвергает все его попытки к сближению. Это же смешно, они взрослые люди, им не ссориться нужно, а постараться привыкнуть друг к другу и мирно жить вместе.
— Стасик! — Голос Машуты позвал под дверью. — К тебе пришли. Стасик!

Коля Звонарев стоял перед ним.
—  Чего тебе? — спросил Стас, так и не дождавшись, когда тот заговорит. — Чего пожаловал?  Или опять некуда деваться?
Коля поднял лицо, с укором смотрели на Стаса измученные  глаза.
—  Мне  нужно  поговорить  с  тобой,  Стас, — сказал  он  на¬конец. — Это очень важно.
—  Подумать  только, — сказал  Стас зло. — Что  ж,  говори. Здесь говори, к себе не приглашаю.
—  Ты меня прости, Стас. Я не мог бросить Сашку одного, ты должен понять. Что он один?..  Понимаешь, Котов  Вересова заложил, будто Юрий   Андреевич   подговорил   регулировщи¬ков наменять денег в буфете и швырнуть Кобякову в лицо... Он расска¬зал Сашке, а тот надавал ему по шее и прогнал.
—  Правильно, — оживился Стас. — Этому гаду давно нужно рожу сделать.
—  А теперь мы не знаем, как быть с Юрием Андреевичем.  Ему и так за нас достанется,  и еще это... Хотели пойти к Разову или Белову, но Белов ушел домой, а к Разову идти неохота, знаешь его...
—  Верно, к Разову не стоит. А если к Вересову?
—  Ну ты даешь!
—  Я пойду, — сказал Стас.
—   Вот и Сашка сказал, что,  мол, Стас сможет.  Поэтому я к тебе пришел. Сашка ждет на лестнице.
—  Зови   его, — коротко   приказал   Стас.
—  Он не пойдет, — сказал Коля.
—  Скажи, я зову.
Коля исчез, бесшумно притворив дверь за собой. Стас включил люстру, и прихожая, оклеенная яркими афишами от пола до потолка, наполнилась льющимся сверху светом.

39

Светлана смотрела на Разова во все глаза, точно силилась и не могла узнать, смотрела высокомерно и безразлично. Однако Разов хорошо изучил ее повадки, немного времени по¬надобилось, и потому не воспринимал всерьез оловянный взгляд поблекших в искусственном свете глаз, это затянувшееся многозначительное молчание — играть ему не хотелось, а она совсем не умела играть.
Пусть ее воображает, будто не узнает, на самом же деле узнала немедленно, как только возник он перед нею в проеме распахнувшейся двери, теперь же она ¬валяла  дурака  с  самым  серьезным  видом.
«Как же похоже на нее, — думал он, ступив вперед, в светлую прихожую, — сначала недоумение на лице, но для того лишь, чтобы коготки запустить поглубже, чтобы не сорвалась  наживка.  Потом  потянуть  к себе,  не очень  настойчиво, проверяя, а там и рвануть – попробуй, удержись на ногах.»
Но уже испуг на ее лице, этого он не предвидел, и опешил от неожиданности. Уже руки ее тянутся защитно вверх. Он за¬ставил себя улыбнуться, и улыбка эта еще более испугала ее. Наконец он выговорил неповинующимися, словно с мороза, гу¬бами:
—  Ну,   здравствуй, Светка.   Не  ждала? — и   не  узнал  собственного  приглушенного голоса.
—  Ты? — выдохнула она.
—  Я, — подтвердил он  и  сделал  еще один  нелов¬кий    шаг    навстречу — переступил порог полностью. — Ты одна?
—  Ты, — повторила   она   уже  спокойнее — узнала,   и   недо¬верия   не осталось   на  ее  лице,   выражение  его  теперь  стало сосредоточенным   и   жестким,   но  в   момент  перехода   все  же мелькнуло в нем озорное прежнее, или так показалось ему, что мелькнуло.
Они стояли в узкой прихожей лицом к лицу, и одна мысль билась в нем теперь: что, если она все же попросит его вон, как он развернется здесь, когда плечи едва не касаются стен, и еще какой-то ящик стесняет, лишает свободы маневра, и как он будет смешон, разворачиваясь.
Она продолжала неотрывно смотреть на него близору¬кими своими глазами, первое время он только и видел — ее глаза, но постепенно осваивался с новым ее обличьем, понимая, что только глаза и остались прежними, остальное стало дру¬гим, незнакомым, он пожалуй, не узнал бы ее при случайной встрече, так она изменилась.
—  Будем стоять или как? — спросил он увереннее.
Она продолжала молчать, но уже опустила глаза, скривила губы, покусывая нижнюю, ровная полоска зубов стала видна, отчего лицо сделалось хищным и злым, и он вновь, в который раз за вечер, пожалел, что пришел.
—  Закрой дверь,— выговорила она, очнувшись, и зябко пе¬редернула плечами.
Он повернулся к двери, точно толкнули его, и тотчас же за спиной послышались ее удаляющиеся шаги.
—  Раздевайся,— услышал он из глубины квартиры,— и бо¬тинки не забудь снять, у меня стерильно. Твои тапочки на месте.
Он потянул с себя пальто, пристроил его на вешалку за дверью, шляпу приладил на полочку, нагнулся расшнуровать ботинки, но не стал делать этого — сбросил так, пижонские свои ботинки на толстенной платформе, сунул ноги в тапочки без задников,-— сам покупал весной, — распрямился, шагнул в ком¬нату.
Светлана накрывала на стол, он не стал ничего говорить, не хотелось  прерывать  ее  копошение,  прошел  к окну,  уставился в темень — ничего там, кроме отдаленных коробок домов с ос¬вещенными окнами.
Он вспомнил, как впервые пришел сюда, как сиротливо вы¬сился Светкин дом, первый в новом микрорайоне, а кругом были пустыри, заваленные обнажившимся из-под снега строи¬тельным мусором, обломками стенных панелей, какими-то от¬служившими свой век механизмами.
И как же он удивился тогда, войдя в Светкину квартиру и обнаружив в ней полный комплект мебели, да еще самой луч¬шей и дорогой, и вороха посуды в серванте, салфетки на столе. Он тогда прикинул, во что влетела вся эта прелесть и кто мог помочь Светке в обзаведении.
Она, словно предугадав его вопросы, рассказала, что все это было куплено заранее, едва ли не за год до получения квартиры, покупалось ее отцом, и что все это ее приданое и стоит кучи денег, но что денег у отца много и что мачеха их, как заведено в лучших домах, прибирает к рукам и мотает, пока отец в разъездах. Те¬перь можно спокойно ждать жениха — так шутила мачеха. .
—  Что же ты молчишь? — услышал он ее голос и обернулся. Стол уже был накрыт и салфетки лежали на своих местах, возглавляли же стол две бутылки — коньяк и сухое вино. Бу¬тылки были настолько знакомы Разову, что он невольно на¬прягся, припоминая, не он ли привез их, но этого никак не могло быть, те, что привозил он, выпивались сразу же, эти — свежие. И тогда его осенило: Светлана знала, что он придет, она ждала его и приготовилась встретить именно в той обста¬новке, к которой он, так ей казалось, успел привыкнуть. И вновь стало ему не по себе, все это уж больно припахивало западней. Он ничего говорить не стал, сделал вид, что не заметил, преодолел ожившую тоску внутри, заставил себя подойти к столу, опустился на стул, уставил локти в столешницу — фи¬зическая устойчивость всегда приносила ему облегчение, и принялся наблюдать за Светланой.
—  Что,   нехороша?— спросила   она,   поймав    на   себе   его взгляд. И не дождавшись ответа, сказала: — Нехороша, знаю. — Но встрепенулась, шмыгнула носом — насморк. — Ничего, Иго¬рек, это же не беда,  верно? — и вновь не стала дожидаться ответа. — Не беда — счастье. Я сама захотела. — Помолчала. — А то, что позвонила, ты уж прости – сорвалась. Не всегда мы, бабы себе подвластны, бывает, отмочим шутку, только держись. Хотя... какая  же  это шутка?  Тебе  досталось?  Вижу, досталось. Переживешь, не маленький.
— Конечно, переживу, — согласился он.
— Переживешь,— повторила  она  уверенно  и  просто — по¬жалела.— Да, что я разболталась? Ты голоден? Впрочем, неза¬чем спрашивать — человек с работы...
— Я сыт,— сказал он, вновь чуя опасность.
— Нет, ты   голоден, знаю, и   не  спорь,   пожалуйста.— Она   внимательно смотрела на него, он не выдержал ее напряженного взгляда, поту¬пился. – Мне так нравилось кормить тебя... если бы ты только знал. — Она всхлипнула. — Помнишь? Хотя нет, забудь. Я сей¬час.
Она пошла к двери, и Разов отметил неторопливую основа¬тельность ее походки, и как только скрылась она из вида, в па¬мяти ожила девчонка с удивленным взглядом исподлобья, со¬средоточенное лицо, виноватая улыбка, едва трогавшая свежие губы и отлетавшая, стоило задержать на ней взгляд. И какая она была гибкая и подвижная, изворотливая, и как долго он не мог притерпеться к тому, что она в его руках и нет ее, и как она оживала, стоило прикоснуться к ней. Этой девчонки нет больше, внешняя схожесть осталась, знакомый жест руки, улыбка, что-то еще, неуловимое, что лишь чувствуешь и узнаешь. Те¬перь это совершенно другой человек, и как ни упрашиваешь себя, что она — та самая девчонка, не веришь, что это действи¬тельно так, никак не заставить себя признать ее, прежнюю в грузной, осевшей под новой тяжестью женщине, никак не по¬верить.
Явилась в памяти жена, встала рядом со Светланой, об¬щее по его вине положение сплотило этих женщин единой мыслью против него: они точно на разрыв его потянули. И это бы еще ничего, но ожили слова Елены, что его не держат и он сам волен решать свою судьбу, и в этих словах жены не¬жданно открылся новый обидный смысл: Елена была готова отдать его другой женщине, он ей больше не был нужен. И сразу же результат: в нем на¬чинает пересиливать то, от чего еще так недавно воротило, побеждает Светка, он нужен Светке.
«Что же, может быть, так и должно быть», — думал он, ту¬пея от напряжения мысли, — может быть, Светка и есть та пристань, к которой он правил все эти годы, ведь она одна, не считая Елены, по-настоящему влечет его. Другие были, но не заде¬вали, они были потому, что должны были быть, ведь не может же он отказаться от женщины, пока нет у него жены. К тому же жена не совсем та женщина, с которой чувствуешь себя сво¬бодно, жена вяжет по рукам мыслями о возможных детях, и дети рождаются, и они все более связывают и временами едва ли не в тягость.
Светлана вошла, неся перед собой тарелки с сосисками и зеленым горошком — опять попала, любимое его блюдо. Была она взвинченно весела, уж он-то помнил ее близкое к истерике состояние. В такие минуты ему, человеку сдержанному, становилось не по себе.
— Что–то ты совсем смурной, — услышал он голос Светланы и следом счастливый ее смешок, в котором не осталось прежней полет¬ной легкости, а была тяжесть и основательность.— Все никак не разделишь собственную персону? Напрасно маешься этакой дурью, дорогой, делить ничего не нужно.
Она встретила его взгляд спокойно, почудилась ему жа¬лость в ее глазах — кольнула больно.
—  А  это  как  тебе  нравится?— Она  огладила  растопырен¬ной пятерней уже заметно торчавший   живот.— Ой,   как   же плохо мне было, если бы ты знал! Теперь хорошо. Ты не бойся, вмешивать тебя не стану, это мое, собственное. Ты здесь только чуточку виноват, самую малость, понимаешь? Ведь мы, бабы, знаем все еще до того, как случится, точно знаем и готовы, если уж идем на¬встречу. Это принято думать, будто бы мы ничего не знаем. Вранье, рассчитанное  на дураков. А ты подумал, будто я пыта¬юсь подцепить тебя... Мне от тебя ничего не нужно, Игорек, ни теперь, ни в обозримом бу¬дущем, никогда. И ты больше не приходи. А то знаешь что, я отцу пожалуюсь, он в гневе страшен. Он до сих пор не знает, кому обязан, и совершенно уверен, что меня просто провели  — как дурочку.
—  Я все рассказал Елене,— сказал Разов.
—  И правильно сделал, молодец. — Светлана смотрела на него удив¬ленно — не верила. — Я сначала подумала, что ты имен¬но так и сделаешь, но не была уверена, а теперь, когда узнала, мне стало хорошо, я тебе верю. Я даже знаю, кажется, что сказала твоя жена.
—  Она сказала, чтобы я признал ребенка своим.
—  Ну и загнула! Нет уж, и думать не смей.
—  Почему?
—  Ты к нему не имеешь никакого отношения, вот почему.
—  Я отец...
—  Папочка,— со смехом перебила Светлана.— А ты знаешь, что нам не ну¬жен никакой   папочка, заруби это себе на носу. Мы  одни станем жить. Ты ешь, ешь. Простыло? Давай, подогрею,— спохва¬тилась она, забрала тарелки, унеслась на кухню.
А Разову вдруг захотелось встать и выйти вон. Здесь он не нужен — дома ждут его. Он испытывал легкость оттого, что все решилось так, как он и предположить не смел, что все заготов¬ленные заранее слова, которыми он собирался отгородиться от Светланы, не пригодились, и что жалость к ней, которая все же содержалась  в   приготовленных  словах,  совершенно неуместна.
Он поднялся, пошел на кухню. Светлана стояла над сково¬родкой, на которой в лужице масла скворчали сосиски, она о чем-то задумалась, вертикальная морщинка рассекла' лоб.
Он остановился близко, руки его, казалось бы, против воли поднялись, обхватили ее плечи, стиснули. Она не шелохнулась, молча снесла его близость, только мелкая ощутимая дрожь била ее.
Чувства, владевшие Разовым, были сумбурны, это был по¬ток ощущений, из которого никак не выбрать главного, на что можно было бы опереться. Он потерялся, и это было открытие не из легких, он что-то утратил здесь, сегодня, какую-то важ¬ную часть своей устойчивости, словно   раскололся камень его фундамента, которому не было сноса, прочный и мощный ка¬мень, трещинка маленькая, не очень заметная, но что будет с нею дальше, он не знал, он не мог предвидеть даже того, что случится теперь, спустя мгновение после того, как он до¬думает свою последнюю мысль.
—  У тебя горит,— не удержался, сказал он, видя, как вы¬сохла и раскалилась сковорода и почернели, скрючившись, со¬сиски.
—  Да,— встрепенулась   Светлана,— действительно    горит.— Надо же такому случиться, в доме ничего больше нет. Прости, пожалуйста.
Она выключила газ и обернулась к нему, оставаясь в его руках, и он понял, что ее взгляд обращен теперь внутрь соб¬ственного существа, где решается главное дело ее жизни, все же постороннее и он в том числе только отвлекает и, пожалуй, причиняет боль.
—  Я привез твою тетрадку,— сказал Разов, вспомнив о тет¬радке как о спасении.
— Да? А я с ног сбилась, искала. Все перерыла. Ты читал?
— Нет.
— И молодец. Хотя... если бы ты почитал, ехать не было бы нужды. Там все сказано. Но хорошо, что ты все же приехал, я так рада тебе.— Она помолчала, рассматривая его, попыта¬лась улыбнуться, но улыбка стерлась с лица, едва возникнув.— Если бы я тебя попросила,— заговорила она сосредоточенно,— если бы я попросила… остаться. Нет, ты не подумай, всего на одну ночь. На одну ночь. На вечер...

