Шизофрения. Взгляд изнутри. 5 тетрадь

Тетрадь № 5
начата – 14 ноября 1981 года
Сегодня я сделал большую глупость – отказался от Сорбье.
На душе мерзопакостно так, как если бы я отказался от самого себя. Но изменить уже ничего нельзя. Роль перешла к Валерке. Хоть это хорошо. До чего же порой бываешь толстокож и несообразителен. Я даже затрудняюсь толком объяснить, что произошло.
Меня прекрасно приняли в театре, дали роль. Две репетиции
я блаженствовал, был на сцене, что-то читал, произносил, жил. Это состояние приподнятости, эйфории лучше всего видно из этих же записок, в конце четвёртой тетради. И вот я у разбитого корыта, которое к тому же сам разбил. От роли остались только выписки, которыми начинается эта пятая тетрадь (Я нарочно продолжаю свои записки именно в ней) и визитная карточка, которую сделал и сегодня подарил мне Валерка.
От чего же так получилось? Попытаюсь рассказать. В театр меня привела моя сестра, Маша. А я пришёл с Аликом. Расспросы, знакомство. Меня пробуют на сцене. Я вроде бы нравлюсь. Законы театра: ни от чего нельзя отказываться, обязательное присутствие на каждой репетиции, плюс коллективный ужин, который готовят все по очереди. Законы – абсолютно верные и необходимые, как необходима в театре режиссура и даже диктаторство режиссёра. Я против любой диктатуры, но здесь без неё не обойтись. Иначе всё тут же выродится в балаган.
И ещё раз повторю: приняли меня прекрасно. Дали роль с минимальным условием – придти во второй раз. Олег Михайлович (режиссёр) пошёл даже на маленькую хитрость – он назначил меня ответственным за ужин на следующую репетицию. Так что не придти я не мог. Я на подъёме, готовлю роль, переписываю её из книги в тетрадь (так началась эта тетрадь). Я всё время думаю о Сорбье, влезаю в его шкуру, и она всё больше сливается с моей. И в то же время, одновременно с этим, веду подкоп под самого себя – прогуливаю институт. Прогулы – это мой бич, моя болезнь. Болезнь какого-то мистического, необъяснимого плана. За шесть лет учёбы в МИИГАиКе да плюс полтора года в МИЭМе я так и не нашёл ей ни объяснения, ни противоядия. Я знаю её на зубок, как таблицу умножения. Я знаю – с чего она начинается, что будет через неделю, через месяц, через полгода (У этой болезни полугодовой цикл. Она совпадает по времени с семестром).
Начинается она с того, что я прихожу в институт 1-го сентября (или в другой какой-нибудь день, открывающий семестр) с полной уверенностью, что уж в этом семестре я буду посещать все лекции и все семинары (или, по крайней мере, –
все семинары). Я уверен так же, что все задания, полученные в институте, я буду выполнять в тот же день. Ведь так же легче их сделать, пока свежи в памяти все объяснения преподавателя. Но, отсидев в первый день на всех лекциях и посетив семинар, я решаю, что итак достаточно поработал в этот день, и можно отложить выполнение заданий на воскресенье. На другой день я решаю, что на лекции всё же можно не ходить, всё равно цельных конспектов к экзамену у меня не будет. К тому же я всегда сижу на последних рядах. А так как у меня за годы учёбы подпортилось зрение, и я не вижу формул на доске, то лекции писать, списывая формулы у соседа, совсем бессмысленно. О том, чтобы сесть на первый ряд, не может быть и речи, я боюсь шокировать лектора своим мечтательным видом, когда я на его лекции буду плевать в потолок. Итак, с грехом по полам, я хожу в институт неделю, посещая все семинары и собирая и накапливая домашние задания. Тут приходит воскресенье, в которое я по идее должен их выполнить. Но я почему-то этого не делаю. Начинается вторая неделя. Передо мной встаёт проблема – идти или не идти на семинар с невыполненным, прошлым заданием. А вдруг преподаватель косо на меня взглянет, когда узнает, что задание не выполнено (Хотя такой вариант практически невозможен, так как большая половина группы не делает заданий в срок). Да и что, собственно говоря, изменится, если я в институт не пойду? Ведь мог же я, скажем, заболеть на этой неделе, или ещё что-нибудь.
Зато на следующее занятие я приду с выполненным первым заданием. И решив, что один день всё равно ничего не решает, я с более-менее спокойной совестью, иду в кино вместо института. Таким образом, проходит вторая неделя. Совесть из более-менее спокойной превращается в менее более спокойную, но в реальной жизни это не сказывается. В этот момент помимо реальной жизни возникает антиреальная. Я начинаю спать сутками напролёт.
Я иногда ухитряюсь проспать в день часов 18 – 20. Сначала идёт просто запойная спячка, от которой болит голова. Потом начинают сниться сны, которые постепенно становятся всё более отчётливыми и реальными. Иногда я даже путаю сны с действительностью.
Где я слышал эту фразу: то ли её сказала мама в перерыве между снами, то ли я слышал её в кино, то ли во сне? Бывают сны более реальные, чем реальность. А в реальности приходится институтское время болтаться на улице, заходить к друзьям и сидеть у них, ходить в кино. В это время бывает, что я за день смотрю
по три, четыре фильма. Недавно посмотрел в “России” “Ленин в Париже”. В огромном зале сидело не больше сотни человек, и я в том числе. Вряд ли бы я в нормальном состоянии попал на этот фильм. Если же я сижу в институтское время дома, то не подхожу к телефону. Я вздрагиваю каждый раз, когда он звонит, но трубку не беру, вдруг это мама? Возникает какое-то странное чувство, когда в пустой квартире звонит телефон. Положение усугубляется тем, что приходится врать маме, а это не так-то просто. Кончается всё это тем, что мама меня раскалывает. Я каюсь во всём. Мама не спит ночь, а наутро ведёт меня за ручку в институт. Да, да, мой читатель, я признаюсь в своём позоре. Исповедь, так исповедь. Мама ведёт меня, двадцатипятилетнего оболтуса, недоросля за ручку в институт. Более того, я даже привык уже к этому, и не так уж этого стыжусь.
В первый раз было ужасно стыдно, а потом привык. Прав был Фёдор Михайлович – “ко всему человек, подлец, привыкает”. Но это теперь всё так хорошо кончается, когда мои гордиевы узлы взялась разрубать моя мама, и когда я достиг старших курсов института. С пятого курса уже не выгонят. К тому же, мама стала чуть ли не подругой нашего зам. декана Галины Борисовны. А раньше, на втором, на третьем курсе было ещё хуже. Тогда, когда я окончательно загонял себя в угол, и ирреальные сны подавляли реальность, не было сессии, чтобы я не помышлял о самоубийстве или, по крайней мере, о бегстве за границу. Эти планы обрабатывались и шлифовались долго и до мелочей.
В плане самоубийства разыгрывались два варианта: Первое – вскрытие вен. Напустить тёплой воды в ванну, усесться в неё, устроиться поудобней и бритвой вскрыть вены. Я где-то слышал, что это довольно приятная и безболезненная смерть. Тёплая вода поддерживает остывающее тело, а цвет крови даже приятен.
Я помню – однажды даже залез в ванну, но вскрыть вены не решился. Против такой смерти было два возражения: во-первых, мой труп обнаружит мама, а я не хотел ей такого сюрприза, во-вторых, самоубийство вообще грешно. По крайней мере,
по христианскому учению. А я всё-таки верю в Бога и довольно давно.
Второй вариант смерти был интересней и необычней. Он годился для зимней сессии. Нужно сесть в электричку вечером, ближе к ночи. Уехать куда-нибудь километров за сто. Забраться подальше в лес, раздеться, сложить одежду кучкой и пробежать километра два-три так, чтобы потерять ориентировку. И тогда в лесу можно просто замёрзнуть. Этот вариант имеет много плюсов. Во-первых, мама не столкнётся с моим трупом. Во-вторых, можно перехитрить Бога. Это даже нельзя будет считать настоящим самоубийством. Просто я попаду в условия не пригодные для жизни: голый, в лесу, зимой, без ориентировки. Хорошо также то, что я потеряю свою одежду, и если захочу остаться жить, то не смогу этого сделать. Это опять же снимет с меня грех самоубийства. Умирать я буду с желание жить, а я обязательно сломаюсь и захочу жить. К тому же такую смерть можно облегчить водкой. И ещё, по описанию Джека Лондона (Рассказ “Костёр”) замёрзнуть – сравнительно лёгкая смерть. Я даже произвёл небольшой эксперимент. В ту зиму, когда были сильные морозы, я однажды возвращался домой поздно ночью и решил попробовать, как действует мороз на голое тело. Людей на улице не было. Я снял пальто, пиджак и т. д., остался в одних штанах и босиком, и просидел минут десять на улице в таком виде. Глупый эксперимент. Это всё по поводу пусть не попыток, но прикидок к самоубийству. До попыток, слава Богу, дело не дошло. Я всё равно не смог бы умереть, а оперетту я с детства не люблю.
Можно рассказать ещё об идее бегства за границу. Собственно я собирался бежать не от соцдействительности, а от сессии.
