Шизофрения. Взгляд изнутри. 6 тетрадь

Тетрадь № 6
начата – 8 декабря 1981 года
Сижу за столом, обложившись бумагами, и делаю вид, что занимаюсь геодезией, а на самом деле – беседую с тобой, мой читатель. Жаль упускать это нервное время, когда внутри что-то подстёгивает меня, и голова работает чётко и ясно.
Я частенько повторяюсь в своих записках, но что поделаешь, если меня волнуют одни и те же вопросы и мысли крутятся вокруг одних и тех же тем. Вот и опять я думаю о назначении, применении этих записок, о смысле моего творчества. Конечно, я в тайне, да и явно, мечтаю выйти на широкую аудиторию. Но, прежде всего я бесконечно счастлив, что у меня есть пяток друзей, которые могут по настоящему оценить, понять мою писанину. Без них мне было бы тоскливо. Вот недавно Севка сказал мне, что ему нравится всё, что я пишу. А раз так, то уже я пишу не напрасно. Какой-то замкнутый круг. Мне нравятся Севкины стихи, Севке нравятся мои записки. Нам с Севкой симпатичны Женькины стихи. Ольге нравится моя писанина, мне – Ольгины рисунки. Это – как снежный ком.
И хотя я понимаю всё свое дилетантство, как, впрочем, и дилетантство большинства моих друзей, хотя здесь я не берусь судить столь категорично, но всё это ужасно приятно.
Я только хочу вернуться к той мысли, что творчество –
всего лишь побочный продукт духовной жизни человека, а вся суть заключена в самом человеке. Человек – основа всего. Конечно,
для самовыражения очень важно мастерство, владение кистью, словом, звуком. Но ведь это не единственный способ выразить себя, да и понимать продукт творчества можно по-разному. Вот, к примеру, я сам. Лучше всего я понимаю выраженное словом, о живописи сужу больше в плане – нравится, не нравится,
а музыку почти совсем не воспринимаю. Но моими мыслями всё больше овладевают христианские подвижники: старцы, монахи, молчальники. Я уже дошёл по понимания каких-то основ этой области человеческой жизни. Я чувствую, ощущаю, воспринимаю этот духовный путь. От них не остаётся ни поэм, ни картин, ни симфоний, но всё же нельзя сказать, что от них не остаётся ничего. Сама их жизнь является творческим актом. Но здесь так много загадок, которые мне не по зубам.
Лишь моя интуиция что-то подсказывает мне, тревожит меня.
Но я хотел поговорить о желании славы, желании, которое сводит меня с ума.
Я недавно слушал пластинку Высоцкого, концерт в Торонто. Он говорил, как он начинал. О квартире на Большом Каретном, где они собирались в студенческие годы: Шукшин, Тарковский, кто-то ещё, я сейчас не помню. И первые свои песни он писал для друзей, пел их друзьям, и вспоминал первые свои успехи
опять же у друзей. А потом просто расширился круг друзей.
Всё очень просто и естественно. Так и должно быть, таким и должен быть настоящий успех. А сколько людей совершенно превратно понимают успех, популярность. Лишь бы только вылезти на высокую трибуну, на широкую арену, к миллионам зрителей, слушателей, читателей, и при этом не задумываются – а есть ли тебе, что сказать этим миллионам? А в итоге, если посредственности и удаётся выбиться, прорваться, то получается срамота. И начинают все эти михалковы переписывать и дописывать всяких там дядей стёп, или писать многотомные романы-эпопеи, которые невозможно читать, или шамкать по бумажке всякие банальности об экономике, политике, культуре и прочее и прочее. Разве это успех? Это стыд и срам. Мне вспомнились китайские поэты, которые убегали от собственной славы, меняли города, меняли имя. Они поклонялись поэзии, а не популярности, и когда популярность начинала довлеть, они прятались от неё. Я не знаю, есть ли у меня талант, и представляют ли мои записки интерес для широкого читателя, но я стараюсь писать в расчёте на друзей, и думаю – я на верном пути.

Я хочу записать здесь свои старые заготовки, надоело носить их в памяти. Когда я был в восьмом классе, к нам попал билет на творческий вечер Евтушенко. Как я сейчас понимаю, он был тогда в зените своей славы и подавал надежды на большее, и ещё не успел исподлиться и продаться. Мои родные решили отправить на этот вечер меня. Я тогда и слыхом не слыхал о Евтушенко, да и ехать было далеко, через всю Москву, во дворец пионеров; а я уже тогда был тяжёл на подъём. И вот мне дома стали расписывать Евтушенко, и даже сравнили его с Маяковским.
Дело в том, что в молодости моя бабушка, живя в Ленинграде, два раза была на выступлениях Маяковского. Моя бабушка была очень симпатичной хохлушкой с живыми глазами и стройной фигурой, но, как я понимаю, была довольно поверхностной,
как многие красивые девушки. Но я не буду писать сейчас о бабушке, так как слишком уйду в сторону. Бабушка мало что могла рассказать об этих выступлениях Маяковского, только общее впечатление, очень сильное. Она рассказывала о его манере говорить, о том, как он снял на сцене пиджак и засучивал рукава, как бы готовясь к работе, его остроумные и резкие, просто убийственные реплики в адрес своих противников. Бабушка пыталась передать одну его остроту в адрес пары молодых людей, покидавших зал, но так и не вспомнила. Потом уже я нашёл
эту остроту в воспоминаниях Олеши. Маяковский обратился в зал: “Обратите внимание на пару, из ряда вон выходящую”. Очевидно, бабушка и Олеша были на одном и том же выступлении поэта.
Но я слишком ушёл в сторону. Когда меня гнали всей семьёй на вечер Евтушенко, мне заявили, что я буду на старости лет рассказывать внукам об этом вечере, как моя бабушка рассказывает мне о Маяковском. Этот довод оказался решающим, и я поехал. Я был на этом вечере, но рассказать о нём могу ещё меньше,
чем бабушка о своём. Долгое время я очень сожалел о своей бестолковости, пока, наконец, не понял, что дело было скорее не во мне, а в том, что Евтушенко – это не Маяковский.
И всё же, размышляя об этом случае, я вдруг понял,
что мне есть, о чём рассказывать внукам. Я буду рассказывать им о моих встречах с Высоцким. Я думаю, что это более верная тема для рассказов. Я видел его три раза: два раза на сцене, в “Гамлете” и в “Преступлении и наказании” – Свидригайлов, и один раз на концерте в папином институте. Вот и всё пока о Евтушенко, Маяковском и Высоцком, и о моей бабушке.

Ещё одна старая заготовка. Я хотел написать об этом 1981 годе, годе своей “Исповеди”. Я начал писать её в феврале, и вот уже декабрь, а я всё ещё пишу. Удивительно, но факт. Я помню, как всё началось, началось с того, что в феврале в Ленинграде на каникулах я взялся рассказывать Косте свою историю, свою идеи, свою болезнь, и Костя посоветовал мне записать всё это.
Он, наверно, не помнит этого факта, а для меня это было первым толчком. Но я не об этом. Я хочу сказать, что этот 1981 год стал для меня годом ребёнка. Почти все мои друзья обзавелись детьми. Володя и Аня, Саша и Галя, Алик и Оля, Коля и Ира, Серёжа и Нина, Сева и Зина, а Андрей с Таней ждут ребёнка. И вот в какой-то момент я подумал, что моя “Исповедь” может стать моим ребёнком. Эта мысль не слишком оригинальна. Я взял её из фильма. Вот только никак не мог вспомнить – из какого? И здесь уже в который раз в мои записки вмешался случай. Совсем недавно, прогуливая институт, я пошёл в кино смотреть “Два билета
на дневной сеанс”, и пожалуйста. Фраза оттуда: “Творчество – это единственная возможность для мужчины родить ребёнка”. Ну, не мистика, не чудо ли? То, что этот старый фильм шёл на одном дневном сеансе в нашем районе, в кинотеатре “Баку”, всего одну неделю, и то, что я вдруг решил по пятому разу его посмотреть, и то, что я искал, пытался вспомнить именно эту фразу, и всё так совпадает. Ну, если это не чудо, так пусть это называется судьба. Дело же не в названии. Просто с моими записками связано слишком много случайных совпадений в жизни. Но обо всём не расскажешь.

И ещё одна заготовка. Совсем недавно мне попалась тема для рассказа. Но, сперва, я хочу вспомнить другую тему для рассказа, если можно так сказать, – самую старую мою заготовку, ещё тогда, когда ни о каком писании записок не было и речи. Я даже помню место, где мне пришла в голову эта мысль.
Я шёл домой, ещё на старую квартиру. Это было ещё в школе, классе в седьмом – восьмом. Я проходил мимо музыкальной школы и как всегда – витал в облаках. Я подумал, вот бы встретить волшебника, который исполнил бы любое желание. Обычная детская мысль. Чего бы пожелать? Ну, то одно, то другое.
Я остановился на том, чтобы просто пожелать счастья. И стал думать какого, и что такое счастье? В конце концов решил – пусть выбирает сам волшебник, ему видней. И вот здесь и начинается мой рассказ. Волшебник исчезает, и начинается счастье. И вдруг на человека начинают сыпаться беды, одна за другой. Денег нет, дома нет, болезни, голод и всё такое прочее. Ну, словом –
новый Иов. Человек негодует, конечно, считает, что волшебник над ним издевается. И, в конце концов, он лежит в канаве, грязный, голодный, больной, умирающий, и вдруг понимает, что он – счастливый человек, что именно такое и есть счастье. Он удивительно свободен, силён, смел. Его счастье – внутри него,
и ничто не в силах замутить этого счастья. Он прошёл через всё и счастлив. И это есть высшее счастье, и он благодарит волшебника и умирает. Мне тогда же захотелось написать такой рассказ, но, к сожалению, ни тогда, ни сейчас я не умею этого сделать. Но, не правда ли – интересная мысль, что счастье – внутри нас? Конечно, сейчас я уже понимаю, что это в чём-то очень близко христианству – культ страданий, но почему же эта мысль появилась у меня тогда, ещё совсем мальчишкой, когда я и понятия не имел ни о каком христианстве? А другая мысль, точнее факт, – почему среди гениев столько страдальцев? Почему столько трагических судеб? Можно сказать, что они просто не заботятся о мирских делах, что они все поглощены творчеством. Но мне кажется, не только это. Что ни говорите, но страдание всегда очищает душу, выкристаллизовывает лучшее в человеке. А душевная чистота – непременное свойство гения, необходимый атрибут творчества. Мне вдруг вспомнился один разговор. В компании обсуждался мультфильм “Сказка сказок”. Мультфильм в чём-то туманный, неопределённый, рассчитанный на чувственное, а не рассудочное восприятие. И вот одна девица всё пыталась его понять. “А что значит это? А что значит то?” А я с одним парнем вепендривались друг перед другом и, конечно, перед ней, давая десятки разных толкований. И вот был вопрос: “А что значит, когда Волчок идёт к светлой двери, и звучит траурная музыка?”
И тут я заткнул за пояс своего соперника: “А ты никогда не замечала, что светлое и трагическое очень часто идут рядом, переплетаются?” Девица раскрыла рот. И хотя этот момент в мультфильме можно трактовать как угодно, моя трактовка её убила. Она как-то осеклась со своими вопросами и заявила:
“А я даже не думала, что это такой глубокий мультфильм”. Мультфильм действительно глубокий, но в данном случае проявилась не столько глубина мультфильма, сколько глубина моего восприятия. Да простит мне, мой читатель, мою заносчивость. Я вот перечитал то, что написал и вспомнил маленький кусочек, который пропустил. Маленькая мысль, а всё равно жалко её выбрасывать. Тут встаёт очень большой вопрос, тут собака зарыта. С чего собственно я взялся писать? Вот жил, жил я двадцать пять лет и ничего не писал, и вдруг взялся. Конечно, некоторый материал, клинический случай, так сказать. И всё же это только повод. Главное, что я вдруг понял, что я не такой, как все.
Если раньше я со своей закомплексованностью, стеснительностью, детскостью думал, что и все люди такие, и у всех точно такие же мысли и фантазии, то тут я как бы взглянул на себя со стороны.
Ан, нет! Я – один такой, и таких мыслей, как у меня, больше ни
у кого нет. И то, что я подразумевал, как само собой разумеющееся, оказалось уникальным. Нет, я не хочу сказать, что я открываю Америку, нет. Все эти мысли были и до меня, и сейчас живут в разных головах, но вот в таком сочетании, в таком комплекте – только у меня. Я – личность, и значит я уникален. И именно это даёт мне право на писание записок, и не только право. Моя личность требует своего выражения. Казалось бы – простая мысль, что ты не такой, как все. А вот чтобы осознать её по настоящему мне потребовалось двадцать пять лет. Вот почему я так цепляюсь за каждую мысль. А вдруг и она уникальна? А мысль была такая. Один мой друг в трудном положении сказал: “Вот был бы жив Высоцкий, и вот если бы можно было с ним посоветоваться, как бы он сказал, так и сделал бы”. А я себе представил такую ситуацию: живой Высоцкий, я прихожу к нему домой, и что дальше? Что я ему скажу? – Здравствуйте, Владимир Семёнович, давайте с вами дружить? Или – Можно с Вами поговорить? – Дурацкая ситуация. Почему Высоцкий? Почему я? И когда я подумал об этом, то вдруг понял, что есть предел человеческому общению. Да, тот же Высоцкий общается с миллионами людей,
и в том числе со мной. Я даже могу вообразить, что я вдруг каким-то образом стал известен и как-то законтактировал с миллионами людей. Но всё равно друзей, живых, близких друзей при всех условиях может быть очень немного. Эта мысль,
при всей её банальности, была для меня очень ценной и важной, потому что есть во мне такая тяга – приобретать друзей, тяга новых людей, новых знакомств. Мне очень хочется объять необъятное, хочется установить как можно больше связей с людьми, и не просто знакомств, а именно дружеских отношений. И вот вдруг выясняется, что это невозможно. То есть это возможно, но для очень немногих людей – быть близким многим. А я опять остаюсь в дурацком положении: “Владимир Семёнович, давайте с вами дружить”.
А иногда бывает даже с близкими друзьями, с самым близким другом, идёшь на встречу, жаждешь её, предвкушаешь радость общения. И вот сидит перед тобой человек, тот самый, единственный, идёт беседа, интересная, умная, а восторг общения утрачен, и даже не понимаешь – как же так? Почему? И тут начинаешь понимать – а что же именно ты ждал? Как выразить этот восторг, радость встречи? Кинуться обниматься что ли? А потом как-то сбавишь обороты, протрезвеешь и поймёшь – да вот он друг, вот тот разговор, которого ты ждал. Всё как есть,
и другого – не надо. Господи! Какое счастье – иметь друзей!
Здесь можно даже позволить себе быть сентиментальным.
“И вот тогда, со дна из темноты,
  Из бедного невежества былого
  Друзей моих прекрасные черты
  Появятся и растворятся снова...”