«Вот и все,— думал Разов, осторожно ведя машину.— И хо¬рошо, что так вышло. Хорошо, что поехал и сразу...»   
Он чувствовал с волнением, что трещинка, было возникшая в нем, теперь понемногу затягивается, скоро ее не останется вовсе, он вновь прочно обопрется о землю, пойдет дальше, все эти хлопоты останутся позади, и если и вспомнятся, то как сон, потревоживший душу и отлетевший, забывшийся с пробужде¬нием.
Он вел машину осторожно, все же выпил несколько рюмок коньяка, не хотелось обижать присмиревшую Светлану.
И вновь, стоило подумать о ней, ощутилась трещинка, дала о себе знать. «Не нужно, не нужно мучить себя,— сказал Разов вслух.— Ничего-то у тебя не выйдет из  этой чехарды, пусть все идет своим чередом, как шло. Пусть Светлана останется позади. Ты скоро забудешь о ней, забудешь имя ее...»
Сказав это, он успокоился. Дорога больше не содержала западней и засад, любой гаишник был ему нипочем теперь, когда он так успешно справился с самым сложным де¬лом своей жизни.

40

Нынешний вечер складывался так, как было за¬думано. На прогулку Алексей Яковлевич ушел молча, с высоко поднятой головой и впервые не пригласил Лизу с собой, кото¬рую приглашал неизменно, даже зная, что она откажется. И пробродил возле своего дома положенные два часа — до¬темна с чувством свободы и независимости в душе. А возвра¬щаясь домой, пошел не привычной освещенной улицей, где те¬перь много народа, а долгим и мрачным дворовым садом, име¬ющим у окрестного люда дурную репутацию, словно желая ис¬пытать судьбу в знаменательный день решительных перемен.
Он пробирался к родному подъезду в полной почти темноте, свет неярких фонарей не достигал сюда — во внутренние аллеи, под сомкнувшиеся поверху кроны разросшихся деревьев и ду¬мал, как скоро, не успеешь опомниться, проходит жизнь, вот и сад вырос у него на глазах, а ведь он помнит эти деревья чахлыми кустиками с жалкими подпорками.
В саду в этот поздний час было пустынно, только нет-нет и взрокочет гитара на отдалении, изверченно прокричит, ей вторя, мальчишеский ломкий голос слова неведомой то ли песни, то ли жалобы на скуку ранней ночи и смолкнет.
Как же хорошо, думал Алексей Яковлевич, что Леша си¬дит дома теперь, удалось так воспитать парня, что он скоро и безболезненно вырос из среды своих школьных сверстников.
Стоило подумать о сыне, как Алексей Яковлевич легко ока¬зался в поле домашнего тяготения, рядом с Лешей возникла Лиза, он не удивился ее появлению. Вновь обдала жаркая волна обиды, которую он, казалось, уже преодолел в себе.
Тяжелая дверь беззвучно пропустила его в подъезд, там было светло и чисто. Сверху спускался лифт. Он терпеливо ждал, когда остановится налитая светом кабина, звякнет стеклами створок.
— Наконец-то! А я пошел вас искать.
Незнакомый невзрачный человек неопределенного возраста услужливо распахнул дверь, приглашая входить.
—  Вы ведь Кобяков,— сказал он, улыбаясь жалко и виновато.— Я вас знаю. А вы меня — нет.— Он помолчал.— Я отчим Юры Егорова.
Алексей Яковлевич безвольно вступил в лифт, не умея ос¬мыслить случившееся, дверь захлопнулась за его спиной, за¬хлопнулись створки, и кабина поползла вверх. Он заметил краем глаза, что незнакомец уверенно нажал кнопку пятого этажа, значит, уже успел побывать у него.
—  Что  случилось? — наконец через  силу спросил он.
—  Ничего   страшного,   ничего,— заспешил  человек,   глотая слова,— просто я пришел и не застал вас, а жена ваша отказалась отвечать на мои вопросы. И тогда я сам пошел вас искать. Мне приходилось видеть вас пару раз в училище, я запомнил, у меня память... Адрес узнал у мастера, правда, весь день про¬висел на телефоне, никак не могли разыскать, а вечером не удержался, взял такси и к вам. Вы мне одно скажите, я вас ни в чем не обвиняю, я и шум поднимать не буду, понимаю, вы человек... Одним словом, этот паршивец, мой пасынок, вот пошли детки, только поду¬майте, и куда смотрят в школе? Он утащил ее, я и не заметил, а вчера глянул... Она у вас? Вы поймите меня, это уникум, эту нельзя, ее в Эрмитаже знают, я и завещал ее Эрмитажу, даже там нет такого экземпляра, а там, батенька, чего только нет! Труда не составляет поднять шум, тогда неприятности для вас, я бы не хотел... Я никогда не был сторонником... крайних мер. Вы меня понимаете?
— Понимаю,— одними губами выговорил Кобяков.
Алексей Яковлевич должен был проделать этот путь. Сна¬чала коридор, мимо комнаты Леши. Мальчик занимается, на¬стольная лампа,  книжки, конспекты,  институт...  Образование.
Гостиная. Свет не зажигать, здесь все памятно, на ощупь. Подойти к серванту, легонько потянуть за ключ — не заперто, в доме замки не запираются. В опустевшем доме. Дверца бес¬шумно опускается, только рукой нужно поддержать, придумать бы противовес, тогда и придерживать не пришлось бы, грузик на тросике и всего-то делов... Чепуха, какой еще грузик! Рука тянется в уголок бара к стеклянной полочке. Бархатный мешок. Здесь она, на месте. Рука ощущает прохладную тяжесть. Теперь   тем же путем  вернуться.
Он достает платок свободной рукой, вытирает лоб — испа¬рину. Этот человек сидит там, и Лиза перед ним. Они сидят на кухне друг против друга, они не молчат, это человек говорит, не закрывает рта. И что за манера принимать людей на кухне, для этого есть гостиная, раздраженно думает Кобяков, стол, шесть стульев, никто никогда на них не сидит. Отчего люди отираются на кухне? Там тесно, неудобно.
Он возвращается, осторожно ступая, минует стол, только бы не задеть стул ногой. Так и есть, задел. Ничего, никто не услы¬шал. Чего он молотит там, этот человечек? А монетки принес! Презентую, говорит, в знак глубокого уважения и от всей души. Будь ты проклят со всеми своими монетками!
«И хорошо, и хорошо,— поспешно думает Кобяков,— изба¬виться от нее, отдать, нельзя связываться. Пусть он уходит, пусть побыстрее уходит, без него забот хватает. Только не забыть расписку, обязательно, а то кто его знает, что за тип. Вдруг... Холо¬деет внутри. Только этого не хватало. Хорошо, что так кончи¬лось, он мог такой шум поднять, дело нешуточное...»
А Лиза? Что он скажет ей? Лиза смотрит на него, как на не¬одушевленный предмет, попавшийся на глаза. Но она заговорит рано или поздно, и он услышит приговор себе — иначе никаких сил жить. Противно ноет сердце. Скорее бы все кончилось.
Коридор. Свет из-под двери. Мальчик сидит в круге света настольной лампы — книжки, тетрадки, конспекты и не знает, что отец крадется в собственном доме, как в чужом. Сидит и ни¬чего не чувствует, не понимает, что его отца унижают. За что?