И я отнюдь не собирался процветать там, на Западе, вести благополучную жизнь. Я прекрасно понимал и понимаю, что никому там не нужен, да и мне этот Запад – ни к чему. Вспомнился Высоцкий: “Ах, Ваня, Ваня, Ваня, мы с тобой в Париже нужны, как в бане пассатижи...” Это как раз про меня. Я собирался нищенствовать на Западе. Это тем более удобно, что ты никому не нужен, и никто о тебе не позаботится, в отличии от жизни здесь. Здесь ты нужен и Государству, и профсоюзу, и комсомолу, и даже КГБ, который заботится о том, чтобы у тебя не было дурных мыслей. Свою будущую жизнь на Западе я представлял себе в роли Кисы Воробьянинова, долдонящего: “Месье, же не манж па сис жур”. И хотя я понимаю, что взвыл бы от такой жизни на третий день, но всё же что-то весьма упоительное в ней есть. Может быть, тот глоток свободы, абсолютной, сумасшедшей свободы, когда никому нет до тебя дела, когда связь с миром сведена к минимуму протянутой руки.
Планы моего побега за границу были ещё более нереальны, чем планы моего самоубийства. Их было достаточно много: и финская граница (лыжный поход), и румынская. Иногда вспоминалось, что из города Еревана видна гора Арарат, которая находится в Турции. Был и такой план – переплыть Чёрное море. Нужно приехать в Крым, а ещё лучше – на Кавказское побережье, оттуда ближе. Взять надувной матрас, небольшой запас. НЗ: две-три бутылки воды, чего-нибудь пожевать, но немного, компас, заклеенный в полиэтилен. Может быть, ласты. Одежда – тренировочный костюм, чтобы не сгореть на солнце и не переохладиться в воде. Остальную одежду и вещи утопить при отплытии. Отплывать ночью. Матрас обмотать вокруг груди вместе с НЗ и плыть, пока хватит сил, желательно всю ночь. Потом надуть матрас и отдыхать на нём. Матрас должен быть синего цвета, чтобы не было заметно издалека. В случае приближения судов – матрас сдувать и плыть потихоньку. Ориетироваться по компасу и попытаться добраться до Турции.
И запасной вариант. Если попадёшь к пограничникам, снять тренировочный костюм и утопить вместе с НЗ и компасом, и объяснять всё несчастным случаем: плавал, мол, на матрасе и унесло в море. Вот такой план, конечно же, абсолютно редовый. Чёрное море – это не Химкинское водохранилище. Все остальные планы были подобного рода. Основное их достоинство заключалось в том, что они лучше, гуманней плана самоубийства. Уж если ты готов к самоубийству, то почему бы для начала не попробовать пуститься в бега. Всё-таки шанс, а умереть всегда успеешь. Но поскольку побег совершенно невозможен, так как требует слишком больших усилий, то мысли опять возвращаются к институту, к сессии, отправной точке всех мук и страданий. В какой-то момент доходишь до полного отчаяния, когда тебе уже всё равно, когда наплевать на всё и всех, на преподавателей, на деканов, когда полностью раскалываешься дома. Этот миг я особенно люблю.
Всё равно, как после долгого балансирования над пропастью, когда гибель неминуема, и средств для защиты больше нет, то вот здесь-то и есть самый сладкий миг, единственный миг в жизни, когда перестаёшь барахтаться и цепляться и САМ делаешь последний, гибельный шаг. Но я поторопился, до этого сладкого мига я ещё не доходил, я только много раз приближался к нему. Мне иногда кажется, что именно эти сессии расшатали мою психику.
Первым делом я заявляю дома, что ухожу из института, что всё запущено и сдать сессию абсолютно невозможно. Все приходят в отчаяние, но не надолго. Через день, два вырабатывается такая стратегия. Хорошо, пусть ты уходишь из института, но вот у тебя есть ещё немного времени (обычно это неделя – десять дней), и попробуй сделать всё, что можешь. А если не получится, то уйдёшь. И вот тогда, я настропалённый, наплевав на всё, врываюсь в институт. Списываю всё подряд, кому-то звоню, договариваюсь, передоговариваюсь. Всё это выглядит тем более естественно, что такая свистопляска охватывает всех. Наконец, первый зачёт сдан. Я ликую, родные ликуют особенно. Тут уже сдаваться нельзя, зря что ли старался. Тем более, что выясняется, что по этому предмету я сдал одно задание, по тому – сделал две лабораторки (в те первые дни, когда ещё ходил
в институт). Отступать нельзя. А если учесть ещё наш институт. Мама однажды назвала его богадельней, институт для убогих. Мама очень точно уловила какую-то суть нашего МИИГАиКа, хотя я его очень люблю, и может быть, именно за это. В результате этого бешенного штурма я выхожу к экзаменам без одного – двух, трёх зачётов, но это уже пустяки. Экзамены – это то райское время, когда отдыхаешь от всего. Сонно сидишь над чужим конспектом лекций, потихоньку листая страницы. Больше всего времени тратишь на поиски конспекта (конспект – дефицит). А когда достал, то сразу успокаиваешься. Сидишь, мечтаешь, периодически разгибая спину, вытягивая вверх руки и сладко потягиваясь. Экзамен. Вскакиваешь, как ошпаренный, едешь в институт. Долго, часа по три, четыре маешься перед дверью в аудиторию, по дороге узнавая любимые лектором дополнительные вопросы. Но впрочем, об этом можно не писать. Это знает каждый, кто побывал в шкуре студента. Потом каникулы. И новый семестр. Я прихожу в институт с полной уверенностью, что уж в этом семестре... И всё начинается по новой.
И всё вроде правильно. Каждое отдельное звено вполне приемлемо. Ну что из того, что я сейчас, когда пишу эти строки, две недели не был в институте? Ну а если бы я был болен? Могло так случиться? Почему же в итоге получается такой кошмар? Вот ведь загадка. Я знаю всю эту механику даже лучше, чем геодезию,
и всё-таки каждый раз попадаюсь. Вот теперь жертвой её стал театр, мой Сорбье. Мама почувствовала, что я прогуливаю, и я стал судорожно искать прикрытий. Тут я хватаюсь за первое, попавшееся под руку, так как не знаю точно, что может подействовать на маму. Я сослался на свою болезнь, хотя я давно уже здоров. Я себя плохо чувствую, нервничаю. Поди проверь – нервничаю я или нет? Хотя я на самом деле нервничаю, как я уже писал раньше. Ведь я уже нахожусь на стадии двухнедельного прогула. Есть с чего нервничать. К тому же мне очень легко считать себя больным, пью лекарства. А раз пью, значит болен. Сказал маме,
что собираюсь сходить к врачу, и даже взять больничный. Больничный мне дадут, потому что нервы действительно на взводе. Это не просто симуляция. И вот тут-то чёрт меня за язык дёрнул. Я проговорился маме, что переживаю из-за роли в театре. Судьба моего Сорбье была предрешена. И всё же я настоял на своём.
Это не так уж сложно. Маму можно уговорить, тут всё упирается в институт. Ещё сегодня вечером, когда мы с Валеркой пришли в студию, я мог остаться. И усилие-то минимальное. Просто вместо этой писанины я бы писал сейчас отчёт по летней практике, а перед этим с шести до десяти я был бы Сорбье. А теперь ещё неизвестно получу ли я роль в следующем спектакле, и когда это будет, и что это будет за роль. Ведь меня так хорошо встретили.
Во время второй репетиции, на которой я был, тасовались роли
по новому, и всё время меня оставляли на сцене. А на следующую репетицию, уже имея роль, я не пришёл.
Правда, 6-го ноября в пятницу умер мой дедушка. Я хотел написать об этом отдельно. Слишком серьёзное событие, чтобы вспоминать о нём впопыхах. Что рядом с ним все эти
мои театральные расстройства? Поэтому прости меня, мой читатель, на этом я на сегодня закончу. 15 ноября 2 часа 15 минут.

Опять ночь, и опять я сажусь к столу. Я ещё не знаю, о чём я буду писать сегодня, и удастся ли мне написать что-нибудь достойное твоего внимания, мой читатель. Есть старые заготовки, которые ждут своего часа, днём промелькнуло две-три мысли, которые просились на бумагу, но бумаги под рукой не было,
и мысли разлетелись. Была мысль о том, что я – летописец, продолжатель дела протопопа Аввакума. Что я пишу? Исповедь? Летопись? Житие? Я пишу самого себя, да и что ещё я могу написать? Сегодня в метро взгляд остановился на лице старика грузинского типа. Ему явно не хватало щёточки-усов.
Вдруг вспомнился дядя Серёжки. Мы встретились с ним у Сергея три месяца назад. Нина была в роддоме. Михаил Сергеевич проживал свои первые часы или дни, я точно не помню.
Дядю Сергея звали Томаз. Отчего мне вдруг вспомнился этот дядя? И зачем я включил его в свою “Исповедь”? Мы пили за здоровье новорожденного. Томаз говорил красивые грузинские тосты.
Томаз был лётчиком и настоящим мужчиной. Это сразу видно.
Мысли скользят быстро, слишком быстро, а рука не поспевает за ними. Мы в тот вечер ходили к роддому, где когда-то появился
на свет я. Серёжка оставил нас с Томазом за углом. Он почему-то стеснялся нас или хотел один поговорить с Ниной через окно. Томаз мне рассказывал о себе, о полётах, о том, как его несправедливо отстранили от них, о том, как однажды его друг пригласил его
в кабину на соседнее кресло и в какой-то момент, уловив его тайную мысль, предложил взять штурвал. Томаз отказался, потому что был настоящим мужчиной и не хотел поблажек от жизни. Об этом и
о многом другом мы говорили с Томазом, потому что Серёжка никак не мог оторваться от окна, за которым находились его жена и сын. Я долго пишу об этом, а когда я это думал, поезд метро
не успел ещё проехать и станции. И тут меня вдруг охватила зависть, моя давнишняя зависть к настоящим людям, настоящим мужчинам, профессионалам, которые умеют и любят работать, умеют хорошо делать дело. Это не чёрная зависть, а светлая, потому что она соседствует с восхищение этими людьми. Я восхищаюсь и завидую Томазу, потому что он умеет летать, Сережке, который умеет по настоящему работать и учиться. Маленький пример.
