Шизофрения. Взгляд изнутри. 1 тетрадь

ШИЗОФРЕНИЯ. ВЗГЛЯД ИЗНУТРИ.



У меня – мания величия.
У меня – диагноз 295.33 (Шизофрения)
Таким образом – всё, что вы можете
здесь прочитать, всего лишь –
бред душевнобольного.
грБИ (грешный раб Божий Иоанн).



Посвящается моей дорогой мамочке


ИСПОВЕДЬ.


“А впрочем: о чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?
Ответ: о себе.
Ну, так и я буду говорить о себе”.
Ф. М. Достоевский.


Москва
1981 – 1982.


Предисловие
23 февраля 1991 года
Дорогой читатель!
Рукопись, которая лежит перед тобой, написана в 1981 – 1982 годах. Я одно время пытался её переделать, исправить, так как считаю её сырой, неоконченной, но все попытки отредактировать её были неудачными. Я уже другой человек, и эта рукопись уже не в моей власти, поэтому я оставляю её такой, как есть.
Прошу только не судить меня слишком строго за мой бред, навязчивые повторы и маниакальную откровенность.
Когда я рассказывал свою историю болезни, врачам ли, друзьям ли, когда давал читать свои записки, мне иногда говорили, что всё, что произошло со мной, и то, что я здесь описал, напоминает истории, романы Достоевского, которого я очень люблю, что я сам похож на героя его романа.
Мой читатель, представь себе, что перед тобой рукопись, которую написал Раскольников, сидя на каторге, уже после того, как создал свою бредовую теорию, после того, как убил старушку процентщицу, сдался властям, прошёл суд и первые круги осознанья сделанного, где-то на пороге покаяния. Он ещё не полностью освободился от своей идеи, своего бреда. Бред продолжает возвращаться к нему, временами преследует его. Но всё же – это уже не тот Раскольников, которого описал Достоевский, и в то же время – пока ещё не тот Раскольников, которым он должен стать.
Я думаю, что с этим предисловием будут понятней последующие страницы.
Иван Зубковский.



Тетрадь № 1
начата – вторая половина февраля 1981 года
Решаюсь сделать пробу пера. Меня всегда задевали за живое слова Остапа Бендера – “неталантливый сумасшедший”.
Очень обидная фраза. Мне захотелось проверить свою талантливость, и вот я взялся за писание записок. Сегодня я уже закончил их, но, признаться, так и не определил, талантлив я или нет. Окончательное решение этого вопроса я доверяю тебе, мой читатель. В моём распоряжении есть некоторый материал, который может быть любопытен сам по себе. С чего начать? Надо бы дать историю моего сумасшествия, объяснить – с чего началось, и к какой идее я пришёл, и почему я объявил себя Христом, а не традиционным Наполеоном? Но это чересчур сложный момент, поэтому – о нём после.

Начну с середины. Мы едем в поезде, электричке “Тула – Москва”. Мы – это я и Людочка, мой ангел хранитель. Сева, а я адресую эти записки в первую очередь ему, знает Людочку, но для всех других постараюсь её немного описать. Девушка с тонкой фигурой и живыми глазами, очень добрая и заботливая, вся в движении, непрерывно порхающая и “чирикающая”, так они с подружками называют свои разговоры. Весёлая, улыбающаяся, живая... Нет, с описаниями у меня дело обстоит плохо, поэтому просто продолжу свой рассказ.
Мы сидим у самой двери вагона на небольшой скамеечке лицом к людям. Я – в сильнейшем возбуждении молодой человек в потёртых джинсах, в кедах на босу ногу, бородатый, с горящими глазами. Это я помню. Вообще, я занят исключительно собой, пропуская через себя весь мир. Я наполнен любовью, грустью и немного страхом за свою жизнь. Я боюсь, что моё тело, слабое человеческое тело, не выдержит той миссии, той нагрузки, которую я на него возложил. Ну и что с того? Второе пришествие состоялось. Я – Христос, мир спасён, его ждёт Царствие Божие, Царствие моего Небесного Отца. Что с того, что я сейчас умру? Никто и не заметит этого, кроме моих родных и друзей. Может быть, именно так всё и должно было произойти? Святой Дух сошёл на меня, и это главное...
Я смотрю в окно, за окном мелькают деревья.
А может быть я не умру? Может быть тело выдержит? Нужно только немножко схитрить, затаиться, не открываться людям, а довериться сперва немногим, понимающим, подготовленным мною. Мне всё время казалось, что во мне открылся некоторый магнетизм, особые гипнотические способности. Сейчас мне трудно об этом судить. Возможно, я действительно возбуждал в людях некоторое любопытство своим внешним видом, своей верой, своей проповедью любви. Но я буду описывать свои тогдашние впечатления. Решив схитрить, затаиться, я вновь принимал образ Ивана Зубковского. Я успокаивал себя, не знаю мысленно или вслух: – Я – Иван Зубковский. Со мной всё в порядке. Я еду к врачу, к Татьяне Михайловне... И тут же мелькала мысль, что надо дождаться благоприятного момента, подходящей обстановки в мире, какого-то кризиса, когда мир в своём безумии дойдёт
до края войны, и тут я откроюсь. Все люди услышат меня и полюбят, а через меня полюбят друг друга, а кому не хватит своей любви, с тем поделюсь я, ведь свою любовь я черпаю в Боге, и этот источник никогда не иссякнет...
Право, даже сейчас, переосмыслив всё случившееся, пожалеешь иногда, что источник моей силы был совсем другой, нежели я себе представлял.
Я время от времени предпринимал попытки магнетизировать окружающих. Впрочем, это не совсем точно. Я не навязывал свою волю, просто из меня текла эта энергия, биотоки, а я лишь подмечал их действие на окружающих. И эта реакция людей на меня заводила меня самого и даже пугала. Я немного боялся людей, окружавших меня, боялся, что они узнают во мне Христа и начнут меня рвать на части или целовать мне ноги, одним словом, боялся какой-нибудь вакханалии, массового безумия и истерии, спровоцированных мною. Поэтому я всё время обращался к Люде с просьбой – оберегать меня от людей. Это меня немного успокаивало. Хотя, конечно, что могла сделать эта девочка, если мой магнетизм начнёт действовать? Но даже то, что рядом есть друг, близкий человек со здоровой психикой, успокаивало меня, и уже самим своим присутствием Люда гасила моё возбуждение. Правда, и в ней я заметил некоторые изменения. Не ручаюсь, что это не было просто плодом моей, больной фантазии, и это уже нельзя проверить, но она представлялась мне в эти минуты какой-то блаженной. Я всё время менялся, был весь в динамике: замыкался или обращался к ней – то со своей повторяющейся просьбой, то пытаясь ободрить её, что всё будет хорошо, что мы скоро доедем до врача. Не знаю, нуждалась ли она в этих ободрениях или в них нуждался только я? Она всё больше молчала или мне поддакивала, да я и не давал ей говорить. Но, когда я взглядывал на неё, какое-то мечтательное выражение было написано на её лице, по которому блуждала полуулыбка. И я ясно представлял, вспоминал, что именно такие лица окружали меня в ту, прошлую мою жизнь в Иерусалиме.
Мне хочется немного описать своё воздействие на людей, опять же по моим тогдашним впечатлениям. Напротив, через скамейку сидел молодой человек. Он иногда поглядывал в нашу сторону, и на какое-то мгновение наши глаза встретились. Он вдруг резко сник, плечи упали, спина согнулась, глаза опустились в пол. Я не сразу обратил внимание на эту перемену. Лишь потом он заинтересовал меня, и я попытался опять встретиться с ним глазами, но он больше не смотрел в мою сторону, и скоро вышел в тамбур.
Был ещё один пример моего магнетизма, случившийся по дороге, но думаю – довольно и этого, тем более, что всё это быть может лишь плод моего больного воображения и обострённого восприятия.
Мы приехали в Москву, вошли в метро. Как мы доехали до Сокола запечатлелось в памяти слабее. Видимо кризис возбуждения прошёл, и я несколько расслабился. В таком напряжении нельзя оставаться долго. Сработали защитные механизмы в моём организме. Я пришёл в себя на какое-то время, тем более, что Сокол – моя родина. У меня даже появилась мысль – ускользнуть от врача, добраться до дома и просто отоспаться. Я даже придумал маленькую хитрость – предложил Люде довести меня до подъезда, а дальше мне вроде бы неудобно звать её в чужую квартиру, подождать – пока она уйдёт и отправиться домой. Но, когда я расслабился, пропал и мой магнетизм, если он всё же действовал на Люду. Обмануть её не удалось.
Помню ещё, что по дороге от метро к Татьяне Михайловне я боялся идти мимо церкви, особенно боялся старух, которые там постоянно сидят. Я боялся, что они меня узнают! Да и церковь в тот момент меня пугала. Ещё одно доказательство того, что я был на ложном пути, но тогда я не мог правильно оценить этот факт.
Мы с Людой стоим перед дверью Татьяны Михайловны. Скажу несколько слов о ней. Татьяна Михайловна – мама моего лучшего, старинного друга, друга детства. Мы жили в одном дворе, и она знает меня почти с пелёнок. Она – врач-психиатр, юрист, владеет несколькими языками, делает переводы с английского, немецкого и даже печатает их. У меня есть несколько книжек с её автографами. Словом человек очень интересный, образованный и главное – расположенный ко мне. Но в тот момент я почему-то немного её боялся.
Нужно сказать, что обратиться к врачу я решил сам. Потом мне ставили это в заслугу и говорили, что это даёт хорошие шансы на выздоровление.
По дороге к врачу я помимо того, что был Христом, примерял ещё и другие образы. Так что здесь можно говорить и о раздвоении и даже растроении, расчетверении личности. Я прикидывал на себя и Цезаря, и Наполеона. Но что такое Цезарь и Наполеон рядом с Христом? Конечно, обладая тем магнетизмом и хорошей головой, можно было бы попытаться сделать карьеру Цезаря или, в современном преломлении, – Брежнева. Но, помимо того, что этот путь не привлекал меня, тут нужно было время, терпение и целеустремлённость, качество которым я не обладаю.
Забавно представить себе этого безумного диктатора.
Был лишь один момент в пользу Цезаря. В тот день, который я описываю, утром меня била сильная дрожь во всех членах, длившаяся примерно с полчаса, видимо нервного свойства, так как холодно не было. И я решил, что это приближающийся приступ эпилепсии, которая у меня вдруг открылась. В пользу эпилепсии говорил и мой любимый Достоевский, считавший эту болезнь божественной. На всякий случай я предупредил Люду, что со мной может случиться приступ, и пусть она не очень пугается. По дороге мне иногда казалось, что приступ начинается, но я усилием воли его подавлял.
Помимо эпилепсии я предполагал, что у меня сексуальное расстройство, которое выражается в том, что я люблю весь мир и каждого человека в отдельности. Здесь свою роль сыграли некоторые внутренние психологические факторы. Мне было 23 года, и у меня не было женщины, точнее, она была, но всего три месяца, а до того лишь две случайные, короткие связи. Так что сексуальный вопрос долгое время оставался больным.
Ну и вдобавок ко всему этому – Христос!
Вот с таким набором я и звонил в дверь Татьяны Михайловны. До сих пор не могу понять то первое моё чувство, когда она открыла мне дверь, и наши глаза встретились. Она видимо не сразу меня узнала. Я сильно изменился за последние месяцы. Худой, бородатый, безумный. Но удивила меня моя реакция. Я вдруг увидел в её глазах беса, на какое-то мгновение. Потом мы поздоровались, прошли в комнату. Помню, что у меня хватило такта в тот момент представить Люду, прежде чем высказывать свой бред. Вообще, в моменты кризиса у меня очень обострялась чувствительность, особенно – восприятие окружающих людей.
Я анализировал слова, взгляды, жесты каждого человека, находившегося рядом, искал и часто находил скрытые или, лучше сказать, неосознанные мотивы поведения людей. Эта моя способность приобрела такую степень, что вполне можно было говорить об открывшемся у меня шестом чувстве – духовном зрении. Хуже только было то, что я пытался использовать этот дар, конечно же, как мне казалось, на пользу людям. Я пытался корректировать поведение людей, исправлять людей. Для меня это был больной вопрос, причинявший почти физические страдания, когда создать гармонии не удавалось. Но я отвлёкся.
Начал я с эпилепсии. Эпилепсия была тут же отвергнута.
Та же участь постигла сексуальное маньячество. Но едва я помянул Бога, Татьяна Михайловна взволновалась: “Вот, вот, вот!”
Я, по привычке, выработавшейся у меня за последние месяцы, начал её обращать, но сразу же натолкнулся на стену, так, что даже в том моём состоянии понял всю бессмысленность и бесперспективность этой затеи.
Надо сказать, что Татьяна Михайловна – твёрдая, непоколебимая атеистка. Всякого верующего человека она рассматривает только как своего пациента. Меня это несколько удивляет. Психиатр, всю жизнь занимающийся душевнобольными, не допускает и мысли, предположения – существования Бога.
Мне иногда кажется атеизм Татьяны Михайловны – своеобразной защитной реакцией. Трудно самому оставаться здоровым, много лет подряд выслушивая и вникая в разный бред, в том числе и религиозный. Впрочем, это лишь мои домыслы. При следующих наших встречах она отрицала биополя, а заметку в газете
об экстрасенсе Джуне считала просто газетной уткой, которую рано или поздно – опровергнут. А поскольку она прекрасный полемист и, как я уже говорил, очень эрудированный человек, то спорить с ней трудно, почти невозможно, да и к тому же абсолютно бессмысленно. Мы из наших споров всегда выходим, оставаясь
при своих мнениях, немного сожалея о наивности друг друга.
Она же, как врач, сожалеет ещё и о моей болезни, которую я усугубляю богоискательством. При этом мы очень расположены друг к другу, и почему я испугался её при этой нашей встрече?
– Не понимаю.
Татьяна Михайловна поставила мне диагноз, мне была необходима больница. Я только отпросился домой помыться и привести себя в порядок. Она нехотя согласилась, и этим меня несколько порадовала – значит – близкая смерть мне не угрожает. Татьяна Михайловна заверила меня, что всё будет хорошо, что мой случай лечится и т. д. С больницей я легко согласился, это было даже логично. Ну, в самом деле, где в наш век должен находиться Иисус Христос? Конечно, в сумасшедшем доме. Потом, то, что я так легко согласился с больницей, тоже было поставлено мне в заслугу.
От Татьяны Михайловны мы поехали домой. Значит – я
всё-таки болен. В тот момент я поверил в это сразу, сомнения стали появляться потом. Мне пришлось спуститься с небес и признать себя сумасшедшим.
Дома я первым делом спустил в мусоропровод металлический стакан для карандашей, в основании которого была рожа дьявола – подарок моего друга. Очистил, так сказать, дом от нечисти, одновременно радуясь присутствию в доме икон. Тогда я ещё представлял себе беса традиционно – с рогами и хвостом, и лишь потом понял, что бес в тот момент не стоял на столе в комнате
в виде стаканчика, а сидел во мне.