—  Я была тебе верной женой.— Упали слова и — молчание.
—  Дальше,— просит он, невыносимо ее молчание. И тогда он кричит: — Дальше!
Она продолжает молчать. Он понимает, это все, на что он может рассчитывать. Зачем он впустил ее в свою: жизнь?
—  Я могла быть неверной тебе.
Какое-то время он не понимает смысла произнесенной фразы, потом ему становится смешно: о неверности говорит эта старая женщина. Ведь она старая женщина. Старуха. Это как открытие.
—  Зачем   ты   об  этом? — спрашивает  он  совершенно  спо¬койно.— Теперь об этом смешно говорить.
—  Я ни капельки не любила тебя, когда согласилась. Я лю¬била другого, и ты это знал. Зачем ты женился на мне? Ведь и ты не любил меня. Ты был начеку, ты всегда ждал, когда он вер¬нется.
—  Зачем же ты так?
—  И он вернулся,— продолжала она, не слыша.— Я хорошо помню, был день. Ты принял удар на себя. Смешно.
—  Молчи,— прошипел он, задыхаясь.
—  Теперь ты осмеливаешься  говорить,  будто он  загоняет тебя в  угол,  не дает   жить.  Смешно.— Она  смеется.   Потом, вспомнив, спрашивает с удивлением:— А почему, собственно, я должна молчать? Ведь ты просил говорить, сам просил, не так ли? Потому теперь слушай. Я такая же, как ты, дрянь. Было время, я думала пойти к нему, встать на колени и пусть он ударит меня, пусть прибьет. Но я не посмела. Трусливая дрянь! Я уже тогда поняла это о себе, о тебе, и тогда же ре¬шила, что дряни должны жить вместе, у них должны быть дети, и вот родился Леша. Он тоже будет дрянью…
—  Ты сошла с ума.
—  Будет, я в этом не сомневаюсь. У него твое тело и моя душа. Он объединил нас в себе и невозможно, чтобы он стал когда-нибудь человеком. Чтобы исправить свою породу, я дол¬жна была попросить Сергея... сделать мне ребенка. Я родила бы тогда  другого сына, сильного смелого, у него было бы его лицо, строгое лицо солдата,  а не мерзкая  маска вора... Меня  из  колеи  выбил  этот  человечек,— заговорила  она  жа¬лобно,— завтра все придет в норму и мы снова станем образ¬цом во всех отношениях. Мне не раз говорили, что завидуют нашему счастью. Неужели этому можно завидовать? Я стара стала, в этом ты прав, и смешна   со   своими   бреднями, я на¬прасно  прожила  жизнь.  Скоро  конец,  очень  скоро.   Не  смей заикаться, будто тебя обижают, не то...

Она долго не могла уснуть, ворочалась, вздыхала. Потом за¬сыпала ненадолго, просыпалась, и думала об одном и том же, вслушивалась в ночь, ворочалась, выискивая удобное положе¬ние тела для сна, чтобы отплыть наконец к новому берегу — утру — в который раз за долгую жизнь.
Она рассматривала лицо мужа. Спит на спине, приоткрыв рот, он всегда дышал ртом во сне и ей всегда не нравилась эта его привычка. Особенно же невмоготу становилось, когда он начинал всхрапывать, храпеть по-настоящему он не умел, легонько так всхрапывал, словно и во сне не желал раздражать ее. Как она ненавидела этого человека. Прожила с ним долгую жизнь, и будет жить дальше, пока будет жить. И, если он ум¬рет раньше, станет плакать, убиваться, и ее станут утешать, и она будет с благодарностью слышать слова утешения, точно они к ней относятся. А чем он виноват? Он не тащил ее против воли, сама пошла, значит, сама виновата. И ей стало нестерпимо жаль себя, жаль его. Ведь рядом с ним могла быть другая женщина и все было бы иначе. Прожила с ним чужую жизнь, была рядом и словно бы отсутствовала. Теперь поздно что-то менять.
Сергей... Где он теперь? Как давно она не видела его, и как хотелось увидеть. Чтобы молча получить свое. Целая жизнь прошла с тех пор, как говорили они в последний раз. Он уходил тогда и на расставание им было отпущено слишком мало вре¬мени. А она все не отпускала. Знала, что оттуда, куда уходит он, возвращаются редко.
Вспоминает ли он о ней? Какою он видит ее, если вспоми¬нает? Девчонкой, смотревшей на него восторженными глазами?
Тогда было солнечное утро, это она помнит, он подошел к ней, говоря что-то, чего она не могла понять, об отъезде, о ней, о нем. Он обнял ее, оторвал от пола, она повисла в его руках, она ждала, что он поцелует ее, не дождалась, обиделась, зады¬хаясь от волнения, спрятала лицо у него на груди. Так они и стояли, пока он не сказал: «Хорошо мне с тобой, как же мне хорошо...» И тогда она подняла лицо — осмелела, встретилась, с ним гла¬зами, потом ткнулась носом куда-то в горло, стыдясь расплыв¬шейся по лицу улыбки. Чего было стыдиться ей, она не пони¬мала, она знала одно: он человек, который ей нужен, и он уходит.
Он ушел, и она стала ждать. Жизнь была страшной и оди¬нокой. Он присылал письма—треугольники. Внутри чернильным карандашом запечатленный его голос. Почему тогда все писали чернильными карандашами? Потом, значительно позже, письма куда-то девались. Почему она не стала искать их? Будь с нею его письма теперь, было бы легче. Или труднее. Они были единственным доказательством его существования. А теперь у нее никаких доказательств. Только Алексей рядом — чем не дока¬зательство? Он не виноват, Алексей, нужно быть справедливой.
Завтра она скажет ему, что ничего не было, что это все нервы, они у нее никуда к старости, да и у него с нервами худо.
Она даже косвенно, как умеет, извинится перед ним. Ему тоже достается, подумала, жалея и одновременно страдая от неодо¬лимой прочности связи с ним. Да, они связаны намертво, общей жизнью, общим преступлением, которое вовсе не преступление, если разобраться, но и иначе не назовешь, чтобы не погрешить против правды.
И как только ее мысли пришли в порядок, она почувство¬вала, что нашла наконец-то удобное положение тела и немед¬ленно, охотно провалилась в сон.

41

Умоляющие глаза Сашки не давали покоя Сергею Антоно¬вичу, он не мог заставить себя смотреть в них. Заглянул на мгновенье, приковыляв на кухню, подстегиваемый криками жены. Из ее сбивчивых объясне¬ний, перемежающихся рыданиями,  сообразил, что случилось нечто непоправимое, в чем вино¬ват он один,— именно на это напирала жена. Опустился на табуретку — ноги не держали. Жены скоро не стало за спи¬ной, зашумела вода в ванной — пошла умываться, приводить себя в порядок для решительных действий.
Сашка продолжал убито молчать, так поразила его реакция матери на сообщение, которое он с гордостью нес домой, так казалось ему, пока сообщение не облеклось в звуки, от которых помертвело лицо матери, исказилось гримасой отчаяния, и следом не сразу дошедшие до сознания крики:
—  Недоумок! Идиот! Какой же ты идиот! Все отец!..
—  Рассказывай  по  порядку,— приказал  Сергей  Антонович и,    пересилив себя, посмотрел в глаза сына — в них оживала надежда.
— Ты помнишь Павлика? — вышептал Сашка, озираясь с опаской. — Мы учились вместе до того, как меня забрали в другую школу. Он еще часто бывал у нас...
—  Дальше, дальше, — не  выдержав,  поторопил Сергей Ан¬тонович.
—  Ты просил  по порядку, — напомнил  Сашка.
—  Да, конечно, прости.
—  Мы с Павликом подавали в институт. Я прошел, а он нет, не хватило баллов. Он пошел к отцу на завод. Работает, все хорошо. А в прошлую субботу мы ездили на  картошку всем курсом и потом, когда все переделали, ребята предложили... скинуться. По рублю, понимаешь? Купили вина, несколько бу¬тылок, выпили, разговорились. Мы ведь еще не знаем друг друга, ме¬сяц всего занимаемся. И вот один парень сказал, что совсем не хотел в институт, что его заставили родители. Мы сначала посмеялись, а потом, на обратном пути я сел с ним рядом в ав¬тобусе, и он мне все рассказал. Его от вина развезло, он целый стакан выдул и еще за меня полстакана. Он сказал, что пошел в институт, чтобы только от армии отвязаться, а со временем ему должны какую-то справку сделать что-то у него болит вну¬три, хотя, глядя на него, никогда не подумаешь — морда крас¬ная, весь как медведь. Тогда я сказал ему, что он занял чу¬жое место и поступил нечестно. Вспомнил Павлика и то, как ему хотелось учиться, и как хотел этого его отец. А он стал смеяться. Ты, говорит, передай своему Павлику, чтобы он, прежде, чем лезть в высшую школу, обзавелся папашей, кото¬рый умеет капусту стричь. Я не сразу догадался, что под ка¬пустой он понимает деньги. У него отец, знаешь кто? Двери обивает этим... как его, дерматином, для утепления. За дверь берет двадцать пять рублей, возится пару часов, от клиентов отбоя нет. Ты вспомни, как мама искала, пока нашла чтобы с гвоз¬диками и материалом... Этот паренек со временем собирается присоединиться к папаше и теперь иногда ходит с ним, только получает четверть заработка. Он школу закончил еще год назад, от армии получил отсрочку, занимался с репетитором. Тот, знаешь, сколько берет? По пять рублей за урок, но зато гаран¬тия, что поступишь. За год так натаскает — в любой вуз запро¬сто. И тогда я подумал, если наш институт может терпеть него¬дяя в своих стенах, то почему я должен быть к этому причастен. Пойми, папа, я не мог оставаться там. Я хочу уважать себя, неужели не ясно? Ты ведь сам говорил...
Он действительно говорил. Об уважении к самому себе и о том, как это, вроде бы корыстное, уважение перерастает в уважение к другим людям. И о смелости говорил, и о чести...
Но как же легко говорить слова,— думал теперь Сергей Ан¬тонович, испытывая неловкость застигнутого врасплох чело¬века,— как кругло они возникают в горле и проливаются бла¬годатным дождем на голову внимательно слушающего маль¬чика, как строят эти слова в душе ребенка прекрасные по¬стройки и производят разрушения, душа костенеет в хорошем, душа костенеет в дурном, душа костенеет... И ты виноват во всем этом, ведь за собою не уследишь, ведь даже если ты го¬воришь отличные слова, можешь ли ты быть уверенным, что смысл этих слов не исказится при восприятии, не затемнится, не вернется к тебе уродливым эхом? Нужно что-то сказать ему теперь,— понуждал он себя,— только бы не обидеть, ска¬зать что-нибудь очень простое... Но где же они — слова, нуж¬ные именно в этот момент жизни, единственные, и как совла¬дать с собой, чтобы не закричать от боли?..»
—  Сашка,    Сашка,— вздохнул    Сергей   Антонович   облег¬ченно — дело   прояснилось.— Какой   же   ты  еще лопоухий   щенок. Тебе восемнадцать лет, а рассуждаешь...
—  Нет мне еще восемнадцати.  Я несовершеннолетний. Ты имеешь право распоряжаться мною по своему усмотрению. Ты можешь приказать мне, и я подчинюсь...  против воли.
—  Подчинишься? Чего же тогда стоит твое решение?
—  Мне ничего не останется,— виновато улыбнулся Сашка. — Только я знаю, что ты не прикажешь.
Сергей Антонович с удивлением смотрел на сына. Что-то упрямое независимое шевельнулось в парне.
—  Все это,   Саша,— неуверенно  заговорил  он,— абстракт¬ная справедливость. Не от мира сего.
—   Конечно,— согласился Сашка  с готовностью и едва ли не весело.— Так и мама сказала: с волками жить,  по-волчьи выть. Но пойми, папа, я человек — не волк, я не умею, не хочу выть. И потом, если сей мир мне не нравится, почему я должен быть от мира сего?
—  И ты забрал документы. С гневом и печалью. И сказал своему начальству то, что говоришь мне теперь.
—  Сказал. Декан вызвал меня для беседы.
—  И что же молвил декан?
—  Ты смеешься надо мной? Зачем? Тебя не поймешь, папа...
— Просто я не спешу с приговором, которому ты подчи¬нишься. Хочу  узнать обстоятельства дела — приговор должен быть справедливым и обоснованным.
—  Мне нужно было сначала поговорить с тобой.
—  Э, нет! Уже на попятный?
— Я просто подумал, что сначала поговорить, а тогда уж действовать. А декан сказал, что за всю свою долгую жизнь не встречал таких явно выраженных дура¬ков, но то, что из дураков редко выходят подлецы, его обна¬деживает. Он также выразил желание познакомиться с тобой. Вот приглашение.
Он подвинул к Сергею Антоновичу листок с машинописным текстом.
—  С удовольствием. Только днем у меня, сам понимаешь, уроки. А завтра еще и педсовет допоздна.
—  Знаю.  Он на вечер назначил,  на послезавтра. — Сашка смотрел умоляюще. — Ты теперь... успокой маму, она разнервни¬чалась...
—  Маму я успокою, кто меня успокоит?
—  Ничего    же    страшного    не    случилось,— заволновался Сашка. —  Я пойду на завод к Павлику, уже говорил с его отцом — он берет меня.   Буду   фрезеровщиком   высшего класса. Знаешь, что они там делают! У них на заводе филиал «Корабелки» и  подготовительные курсы. Мы с Павликом похо¬дим туда, а в будущем году поступим на вечерний. Чем плохо?
—  У тебя целая программа, как посмотрю.  Об армии ты для простоты рассуждений забываешь.
—  Ну и что? Заберут в армию на два годика. Пролетят, оглянуться не успеешь.
—  Для меня это слишком большой срок.
—  Ну что ты, папа, ты же у меня молодец.
—  Молодец...
—  И еще я хотел попросить тебя, давай закатимся в лес, а? На целый день, рано уедем...
—  В лес? — удивился Сергей Антонович.— Да, да, конечно, в лес. Хорошо в лесу теперь, тихо, сосны поскрипывают...
—  Сороки кричат истошно, зайцы прячутся от охотников — уже охота разрешена.
—  Мы не охотники с тобой, не добытчики, мы — дичь...
—  Это еще  неизвестно,— сказал  Сашка  с веселым  вызо¬вом.— Может быть, мы как раз и охотники.