Я давал Серёжке на лето свою счётную машинку. Теперь,
начав учится, я забрал её. Это было в тот момент, когда я был уверен, что выполню своё задание в ближайшие дни. Машинка валяется у меня в ящике две недели. А Серёжка прямо стонал, когда я забирал у него калькулятор. Две недели он не мог считать
свои проекты и страшно переживал это. Недавно я нашёл ему другую машинку, и я был  для него спасителем. Я давал ему машинку, а на душе у меня было светло и гадко одновременно. Светло, потому что я помог другу, а гадко оттого, что я завидовал этому другу, его целеустремлённости и работоспособности.
От Серёжки моя мысль перенеслась к дедушке, который умер десять дней назад. Это было естественно, даже неизбежно, потому что, если говорить о людях дела, то для меня здесь на первом месте стоит мой дед. Он, может быть, был даже слишком педантичен, настойчив и даже упрям (всё-таки хохляцкая кровь), но на нём держался дом. Потом я подумал о папе, который тоже знает
своё дело и умеет работать. О Васе, который настоящий математик. Когда я вижу его книжный шкаф, в котором в два ряда стоят математические книги, я завидую даже Васе. Я оглядываюсь кругом: Томаз, Серёжка, дедушка, папа, Вася, Борис Иванович, Татьяна Михайловна, Высоцкий (смотрит сейчас на меня
с фотографии из-под стекла)... А потом я смотрю на себя.
Мне иногда кажется, что если бы кто-нибудь убил меня ненароком, то его не надо было бы судить, не за что. Просто одним насекомым на свете меньше стало бы.
Хотя сейчас и не ночь, но я продолжу свою писанину. Просто так, от нечего делать. Вспомнился слуга Чичикова – Петрушка, который был грамотен и любил читать. При этом ему было всё равно что читать, ему нравился сам процесс чтения, как из букв получаются слова. Вот и мне нравится сам процесс писания записок. Захочу – Гоголя приплету, а захочу – вспомню что-нибудь этакое. Вот, например, как я заблевал фирменный поезд “Эстония”. Впрочем, это уж больно мерзопакостное воспоминание. Стыдно.
Ну, всё. Шутки по боку. Я слишком ушёл в сторону. Я начал свои записки с того, что хотел рассказать о моей истории, истории болезни, истории любви и о психиатрической больнице. Хочу вернуться к ней. Там есть ещё многое, о чём стоило бы рассказать. Больница. В тот день умер “Циклоп”. Я не помню, что это был
за день, я не помню настоящего имени этого больного. Просто я давно уже приготовил эту фразу и решил, что начну именно с неё – В тот день умер “Циклоп”. “Циклопу” кто-то из больных подарил яйцо. Он заглотал его, даже не очистив, и яйцо застряло в горле. “Циклоп” упал между кроватями. Прибежали врачи, Михаил Борисович пытался достать яйцо хирургическими щипцами, но оно засело глубоко и плотно. Делались какие-то уколы. “Циклоп” умер. Психи со всего отделения вертелись толпой вокруг врачей и трупа. Потом труп отнесли в кладовку, а к вечеру отвезли его в морг.
Я оставлю пока в стороне “Циклопа” и больницу, я к ним обязательно вернусь. Мне хочется поразмышлять немного
о самоубийстве. Меня натолкнула на это реакция одного
моего друга. Хотя я давно уже обдумывал эту тему, но начну
по порядку. Мой друг – человек тонкий, развитый, с большим духовным потенциалом, не знаю, как это сказать, но думаю,
ты понял меня, мой читатель. Я читал ему свои записки, и вдруг он остановил меня на одной фразе: “Я всё равно не смог бы умереть, а оперетту я с детства не люблю”. Слово “оперетта” особенно задело его. По видимому, он пытался умереть когда-то. Я почувствовал это. С этого и начался поток моих мыслей. Желание умереть, наверно, испытывал каждый человек в той или иной ситуации, в какой-то момент или период своей жизни. Я не понимаю людей, никогда
не помышлявших о самоубийстве. Это или чересчур здоровые люди, здоровые психически, со слабо развитой фантазией, воображением, или просто слишком примитивные люди, не сумевшие осознать себя, свою личность, вычленить себя из окружающего мира.
Но я не об этом, этих людей я не понимаю и не могу судить о них.
Я хочу писать о людях, близких мне, и, конечно, о себе самом.
Мне кажется, что мысль о самоубийстве, желание смерти, готовность к ней всегда должны сопровождаться маленькой задней мыслью. Даже если ты уже взвёл курок, просунул голову в петлю или вскрыл вены. Ты всегда помнишь, что это ещё не конец, это ещё не смерть, это игра. Да, да, игра со смертью. Если бы не было
этой игры, самоубийство было бы невозможно или почти невозможно. Нас привлекает не сама смерть, а игра со смертью, загадка смерти. Просто кому-то, чтобы почувствовать смерть, нужно вскрыть себе вену; другому – просто сесть в ванну, держа наготове бритву; а третьему, вроде Гамлета, – просто задать себе вопрос: “Быть иль не быть?” Мне кажется, если не все самоубийства, то,
по крайней мере, большая их часть происходит в результате несчастных случаев, когда человек, увлёкшись игрой, случайно перешагнул грань – потерял равновесие на шаткой табуретке,
не хватило сил перевязать рану. В нашей больнице было много самоубийц. Я видел человек пять со шрамами на руках,
на запястьях. В больницу привозят всех самоубийц, и здесь уже ставят диагноз. Я писал уже о Равиле. Его самоубийство вызывает
у меня наибольшее уважение, симпатию к нему, чем все прочие случаи, о которых я слышал. Татьяна Михайловна рассказывала мне многие случаи из своей практики. Но это были в основном опереточные случаи (опять это слово, задевшее моего друга),
хотя некоторые из них плохо кончились. Например, врачи входят
в квартиру, а больной запирается в ванне и режет себе вены,
не раньше, не позже. Он режет их в полной уверенности, что
через несколько минут врачи сорвут замок или выломают дверь. Такого парня я даже встречал в больнице. Он был страшно горд белыми повязками на руках. Некоторые при приходе врача выбегают на балкон и истошно вопят: “Я прыгну!” Но и тут всё кончается тем, что врач подходит и увозит психа в больницу.
Но бывают и несчастные случаи. Правда, этот несчастный случай,
о котором я хочу рассказать, совсем иного плана чем, те несчастные случаи, о которых я рассуждал раньше. Псих увидел из окна
свою жену, шедшую с работы, и повесился с таким расчётом,
что жена его вынет из петли, будет рыдать и рвать волосы, пока он будет приходить в себя. А жена взяла да зашла в булочную... Правда, есть истинные самоубийства, о которых я не берусь судить. Самоубийства, которые вызывают живую боль, и о которых зачастую болтают все, кому не лень. Я не хочу подпевать
этому хору. Мне не дано понять, почему умер Есенин, Маяковский, почему пошёл на дуэль Пушкин? А для тех, кто с лёгкостью может объяснить их смерть тем-то и тем-то, пусть лучше попробуют объяснить их жизнь, их талант, их гений. Меня одно время,
да и сейчас мучает Гаршин. В чём-то я узнаю в нём себя, хотя
для меня слишком лестно такое сравнение. Этим летом я как-то стоял на балконе. Это было на Соколе, в нашей старой квартире,
на восьмом этаже. Я стоял, облокотившись на перила, и курил. Потом я несколько наклонился вперёд и стал смотреть вниз,
потом вдаль, потом опять вниз. Даль рождала какое-то чувство простора, приподнятости, силы. Я выпрямился, свёл лопатки, взялся руками за перила, а когда посмотрел вниз, меня вдруг потянуло туда. Это было страшно и приятно. Руки сами автоматически цепко сжали перила. Мне захотелось сделать сальто. Я даже немного наклонился вперёд, и руки тут же напряглись до предела.
Я испугался, отодвинулся назад, но руки не разжимались, и очень хотелось посмотреть вниз. Я искоса заглядывал туда и тут же отодвигался назад. И опять же мысль о пируэте через напряжённые руки. Было ужасно радостно и страшно одновременно. Это была
та же игра. Потом руки разжались, и я ушёл с балкона. Я потом много думал об этом. Это не было попыткой самоубийства или
чем-то сродни ему. Здесь не было смерти, не было подготовки к ней. Можно было бы сказать, что здесь было желание полёта, но это опять же – ложь. Я не люблю это дамское восхищение полётом.
Для меня здесь опять же есть что-то ненастоящее, опереточное.