Вот написал это и вспомнил, что с тех пор так ни разу
и не собрался причаститься. Надо бы не откладывать это.
Так сказать, полностью, бесповоротно закрепить очищение от беса. А то он посещал меня буквально на прошлой неделе. Надо с этим кончать, но об этом после.

Я залез в ванну, а Люда принялась жарить картошку.
Сидя в ванне, я решил изменить свою внешность – сбрить бороду, чтобы уж и внешне не походить на Христа. И тут я понял, что
не могу взглянуть в зеркало. Боюсь. Надо сказать, что во время болезни я очень любил смотреться в зеркало. Эта склонность была
у меня и раньше. Я считаю себя красивым, а во время болезни особенно. Очень нравились глаза. Они стали глубокими, демоническими, зрачки огромные. Ещё в поезде я думал зайти
к Чаре и показать ей лик Христа, но потом забыл. Она в то время только начала увлекаться иудаизмом, и я надеялся одним своим видом обратить её в христианство. Ну, Христа бы она, конечно,
не увидела, хотя бы демона посмотрела. Жаль, что у меня нет
ни одной фотографии того периода.
Так вот – бороду пришлось брить, сидя в ванне. Волосы плавали в воде, а я вслепую скоблил свои щёки. Выйдя из ванны,
я немного успокоился – рядом была Люда, и сбрил то, что осталось перед зеркалом в коридоре.
Картошка была готова, и мы сели к столу. С картошкой управились быстро. Оба были голодны, мы выехали без завтрака.
Но голода я не чувствовал. К чаю была косхалва. И тут меня удивило полное отсутствие вкуса. Я не знал, что я ем. Клал в рот косхалву, жевал, глотал, и всё! Меня это особенно поразило, потому что я сластёна. Тут же поделился своим открытием с Людой.
Помню ещё, я всё время мыслил вслух. Конечно, это был бред, но приведу и его. Я пришёл к тому, что я страдалец, страдаю за весь мир, который так негармоничен, за людей, которые не умеют любить, и заняты какими-то пустяками, а я – цельный, любящий, чистый человек должен идти в дурдом, потому что мир ещё не готов к приходу таких людей, как я. Болен был не я, болен – мир.
Я ощущал себя его больной совестью. Ещё я вспомнил – Татьяна Михайловна говорила, что такие случаи, как мой, не редкость
в психиатрии. И я представлял себе этих юношей, лучших детей человечества, его больную совесть, которые расплачиваются за все грехи своих отцов и матерей. Я видел, как они тихо гаснут и умирают в больницах, – тогда я ещё думал, что в психиатрических больницах умирают, – а ненасытный Молох требует себе всё новых жертв. И что из того, что я разделю их участь? Если бы от этого хоть что-то изменилось. Я тешил себя этими мыслями, и на душе становилось грустно и светло, а к глазам подступали слёзы.

Отступление. К окончанию. Вот я и заканчиваю эти записки. Так сумасшедший ли я? И был ли я безумен? За всё время болезни я не сделал ни одного дикого поступка. Я сам пришёл к врачу, сам пришёл в больницу. Да, я боялся иногда за свою жизнь, боялся больных, но так ли это ненормально для человека, впервые попавшего в сумасшедший дом? Я ни разу не пытался уклониться
от уколов, даже тогда, когда считал их смертельными, не пытался бежать из больницы. Мой разум никогда меня не покидал. И пусть мои рассуждения были несколько странными, идеи чересчур необычными, но в них всегда сохранялась логика, своя, причудливая логика. Я не был безумен в буквальном смысле этого слова. Меня подвела моя буйная фантазия, способность моего организма воплощать эти фантазии, как актёр воплощается в роли,
– Смоктуновский тоже попадает в больницу, когда слишком входит в роль, – и почти полное незнакомство с христианскими канонами. Мне приходилось создавать своё собственное христианство,
на основе своих отрывочных сведений о нём. Ведь если бы я знал и помнил фразу самого Христа, что многие придут в этот мир и назовут себя Христом, если бы я знал, что второе пришествие состоится совсем иначе, и Христос не будет воплощаться
в человека, может быть, ничего бы и не произошло или произошло бы совсем иначе? Так сумасшедший ли я? Нет. Был ли я болен? Да. Я был перевозбуждён, зациклен на одной идее, произошли изменения в организме. Я нуждался в лечении, и я его получил.
И я благодарю Бога, что всё кончилось именно так. Всё, что я написал здесь – чистая правда.

Три дня я ничего не писал в эту тетрадь. Но не было, пожалуй, и часа, чтобы мысленно я не обращался к ней. Она поглощает все мои мысли, так что даже экзамен, который я сдал вчера, прошёл почти незаметно. Странная способность мозга, занятого одной идеей, – для решения каких-то насущных, но посторонних для идеи задач, достаточно лишь немного отвлечься, вынырнуть на мизинец из своих головоломных построений, и этого будет вполне достаточно. Я начинаю понимать, как Цезарь ухитрялся делать
по три дела одновременно.
За эти три дня у этих записок чуть было не появился ещё один читатель. Но то ли он был не в настроении, то ли плохо понимает
до какой степени я сумасшедший, – ведь в повседневной жизни это не проявляется, – но, прочитав две страницы, он сказал: “А, ну, это ты мне рассказывал”, и, сделав одно замечание по поводу стиля, – бьющее в глаза “Я”, – читать дальше не стал. Это было для меня холодным душем. А ну, как и другие, прочитав две страницы, возмутятся моим стилем или ещё чем-нибудь и так же охладеют? Так для кого же я пишу? Неужели только для Севки? Сегодня
я наконец добрался до него, но и здесь произошла осечка – я забыл эту тетрадку дома. Но поскольку всю историю Сева и так знает, то я рассказал ему лишь саму идею моих записок и некоторые их детали. Он загорелся, просил заехать к нему завтра с тетрадкой. – Спасибо тебе, Сева, ты дал мне новый толчок к писанию.

В больницу мы добрались без приключений, если не считать того, что сперва мы перепутали больницу и сунулись с моим направлением в регистратуру соседней, обычной больницы. Дежурная сестра быстро объяснила нам нашу ошибку и подробно рассказала, как попасть в “Кащенку”. По дороге в больницу
мой бред немного изменился. Я решил, что не доеду, не дождусь спасительного укола и умру по дороге от сердечного приступа. Самовнушение было достаточно сильным. У меня учащался пульс, выступал холодный пот на лбу, то наступала слабость, так что подкашивались колени. Мне даже уступили место в метро. В одной из книжек известного психолога – Леви я читал, каким сильным бывает самовнушение. Например, человек воображает, что у него рак горла, так что появляются все симптомы болезни, и до того, что человек не может глотать. Леви лечил такой случай гипнозом. Хорошо, что моё самовнушение не было таким сильным, а
мой организм был достаточно крепким. Не хотелось бы мне умереть в том моём положении. Я не знаю, что будет с нами после смерти, и какой суд ждёт нас там, но с христианской точки зрения, как я её понимаю, умри я тогда, мне была бы прямая дорога в ад. – Объявлять себя Христом, и умереть не покаявшись? Так и вижу,
как ухмыльнулся бы лукавый, заполучив мою душу.

В приёмном отделении к дверям вела гладкая, асфальтовая дорожка, по которой санитарная машина может подъехать к самым дверям. Очевидно, чтобы легче было принимать буйных больных. Нас впустили, и дверь сейчас же захлопнулась, первая дверь, которая захлопнулась за мной в этой больнице. Потом ещё много дверей будут отделять меня от людей, здоровых людей. Сразу скажу, что меня это нисколько не тяготило, разве что в последние недели, когда я уже был почти здоров. Идея, которая меня занимала, не нуждалась во внешней свободе. Какая разница Иисусу Христу – где находиться? Я был свободен внутренне. Вообще, я иногда думаю, что может быть самый свободный на земле человек сидит где-нибудь в камере, в каменном мешке и связан с миром лишь порцией баланды, и для него не важно – добровольно ли, как Диоген, он сидит в бочке, или посажен насильственно.
Очутившись в приёмном отделении, я успокоился, настолько, что даже смог немного поиронизировать над своим положением. Меня подлечат, и через пару недель, максимум в конце месяца, выпишут. То же самое, кстати, говорила и Татьяна Михайловна, очевидно желая меня успокоить. А побывать в сумасшедшем доме даже интересно.
В приёмном отделении меня ждала и первая встреча
с собратом по несчастью.

Перечитал эти записки, и остался ими доволен. Если так пойдёт дальше, то может получиться целый роман.

В приёмное отделение вошли мать и сын. Сын был болен.
Об этом говорили его глаза. Глаза сумасшедшего нельзя спутать
ни с какими другими глазами. Они первыми говорят о болезни.
Они представляют человека, как визитные карточки, в которых
в графе “адрес” стоит одно слово – “Кащенко”. Мы познакомились. Он был президентом США. Я отрекомендовался как Иисус Христос. Не знаю – как он, а я прекрасно сознавал весь комизм ситуации. Мне было даже несколько жаль его, что он так мелко плавает.
Мы обнялись и поцеловались. Я не испытывал особой симпатии
к президенту США, но мой христианский долг не позволил мне уклониться.
Первым к врачу вызвали меня. Врач только начал меня расспрашивать – не было ли у меня травм черепа, сотрясений мозга, алкоголиков в семье, как я увидел в окно маму. Она почти бегом приближалась к приёмному отделению. Её впустили, и я сразу же стал её успокаивать, что всё в порядке, мне нужно лишь немного подлечиться, что Татьяна Михайловна сказала, что это не опасно,
и меня скоро выпишут. Я попросил Людочку успокоить её, а мною опять занялись врачи. Меня взвесили. Я весил – 71 килограмм, значит – за три месяца я сбросил килограмм 10 – 15. Как я радовался этой лёгкости, и как бы я хотел сейчас вернуться к этому весу.
Но как мне потом много раз говорили – шизофреник должен быть толстым, тогда он хорошо себя чувствует.
Санитар забрал мою одежду, и мне выдали больничную, тапочки. Личные вещи я решил отдать маме. Как она мне потом рассказывала, эта сцена особенно потрясла её. Я обращался к врачу, – “Часы отдать?” – “Отдать”, – “Ключи отдать?” – “Отдать”,
– “Расчёску отдать?” – “Отдать”. Так по очереди я отдал маме все свои вещи. Мама потом говорила, что у меня был такой вид, будто я шёл пострадать в духе Достоевского и рвал последние связи
с миром. Бедная мама. Сам я в тот момент не думал о каком-то страдании, а просто интересовался порядком в больнице, нужны ли мне будут часы или расчёска? Потом меня отвели в соседнюю комнату и сказали подождать. Я подошёл к окну. На окне была решётка. За решёткой – парк. И тут я вспомнил о булгаковском Мастере. Наверно, он вот так же стоял у окна. У него за окном были река, лес. Он, наверно, так же задумчиво и мечтательно любовался природой. Я представлял себе, как меня отведут сейчас в такую же небольшую палату, как придёт доктор, похожий на доктора Стравинского, побеседует со мной, потом мне сделают укол,
я успокоюсь и засну... Прервав мои мысли, в комнату вошёл санитар и позвал за собой. На санитарной машине меня отвезли к корпусу, на первом этаже которого располагалось моё 33 отделение.
Хочу сразу сказать, что наше отделение было одним из лучших
в больнице. Оно называлось полусанаторным, и в него, в основном, попадали больные, лечившиеся по первому разу или те, которые имели хорошие шансы на выздоровление. Я попал в это отделение не без помощи Татьяны Михайловны, и, как я сейчас понимаю,
был одним из самых беспокойных больных, плохо влиявшим
на окружающих. Но об этом потом. Было в больнице ещё и санаторное отделение, в которое попадала свихнувшаяся творческая интеллигенция и больные по блату. Но Татьяна Михайловна отзывалась о нём плохо. – “Там больше заботятся о комфорте больных, чем о лечении...” У меня была возможность попасть
 и в кремлёвскую больницу, но она была отвергнута по тем же причинам, что и санаторное отделение. В данном случае от врачей требовалась решительность, способность взять на себя ответственность в назначении того или другого лекарства и большой опыт. Все эти качества были у врачей моего 33 отделения. Оглядываясь назад, я с большой симпатией вспоминаю и Михаила Борисовича, моего лечащего врача, и Михаила Яковлевича, заведующего отделением.
Наше отделение делилось на две половины. Из вестибюля дверь налево вела в спокойную половину, дверь направо –
в беспокойную. Меня повели к правой двери, за которой находился предбанник, с большим количеством запертых дверей и небольшим диванчиком в углу. Скоро одну из дверей отперли, и я попал
в кабинет врача. Для разговора со мной собрались все три врача,
и я сразу же начал их обращать в истинную веру. Меня внимательно слушали, изредка задавая вопросы. Адресовался я в первую очередь к Михаилу Борисовичу и Михаилу Яковлевичу, потому что видел
в их глазах особенную глубину, живой интерес. Я потом приставал
к ним с вопросом – не занимаются ли они гипнозом? Ирина Константиновна тоже задавала мне вопросы, но её глаза оставались бледными и спокойными. Я говорил горячо и много, и мне казалось, что меня сейчас поймут, признают мою правоту, одновременно признают здоровым и с почтением, как философа или пророка, отправят домой. Но в ответ на мои самые горячие призывы врачи лишь болезненно морщились. Беседа закончилась, а я не успел рассказать и десятой части своей идеи и как я к ней пришёл. Потом я ещё немного поговорил с Михаилом Борисовичем, моим лечащим врачом, но энтузиазм уже пропал, я видел, что меня опять
не понимают.
Из предбанника мне открыли другую дверь, за которой оказался длинный коридор, заканчивающийся окном. С левой стороны в него выходили двери палат, справа – кабинет, где делали анализы, за ним кабинет для уколов, столовая, кладовки, туалет, курилка и ванная. Двери во все служебные помещения были заперты. Столовая же и курилка вообще не были отделены. Одним словом – обычная больница, если бы не необычные больные. Беспокойная половина подразделялась по степени беспокойности.
В дальнем конце, возле курилки и туалета, находились пятая и шестая палаты, которые назывались смотровыми. Здесь круглосуточно дежурил санитар. По мере того, как человек приходил в себя, его переводили в третью-четвёртую палаты, потом – в первую-вторую, а оттуда в спокойную половину отделения, куда все очень стремились. Меня определили в пятую палату, о чём я несколько сожалел, потому что не смогу похвастаться тем, что побывал в палате № 6, но такие, да и всякие другие мысли пришли потом. В тот первый момент, оглядевшись кругом, увидев эти лица и эти взгляды, я испугался! Ведь я-то ожидал больницы в стиле Булгакова. Хоть у меня и была приличная койка у окна и собственная тумбочка, но эта койка стояла в переполненной палате, – через некоторое время к нам в палату поставили ещё одну кровать, не знаю – как это удалось, – где рядом со мной находилось ещё десять человек сумасшедших, и кто знает, что творится в их больных головах? И спокойные они или буйные? Потом-то я узнал, что буйных у нас не было. Два-три припадка, случившихся на моих глазах, быстро кончались тем, что больной лежал привязанный
к кровати простынями, и ему вкалывали дополнительный укол.