Я немного продолжу свою мысль. Я сегодня специально отыскал у Чехова одну фразу из рассказа “Горе”. Там мужик везёт к врачу свою старуху и думает про себя, как он пил всю жизнь, бил её, а теперь думает, что вот она умерла: “Ей бы, дуре, ещё лет десяток прожить, а то небось думает, что я и взаправду такой”.
Я всё думал над этой фразой. Ведь очень трудно, чтобы другой человек смог тебя узнать, узнать не внешне, по чертам лица, а какой ты есть на самом деле. Особенно важно это для дружбы.
Я всё к тому же, потому что одна из главных целей моей жизни – приобретение друзей, единомышленников, духовно близких людей, которые понимают тебя. Всё время крутятся какие-то ассоциации. Вот фильм “Доживём до понедельника”. Счастье – это когда тебя понимают. А чтобы тебя поняли, надо самому раскрываться людям. А как раскрываться? Приставать к прохожим? Ну, это я, конечно, утрирую. Вот два месяца я работал в бригаде, ребята моего возраста, Саша и Серёжа, а друзьями мы не стали. Почему? Может быть, я был излишне замкнут? Может быть, мы действительно очень разные люди, и я почувствовал, что не надо раскрываться? Мы с Севкой целый год проучились в одной группе, пока поняли, что мы – два сапога пара. Я что-то очень путано пишу, но главное
в том, что мне в какой-то момент захотелось, чтобы за меня говорила моя “Исповедь”, чтобы она искала мне друзей. Мне захотелось, чтобы она стала моей визитной карточкой. Чтобы она облегчила мне проблему знакомства, узнавания, понимания. А с другой стороны страшно. Ведь своим писанием
я могу нажить не только друзей, но и врагов. Я очень стараюсь никого не обидеть в своих записках, но уже сама такая позиция, и нашим – и вашим, может кого-то оттолкнуть. А ещё страшно, что я так много открыл личного, наболевшего, свои слабые и постыдные стороны. Вот и не знаю, давать ли их читать или нет? Хотя, конечно, я лукавлю, не утерплю.
Итак, я хочу вернуться к началу, к тому, с чего всё началось. Многое здесь придётся оставить за бортом моей “Исповеди”.
Я не собираюсь исповедываться в перипетиях своей любви. Знаешь, мой читатель, есть народная мудрость. “О мёртвом – только хорошее или ничего”. Это относится и к умершей любви.
Но кое-что сказать всё же придётся, иначе многое в моей “Исповеди” будет непонятно.
Я полюбил женщину, неожиданно, страстно. Я уже писал о нашей встрече в Юркиной комнате, 22 апреля на Пасху. Уже потом я оценил эту встречу, как искушение дьявола. Нет! Конечно, Наталья не была бесовским отродьем, по крайней мере,
не больше, чем любая женщина. Наталья была красивой, умной, интересной. Она как-то сразу околдовала меня. И сразу же я совершил ошибку, ступил на ложный путь. Я захотел обладать ею, присвоить её, украсть. Я тут же предложил ей выйти за меня замуж. Я совершенно пренебрёг законами любви, захотел перескочить период мук, сомнений, ухаживаний, поцелуев. Я лез напролом, упёрся лбом в стену, даже не в стену, а в пружину. С каждым моим шагом эта пружина сжималась, а я думал, что двигаюсь к цели. Но, пожалуй, хватит об этом. Главное для моего рассказа то, что я загорелся любовью. Любовь – огромная сила, самая сильная и могучая сила в человеке, и в то же время – опасная, но об этом я узнал позже. Постепенно, шаг за шагом я понял, что могу в реальной жизни совершать то, что до сих пор совершал лишь в своих мечтаниях и фантазиях. Я понял, что могу не только созерцать жизнь и накапливать впечатления, не только мечтать, фантазировать и что-то обдумывать, но и действовать; спокойно, на равных беседовать с преподавателем, улыбнуться случайному прохожему, обменять на вокзале билет, сходить к администратору, в ЖЭК, заказать ужин в кафе. И всё это спокойно, не заглядывая никому в глаза, без униженно-заискивающей интонации.
Я мог сходу включиться в разговор или спокойно, без оглядки молчать. Исчезли, пропали комплексы. Свобода, дикая, безумная свобода, сдерживаемая разве что лишь рамками приличий. Свобода общения, как у какого-нибудь грузина, торгующего цветами на центральном рынке. Раньше, стоило мне появиться в цветочных рядах, как тут же какой-нибудь усатый, носатый тип хватал меня за рукав и тянул к себе. Один мой робкий взгляд был для него паролем, что я полный лопух, и с меня можно слупить тройную цену или подсунуть в букете сломанную гвоздику. А тут я сразу стал хозяином положения, потому что кроме приобретённой свободы, весь мой самоанализ, психоанализ и все способности интеллекта остались со мной. А восприятие человека, собеседника даже обострилось. Я пел песни под гитару, читал наизусть Мандельштама перед довольно приличной аудиторией, человек в десять, носил на голой груди крест, не смущаясь любопытных взглядов.
Но впрочем, я увлёкся, надо бы рассказать всё путём, по порядку. Собственно, всё то, о чём я сейчас писал, пришло не сразу.
Я постепенно, день за днём приобретал эту свободу.
Часто комплексы возвращались, сопротивлялись и отступали только перед любовью. Свобода была сестрой любви, наградой за неё.
Чем жарче, безумней был огонь любви, тем упоительней и слаще была свобода. Я был свободен от всего, кроме Натальи, и в то же время был её рабом. Это парадокс, но это так. Не было ничего, чтобы я не сделал для неё. Любовь приносила ужасные муки, тем более, что с самого начала она складывалась неудачно.
Я отказывался верить очевидным вещам, предпринимал напрасные усилия, уговаривал, уламывал, объяснял, доказывал недоказуемое. Все мои ухищрения были напрасными. Если в любви нет взаимности, её не добьёшься, хоть вывернись наизнанку или продай душу дьяволу. Я думаю сейчас, может быть, надо было действовать как-то иначе, обходным путём, изощрённей, хитрее, лукавей?
Хотя, скорей всего и это бы не помогло. Но тогда я был ослеплён любовью и лез вперёд, как на танк. Вот написал и подумал – ведь на танк человек тоже кидается с любовью. Героем движет любовь к Родине. Когда человек любит, не так уж важно –
какого оттенка эта любовь. Я думаю, если б тогда мне попался какой-нибудь танк, то этому танку не поздоровилось бы.
Странная всё-таки штука – человек. Вот только что писал
о серьёзных вещах, можно сказать – вопросах жизни и смерти,
и вдруг какой-то танк. Один мой друг пенял мне недавно –
как я могу с иронией, почти издеваясь писать о самоубийстве и самоубийцах (пятая тетрадь). Но ведь тут всё дело в нюансах. Издевался-то я не над самоубийцами, а над пижонами и симулянтами, умирающими за пять минут до прихода врача, а о Гаршине я писал вполне серьёзно. Наверно, самое трудное – отделить истинное от мнимого, и уметь высмеять ложь и даже не ложь, а малейшую фальшь.
А с чего сейчас началось? Со слова “танк”. Ну, при чём здесь танк, когда идёт разговор о любви? Лукавство. Значит – за шиворот и на мороз. Нужно спешить самому высмеять себя, хуже – когда это сделают другие.
До чего ж это трудная штука – “Исповедь”, если, конечно, относиться к ней серьёзно. Если бы я умел писать в традиционном стиле, что-нибудь художественное. Вымышленный герой, вымышленные ситуации, пусть похожие на жизнь, но разбавленные фантазией. Всякие там диалоги, эпитеты, описания природы. А то тут. Здрасьте, пожалуйста! Зубковский! Иван Сергеевич! Собственной персоной! Исповедуется! Бр! Вот сегодня Севке дал пятую тетрадь, и почему-то боязно вдруг стало. Это Севке-то! Так вообще придётся распрощаться с тобой, мой читатель. Пусть лежит эта писанина в столе, дожидаясь пока я обзаведусь потомками, да пока они заинтересуются ею. Сколько раз уже приходила эта мысль. Ну, да ладно. Читатель – это дело десятое, пишу, пока пишется. Просто надо быть поаккуратней, да повнимательней. Глядишь, и не придётся расставаться с тобой, мой читатель. И тщеславие своё потешу, и стыдливость свою
не слишком оскорблю. (И волки сыты, да и овцы целы.)

Основные события моей истории разворачивались
на геополигоне. В нашем институте мы осваиваем специальность
не только в стенах института. Геодезия – наука полевая, поэтому каждый год, сдав весеннюю сессию, мы отправляемся в поле,
на полигон, на летнюю практику. Практика – это лучшее, что можно придумать. Люди узнают друг друга, сближаются. Мы живём
в одних палатках, работаем вместе, в одних бригадах, вместе отдыхаем. У института два полигона – Чеховский и Заокский.
В тот год, о котором я пишу, мы жили большую часть времени
на Заокском. Прекрасное место. Холмы, с которых открываются дальние дали: там – лес, там – поле, там – небольшие рощи.
Я доходил, то есть обретал свободу, постепенно. Нет.
С описаниями и объяснениями у меня дело обстоит туго.
Надо писать эпизоды, кусочки, врезавшиеся в память. Глядишь,
и получится картина. Хочу только отметить это лето, хорошее, тёплое лето, красивые приокские холмы и всё такое прочее сыграли большую роль в моей истории, моём душевном состоянии. Мы были на полигоне третьим, старшим курсом. Мы хорошо знали друг друга, что от кого можно ждать. Установились привязанности и антипатии, составились некоторые влюблённые пары. Основной костяк нашей группы распался на две бригады, причём мы с Севкой оказались в разных. Я занимал привычную для себя позицию.
Севка однажды очень точно назвал её – лидер оппозиции.
Мне очень понравилась эта формулировка. Староста группы, комсорг, профорг, культсектор и прочие сектора, и... –
лидер оппозиции. Пять дней в неделю мы работали на полигоне, потом ездили домой на субботу-воскресенье. Я всё время рвался
к Наталье. Я приезжал в Москву самым ранним поездом, звонил ей
с вокзала и заявлялся. (Бывали дни, когда после дождя полигон превращался в грязевое болото.) Но тогда грязь мало смущала меня, она даже казалась мне романтичной. Хотя, как я сейчас понимаю, Наташа воспринимала её несколько иначе. Часто я привозил
с собой кружку земляники. Вокруг полигона были очень земляничные места. Мы иногда задерживались на полигоне. Официально мы должны были работать и в субботу, но большей частью мы сбегали в пятницу вечером. Однажды, мы всё же сговорились поработать в субботу, но поздно вечером по какой-то причине передумали. Я пулей рванул на станцию. Было темно.
Мне нужно было пройти два километра через лес. Дорогу развезло. Я сбивался с пути, снова выходил на дорогу, но на станцию всё же успел. Электричка опаздывала. Хуже было то, что мне предстояла пересадка в Серпухове на московскую электричку. И на неё-то я
как раз опоздал. Пришлось ночевать прямо на вокзале. Помню –
со мной была сумка и зонтик. Я старался всё время держать их
в руке, боялся, что сопрут. Вообщем, в Москве я был с первой электричкой часов в шесть. Вот только не вспомню – попёрся ли я сразу к Наташе или всё же заехал домой. Вероятней всего –
я не удержался.
Ещё раз скажу – полигон был прекрасным местом.
Для одного вида работ нашу бригаду соединили с другой, незнакомой бригадой. В ней был свой лидер – Серёжа, большой дока в геодезии. Он любил демонстрировать всякие геодезические ухищрения, иногда нарушавшие инструкции, но ускорявшие работу. Я тут же сдался, предоставив Серёже командовать, и занял тихое, оппозиционное место у рейки. По ходу работ мы взбирались и спускались с высокого холма. День был облачный, но облака были кучевые, белые, оставлявшие место для синевы и солнца. Я подолгу стоял с рейкой на одном месте и забывал обо всём. Пейзаж, дали, небо и облака как-то ужасно гармонировали со мной,
с моим душевным состоянием. Я без конца повторял мандельштамовские строчки: “... Заблудился я в небе. Что делать? Тот, кому оно близко, ответь...” (Даже сейчас, спустя почти двадцать лет, набивая этот кусочек на компьютере, я помню
этот день, этот холм, эти облака. Это одно из самых счастливых мгновений моей жизни.) Потом я стал развлекаться переодевание. Когда выглядывало солнце, я снимал свою футболку, когда оно скрывалось, и из-под облака тянуло ветерком, надевал футболку снова. Я так увлёкся этим занятием, что до меня еле докричались, когда пора было снимать рейку.
И всё же мне удалось вставить шпильку Серёже. Серёжа любил работать чётко и быстро, и иногда увлекался этим.
На небольшом участке нивелирование шло вдоль забора, кроме того – это был подъём. Здесь был очень важен глазомер, чтобы нивелир находился не очень близко и не слишком далеко от рейки.
И тут Серёжа промахнулся и ушёл слишком далеко. Мы с ним встали в одном месте – он с нивелиром, а я с рейкой, второй, передней рейкой. Он стал гнать меня вперёд, а я посоветовал ему вернуться назад. Я оказался прав, и ему пришлось вернуться.
В моих расчётах мне помог забор, который ступенчато поднимался вдоль нашего хода. По этим ступенькам очень легко было рассчитать нужную высоту, а Серёжа забора не заметил, не обратил на него внимания. Мой триумф был тем более полным, что Серёжа не захотел сразу признать мою правоту и вместо того, чтобы отойти на нужное расстояние одним махом, отступал постепенно,
шаг за шагом, раза три неправильно устанавливая инструмент.
В конце концов, это вызвало улыбку девочки, которая записывала
за ним отсчёты. Я по-прежнему остался реечником, но был уже
не простым реечником, а – лидером оппозиции.
Все те идеи, которые, в конце концов, привели меня
в больницу, я оттачивал на Севке. Он был моим оппонентом, причём очень квалифицированным и толковым. У нас были в чём-то очень схожие, а в чём-то различные позиции. Он отвергал
мои богоискания, всякие там христианские штучки, которых
я понахватался. Он не принимал деревенскую тематику
 в моих разговорах, загадочность русского мужика и современного хождения в народ, деревенскую литературу, в виде Шукшина и Белова. Мы по разному воспринимали мир. Севку он настораживал, вызывал защитную реакцию – закрыться, уединиться.
Мне же хотелось слиться с миром, объять необъятное, а может быть, даже переустроить мир по своей фантазии. Но всё же наши различия с Севкой были больше теоретические, философские, потому что и Севке хотелось переделать мир, и мне порой хотелось уединиться. Севка увлекался Востоком – йогой, буддизмом. Тогда я самонадеянно отвергал эти “глупости”, даже не попытавшись разобравшись в них (“разобраться” – не то слово. По уверениям того же Севки, в них никто не разбирается, даже самые настоящие йоги и буддийские монахи, живущие в Индии и Тибете.), не попытавшись разобраться. В свою очередь, я навязывал ему христианство, которое опять же не знал и не понимал по настоящему, и навязывал так же безуспешно. В конце концов, я снизошёл до Востока,
и попросил Севку познакомить меня с ним, просто ради интереса,
и с тайной целью – найти противоречия и разгромить
всю эту чертовщину. Да, мой читатель, как ты уже мог заметить,
я всегда страдал гипертрофированным самомнением, и это тоже было одним из решающих факторов моей болезни, едва ли
не главным. Если человек ставит себе задачей – разгромить йогу и буддизм, стоит ли удивляться, что через месяц он объявляет себя Христом.
Хотя мы с Севкой работали в разных бригадах, но долгое время жили в соседних палатках, так что общались очень много. Вообще, полигон тем и хорош, что в гости можно заходить запросто и уходить, когда захочешь, хоть заполночь. Я попросил Севку заняться со мной йогой. Я уже достаточно сбавил в весе, и мог даже чесать пяткой нос. Последний раз я делал это в детском саду.
Мы облюбовали симпатичный, достаточно уединённый пригорок.
Я пытался стоять на голове, и иногда мне это удавалось.
С позой “лотос” дела обстояли хуже. Так что пришлось довольствоваться сидением по-турецки, поджав ноги. Основное внимание уделялось дыханию и позам, в которых тело расслабляется. И, конечно же, беседы, споры, постижения, отрешение и устремлённость к нирване. При этом я доказывал,
что для просветления духа нет необходимости так тщательно подготавливать тело, что дух достаточно самостоятелен и независим. Более того, всю йогу в целом я объявил – бесовством. Главным моим доказательством были сами позы. Многие позы носят названия животных – “павлин”, “змея”, “лев”. Это не просто некоторая похожесть на зверей. Я уверял Севку, что йог, принявший ту или иную позу, на самом деле становится этим животным.
Как было не вспомнить при этом всяких ведьм и оборотней.
К тому же сама цель Севкиных занятий, которую он мне открыл, была для меня совершенно неприемлема. Севка жаждал могущества, огромного, мистического могущества. Я спрашивал: “А для чего тебе это могущество?” Севка отвечал, что сам пока этого не знает, но было бы могущество, а применить его он сумеет. Вообще Севка по натуре – боец. Из него наверно получился бы неплохой
эсер-боевик. Чего тогда хотел я? – Я ещё толком не знал, но знал, что могущество само по себе мне не нужно, и что ради этого
я не стану продавать душу дьяволу, заключённому в йоге.
Йога продолжала занимать меня только в чисто познавательном плане.