Моя мама очень восторгается полётом Маргариты, для неё это любимое место в романе. Для меня это просто поэтическая вольность, не боле. Гораздо важнее, например, разговор Воланда
с Берлиозом или разговор Иешуа с Пилатом. Впрочем, я путаюсь. Чувства часто бывают путанными. Когда я слышу фразу: “От чего люди не летают? Не летают так, как птицы?” у меня разливается желчь. А когда я смотрел на картину Шагала “Полёт над городом”, то испытывал радость и восхищение. Там внизу, в городе,
под забором сидит справляющий нужду мужик. И без этого срущего мужика картина не была бы такой законченной и романтической.
И опять вернусь к балкону. У меня не было желания полёта. Когда мы с Людочкой пришли к Татьяне Михайловне, тогда,
перед больницей, Татьяна Михайловна очень обеспокоилась одной моей фразой. Я говорил ей о том восторге, когда я шёл босиком
по сырой земле после дождя. Кругом была зелень полей, зелень деревьев. Я шёл к друзьям, которые ждали меня. Я не мог выразить, описать Татьяне Михайловне своё чувство и воспользовался банальнейшим сочетанием – “ощущение полёта”. А что я ещё мог сказать, когда для этого вообще нет слов? Татьяна Михайловна испугалась, что я могу попробовать летать. Может быть, я и мог тогда летать, кто знает? Но я никогда не собирался летать, мне этого не хотелось. Да, но я опять вернусь к балкону. Летать я не хотел и
о смерти я не думал. Так что же это было? Притяжение земли, притяжение ящиков и асфальта под балконом, и чёрт его знает
что ещё. И здесь я вспомнил о Гаршине. Я подумал, что не было самоубийства, так мне показалось. Да и там внизу, очнувшись
на руках жены, он говорил (надо бы процитировать, но у меня нет книги), что сейчас всё пройдёт, извинялся за свою минутную слабость, что не выдержал искушения. Это была минутная слабость, а не продуманное самоубийство. Наверно, и раньше у него были такие искушения, как у меня на том балконе. Впрочем, я полез
в те дебри, о которых не мне судить, поэтому я умолкаю.

В тот день, когда умер “Циклоп”, ко мне после обеда пришла мама. Мама вообще бывала у меня почти каждый день, приносила что-нибудь вкусненькое, гуляла со мной. Мама очень испугалась, когда узнала про “Циклопа”. Она решила, что я очень переживаю
по этому поводу. На самом деле я воспринял эту смерть довольно равнодушно. Я даже толком ничего не видел. Когда я подошёл
к дверям палаты, там уже собралась толпа психов. Врачи и санитары пытались спасти “Циклопа” и одновременно – разогнать толпу.
И то, и другое было безуспешно. Я попытался заглянуть
через головы, но увидел только ноги “Циклопа”. Они лежали
 в проходе между кроватями. Он был ещё на полу, потом его перенесли на кровать. Я не стал особенно любопытствовать и отошёл в сторону. Вообще, на психов эта смерть не произвела большого впечатления. Я уже писал, что психов очень трудно удивить, отвлечь от собственных мыслей и фантазий.
Мне запомнились только их споры по поводу кровати, на которой лежал “Циклоп”. Никто не хотел потом её занимать. Кровать стояла пустая, пока не привезли нового больного. Больше всех были удручены врачи, хотя они не были ни в чём виноваты и сделали всё, что могли, чтобы спасти “Циклопа”. На Михаила Борисовича было просто жалко смотреть. А тут на него ещё напала моя мама.
Она просто требовала, чтобы меня перевели на спокойную половину. К этому времени я уже вполне годился для спокойной половины. Меня не переводили из-за инсулина. Врачи ещё надеялись получить разрешение на его применение, потому –
не к чему гонять меня туда сюда. Но мама настояла, и я переселился на спокойную половину. Может быть, поэтому я так отметил
в памяти этот день, когда умер “Циклоп”.
В памяти уже многое стёрлось, прошло два года. Остались какие-то куски, обрывки, но кое-что хочется отметить. Помню –
ещё на старой беспокойной половине я бродил по коридору.
Это было одним из главных занятий в больнице, после лежания
на кровати и сидения в курилке. Я проходил мимо столовой.
Вдруг какой-то больной схватил стул и с громким криком запустил его в окно. Я ошарашено остановился. Больной кричал что-то вроде: “Уйди! Убью! Проклятая!” Он обращался к воздуху перед собой,
к какой-то видимой лишь ему одному галлюцинации. Больной схватил стул снова и снова запустил его в окно. Я стоял в двух метрах от него, совершенно растерянно. Я не понимал, что нужно вмешаться. Тут подбежал санитар, другие больные и всё было кончено. Меня очень поразило, что стул, дважды пущенный в окно, не разбил его. Он попадал в переплёт, и ни одно стёклышко
не разбилось.
Кстати, об окне. Вспомнился ещё один случай. В нашей пятой палате был Ваня, фамилии я так и не вспомнил. Ваня был щупленький, маленького роста, белокурый, неопределённого возраста. Ваня был сильно “завёрнут”, почти полный идиот.
Он иногда что-то говорил, обращаясь ко всем и ни к кому. Что он говорил – понять было невозможно. С губы у него капала слюна. Однажды ночью из столовой раздался звук разбитого стекла. Многие проснулись, в том числе и я, пришли в столовую, но всё было цело. Только утром обнаружили, что разбито стекло, но
с внешней стороны, также обнаружили, что пропал Ваня. Оказалось, что он вылез через фрамугу и, уже сползая вниз на улицу, раздавил наружное стекло. Я потом долго разглядывал фрамугу.
Такие фрамуги ставятся в основном в казённых местах – больницах, учреждениях. Свободное пространство было чуть шире ладони, причём в верхней части окна. Как он ухитрился пролезть?
Здесь надо было быть хорошим гимнастом. Ваню, конечно, нашли потом. Он был дома у мамы. Мама пожалела его и, то ли не захотела отдать его назад в больницу, то ли просто спрятала его от врачей. Но мама ходила на работу и запирала Ваню дома. В результате он прыгнул с балкона. Хорошо ещё, что этаж был небольшой, и он только сломал ногу. Мама привезла его к нам уже с ногой в гипсе. Врачи были ужасно рассержены и даже не приняли Ваню назад. Ваню забрали то ли в другое отделение, то ли в другую больницу.
А его мать писала жалобы на наших врачей. Врачи были правы. Наше отделение было полу санаторным и таких завёрнутых больных было мало, а тут ещё побег.
Со мной нет первой тетради, и я забыл – что уже писал
про больницу. Но если я в чём-то повторюсь, то это не страшно.
Побегов из больницы было довольно много. За всеми
не уследишь. Был даже особый журнал, в котором фиксировались побеги. Мне рассказывали, что из нашего отделения сбежал
один художник. Это было ещё до моего прихода. Художник был
в хорошем состоянии, и ему разрешалось даже работать на пленэре. Я уже писал о великолепном, старинном парке, в котором находится больница. Художник вышел на этюды и пропал. Его искали несколько дней, нашли и отправили в другое отделение. Он ночевал где-то на вокзалах, он был не москвич. На моих глазах сбежал ещё один парень. Мы гуляли в скверике и уже собирались в отделение.
С нами на прогулку всегда ходили две сестры. Одна сидела
у калитки, вторая была с нами в загородке. Прогулка кончалась,
мы толпились у калитки, и сёстры пересчитывали нас. Вдруг псих, стоявший у самой калитки, сделал спринтерский рывок. За ним погналось несколько человек, но безуспешно. Всех этих беглецов ловят и довольно быстро. Убежать из больницы можно, но скрыть, спрятать свою болезнь нельзя. От болезни не убежишь. Был ещё один побег, уже в конце моего пребывания в больнице.
Мы возвращались к обеду из лечебно-трудового центра (о нём я ещё напишу). Группа больных из нашего отделения была самой спокойной и организованной. Вдруг из другой группы один псих сделал рывок. Трое-четверо наших больных тут же его перехватили. Наша медсестра была в восторге, превозносила нас до небес.
– Какие мы молодцы, какие мы умницы. И тут же рассказала нам один случай из своей богатой практики. На её глазах один такой беглец тут же попал под машину. Смертельно. Псих ведь.
Он драпал, не замечая ничего вокруг.
О побегах всё. Можно ещё рассказать о наших идиотах, бегавших за вином. Да, были и такие случаи. Но это не побеги,
а просто пижонство. Среди бегавших не было даже ни одного алкоголика, да и покупалась не водка, а токайское, одна бутылка
на пятерых, но восторгов было, как у школьников, впервые купивших бутылку. Конечно, врачи узнавали об этом. Михаил Борисович сказал мне: “Ты-то хоть не пей с этими дураками”.
Расскажу теперь о Мише Штерне. Этот парень здорово скрасил моё существование в больнице, да и не только моё.