Предисловие. Дорогой читатель, вот перед тобой лежит
эта тетрадка (тетради), ибо я не надеюсь, что эти записки превратятся когда-нибудь в печатную книгу (как видно из этой фразы, я всё же надеюсь на это). Не знаю – каким путём они попали в твои руки, но хочу верить – они заинтересуют тебя, пусть не художественными достоинствами, а любопытностью описываемого сюжета и своей правдивостью. Может быть, они где-то рассмешат тебя, а где-то заставят задуматься.
Я прожил 25 лет, и главным моим занятием было лежание
на боку и обдумывание мировых проблем. Занятие хорошее, если не считать того, что моя совесть не может с этим примириться. И вот впервые у меня в руках есть нечто - вещь, сделанная мною. Очень ценная, по крайней мере для меня, вещь, частица моей души, запечатлённая на бумаге. Я не стал особенно править стиль, видимо, не слишком надеясь на свои литературные способности или просто по лености. Бьющее в глаза ячество считаю оправданным, ведь это исповедь, причём исповедь больного манией величия. Я – гений! Сколько себя помню, всегда был уверен в своей гениальности, и если другие этого не замечают, тем хуже для них. В доказательство привожу эти записки. Если они вас не убедят, в том не моя вина. Поймёте потом. Ещё замечу, если кто-нибудь захочет отредактировать мои записки или использовать в своих целях или просто опубликовать – буду рад. Делайте с ними что хотите, хоть
в журчащий водоворот клозета. Меня это не волнует.
Вот видишь, мой читатель, как низко я пал. Ещё ничего не написал, а уже куражусь. Я весь пропитан гордостью, даже лучше сказать – Гордыней – самым страшным христианским грехом. Враг пал гордостью! Что же мне делать? Пить таблетки? Да, лекарства не позволят гордости перерасти в манию, манию величия, в безумие, но саму причину болезни они устранить не могут. Духовная болезнь порождает душевную. Мне необходимо воспитывать в себе смирение, кротость, осознание своей греховности. Всё это лучше делать на религиозной, христианской основе. Здесь накоплен многовековой опыт лучших, умнейших, чистейших людей, которые искали и находили ответы на многие вопросы, в том числе и на те, что терзают меня. Вот почему я стремлюсь к здоровому, нормальному христианству. Я инстинктивно чувствую здесь панацею от всех моих бед. К тому же в пользу христианского пути говорят и все мои любимые писатели и поэты: Гоголь, Достоевский, Гаршин, Булгаков, Ахматова, Мандельштам.

Мои друзья советовали мне убрать этот кусок. Слишком дурно пахнет моё заявление: ”Я – гений!” Но эта фраза совершенно необходима для моих записок, и, к сожалению, она будет часто повторяться в дальнейшем. Но без неё будет совершенно непонятно, как я смог называть себя Христом.

Я только что проснулся и хочу записать сегодняшний сон.
Он не совсем по теме, но я не придерживаюсь определённых тем. Главное – запечатлеть самого себя на бумаге.
Я просыпаюсь в чужой квартире, и где-то в соседней комнате слышу голоса, вхожу в неё и вижу – богатая обстановка, ковры, картины в золочёных рамах, кресла  на гнутых ножках. В комнате трое: мой друг – Алик (не знаю, как он попал в этот мой сон), незнакомый мужчина, ему за сорок, плотного сложения, лысоват,
с рачьими глазами, третья – моя Наталья. Все они сидят в креслах вокруг низенького столика. На столе – коньяк, лимон. Когда я вхожу, разговор прерывается, но я уловил, что тема была очень
для меня интересной – что-то об антимире и о Высоцком. Говорил незнакомый мужчина. Я встаю в дверях и недоумевающе спрашиваю у Алика: “Чья это квартира?” – “Теперь моя, – отвечает Алик, – Мы же приехали вчера специально менять её”. Я говорю
с Аликом и краем глаза вижу, как Наталья обменялась взглядом
с мужчиной. Я всё понял – это был он. Внутри у меня что-то оборвалось, появился какой-то внутренний холод и одновременно глубокое спокойствие, отрешённость Будды. Я поворачиваюсь
к нему и говорю: “Вы что-то говорили здесь об антимире и
о Высоцком. Это очень интересно. Вы не могли бы продолжить”. Всё это я говорю легко, почти весело. Он начинает развивать
какую-то теорию, цитирует Высоцкого, и на основе цитат утверждает, что Высоцкий бывал в антимире. Он говорит спокойно, уверенно и почти снисходительно. И тут я прерываю его и заявляю: “Знаете, во время болезни у меня открылись особые способности.
Я имею связь с антимиром. Если хотите, я могу вас туда отправить”. Он видимо слышал о моей болезни, сразу заинтересовался моим предложение и согласился. Сеанс начался. Я положил его руки
на столик, попросил наклонить голову глазами в пол и сосредоточиться. Помню, как засверкало его темечко. Я сделал шаг в сторону, к стене. Я знал, что там будет вещь, которая мне нужна. Действительно, у стены стояла красивая трость с массивным костяным набалдашником. Я взял её в руки, взмахнул ею и со всей силой опустил её на голову моего врага. Удара я как будто не заметил, и, как мне показалось, я на несколько мгновений оглох.
Всё происходило, как в замедленной съёмке в немом кино. Я только смотрел, как в черепе образовалась дыра, как мозги полетели во все стороны, как он начал валиться на ковёр. Я достал из кармана платок и спокойно обтёр набалдашник трости, после чего бросил её на диван. Внутри меня была пустота, ни одной мысли, ни одной эмоции, ни одного чувства, кроме одного – глубокого удовлетворения.

Так и просится на бумагу моя Наталья и вся история моей любви, но нельзя, многое здесь нельзя доверить бумаге.
Я обнажаюсь сам на бумаге, но с другими людьми надо быть осторожным.

Вернусь к больнице. Итак, я испугался больных, окружавших меня, не знал, как себя с ними вести. Я растерялся и в первый раз потерял над собой контроль. Кинулся к санитару. – Врача! На что получил резонный ответ, что с врачом я только что разговаривал, и к тому же врачи уже уходят. Было воскресенье. Врачи будут завтра, и во время утреннего обхода я смогу с ними поговорить. Пришлось смириться и вернуться в палату. Скоро начались вечерние процедуры, и я получил свой укол, успел только дойти до кровати и сразу заснул. Спал я больше суток. Проснулся утром, но не следующего дня, а через день, но после того, как меня стали колоть, я начал путать дни. Я вообще плохо помню первые недели
в больнице, очевидно, сказались возбуждение, усталость и лекарства, которыми меня кололи утром и вечером. Потом, набравшись психиатрического опыта, я понял – какими лошадиными дозами меня кололи попервоначалу. В памяти об этом времени остались только отдельные моменты. Помню только, что меня преследовали страхи: страх окружающих меня больных и страх лекарств. А главное – я был лишён опоры, поддерживавшей меня последний месяц, – рядом со мной не было друзей, родных и даже просто знакомых. Мне был очень нужен в тот момент близкий человек рядом со мной. Я рвался к врачам, всё время просил беседы с ними. Несколько раз меня вызывал Михаил Борисович, но мне казалось, что врачи уделяют мне мало времени и плохо меня слушают. Им был неинтересен мой бред. К тому же я не знал тогда, как они загружены работой. Хочу здесь сказать, что наши врачи были самоотверженными, увлечёнными своим делом тружениками. Но это я понял потом. Они были в больнице и утром и вечером,
и в рабочие дни и в воскресенья, когда приходили на свидания и
для разговора с врачами родственники больных. Да и что толку было выслушивать мой бред? Надо было просто дождаться пока подействуют лекарства и спадёт моё возбуждение. Но в тот момент я решил, что врачи невнимательны ко мне, и потихоньку стал складываться комплекс страха врачей. Я плохо следил за жизнью палаты, в которой лежал, и только иногда замечал, что люди из неё куда-то исчезают, а на их месте появляются новые больные. Я не знал тогда, что больных просто переводят в другие палаты, а больным из смотровых палат запрещалось ходить по коридору и заходить в другие палаты, можно было только в туалет и в курилку, которые были рядом. Из всего этого я сделал вывод, что некоторые больные просто умирают, не выдержав сильных лекарств.
Так появился страх лекарств.
Наши врачи, и Михаил Борисович, и Михаил Яковлевич, были евреи. Мне всегда был чужд антисемитизм, более того, мне скорее симпатичен этот народ. Меня и самого не раз принимали за еврея, видно у меня есть с ними что-то общее. Даже Севка, подтрунивая над моим христианством, придумал мне еврейскую фамилию – Иоанн Предтечер. Но тогда, в больнице, во мне что-то искривилось. Появилась мысль, что врачи хотят меня угробить, тем более, что рядом и так мрут, как мухи. Лишняя смерть никого не удивит.
Всё было логично. Я – Иисус Христос. Они – иудеи. Что им стоит убить Христа ещё раз? Их просто обязывал к этому национальный долг. Ну что ж – убьют, так убьют. Ложась после очередного укола
в постель, – после укола полагалось полежать, – я ждал смерти.
Я понимал, что любая попытка вмешаться ни к чему не приведёт. Фактов, доказательств злого умысла у меня нет, одни домыслы.
Но всё же я предпринял несколько попыток избегнуть смерти.
Я стал просить встречи с Татьяной Михайловной. Она меня знает, и она сама – еврейка. Она сможет убедить врачей, что меня не надо убивать, что я хороший человек. Я даже дал её телефон медсестре тайно от врачей, чтобы она передала ей мою просьбу. Потом я узнал, что все такие просьбы и заметки о поведении больных регистрируются в специальном журнале, и дальше врачей это не идёт. Когда я встретился с родными (папа и Вася), то просил их всячески контролировать действия врачей. Меня успокоили, клятвенно пообещавшись, что ни один укол не будет мне сделан
без их ведома. Какой тяжёлый осадок должен был у них остаться после этой встречи. И, наконец, мне удалось отловить Михаила Яковлевича, нашего заведующего отделением. Я бежал за ним
по коридору, чуть ли не хватаясь за его халат, умоляя его уделить мне несколько минут наедине. Он согласился меня выслушать, и мы заговорщицки пристроились в углу на диване в предбаннике.
Я полушёпотом стал сообщать ему, что я люблю евреев, что у меня много друзей евреев, есть даже друг в Израиле, и я даже переписываюсь с ним. Михаил Яковлевич в ответ на это пообещал, что по политическим мотивам меня никто здесь держать не станет. Он решил, что я боюсь за свою свободу, боюсь заточения
в психушку (как выражаются диссиденты), а я-то просил его сохранить мне жизнь. Этот страх смерти, страх лекарств оставался
у меня довольно долго, пока не стали действовать лекарства,
и у меня просто кончились силы на всё и вся, в том числе
и на страхи.