—  Ты  добился своего,— наконец услышал он ровный бес¬цветный голос жены.— Можешь радоваться.
Они лежали в полной темноте, уличный свет едва обозначил прямоугольник окна. Было тихо в доме, соседи над головой что-то рано угомонились, то ли спать улеглись, во что плохо верилось, то ли нет их и скоро заявятся, загомонят, затопают — тогда не заснешь.
—  Ты знаешь, Катя, я действительно рад.
—  Я все отдала ему...
—  А теперь пришло время получать? — спросил Сергей Ан¬тонович,  намеренно подставляя себя  под разряд переполняв¬шего ее напряжения.
—  А почему бы и нет?
—  Конечно,   почему   бы   и   нет?   Ты дала ему жизнь, это много, ты выкормила его, шутка ли, до года у груди держала, где это нынче видано? Мальчишка как сыр в масле катался. Ты отвела его в школу, одевала,   обувала,  заставляла читать книжки и играть на скрипке. Ты водила его в кружок бальных танцев, в поликлинику на прививки, ты ночей не спала, когда он болел. Ты и теперь чистишь ему ботинки, гладишь брюки и рубашки, пришиваешь пуговицы. Ты не смеешь оторвать его от стола и послать за молоком для него же самого. Ты сду¬ваешь с него пылинки. Ты действительно все отдала ему, ты жила им и за это тебе спасибо, ты хорошая  мать.  Но скажи, отчего же теперь ты удивилась, обнаружив, что сын твой вырос хорошим  парнем, а не подлецом? И не странно ли, что первая же практическая реализация честности, которую ты сама привила мальчику,   так тебя обескуражила? Ты узнала ее в лицо — честность, и удивилась потрясенная. Ты оскорбила парня.
—  Невелика персона.
—  Велика, Катя. И мы сами твердили ему, что велика. Жи¬вой, отделившийся от тебя человек, вольный в своих поступках...
—  Слишком   много   ты   стал   говорить, Сережа,— сказала Екатерина   Павловна   неожиданно   мягко,   миролюбиво.— Это утомляет, прости.
—  Могу помолчать,— сказал Сергей Антонович сухо.— Го¬вори ты, послушаю. Только говори все.
Екатерина Павловна молчала — собиралась с духом. Чувст¬вовал Сергей Антонович, что она сильна и спокойна теперь, как сильна и спокойна всегда, это просто невероятно, что случилось сегодня с нею,— такая невыдержанность, дурной тон. Когда она заговорила, он ощутил холодок волнения, легким ознобом дурного предчувствия пробежавший по телу.
—  Последнее время я ощущаю в тебе какую-то враждеб¬ность, то ты чем-то недоволен, то эти разговоры о комнате, ко¬торую ты собираешься снять... Я не придавала значения твоим словам, того значения, на которое ты, возможно, рассчитывал. Но ведь это же смешно, Сережа, зачем  мы друг перед дру¬гом. ..    выпендриваемся.— Она    словно   споткнулась   на   этом слове, которое никогда не произнесла бы, считая его вульгар¬ным и глупым; теперь же именно это слово понадобилось ей и она выговорила его. — Получается, будто я тебя держу, будто навязывают тебе семейную жизнь, и не только я надоела тебе, но и Сашка... Это обидно.
—  Я теперь никуда не уйду. У меня сын объявился.
—  Где же он был до сих пор?
—  Кто же его знает? Шастал по заведениям для привиле¬гированных  мам,  пап,  дедушек,   бабушек...   Со  мной  его  не было. А теперь он вернулся и я очень рад этому.
—  Он свалял дурака.
—  Никакого дурака он не свалял, он поступил честно. И по¬том, он потерял, а человеком нельзя  стать  без этого испыта¬ния — потерял, и больше не обретешь.
—  Какого труда теперь будет исправить его честный посту¬пок,— прерывисто вздохнула Екатерина Павловна.
—  Ты опять за свое?
—  Что же, так и оставить?
—  Скажи мне, зачем ты Сашку взяла из школы?
— Вспомнил.   Ты   же   прекрасно   знаешь,   что в обычной школе он не мог получить нужной подготовки. Я надеялась, что он станет учиться дальше.
—  Ты взяла сына, как вещь, пристроила поудобнее. А отец Павлика не сумел. Ты словчила и думала, что сойдет. Что же ты теперь удивляешься? То, что стряслось с Сашкой, обычная реакция. И скажи спасибо, что это произошло у нас на глазах. Сашкин про¬тест смешон, но я его понимаю. Он здоров душой — это глав¬ное. Когда-то, очень давно ты пришла ко мне на урок, поси¬дела, послушала, мы с тобой хорошо поговорили потом. С тех пор прошло много лет, а сколько уроков ты посетила? Не как профессор Сафонова, которой в рот смотрят, авось перепадет — очная аспирантурка, тепленькое местечко. Как простой педагог без отличий и званий, как приготовишка с дипломом пединсти¬тута. А ведь ты  годами выходишь на кафедру и трактуешь о том, как верно урок вести, как привлечь детей к предмету, как построить проблемную ситуацию, подвести к ее разрешению. Ты рассуждаешь о правильно построенном расписании, привлекаешь физиологов, математиков для решения задач пе¬дагогики, а ты сядь на неделю на место Белова и составь это самое рас¬писание на сорок групп — правильное, по науке. Наконец, убе¬дись в том, что бывший десятиклассник, сидящий в моем каби¬нете, в примитивном диктанте наделает кучу ошибок. Научи человека с незаконченным средним образованием простому арифметическому счету. Внуши, что поздороваться с препода¬вателем в коридоре не тяжкая повинность, а толкануть его в бок и не извиниться — не героизм. Ты, конечно, ска¬жешь, что сужу с невысокой моей колоколенки. Но пойми, моя коло¬коленка ближе всех остальных, в том числе и весьма высоких, к занимающемуся пожару... Пойми, а тогда и Сашку поймешь.
—  Слушаю    тебя,    Сережа,— заговорила    Екатерина   Пав¬ловна, помолчав,— и никак не могу поверить, что все это гово¬ришь ты. Откуда в тебе столько злости? Ты никогда не был таким...
—  Во мне много злости — верно. А отчего злость? Не мо¬жешь же ты сказать, что я зол от природы. Злость во мне от¬того, что вхожу каждый день в класс и испытываю бессилие. Я готов им отдать все, что знаю, ничего не прошу взамен, ни почестей,  ни даже уважения,  ничего. А они  не хотят брать. Тогда я себя    спрашиваю: почему? Кто виноват? Кто опусто¬шил души этих ребят еще до того, как они вошли в мой каби¬нет? Отвечаю себе: люди. И тотчас же нахожу оправдание для людей. Тогда я говорю себе: время, такое время нынче. Но и этот ответ далек от истины. Тогда я начинаю подозревать, что иду по ложному следу прописных истин, что ни люди, ни время впрямую не виноваты, нечто более общее формирует нас: не¬уверенность и неверие. Это воздух такой, никуда не денешься, дыши. А не согласен — задыхайся. Теперь я пришел к общему и в основе общего, формирую¬щего и людей, и время, я увидел нечто простое, чего смысл утрачен, пожалуй,— любовь к людям. Не чувствуешь любви к людям, сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Как же просто  сказал Толстой — не чувст¬вуешь любви к людям... Конечно, спроси любого, любит ли он людей. В подавляю¬щем большинстве случаев тебе ответят — да, разумеется. И опять же в подавляющем большинстве случаев ответят так потому, что любить людей принято, а не любить — нет. На деле же мало кто задает себе толстовский вопрос, как мало кто от¬вечает на него со всей искренностью.
Он замолчал. Молчал долго, вслушиваясь в тишину, ощущая сердце и легкую, оживающую боль в нем. Лежать на спине было неловко, никак не привыкнуть, но он заставил себя ле¬жать так. Скоро явится сон и следом за ним народится утро — закрутится новый день.
—  Да, Катя, запамятовал. Был я сегодня у Коли Голова¬нова и, представь себе, накляузничал на Разова. Впервые вос¬пользовался старыми связями, да еще так успешно.
—  И чего тебе дался этот Разов, только о нем и слышу.
— Видишь ли, Григорьев из старческого упрямства   тащит его в пре¬емники, а я — шиш! Упросил Николая не давать Разову хода, а приказ о его назначении не подписывать. И ты знаешь, как-то сразу стало легче дышать, точно груз сбросил и дальше пошагал на¬легке.
—  Допек тебя Разов, чувствую.
—  И не говори, худо мне стало, когда я узнал о решении Гри¬горьева. Но теперь все — отпустило. Спасибо Николаю, помнит добро.
—  Я рада за тебя. Вот что с Сашкой будет? Ведь так тоже нельзя...
—  С  Сашкой  будет полный  порядок.  Не  подведет  парень,  будь спокойна. И спи, спи, пока не очнулись верхние...