Я так и не смог понять – почему он оказался в больнице, и какие
у него заскоки и отклонения. Единственное, что бросалось в глаза – так это его неуёмная, неистощимая энергия. Но мне казалось это просто некоторым национальным свойством характера. Миша был еврей. Он был несколько моложе меня. В скуку и сонное течение жизни в больнице ворвался какой-то вулкан. Не было такой области жизни, которой бы не занимался, не увлекался Миша. Правда, он был дилетантом, сплошным дилетантом и верхоглядом. Все,
и я в том числе, ждали – что ещё вытворит Миша. Миша, голый
по пояс, в тренировочных штанах и кроссовках выходил в коридор и начинал мерить его огромными, гимнастическими шагами. Потом переходил к прочим гимнастическим упражнениям, начинал глубоко дышать через нос, через рот, с сопением, со свистом. Непременным условием Мишиных занятий была – наблюдающая публика. В больнице было несколько человек, занимавшихся гимнастикой, но до Миши им было далеко. Свои занятия они делали тихо, возле кроватей. Мише же был нужен весь коридор. Я не смогу уже вспомнить всех Мишиных занятий, но тут были: и гимнастика,
и йога, и карате, и программирование, и высшая математика,
и история, и поэзия и проч. и проч. После завтрака, когда освобождались столы в столовой, выходил Миша с кипой бумаг, тетрадей, книжек, ручкой и всем необходимым, занимал
какой-нибудь стол. Стол обрастал бумагами. По очереди подходили любопытные, заглядывали, интересовались. Миша в зависимости
от настроения либо гнал их, либо давал пояснения. На мой вопрос он ответил, что занимается программированием. На столе действительно был учебник по программированию. Просидев минут пятнадцать, максимум – полчаса, Миша уходил. Рабочий беспорядок на столе оставался вплоть до обеда. Перед обедом Миша освобождал стол. На этом занятия программированием заканчивались. Но что подкупало в Мише – это его неподдельная искренность. Он сам был абсолютно уверен, что занимается программированием, как Хлестаков, во время вранья, был уверен, что играет в вист с министрами. Через некоторое время Миша исчез, и тут я особенно почувствовал – насколько скучна и однообразна больничная жизнь. Хоть я и подтруниваю сейчас над Мишей,
но я с большой симпатией относился к нему тогда и вспоминаю его сейчас. У меня есть его адрес. Может быть, я когда-нибудь встречусь с ним. Мишу перевели от нас в санаторное отделение.
Его мама по-видимому имела некоторый блат и пробивную силу.
Я видел её пару раз во время воскресных свиданий. Очень симпатичная, молодящаяся дама. Даже приглашала меня к ним
в гости после выписки. Миша пропал из нашего отделения, но
не на долго. В санаторном отделении он очень скоро достал всех, и его вернули к нам. Вернули, по-видимому, со скандалом. Мишу сунули в пятую палату и вкололи сульфазин. Это было жуткое зрелище. Миша сразу обмяк, что-то бормотал в полголоса, всё время прикладывал мокрое полотенце к голове. Я впервые видел действие сульфазина, зрелище страшное. Больные со стажем говорили,
что это ещё ерунда по сравнению с сульфазиновой блокадой, когда его вкалывают в четыре точки одновременно – в обе руки и
в обе ягодицы. Миша провалялся дня три-четыре, потом стал понемногу отходить. Потом его перевели на спокойную половину,
и я с ним снова встретился уже там. Миша был всё тот же, может быть, чуть-чуть поспокойней. В какой-то момент я рассказал ему кое-что о Мандельштаме. Миша загорелся, завёл особую тетрадь и потребовал, чтобы я ему надиктовал то, что помню. Мандельштам – мой конёк, и когда я надиктовал ему полтетради, Миша как-то поостыл. Он, конечно, хотел всё это выучить наизусть, так же как и я. Вообще-то я сам с трудом запоминаю стихи. Тот же Севка может запомнить с первого прочтения, я так не могу. Но Мандельштам – это дело особое. Тут я схватываю слова так, как если бы я сам их сочинил. Исписав полтетради, Миша взялся заучивать. Заучивал он плохо, тяжело. В его чтении не было музыки, он перевирал слова,
и я всё время поправлял его, (я не могу слышать, когда коверкают Мандельштама) и этим добивал его. Правда, в одном, сколько я
не поправлял Мишу, он оставался твёрд. Я сказал ему, что Мандельштама звали Иосиф, хотя он сам всегда называл себя и подписывался “Осип”. Миша был твёрд. На обложке тетради он крупно написал – “Иосиф Мандельштам” и так и оставил. Потом мама принесла мне в больницу нашего Мандельштама, не того,
что подарил мне Дмитрий, а ксерокс нашего советского издания.
Я дал его Мише. Миша был в восторге. Но я так и не понял, что его восхищало – сами ли стихи Мандельштама, или то,
что Мандельштам – еврей, наверно, и то, и другое. Миша так же взялся писать стихи сам. Я не помню, но, наверно, я прочитал ему свои вирши или Севкины стихи. В Мишиных стихах были такие строчки: “И пусть я околею, но я кого-то взгрею...” А вообще-то Миша был славным парнем, скрасившим мне многие дни
моего пребывания в больнице. Какое-то время мы особенно сошлись с ним. Я рассказал ему кое-что о себе, он поведал мне
свою душевную драму. Именно тогда я понял, что Миша – добрый парень, а за доброту я могу многое простить человеку.
В отделении был ещё один еврей – Саша Плющанский.
Это был маленький, кругленький, очень толстый человечек. Говорили, что он из Одессы. Наша больница союзного значения,
и к нам прибывали больные из разных концов, хотя в основном были москвичи. Саша был в больнице давно. Он знал всех врачей, всех сестёр и вообще – кучу больничного народа. У него был даже чуть ли не свободный выход, по крайней мере его почти всегда выпускали. Он даже ездил по магазинам. Саша очень любил приставать к сёстрам, ругаться с ними. Его наказывали. Иногда его бил кто-нибудь из больных, но слегка, так сказать, в воспитательных целях. Саша визжал, ругался, отвечал обидчику, прятался
за сёстрами, с которыми только что ругался. Сашка любил Есенина, знал огромное количество стихов. Особенно любил матерные.
Их он читал громко, нараспев, насколько хватало голоса, особенно если рядом были сёстры. На него цыкали, ругали, а он был
в восторге. Ему присылали из дома деньги, и он сам получал их
на почте. Перед самой моей выпиской, где-то в ноябре, у Сашки был день рождения. Он купил несколько тортов “Птичье молоко”, угощал врачей, сестёр, друзей. Угостил даже меня.
Это меня несколько удивило, мы не были близко знакомы.
Я с благодарностью принял кусок торта. Оказывается – Сашка принял меня за еврея. Меня часто принимают за еврея, не знаю уж чем это объяснить, может быть из-за фамилии. Мне вообще-то всё равно. Когда Сашка сказал мне об этом, я был слегка удивлён, потом отнекивался, но так и не убедил его, тем более, что
не слишком старался. В больнице говорили, что Сашка – олигофрен, болен с детства, что он неизлечим, и держат его здесь по блату.
Всё-таки родителям легче, чем, если бы он всё время мельтешил
у них на глазах, да и сам Сашка вполне адаптировался в больнице
за многие годы.
В памяти болтаются какие-то кусочки, обрывки, ничего цельного, законченного. Но, может быть, так даже лучше, может быть, ты сам, мой читатель, составишь картину из этих кусков.
Был один больной, которому очень нравились
мои электронные часы и который поэтому их всячески критиковал. Часы у меня действительно оригинальные, на светодиодах,
во французском корпусе. Маме их привезли прямо с завода
по заказу. Сейчас мне говорили, их уже много в магазинах, но тогда тот больной всё время приставал ко мне: “Который час?”,
а спрашивается: – на фига ему знать время? Мне тоже было
не слишком нужно знать время. Только, когда работаешь
в лечебно-трудовом центре, приятно знать – сколько осталось
до обеда. И хотя нас не заставляли работать, можно было сидеть просто так, но я по привычке работал, а потому смотрел на часы – сколько осталось. Но я подожду писать об этом. Тот псих, в сотый раз спросив у меня время, в сотый раз рассмотрев часы, в сотый раз с презрением повторял: – ”Игрушка”. Однажды меня заинтересовал его головной убор. На голове у него была надета сеточка, в которой обычно продают морковь или свёклу. Я спросил: – “Зачем она тебе?” – “Чтобы голова не болела”.
Больных было много и разных. На спокойной половине вообще были люди без каких-либо видимых странностей, так что и не догадаешься, что перед тобой – сумасшедший. Вспомнился наркоман Володя. Энергичный мужчина лет сорока, красивый, обаятельный. Он очень легко сходился с людьми, умел добиваться от них того, что ему нужно, то есть таблеток, лекарств. Меня он охмурил в пять минут, так что я пообещал отдать ему
свой циклодол. Сначала я пытался возражать, но Володя тут же объяснил мне всё действие циклодола, доказал, что мне он практически не нужен, и я уступил. Циклодол мне давали тогда
по таблетке три раза в день. Пару раз мне удалось их утаить и передать Володе. Для него такая доза была, что слону дробина.
Он пил, по его словам, и по пятьдесят таблеток сразу, но и эти две штучки он проглотил тут же и очень благодарил меня. Конечно,
я делал глупость, но я – человек мягкий, и от этого не раз страдал. Всё кончилось тем, что меня застукали, когда я прятал таблетки. Был маленький скандал, и за мной некоторое время следили. Вообще, в больнице было очень строго с лекарствами.
Каждый больной получал лекарства у сестры сам. Сестра стояла
с небольшим лотком. В мензурках лежали таблетки и бумажка
с фамилией больного. Получив лекарства, нужно было их тут же проглотить на глазах у сестры. Правда, народу было много,
и некоторым удавалось не пить лекарств. Но таких быстро ловили и следили за ними особо. Когда меня поймали на прятанье лекарств,
я был даже доволен. Теперь Володя от меня отстанет. По поводу Володи вспомнился ещё один случай. Я однажды проснулся
среди ночи. В палате был какой-то шум, кто-то ходил возле шкафа. Я встал, подошёл, вижу Володя. Я попытался с ним заговорить,
но он или не отвечал или болтал что-то несуразное. Я не мог понять, чем он занимается. Он доставал из шкафа одежду – пальто, куртки, и складывал их на стол. Только тут я понял, что он в полной прострации. Казалось, что он пьян, но его не качало, движения были уверенные, хотя и несколько заторможенные. Он позволил мне увести его. Я довёл его до кровати и уложил спать, потом вернулся и убрал вещи. На утро мы встретились с ним в туалете. Я не стал его расспрашивать о ночных делах, но из разговора понял, что он ничего не помнит.