Сегодня эти записки добрались, наконец, до своего адресата. Я читал их Севе и его жене, Зине. Отзывы были самые хвалебные. Они первыми по-настоящему приняли эти записи. Они вскружили мне голову первым успехом. Я также определил, что лучше всего эти записки читать вслух, весь их строй подразумевает рассказчика. Меня проводили до дверей, и я запомнил их лица, провожавшие меня, ясные, просветлённые, светящиеся. Я шёл окрылённый своим успехом. Так может быть я  всё-таки гений? Может быть, им всё это понравилось не только потому, что они мои друзья и Сева является моим адресатом? Может быть, это будет нравиться и другим людям, которые не знают меня, не знают всей этой истории? Да, но как бы я ни считал себя гением, нужно, чтобы мания величия меньше сказывалась на работе. Ведь, чем более великим я считаю самого себя, тем меньше я получаю поддержки от Бога. Великое творчество славит Господа. А своей гордостью я ставлю рогатки на пути божьей помощи мне. Он – Добр и Справедлив, но помогает только тем, кто просит Его о помощи. Чем более я возвеличиваю самого себя, на бумаге ли, в мыслях ли, тем слабее, беззащитней я становлюсь, тем ближе безумие. А безумие, или иными словами – дьявол тут как тут. Сколько раз я уже попадался на его удочку, и каждый раз так пошло, банально, нелепо. Вот у меня появилась мысль, что если я не Христос, то может быть я Антихрист? Может быть, мне никогда не избавиться от беса, но что в этом-то и
моя сила?! С моим воздействием на людей я могу организовать секту и вволю насладиться своей властью. По сути, я и так уже сектант, пусть моя секта и состоит из одного человека. Я ведь пока ещё не церковный человек. Потом появилась мысль, что я умру
с окончанием этих записок. Я вложу в них всю свою душу и тихо угасну. Они и так уже приобрели какое-то магическое влияние
на меня. Я начинаю бояться, что они как-нибудь пропадут, что их украдут или я их потеряю, или другой вариант – я начинаю их читать направо и налево, и ими, наконец, заинтересуются органы.
У меня произведут обыск. Записки – в архив КГБ, а меня –
не в “Кащенко”, а куда подальше или на принудлечение. Я даже хотел попросить Севу переписать их и спрятать у себя второй вариант на всякий случай. Одним словом, я сотворил себе кумира, создал из этих записок фетиш, нарушив заповедь. А мысли лезли
в воспалённый мозг одна за другой, и всё это стало напоминать историю, уже случившуюся со мной. И тут я вспомнил о Боге, и стал молиться. Не сразу, но постепенно напряжение спало.
Вдруг вспомнились Ахматовские строчки:
“В каждом древе распятый Господь,
  В каждом колосе тело Христово,
  И молитвы пречистое слово
  Исцеляет болящую плоть”.
Ну, как тут без веры в Бога? И не захочешь, а будешь верить. Иначе бред, болезнь, безумие. Придя домой, я всё же заглотал таблетки. Конечно, Бог меня не оставит. Не зря же Его называют Отцом, и не только потому, что Он – Отец Христа. Он – Отец всем нам, Добрый, Любящий, Заботливый Отец (если конечно эти, чисто человеческие эпитеты могут Его характеризовать). Причём Он не только любит нас, но и уважает, и даёт нам свободу воли, и ждёт, пока блудный сын, действуя по своей воле, вопреки Ему, не набьёт достаточно шишек, чтобы покаяться и снова обратиться к Нему.
И тогда Отец открывает нам свои объятья, просветляет душу, даёт покой и новую, незнакомую радость. Это банально, но это надо выстрадать. И ради этих банальностей я пишу. Это главные мои мысли, да, они и не совсем мои. Я получил их в наследство из книг, от друзей, они витают в воздухе. Нужно только научиться слушать. Просто эти мысли, эти чувства, эти идеи попали на подготовленную почву, и они стали моими. А таблетки я глотаю, потому что пока ещё нетвёрдо стою на ногах. Нужно время, чтобы хорошо усвоить те азбучные истины, которые во времена Достоевского знал каждый школьник.

У меня появился ещё один читатель – Марина, человек, которого я видел впервые, но в котором сразу почувствовал родственную душу, и был вознаграждён. Я не стал спрашивать её мнение по поводу моих записок, достаточно того, что я видел, как она читает, как она перелистывает страницы, улыбается, нервно переплетает пальцы. Она сравнила мой стиль с Набоковским, я был польщён. Чисто по-женски она поинтересовалась – кто такая Наташа? Я чуть-чуть прокомментировал.

Читатель пошёл косяком. Сегодня я читал записки Лене.
Ей из первого куска больше всего понравилась сцена с Татьяной Михайловной и моя её характеристика, наиболее злой кусок. Дальнейшие записки она более-менее одобрила, но посоветовала не уходить от темы. Но что в этих записках является темой – это ещё вопрос. Ещё Лене не понравились куски, где я хвалю врачей.
Она считает это попытками сгладить углы. Я же всего лишь описываю своё восприятие людей. Вообще, она хотела бы видеть мои записки более острыми и злыми, но для меня важнее –
не уклоняться от истины. Достаточно того, что у меня крыша едет от христианства, слишком увлекаться диссиденством было бы чересчур.
Хочу по свежим следам записать маленькую сценку.
Я всё время увлекаюсь психологическими фокусами, особенно
с малознакомыми людьми. Когда человек тебя не знает, ты можешь представиться перед ним как угодно. Не ручаюсь за достоверность описываемого, может быть я что-то утрирую.
К Лене пришёл её старый приятель – Давид, которого я видел впервые. Мы представились. В ходе беседы, в которой я почти
не участвовал, выяснилось, что я – геодезист. Он вспомнил любовь своей молодости к девушке из геодезического техникума, и даже припомнил свои стихи на эту тему, что-то вроде – “... лучше всю жизнь трястись в телеге, чем знать, что такое кипрегель...” и “... Я ей про поэзию, она про геодезию...”, и вежливо уточнил у меня – правильно ли он произносит слово “кипрегель”? Я вежливо подтвердил, и мы продолжили знакомство, будучи вполне довольны друг другом. Давид видимо имел солидный авторитет у Лены.
Его филологические работы активно печатались, да и по всему было видно, что он человек умный и образованный. Он что-то говорил Лене о Твардовском и какой-то статье о нём. А я совсем охамел и стал влезать с наивными вопросами. Давид снизошёл до меня и
на доступном уровне объяснил, что нашёл ошибки в какой-то литературоведческой работе по Твардовскому, а автор в ответ
на критику исправил эти ошибки. Разговор шёл всё о каких-то статьях, работах, заметках. Я больше не влезал. Потом Лена достала Чаадаева из ЖЗЛ, которого я дал ей почитать, и разговор пошёл
о нём. Мне всё время хотелось влезть в разговор, но я старался сдерживаться. Лена сказала Давиду, что книгу о Чаадаеве дал ей я. Она, видимо, хотела немного выдвинуть меня, приободрить, показать, что её племянник не простой геодезист. Но мне все эти разговоры начинали надоедать. Я собрался уходить, когда Лена спросила – нет ли у меня ещё что-нибудь интересного почитать?
И тут я выдал: “Да. Сева недавно купил Пастернака “Доктор Живаго” за двадцать рублей. Да, хорошая перепечатка, типа моего “Мастера”. А тут ещё обещали сделать “Ленин в Цюрихе” и что-то ещё, написанное уже там. Вот надо фотобумаги купить. Я всё думаю – делать себе или обойтись. Да всё никак не соберусь к Володе. Хочу взять у него что-нибудь по буддизму, но надо забрать сначала у тебя его Бердяева. И что-то ещё, да, Марина обещала достать философические письма Чаадаева, но это не сейчас, после...”
Так как я стоял одетый, то мне осталось только попрощаться, и я вышел. Я был доволен собой. Выпендрился и смылся. Кажется пустячок, а приятно. Я, конечно, утрировал эту сценку,
в действительности было так и не так, но если Лена хочет желчи, пожалуйста.

Придумал афоризм – “Единственный способ избавиться
от мании величия – стать великим!” И ещё один, перефразируя Козьму Пруткова, – “Если хочешь быть великим – будь им!”

Вот ополчился я на Давида, написал шарж на него, и совершенно напрасно. Стоит только немного слукавить, нафантазировать, и получается ерунда, и сам я становлюсь смешным. Мне ведь главное – не врать, а там – как получится. Правда, кто-то заботится обо мне, подсказывает правильное направление. На другой день после описанного в предыдущей заметке, вечером мы сидели с Васей на кухне и пили чай. Вдруг он совершенно неожиданно для меня начал рассказывать кое-что
об этом самом Давиде. Он считает его одним из лучших приятелей Лены, а Васе можно доверять. Да и что я набросился на Давида, ведь меня больше раздражала Лена. Я вообще-то хорошо отношусь к ней, бываю у неё, меня всегда хорошо принимают, но всё же она человек иного плана, не соответствующего нашему клану Зубковских.
Она человек уверенный в себе, даже самоуверенный. Небольшой пример на эту тему. Шутка. Однажды Лена в моём присутствии поспорила со своей подругой – Если задать Васе какой-нибудь вопрос, то в ответе обязательно будет присутствовать
слово-оговорка, типа: – “по-моему”, – “вероятно”, – “по-видимому”, – “я думаю”, – “скорее всего”... и так далее. Эксперимент был проведён, и Лена пари выиграла. Так вот, речь Лены, на мой взгляд (та же оговорка), страдает от недостатка слов, выражающих сомнение, неуверенность, к которым я так привык у себя дома.
И дело не только в лексиконе, дело в позиции, в мировоззрении, если хотите. Я помню – рассказывал ей однажды о моей болезни, моём бреде. Это моя сокровенная и в то же время – любимая тема.
Я зачастую страдаю от того, что затрагиваю её не с тем, с кем следовало бы или с излишней долей бравады. Многие люди вообще советовали мне об этом молчать. Лена отреагировала на мой рассказ просто – “Это бывает, отголоски переходного возраста, юношеская шизофрения, ничего страшного”. Эта “юношеская шизофрения” убила меня наповал. Это было надругательство над моей болезнью, отказ ей в серьёзности и значимости. Причём приговор был вынесен легко и просто, и очень уверенно. Именно эта уверенность так резанула меня. Стоит ли продолжать рассказ о своих интимнейших переживаниях, когда всё так просто – “юношеская шизофрения”?

Я чересчур избаловался отступлениями и почти забыл
о больнице, с которой начал своё повествование. Но я пишу не роман и не повесть, я пишу исповедь. И поэтому мне не обязательно стеснять себя какими-нибудь рамками, тем более – сюжетом. Что бы я ни писал, я так или иначе присутствую в каждом слове. И важно именно это. А уж что из этого получится, и каким я предстану перед читателем – это второстепенно. Главное, что эти записки помогают мне разобраться в самом себе. Перечитывая их, я уже с чем-то
не соглашаюсь, хочется что-то переделать, что-то убрать, изменить. Но я оставляю всё как есть или почти так. Я меняюсь сам день
ото дня, и меняется моя исповедь, её направление, стиль, сюжет. Она такая же живая, как я сам. Я только замечаю перемены в ней. Она сама собой разделилась на две части: то, что было два года назад, и то, что происходит сегодня. Пусть будет так.

Что странно – в этой тетради нет чёткой грани между бредом и здравыми мыслями. Так, может быть, я опять брежу, и мне опять необходима больница? Но ведь я давал эти записки Татьяне Михайловне, и она их одобрила, а уж она-то может распознать болезнь. Но если я не болен, и в то же время могу подписаться
под всем этим бредом? Я полностью согласен с самим собой и своими старыми мыслями, с той лишь разницей, что я не Христос, и никогда Им не был. Всё-таки как эти врачи отделяют больных
от здоровых?