42

Она ходила по мастерской, отворачивала и разглядывала холстики на подрамниках, повернутые к стене. Остановилась у окна, распахнула пошире форточку, вернулась к столу, потя¬нула сигаретку из пачки, встряхнула коробок спичек, чиркнула неловко, жадно затянулась.
Вадим Иванович сидел в старом уютном кресле, крытом ис¬тончившейся белесой кожей, и с удовольствием следил за неспешными ее движениями. Лицо ее было тихо теперь, покойно, и в который раз за вечер подумал он, какое же сча¬стье видеть эту женщину, просто видеть, смотреть ей в лицо, заглядывать в чистые ее глаза, испытывая волнение под ответ¬ным взглядом, а какое счастье быть с нею всегда, долгую жизнь. И еще он подумал, какую неодолимую силу имеет над нами красота человеческая, телесная красота, о которой подчас говорим мы с пренебрежением, уныло противопоставляя ее красоте душевной и понимая, что такое противопоставление бессмысленно, что иную природу имеет красота душевная, что это вовсе и не кра¬сота, а нечто другое, для чего просто слово не найдено, а за¬имствовано то, что лежало рядом.
—  А  вы  красивая, Таня, — сказал   Вадим  Иванович. — Какая  же вы красивая.
— Этого так мало, Вадим Иванович,— эхом отозвалась Татьяна Сергеевна, не обернувшись, точно ждала от него именно этих слов. И по тому, как сдержанно прозвучал ее тихий голос, Вадим Иванович понял, что она думала о нем, что она уже связана с ним живыми связями, что случилось это помимо его воли, а он не готов к переменам, он как бы лжет ей теперь и мается от этой скользкой лжи.
Он поднял лицо, встретил ее напряженный взгляд, буркнул, злясь на себя:
—  Бывает со мной, ляпну, а потом.. —  и услышал ее шаги, они приближались.
Он видел ее ноги в красноватых легких туфельках на высоком и неустойчивом тонком каблуке, что-то коснулась его головы, он не сразу сообразил, что это ее рука легла, а когда понял, уж и вовсе не по себе сделалось, хоть плачь, хоть кричи, до того вдруг стало больно, обидно.
—  Милый, милый,— услышал он голос Татьяны Сергеевны над собой,— нельзя же так раскисать. Вам жить нужно, не маяться. До чего же вы докатились? Зачем вы мучаете себя? Эта женщина обошлась без вас, обойдется и впредь, забудьте ее. Эта мука...
—  Это никакая не мука,— упрямо возразил он.
Она помолчала, и он подумал, что больше ничего не услы¬шит, но она выдохнула, выговорила слышным шепотом:
—  Счастливый.
—  Да! — обрадовался он.
—  Счастливый,— повторила она и всхлипнула.
И тогда он поднял лицо, ощутив смелость в себе, теперь ему все было нипочем. Она смотрела на него полными слез гла¬зами, оборвались слезы, покатились по щекам, лицо ее было скорбно и тихо.
—  Я опять вас обидел,— сказал он.
—  Нисколько, — сказал она, — вы не можете обидеть  чело¬века. — Усмехнулась легко, шмыгнула носом. — Не обращайте внимания, это мое, личное.
Появился Демьян, толкая перед собой нарядную тележку с бутылками, рюмками, хлебом.
—  Заправимся малость. И как же вы догадались? Не ждал, не ждал, рад. Садись, Таня.
Татьяна Сергеевна послушно села на стул рядом с креслом, в котором сидел Вадим Иванович. Он осторожно взглянул на нее — чистое  лицо,   никаких  следов  недавних   слез.
—  Все   в   сборе,— сказал   Демьян   торжественно,   разливая коньяк, любимый его армянский, три звездочки.— Что-то Юра давно не заглядывал, забыл совсем.
Рюмки были невысокие обратным конусом, из таких полагается пить этот нектар,  повторял Демьян, другой посуды не при¬емлет— нежен, хрупок.
—  Со     свиданьицем,     милая,— сказал     Демьян,     чокаясь с Татьяной Сергеевной. — Будь здоров,  Вадим.— Выпил, пред¬варительно   пригубив,   распробовав.— Царский   напиток — сол¬нышко.
Татьяна Сергеевна залпом опрокинула рюмку, поспешно, как лекарство, проглотила коньяк, зажмурилась, выдохнула, передернула плечами. Вадим Иванович, глядя на нее, пил мел¬кими глотками обжигающую пахучую жидкость, ощущая, как по телу разливается тепло.
— Вот и молодцы,— сказал следивший за ними Демьян.— Как же я рад вам, если бы вы знали. Сижу здесь сиднем, ди¬чаю помаленьку и жизни, летящей мимо, совсем не чувствую. Бывает со мной — словно закопаюсь в листья... Сколько я тебя знаю, Вадим?
—  Год? Немного меньше.
—  Всего-то? А порой мне кажется, будто мы с тобой испо¬кон в дружбе, будто ты сверстник мне.— Он помолчал, поду¬мал.— Ты да Юрка, да Таня, вот и все, что осталось рядом из молодой    поросли.   Те,   с   кем   профессионально   связан,   не в счет — молодыми не побыв, в большинстве уж и состарились.
Он вновь наполнил рюмки, но теперь вином из ягоды ко¬ринки — рубиновым терпким отцовским настоем, початую же бутылку коньяка закупорил и отставил в сторону.
—  Еще и потому радостно видеть вас у себя,— продолжал Демьян,— что, как ни странно, живете вы в моем сознании не поодиночке, а вместе, вдвоем. Удивительно, но это так, хотя на глазах у меня вы впервые одновременно. Оттого, видимо, так мыслю, что хороших людей только и хочется видеть вместе — так их кажется больше. А плохие плохи еще и тем, что вместе немыслимы, ведь плохо и означает раздельно.
—  Понятно, Дима,— сказала Татьяна Сергеевна, смеясь.
—  А ты не смейся, не смейся,— рассердился Демьян.— От всего сердца я. И потом, ты отлично знаешь, как трудно мне катить словесную бочку и как я люблю поговорить. Что ж из того, что не оратор, но мысль моя бесспорна: люблю вас обоих, значит, в ответ вы должны любить меня и друг друга — это обязательно. Так?
—  Я готова,— сказала Татьяна Сергеевна все в том же тоне шутливой    перебранки,   возможном   только   между   близкими друзьями,   когда   свободно   говорится   все,   что думается, без страха быть неверно понятым.— Дело за Вадимом Ивановичем.
—  А я как все,— сказал Вадим Иванович сдержанно.
—  Вот и вы не устояли перед железной логикой и просто¬душием Демьяна,— Татьяна Сергеевна невесело рассмеялась.— Ничего нет до¬ходчивее логики, поддержанной простодушием, не правда ли?
Вадим Иванович, не таясь, любовался ее одушевленным ми¬лым лицом, обращенным теперь к нему, одни глаза смотрелись чужими на светящемся смехом лице — были они насторожен¬ными и усталыми. И ему захотелось вдруг, чтобы и они — ее глаза — ожили.
—  Вот вы все подначиваете меня, Татьяна Сергеевна,— заговорил он с вызовом,— а зачем, непонятно. Ведь вы прекрасно знаете, как я к вам отношусь, я уже говорил вам...
—  Готов,— сказала Татьяна Сергеевна, обращаясь к Демь¬яну.— А если ему показать мой портрет, а, Дима? Раз уж взя¬лись за дело, доведем его до конца. Мне страшно обидно време¬нами, когда рядом Вадим Иванович, неужели я неспособна ув¬лечь, чтобы без оглядки? Это же неверие в собственные силы, почти порок, согласно твоему учению о пороках и добродетелях.
Демьян с готовностью поднялся, подошел к станку, рывком развернул его, отчего тот прогрохотал по паркету и остано¬вился, качнувшись, и сразу же отошел, стушевался, уставился в окно, видя там ангела — на куполе недалекой церкви.
Вадим Иванович неотрывно смотрел на холст, оторопев от неожиданности. Так бывало с ним в первые минуты встречи с новыми работами Демьяна, в особенности если это были портреты. Он и не заметил, как оказался на ногах.
На холсте была несомненно Татьяна Сергеевна, но вместе с тем это была не она, так легонько сместил Демьян ее изо¬бражение, словно бы нашел неожиданный фокус, лишив мало¬значительных частностей. Лицо женщины откровенно жажду¬щей, обманутой в своей жажде светилось с холста, легкая, лишь угадываемая улыбка трогала губы, глаза были печальны и серьезны, они вопрошали и отвечали одновременно: так хочется счастья и любви, но нет ни счастья, ни любви на земле. Изо¬бражение лилось, пульсировало напряженным чет¬ким цветом, рисунок был скор, на первый взгляд поспешен, не гладок, это было мгновенье длящегося процесса, это было и завершение процесса одновременно.
Вадим Иванович не мог больше смотреть на холст, он взглянул сначала на Демьяна, тот продолжал отрешенно стоять у окна и смотреть поверх мокрых от недавнего дождя крыш. Потом он перевел взгляд на Татьяну Сергеевну и встре¬тился с ее серьезным тихим взглядом. Она виновато улыб¬нулась ему, точно сказать хотела: вот я здесь, а там на хол¬стике не я, там душа моя закрепилась в мгновения горя и страха — не я.
—  Татьяна Сергеевна,— начал было он, но, перебив его, за¬трещал звонок в прихожей. Демьян пошел открывать.
Скоро он вернулся в сопровождении Вересова. Юрий Андреевич был явно расстроен.
—  Это уже из области чудес,— возгласил  Демьян,  обнимая племянника.— Все трое милых сердцу, надо же. И как это тебя уго¬раздило, Юра? Раздевайся, садись.
— Случайно зашел, — сказал    Юрий    Андреевич,— и,   ка¬жется,   не  напрасно.   Я   прямиком  от   Разова,— обратился  он к Белову.
—  Интересно,— оживился   Вадим   Иванович.— Он   что   же, вызвал тебя?
—  Сегодня   первое   занятие   кружка,   засиделись  немного. Звонарев, представь себе, привел Капустина. А часов в шесть заявляется Разов, предлагает ребят отпустить и следовать за ним в кабинет директора. Усадил и хорошенько распек за самоуправство. Это в связи с Капустиным и компанией. А по¬том показал докладную Кобякова, где черным по белому ска¬зано, что единственное и любимое мое занятие в училище это дискредитация старых заслуженных преподавателей. В част¬ности,  Кобяков   утверждает,   что   именно я дал руководящую идею Морозову, как отомстить за обвинение в воровстве денег. В конце аудиенции Разов совершенно по-дружески присовето¬вал мне написать заявление об увольнении.
—  И ты? — насторожился Белов.
—  Я   со  своей  стороны  предложил  ему  поступить  точно так же. Сказал, что только в этом случае отважусь последовать его примеру.
—  Молодец. И что же он?
—  Опешил, но ненадолго. Очухался, принялся за тебя, Вадим. По его словам твоя песенка спета еще в большей степени, чем моя. Судьба твоя уже решена в инстанциях, а поскольку ты не сегодня-завтра покинешь училище, мне там просто нечего будет делать, меня быстренько раскусят и проглотят. Превос¬ходная перспектива, не правда ли?
—  Ну и жук этот Разов,— подала голос Татьяна Сергеевна.
— Он хороший человек, — желчно возразил Белов, — а кое-кого даже кататься приглашает...
—  Опять?     Кого именно? — насторожился     Юрий    Андреевич— Тебя, Таня? И что же ты ему ответила?
—  Согласилась,— за  Татьяну Сергеевну ответил  Белов.
—  Чушь какая-то,— возмутился Юрий Андреевич.— Не по¬верю, чтобы ты...
—  Я могу,— сказала Татьяна Сергеевна упрямо.
— Ладно, болтай больше, так я тебе и поверил. Мне вот что непонятно, Вадим. Почему мы все, понимая, что Разов ни¬куда не годится, не можем остановить его? Неужели бу¬дет так, как он задумал? Тебя, меня, третьего выбросят из учи¬лища. .. Не бог весть какая работа, но все же, все же мы за¬нимаемся ею с любовью, необходимо признаться. Разумеется, мы не помрем, с протянутой рукой ходить не станем, найдем другое занятие. Но оставить все Разову, вот чего я не могу себе позволить.  Не жаль  бы другому, тому же  Раскатову,  но  Ра¬зову, Кобякову — нет!
—  Почему ты решил, что все потеряно? Отходную поешь... Ни тебя, ни меня Разов не вправе выбросить сегодня. Ему при¬дется многое объяснять в Управлении — это что касается меня. Ты же и вовсе неуязвим. Что он может? Объявить тебе выго¬вор? На основании слухов о твоем участии в деле Капустина? Или домыслов  Кобякова — все тех же слухов?  Ничего достоверного, если рассмотреть юридическую сторону дела, у него нет. Мало ли что болтают в коридорах, мало ли что примере¬щится Кобякову и его наушникам? Ты слышал, как новый ма¬стер отбрил Сергея Антоновича в столовой? Примерещилось старику, и точка. Так и здесь. Если, конечно, ты сам на себя по простоте душевной не наклепаешь. Другое дело, и ты в этом безусловно прав, а я с тобой полностью солидарен, работать в такой атмосфере противно. Ведь как ни презирай мы Разова, рано или поздно нам придется идти к нему, объяснять очевид¬ное, упрашивать. Вот что нестерпимо. И ведь не знаешь, что ему придет в головку, каким боком он повернется, какому уни¬жению попытается подвергнуть.
—  Завтра педсовет,— напомнил Юрий Андреевич.
—  Ну и что? Соберутся, поспят час, другой.
— Но ты будешь выступать с докладом, а мы в обсуждении. Можно бы, если подготовиться, дать Разову бой.
—  Наша беда в том, что мы и подготовиться не сможем. Как быть, к примеру, с Раскатовым? Я ему ни на грош не верю.
—  А зачем Раскатов? Ты, я, Сафонов. Хватит?
—  Захочет ли  Сергей Антонович?  Он  и  не придет,  воз¬можно.
—  Если пригласишь, он придет. А готовиться незачем, не врать  собираемся.   Вот  если   врать, тогда   нужно  готовиться,  запа¬саться бумажками, а правду говорить можно свободно, никакой подсказки для правды не надобно.
— Это ты хорошо сказал, Юра,— одобрил Демьян.
—  У меня есть еще новость, правда, из сомнительных ис¬точников. Подошел ко мне сегодня Котов и поведал, что при¬шлось ему быть у Кобякова в препараторской и видеть совер¬шенно случайно тот самый  мешок с медью,  вокруг которого сыр-бор. Причем Кобяков заметно смутился, когда понял, что Котов знает о мешке.
—  Кобяков в своем репертуаре, — сказал   Белов   невесело.— Сам   напа¬костит, сам виноватого отыщет, сам и накажет. Весь тут.
— Татьяна! — Только теперь Юрий Андреевич заметил пор¬трет Татьяны Сергеевны. — Что же ты молчишь, Дима? Такой портрет выдал и молчишь. Дай-ка мне присмотреться.  Очень красивый   холстик.   Живая   Танька.   Татьяна,   а ты, оказывается, удивительно красивая женщина. Ох, не был бы я обременен семейством!.. Ты  написал  хороший   портрет,   дядя Дима,   большая  удача   пришла к тебе. По такому поводу следует осушить по стакану. Нали¬вай. Что ты будешь делать с портретом?
—  Носил  на  осеннюю выставку,  не взяли.  Илья зарубил. Пусть побудет со мной.  Пока.  Остынет. А там свезу во Всеволожск.
—  Ты никуда не носи. Есть вещи, которые никуда не следует  носить.  У Вальки  Левина,  есть  нарцисс,  ты должен помнить. Так вот Валька его не продает ни за какие деньги, хотя приценивались хорошие уважаемые люди, таким и продать не грех. Он и показывает его только лучшим людям, мне показывал, один раз, давно. Он очень боится, что ничего лучшего не напи¬шет, нарцисс для него как камертон...
—  И почему бы тебе, племяш, не пойти в критики? Столь же многоречив и сладкогласен. Талант пропадает. И мне бы жи¬лось полегче. А то, дурень старый, понес, было, Таню к этим двуклеточным, как же они скривились, видел бы ты. Лапти серые! Никогда не тянули  в  живописи,  а  теперь  и  вовсе  перестали  что-либо соображать.
—  Давайте выпьем,— предложил Юрий Андреевич.— За то, что мы вместе — четыре человека, четыре мира, которые можно сопрячь... только при нашем участии. И будем жить дальше!..