Ну, вот меня и раскусили. Что делать? Ехать в лес? Бежать
в Америку? Ерунда. Я уже не способен к этим фантазиям, потому что слишком хорошо понимаю, что им – грош цена. Остаются только сны, беспробудные, запойные сны. За эту неделю я дважды видел во сне “Брынзу”. Он был проездом в Союзе. Я водил его
по городу, что-то показывал, что-то рассказывал. А он рассказывал мне о мире, о Лондоне, о Париже, о Рио-де-Жанейро. Мы всё время куда-то ехали, то в метро, то в троллейбусе. Раз мы даже вышли
из метро в Нью-Йорке, теперь уже Юрка вёл меня. Это были очень счастливые сны и какие-то щемящие. Даже во сне у нас был установлен срок – два дня на встречу. Юрка был в Москве случайно и должен был опять исчезнуть, уехать. Я просыпался чуть ли
не в слезах и заново переживал утрату друга. Так что же делать? Последнее время меня часто преследует фраза – “Мне хочется рассмеяться, расхохотаться и не быть”. Ты, мой читатель, можешь сказать, что всё это ерунда, буря в стакане воды. Да и проблемы – пустяковые, ничтожные, надуманные. Ну и что из того, что это буря в стакане воды, если этот стакан – моя душа.

Пора написать о работе в больнице. Я уже немного писал
об этом в первой тетради. Но там я описал главным образом домашние работы – собирание “вертолётиков” и наживлением винтиков. Этим занимались больные на беспокойной половине.
На другой половине работы были почти обязательны и организованы значительно лучше. Здесь была возможность некоторого выбора. Большинство больных ходило в лечебно-трудовой центр, а небольшая группа – пять-семь человек ходила
на наружные работы. Происходило это так. После завтрака был небольшой промежуток свободного времени. Чаще всего мы слушали в красном уголке “Редио – Моску”. Часам к одиннадцати сёстры нас собирали в предбаннике, пересчитывали и сортировали – кого куда. Наша небольшая группа ходила на наружные работы.
Я приклеился к двум ребятам моего возраста – Серёже и Лёше,
плюс ещё два-три человека. Что-то уж больно занудливо у меня получается, как если бы я писал отчёт для сенатской комиссии
по охране прав душевнобольных. За нами приходил человек
в чёрном халате, лет сорока-пятидесяти. Мне хочется назвать его прорабом или завхозом. Очень может быть, что он действительно был завхоз. Он брал нашу группу себе на работу, выдавал рукавицы, молоток, кувалду, лом. Первый день я помню – мы добывали кирпич для строительства новой мастерской. Я уже писал,
что больница наша существует давно, и в ней много старых построек из красного кирпича. Некоторые строения разрушены,
и вот из них мы и добывали кирпич, дробили крупные куски, стараясь выламывать кирпичи целыми. Потом грузили кирпич
в машину и разгружали её на новом месте. Работа простая, но очень бодрящая, ломающая сонное течение больничной жизни. Собственно она для этого и предназначена. Очень приятно было, что это настоящая работа, без скидок на нашу убогость.
Наш начальник работал вместе с нами. Он не подгонял нас и в то же время не давал затягивать перекуры, чтобы мы не утратили вкус
к работе и не заснули обычной больничной спячкой. Наши работы довольно часто менялись – то мы таскали кирпичи, то дробили их
на щебень для бетона, то замешивали бетон по всем правилам – дроблёные кирпичи, цемент, песок, вода. Мы делали забор
для склада всяких железок, устанавливали столбы для ворот.
И, конечно же, перекуры. Как сейчас вижу – мы втроём: Серёжа, Лёша и я, сидим на каком-нибудь бревне, поджав ноги, как курицы на насесте. Особенно меня тянуло к Серёже, он буквально очаровал меня, хотя я толком не пойму чем. Когда стало холоднее,
мы выходили на работу кто в чём, в пальто, в серых больничных халатах. Серёжа ходил в халате, подняв воротник, и весь как бы втянувшись в халат, похожий на больную, нахохлившуюся птицу. Какой-то очень спокойный, уравновешенный, равнодушный
ко многим мелочам и пустякам жизни, и в то же время
не замкнувшийся в себе. Он никогда не стремился затянуть перекур и никогда первым не бросался на работу. Хотя пару раз он брался месить бетон в одиночку, и было видно, что он умеет это делать,
но он как-то ухитрялся делать это без показухи, естественно. Видно было, что работа просто доставляет ему удовольствие. Естественность – вот пожалуй то слово, которое лучше всего характеризует Серёжу. Мне вдруг вспомнилась наша кошка,
как красивы все её движения, как правильны, сплошная гармония. Может быть, я как-то идеализирую Серёжу, конечно, не без того,
уж больно он мне понравился, да и не только мне. Он со всеми был самим собой, одинаков, одинаково внимателен, и в нём совсем
не было комплексов, хотя, наверно, они были, но их не было видно. В какой-то мере Серёжа был моим идеалом, как для Достоевского – князь Мышкин. Как я хочу, мечтаю быть самим собой,
вне зависимости от того, кто передо мной: старый друг, любимая девушка, сестра, папа или просто случайный прохожий. Иногда мне это удаётся – временами, периодами. В этом мне помогает христианство и даже сам Христос. Когда я ощущаю в себе Христа, нет, не становлюсь Христом, а просто чувствую Его в себе или
где-то рядом, то тогда и всех людей вокруг себя я ощущаю,
как братьев, братьев во Христе, тогда и общение с людьми происходит легко, просто и естественно. Но, к сожалению,
это бывает только временами, чаще я бываю замкнут на самом себе и всё вокруг воспринимаю пассивно и созерцательно.
Впрочем, один раз Серёжа сплоховал (И что я привязался
к этому Серёже. Просто голубизна какая-то. Но нет, здесь другое.
Я часто воспринимаю мужчин как своего отца. Я редко общаюсь
со своим родным отцом. И часто неосознанно ищу ему замену. Парадоксально, но я иногда даже своих друзей, ровесников ощущаю как отца. Фрейдизм какой-то.). Я был на беспокойной половине. Вдруг появился Серёжа с завязанной рукой. Начались расспросы – что, да как? Серёжа объяснил, что он работал на улице, обрубал ветки деревьев и задел руку топором. Все поверили, и лишь потом я узнал, что было на самом деле. Серёжа продемонстрировал
в курилке удар карате и разбил керамическую плитку. При этом он порезал руку, и врачи решили, что ему лучше побыть пока
на беспокойной половине под присмотром санитара. И всё же, несмотря на этот небольшой акт пижонства, Серёжа оставил во мне глубокий след. Говорили – у него была депрессия. Как я мечтаю
о настоящей депрессии, это – не вульгарная мания. Настоящая депрессия, когда нет ни желаний, ни страстей – мечта каждого философа. Может быть, поэтому ещё я кроме уважения испытываю и зависть к Серёже. И эта зависть отбрасывает меня ещё дальше назад. Зависть это ведь тоже страсть, вульгарная страсть. Я ходил
на наружные работы почти до самой выписки, и только, когда стало холодать, начал ходить в лечебно-трудовой центр.
Лечебно-трудовой центр занимает отдельный, большой корпус, новой постройки. Я ходил в него недолго, перед самой выпиской, недели две. В одиннадцать часов мы, тщательно пересчитанные, под конвоем двух сестёр, отправлялись туда.
В центр стекается много больных из разных корпусов и отделений. Были здесь и женщины. Наших больных небольшими группами разбросали по разным цехам. Тех, кто пришёл впервые, спросили, что мы хотим делать. Не выявив у меня определённых склонностей, меня отправили в цех, где клеили коробочки. В цеху стояли длинные столы, покрытые линолеумом. Здесь работали почти одни женщины. Мне дали заготовки, клей, объяснили, что к чему.
Очень скоро я весь был вымазан клеем, но и число коробочек быстро увеличивалось. Эти коробочки были предназначены
для упаковки домашних, настенных термометров. Рядом со мной работало несколько молодых девушек, которые довольно нескромно на меня посматривали. Я был сконфужен. Поскольку я не делал никаких шагов в их сторону, одна решила сама со мной познакомиться. Её звали Лена. На ней был больничный халат, но не серый, как у мужчин, а цветной. Шея была голой, к тому же у халата был большой вырез, почти как у какого-нибудь вечернего платья. Лена часто подходила ко мне, что-то нашёптывала на ухо и терлась мне о плечо своей большой грудью. Иногда она начинала громко петь какие-то пошлые песни, которые часто поют по радио.
В нашем цехе было и радио, и Лена часто принималась под него танцевать. Из разговоров с ней я узнал, что она больна с детства
и бывала в разных больницах  раз двадцать. Мне было жаль её,
и было как-то мучительно, когда она тёрлась грудью о моё плечо
и шептала ласковые слова. Я работал на склеивании коробочек три дня, пока понял, что эта работа мне совершенно не нравится.