Вчера упился до поросячьего визга. Хорошо! Это как раз то, чего мне не хватало последнее время. Как только сели за стол,
так я вдруг сразу понял, что страшно хочу упиться, и именно –
не просто выпить, а упиться. И мне это удалось. (Три раза пытался написать слово “удалось”, пока удалось его написать. Попробовал бы Достоевский писать под страхом, что сейчас войдёт мама и отберёт тетрадь.) А вот интересно. На первый взгляд, заметка
о попойке – случайная дневниковая запись, прокравшаяся
в “Исповедь”. На самом деле она даёт возможность перейти
к воспоминаниям о наших банкетах на полигоне, а от банкетов
к нашим очищениям и чайным церемониям, и т. д. Цепочка мыслей и воспоминаний.
Мы приезжали на полигон с запасом денег, продуктов и питья. Многие приезжали даже не в понедельник, а по воскресеньям вечером, и тут же устраивался банкет. Правда, я обычно приезжал
в понедельник, так как и в воскресный день и вечер старался быть
в Москве с Наташей. Но веселье на полигоне продолжалось и
на другой день. Поработав днём немного, больше для приличия,
мы собирались к вечеру вместе, облюбовывали какую-нибудь полянку. Костёр, гитара, песни и, конечно же, – вино. На природе особенно хорошо пьётся, без тяжёлых последствий. Ассортимент был разнообразный...

О, Господи, сидишь, прислушиваешься – где мама? Заслышав шаги, суёшь тетрадь под учебник, хватаешься руками за голову и делаешь вид, что что-то учишь. Мама права, время сейчас горячее. По моему графику пора готовиться к побегу в Турцию или
куда угодно, до зачётной недели осталась неделя. Нервы натянуты, и потому так хочется писать. И тут же возникает мысль: да право же, стоят ли эти записки того, чтобы их писать? У меня не идёт
из головы Достоевский. Я всё время хочу найти у себя сходство
с ним. И иногда мне это удаётся. Хочу перечитать “Записки
из мёртвого дома”. В них много чисто описательного материала,
к тому же они в значительной степени автобиографичны. Но больше всего радует духовное родство с ним. К тому же я ещё достаточно молод, и значит у меня всё впереди. Господи! Какое же счастье – выражать себя на бумаге.

Опять пошли сны, чуткие и тревожные. Просыпаешься легко, как будто и не спал. Врачи говорят, что во время сна бывает особый момент глубокого сна, который и является настоящим сном, и если этого момента не было, то не было и сна вовсе, та же бессонница. Весь день хожу, как чумной, и переживаю свой сон. Сон был запутанный, тревожный. Только к середине дня я понял,
что это было. Я впервые встретился со своим чёрным человеком. Как раз тогда, когда я принял важное решение, он появился.
Я не сразу понял – кто он? Он совсем не походил на чёрного человека. Это был хозяин, хозяин жизни, с которым я столкнулся
на дне рождения, которому служил виночерпием, и о котором я писал в пятой тетради. Во сне мы всё время с ним соперничали,
и всё время он меня обходил. Он забирал у меня самое ценное, самое дорогое. И при этом он был очень добродушен, ласково похлопывал меня по плечу. “Ты ещё очень молодой, у тебя ещё всё будет, всё впереди”. А я жалко улыбался и согласно кивал головой. Всё было правильно, по правилам игры. Он – хозяин жизни,
он прав. Он не был хамом или тупицей, нет. При некоторых обстоятельствах я сам мог бы стать таким, и лет через двадцать занять его место. И даже то раздражение, граничащее с ненавистью, я тут же стыдливо приписывал собственной завистливости. Я стоял перед зеркалом, немного кривоватым, но всё же достаточно точным. Ведь ещё вчера, засыпая, я решил выбраться из своего сонливого болота. Жизнь проходит. Молодость проходит! Мне двадцать пять лет, и у меня нет даже элементарного – женщины, например.
И это с моими то задатками, с тем громадным потенциалом, полученным от Бога. Да уж лучше стать демоном, развратником, стяжателем, фарцовщиком и преступником, чем оставаться бирюком, Обломовым. Я решил играть во банк и отказаться
от лекарств. Это был логичный шаг, учитывая моё недавнее,
ещё не совсем прошедшее похмелье, предсессионную свистопляску и какую-то нервную взвинченность последних дней. Чем я рискую? Снова попаду в больницу – пустяки. Больница – очень тихое, спокойное заведение. Там можно точно так же валяться на боку,
да ещё с чистой совестью. К тому же там уже всё знакомо. Можно стать настоящим сумасшедшим, то есть просто потерять рассудок. Но и это не так страшно. Буду этаким юродивым, блаженным. “Блаженный” – слово-то какое, грех отказываться. “Блаженны нищие духом”, – как говорил Христос. Ну, и, наконец, можно умереть. Но, во-первых, от смерти всё равно не уйти, да и стоят ли каких-нибудь лишних сорок – пятьдесят лет того, чтобы из-за них мараться; во-вторых, жизнь и смерть находятся в руках Божьих.
И это Он будет решать – жить мне или умереть. А волю Божью, какой бы она не была, нужно принимать с благоговением и
с благодарностью. И, наконец, в-третьих, для христианина смерти нет. Я как-то совершенно случайно натолкнулся на последнюю мысль. И она разом ошеломила меня. Для меня это было колоссальнейшим открытием. Уже третий день я хожу
под его впечатлением, и никак не успокоюсь. Конечно, это открытие давно открыто, почти две тысячи лет назад. Но я осознал, глубоко прочувствовал его только сейчас. Меня как-то не очень занимал вопрос смерти, и будет ли что-нибудь после, и, если будет, то что? Разум подсказывал мне, что разгадать эту загадку невозможно,
и не надо зря стараться. Надо просто запастись терпение,
и всё решится само собой. Я, конечно, знал все эти доктрины:
о втором пришествии, о страшном суде, о воскресении мёртвых и существовании ада и рая. Но эти вопросы казались мне не слишком достойными внимания. Пусть ими занимаются старушенции, сидящие по церквам. Для них вопрос смерти – актуален.
Меня же больше занимает вопрос жизни – Как жить? Что в жизни главное? Я рассуждал так – достаточно прожить жизнь честно, достойно и всё. Если будет что-то потом, какой-то суд, то добрые дела меня оправдают, если же не будет ничего, то достойная жизнь сама себе будет наградой. Я, конечно, знал, что вера даёт жизнь вечную. То есть, если ты признаёшь и веришь в Бога, признаёшь и любишь Христа, Дух Святой и т. д., веришь во всё это, то логично верить так же и во второе пришествие, страшный суд и вечную жизнь. Бессмертие как бы является наградой за веру. Но казалось как-то неэтично что ли засорять веру всякими выгодами и преимуществами от веры. Мне казалось, верить надо просто так, просто потому что я люблю Христа. Меня так же одно время смущало то, что свои грехи я навешиваю на Христа. Ему и так тяжело от всех человеческих грехов, которые Он принял на себя,
а тут ещё и мои грехи, пусть сравнительно небольшие, но всё-таки груз. Мне по своей наивности хотелось как-то помочь Христу.
Но об этом я расскажу потом. Сейчас я о бессмертии. Итак, три дня назад я со всей очевидностью обнаружил, что смерти нет. Раньше – это была гипотеза, красивая фантазия. Я очень часто люблю повторять стихи Тарковского:

“Предчувствиям не верю и примет
  Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
  Я не бегу. На свете смерти нет.
  Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
  Бояться смерти ни в семнадцать лет,
  Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
  Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете...”
Если раньше я любил эти строчки просто за красоту, то теперь я открыл их тайный, христианский смысл. Мысль о бессмертии была неожиданной. Я вспоминал, восстанавливал в голове те идеи,
к которым я пришёл тогда, на полигоне. Мне не хочется прерывать связность повествования, я хочу показать, как я шёл от одной мысли к другой. Я делал много ошибок, но так же и открывал для себя много ценного, от чего не отказываюсь и сейчас. Я потом всё искал свои ошибки. Почему я попал в больницу? Насколько это был закономерный финал? И можно ли было его избежать? Был ли это совершенно тупиковый путь или была лазейка, которой я не нашёл? Я всё время думаю, а что было бы, если бы я не пошёл к врачу?
И часто мне хочется попробовать всё с начала, используя полученный опыт, который я успел осмыслить за два года,
да на трезвую голову. Сейчас я гораздо лучше подготовлен, знаю, чего бояться, учёл старые ошибки. Но я опять ушёл в сторону. Собственно основным фактором, заставившим меня обратиться
к врачу – был страх смерти, предчувствие близкой смерти. Я потом обязательно расскажу о моём последнем дне, последнем вечере
на полигоне. И вот смерти нет, и значит можно было бы продолжить свой путь. Вот та лазейка, которую я не нашёл тогда на полигоне
и позволил страху завладеть мной. То, что я раньше снисходительно отметал, как малоценное, оставляя старушкам, оказалось очень важным. Я всё больше восхищаюсь христианством, как здесь всё тонко, продуманно, гармонично, всё на своих местах, всё связано внутренними нитями, как живой организм. А ещё я подумал что, то, что меня смущало – кажущаяся трусость человека, признающего бессмертие – это совсем не так. Здесь дело не только в том,
чтобы человек не боялся смерти, но главное – это правильная система ценностей. Что главное? Что самое важное для человека? Мы, воспитанные в атеизме, привыкли считать, что жизнь – самое ценное, что есть у человека. Как в тех клятвах, которые давали солдаты на войне: “Я клянусь не щадить своих сил, крови и самой жизни...” В атеизме тоже многое связано друг с другом. Раз жизнь – самое ценное, что есть у человека, значит – возникают вопросы смысла жизни, цели. “Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы”. Я как-то не очень связно пишу, но я привёл цитату исключительно ради слова “бесцельно”. Нет, я далёк от мысли – огульно охаивать атеизм,
здесь тоже многое продумано, связано. Но вот только, когда начинаешь понимать, что атеизм тебя не устраивает, начинаешь понимать, насколько ты им повязан по рукам и ногам, и часто даже не замечаешь этих пут, настолько к ним привык. Конечно же, жизнь прекрасна, я сам большой жизнелюб и оптимист, но, всё же, становясь христианином, приходится сбрасывать жизнь
с того пьедестала, на который её вознесли атеисты. Для них это всё, и в тоже время лишь незначительный кусочек времени в 60 – 70 лет. Для верующего, говоря языком математики, это полуоткрытый интервал, одним концом упирающийся в дату рождения, вторым – уходящий в бесконечность. Я хочу подчеркнуть ту мысль,
что бессмертие человека, человеческой души не противоречит здравому смыслу. Кто может точно сформулировать – что такое жизнь, и что такое смерть? Что мы видим? Мы видим, что человек перестал двигаться, говорить, дышать, что тело превратилось в труп. Потом мы можем либо похоронить этот труп, либо наблюдать
его разложение. Вот и всё, что мы видим. А что же произошло
с личностью умершего человека. Я думаю, никто не станет спорить, что человеческая личность и человеческое тело – это не одно и тоже. Атеисты утверждают, что личность просто исчезает, индуисты верят, что личность переселяется в какой-нибудь другой объект, христиане верят, что личность, душа человека живёт вечно. Можно ли проверить всё это? Нельзя! Оттуда никто ещё не возвращался,
и мы совершенно не знаем, что нас ждёт за гробовой доской.
А раз знаний нет, нет научной теории, нет опытов, подтверждающих ту или иную гипотезу, то нам остаётся только ВЕРИТЬ.
И в этом смысле атеистическое понимание смерти ничем не хуже
и не лучше христианского или индуистского или веры в загробный мир какого-нибудь папуаса. С той лишь разницей, что атеисты всегда стремятся доказать недоказуемое, а христиане, да и папуасы просто верят. В этом слабость атеизма. Доказательств нет!
А так как я лично являюсь христианином, то не понимаю, почему бы мне не придерживаться христианской концепции в этом вопросе.
Правда, уничтожив страх смерти, невольно возникает другой страх – страх за спасение души. Когда жизнь перестала быть самым ценным, то самым ценным естественно становится душа, вечная сущность человека. И встаёт вопрос: как её спасти? Как придти
к финалу жизни таким же чистым, как при появлении на свет?
Но это уже пошла азбука христианства, собственно с этого
я начинал. Христос – Спаситель. Церковь, покаяние, исповедь, причастие, молитва и т. д. Но, прежде всего – Вера.
Да и сама мысль о бессмертии, так внезапно возникшая, появилась в тот момент, когда я случайно вспомнил кусочек Пасхального гимна, когда вся церковь подхватывает: “Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...”
Ещё одна мысль. Я как-то пропустил её. Я хочу написать
об одной фразе Христа, как Он ответил Пилату: “... ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы она не была дана тебе свыше.” Я всегда восхищался изяществом и глубиной этой фразы. И в то же время, в силу атеистической традиции, детского скептицизма, как-то иронично воспринимаешь, когда слышишь или читаешь фразы
о промысле Божьем – “Всё в руках Господа”. Что за ерунда?
Что за поповщина? А докажите, что Бог есть? И т. д. А потом сам придёшь к этой мысли и спросишь себя – Да ведь я же слышал её, читал, знал. Чего же я ерепенился? Это я всё о том же, что не надо бояться смерти. Бойся её или не бойся, она от тебя не зависит.
Это только кажется, что жизнь  в наших руках. Вот существует фраза – “Отдал жизнь за что-то”. А как можно отдать то,
чем ты не распоряжаешься. Я десятки раз читал и перечитывал первую главу Булгаковского “Мастер и Маргарита” и каждый раз приходил в восторг от воландовской беседы, часто смеялся
над каверзными оборотами. Радость такая, как бывает в детстве, когда обнаруживаешь под ёлкой новый велосипед.
А всё-таки странная штука – жизнь. Как мы появляемся на свет?
Как ни объясняй это всякими биологиями и генами – загадка.
Ведь никому не придёт в голову доказывать, что он родился
потому-то и потому-то. А смерть объяснить оказывается гораздо проще, тут всё ясно. Просто случайно заболел саркомой лёгкого или случайно попал под трамвай.
Показали по телевизору Высоцкого, живого Высоцкого.
Как горько и как сладко. Странно, на сколько гармоничен бывает человек. Машка плачет, я цепенею. Он близок, дорог и понятен практически всем, хотя каждый понимает его по своему.
Слишком много мыслей и эмоций, никак не ложатся на бумагу.
Ну, и Бог с этим.
Меня всё ещё смущают мои отступления. Никак мне
без них не обойтись. Пусть я повторяюсь, это не страшно.
То, что я сумел закончить больничную тему, меня очень вдохновило, и я даже поверил, что смогу закончить
свою “Исповедь”. И захотелось поработать над ней, убрать лишнее, подправить стиль, что-то добавить, скомпоновать. Я посоветовался с Севкой, говорил, что меня удручает скороспелость и необработанность моих записок. Вспомнился Бабель, который работал над каждым словом. Правда, Севка меня успокоил,
что серьёзной обработкой никто сейчас не занимается, это давно утраченное искусство, иначе все эти двух-трёхтомные эпопеи никогда бы не увидели свет. Севка предложил мне просто писать, пока пишется. Так уж получилось, что суть моих записок не в форме и не в сюжете, а прежде всего в мыслях, в детском лепете.
Может быть, самое ценное – это мой бред и то, как я к нему прихожу, а остальное – издержки неумелого автора. Я думаю
о будущем этих записок. Я оставлю их как есть для своих друзей и попробую их переработать, оформить для других читателей.
Вот такая задача стоит на следующий год (Этот год кончается, сегодня 25 декабря.). Итак, поскольку я имею дело с друзьями,
а не просто с абстрактным читателем, я позволю себе вести здесь черновые записи для дальнейшей обработки.

Я хочу подчеркнуть ту мысль, что мне не хотелось свою веру в Христа нагружать попутной верой в бессмертие. Мне казалось
это постыдным. Что-то вроде купли продажи. Я верю в Христа – подавайте мне бессмертие. Дело в том, что ещё до того, как окрепла моя вера в Христа, у меня возникла любовь к Христу. Я уже писал об этом и даже нашёл оригинальную формулу – Я люблю Христа, даже если Его вообще не было. Я боялся унизить свою любовь какими-то выгодами, получаемыми от неё. Как я сейчас понимаю, это всё те же издержки гордости, которой я так долго болею.
Что унизительного в том, чтобы принять от Христа какие-то дары? Да Он принял мученическую смерть за всех нас, и здесь ничего нельзя изменить и не нужно. Он знал свой путь, и когда Пилат пытался спасти Его, остановил его. Каждый должен выполнить то, что ему предназначено. И как Христу был уготован крест, так и мне предназначено было стать христианином, обрести веру и принять дары Христа. И это ни как не мешает мне любить Христа.
А всё-таки удивительное ощущение, когда осознаёшь
своё бессмертие.
Мне как-то иногда хочется остановить Христа. Не надо всех этих бичеваний и распятья. Очень мучительно чувствовать, осознавать несправедливость. А тут я подумал, что как ни горько, ничего остановить нельзя. Наши матери в муках рожают нас.
Та же Ольга говорила мне, что она знала, что будет больно,
но не подозревала, что так больно. А ну как иной доброхот решит прервать роды? Что бы тогда было? Жизнь бы угасла.
Матери в муках даруют нам жизнь. Христос в муках дал нам спасение, жизнь вечную.
И ещё хочу подчеркнуть, что меня привела к Христу любовь. Это, наверно, самый органичный и правильный путь.
Вот какое пространное отступление у меня получилось.
А я ведь начал с того, что хотел просто рассказать о наших попойках на полигоне. Но чёрт с ними, с попойками. Здесь ничего особо оригинального не было.
Просто во вторник, в крайнем случае – в среду деньги кончались. И мы с Севкой начинали рыскать по полигону,
где бы подхарчиться, пока нам не пришла мысль – проводить очищения, то есть, попросту, не жрать. Для такого решения было ещё   одно обстоятельство. Был момент, когда мы, две бригады, решили столоваться вместе, закупать продукты на неделю. Девочки должны были по очереди готовить, ребята – запасать дрова и мыть посуду. Самыми энергичными оказались Рост и Людочка.
Рост натащил кучу консервов, вплоть до сухофруктов для компотов, соорудил вполне приличную печку с трубой и маленькой скамеечкой рядом. Людочка взялась готовить. Готовить на десять человек не просто. Людочка крутилась дня три подряд, а когда потребовала смены, смены как-то не нашлось. Последней каплей стало то, когда мы, сытые до отвала мужики, лёжа на траве и ковыряя в зубах, стали выяснять, кому мыть посуду. Мы выясняли это обстоятельно, по очереди обмениваясь мнениями на этот счёт. Людочка взорвалась и готовить отказалась. После этого Людочка
с Ростом уединились и обедали отдельно. Кое-кто стал ходить
в столовку. Столовка работала отвратно, она была просто мала.
И в неё могла попасть разве что треть полигона. Это и заставило нас кормиться самостоятельно. К тому же для обеда в столовой требовались деньги. Людочка с Ростом пригласили меня к себе.
Дня два-три я обедал с ними. Людочка умела готовить, а Рост умел поесть, я тоже не плошал. В результате в нашей бригаде был введён послеобеденный отдых. Всё было бы хорошо, если б вокруг
не маячил голодный Севка. После происшедшего инцидента Севка вообще отказался есть. Каждый раз, когда за обедом я вспоминал
о Севке, у меня кусок вставал в горле. В итоге я присоединился
к Севке, и мы тут же придумали научное, философское обоснование нашим голодовкам. Голодовки превратились в очищения, тем более, что очищения полагаются по системе йогов.
Сегодня весь день занимался прикладной геодезией и научным коммунизмом. Редкий день. Как-то неожиданно почувствовал изящество Ленинской мысли. Вообще, как трудно
что-нибудь воспринять. Для этого надо сосредоточиться, собраться. Как часто мы смотрим и не видим, читаем и не прочитываем, живём и не живём. И как могут быть сконцентрированы дни, как в романах Достоевского. Это не случайно, что Раскольников за два-три дня проживает больше, чем за иной год жизни. Здесь всё идёт в ход: мысли, переживания, даже сны, даже случайная встреча на улице,
в трактире, всё приобретает особый смысл, становится ярким и заметным. Спресованность времени, когда начинаешь вспоминать – Да, когда же это было? Неужели вчера? А где я слышал эту фразу? – Да, сегодня, в автобусе. Вот я уже целый год пишу, а ведь половину моей “Исповеди” занимают события, случившиеся в два дня.
Это интересный факт – уплотнение времени. Но я начал с Ленина. Просто я как-то вник в ту небольшую работу, которую конспектировал, и появились какие-то мысли, даже скорее
не мысли, а ощущения. Ощущение блистательности, виртуозности, глубины. Как он работает с фактами, цифрами, шлифует их, заставляет сверкать и служить себе, как он обобщает факты, анализирует, подкрепляет ими свою теорию. Ленинская полемика,
с ним невозможно спорить, он любого заткнёт за пояс, заставит прикусить язык. Так в чём же ошибка? Почему сегодня
не свершилось то, что он задумывал на сегодняшний день?
Мне пришла мысль, что его подвела его виртуозность,
его гениальность. Он умел любой факт, любое событие заставить себе служить, более того, он умел лавировать в море событий, угадывать и предотвращать опасности. Всё кругом подтверждало его теории. И всё же любой факт – двояк, его можно повернуть
так или иначе. И так, и этак будет правильно. Только если все факты повернуть в одну сторону, будет нарушена гармония, закон гармонии. Если все факты подтверждают теорию, жизнь, живая жизнь этого не прощает. Она не потерпит системы и вернёт себе свой собственный гармоничный хаос.
Маленький факт, который я заметил в Ленинской работе.
Она написана в девятнадцатом году. Тот факт, что в городах был голод, он интерпретировал так, что только при советской власти мужик впервые стал жить лучше горожанина. Мужик сыт, городской рабочий – голоден. Я грубо цитирую его мысль, в работе она не так заметна. Вот этот полемический талант меня поразил. Делать из слабости – силу. Слабые доводы поворачивать сильными сторонами, сильные делать неоспоримыми. И всё время – система, теория, доктрина. Самый страшный враг – не белогвардеец,
и даже не противник теории, а противник данного ответвления теории – те же марксисты, только неправильные марксисты, деятели 2-го Интернационала. Пару раз он обращается к ним сурово и беспощадно до крайности. Теория – превыше всего. Размышляя
об этой работе, мне пришло в голову такое сравнение. Ленин мне представился пловцом-ныряльщиком, может быть, самым лучшим
в мире ныряльщиком, которому удалось погрузиться на глубины, недоступные другим ныряльщикам. Он собрал большой материал, открыл новые неизвестные подводные течения, проанализировал всё это, создал на этой основе самую лучшую, самую достоверную теорию, помог людям по-новому взглянуть на нашу надводную жизнь. И долгое время новая теория служила безотказно, служила на благо людям, до тех пор, пока не стали проявлять себя дремучие глубины океана, недоступные людям, даже самым лучшим ныряльщикам. То тут, то там выходили наверх глубинные, непознанные течения. Да и сама бездна так или иначе взаимодействует с поверхностным слоем. Новая теория стала давать осечки, буксовать. Многие загадки, вопросы жизни ставят её
в тупик. И дело тут не в самой теории. Может быть, она – лучшая
из всех теорий, которые можно создать на базе материала, доступного человечеству и собранного лучшими его ныряльщиками. Всё дело в бездне, спрятанной от людей. Вот такая аллегория.
А ещё я представил, что было бы, если бы мне довелось поговорить с самим Лениным, и высказать эту мысль ему. – “Э, да вы, батенька, агностик. Ничего нового. Слышали мы эти басни о непознаваемости мира”, – “Да нет, Владимир Ильич, мир, конечно, познаваем, и люди обязательно будут проникать всё глубже и глубже.
Просто тот поверхностный, так сказать, культурный слой будет ничтожно мал по сравнению с бездной. И самое страшное в том,
что океан – это не мёртвая глыба, и все его слои взаимодействуют друг с другом. Подводные, непознанные течения, поднимаясь наверх, каждый раз будут размывать самые новые, самые совершенные теории. Так что не стоит особенно поклоняться теории и возносить её на пьедестал”.

Мне представились самокопания и самоискания в виде песочных часов. Сначала круг широк, но чем глубже копаешь, поиски сужаются, пока не дойдут до узкой горловины – единственно возможного пути. Открытие в себе Бога – венец самокопаний. А потом вновь выходишь на широкий простор познания Бога и самого себя, как Божьего творенья.

А ещё бывает страшно, когда в пустой квартире звонит телефон. У меня есть дурная манера – иногда я не подхожу
к телефону. Телефон звонил в соседней комнате. Я сидел у себя
за столом и прислушивался. И вдруг я представил, услышал, как кто-то снял трубку и сказал: “Я слушаю”. Мороз по коже.