Наконец они свернули в ее улицу, двести шагов оставалось до ее подъезда — поспешных ночных шагов одинокого, подсте¬гиваемого бешено бьющимся сердцем возвращения без оглядки. Она всегда считала свои ночные шаги, начиная с угла, где вы¬падала из прерывистого ручейка поздних прохожих, с которыми шла от метро, и где неодолимый ужас одинокого преследуе¬мого человека вдруг охватывал, порабощал ее. Тогда-то, чтобы только спастись от черных мыслей, она принималась считать шаги. Размеренный ритм движения, подчеркиваемый звонким щелканьем каблуков, вбиваемых с силой в асфальт, ритм счета, она произносила числа про себя не полностью, а слитной ско¬роговоркой, ритм близкого собственного сердца сливались в на¬пряженное, полное предчувствий состояние, из которого она уже не выходила, пока тяжелая входная дверь не отрезала ее от улицы — двухсотый шаг вносил ее в подъезд.
Теперь она была не одна. Рядом бесшумно плыл Белов, от¬чужденный, промолчавший весь долгий путь, и потому его как бы не было и она по-прежнему была одна и вокруг нее была все та же ночь и те же страхи таились в провалах подворотен, и чтобы не поддаться страхам и одиночеству, уже забиравшим власть над нею, она заговорила громко, отчаянно:
—  Странно все же мы устроены. Вот мне теперь не хочется, чтобы вы уходили. И ведь, если осмелюсь и удержу и вы со¬гласитесь  остаться,   все  равно  станет  горько,   ведь  рано  или поздно вы уйдете, не сегодня, так завтра...  Я чувствую, эти холодные   рассуждения   унижают   меня,   но   и   унижение   мне всласть. У меня никакой возможности ждать,  а  я жду.— Она вздохнула, помолчала и продолжала монотонно, без прежнего одушевления: — Я   вам,   Вадим   Иванович,   не  в  любви   объяс¬няюсь, милый вы мой, я в одиночестве вам объясняюсь, в не¬выносимости  одиночества.  И  еще.  Мне  вас  жаль.  Хотя,  если по    справедливости,   вас   не   жалеть,   вам   завидовать   нужно. И   этой   женщине,  у  которой  нет имени.  Ей  повезло,   а  она осталась глуха... Мы пришли.
Она стояла отдельно, смотрела на него во все глаза, кри¬вила губы. Всхлипнула, потянула руки к лицу, но справилась с собой, сказала сухо:
—  Идите.— Но   опомнилась  словно.— Погодите.   Поцелуйте меня.
И ступила навстречу. Руки ее поднялись, легли теплом на плечи Вадиму Ивановичу, лицо ее приблизилось вплотную и он перестал различать его, она опустила голову, прижалась судорожно к нему и заговорила оттуда — снизу — глухо, сдав¬ленно:
—  Как же я хочу, чтобы мы стояли на лестнице и целова¬лись. И чтобы у меня опухли губы, пусть будет больно... Но... так уже было, понимаете? Было, а значит, больше не будет. Никогда.
Она подняла лицо, легонько коснулась его губ — поцело¬вала, и не стало ее в его руках, ее вообще не стало — тенью скользнула она в бесшумно качнувшуюся дверь подъезда, он остался один.
Он постоял, прислушался, точно мог теперь что-то слы¬шать, кроме собственного сердца, бьющегося гулко и требова¬тельно. И пошел потихоньку прочь.
Он уходил сначала медленно — желание вернуться еще было сильно в нем и вязало движения, но постепенно оно отошло, ему полегчало, и он пошагал быстро, как только мог, — стре¬мительно.
Но по мере удаления от новой, неожиданно обретенной им точки тяготения, удивительно трезво подумалось вопреки всем запретам, которым он все еще подчинял себя, что это вовсе не удаление. Это, пожалуй, сближение — он был уверен в этом.
Он усмехнулся выдумке — пренебрежительно, но тотчас же понял, что вполне согласен с нею — выдумкой, что это и не вы¬думка вовсе — именно так он станет отныне думать. Эта мысль пришлась ему по душе, он отложил ее и не стал развивать дальше. Однако у телефонной будки что-то остановило его — словно толчок изнутри. Он вошел в кабину, зашарил по карма¬нам, нашел монетку, за¬крутил диск, подгоняя его в обратном вращении, плечом прижимая холодную трубку к уху, — так он спешил.
Долго не подходили, потом ожил мужской голос.
— Будьте  добры, — попросил   он,   волнуясь,— позовите   Та¬тьяну Сергеевну.
— Это можно,— сказал медлительный голос,— да вот дома ли? Давеча не видать было, может, пришла? Погодите?
В трубке потарахтело, и — тишина, и — «Таня!». Он терпе¬ливо ждал, вслушиваясь в звуки ночной квартиры.
—  Я слушаю,— Татьяна Сергеевна застала его врасплох.
—  Таня,— позвал он севшим глухим голосом.
—  Вадим Иванович,— издалека отозвалась она.
—  Я никак не могу уйти.
Она молчала, дышала слышно.
— Я  же просила остаться,— сказал она  неуверенно и, помешкав,  до¬бавила просто: — Я же вас просила...