Я попросил другую работу, и мне её тут же дали. Здесь было больше разнообразия: и, уже знакомое мне, наживление винтиков;
и винтики другого типа; и насаживание на бумажку заколок
для волос. Бумажки были полукруглые с вырезом, на каждую нужно было надеть 50 заколок. Это занятие мне нравилось больше, не надо было возиться с клеем. На всех работах каждый час устраивался перекур. Кто-то курил, кто-то вышагивал по коридору,
кто-то флиртовал, ведь центр был практически единственным местом, где были и мужчины, и женщины. Здесь были больные
со всех отделений, и каких только лиц я не насмотрелся.
Тогда я понял, что наше отделение действительно – полусанаторное. Всё-таки с большей частью наших больных можно было общаться. Один больной, работавший рядом со мной, всё время менял национальность. Со счастливой улыбкой он сообщал всем, что он португалец. Минут пятнадцать он, улыбаясь, смотрел в потолок или в окно и переваривал эту мысль. Потом на минуту задумывался и столь же радостно сообщал, что он испанец. Опять мечтание, опять раздумье, и он опять становился португальцем. Он никак не мог выбрать одно из двух, ему нравилась и та, и другая национальность. Быть русским казалось ему слишком банально.

Я малость выпимши, мой читатель, миль пардон. Но не спится, мысли одолели. Вот был на дне рождения, встретил интересного мужика. Не знаю, как он интересен сам по себе,
для того, чтобы понять это не достаточно трёхчасового знакомства. Он показался мне интересен, как некоторый тип человека. Хозяин, хозяин жизни, новый барин. Какие-то внешние сношения, кожаный пиджак, бутылка шампанского и бутылка ликёра, принесённые
с собой, молодая девчонка, опять же принесённая с собой, мальборо, зажигалка, словом всё при нём. И какая-то свобода манер, юмор, раскованность. Я всё думаю о нём, и никак не пойму –
какие чувства он у меня вызывает. Наверно, немного зависти,
но зависть – это слишком просто, хотя мне в какой-то момент захотелось такой жизни, чего-то такого. Запомнилось разливание ликёра. Сперва он разливал сам, потом хозяйским жестом пододвинул бутылку мне и в вполне приличных выражениях предложил мне стать виночерпием. Я принял эту роль и лишь
через минуту почувствовал своё унижение, хотя и унижение было совсем ничтожным, это только моя больная восприимчивость сумела его уловить. Раньше бы я внутренне вспылил, ушёл бы
в себя, и мне хватило бы на полчаса обдумывать своё положение,
и как нужно было бы ответить, и на самом ли деле было во всём этом унижение или нет. А сейчас я с лёгкостью выполнял роль виночерпия, и вспоминал про себя Христа и Его унижения,
как Он мыл ноги своим ученикам, как Его били, как распяли. Вспомнил досужую поговорку: – “Христос терпел и нам велел”.
И вдруг понял, что меня нельзя унизить. В прошлой тетради я уже писал, что каждый человек – дерьмо, и я – в первую очередь, и что надо всегда об этом помнить. Это очень ценная мысль. Когда ты сам назвал себя дерьмом, и не только назвал, но и глубоко прочувствовал это – тебе уже ничего не страшно. Это одна
из причин, почему меня нельзя оскорбить, унизить. А другая причина – свобода, огромная, внутренняя свобода. Да, если судить чисто внешне, то некоторый элемент унижения присутствовал.
Но я принял его не слепо, не по неведению, а сознательно, свободно, и тем самым уничтожил его. Я лишь добровольно, как актёр, подыграл этому человеку, разыгрывавшему из себя барина или
даже ставшему уже барином, новым барином. Мы были связкой, каждый на своём месте: он – хозяин жизни, я – бедный поэт.
Но эти роли, они настолько условны, что даже невозможно
их серьёзно обсуждать. Меня иногда просто смешит – насколько люди поддаются этим условностям. Какой-нибудь ничтожный значок на лацкане пиджака, и сразу – другое отношение.
Вот в армии есть такой способ поощрения – фотографирование
на фоне знамени. А я задумался, ну что такое знамя? Люди бегут
в атаку, на смерть и тащат с собой какую-то тряпку.
И это цивилизованные люди, и после этого они ещё смеют пренебрежительно отзываться о каких-нибудь папуасских идолах. Вот недавно на похоронах моего дедушки я внимательно рассматривал нашего знатного родственника. Я видел человека, полного собственным достоинством. Он мало говорил, мало ел,
но вообще-то держал себя по родственному. Это просто был человек из другого мира. Ему не надо было ничего делать, достаточно того, что внизу у подъезда его ждал лимузин, или как уж там называются эти машины, не знаю. Так в чём же дело? Неужели я подмечал
эти подробности и описываю их здесь только из зависти?
Нет, не может такого быть, уж зависть-то мне очень хорошо знакома, я отличу её от всех других чувств. Здесь есть что-то другое. Просто это очень забавная штука – человеческая, общественная психология. Ярлыки, штампы, авторитеты, к которым мы приучены с детства и перестали их замечать. Вот где настоящее рабство, настоящее унижение. Но, что самое странное – это рабство очень легко преодолевается. Для этого не надо ни войн, ни революций,
ни чего-либо подобного. Надо лишь осознать его, и свободно, подчёркиваю – свободно принять правила игры. Вы скажите,
что это конформизм. Нет, если вас что-то не устраивает
в этом порядке, в этом мире – боритесь, сражайтесь. Честь вам и хвала, только при этом не стройте иллюзий и помните, что самые правильные ваши теории по исправлению человечества – гроша ломанного не стоят. Вы не согласны? Я докажу вам. Я в третий раз повторю: человек – дерьмо. Нет, может быть, человек – ангел,
я не хочу быть голословным, но взгляните на самого себя, загляните себе в душу. И, если вы искренний человек, вы согласитесь со мною. Вот и все доказательства, и не нужно всех этих красивых слов
о коммунизме и прочей ерунде.
Пора кончать эту тетрадку, тем более, что я уже начал следующую, Это очень приятно – что-либо заканчивать, завершать, доводить до конца. Я могу уже сказать, что исписал пять тетрадей, целую повесть написал, почти роман. А сейчас мне предстоит закончить рассказ о моём пребывании в больнице. Осталось
в памяти лишь два-три незначительных эпизода.

Во время работы в лечебно-трудовом центре ко мне подошёл санитар в белом халате. – “Вы такой-то?” – “Да, это я”. – “Пойдёмте со мной”. Санитар провёл меня по коридору и завёл в комнату.
Я огляделся по сторонам и обалдел. По всей комнате в три ряда,
в несколько слоёв висели, стояли, лежали картины. Ко мне подошёл человек и предложил: “Не хотите ли поработать у нас?” Оказалось, что меня перепутали с каким-то художником. Это тут же выяснилось, и меня вернули обратно в цех. Я до сих пор жалею,
что не сообразил попросить посмотреть эти картины. Там были разные жанры, разная техника исполнения. В основном – маслом. Портреты, натюрморты. Вообще, в больнице было много если не художников, то просто рисующих людей. У меня хранится несколько работ, подаренных мне в больнице. Да вообще-то, это не удивительно, если учесть, сколько больших, настоящих художников нуждалось в лечении, в больницах вроде нашей. Вспомнился портрет врача, сделанный Ван-Гогом в больнице. Одна
из последних его работ.
Когда меня выписывали, я должен был получить расчёт
за свою работу. За нашу работу в больнице даже платили деньги.
Я проработал в лечебно-трудовом центре две недели и получил
45 копеек. Всё это было оформлено должным образом.
Мне выписали наряд, я ходил в бухгалтерию и получил деньги
в окошечко кассы, расписавшись в получении. Потом я уже понял, что и сама работа и эти деньги предназначались не для таких больных, как я, а для более тяжёлых. Это должно было их поддержать, доказать им, что и они, как здоровые люди, могут
как-то и что-то заработать. Я вспоминаю, что на бумажке,
на которую я насаживал закалки, стояла цена – 5 копеек. И тогда же я подумал – а сколько в таком случае стоит моя работа? – Десятые, если не сотые, копейки.
Из больницы я выходил уже по снегу, в тёплом пальто и тёплых ботинках. Я получил у сестры свои летние штаны и курточку, получил в регистратуре больничный лист и свой паспорт. Вот и всё, кончилась моя кащинская эпопея, длившаяся три месяца. Помнишь, мой читатель, первая тетрадь начинается с того, что мы
с Людочкой едем к врачу. И там же я писал, что начинаю
свой рассказ с середины. Таким образом, я сейчас написал лишь половину своей истории, и теперь мне предстоит рассказать, объяснить – с чего всё это началось, как я заболел. Это будет сделать труднее, но я попытаюсь.
В этой тетради осталось много места, жалко оставлять.
Такое чувство, что я что-то недоделал, недописал. Постараюсь дописать всякие кусочки и обрывки.
Во второй тетради я помянул о своей встрече с бесом.
Так я назвал один свой сон, старый сон, самый старый из всех моих снов, о которых я писал. Это было в Ленинграде, в феврале этого года, когда я ещё не знал, что могу писать записки. Вечерами, возвращаясь с долгих прогулок по Питеру, я всё время сидел
в Костиной комнате. Она вся завалена картинами, рисунками, фотографиями, книгами, стихами и табачным пеплом. Это очень уютный хаос. Я любил в нём копаться, что-то читать,
что-то смотреть. Здесь я должен признаться – совершил грехопадение. Может быть, именно оно привело меня к встрече
с бесом. Я украл у Кости несколько фотографий. Каюсь. Я вообще, мой читатель, не чист на руку. Иногда я ворую, чаще всего книги,
но об этом я расскажу в другой раз. Я мог бы попросить
эти фотографии у Кости, и он их, наверняка, подарил бы мне.