Итак, мы с Севкой проводили очищения. Пока другие набивали желудки, у нас образовался промежуток времени.
И мы решили заполнить его чайной церемонией. Мы поначалу засомневались, не повредит ли это нашему очищению, но тут Севка вспомнил про Бодхидхарму, буддийского монаха, открывшего чай. Севка рассказал мне кое-что о нём, и чайная церемония состоялась. Мы старались по возможности придерживаться традиции. Я сыпал сведениями из “Клуба кинопутешествий”. В одной из передач там была показана японская чайная церемония. Севка выдавал сведения буддийского толка. Хотя, конечно, мы располагали мизерными средствами для чайной церемонии, но дело не в средствах, а в духе. Мятый, прокопченный котелок с крепким, душистым чаем –
вот главное наше богатство. Мы сидели друг против друга
на железных кроватях. Котелок стоял на грязных досках. А мы пили из кружек чай, созерцали через раскрытую дверь палатки улицу, соседние палатки, деревья над ними и небо над деревьями. Главным условием церемонии был выбор тем для разговора, обязательно художественного плана, даже не художественного,
а художественно-созерцательного. Мы стремились к медитации.
В нашем чайном домике мы принимали гостей, угощали чаем, вовлекали в беседу. Чайная церемония вошла в обиход. Ещё помню, Ростислав острил, что у нас по понедельникам – винная церемония, а во все другие дни – чайная. Винная церемония тоже имела место, но разве сравнить её с чайной. Небо и земля. Винная церемония даже не заслуживает звания церемонии. Все эти события
на полигоне, следуя одно за другим, создавали цепочку освобождения, последовательного освобождения от комплексов, зажатости. Оказалось не так уж трудно – не есть, не курить
(Мы бросили курить, ради очищения.), устраивать церемонии, ритуалы. Правда, тогда моя жизнь поделилась на две – жизнь
в Москве и жизнь на полигоне. Главной, конечно, была жизнь
в Москве, моя Наташа. Полигон был лишь выражением
моих мыслей и чувств, моей любви. В Москве я получал новый заряд, новый импульс, а на полигоне реализовывал его. Вообще, любовь удивительное чувство. Ему нет предела. Карабкаешься всё выше и выше, и удивляешься сам себе – неужели такое возможно? Неужели я способен так переживать и волноваться? Я бы не поверил сам себе, если бы попытался рассказать. Меня всегда удивляло,
что мама так переживает, когда я задерживаюсь, опаздываю домой. Подумаешь? Пустяки какие? А однажды Наташа задержалась
на два часа. Я бегал по улице, встречал каждый троллейбус,
не мог найти себе места. Тогда я вспомнил о своей маме
и её волнениях. Оказывается – ничего странного в её поведении
не было. Оказывается это естественно, нормально так переживать
за любимого человека, когда каждая минута ожидания вытягивает душу.
Мой роман медленно, но верно шёл к финалу. Наташа вернулась домой. Я ездил к ней. Потом она уехала отдыхать на юг,
а когда вернулась, я был уже в больнице. С самого начала,
с самого первого вечера я предложил ей выйти за меня замуж.
И с самого начала она сказала мне, что это невозможно.
Я не поверил, стал давить, уговорил её переехать ко мне,
но все мои усилия были тщетны. Я не мог признать своё поражение (Я не признаю его до сих пор.). Мне кажется, что если бы я действовал иначе, какими-то обходными путями, хитрее. Если бы я что-то сломал в себе, переделал себя, перестроил, всё могло бы быть иначе. Хотя сейчас я уже не хочу этого. Я люблю другого человека. Я ни о чём не жалею. И если бы мне предстояло заново пройти
весь путь, я бы согласился. Главный результат этой истории то,
что я узнал себя, узнал любовь и через любовь узнал Христа. Любовь переполняла меня, я не знал, что с ней делать. Когда я был
в Москве с Наташей, я атаковал её. Я раскручивал себя до крайних оборотов, до предела. Возвращаясь на полигон, я уже не мог остановиться. Любовь требовала выхода, и я стал разбрасываться ею направо и налево. Когда ты узнал любовь, открыл в себе способность любить, то совсем не обязательно ограничиваться одним человеком. Очень легко распространить её на своих близких, родных, друзей. Да так всегда и бывает. Непроизвольно, само собой становишься нежнее к матери, щедрее к друзьям. Я не знал,
что делать с любовью, переполнявшей меня. Я стал разбрасываться ею, делиться ею с друзьями и знакомыми. У меня было много сил и энергии. Никогда раньше я не чувствовал себя так легко и свободно. Я первым хватал тяжёлый инструмент, бегал за кипятком,
мыл посуду и прочее. Я перестал быть ленивым. То, что я раньше делал со скрипом, долго раскачиваясь, в то время я делал сходу.
И всё получалось, всё удавалось. Я почувствовал свою силу.
Это было так приятно. Я перешёл из области мечтаний, фантазий и снов в реальную жизнь. То, к чему раньше я относился подозрительно и скептически, стало доставлять удовольствие.
Хотя должен оговориться. То, что я делал, было не вполне чисто.
Я делал добрые дела и оглядывался на себя. Я любовался собой, гордился собой. И если поначалу это было не так страшно, то,
чем дальше я шёл, тем больше возрастала опасность. Любование собой и гордость. Собственно гордость меня и сгубила.
Я стал проделывать опыты любви в своей бригаде. Я честно и открыто заявил пятерым моим товарищам, что я их люблю. Нравится им это или нет, но я их люблю и буду действовать
по законам любви. Наташа к этому времени уже уехала на юг,
и ничто не мешало мне перекинуть весь пыл моей любви
на эту пятёрку. Я не ограничивался декларированием любви,
а тут же перешёл к действиям. Я брался хватать тяжёлые инструменты. Мы в то время гнали нивелирный ход, с каждым днём удаляясь от полигона. Вообще, мы много ходили, такая уж работа
у геодезиста. Как я уже сказал, сил у меня было в избытке. Я убегал вперёд, доходил до места, оставлял свой груз, возвращался назад и помогал девчонкам. Я не помню толком подробностей, потому что здесь всё дело заключалось в мелочах. Ведь именно мелочи, мелкие заботы и сама заботливость, постоянное внимание и нацеленность на любимого человека лучше всего передают любовь. Я работал реечником, то есть выполнял черновую работу. Когда Ростислав, стоявший у инструмента, возьмёт отсчёт по моей рейке, я тут же старался помочь Гале и Ларисе. Они рулеткой измеряли расстояния. Часто шли дожди. Рулетка была грязная. Я подбегал к ним, хватал перепачканную рулетку, тянул её. Когда шёл дождь, я загонял Люду под зонтик (Люда работала второй реечницей.), и один работал
с двумя рейками, бегая туда сюда. Я повторяю, что не помню сейчас всех подробностей, тем более, что это были мелкие подробности.
Но эти мелочи, выстраиваясь в ряд, создавали цельную картину любви. И если в тот момент, когда я словами заявил о своей любви, мне не очень поверили, то моему поведению, всей сложившейся обстановке не поверить было невозможно. В то же время, как я уже писал, любовь является мощнейшим оружием. Если она искренняя, если она не имеет сознательного ограничителя. Здесь всё дело
в самоотдаче, самопожертвовании, отказе от себя. Человек отдаёт себя до определённого предела. Любовь к жене, женщине имеет один предел, любовь к матери – другой, к другу – третий, к родине – четвёртый. У каждого человека своя система ценностей и
свои пределы в любви. Именно эти пределы являются главным показателем любви. Если человек отдаёт себя без остатка –
это и есть любовь. Причём, это не есть что-то умозрительное, философское. Любовь – это очень конкретная вещь. В одной семье муж часто повторял своей жене: “Вот если с тобой что-нибудь случиться, вот если произойдёт беда, тогда ты увидишь – как сильно я тебя люблю”. Это довольно частый случай, когда в какие-то дни,
в какие-то моменты, в какой-то ситуации человек проявляет любовь, свидетельствует любовь. А потом они вдвоём долгое время питаются плодами этой любви, этой вспышки самоотдачи, вспоминают о нёй. “Вот, он же любит меня, он же сделал ради меня это”.
Я не хочу ничего плохого сказать об этой любви. Любовь бывает разная. Но бывает и другая любовь, которая горит сильным, ровным огнём, горит постоянно неделями, месяцами, может быть,
и годами. Любовь, которая сжигает человека до конца, без остатка. Любовь полностью завладевшая человеком. Её невозможно симулировать, ни один ловелас в мире не сможет её изобразить. Любовь вытекает из всех пор человека, в каждой его мысли, взгляде, движении, жесте. Абсолютно всё свидетельствует о любви.
Мне припомнился Пушкинский Дон-Жуан в исполнении Высоцкого. Впечатление, конечно же, было потрясающее. Пушкин помноженный на Высоцкого – это кое-что. Я долго ходил
под этим впечатлением и уже умом пытался понять, осмыслить.
В чём же сила Дон-Жуана? Почему же он за два дня сумел завладеть сердцем Доны Анны? Перед ним стояла невыполнимая задача или почти невыполнимая. А потом я понял – в чём дело. Дон-Жуан
не изображает любовь, а действительно любит, действительно готов на всё ради Доны Анны. Когда он вкладывает кинжал в её руку и предлагает ей убить его, он действительно стоит на пороге смерти, настоящей смерти. А этот гордый жест в финале, когда он протягивает руку Командору.
По тексту: –
Статуя. – Дай руку.
Дон-Жуан. – Вот она... О тяжело
Пожатье каменной его десницы.
Оставь меня, пусти, пусти мне руку.
Я гибну – кончено – о, Дона Анна!
Вот она любовь, вот самопожертвование. Ещё запомнился
тот момент, когда Дон-Жуан открывает себя, называет своё имя Доне Анне. Всё построено на искренности, ему незачем лукавить. Его чувство настоящее, и он не боится сказать правду. Более того, эта правда на его стороне. Любовь да плюс искренность.
Какая женщина устоит против искренней любви?
Высоцкий смотрит на меня из-под стекла и чуть улыбается, как бы подтверждая мои слова.

Отступление. Опять хочу извиняться и самобичеваться.
Так что ты, мой читатель, можешь пропустить это отступление,
тем более, что все мои извинения унылы, однообразны и скучны. Дело в том, что когда пишешь, кажется, что хорошо, умно, интересно. А станешь читать и видишь – тут длинно, тут мысль скачет. Ладно бы я пропускал только слова. Обидно, что мысли записываешь через одну. В результате всё скомкано, несвязно.
Я не боюсь скачущей мысли, но переходы должны быть изящны.
А потом – занудливость. Я слишком увлекаюсь объяснениями. Получается – что, ты, мой читатель, – полный идиот.
По крайней мере, я так разжёвываю мысль, словно обращаюсь
к идиоту. Я ужасно боюсь быть не понятым, а в итоге становлюсь занудливым. Не известно, что ещё лучше? Это ужасно раздражает.
Я ловлю себя на этом, но часто поздно, когда всё уже на бумаге. Злюсь, но ничего не вычёркиваю. Жалко мыслей, хоть они и плохо оформлены. Кажется, Ленин в каком-то письме писал – “Прости, что длинно, у меня было мало времени”. Мне ужасно хочется всё доделать, и с плеч долой. Отдать в читку друзьям или засунуть
в стол. Тяготят и раздражают незаконченные дела. Кончить бы институт, получить бы диплом и просто жить. Трудно описывать этот полигонный период. Оказывается, мало сойти с ума, нужно ещё уметь об этом рассказать, да так, чтобы тебя поняли. Это,
с одной стороны, а с другой, – чтобы не было скучно читать.
Вот и вертись меж двух огней. Видимо придётся опять отступить
от хронологии событий. Кусками у меня лучше получается.
Ну, вот и всё для этого отступления. Отступления очень помогают мне в писании. Часто нужно по ходу разобраться в том, что тяготит, что мешает, где я ошибаюсь, и как быть дальше. У меня ведь нет писательского опыта.

Севкина бригада переехала с полигона на новое место.
По ходу практики некоторое время бригады жили отдельно,
на сигналах. Севкина бригада жила на сигнале возле деревни Яковлево в десяти километрах от полигона. У них стояло
три палатки: одна для девочек, другая для мальчиков, третья –
для инструмента. Маленькая печурка, дрова, рукомойник на дереве, – походная, уютная обстановка. Я уже не мог оторваться от Севки, да и ребята были все свои, друзья. Я ещё пытался ухаживать
за Зиной, хотя они с Севкой составляли уже прочную пару.
Есть у меня такая черта – я влюбляюсь в жён своих друзей,
потом это чувство переходит в дружеское. Деревня Яковлево была цыганской деревней. То ли это действительно были осёдлые цыгане, то ли просто табор приобрёл несколько деревенский вид. Но цыгане хоть и осёдлые оставались цыганами. Я помогал перевозить бригаду на новое место. Когда мы пришли, оказалось, что на предыдущую бригаду был совершён налёт. Пьяные цыгане порезали палатку, отобрали гитары, гонялись с ножом за негром. У нас учились иностранцы. Вообщем, атмосфера была довольно жуткая, тем более, что не было уверенности, что они не вернутся. Потом приходила милиция, и кажется – возбудили дело. Не знаю, был ли суд.
Мы прибыли в том момент, когда цыгане только что ушли.
У печурки под зонтом согнувшись сидел негр и тихо дрожал.
Он пытался что-то сказать, но не мог. Вообщем, положение было весёлое. Потерпевшая бригада постаралась поскорей убраться
на полигон. Мы, вооружившись колами и топорами, остались ночевать. Ночь прошла тихо. Не знаю – к чему я это пишу?
Просто вспомнилось. В ту ночь я исповедовался Севке. А может,
и не в ту ночь. Я доходил. Мы были вдвоём в палатке.
Меня прижало. Нет, это было уже в конце, когда я уже стал тяготиться своей миссией Христа. Нет, тогда я ещё не был Христом, это потом, в последний вечер. Я начал рассказывать Севке
свои кошмары, не все, но многое. Когда я дошёл до своего ребёнка, который мог бы быть, но которого не будет, у Севки скрипнули зубы.

Помню, я принёс Наташе из церкви просвирку в подарок.
А она решила поделиться со мной. На просвирке была Дева Мария
с Христом-младенцем. Наташа взяла нож и разрезала просвирку пополам. И Мария, и ребёнок остались без головы. Что-то кольнуло меня в сердце, и я подумал о нашем ребёнке, о сыне.
Всё, о чём я пишу, происходило в разное время, я нарушил хронологию, но это не так важно.
До того был момент, когда я решил убить человека. Я ехал
в электричке “Тула – Москва”, стоял в тамбуре, прижавшись головой к стеклу двери, и два часа подряд обдумывал план убийства.
Итак, я решил убить человека. Хочу сразу подчеркнуть,
что это было не всегдашняя моя фантазия, а реальный план, который я не осуществил не из трусости, не по лености и недостатка сил, а только ввиду его полной бесполезности.