43

Юрий Андреевич трижды легонько нажал кнопку, звонок осторожно звякнул и вскоре за дверью — эхом — ожил сдав¬ленный вскрик Ларисы:
—  Кто там?
—  Открой, пожалуйста.
Скрипнул, ударил, падая, освобожденный крюк внутреннего запора, дверь подалась, отворилась. Лариса, заспанная, в халатике, наскоро наброшенном и незапахнутом на груди, стояла на по¬роге, щурила глаза от голого резкого света лестничной лам¬почки.
—  Ну, ты даешь... Голос ее холоден и со сна хрипловат.— Ведь я просила прийти пораньше. Так ты помнишь мои просьбы?
—  Может быть, в дом пустишь? — спросил Юрий Андреевич, делая шаг вперед.— Не стоять же нам здесь...
—  А стоит?
—  Теперь поздно и совсем не до шу¬ток.
— И ты еще обижаться изволишь? Являешься, черт знает, когда и откуда, будишь, гневаешься. Тебе на работу завтра, видно, не нужно.
—  Нужно, очень нужно. И поговорить с тобой нужно. Если бы ты знала, как мне необходимо поговорить с тобой. Но в по¬следний раз, чтобы больше не возвращаться к этому, ты по¬нимаешь? Ты когда-нибудь ты поймешь меня? Или этого никогда не случится?
—  Ах,   вот  оно  что!   Поговорить.— Губы ее кривятся в ус¬мешке, того и гляди слезы тронутся, в голосе уже слезы, но крепчает голос и слез в нем нет больше.— О чем говорить? Го¬ворим, говорим... Не надоело? Какой толк в говорильне? Ты все объяснил мне, я поняла. И я тебя не ждала больше. Дол¬жен же ты меня понять, у меня могут быть свои планы. Нако¬нец, твое присутствие может оказаться просто неуместным.
—  Ну    что    ж,   извини,— говорит  Юрий    Андреевич    еле слышно. Он больше не может смотреть на нее.
Он понимает, что и на этот раз она взяла верх, что она силь¬нее, а он мальчишка и достоин идиотского стояния перед рас¬пахнутой дверью, а войти в нее — не по силам.
А ведь прежде умел,— думает он лихорадочно,— у нее эта привычка издавна — стоять на пороге и ждать, когда он ре¬шится. Он брал ее на руки — она легонькая, и нес, нес, а она молчала, дышала в шею, беззвучно смеясь. И он отходил, оттаивал. «Теперь попробуй,— уныло подначил он себя,— деревенеешь от холода, который она изливает на тебя столь умело...»
—  Извиняю,— говорит   она   и   отворачивается — прислуши¬вается.— Все?
—  Все,— говорит он, и какое-то время действительно верит, что все.
И чтобы продлить эту веру, успеть унести себя подальше из поля тяготения, которое все же слишком сильно здесь, неодо¬лимо и парализует, он круто срывается с места, идет прочь, к лестнице. И стараясь громче бить в каменные ступени, бе¬жит вниз, только бы не слышать, как щелкнет замок наверху, навсегда отрезая мир, потерявший надежду переделать его на свой лад, а теперь исторгнувший окончательно.
Хлопнула дверь подъезда за спиной, десяток ступеней вниз и он у исходной точки — свободен. И тотчас же, стоило так по¬думать, ожила в нем обратная тяга, подавляя решимость, раз¬мягчая. Он едва удержался, чтобы не вернуться вспять, бро¬сился через дорогу — через пустынное теперь ее пространство — в сад, точно там, в темных аллеях только и было его спасение. Но догнал крик позади, разрывающий ночь — разрывающий сердце:
—  Юра!..
«Не смей оборачиваться, — приказал он себе,— примерещи¬лось. Мало ли что примерещится в ночи? Это в тебе кричит бедная женщина — все бы тебе жалеть ее. Никак не вывет¬рится из сознания маленькая женщина с гибким телом, ко¬шачьими выверенными движениями. Ей скверно теперь, как и тебе, и она, возможно, проклинает себя...»
—  Юра, погоди!
Он остановился обреченно, не в силах преодолеть послед¬ние несколько шагов до спасительного сада, обернулся на крик, увидел ее. Она стояла в халатике на ветру, сжавшись зябко, переступая с ноги на ногу, освещенная светом магазинной вит¬рины. Показалось ему, что с новым порывом ветра она пода¬лась навстречу и вот-вот, потеряв равновесие, упадет на бле¬стящую черную панель.
Он бросился к ней, полетел. И подхватил на руки в послед¬ний момент — страшно, еще унесет ветром. Она легонькая — пу¬шинка, он тяжести не ощущал, спеша к подъезду. Только бы от¬ворилась тяжелая дверь. И дверь подалась на удивление легко.
Он взлетел по лестнице вверх, ног под собою не чуя, это же счастье — такая ноша, притихшая, присмиревшая у него на груди. Он подумал, что они настолько подходят друг к другу, что как бы ни соприкасались, даже самым произвольным обра¬зом, меж ними не остается никакого зазора — настолько прочно притерты они, пригнаны.
И уже у самой двери в квартиру он слышит ее ровный объясняющий голос:
—  Понимаешь, сквозняком захлопнуло дверь. Пошла посмот¬реть, как ты бежишь вниз, а ее — сквозняком. Страшно стало, у тебя был такой вид, будто в пролет головой... Только все равно ничего не думай. Ты иди, раз решил, ладно?
—  Ладно,— охотно согласился он и поставил ее на ноги.
Она забыла руки свои у него на шее, еле стояла, отчего вы¬нужден он был оставаться полусогнутым, поддерживая ее, об¬нимая свободной рукой и выуживая из кармана ключ.
И, когда дверь распахнулась, и он готов был вновь взять ее на руки, чтобы нести дальше, она отстранилась резко и грубо, высвободилась из его объятий, отняла руки. И он понял с го¬речью, что притертость их до поры до времени, что она обман¬чива, как обманчивы ширина и простор их общей кровати, когда они в мире и любви. Это особенно чувствуешь, когда ссора разбрасывает, разделяет, стережет соприкосновение даже во сне, и тогда тесно — до стеснения дыхания, до тошноты.
Перемена в ней отрезвила его.
—  Можно руки помыть? — спросил он в замешательстве и тотчас же понял, что спросил именно то, что следует спраши¬вать в подобных случаях.
Немедленная реакция: взгляд исподлобья, удивленный, и поза по отношению к нему вполоборота — вызывающая. И все оттого, что он не пошел по шаблонному пути к примирению, а задал бесцветный естественный вопрос.
«Что делает она с собой, что делаем мы с собой?» — спро¬сил себя Юрий Андреевич, сдерживаясь из последних сил, последними крохами воли заставляя себя мол¬чать, терпеть, не двигаться. Кажется, шевельнись он теперь, и нарушится равновесие, сотворит он что-то мутное, яростное, чему нет имени и о чем станет жалеть потом, позже. Посте¬пенно напряжение отпустило, сменилось равнодушием — про¬зрением. Он отчетливо, до конца осознал, что им нужно расстаться, такое добром не кончится.
—  Что ж,— сказала она, выдержав молчание и не спуская с него глаз, — иди, помой руки. Видно, в этом есть необходи¬мость.
Он поспешил в ванную, запер дверь за собой и только тогда почувствовал себя в безопасности. Встал, привалившись к стене, отдыхая.
Но очнулся, посмотрел на свое отражение в зеркале — на кого он похож! Под глазами мешки, щеки ввалились, глаза возбужденно блестят, лицо серое, нездоровое — мерзость.
Он показал себе язык, скорчил гримасу клоуна, неунываю¬щего, наглого, которую так любит Алена, получилось не смешно, получилось жалко и стыдно.
Как Алена станет жить без него? Кто будет говорить с нею?
Вырастет человек, позаимствовав у своих воспитателей чувство собственной непогрешимости, исключительности, вседозволен¬ности и пойдет костылять по жизни, опустошая души...
«Сильно мыслишь, — сказал он себе, издеваясь, — только пошло, пошло, потраченное молью старье, лице¬мерие... Ты бессилен построить собственную жизнь, а туда же, влиять на жизни других людей. Ты плывешь по течению, куда прибьет, там и станешь жить, там и дом тебе. Ты завидуешь Белову, видя рядом с ним Таню, какая-то муть поднимается со дна души, оттого ты словно ослеп, бьешься из последних сил, бьешь, куда попало, а достается только тебе самому. И поде¬лом. Теперь ты оставляешь все, что было тебе дорого. — Ларису, Алену. Скоро забудутся дни и ночи, проведенные с ними в каком-никаком, но согласии, а ведь любовь — тоже не сбросишь со счета, она в тебе проросла, никуда от нее не денешься, не избавишься, предварительно не разрушив себя са¬мого...»
Он щедро ополоснул руки, насухо вытер полотенцем, досу¬шил, помахав ими в воздухе.
Лариса сидела на кухне, понурившись, с ногами забравшись в свое кресло в углу у окна, сосредоточенно уставилась в одну точку на полу.
Заслышав его, она подняла голову. Разительна была пере¬мена в ней. Другой человек сидел перед Юрием Андреевичем: юная женщина, едва ли красивая, скорее милая, на таких ли¬цах невольно задерживаешь взгляд. Она лишает воли, он и теперь чувствует, как неизбывна его тяга к ней, как готов он на любые уступки по первому ее слову, как легко могут превра¬титься в ничто любые его окончательные решения.
—  Ты знаешь, — говорит он через силу,— временами мне не¬выносимо тяжко с тобой. И мне страшно, что станет с Аленой, уйди я.
— За Алену не беспокойся. Да и за меня тоже не стоит.
«Как же она умеет ударить,— думает Юрий Андреевич вяло,— походя так занесет ручку и — на пол...»
— Я давно заметил, стоит нам заговорить серьезно, как между нами словно стена вырастает — не докричишься. А ведь я тоже человек, мне тоже хочется быть счастливым, иметь свой дом, куда я буду приходить с радостью, иметь жену, детей.
—  Со мной этот вариант исключается. Скажи спасибо, что Алену родила. — Она   усмехнулась.— Болтать   с   тобой можно до бесконечности, если бы завтра не на работу. Пойду. А ты посиди здесь, подумай. На улицу так и быть выставлять не буду, но и в спальню, прости... не приглашаю.
Она поднялась, прошла мимо, легко задев его, он ничего не чувствовал, не думал почти — отупел от мыслей, никакого прока в них не было, все — пустое.
У двери она помешкала, опершись на косяк, точно хотела сказать что-то еще, но удержалась, смотрела на него, и он смотрел на нее, и было такое чувство, точно видит он ее в последний раз, точно предстоит ему теперь дальний путь, из которого не возвращаются скоро. И рядом думалось, что еще есть надежда, что он еще не сорвался с места, только тогда надежды не ста¬нет, и хотя понимал он, что думать так унизительно, думать иначе он и не пытался себя заставить, ему именно унижения теперь хотелось, как может хотеться боли.
—  Я уйду, хорошо,— сказал он неповинующимися губами,— Я уже ушел.
—  Наконец-то речь не мальчика, но мужа.
— Зачем ты так говоришь?  Зачем ты врешь? — сдавленно выкрикнул Юрий Андреевич.
—  Прикажешь   спрашивать   отныне,   что   и как мне гово¬рить? — Она    замолчала,     прислушалась.— Прости, кажется Алена проснулась. Кричим, как...