Поводом к написанию этого отступления послужило моё случайное знакомство с одним номером подпольно составляемых и распространяемых хроник, так называемого, комитета в защиту прав человека. Я мельком полистал его, но кое-что мне запомнилось.
Он состоит, в основном, из длинного списка имён: Такой-то
такой-то, год рождения, профессия, осуждён по такой-то статье
(в основном политической), содержится в закрытой, психиатрической больнице номер такой-то. Приводятся также и отдельные записки, просочившиеся на волю. В конце хроник печатаются исправления к допущенным ошибкам и опечаткам
в предыдущих номерах, примерно такого содержания: отчество Василия Иванова не Макарович, а Матвеевич. Одним словом претензия на солидность, объективность и достоверность.
И я думаю, что факты даются точные, а интерпретировать их предоставляется самому читателю. Меня во всём этом больше всего заинтересовала одна записка из закрытой лечебницы. Она была примерно такого содержания: – “Дорогие друзья, прощайте.
Я остаюсь верен своим идеям до конца!” Дальше следует описание пыток. “Я. В день защиты прав человека, в знак протеста объявил голодовку. В ответ на это врачи стали кормить меня искусственно. Во время одного такого кормления санитар ударил меня по лицу. Кроме того, меня пытают аминазином, которым я страшно мучаюсь, и от которого не могу спать. Меня также колют другим зверским средством – галоперидолом.” При чтении я обратил внимание именно на эти лекарства. Дело в том, что меня тоже кололи аминазином, и утром, и вечером, в течение месяца, двух, причём первое время в сочетании со стелазином. Галоперидол мне тоже кололи, но потом отменили, потому что у меня на него была плохая реакция. В нашем отделении аминазином лечили более половины больных. Насколько я понял, это довольно универсальное, распространённое лекарство, используемое, как при маниакальных, так и при депрессивных состояниях больных. Оно также действует как снотворное. Когда моё состояние улучшилось, и я стал принимать аминазин в таблетках, врачи разрешили мне принимать это лекарство не после ужина, а прямо перед сном, чтобы я мог смотреть кино по телевизору. Если бы больной, записку которого я читал, несколько больше разбирался в психиатрии, то в качестве пыточного препарата он назвал бы сульфазин или инсулин, который вызывает шоки, и больной впадает в состояние комы, или электрошоки, и уж никак не аминазин. Я не могу и не хочу осуждать этого больного или как-то надсмехаться над ним. Я глубоко ему сочувствую. И всё же, в отношении него и его мании у меня есть некоторые мысли.
Когда человек стремится исправить, улучшить мир, как это пытался сделать я, или сражается с государственной машиной, как это делают диссиденты, или просто занимается правдоискательством, у этого человека резко увеличиваются шансы попасть в психиатрическую больницу. Конечно, я далёк от мысли, что каждый человек, борющийся за свободу, за правду, за счастье людей – обязательно болен. Нет. Но если у него есть предрасположенность к болезни, и если он с головой уходит
в борьбу, то больница становится реальным, и даже закономерным финалом такой деятельности.
Мама мне рассказывала о таком случае – у них на работе одну женщину лишили допуска к секретным материалам. То ли у этой женщины обнаружился родственник за границей, то ли она
о чём-нибудь проболталась где не надо или что-то ещё. Когда человека лишают допуска, ему не сообщают причин. И эта женщина, вместо того, чтобы перейти на другую работу и тихо дождаться пенсии, стала искать правду. Она стала писать жалобы, письма в газеты, обивать пороги министерств и ведомств, добиралась до ЦК. И дело кончилось больницей.
Или другой пример – человек обливает себя бензином и сжигает в знак протеста против войны во Вьетнаме. Что это? Революционный шаг или безумие? Я знаю о таких случаях из наших газет. К нам в больницу привозили каждого, кто покушался
на самоубийство, и здесь, после оказания больному помощи, опытные врачи определяли – болен человек психически или нет. Чаще всего оказывалось, что самоубийца – болен.
Я помню один фильм про Ленина. Там был такой случай – один соратник Ленина в ссылке, в Сибири, заболел манией преследования. Он, с заряженным ружьём, забился в угол избы и никого к себе не подпускал. Ленину удалось уговорить его лечь
в больницу. Значит – и с марксистами такие случаи бывали.
Но вернёмся к случаю, с которого я начал. В своей записке
на волю, больной описывает свой разговор с врачом. Врач спрашивает: “Ну. Каковы ваши теперешние идеи?” – “Убеждения – не перчатки, их так легко не меняют!” – отвечает больной. Ужасная ситуация. Больной чувствует себя героем-мучеником. А тут
какой-то врач-садист трогает своими грязными лапами
его убеждения – последнее, что у него осталось, и потому особенно ценное. А то, что эти убеждения приняли маниакальный характер, он не замечает. И как такого больного ни лечи, он всё будет воспринимать как новые пытки и издевательства, и всё больше будет замыкаться в своём маниакале. Мне в этом смысле повезло, что я попал в больницу с совершенно абсурдной идеей, и, сохраняя некоторую критичность, я смог от неё отказаться. А если бы я взял немного ниже рангом? Ну, к примеру, объяви я себя не Христом,
а просто новым русским святым, на подобие Сергия Радонежского. Что было бы тогда. Может быть, я бы до сих пор сидел в дурдоме. По крайней мере, лечение осложнилось бы и затянулось.
Меня тогда, да и сейчас некоторые мои друзья убеждают, что болезни не было, что я напрасно обратился к врачу, что мне надо было бы обратиться к священнику, и всё было бы в порядке. Конечно, я хочу обратиться к священнику, но не с целью лечить свою психику. Я хочу обратиться к священнику с целью – уяснить свою веру, разобраться в христианстве, участвовать в жизни православной Церкви. Пусть каждый занимается своим делом: врачи – лечат, священники – наставляют на путь истинный. Татьяна Михайловна мне говорила, что многие добросовестные священники, когда к ним попадают больные, вроде меня, с религиозным бредом, сами советуют таким людям – обратиться к врачу. В психиатрии, как и в политике или футболе, все всё знают, и каждый может определить – болен человек или здоров, тем более, что даже
в момент кризиса я более менее сохранял видимость здорового человека. Ведь ни один из людей, окружавших меня, не посоветовал мне обратиться к врачу. Моя мама до сих пор иногда утверждает, что я – симулянт, и, что я пошёл в больницу просто
из любопытства, тем более, что она помнит фразу, которую я высказал в свои семнадцать лет: “Ты, мамочка, готовься, я ещё
в тюрьму попаду”. Жестокая фраза, сказанная в диссидентском припадке. Жалко маму.
Я изложил свои мысли по поводу психиатрии и борьбы
за свободу, а в отношении фактов скажу – в нашем 33-ем отделении больницы имени Кащенко здоровых людей не было. Возьму также на себя смелость утверждать, что во всей нашей больнице содержались на лечении только больные люди. В более широких масштабах судить не берусь, боюсь быть свиньёй в отношении
к тому, пусть даже единственному узнику психиатрических больниц, который является здоровым человеком. Да и как точно определить это?

Дорогой читатель (привыкай к этим бесконечным обращениям, отступлениям и комментариям, помни – ты имеешь дело с сумасшедшим), я чувствую себя виноватым перед тобой. Хотел рассказать тебе о больнице, а вместо этого залез в какие-то дебри своего мозга и сердца. Правда, в рассказе о больнице я остановился на трудном для себя месте. Все события того воскресения глубоко запечатлелись в моей памяти, а дальнейшие воспоминания носят отрывочный характер. К тому же я сомневаюсь, как писать – хронологически или описывая отдельные типы больных? Скорее всего попытаюсь найти разумный компромисс.
Итак, я оказался в палате № 5, на койке у окна, в окружении десяти – пятнадцати больных. Наши больные в большинстве были тихие, не в том смысле, что не буйные, – буйных у нас, вообще,
не было, – а в том смысле, что молчаливые. Больные, чаще всего, лежали в кроватях, хотя прямой необходимости в этом не было. Врачи не стесняли нас в поведении – можно было лежать, ходить, курить. Нельзя было только выходить из-под присмотра санитара и буйствовать. А так – “хочешь – спать ложись, а хочешь – песни пой”. Один больной из соседней палаты иногда пел, но о нём я расскажу потом. В моей палате больные были задумчивые, их лица были сосредоточенные, обращённые внутрь себя. Казалось, что эти люди пытаются решить какую-то очень сложную задачу, может быть даже неразрешимую. Они уже не могли отвлечься от этой работы, которая поглощала их целиком, не давала расслабиться. Лишь несколько человек нарушали эту сосредоточенную тишину. Один больной сидел на своей кровати и постоянно раскачивался, как еврей на молитве. Я этого никогда не видел, но думаю – это делается именно так. Больного звали – Ваня. Странная особенность нашей больницы – я нигде больше не встречал такого количества тёзок, как здесь. В одной нашей палате было три Ивана. Какое-то скопление Иванушек-дурачков в самом подходящем для них месте. Этому Ивану было лет пятьдесят. У него было бугристое лицо, мясистый нос и бритая голова. Потом я узнал, что это больной
со стажем. Он изредка прекращал раскачиваться, обводил взглядом палату, причём так, как если бы видел её впервые, и задавал всегда один и тот же вопрос: “Что это? Кащенко?” Кто-нибудь отвечал ему: “Кащенко, Кащенко”. Он успокаивался и возвращался к своим раскачиваниям. Очевидно, за свою жизнь он побывал во многих психиатрических больницах, и уже не мог самостоятельно отличить одну от другой. Потом всем надоедало отвечать на его бесконечный вопрос, но он особенно и не настаивал на ответе, и успокаивался сам.
Был ещё один больной, нарушавший тишину – Володя Гор. Володе было лет двадцать. Это был тощий, высокого роста юноша
с красивым лицом, если бы на этом лице не было какого-то бабьего отпечатка. Казалось, он вот-вот заплачет. Он мне казался избалованным, обласканным ребёнком, маменькиным сынком и большим трусом. Он частенько кричал: “ Ой! Ой! Ой! Умираю! Умираю!” или же – “Ой! Меня отравили, отравили, умираю!”
Он был в страхе перед смертью и решил, что кто-то хочет его отравить или уже отравил. Когда он особенно надоедал, на него прикрикивали, чаще всего его сосед: “Цыц! Убью!” и на время страх перед соседом затмевал страх смерти. Я иногда пытался с ним поговорить, нащупать в нём какие-то другие струны, кроме страха. Я пытался говорить с ним о любви, о политике, об искусстве, но он уже ничего не воспринимал. Страх подавлял в нём все другие человеческие чувства. Он никому не верил, он отказывался принимать лекарства, и его заставляли делать это насильно
при помощи другого больного зверского вида, который его запугивал, и таким образом страхом подавлял страх. После еды и таблеток Володя с новой силой напоминал нам, что он умирает.
Он засовывал пальцы в рот, корчился и пытался что-то достать
из глотки, очевидно яд. Во мне он всегда вызывал жалость и брезгливость. Я не понимал – насколько тяжело он болен.
Больше нарушителей тишины в нашей палате не было.
Я понемногу осваивался в новой обстановке, и бред мой несколько изменился, трансформировался. Я решил, что если не удалось переустроить мир в одиночку, в качестве Иисуса Христа, то надо для этой цели заручиться поддержкой окружающих. Ведь каждый честный, добрый человек должен поддержать мою идею добра и справедливости, но новую попытку улучшить мир я решил предпринять на марксистской почве. Христианских идей в наше время никто, включая меня самого, не знает и не понимает, марксизм же входит в нас с пелёнок. Другое дело, что мы его тоже не знаем, но в данном случае – это не важно. Важно, что перед нами стоит цель – коммунизм. И, так или иначе, мы все к этой цели привыкли, освоились с ней. Правда, с течением времени, эта цель приобретает всё более утопический характер, но с этим можно бороться. Для этого есть я. Я поставил себе задачу – вдохнуть новую жизнь в марксизм и превратить его в марксизм - ленинизм - зубизм. Нужно только серьёзно взяться за дело, и во главу его поставить больных-маниакалов. Больные и так уже приготовлены к тому, чтобы со всей силой, со всей манией взяться за дело. Им нечего терять. И уж если в их головах сидит навязчивая идея, то пусть это будет – коммунистическая идея. Нужно только заразить их ей.
И я тут же предпринял первую практическую попытку заражения марксизмом. В нашей палате лежал тихий, задумчивый юноша. Я не помню его имени. Он был глубоко сосредоточен, лежал почти без движения, вставал только к столу и в туалет. Я подсел
к нему и спрашиваю: “Ты чего тут лежишь?” – “Боюсь смерти”.
– “Ты – комсомолец?” – “Да”. – “Так что же ты боишься смерти? Вспомни, как Павел Корчагин в твои годы боролся, не щадя себя. Эх, ты...” Он ничего не ответил, и на этом наш разговор закончился. Вдруг, где-то через час, смотрю – он встаёт, заправляет постель, идёт умываться, чистит зубы, – одним словом – ожил. А через пару дней врачи перевели его в другую палату. Эксперимент удался,
и одновременно с этим у меня появился новый бред, началась новая мания. Я решил, что могу лечить больных. Эта новая мания стоила мне нескольких недель, а то и месяца продления срока пребывания
в больнице. До тех пор, пока я не отказался от этого бреда, меня
не переводили в спокойные палаты.

Отступление о Христе и о любви. Христос может вызывать жалость, снисхождение только у человека непосвящённого. Действительно, вроде бы, что это за Бог, который может творить чудеса, воскрешать мёртвых, но не может постоять за себя, позволяет себя распять, убить? Какой-нибудь Зевс в сто раз больше похож на Бога, чем Христос. Однако Зевса давно нет, а Христос живёт. Самой правильной реакцией на Христа, чувством, которое Он должен вызывать, является любовь. Христос сам любит так,
как не может любить ни один человек. Он любит всех нас, живущих, живших и должных жить. Для меня Христос – синоним любви.
Вот такой пример. Скажем, существует или когда-нибудь появится человек, рождённый не матерью, а выращенный в колбе – гомункул. Он посмотрит на наших матерей, на их муки при родах,
на их бессонные ночи у детских кроваток, на все их старания накормить, одеть, воспитать нас, и скажет: “Несчастные женщины”, – пожалеет наших матерей. И вроде бы это самая нормальная, естественная человеческая реакция. Но мы-то, сыновья рождённые женщиной, матерью, знаем, что нормальным чувством в данном случае будет не жалость, а любовь, сыновняя любовь. То же самое и с Христом. Сторонний наблюдатель пожалеет Его, посочувствует Ему, а христианин любит Христа. Я не могу объяснить всей сути своей веры, и может быть, я в чём-то уклоняюсь от классического христианства, но эту простую истину я знаю, даже не знаю,
а прочувствовал, пропустил через себя. Раз уж я заговорил о любви, запишу ещё некоторые мысли. Иногда меня спрашивают: во что я верю? Рационалисты, а мы, дети своего века, в той или иной мере – рационалисты, требуют доказательств, проверки разумом. Нельзя верить, принимать как существующее то, что нельзя проверить, доказать, обнаружить, зафиксировать. Но здесь мне на помощь приходит любовь. Как объяснить человеку, никогда не любившему, – может быть существуют такие уроды, – что такое любовь. Иногда этим словом называют обычный секс, и вполне удовлетворяются этим. Всё ясно, чего ещё искать? Но человек, познавший настоящую любовь, понимает, что это нечто большее. Любовь – это даже не просто привязанность, симпатия. Любовь – это любовь! И она существует. Я знаю это точно и несомненно. Любовь не менее реальна, чем законы Ньютона, хотя она и не фиксируется ни одним прибором. Попробуйте её описать, передать суть любви, свои муки, свою боль и радость. Этого не могут сделать даже стихи. Мне вдруг вспомнились строчки Блока: –
“Как тяжко находиться средь людей,
  И притворяться – непогибшим,
  И о трагической игре страстей
  Повествовать ещё не жившим,
  И вспоминая свой ночной кошмар,
  Строй находить в нестройном вихре чувства,
  Чтобы по бледным заревам искусства
  Узнали жизни гибельный пожар”.

(Банальности? Конечно. Но не забывай, читатель, что автору – 25 лет, а на дворе 1981 год.)

Сегодня я зачитался “Гамлетом”. Меня часто посещает мысль – попробовать его сыграть. Правда, я не актёр, я не умею играть роли, у меня не поставлен голос, отсутствует пластика. Я никогда не выступал перед зрителями, и, наконец, я даже не знаю роль Гамлета целиком. Но Гамлет мне так близок, так захватывает всего меня, что мне не надо даже перевоплощаться в него, как мне кажется. У меня с ним только некоторая разница в биографии и образовании
(я никогда не учился в университете типа Виттенбергского).
Мне очень импонирует его фраза, где он иронично сравнивает себя с Гераклом. У меня даже появились некоторые мысли об этой роли. На мой взгляд, самый трудный кусок – это разговор Гамлета
с призраком. В этом кусочке закладывается роль. Сыграть это потрясение, это открытие правды о смерти отца очень трудно. И вся дальнейшая роль построена на том, что Гамлет всё время помнит
о призраке. Что бы он ни делал, с кем бы ни разговаривал, он всё время возвращается к призраку, к этой правде об отце, которая ему открылась. Он сомневается, проверяет слова призрака, уверяется
в них. Это ключ к роли, и Гамлет сам говорит об этом: “Мой завет отныне: “Прощай, прощай и помни обо мне”. Я в том клянусь”.