Мне приснился сон. Как всегда сумбурный и огромный. Хорошо запомнился конец, а из середины – два куска.
Я куда-то ехал на поезде. Это был вагон старого образца, такой, какой бывает в чеховских рассказах. Деревянные двери, зелёные бока. Ехали медленно, долго стояли. Маленькие городишки, похожие на Прибалтику, чистенькие и невысокие. А я ехал
к болотам. Мне были ужасно нужны болота, я постоянно спрашивал: “Ну, скоро болота?” Городишки сменил лес,
потом тайга. Я, кажется, добрался до болот, но точно не помню.
В другом куске мне было видение останкинской башни. Какая-то загородная местность. С той точки, где я стоял, был виден полностью горизонт. Чёрное небо, то ли ночь, то ли гроза и тучи.
И вдруг – просвет в небе. Узкая белая полоса от горизонта
и до зенита, немного светящаяся. А на фоне этой полосы – башня.
Я следил за ней взглядом от горизонта и вверх, и всё ждал, когда же она кончится. В том месте, где она должна была кончиться, я увидел утолщение – это был ресторан “Седьмое небо”, а башня всё
не кончалась и не кончалась. В конце концов, мне пришлось задрать голову к зениту, и лишь там я увидел шпиль. Я как-то удивился такой высоте, но потом сообразил, что это останкинская башня и
ей положено быть такой высокой.
Вот написал это вступление ко сну, главному сну, а к чему? Мало ли я вижу снов? Останкинская башня – как интересно. Сегодня во сне видел – как наша кошка Катька сиганула с восьмого этажа, а потом во сне мой папа читал мне мораль. Можно было бы и этот сон растянуть на две страницы. Мне вспомнилась тёща Ипполита Матвеевича Воробьянинова, которая тоже видела сны, всяких там девушек с распущенными волосами. Бред.
Я не вырываю и не выкидываю страницы из своих записок потому, что часто отказываю им в праве на жизнь. Я уже вижу,
как однажды я покупаю кипу белой, листовой бумаги, уединяюсь где-нибудь и пишу, пишу. Разбиваю свою рукопись на главы, обсасываю каждое слово, каждую фразу, каждую мысль. Рву бумагу, комкаю лист и бросаю его в угол. Беспощадно расправляюсь
с написанным, тут слабо, тут длинно, а это совсем лишнее.
Но это видение посещает меня только в минуты подъёма, вдохновения. В другой раз я понимаю, что ничего кроме
этих тетрадей у меня нет и никогда не будет. Как только я запишу последний эпизод, стыкую конец “Исповеди” с её началом,
как мы с Людочкой едем к врачу, так разом всё закончу, брошу тетради в стол или передам друзьям, а сам лягу на диван с тем, чтобы уже не вставать с него.

Я прервусь, иду смотреть “Звезда пленительного счастья”,
по телевизору.

Вот так и бегаешь между записками для себя и друзей
и повестью для читателя. Да и чего я так боюсь слабых мест и скучных отступлений. Не нравится – не читайте или читайте выборочно, по диагонали.

А сон всё же надо записать. Он того стоит. Я шёл по улице и остановился перед угловатым домом, домом ступенькой,
как если бы лестницу положили на бок. Вот такой дом.
Я остановился перед ярко жёлтой стеной, на которой висела картина – портрет ребёнка. Ребёнок был какой-то знакомый и не знакомый, на кого-то похожий. Портрет был небольшой, размером с книгу.
Я поворачиваюсь налево и вижу большой портрет Высоцкого и тут же понимаю, что первый портрет был его же, но только в детстве.
Я долго разглядываю портреты. В это время мимо меня прошёл человек и сунул мне в руку пачку чая. Я несколько удивился и стал её разворачивать. Но человек обернулся, увидел, что я делаю, выхватил у меня чай и бросил его высоко вверх. Пачка взорвалась,
и из неё потёк слезоточивый газ. Человек схватил меня за руку, крикнул: “Закрой глаза!”, и мы побежали. Я бежал с закрытыми глазами, зажав рукой рот и нос и задержав дыхание. Я боялся врезаться в какой-нибудь столб, но человек, державший меня
за руку, уверенно вёл меня вперёд. За нами была погоня.
Несколько раз мы останавливались, и человек бросал чайно-газовые пачки-гранаты. Мы свернули в проулок, забежали в какой-то сарай и затаились. Погоня прошла мимо. Человек повернулся ко мне и спросил: “Ты что? Не умеешь обращаться с гранатами?”
И тут только я осознал, что передо мной Высоцкий, живой, настоящий Высоцкий. Я обрадовался ему и всё же возразил,
что никогда не встречал гранат в виде пачек чая. Мы разговорились. Помню, он мне много рассказывал и даже пел что-то новое.
По моим подсчётам мы провели в сарае несколько дней, постепенно сдружаясь. Мы были маленькой боевой группой. Не знаю уж, за что мы хотели сражаться, но, конечно, за настоящее, стоящее дело.
Я поинтересовался насчёт портретов. Я был уверен, что на них
не только изображён Высоцкий, но, что это его автопортреты.
Он отнекивался, но было видно, что он просто увиливает.
Я прямо заявил ему, что чьи бы они ни были, но я их украду,
если не для себя, то хотя бы для Татьяны Михайловны, которая
с ума сойдёт от счастья. Мы подружились. Я называл его Володей, но не из фамильярности. Я бы ни в коем случае не называл бы его так, если бы он не признал меня другом. Терпеть не могу панибратства, особенно, когда обращаешься к человеку, который
не тебе чета. Я рассказал ему свою историю. Он внимательно слушал и одобрил моё поведение. Ему понравилось, что я боролся
за Наташу. И пусть я проиграл, но я сделал всё, что мог, выложился до конца. А это, может быть, даже важнее, чем победа.
Тут я признался ему, что написал повесть обо всём этом. Он сразу насторожился, внимательно посмотрел на меня и спросил:
“Ну и как, хорошая повесть?” Я помедлил и ответил: “Нет”.
Он улыбнулся и положил мне руку на плечо. – “Ты хороший парень, Ваня, но тебе надо работать, учиться писать”. Он сунул руку
в карман, достал клочок бумаги, похожий на ресторанный счёт, и повернулся к стене. Мы уже стояли на улице. Он что-то писал
на бумажке. Я заглянул через плечо и увидел, что он пишет телефон. Он писал как-то странно, по вертикали, сверху вниз и ступенькой.
Примерно так:
    1
    2
    3
4
5
6
7
Я ликовал. Значит, он действительно признал меня, значит, мы станем друзьями, настоящими друзьями. Я зажал его бумажку
в кулаке и так и проснулся со сжатым кулаком. Я потом мучительно пытался вспомнить номер, но не смог. Я плохо запоминаю номера телефонов, тем более, что у меня была бумажка, и мне не нужно было его запоминать. Я сейчас думаю, а вдруг действительно существует этот номер, по которому можно поговорить с ним.

Итак, я стоял в тамбуре электрички, упёршись лбом в окно двери, и два часа подряд в деталях обдумывал план убийства.
Я знал об этом человеке немного: фамилию, имя, примерный возраст, некоторые детали и приметы, как то: высокий рост и спортивное сложение. Ничего, что фамилия была распространённой, я готов был месяц, два, сколько нужно обходить Москву, но я бы его нашёл. Я представлял, как возьму папино охотничье ружьё,
как снаряжу патроны. Я помню, эти пули на медведя, которые видел в детстве. Одни пули были круглыми, другие – как цилиндрики
с небольшими закрученными лопастями. Эти лопасти закручивают пулю в полёте. Она зверски свистит налету. Я представлял,
как спокойно, не спеша, я готовлю патроны, разбираю и прячу
в чехол ружьё, приезжаю к его дому и удобно устраиваюсь в кустах, как на охоте на уток. И вот он выходит, я встаю, поднимаю ружьё и даю залп из двух стволов, дуплетом в грудь. А потом спокойно дожидаюсь милиции.
Обдумав и оценив этот вариант, я пришёл к выводу,
что он меня не устраивает. Я не хочу убивать его, как зайца.
Всё-таки человек. Я решаюсь дать ему возможность защищаться.
Я вызову его на дуэль. Конечно, дуэль в наш век – анохронизм,
но я заставлю его драться, если он станет отказываться, я поставлю условие – или дуэль, или я его просто пристрелю. А, может быть,
он и не станет отказываться от дуэли? Но как организовать дуэль? Власти, судьи могут нас не понять и сочтут честный поединок – банальнейшим убийством, и дадут победителю срок или вообще подведут под расстрел. По моему плану дуэль должна произойти при помощи яда. Он и я и двое секундантов отправляются в лес.
Мы оба пишем записки, что мы самоубийцы, решаем добровольно уйти из жизни и т. д. Словом, проигравший должен остаться лежать в лесу с запиской в кармане, объясняющей его смерть, а победитель и два секунданта уезжают домой, стараясь не оставить за собой следов. Сама дуэль заключается в том, что мы берём
два одинаковых стакана, в одном вода, в другом – вода с ядом.
Мы оставляем первого секунданта наедине со стаканами, и он тайно меняет их местами и ставит, как хочет. Потом второй секундант проделывает то же самое. Таким образом никто уже не будет знать, где вода, а где яд. Дальше мы берём каждый свой стакан
(Право выбора я предоставлю ему.) и одновременно выпиваем.
Вот такая дуэль. Мне оставалось выбрать секунданта. Сначала я думал позвать Алика. Но, во-первых, Алик человек семейный.
А вдруг наша конспирация не сработает, и ему придётся отвечать
за своё секундантство, Во-вторых, у Алика слишком трезвая голова, и я боялся, что он не только откажется от секундантства,
но и помешает самой дуэли. Поэтому я остановил свой выбор
на Севке. Я думаю, что он пошёл бы на эту авантюру.
Продолжая свои фантазии, я даже вообразил такой вариант –
я первым пью свой стакан, и или падаю замертво, или, оставшись жить, великодушно оставляю ему жизнь, не настаивая, чтобы он пил яд, но с тем условием, чтобы он никогда не вставал на моём пути. Причём при всех неожиданностях дуэли, при возможном сопротивлении моего противника, у меня остаётся запасной вариант – то самое ружьё и дуплет в грудь. Я даже не стал бы его сразу убивать. Я встречал бы его по утрам у подъезда: “Здравствуйте,
Н. Н., как Вам спалось, как самочувствие? Я дарю Вам ещё один день. Всего хорошего. До завтра”.
В то же время мой план дуэли был прост и хорош, и значит осуществим. Могли возникнуть трудности с секундантами или
с ядом, но это всё же были не принципиальные трудности,
да и кроме того – запасной вариант.
Вот с этим набором бредовых идей я и ввалился к Наташе.
Всё ей рассказал, а она ответила: “А чего ты добьёшься?
Я просто возненавижу тебя. Дело то не в нём, а во мне”.
Что здесь было возразить? Я понял, что опять попал впросак.
Да, я хотел рискнуть своей жизнью и разом добиться победы.
Но даже этот риск оказался ни к чему. Здесь нужно было нечто большее, чем моя жизнь.

Опять вернусь на полигон. Моя проповедь любви приковывала ко мне внимание друзей. Ко мне присматривались, прислушивались. Я приобретал влияние. В людях заложено стремление к совершенству и самосовершенствованию.
Очень трудно оставаться эгоистом, когда рядом находится человек, одержимый любовью. Я приобретал влияние на людей,
на одних больше, на других меньше. Мне уже было мало того,
что я сам люблю этих людей, мне захотелось, чтобы и они любили друг друга, стали братьями и сёстрами. Никакой особой идеи у меня тогда ещё не было. Идея складывалась по ходу событий.
Сейчас я понимаю, что это была просто попытка создать коммуну, новая или старая утопия. Тогда мне и в голову не приходило
это слово “Коммуна”. Я максималист по натуре. Всё или ничего. Коммуна у меня ассоциируется с сектой. А секту я не люблю,
как не люблю избранность. Я задался целью – переустроить мир, рамки коммуны мне были тесны. Опять же всё это пришло не сразу, всё было в динамике. Уже сама идея заставить любить, привить любовь той небольшой группе друзей была порочна, не говоря уже
о переустройстве мира. Человека нельзя научить любить, тем более – заставить. Это, как талант, или даже гениальность. Или она есть, или её нет. Но тогда эти трезвые мысли не приходили мне в голову. Я радовался каждому небольшому успеху и верил в победу.
Каждый вечер я отправлялся к Севке и его бригаде. Мы шли
к нему нивелирным ходом. И хотя первое время носить инструменты было ближе на полигон, я носил свою долю груза туда, в дальний конец. Там было проще. Там уже была любовь, любовь Севки и Зины. Да и меня, думаю, Севка любил не меньше, чем я его, хотя он не бегал и не суетился, как я. К тому же Севка был грамотным, солидным оппонентом моим мыслям и идеям.
На нём я шлифовал свою систему. После нескольких первых визитов меня уже стали ждать там, откладывали ужин,
если я опаздывал. Мне врезался в память один момент счастья, может быть, самая счастливая минута в моей жизни. Я шёл
к своим друзьям через поле, после дождя, босиком, мокрый,
с двумя рейками на плечах. Рейки были достаточно тяжёлые.
Я положил их на разные плечи, сверху положил руки.
Рейки перекрещивались за моей спиной. И тут я понял, что несу крест. И тут же почувствовал рядом присутствие Христа. Он был где-то рядом. Галлюцинаций у меня никогда не было, разве что только в больнице, после укола галоперидола, да и то так, слегка,
в темноте ночи. Я уже писал об этом. Я скорее вообразил себе Христа. Мне казалось, что Он идёт впереди меня, метрах
в пятидесяти, тяжело согнувшись под тяжестью креста, а я иду следом со своим импровизированным крестом, и между нами
какая-то магическая связь через наши кресты, и я иду Его дорогой. Разные фантазии приходили в голову, но все очень светлые и радостные. Мне казалось, что я как-то помогаю Ему,
неся свой крест, а Он помогает мне Своим крестом. У нас была общая ноша. Просто я подставил своё плечо рядом с Его плечом.
А над нами было голубое небо, а под ногами свежая, зелёная, промытая дождём трава. И обоих нас ждали друзья в конце пути. Именно эти счастливые мгновения я имел ввиду в разговоре
с Татьяной Михайловной, когда говорил о чувстве полёта.
Был интересный момент в конце пути, когда я подходил
к палаткам. Кто-то издалека увидел меня, и тут же все шестеро ребят вылезли из палаток. Они встали живописной группой и встречали меня. Я шёл босой, с рейками на плечах, бородатый и безумно счастливый, и они ждали меня. Всё это было так естественно, что они даже не заметили некоторой забавности
такой встречи. Ну, прямо – явление Христа народу. Тем более,
что такая формулировка была близка к истине – Христос был
где-то рядом с нами. Зина уловила дух этой встречи и засмеялась. Все как-то смутились и разошлись в стороны. Но никто не стыдился своих чувств, и мы вместе посмеялись и занялись ужином.