.. .Как давно это случилось с ними? Временами не верится, что все это было на самом деле, приходится заставлять себя верить, вспоминать подробности, составляя из них картину, ползущую на глазах, рассыпающуюся...
Она потянулась к нему, решительно бросив прежних своих друзей,— ее всегда окружал гомонящий соперничающий рой мальчишек школьных и институтских сверстников.
Он рассказывал о неправдоподобной жизни без нее. Да и жил ли он? Собирался жить, так точнее, все прилаживался на¬чать и никак не мог — не хватало смысла, ради которого только и стоит жить.
Если она согласится, сказал он ей однажды, они поженятся и заживут вместе, им больше не придется расставаться на Фин¬ляндском вокзале: ей на Петроградскую сторону последним трамваем, ему во Всеволожск последней электричкой.
Она согласилась, была непривычно тиха, серьезна, и объ¬явила, волнуясь, что готова теперь же стать его женой, что больше не может ждать, никакого терпения не осталось. Если же теперь они станут мужем и женой, то и расставаться им незачем...
Они стояли в огромном гулком вокзале, странно многолюд¬ном в эту ночь ранней осени. Она звала его с собой, ушла его последняя электричка и ее последний трамвай, и словно обор¬вались их последние связи с внешним миром. Они остались одни во всем городе, и идти им было некуда. А она продолжала звать его, он же никак не мог взять в толк, куда же она зовет. И тогда она объяснила, что матери нет дома — в команди¬ровке, вернется через неделю, что сегодня она одна в квартире, несколько ночей оставался у нее двоюродный брат — стерег, сегодня же она отослала его домой, надоел...
Потом было долгое время до свадьбы и до того дня, когда они, наконец,  стали жить вместе, но все это время уже не было так оше¬ломляюще прекрасно, как первые незаконные дни и ночи кра¬деного счастья...
...Вернулась Лариса.
—  Плохо   стала   спать,— сказала   озабоченно, — одеяло сбрасывает...
—  Растет, — сказал   Юрий  Андреевич. — Итак,  тебе  захоте¬лось пожить одной...
—  Да, представь себе. Но главное, мне захотелось счастья.
—  А я тебе счастья не дал...
— Не дал. Но не это главное. Я  могла бы подождать. Главное, что ты в принципе не желаешь дать мне счастья.
—  Хорошо, — сказал   Юрий   Андреевич, — ты   должна   быть счастлива, согласен. Даже ценой несчастья других людей, хо¬рошо. Но ты знаешь... я уверен, что ты никогда не будешь счастлива. Для меня это так же очевидно, как и то, что при¬рода щедро одарила тебя. Одного она все же не дала тебе — она не дала тебе теплой человеческой души.
—  Ах, скажите, пожалуйста, каков приговор!
— Да, именно души. Ты бездушна. Ты способна сверкать, но только отраженным светом. Ты не источник света — в этом все дело. Ты и замуж за  меня пошла, решив, что я именно тот сильный источник, рядом с которым ты сможешь жить безза¬ботно и весело. При твоем теперешнем опыте ты меня просто не заметила бы.
—  Уж это точно.
—  Видишь, как все просто. И я спокоен. Я не виноват пе¬ред тобой. Я тебя никогда не обманывал. И я всегда любил тебя и теперь продолжаю любить. Мне страшно, что будет с тобой, когда я уйду. Что будет с Аленой...
—  Не твоя забота.
—  Это главная моя забота. Неужели она будет похожа на тебя?
— Только бы на тебя не была похожа. Это единственное, чего боюсь. Ты неудачник и, как все неудачники, очень высо¬кого мнения о собственной персоне. В институте сидел... пока были в подвале, еще что-то пытался делать... Все вы там были запанибрата, от начальника до последнего мальчишки-регули¬ровщика. Жили   этакой   семейкой с   общими  пьянками  по праздникам, с круговой порукой по будням... А пошли перемены, когда пришлось отвечать за свои дела, а не только молоть языком, и тебе стало худо, невыносимо. Мне Малинин порассказал, как вы там выкобенивались. Смешно... Теперь ты нырнул в училище — вновь на коне, можно над маль¬чишками покуражиться, взрослые оказались не по зубам. И ко¬нечно же обставил свой уход этакой демонстрацией... Я, мол, по убеждению, потому как очень болею за молодые души. Ты меня обвинил в бездушии, а у тебя как с душой? Или только меня можно поливать   на   каждом   перекрестке?   Когда-то ты мне рассказывал о своей породе… Так вот, мельчает   вересовская   по¬рода...
—  Продолжай, — просит    Юрий    Андреевич    и   удивляется своему спокойствию — оцепенению.
—  Пожалуйста! — кричит Лариса.
Вот он, хищный зверек перед ним, думает Юрий Андреевич, ровные зубки ощерены, верхняя губа приподнята и в мелких морщинках, подрагивает, отчего морщинки то расходятся, то судорожно собираются вновь. И уже не умея жить без ее слов, бьющих без промаха — было время пристреляться, он просит:
—  Продолжай.
—  Надоело. — задыхается   она,   всхлипывает, — все   надоело. Ты сам по себе живешь, доброго слова от тебя не услышишь. Кроме как о своем занюханном  училище, ты и  говорить  ни о чем не желаешь...
—  Немудрено, там моя работа и жизнь.
—  А я хочу, чтобы у меня был муж, а не общественный дея¬тель...   всегда   рядом,   готовый   прийти   на помощь, если по¬зову...
—  А если муж позовет тебя?
—  Ну и что?
—  Ты откликнешься?.. Ну, вот видишь, этот вариант не по тебе. Нет, милая моя, так мы не договоримся.
— Ты всегда хотел, чтобы я сидела рядом и смотрела тебе в  рот,  угадывая малейшие твои желания. Я бы и сидела, как жена Демьяна, если бы ты обеспечивал меня всем необходимым.
— Необходимым мы обеспечены, на хлеб хватает. Но ведь у тебя запросы — и автомобиль необходимость.
—  А почему бы и нет?   Машину не покупают разве послед¬ние идиоты. И то потому только что прав не дадут. А у меня есть права, и я хочу иметь машину. Ничего зазорного в этом не вижу.
—  На этот счет у меня сложившееся мнение: машины поку¬пают прохиндеи или фанатики. Первые, их подавляющее боль¬шинство, воруют так или иначе, им деньги девать некуда, вто¬рые согласны полжизни коркой сухой питаться, чтобы когда-нибудь разогнаться  всласть  и уж окончательно отгородиться от себе подобных. У меня никогда не будет денег на машину — это же два моих годовых заработка...
—  Почему бы тебе не пойти в прохиндеи?
—  Спасибо за совет, но я воздержусь следовать ему.
—  Неохота руки марать?
— Есть такой наследственный недостаток.
Она смотрит на него долго, а он думает, что она сейчас рас¬смеется, и все, что разделяет их, исчезнет, как наваждение, с плеч свалится тяжесть. Но она не смеется, она мол¬чит и ждет. Он тоже говорить не может.
—  Ты не желаешь работать так, — говорит она деловито, — чтобы твоя семья не нуждалась. Тебе дороги твои наследствен¬ные недостатки, принципы, ты не намерен пачкаться... Все, ка¬жется? А почему, интересно знать, тот же Малинин может по совместительству вкалывать грузчиком в гастрономе?
—  Малинину нужно платить за кооперативную квартиру, — объясняет он терпеливо. — Насколько мне известно, ему помочь некому.
—  А тебе поднесли на блюдечке, и не кооперативную, а го¬сударственную, которая обходится тебе меньше десятки в ме¬сяц, об этом ты забываешь... Ладно, я пошла спать. Ты мо¬жешь делать все, что угодно. Меня больше не проймешь. И еще, я  прошу тебя, это очень серьезная просьба, никогда  больше ничего не говори  мне.   Ничего,   слышишь?  И   уходи.   Сегодня еще можешь остаться, а завтра...  завтра я тебя не жду. Дол¬жно же быть у тебя элементарное самолюбие...
Он молчит. Она поднимается и уходит, дверь затворяется за нею и сразу же устанавливается тишина — обваливается.
Он остался один. Он и всегда был один в этом доме, на этой земле. Только-только тронулось общение с дочерью, появилась надежда, но лишь поманила и обернулась пустотой.
Он сидел и думал. Нужно бы идти. Оставаться здесь не¬стерпимо. Вдруг очевидным стало бесправие всех этих лет жизни. Но куда денешься ночью? К двоюродной сестре Анне разве пото¬пать, разбудить, она примется хлопотать под сонное ворчание своего муженька, поминающего безответственных молодых лю¬дей недобрым брюзгливым словом. Нет, не подходит. Демьяна нет в мастерской, ехать к нему домой слишком далеко, да и дома ли он? Проскитаться по улицам до рассвета?
Он посмотрел на часы — половина второго. На работу скоро. Ничего не поделаешь, не заболел, не умер — непременно быть на работе. А что в душе твоей,— не в счет, метафизика. Но ведь и неплохо придумано: чуть замешкался, замечтался, рас¬слабился, тут-то тебя и прихватит — на работу! О своем не¬медленно забываешь, как рукой свое снимает, думаешь о все¬общем...
«Предстоит день педсовета, — вспоминает Юрий Андреевич и оживляется от забирающей помалу легкой дремоты, — день решений. Сначала ночь решений, а уж следом за нею — день. Ничего, — думает он, — лучше, когда сразу все  и — в сторону...»
Он погасил свет, впотьмах вернулся к столу, нашарил лю¬бимое кресло Ларисы, опустился в него — окунулся, привалив¬шись к стене, обмякнув, и скоро стала одолевать дремота, по¬несла, понесла в сон...
Одного жаждет теперь его измученный мозг — покоя, но по¬коя нет. Уже в полусне, тревожа, являются к нему люди, в которых, кажется, ему суждено раствориться отныне. Что-то свое возбужденно твердит Сафонов, волнуется, подыскивая слова, злится на себя. Искоса взглядывает Раскатов и такое недоверие в глазах, что стыдно делается, точно ни за что обидел хорошего человека. Белов поднимает измученное лицо над ворохами бумаг, а рядом с ним, невидимая, мыслится Таня, Танюша, и сразу же лицо Белова яснеет, он расправляет плечи, распрямляется. Кобяков трясет перед лицом мутным пластиковым мешком и настырно, юродствуя, требует, требует копеечку, и сердится, когда отказываются давать. Коля Звонарев затравленно, диковато смотрит, молчит. Сашка Капустин набычился от тяжелых мутных мыслей, переваливающихся, поскрипывающих булыж¬никами в его большой голове. Костя Морозов строго испы¬тующе смотрит, спрашивает, как же ему быть, как жить дальше...
И последнее, о чем думает он: отчего-то в автобусе или трамвае хорошо спится, хотя грохот и толкотня, и вибрация, а вот так, в тишине и удобстве не заснешь сразу. Хорошо бы теперь заснуть глубоко и покойно, перейти от реальности, подступив¬шей вплотную, ко сну,— это же как вернуться в детство, когда еще не было никаких забот, а главное, когда все еще только начи¬нало быть...




Рецензии