Больница. Да и что такое Больница? Это только со стороны кажется – сумасшедший дом... Ох! Ах! А вблизи больница как больница. Те же халаты, койки, те же лекарства, уколы, те же задёрганные врачи. На соседней койке рядом со мной лежал парень моих лет, может быть – чуть моложе. Равиль, татарин.
Очень приятный, мягкий, душевный парень. Мы подружились
с ним. Мы попали в больницу и выписались из неё почти одновременно. Первые недели, ещё когда мы оба были
в маниакальном состоянии, мы очень сошлись. В основном,
я делился с ним своим бредом, своими идеями, заражал его страхом лекарств, страхом больных. Я вообще был сильнее завёрнут.
Ему я открылся, что я не просто больной, но одновременно и врач. Он поверил в это сразу и просил меня, чтобы я поговорил с врачами, как с коллегами, и устроил ему перевод в спокойные палаты.
В те, первые дни, он доверился мне настолько, что рассказал
свою историю. Он перенёс тяжёлую операцию на половых органах, и то ли утратил потенцию, то ли боялся её потерять. На этой почве он заболел. Он пытался покончить жизнь самоубийством. Он купил водки, уехал куда-то в лес, в какую-то заброшенную сторожку, выпил водки и стал бритвой резать себе вены, но резал их как-то неудачно – кровь текла плохо. Попытка не удалась. Он испугался и вернулся домой, но уже совсем больным, и его направили
в Кащенко. Я старался морально его поддержать. Он был мало образован, мало начитан. Я пересказал ему вкратце хемингуэевскую “Фиеста и восходит солнце”. Это первое, что пришло мне в голову. Там описана ситуация, где главный герой является импотентом,
но остаётся настоящим мужчиной, и я пересказал её, как помнил.
А что я ещё мог ему сказать? Равиль очень доверял мне, а я в захлёб делился с ним своими маниями. Мы с ним оба очень удивлялись, когда при обходах я демонстрировал своё врачебное искусство,
а Равиль подтверждал, что я очень хорошо его лечу, а врачи вместо того, чтобы перевести нам обоих в спокойные палаты, назначали нам новые уколы. Вообще, я пытался применить свой врачебный талант более широко. Меня так и подмывало – встать и заявить всем, что я могу лечить, правильнее сказать – исцелять. Останавливало меня только то, что я боялся, что меня разорвут
на клочки желающие исцелиться. (А ведь тогда никто и
не подозревал, что через десять лет у меня появятся коллеги в виде всяких там – кашперовских. Правда, Кашперовский – жулик,
а не псих. А может быть – и то, и другое.) Я иногда пытался
к кому-нибудь подсесть, поговорить по душам, попробовать применить свой дар, свою терапию в малых дозах. Обычно я заручался поддержкой Равиля, чтобы он помог мне в случае потасовки. Я также объяснил санитару Володе, что я врач, и что я начинаю лечить наших больных. Пусть он держит ухо востро
и не пускает больных из других палат в нашу, пятую. Обменявшись заговорщицкими взглядами с Равилем и с Володей, я подсаживался к какому-нибудь больному и начинал психотерапию. Но мне мешало то, что приходилось действовать  с оглядкой, и нельзя было раскрыться до конца. Сеансы кончались неудачно, но неудачи меня не смущали, и я пробовал снова и снова. Меня вдохновлял тот случай, когда я “вылечил” больного, обратясь к его комсомольской совести, и успех с Равилем, который врачи почему-то никак не хотят признать. Результатом моих действий было то, что в палате создалась нездоровая, нервозная обстановка. У наших больных было очень обострённое восприятие друг друга, и они сразу же раскусили наш с Равилем заговор. На нас стали коситься. Атмосфера накалялась. В нашу палату из соседней палаты стал захаживать “Циклоп”, больной зверского вида, но совершенно безобидный. “Циклопом” его прозвали из-за бритой головы, высокого роста и могучего телосложения. Он молча, ни на что
не реагируя, ходил взад-вперёд по коридору и из палаты в палату. Одной рукой, кулаком он упирался себе в губы, наподобие роденовского мыслителя, и всё время, молча, что-то обдумывал. Один больной любил приставать к нему: “Циклоп, а Циклоп, Циклоп...” – “ Отстань от меня, сопляк!” – кричал тот в ответ.
Всем это очень нравилось, особенно слово – “сопляк”. Однажды, присмотревшись к “Циклопу”, он показался мне чем-то похожим
на Маяковского. И вот, учуяв нервозность в нашей палате, “Циклоп” включил её в свой бесконечный маршрут. Его мощная фигура, зверский вид и незнание его полной безобидности заставили меня броситься к санитару. – “Пусть этот “Циклоп” здесь не бродит!” Однажды ко мне прибежал Равиль посоветоваться – один больной оторвал от окна железную скобу и спрятал её в карман. Равиль спрашивал меня – рассказать ли об этом санитару или врачу. Больным в нашей больнице не полагалось иметь металлических предметов. Даже банки с соком нам открывали на кухне консервным ножом, которого у больных не было. Я уже не помню, что я тогда ответил Равилю, но он потом ночь не спал, ожидая,
что его зарежут. Вообще, страх, владевший мною, страх врачей, страх лекарств, страх больных, страх овладевал Равилем, распространялся по палате. Ваня, тот, который всё время раскачивался, неожиданно заявил, что его убьют. Мы стали бояться друг друга. И источником страха был я. Помню потом, когда я уже был на спокойной половине, я несколько раз заходил
на ту территорию и был удивлён спокойной и мирной атмосфере, царившей там. Некоторые больные стали проверять меня, кто я такой? В соседней палате был больной – Лёша Яновский, очень приятный, душевный, интеллигентный мужчина лет тридцати.
Он был аккуратно одет в домашнюю курточку, вельветовые брюки, кроссовки. (Некоторым больным разрешалось носить домашнюю одежду) И лицо у него было интеллигентно, бородка клинышком. Он, правда, был “сильно завёрнут”, как выражались больные
на своём жаргоне. Лёша часто пел душевные, туристские песни. Что-то вроде: “...дым костра создаёт уют...” Так вот, он вдруг начал проверять меня. Он то крестился на меня, как на икону,
то вскидывал руку фашистским приветствием. Кто я? Святой? Наполеон? Фюрер? Я останавливал его. “Нет, Лёша, нет”.
И не открывался ему. Да к тому времени я и сам не знал – кто я? Больные вокруг нас с Равилем нервничали, и я всё время боялся, что они начнут буйствовать. Я чувствовал себя спичкой, поднесённой
к пороховой бочке. Мне казалось, что меня нужно обязательно изолировать от больных, нужно объяснить ситуацию врачам. Однажды меня вызвал к себе Михаил Борисович, я шёл за ним
по коридору и мысленно прощался со своими соседями, со своей палатой. Меня нельзя там держать! Но оказалось, что Михаил Борисович вёл меня на свидание с родными, и мне даже не удалось
с ним поговорить. Наконец обстановка разрешилась. Один больной не выдержал и стал буйствовать. Санитары накинулись на него, стали привязывать к койке. Собралась толпа больных, и все смотрели на ход борьбы. Когда больной был привязан и получил свой успокоительный укол, все как-то сразу успокоились и вздохнули с облегчением, и в первую очередь – я. Но мысль о том, что я могу лечить, долго ещё преследовала меня. Мне всё казалось, что я нашёл нечто новое в психиатрии, новый метод лечения.
Когда происходят обходы, врач может поговорить с больным максимум – 15 минут, да и больной часто скован, замкнут
перед врачом. Я наблюдал больных целыми днями и видел,
что больной может час разговаривать с соседом, а с врачом
не свяжет и двух слов. Меня осенила идея, что врача надо подселить к больным в палату, и даже подселить под видом больного.
Пусть его даже колют, например – глюкозой. Нужно сделать так, чтобы врач всё время был среди больных, разговаривал с ними, влезал в их бред, направлял его в сторону здравого смысла, корректировал больных, занимался с ними психотерапией. Можно даже сказать больным, что это врач, или не говорить? Но это уже тонкости, которые нужно продумать, разработать. Себя же я рассматривал, как первый, пробный камень на этой новой дороге.

О Галиче и о Высоцком. И Галич и Высоцкий выделяются,
на мой взгляд, в первую очередь своим неравнодушием, болью
от несправедливости, лжи, болью за Россию. Только болеть можно по разному. Можно упиваться своей болью, гордиться, наслаждаться ею, смаковать её. А можно попытаться преодолеть
эту боль, отталкиваясь от неё, стремиться к светлому, не отвергать мир, а принимать его, признать его. Я пишу плохо, у меня нет нужных слов, но я чувствую эту разницу сердцем. Мне полюбилась одна фраза из фильма Феллини “Репетиция оркестра”. Там в ходе интервью дирижёр оркестра говорит: “Нам надо быть разумными оптимистами”. Очень интересная мысль. Обычно, если человек разумный – то скептик, циник, а если оптимист – то простак, дурачок. “Разумный оптимист” – сильная и непростая позиция.
Так вот, Высоцкий – яркий пример “разумного оптимиста”. Галич, напротив, – разумный скептик. Вот два кусочка из двух песен.
У Высоцкого –
“Я смеюсь, задыхаюсь от смеха,
  Как поверили этому бреду?
  Не волнуйтесь, я не уехал,
  И не надейтесь, я не уеду”.



И у Галича – песня об отчем доме –
“Но когда под грохот чужих подков,
  Грянет свет роковой зари,
  Я уйду свободный от всех долгов,
  Ты назад меня не зови.

  Не зови вызволять тебя из огня,
  Не зови разделить беду,
  Не зови меня, не зови меня,
  Не зови... Я и так приду”.
Но в том-то и ошибка, что будь ты гений из гениев, тебя никто не станет звать. Это жестоко, но это так. Пусть я покажусь националистом, славянофилом, но я скажу – Россия богатая талантами страна, и она может себе позволить разбрасываться ими. И уж если она не пожалела ни Пушкина, ни Лермонтова,
ни Маяковского, ни Мандельштама..., то уж детьми своими попроще она сорит напропалую. Да и что для России тот же Пушкин, чтобы она не могла им пожертвовать? (Пишу, а на душе кошки скребут. Варварская идейка, людоедская. Прямо лозунг – “Бей поэтов!”)
В том-то и дело, что каждый из нас в отдельности, будь он талант, будь он гений, не так уж важен для России. Не мы нужны России,
а Россия нужна нам! И никто не станет звать Галича назад, это он будет мучиться ностальгией в своих парижах. И в конце замечу – мне кажется символичным, что Высоцкий лежит на Ваганьковском, утопая в цветах, а Галич – где-то там, в чужой земле.

Как мне надоела, как мучит меня, как раздражает меня
моя мания величия, но я ничего не могу с ней поделать.
Она существует и, независимо от меня, попадает на страницы “Исповеди”. Прошу тебя, мой читатель, не суди меня слишком строго за эти повторяющиеся, самопроизвольные всплески маниакала.
Я попытался выяснить для себя, как называется моя болезнь. В двух справках, которые я получил, было написано, в одной – “эндогенное заболевание”, в другой – “циклотемия”. Эти названия были придуманы специально, чтобы запутать институтских врачей. Все почему-то боятся, и мои родные, и врачи, называть больницу,
в которой я лежал. Так принято в обществе скрывать
от посторонних две болезни: сифилис и шизофрению. Я пытался через Алика узнать, что говорит его мама о моей болезни,
не произносит ли она слово – “шизофрения”? Но он мне ответил, что она, как настоящий врач-психиатр не спешит навешивать ярлыки. Это когда человек сломает ногу, можно сразу определить закрытый перелом или открытый, да и то – двух одинаковых переломов тоже не найдёшь. А здесь такая тонкая вещь,
как психиатрия. Вот если я ещё раз попаду в Кащенко, меня скорей всего признают шизофреником, а если обойдётся, то всё это можно будет назвать всего лишь юношеским отклонением от нормы, связанным с физическим и духовным ростом. Когда человек скрывает свой сифилис, я могу его понять, но почему надо стесняться шизофрении? Ведь в этой болезни ты не повинен. Конечно, это тяжёлая, страшная болезнь, неизлечимая, передающаяся по наследству, так что здесь много трудностей,
но если человек не стал идиотом, то как часто я встречал в больнице тонких, умных, душевных людей. Тот же Лёша Яновский, который всё пел песни. Я разговаривал с ним потом, после того, как ему промыли мозги инсулином. Он лежал по четвёртому разу, и уже повторно проходил инсулин. Об инсулине я расскажу отдельно.
С Лёшей было очень приятно общаться, и он поделился со мной своими знаниями о болезни, о лекарствах, об их действии. А какая красавица жена навещала его, половина отделения ходила смотреть на неё. Ужасно, что он регулярно попадает в больницу, особенно для родных, сам-то он стал тяготиться больницей уже перед самой выпиской, придя в себя. Он резко отгородился от больных, самоизолировался. Но я всё же с большой теплотой вспоминаю
о нём.
Но я хотел рассказать о своём заболевании, то, что я выведал
у Татьяны Михайловны. Она говорила, что моя болезнь очень редкая в наши дни. Обычно она возникает на почве сифилиса, наследственного или благоприобретённого. Но с сифилисом сейчас активно борются, так что подобные болезни редки, к тому же у меня нет сифилиса ни наследственного, ни своего. После того,
как Татьяна Михайловна направила меня в больницу, она встречалась с московским, городским психиатром, и тот был очень удивлён. “Если бы об этом рассказал мне кто-нибудь другой, я бы
не поверил”, – так он отреагировал. Татьяна Михайловна также сказала, что после такого заболевания очень часто улучшаются умственные способности. Иммануил Кант даже специально заразил себя сифилисом, чтобы дождаться обострения ума и решить
какие-то свои философские проблемы. Но это уже какое-то изуверство, тут он хватил через край. Слова Татьяны Михайловны добавили масла в огонь моего самовозвеличивания и дали мне лишний повод считать себя гением. По поводу улучшения умственных способностей после болезни, то я представляю это так. Одна мысль, одна идея зациклилась в моём мозгу. Задача неразрешима, а мозг всё работал и работал, подключая всё новые свои области, ранее не задействованные. Потом с помощью лекарств удалось остановить эту бешеную, сумасшедшую работу, разорвать порочный круг. Но те, вновь задействованные резервы, продолжают работать, но уже в нормальном режиме.