Но мне сподручней было их украсть, и я украл. Пусть тот стыд, который я испытываю сейчас, и моё раскаяние будут мне наказанием. Но суть дела не в этом, моё грехопадение было лишь прелюдией к этой истории. У меня была отдельная комната, рядом
с Костиной комнатой. Я спал. И вдруг проснулся среди ночи. В доме было тихо, все спали. Я лежал на кровати, на спине, с закрытыми глазами. Я был в ужасе. Я чувствовал, что я не один в комнате.
Я не мог открыть глаза, не мог пошевелиться. В тот момент, когда я проснулся, мне снился сон. Очень важный сон, но я помнил лишь последний его кусок. Во сне я лепил из какой-то серой глины или пластилина – звёздочку. Мне нужно было вылепить пятиконечную звезду правильной формы. А она у меня никак не получалась.
Всё время то одна, то другая грань искривлялась. Это была очень тяжёлая работа. Ведь это была не просто звёздочка, от неё зависело счастье всех людей. Стоило мне её слепить – на земле воцарялся бы коммунизм. Видимо во сне ко мне вернулась старая идея – переустройства мира, старый бред, который привёл меня
в больницу. Я снова вызвал из своего подсознания беса, и теперь этот бес материализовался и сидел в моей комнате уже наяву.
Я лежал с закрытыми глазами, парализованный страхом. Что мне делать? И я понял, что мне делать – молиться. Это единственное – что мне оставалось, и в то же время – самое действенное из всех оружий. Я начал молиться. Сперва – “Отче наш ...”, потом просто всякую отсебятину. Но молитва не помогала. Что-то мешало мне,
я чувствовал, что она не доходит до Бога. И тут я вспомнил
о фотографиях, о своём нераскаянном грехе. Он мешал молитве. Нужно было покаяться. Я знал, что если я дам сейчас слово – вернуть утром эти фотографии, то молитва – обретёт силу.
Но мне было жалко отдавать фотографии, и я опять попал в тупик. Как быть? И тут я нашёл ещё одно средство против беса. Я всё так же лежал с закрытыми глазами и начал представлять себе крест. Глаза смотрели в веки и из разных точечек, штрихов я складывал крест. Сперва неудачно. Крест выходил кривой, косой, потом немного лучше. И, наконец, крест вспыхнул под моими веками. Ощущение было такое, как если бы я только что взглянул на солнце и тут же закрыл глаза. Крест сиял, сверкал какое-то мгновение.
И тотчас же страх прошёл, оцепенение спало и я открыл глаза.
Я снова был один в комнате. Я встал, прошёлся, выкурил сигарету и снова лёг спать.
Немного о своих грехопадениях. В нашем доме одно время существовала легенда о честности клана Зубковских. Она особенно поддерживалась бабушкой. Я помню её высказывания, что всё,
что угодно, но мои дети и внуки не врут. Я уже не помню, кто первым сломался, Вася или я, думаю, что это произошло примерно
в одно время. В отношении папы могу высказать лишь
своё субъективное мнение – мне папа не врал никогда, и я всегда могу положиться на его слово. Мне всегда было ужасно стыдно слушать, как бабушка расхваливает мою честность, потому что, врать я начал давно, лет в десять, а похвалы своей честности и правдивости слушал лет до двадцати. Лишь под давлением очевидных фактов бабушке пришлось отказаться от своего мифа. Помню такой случай. Мы с Аликом ещё совсем пацанами резвились и шалили у нас дома. Дома никого не было. Мы стали бросать друг
в друга подушками. Я бросил, Алик увернулся. Была разбита вазочка и оконное стекло. Мы перепугались, выкинули осколки и убежали на улицу. Я никак не мог вернуться домой, нужно было как-то объяснить всё или придумать, что соврать. Мы решили врать, что мы вообще не заходили домой. А там будь, что будет.
Самое странное, что моему вранью поверили дома. Неожиданно
для меня в ходе обсуждения возникла версия, что окно разбил
мой друг и сосед – Сашка. Сашку почему-то недолюбливали у меня дома и совершенно напрасно. Он до сих пор остаётся одним
из близких моих друзей, хотя мы редко видимся. Мы жили
в соседних квартирах, и у нас был общий балкон с небольшой перегородкой. Когда я или Сашка забывали дома ключи
от квартиры, мы перелезали домой с балкона на балкон. В тот раз решили, что Сашка забыл свои ключи, зашёл к нам в квартиру
(В тот день ключ от квартиры лежал на пожарном кране.)
и, перелезая через балкон, разбил окно. Бабушка очень ругала Сашку, а я молчал, и на душе было ужасно мерзко. Наверно, именно потому я так и запомнил этот случай. Ещё помню, как я украл
у Мишки Савёлова брелок. Мишка был какой-то странный парень,
и ребята из моей компании любили шутить и издеваться над ним. Мы зашли к нему в гости, кажется опять же с Аликом. Мы прятали его игрушки, которых было множество, путали коробки и ящики, словом вели себя непотребно. И тут я спрятал в карман брелок. Вспомнил я о нём уже на улице. Что было делать? Идти назад?
Но нас только что выгнали чуть ли не со скандалом, да и брелок был очень симпатичный, в виде маленькой резиновой шины. И я оставил его себе. Вот так и проходили мои первые опыты вранья и воровства, и хотя я очень мучился ими, но нравственный закон я уже перешагнул. Один мой читатель заметил, что я припоминаю слишком мелкие свои грешки, чтобы оттенить свою высокую нравственность. Это верное замечание. Конечно, я лукавлю.
Просто на моей совести есть такие грехи, в которых я не хочу даже самому себе признаваться, не то что тебе, мой читатель. (Пижонская фраза. Какие уж у меня сверхособенные грехи?)
Мне вспомнилось мнение одной моей знакомой.
Она утверждала, что человек, мучивший в детстве собаку или кошку, непременно станет бандитом и, если даже не станет явным бандитом, то будет подонком в душе. А я тут же вспомнил,
как однажды на даче замучил лягушку. Мне тогда подарили духовой пистолет. Я стоял на веранде. Был дождливый день. В луже сидела лягушка. Я заряжал свой пистолет и всаживал в неё с расстояния
в полтора метра пулю за пулей. Пистолет был слабый, и пульки застревали у неё под кожей. Лягушка дергалась, но уползти
не могла.
Может быть, я действительно – подонок. Спорить не буду.
Но та же женщина, клеймившая мучителей животных, часто пела мне дифирамбы по поводу моего доброго поведения с людьми.
Я недавно взялся посмотреть собрание сочинений Пушкина, подаренное папой Маше на восемнадцатилетие. Собрание очень ценное, издание 1870 года. В нём много материалов, журнальных статей, обрывков. Мне попалась маленькая статья о Байроне. Пушкин развенчивает мнение о Байроне, как о скептике, то есть современным языком – атеисте. Он рассказывает о том, как Байрон всю жизнь носил на груди крест, подаренный ему монахом францисканцем. Я немного процитирую самого Пушкина: “... видно, что вера внутренняя перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Может быть даже,
что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной.”
Интересная цитата. Мне кажется, она говорит не только
о Байроне, но и о самом Пушкине. Я подумал о творчестве.
Оно неизбежно связано с шатаниями из стороны в сторону,
из крайности в крайность. Творчество – это искание и познание истины. И чем больше способен творец узнать, воспринять, осмыслить и прочувствовать, тем полнее и ярче будет картина, созданная им. В своих поисках он неизбежно будет вставать
на ложные, тупиковые пути. Но не надо путать эти тупиковые ветви с истинным путём художника, поэта. Эта Пушкинская цитата очень меня порадовала. Хотя, конечно, я могу представить,
как какой-нибудь современный борзописец начнёт рассуждать,
что эта цитата не характерна для Пушкина, что Пушкин, в силу отсталости своего века, неразвитости производительных сил и производственных отношений, отсутствия пролетариата и единственно верной пролетарской, атеистической, марксистской философии, вынужденно оставался в плену религиозных заблуждений. Но всё же, в силу своего гения, Пушкину удавалось иногда вырваться из рамок своего века и создать, к примеру, великую матерно-атеистическую поэму “Гаврилиада”, вершину творчества поэта. Скажите, что я утрирую? Может быть, но разве мало таких статей, где какой-нибудь ложный шаг, а зачастую хитрый подвох гения выдаётся за чистую монету? Мало что ли приходится читать и слушать о Достоевском – местами, в чём-то преодолевшем свои религиозные заблуждения? О Толстом – вопреки своим христианским исканиям, создавшему реалистические произведения?
А ладно. Чего я набросился? Чёрт с ними. Всем надо иметь свой кусок хлеба, да неплохо бы с маслом.

     Стих
Я сам себя в себя перековал.
Был труден путь, опасен перевал,
И разум мучил ворохом сомнений,
Но преклонились гордые колени,
Рука свободно тела вкрест прошла,
И радостно откликнулась душа.


КОНЕЦ  ПЯТОЙ  ТЕТРАДИ.


Рецензии