Опять сон. Я уж и не знаю, писать его или нет. Всю неделю идут сны, прямо как кино по расписанию. Мне не хочется загромождать записки случайными снами, не относящимися к делу. Но всё же я этот сон запишу – то, что помню. Итак, сон,
не имеющий никакого отношения к моим запискам.
Я ещё не сумел составить картину сна и проанализировать его, буду делать это по ходу. Мы ездили в тюрьму, на встречу к Ваньке. Собрались классом. Шло военное дело. Я сидел на подоконнике,
как освобождённый от “войны”, и выдавал по просьбе друзей битые стаканы, они стояли рядом со мной. Здесь же мы обсуждали поездку к Ване. Потом меня стянули с подоконника. В тюрьму нас долго
не пускали. Мы болтались у ворот и пытались осуществить
что-то вроде побега из тюрьмы наоборот, проскочить через кордон. В каком-то сарае возле тюрьмы у нас хранилось демонстрационное полотнище – совершенно необъятных размеров свёрнутый брезент. Мы хотели, накрывшись им, проникнуть в тюрьму. Вытащили его на площадь, стали разворачивать. И только чуть-чуть приоткрыли его, как увидели, что он весь разрисован звёздами Давида. Это было сионистское полотно, которым пользовалась на демонстрациях Чара с друзьями. Мы растерялись, стали его сворачивать. Но вокруг нас уже оказались милиционеры. Дело было плохо, но здесь появились иностранные корреспонденты, и милиция отступила, не желая устраивать скандал. Тут я заметил человека с фотоаппаратом, прятавшегося за столбом и исподтишка фотографировавшего нас через телеобъектив. Я закрыл лицо рукой и стал отходить так,
чтобы меня не было видно с той точки, но человек всё время высовывался и фотографировал, фотографировал. Я плюнул и перестал прятаться. В тюрьму мы всё же пробрались.
Но тут выяснилось, что Вани здесь нет, и к тому же меня самого оставили в тюрьме вместо него. Я согласился на такой обмен,
стал осматриваться и обживаться. Вокруг была урла подленькая, трусливая и нахальная. Первым делом мне облили дёгтем подушку, чтобы я не мог на ней спать. Я помню эту чёрную подушку. Я хотел пристроиться без неё, но тут меня схватили и бросили на неё. Волосы слиплись, перепачкались дёгтем. Я с трудом оторвал их
от подушки. Но на этом мои мучения не кончились. Вдруг комната наполнилась неизвестно откуда взявшимися женщинами. Это были проститутки, причём очень грязные проститутки, намазанные,
в грязных платьях, сильно потрёпанные и явно больные.
“Сифилис” – мелькнуло у меня в голове. Они накинулись на меня, что-то со мной делали. Я пытался вырваться, но безуспешно.
Тогда я отдал им своё тело на растерзание и стал горячо молиться.
С этим я и проснулся.

Придумал хорошую фразу в дополнение к моим мыслям
о бессмертии. “Смерть – это выдумка атеистов и негодяев, которые боятся отвечать за свои дела”.

Сколько крови мне попортил этот институт.
Иногда я представляю себе такую картину. За мной вприпрыжку,
по лестнице, через ступеньку бежит наш ректор и истошно вопит: “Иван Сергеевич! Иван Сергеевич!” Так я когда-то бежал
за Михаилом Яковлевичем, хватая его за халат. “Иван Сергеевич!
У меня к Вам просьба, примите пожалуйста наш диплом, а то нам
не разрешают повесить мемориальную доску на нашем институте”.
– “А что за доска?”
– “Здесь с 1976 по 1982 год учился Иван Сергеевич Зубковский.”
– “Ну что же, текст меня устраивает, давайте ваш диплом”.
– “Большое спасибо, Иван Сергеевич. Ура!”
Да простит мне мой читатель эту дурацкую фантазию.

Я хотел бы немного рассказать о своей идее по подробней. Мне очень трудно втиснуть её в хронологию рассказа.
Она приходила и складывалась в моей голове постепенно, понемногу. Но сам этот процесс я описать бессилен. Поэтому хочу поговорить об идее отдельно. Мы все с детства привыкли к тому, что окружающий мир можно переделать и нужно переделывать. Можно его как-то улучшать, совершенствовать, что-то строить
в нём, какое-то царство добра и справедливости. В моём детстве и отрочестве я часто слышал слова – “покорение природы”.
Как будто природа – некий непослушный холоп. Сейчас больше говорят и пишут об “охране окружающей среды”. Экспериментальным путём удалось выяснить, что природа
не столько покоряется натиску человека, сколько просто исчезает и гибнет. И наше “покорение природы” всё больше напоминает самоубийство. Но, Бог с ней, с природой.
Да, мир меняется. Мир даже можно менять. Может быть,
даже возможно построить этот самый коммунизм. Может быть.
Но, если такая задача по силам  каким-то классам, то почему её
не может осуществить отдельный человек, некоторая,
пусть гениальная личность? Ленину удалось совершить революцию. Пардон, не Ленину, а руководимой им большевистской партии. Пардон, не большевистской партии, а руководимому ей рабочему классу. А может быть, всё-таки Ленину? Так ли уж Ленин отличается от Наполеона? У одного – партия, у другого – гвардия. Ну ладно, пусть эту мысль додумает сам читатель, я сейчас
не об этом.
Эти классы и классовая борьба, о которых я слышу с пелёнок, слишком привычные понятия. Но, если отрешиться
от этой привычности, то, что останется? Я попытался взглянуть
на классы свежим взглядом, и они представились мне гораздо более мистическим и фантастическим явлением, чем столоверчение и спиритические сеансы. Такие же абстрактные величины,
как бесконечность или абсолютный нуль.
А что в итоге – диктатура пролетариата, общенародная диктатура, военный коммунизм. Жуткое сочетание – военный коммунизм. Хунта – она и есть хунта, как её ни называй – группа лиц, узурпировавшая власть. Причём здесь пролетариат, классовая борьба, коммунизм? Как будто одна абстракция может объяснить другую.
Но я ушёл в сторону от темы. Я решил построить коммунизм собственными силами, без участия этих мифических классов.
В основу моего коммунизма положена любовь. Любовь – всемогуща. Значит надо просто заразить любовью людей,
как гриппом. Для этого надо выделить вирус любви, квинтэссенцию любви. И этот подвиг по силам одному человеку, – так думал я тогда. Любовь будет расходиться от меня кругами, через родных, друзей, случайных встречных. Конечно, сразу это не получится, будут ошибки, отступления, сомнения, но победа неизбежна. Доброе начало – основа человека. Помнишь, читатель, слова Булгаковского Иешуа: “... – злых людей нет на свете”. Любовь – самое счастливое, самое сильное, самое человеческое чувство.
Люди не могут сопротивляться любви. Так думал я тогда.
А впрочем, и теперь я так думаю. Просто быть таким источником любви, которым я хотел стать, не по силам человеку. Да и не надо. Для этого есть Христос. И вот тогда-то в пылу битвы за людей,
я и совершил эту ошибку – принял себя самого за Христа.
Я понимал, что берусь за нечеловеческое дело, но мне так хотелось этого коммунизма любви, я так с детства привык верить
в возможность коммунизма, в его построение, что уже не мог удержаться.
Я – Христос!
На меня сошёл Святой Дух, и я из Ивана Зубковского стал Христом в образе и теле Ивана Зубковского.
Как ни безумен, как ни возбуждён я был тогда, я так до конца и не поверил в это, и это меня спасло. Во мне была двойственность. Здесь надо напомнить о той магической или, более привычным словом, гипнотической силе, о которой я писал в третьей тетради. Она меня смущала, искушала. Но моя привычка сомневаться и тут меня спасла. Я понимал, что со мной происходит нечто необыкновенное, но не спешил расставлять точки над i. Я всё время переходил из образа в образ. Но это состояние я уже описывал
в первой тетради. Круг замкнулся, записки идут к концу,
но я не прощаюсь с тобой, мой читатель. Ещё за мной долг – рассказать о последнем вечере на полигоне, да и некоторые другие детали ещё нужно зафиксировать.

Я люблю цитировать чужие слова, мысли, стихи, потому что часто бывает, что лучше не скажешь, а мысль, чувство – своё, родное, близкое. И не надо здесь боятся, так сказать, плагиата
что ли. Плагиат – это что-то нечистое, какой-то обман,
какая-то личная выгода в ущерб автору. А если приходишь
в восторг от чего-то прочитанного или услышанного, то ужасно хочется поделиться с кем-нибудь, особенно с друзьями, единомышленниками. Я никак не могу отключится от Высоцкого, оставить его в покое. Всё время он мелькает на этих страницах. Вообще, Высоцкий, Достоевский, Пушкин, Гаршин, Булгаков, Мандельштам как-то сами собой стали героями моей “Исповеди”, может быть, даже в большей степени, чем Севка, Алик или
мои врачи. Это не случайно, поскольку они живут во мне, значит должны жить и в моей “Исповеди”. Вот интересно, что Высоцкого можно цитировать по любому поводу. Нет такой мысли, нет такой ситуации, к которой нельзя подобрать фразу из какой-нибудь
его песни. Мне иногда кажется, что можно разговаривать одним Высоцким, и твои мысли и чувства будут выражены правильно и понятно. Часто я пою про себя где-нибудь на улице, по дороге. Особенно часто – “Нет меня, я покинул Россию...” Ещё последнее время твержу его песню о раздвоении личности, хотя и не помню её целиком.
“И вкусы, и запросы мои странные.
  Я экзотичен, мягко говоря,
  Могу одновременно грызть стаканы
  И Шиллера читать без словаря...”
Но, что ещё поражает в Высоцком, это его диапазон. Некоторые его песни могут целиком удовлетворить и выразить личность какого-нибудь пропойцы-забулдыги, словарь которого
не на много больше словаря папуаса из племени Мумбо-Юмбо.
И в то же время творчество Высоцкого способно удовлетворить и выразить мысли “товарищей учёных”, корифеев слова и мысли. Этот диапазон и этот синтез совершенно фантастическое явление. Так бывает, когда начинаешь читать Пушкина, не по школьной программе, а для себя, серьёзно, и вдруг спохватываешься –
как, неужели всё это написано одним человеком.
А ещё я хочу поговорить немного о Мандельштаме. Помню,
я ужасно обиделся за него, когда в больнице на меня заводили карточку и спрашивали – чем, кем, какими писателями я увлекаюсь. Я помянул Достоевского, Булгакова, Мандельштама.
Но в моей истории болезни был отмечен только Достоевский,
как наиболее характерный психиатрический писатель. Ну, Булгаков – Бог с ним, хотя я его очень люблю, но Мандельштам – ведь это же часть меня самого, огромная часть. Вы просто не поймёте меня, если попытаетесь обойтись без Мандельштама. Без Мандельштама нельзя. Я пытался заступиться за любимого поэта, но
в мою историю болезни он всё же не попал. Очень жаль. Сегодня
в автобусе видел сталинскую рожу, приклеенную в кабине водителя. Меня просто разрывало от злости, настолько, что я даже испугался, может быть, он не заслуживает такой ненависти, может, я просто ослеплён ею, и превратился в фанатика. Но потом вспомнил
о Мандельштаме, и всё стало на свои места. Ненависть была законной.
Для меня Мандельштам – величайший поэт двадцатого века, рядом с ним я могу поставить только Пушкина. Я понимаю,
что кандидатура Мандельштама на звание поэта века может вызвать возражения, есть ещё Блок, Маяковский, Есенин и многие другие.
Я не настаиваю на своей объективности. Просто, лично я
так сроднился с Мандельштамом, что уже не могу себе представить, чтобы кто-то мог сколько-нибудь заметно потеснить его
в моём сердце. Тысячи раз я повторял про себя и вслух его строчки, когда мне было плохо или когда мне было хорошо, когда я хотел что-то понять в себе и в мире и выразить словом.
Вот маленькие примеры:
“Изолгавшись на корню,
  Никого я не виню...
  .....................................

И не разрушен я, и не разгромлен,
А только лишь всего переогромлен...
..........................................................

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки...”

Как связать это время, разломанное в семнадцатом году.
Как склеить духовные корни прошлого века и современную материальность.
“... Когда подумаешь, чем связан с миром,
  То сам себе не веришь – ерунда:
  Полночный ключик от чужой квартиры,
  Да гривенник серебряный в кармане,
  Да целлулоид фильмы воровской...”
Меня долго смущала эта последняя строчка. Причём здесь – целлулоид. Мне казалась она лишней. А потом я понял,
что Мандельштам, как и я, был киношник, просто несколько обогнавший в этом смысле своё время. В его стихах фигурирует Чаплин.
“А теперь а Париже, в Шартре, в Арле
  Государит добрый Чаплин Чарли...”
Как восхитительна эта перестановка имени и фамилии Чарли Чаплина, мы так привыкли к этому сочетанию, что перестановка Чаплин Чарли сладко режет ухо.
А как часто мне поднимали настроение его строчки:

“Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
  Я нынче славным бесом обуян...
  .......................................................


... Не волноваться, нетерпенье – роскошь.
Я постепенно скорость разовью.
Холодным шагом выйдем на дорожку.
Я сохранил дистанцию мою”.

Великолепно. Это мои чувства, мои стихи.
А как часто в театре и просто на улице я твердил:

“Я не увижу знаменитой Федры
  В старинном, многоярусном театре,
  С прокопченной высокой галереи,
  При свете оплывающих свечей.
  И равнодушен к суете актёров,
  Сбирающих рукоплесканий жатву...”

Я люблю эту мысль об актёрах, “сбирающих рукоплесканий жатву”. Как часто сама пьеса, сам текст говорит больше, чем
все ужимки и жесты актёров. Это цитирование можно продолжать до бесконечности, и оно будет неполным. Я закончу
это отступление, а кому мало – того адресую к автору – Мандельштаму. Я хочу извиниться, я цитировал по памяти,
моего Мандельштама нет под рукой. Я отдал его товарищу.
Поэтому возможны неточности в цитировании.
Если Высоцкий – это душа народа, то Мандельштам –
моя душа.