В больнице я находился на привилегированном положении. Меня отпускали гулять, когда приходили мои родные и друзья. Другим больным этого не разрешалось. Меня навещало человек десять. Особенно часто была мама, почти каждый день.
Она приносила чего-нибудь вкусненького, фрукты. Однажды она даже ухитрилась принести жареную картошку в банке. В больнице кормили вполне прилично, но, конечно, не так, как дома. Читатель, я думаю, знает, как кормят в больницах. Татьяна Михайловна говорила, что больным специально не дают чересчур наедаться, потому что так лучше действуют лекарства. Каждый день
кто-нибудь выводил меня на прогулку, а то и по нескольку раз
в день. Часто бывало так, что меня сдавали с рук на руки, а иногда я появлялся в больнице только поесть, выпить лекарства, и меня забирали снова. Михаил Борисович отпускал меня по первой просьбе, но до него нужно было ещё добраться через сестру. Некоторым сёстрам не нравилось моё привилегированное положение, и они не торопились передавать мои просьбы врачам,
но я так или иначе добивался прогулок. Михаил Борисович делал мне раза два внушение, что я злоупотребляю его хорошим отношением ко мне, но я продолжал злоупотреблять. Были у нас
и официальные прогулки после завтрака и утренних процедур. Рядом с нашим окном был отгороженный палисадник с клумбами и цветами. Но для этих прогулок требовалось по крайней мере две сестры: одна стоит у калитки, другая – смотрит за порядком внутри. Во время прогулок случались побеги больных, поэтому это было дело муторное. К тому же в нашем корпусе велись ремонтные работы, проводились новые трубы. Скоро бульдозер снёс ограду палисадника, и прогулки прекратились. Но я продолжал гулять
с родными и друзьями. Наша больница очень старой постройки.
Я видел её у Севки на карте Москвы тринадцатого года. Тогда она находилась за городом и называлась – “Канатчиковой Дачей”.
Судя по постройкам из красного кирпича, она мало изменилась
с тех пор. Новых зданий мало. Особенно мне нравилась труба
над кухней. Красный кирпич уложен очень витиевато, то утолщения в виде бочонков, то спрямления. Территория больницы как бы специально приспособлена для прогулок. Помимо своих огромных размеров, она украшена аллеями лип и клёнов, цветниками, клумбами, и есть даже небольшой пруд. Я провёл в больнице
весь август, сентябрь, октябрь и выписался в середине ноября,
так что мог наблюдать осень от появления первых жёлтых листьев до первых заморозков. А осень была чудесной, как на заказ. Прогулки очень скрашивали мою жизнь. В больнице было скучновато, даже поговорить толком не с кем. Я пытался читать,
но у меня не очень получалось, мысли скакали. Да к тому же и чтением у меня был – “Солдат Швейк”, принесённый мамой. Мама отказалась принести моего Мандельштама. Она считала, что мне нужно что-нибудь весёленькое. Мандельштам же был в опале, потому что мама не без основания считала, что он причастен к моей болезни. К тому же врачи донимали меня вопросом: “Как, могу ли я читать?” Видимо они хотели определить – не мало ли они меня колют?  И в итоге я решил, что читать мне трудно. Я продолжал заниматься самососредоточением, прекращением модификаций ума, которыми мы с Севкой занимались на полигоне последнее время перед больницей. Только это самососредоточение приняло оригинальную форму. Я, лёжа в кровати, поворачивался на один бок, закрывал глаза и старался сосредоточиться. Я старался представить, вообразить квартиру на Соколе, где я провёл детство и большую часть жизни. Эта квартира – мой родной дом.
Я представлял Васину комнату, Васину тахту и воображал, что я лежу на ней лицом к стене. Сосредоточившись, я переворачивался
с закрытыми глазами на другой бок и представлял, что я перевернулся на Васиной тахте. Я вспоминал в подробностях комнату на Соколе до тех пор, пока мысленно не увижу её целиком. Мне казалось, что в тот момент, когда я переворачиваюсь с боку
на бок, я переношусь из больницы на Сокол. Происходит какое-то искривление пространства, и я силой своего духа перемещаюсь через несколько десятков километров с больничной койки
на Васину тахту. Я открывал глаза и видел опять нашу палату
и её обитателей. Тогда я повторял опыт. Значит, я плохо сосредоточился в прошлый раз, и приходилось начинать всё заново. А дело в том, что я впервые в жизни сидел под замком.
Во время одного такого опыта ко мне подошёл Витька, молодой парень, шизофреник из соседней палаты. Я лежал
с закрытыми глазами и сосредотачивался. Вдруг я почувствовал,
что кто-то подошёл ко мне и встал рядом. Я, не открывая глаз, сказал: “Витя, отойди, ты мешаешь мне сосредоточиться”. Витька ушёл, но после этого неделю, если не больше, приставал ко мне,
как я узнал, что это он. Я и сам не знал этого, поэтому не мог удовлетворить ни его, ни своё любопытство.
Потом Витька приставал ко мне, прося его благословить,
но я отказывался, так как не имею на это права. Один раз, несмотря на моё сопротивление, ему удалось поцеловать мне руку, и он был очень доволен. Витька, вообще, был очень весёлый, энергичный шизофреник. Он всё время находился в движении, приставал
к сёстрам, пару раз дрался с санитаром, после чего его привязывали к кровати. Никакие лекарства не могли погасить его неуёмную энергию. За свою жизнь он уже раз двадцать бывал
в психиатрических больницах. Он рассказал мне немного о себе. Очевидно, болезнь досталась ему по наследству. Он ненавидел мать, и у него были к этому причины. Отца у него не было. Единственной его поддержкой был брат. Последний раз он, по его словам, попал
в больницу из-за магнитофона. Он слушал магнитофон и смотрел
на вертящиеся катушки с плёнкой, и вдруг ему представилось, что катушки превратились в два глаза и смотрят на него. Он испугался и разнёс магнитофон на куски. Меня он почему-то боготворил, хотя я и не рассказывал ему свой бред.
Врачи чуть ли не месяц держали меня в пятой палате, хотя других больных переводили быстрее. Я не понимал, с чем это связано, и пытался найти лазейку. В нашей палате был больной – Миша, мужчина лет сорока. Это был очень спокойный, я бы сказал, – разумный больной. Он свихнулся на сопромате. У него не было инженерного образования, но однажды его заинтересовала какая-то физическая или техническая задача, которую он не смог решить и которая поглотила его. Он иногда задумывался, видимо пытаясь найти решение своей задаче, но ни надолго. Вообще, он был очень задумчив. Лекарства действовали, и он медленно, но верно выздоравливал. (Я тогда ещё думал, что от шизофрении можно вылечиться.) Я обратил внимание на то, что Миша каждый день убирал палату. Вообще, это полагалось делать по очереди,
но в смотровых палатах на этом особенно не настаивали.
Миша одним из первых на моей памяти был переведён в спокойные палаты, и я решил, что это связано с его утренними уборками.
Хотя врачи и не присутствовали на этих уборках, но я был уверен, что сёстры и санитары передают им такие сведения. После перевода Миши в другие палаты, я и Равиль, с которым я поделился своей мыслью, брались каждое утро за уборку палаты. Особенно мы старались, когда рядом была сестра. Но проходили дни за днями,
а в нашем положении ничего не менялось. Очевидно, одних уборок было недостаточно для перевода в спокойные палаты, и мы бросили это дело. Лекарства действовали, и моя энергия угасала с каждым днём. Мне стало трудно сидеть, болел позвоночник. Мне было трудно держать голову, и она валилась на грудь, тяжело было закрыть рот, и нижняя челюсть всё время отваливалась. Рот был полон слюны, и она капала с губ. На какое-то время я превратился
в идиота. Ребята потом рассказывали мне, что со мной было трудно разговаривать. Я оживлялся на какое-то время, но тут же угасал. Глаза были мутными. Свидания сокращались до 10 – 15 минут. Большую часть времени я лежал в кровати. Особенно стали мучительны прогулки. Когда всех выводили гулять, я не решался отказаться. Я считал прогулки – необходимой процедурой, считал, что свежий воздух мне полезен и плёлся гулять со всеми вместе. Прогулка длилась час-полтора, и во время неё мне даже негде было прилечь. Приходилось стоять или бродить, или сидеть, но мне было трудно даже сидеть. Это был пик лечения, когда вместе с манией
у меня были подавлены все другие желания, чувства, стремления.
Я обессилел. Потом мне стали уменьшать дозы, и я стал приходить
в себя, но этот процесс был более длителен. До идиотического состояния я был доведён за три недели, а пришёл в себя месяца
за два, да и то не совсем. Я понимаю, что врачи опасались, как бы
с возвращением сил во мне вновь не вспыхнула мания, тем более, что образ мыслей у меня почти не изменился. Поэтому они так долго держали меня на спокойной половине, когда я считал себя вполне здоровым, и мог бы пить таблетки и дома. Татьяна Михайловна, ещё когда отправляла меня в больницу, сказала мне и моим родным, чтобы мы не торопились забирать меня из больницы, потому что там ещё никогда никого не держали лишнее время.
И чем дольше я там буду находиться, тем больше гарантия, что этого больше не повторится.
Я думаю рассказать здесь об инсулине. Татьяна Михайловна очень настаивала на лечении инсулином. Это старый, проверенный способ лечения. Его суть объяснил мне Лёша Яновский. По теории считается, что весь бред в мозгу у больного построен на сахарных цепочках. Поэтому больному колют инсулин, постепенно наращивая дозу. Сперва – четыре кубика, потом – восемь и т. д. Когда доза доходит до 70 – 80 кубиков, наступают шоки. У каждого человека шоки наступают от разного количества инсулина, бывает
и от 120 кубиков. Человек теряет сознание и ведёт себя самым странным образом (его заранее привязывают к койке).
В таком состоянии человека держат минут пятнадцать, после чего сестра вводит ему в вену глюкозу. Эти шоки делают с утра,
перед завтраком. После шока появляется зверский аппетит.
Шоки повторяют ежедневно, пока больной не наберёт их в нужном количестве:10 – 15 шоков. После инсулина человека сразу выписывают. Я видел человек пять, прошедших инсулин.
Лёша Яновский, который сразу кончил петь и резко замкнулся
от окружающих. Ещё несколько ребят. Один парень во время шоков плевался, и у него шла пена изо рта. Другой, Володя К., тихий, скромный парнишка, ругался матом на всю больницу. Словом, зрелище довольно жуткое для постороннего наблюдателя, хотя сам больной ничего не чувствует и ничего потом не помнит. Я долгое время находился под угрозой инсулина, но он меня миновал,
о чём до сих пор жалеет Татьяна Михайловна. Я же благодарю Бога, что обошёлся без инсулина. Конечно, это прекрасное лекарство,
и страшно оно только со стороны. Я видел блестящие результаты этого лечения, хотя, конечно, и оно не панацея, ведь тот же Лёша проходил инсулин повторно. Дело, может быть, даже не в том,
что я боюсь шоков. Гораздо больше я боюсь – а вдруг вместе
с бредовыми сахарными цепочками в моём мозгу инсулин разорвёт какую-нибудь очень ценную цепочку, ценную мысль, которую я выстрадал, и которой я очень дорожу. Вдруг я стану совершенно здоровым! Вот чего я боюсь. Помимо того, что я сам не хочу быть абсолютно здоровым, это, на мой взгляд, будет просто антисоциально, пощёчиной общественному вкусу. Человек, несколько месяцев бывший Иисусом Христом, вдруг превратится
в нормального, советского обывателя. Бред какой-то! Здесь самое время рассказать – почему мне не стали делать инсулин. Для этого придётся написать ещё одно отступление.

За год до болезни, на втором курсе института, я заболел мононуклеозом. Это инфекционная болезнь крови. В крови появляются атипичные мононуклеады, и распухают железы. У меня резко подскочила температура и держалась несколько дней на 39 градусах, распухла шея, заплыли глаза. Два раза ко мне приходила врачиха из поликлиники, и два раза ставила разные диагнозы – сперва ОРЗ, потом – грипп. Температура держалась, меня стали колоть антибиотиками. Потом, из-за отёчности лица, решили, что
у меня не в порядке почки. Мама всё время дёргалась, два раза вызывала скорую, но в больницу меня не отдала. Наконец, бабушка позвонила Жоржу, нашему знатному родственнику, и через полчаса была машина, которая отвезла меня  в цековскую больницу
на Рублёвское шоссе. Там сделали анализ крови, определили мононуклеоз и положили меня в изолятор. Мононуклеоз
не нуждается в лечении, поскольку проходит сам. Меня кололи витаминами, глюкозой и всё. Жил я как на курорте. Мой бокс
по размерам был больше моей комнаты дома. У меня была личная ванная комната, размером чуть меньше бокса, был телефон, телевизор (правда, не цветной), мягкое кресло, отдельный выход
в парк, привозили библиотеку, прямо в бокс. Там я прочитал Кнута Гамсуна. Поскольку мононуклеоз лечения не требовал, мне решили провести полное медицинское обследование. В первую очередь решили выяснить: является ли моя полнота благоприобретённой или она связана с гормонами. Сделали кучу анализов, и показали меня светилу-эндокринологу Васюковой, которая консультирует
в четвёртом ГУ. Васюкова, солидная, высокая, костистая старуха посмотрела на меня, пощупала и сказала: – “Меньше жрать, больше бегать”, и с тем отпустила. Когда я выписывался из этой больницы, мне выдали обширный эпикриз с заключениями множества врачей, в том числе и Васюковой.
Этот эпикриз мама спрятала у себя. Когда я попал в Кащенко, мама принесла его моим врачам, и его подшили к истории болезни. Когда человеку назначают инсулин, он должен, кроме психиатра, пройти множество врачей, которые должны дать добро на инсулин. Когда меня консультировал терапевт, он просмотрел мою историю болезни и натолкнулся на эпикриз из кремлёвской больницы, прочитал его и сразу запретил инсулин. Он решил, что раз я консультировался у Васюковой, то я непременно страшно болен, иначе как бы я к ней попал. Терапевт не учёл, что к светилам попадают не только очень больные люди, но и здоровые блатники. А поскольку врачебная этика не позволяет одному специалисту оспаривать заключение другого, то мои врачи оказались бессильны перед терапевтом. Лечащий психиатр может спорить хоть
с академиком, но не может спорить с терапевтом. Это меня и спасло от инсулина.
Но и помимо инсулина психиатрия располагает солидным арсеналом средств. Однажды меня кольнули галоперидолом. Обычно его колют при галлюцинациях. Не знаю – зачем его сделали мне? Очевидно, просто варьировали лекарства, выбирая наилучшее их сочетание. В это время я уже находился в четвёртой палате.
В тот день ко мне обещали приехать ребята, и я ждал их до темноты. Проснувшись ночью, я подошёл к окну. Было очень темно. За окном рос куст, и он немного раскачивался в темноте. Я долго всматривался в него и увидел, что рядом с ним стоят ребята и машут мне руками, делают знаки, чтобы я, как обычно, договорился
с санитарами о встрече с ними. Я так обрадовался, что совершенно забыл, не учёл, что на дворе ночь, и никаких ребят в это время быть не может. Я кинулся к санитару. В эту ночь в больнице дежурил Михаил Борисович. Всё складывалось очень удачно, не придётся уламывать санитара. Но, выслушав меня, Михаил Борисович взял меня за руку и отвёл к кровати. Я забрал свою постель и вместе
с ней вернулся в пятую палату под присмотр к санитару. Галоперидол мне больше не кололи.
Расскажу немного о курилке. Это была своеобразная
кают-компания, нечто вроде клуба, где собирались больные со всех палат и просиживали часами. Курили все и в жутких количествах. Это было главным развлечением на беспокойной половине.
Тем более, что для пятой и шестой палат курилка и туалет были единственными местами, куда их пускали.
Был один больной, который просто не выходил из курилки. Он курил одну за другой вонючие папиросы “Волна”, выкуривая
за день пачек по пять. Делал он это  в высшей степени оригинально. Он сидел, высоко закинув одну ногу на другую, после затяжки он далеко вперёд выбрасывал руку с папиросой, как это делают фокусники во время трюка. На секунду рука замирала вытянутой, потом плавно возвращалась назад. Промежутка между затяжками
не было. Следующая папироса зажигалась от предыдущей, и так
без конца. Кроме пристрастия к табаку, этот парень был хорошим шахматистом. Говорили, что он и свихнулся на шахматах.
В шахматы он играл блиц, хотя и без часов. Ход он делал с той же быстротой, что и затяжки в курилке, и обдирал всех желающих, как детей. Хотя в больнице, вообще, попадались неплохие шахматисты.
В курилке обитал ещё один оригинальный тип, Миша.
Это был приблатнённый король какого-то звучного бандитско-пролетарского района. Он с гордостью произносил это название – что-то типа – “Кожухово”. На одной руке у него не было трёх пальцев, и это вызывало дополнительный интерес к нему.
Он изо всех сил изображал из себя мрачного демона, хотя, наверное, и не знал этого слова. У него была пара прислужников – шестёрок, но большего он не добился. Психов трудно поразить претензией
на величие. Этот Миша забирался в курилку ночью и заваривал
в кружке чифирь. Ему удавалось пробраться на кухню за кипятком, но труднее было заставить врачей отказаться от борьбы с ним.
Он, правда, прятал свою кружку, но видимо с ним просто не хотели связываться, хотя чифирь и не позволялся больным.
Мне рассказывали такой случай – одна мамаша в воскресенье принесла в больницу передачу, в которой было десять пачек чая. Когда врачи спросили её: – Зачем она это сделала?
Она простодушно ответила: – Сынок, мол, просил.
Миша садился на подоконник и смачно хлебал из кружки. Свои опивки он милостиво отдавал шестёркам.
Мне припомнился ещё один сумасшедший, хотя он и не был непосредственно связан с курилкой, – Олежек. Просто, я впервые взглянул ему в глаза именно в курилке. Я не берусь их описать.
На фоне всех безумных глаз они запомнились мне. Это был молодой парень, хотя внешне его возраст было трудно определить.
Ему могло быть и двадцать, и тридцать пять. Он был неизлечим, и его держали у нас, чтобы не обременять родных. У него был
какой-то блат, и, по-видимому, большой. Как дико звучит это сочетание: Олежек и блат. Ничуть не лучше, чем блат и смерть, потому что Олежек был лишь видимостью человека. Ему кололи дорогостоящие, импортные лекарства, но их действие сводилось только к поддержанию у него хорошего настроения. Он всё время улыбался и часто хихикал тихо и мелодично. Его все любили.
– “Ну, как, Олежек, как дела?” – Он пожмёт плечами и улыбнётся. Говорили, что он спился.
Я остановился на Олежке с тем, чтобы рассказать ещё
об одном эпизоде из жизни больницы. Раз в три-четыре дня
к дверям нашего корпуса подъезжал пикапчик, и мы таскали из него в железных ящиках заготовки для трудотерапии. Под трудотерапию отводился холл, где по воскресеньям устраивались свидания
с родными. На столах раскладывались клеёнки, и каждому больному, согласному немного поработать, давали небольшую текстолитовую доску с дырочками. В коробочках лежали заготовки: отдельно винтики, шайбочки, прижимные шайбочки гровера и детальки, называвшиеся пропеллером, за сходство с ним. Операция была самая простейшая, как говорится, работа для идиота. Нужно было на винтик надеть шайбу, потом прижимную шайбу и пропеллер. Получался вертолётик, который вставлялся в дырочку
в доске. Этой работой занимались после завтрака больные
из третьей – шестой палат. Часа за два некоторые ухитрялись сделать две доски, но это были корифеи. У меня была норма – одна доска. Обычно охотников на работу находилось немного, не больше десяти человек. Абсолютные идиоты были неспособны даже к такой работе, а те, кто вышел из идиотического состояния, старались работу сачконуть. Я даже в самый острый период болезни справлялся с нивелировкой, и эта больничная работа никак меня
не удовлетворяла. Правда, она позволяла убить время, неимоверно растянутое в больнице. Я даже пытался прекращать модификации ума во время этой работы, тем более, что сама обстановка способствовала этому.
Однажды за работу усадили Олежка. Он крутил в руках винтики, в случайном порядке надевал на них шайбочки.
В это время пришёл заведующий отделением – Михаил Яковлевич. Он сел рядом с Олежком и взялся его учить. Я наблюдал за ними. Меня поразила не столько тупость Олежки, сколько долготерпение врача. Они бились около часа, но результата не было. Очевидно, Михаил Яковлевич хотел привить Олежке хоть какие-то трудовые навыки, чтобы тот смог после больницы хоть что-то делать.
Кроме вертолётиков была ещё одна работа – нужно было
на небольшую пластинку наживлять винты. Одна работа стоила другой. Правда, больные быстро научились свинчивать вместе
три пластины, из которых получался отличный ключ, подходивший ко всем дверям. Эти ключи отбирались, но все желающие запаслись пластинами впрок.
В холле по воскресеньям происходили свидания с родными. Комната заполнялась до предела. На столах появлялись банки, фрукты, тарелки, ложки, чашки. Психи начинали жрать. Зрелище было жутковатое. Родные задавали разные вопросы, но отвечали им мало, рты были забиты. Вообще, жадность к еде была у всех,
и не только по воскресеньям. Во время завтраков, обедов и ужинов
у раздаточного окошка собиралась толпа. Все очень спешили, толкались, быстро ели и бежали за добавкой. Был у нас один псих, то ли сифилитик, то ли ещё какая зараза. У него была отдельная посуда. Но он входил в раж вместе со всеми и воровал чужие компоты. Его били, делали внушения. Но он псих, что с него возьмёшь.
В столовке стояло два холодильника, где хранились личные продукты. Но процветало воровство. У меня особенно часто крали котлеты, домашние, мамины котлеты, с чесноком, мечта идиота.
Я очень переживал по этому поводу. Это было даже трудно назвать воровством. Ведь у всех нас сдерживающие центры были ослаблены болезнью и лекарствами, а есть хотелось. А некоторые больные просто были в том состоянии, когда понятие собственности размылось, не осознавалось. Правда, один раз я видел, как воришку били, но не сильно, просто пара оплеух. Помню, однажды у меня
из тумбочки стали пропадать сигареты. Сперва одна пачка, потом другая. У меня была “Ява”. Рядом у соседа на тумбочке тоже лежала “Ява”. Оказалось, он взял у меня эти две пачки, но даже не спрятал, да и выкурил всего пару штук. Мои соседи предлагали мне дать ему по шее, но я не смог, на него даже обидеться было нельзя. Разве это воровство?
В начале сентября к нам в отделение попал хиппи – Лёша Смирнов, по прозвищу “Сэм”. Он был острижен наголо, так как цепанул, по его выражению, вшей. Попал он к нам за наркоманию, хотя он почти не кололся. Он жил отдельно от родителей, и когда
у него кончались деньги, и он сидел голодный, он шёл
в хозяйственный магазин, благо он находился под боком, в его доме, и покупал жидкость для выведения пятен – “Сополс”. Дома он выливал этот “Сополс” на шарф и нюхал его. Таким образом ловил кайф. В последний раз он увлёкся и заторчал на два дня. Соседи вызвали милицию и врача. Его доставили к нам и поставили
на наркологический учёт. Лёша был счастлив и горд. Теперь он стал настоящий “крези”, о чём мечтает каждый хиппи. Лёша рассказал мне кое-что о своих компаниях, как они тусуются. Он только что вернулся из поездки на Валдай. Хиппи решили устроить всесоюзный слёт, и создать коммуну на Валдае, пристроиться
к какому-нибудь колхозу и что-то ещё в этом роде, я толком
не понял. Действовали они с размахом. Собирались и зелёные юнцы, и хиппи со стажем, ехали парами, семьями с детьми.
Были даже хиппи из Благовещенска. Но, конечно же, милиция знала обо всём этом и подготовилась. Район был оцеплен.
Всех длинноволосых, грязных и небритых забирали в кутузку, держали несколько дней, некоторых стригли, потом выводили
на шоссе, останавливали попутные машины и отправляли назад, домой. Операция “коммуна” не удалась. К Лёше в больницу несколько раз приходила его команда, человек шесть. Лёша беседовал с ними через окно, а вокруг него толпились и давились психи, желавшие посмотреть на хиппи. Все веселились, тыкали пальцами друг в друга и были страшно довольны. Хиппи любовались психами, а психи – хиппи. Психи проявляли интерес
к девицам, спрашивали – с кем из них Лёша фачился? Лёша раскололся и тыкал пальцем. Это ещё больше подогрело компанию. В этот день, по совпадению с визитом хиппи, Вася принёс мне
от Дмитрия, уезжавшего в это время в Америку, пачку “Кента”.
Я дал Лёше закурить, и он демонстрировал через окно пачку, вот, мол, что курю и живу, как в раю. Потом мы поближе сошлись
с Лёшей во время наружных работ. После утреннего обхода к нам приходил мужик, какой-то больничный хозяйственник, и забирал
с собой желающих поработать на улице. Правда, с ним отпускали
не всех... Но я слишком увлёкся, эти наружные работы были гораздо позднее по времени описываемых здесь событий.
Между посещением хиппи и этими работами прошёл, как минимум, месяц...

Первая тетрадь кончилась. Но в самом конце тетради я
когда-то в каком-то порыве сделал ещё одну запись о наружных работах и о моих кащинских друзьях. Пусть будет здесь и она.
Уличная работа была самой лучшей работой в больнице, наиболее близкой к нормальной человеческой работе,
да и к нормальной жизни, вообще. Да и начальник у нас был очень приятный человек. Он видимо уже давно работал с больными, никогда не перегружал нас работой, не торопил, чувствовал
наше настроение. Когда мы чересчур затягивали перекуры, он сам начинал работать, и мы подтягивались к нему. Он делал всё
не спеша и в то же время быстро и хорошо. Мы прогулочным шагом шли в кладовку, получали рукавицы, лопаты, лом. В кладовке был телефон, и мы звонили домой. На работе мы таскали кирпич, кололи его, готовили раствор, бетонировали столбы, а позже, когда наступила настоящая осень, убирали опавшие листья. У нас была своя бригада, человек шесть. Особенно меня тянуло к двум ребятам моего возраста: Лёше хиппи и Сергею Д. Очень мне нравился Сергей. Он был студентом МАИ и попал в больницу с депрессией. Больные с депрессией часто бывают светлыми людьми. У Сергея главным качеством была естественность, естественность во всём,
в разговоре, в деле, в жесте. И к нему тянулись больные. Я помню, почему-то, как они с Лёшей, чтобы убить время, писали
на отдельных листочках названия фирм, выпускающих джинсы и названия рок групп. Сейчас это смешно вспоминать, но, вообще-то
я всегда был сентиментален. Особенно мне запомнилось, как Серёжа прощался, уходя из больницы. Чаще всего выписывающийся больной забывал обо всём на свете, в суматохе скручивал бельё, получал набор лекарств на первое время, получал свою одежду, больничный лист, и всё это в спешке, в суматохе, и, получив всё, пулей вылетал из больницы. Сергей же был невозмутим.
И это особенно запомнилось на контрасте с другими. Он обошёл всю палату, с каждым попрощался, пожал руку. Это было очень приятно. Даже жаль было расставаться с ним.

КОНЕЦ  ПЕРВОЙ  ТЕТРАДИ.


Рецензии