В последние дни на полигоне со мной к Севке стал ходить Костя, ужасно замкнутый, молчаливый парень. В это время я уже вовсю проповедовал свою любовь, Бога и Христа. Так как знаний
у меня было явно мало, я в основном выдавал собственные мысли, собственную трактовку христианства. Вообще, я был ужасно болтлив и видимо уже начинал бредить вслух. Костя шёл рядом и внимательно слушал. Чем-то он напоминал мне Левия Матфея, ходившего и писавшего за Иешуа. Я трактовал ему Христа больше по Булгакову, чем по Библии. Я говорил Косте, что вот так же
две тысячи лет назад в Палестине ходил человек, что-то делал,
что-то говорил, проповедовал, может быть даже творил чудеса, но, если ты не веришь в чудеса, то это не важно. Можно обойтись
без них, это не главное. С ним ходили друзья-ученики, как вы сейчас со мной, слушали его, верили ему, сомневались в нём.
Он говорил странно, многое было непонятно, загадочно.
Этот человек вызывал если не любовь, то, по крайней мере, удивление, интерес. Да, наверно и любовь, ведь это был
очень добрый человек. Я всё время сравнивал себя с Христом, проводил аналогии. Костя слушал меня, и я видел, что слушал внимательно.
И вот, если я сегодня или завтра умру, что у вас останется, какая память обо мне? Что вы сможете рассказать обо мне?
Ты будешь рассказывать одно, Ростислав – другое, Севка – третье. Связной картины не получится, будут противоречия, потому что каждый понимает слова и мысли по-разному, по-своему.
Так было и тогда, две тысячи лет назад.
Я плохо помню, что тогда говорил Косте, но примерно
в таком духе. Ещё я просил его запоминать мои слова. Уже тогда они казались мне пророческими, боговдохновенными что ли.
Вот такие мысли были у меня, и такие разговоры я вёл
в последние дни на полигоне. Теперь я вплотную подошёл
к последнему вечеру на полигоне.
В тот день мы гнали нивелирный ход. Я уже писал
об этом дне, когда мне открылась чудная власть над людьми,
и как я испугался этой власти, преодолел её молитвой и,
бросив бригаду, бежал к Севке.
Я прибежал к Севке взволнованный, ошарашенный новым опытом, непонятным могуществом. Я уже перестал понимать,
что я могу и что нет, как далеко простирается дарованная мне власть? Я решил попробовать совершить какое-либо чудо. Я вызвал Севку, и мы пошли в поле. Мы шли друг за другом. Впереди я, следом он. Поле было влажное от дождя. Я говорил ему о Христе, говорил, что Он где-то рядом, перед нами, что мы идём Его путём. Он несёт впереди свой крест, следом я, следом Севка. Я призывал Севку если не увидеть Его, то хотя бы почувствовать. Правда,
я и сам Его не видел, но знал, что Он где-то здесь. Я обдумывал, какое бы чудо совершить, и не мог ни на чём остановиться. Признаться, я и сам не до конца верил в свои способности чудотворца. Тут мне захотелось курить. Я достал сигарету,
но спичек не было. Севка носил с собой спички для Зины,
она иногда курила. В Севкином коробке оказалась одна спичка.
В поле был сильный ветер, а если учесть ещё корявые Севкины руки, то возможность того, что я прикурю, была очень мала.
Но я не стал забирать коробок у Севки. Я заявил ему, что сейчас он сам с одной спички, несмотря на ветер, даст мне прикурить.
И в этом будет заключаться моё чудо. Чудо свершилось, хотя всё же оно не произвело на Севку большого впечатления. Но я заявил,
что это просто скепсис, который способен обесценить любое,
даже самое очевидное и неоспоримое чудо. Да и вообще, весь мир состоит из чудес, сама жизнь является чудом, только мы слишком привыкли к ней и не понимаем всей её фантастичности.
Мы вернулись к палаткам, и тут я почувствовал ужасную усталость. Не физическую, а какую-то душевную усталость.
Я решил, что мне необходимо поспать, как-то расслабиться.
Все эти дни я не мог расслабиться, я был весь сконцентрирован, напряжён. Никаких неудобств я не испытывал. Настроение было хорошее, даже слишком, близкое к восторгу. Физических сил было много, тело было лёгким и подвижным, но я чувствовал
какую-то опасность такого состояния, и прикладывал много сил, чтобы выйти из него, успокоиться, сбить восторг. Я понимал,
что что-то не так, и хотел остановиться, передохнуть.
Нужно было готовить картошку. Ведь я обещал ребятам
из своей бригады, когда покидал их, что приготовлю ужин.
Я попросил Севку с Зиной заняться картошкой. Они сразу согласились, а я отправился в палатку спать, расслабляться.
Но, несмотря на усталость, заснуть я не мог. Голова работала,
как паровоз, летящий на всех порах, сна не было. Я полежал часа два с закрытыми глазами, слышал, как пришла моя бригада. Ростислав залез ко мне в палатку спать. Я его здорово ухайдакал
за эти дни, но он сам виноват. Я подрывал его собственнические, хозяйские принципы, и хотя он был сильнее меня физически,
но у него не было внутри того огня, что горел во мне.
Во время ужина я всех замучил. Я требовал неукоснительного братства и всеобщей любви. Я требовал, чтобы каждый кусок был поделен, чтобы каждое слово, каждый взгляд был пропитан любовью. Ребята старались изо всех сил, но требования
мои нарастали, и они с ними не могли справиться. Когда я ловил кого-нибудь на ничтожнейшем, микроскопическом появлении эгоизма, я выбегал из палатки, отбегал в сторону и плакал.
Потом сдерживал себя, возвращался, и всё начиналось заново. Вскоре ребята разошлись. Ростислав с бригадой ушёл на полигон, осталась только Людочка, мой Ангел-Хранитель. Помню –
в тот вечер Зина очень хорошо пела. У неё хороший голос.
А я всё время говорил. Потом Севка мне рассказывал, что это был странный монолог. Я начинал с того, что предлагал побеседовать
по душам. Севка успевал сказать одну-две фразы, как я тут же останавливал его и предлагал помолчать. Но молчать я не мог.
Из меня текли слова, фразы, бред. Севка опять пытался подключиться, но я опять останавливал его и опять предлагал посидеть молча. В то время меня тяготило одно чувство.
Мне казалось, что я абсолютно, кристально чист, безгрешен,
и что всё дело именно в этой чистоте. Мне захотелось
от неё избавиться. Как только я чем-то запятнаю себя, всё вернётся на свои места, и я смогу отдохнуть.
Поначалу я решил съесть весь общественный хлеб, благо его было не много, но отказался от этой идеи. Потом решил выкурить все общественные сигареты, но тоже отказался. Потом решил пойти осквернить кладбище. Рядом в деревне Яковлево было интересное цыганское кладбище. Особенно интересным был один памятник. Бюст чёрного, глубоко чёрного камня с белыми белками глаз. Жуткий памятник, дьявол во плоти. Может быть, именно он владел мной тогда. Мы с Севкой отправились на кладбище. Но по дороге мне пришла в голову гениальнейшая мысль – отказаться от Христа. Я снял с себя крестик, хотел его выкинуть, но потом решил отдать его на сохранение Севке. Нет, я не собирался поносить Христа или как-то иначе богохульствовать. Я решил просто, по-дружески попрощаться с Ним. Я снял крест, поцеловал его, отдал Севке.
Я как бы остановился в своём пути. Тогда я не знал,
что остановиться невозможно. Либо ты идёшь вперёд,
либо катишься назад, а в тогдашнем моём состоянии – просто летишь в бездну. Христос, который все эти дни шёл впереди меня, медленно уходил всё дальше и дальше, а я стоял на месте и,
немного тоскуя и сожалея, смотрел Ему вслед. Я прощался с Ним, просил Его не судить меня строго. Что поделаешь, я – слабый человек, и мне тяжело идти за Ним.
После того, как я снял крест, я как-то сразу расслабился и даже почти успокоился. Мне стало очень грустно.

Надеялся сегодня получить назад первые три тетради.
Не удалось. Но я даже не заикнулся о них. Они в надёжных руках, и никуда не денутся. А мне даны ещё три дня предвкушать
тот момент, когда моя рукопись, все шесть тетрадей соберутся вместе. Как это будет хорошо. Я ужасно люблю заканчивать
какую-нибудь работу. И сейчас, когда мои записки близятся
к логическому концу, у меня прекрасное настроение. Когда я читаю какую-нибудь книгу, пусть даже самую интересную, то всегда считаю страницы – сколько до конца? Причём, высчитываю
в процентах – сколько прочитано и сколько осталось. Прочитано – половина; две трети; три четвёртых; пять шестых и  т. д. Чтение – это тоже работа. (Сейчас наколачиваю свою “Исповедь”
на компьютере и тоже считаю эти доли.) Я читаю медленно, обстоятельно, вдумчиво. Может быть, поэтому я не люблю дешёвую беллетристику, все эти книги-однодневки, а предпочитаю классику. Я лучше по пятому разу перечитаю “Мёртвые души” или “Мастер и Маргарита”, чем все эти журнальные бестселлеры: “Бессонница”, “Альтист Данилов”, “Кафедра” и прочее. Может быть, я оттого и ничего не делаю, что боюсь оставить дело незавершённым.
Я – максималист, всё или ничего. Вся моя жизнь состоит
из моментов, когда я борюсь за идеал, за абсолют, за любовь,
за переустройство мира; и моментов, когда я сутками, месяцами
не встаю с кровати. Зачем вообще что-то делать, если мир
не поддаётся моему переустройству? Но иногда даже небольшая цель может вытащить меня из постели. Буквально неделю назад мне представилась возможность сдать курсовой проект. Я не поспал ночь, просидел весь день и закончил работу в тот момент, когда преподаватель собирался уходить с кафедры. Я выложил ему тридцать пять листов свежесляпанного курсового проекта,
я не успел только сшить листы. Преподаватель согласился подождать. Я проколол листы дыроколом, верёвочки не было.
Я взял шнурок с креста. Вот конкретная, материальная польза
от того, что я ношу крест. Тут же вспомнился Пушкинский Гвидон. “Со креста шнурок шелковый натянул на лук дубовый, тонку тросточку сломил, стрелкой лёгкой навострил и пошёл на край долины у моря искать дичины...”
Курсовой проект был сдан, в зачётке появилась роспись.
Вот в таких условиях я могу работать. Два дня напряжённых занятий, и тут же результат – зачёт. А ходить каждый день
в институт, работать понемногу, но ежедневно, нет, это не для меня. И, слава Богу, что есть такой институт, как наш МИИГАиК.
Другой бы институт мне наверняка не удалось бы кончить.
Я подумал, что в своём стремлении переделать мир, я очень похож на мой народ. Мы оба экспериментальным путём пришли
к тому, что коммунизм невозможен, коммунизм остался утопией, несмотря на все попытки превратить его в науку. А раз так, то
для чего вообще жить, для чего работать? Не лучше ли просто пить без просыпа да давить сачка на работе? Нет, мой народ – великий народ, и если есть какая-то цель, то можно и в космос слетать.
Но работать всегда, во всём, изо дня в день – нет, увольте.
Вот поэтому я и ощущаю себя удивительно русским человеком,
в своей силе и в своей слабости.

Иногда окунаешься в семейные дрязги и стоишь остолбенелый. Так всё запутано, закручено. Кто прав? Кто виноват? И как быть дальше? Я попытался однажды коснуться
наших семейных дрязг, но я, чувствуя свою неправомочность касаться этой темы в своих записках, записал отступление
в отдельной тетради. Нет, писать об этом нельзя. Сколько сомнений у меня было, да и есть по поводу моих записок. Может быть,
я и переступил некоторые моральные нормы, описывая себя, исповедуясь на бумаге. Но выставлять на суд других людей
я не имею права. До сих пор меня мучит, что в первой тетради я влез со своими суждениями в чужую семейную жизнь. Я уже выкинул этот кусок, но всё равно – совестно.

Вернусь к полигону. Мне стало очень грустно, когда я снял крест и попрощался с Христом. К этому моменту Ростислав
с бригадой уже ушли. У Севки в гостях оставались я и Людочка. День близился к концу. Мы с Людой решили дождаться вечернего автобуса, который мог подбросить нас почти к самому полигону. Мы попрощались с Севкой и ребятами. Севка был немного смущён. Он явно беспокоился за меня. Он даже хотел меня проводить.
Но со мной была Людочка. Севка не без основания рассудил,
что его присутствие будет возбуждать меня. Я опять возьмусь его
в чём-то убеждать и что-то ему доказывать. К тому же в тот момент он, так же как и я сам, не подозревал, что я болен. На другой день
я должен был ехать в Москву. И мы оба думали, что сон и смена обстановки меня успокоят.
В автобусе к нам пристал пьяный. Его привлекла моя борода, да и видимо весь мой вид вообще. Он всё обращался ко мне – “Борода!” Речь его была нецензурной. Я попросил его замолчать, так как со мной была девушка. Людочка особенно рьяно заступалась за меня, она уже в тот момент, как-то по-женски чувствовала,
что мне нужна её помощь. Я просил её не ввязываться, с пьяным я сам смогу разобраться. Нет, я не собирался драться. Я просил Людочку не разговаривать с ним. Рано или поздно ему надоест задирать меня, и он утихнет. Так и случилось. Мы приехали.
Вот надо же, забыл – как называется деревня рядом
с полигоном. Даже позвонил Зине, но и она не вспомнила.
Три года прошло. Странная штука – эта память. Вот пьяного мужика и его обращение ко мне – “Борода!” помню, а название деревни – нет. Ну, Бог с ней. Она стоит на высоком холме, внизу речонка,
а за ней полигон. Его видно, как на ладони, и даже поле за ним,
за полем лес и дальше далеко, до горизонта. Всегда была проблема – сходить в магазин, надо было лезть на самую верхотуру.
Тогда, вечером, нам предстояло спуститься с этой верхотуры.
К этому моменту грустно-спокойный период кончился, и меня снова стали одолевать мысли и идеи. Ничего не изменилось. Значит, мало было снять с себя крест. Осталось ощущение собственной чистоты, странная, пугающая чистота. Остался Христос. Он видимо тоже остановился в своём движении, Ему не хотелось уходить, оставляя меня. Он был со мной, во мне. Мы с Людочкой потихоньку спускались с горы, любуясь вечерним пейзажем. Солнце село,
но небо ещё не потемнело. На полигоне горели огни.
И тут я представил, что так было в тот раз. Так или почти так. Я шёл к людям, которые ещё не знают меня, но которым я очень нужен. Там готовится ужин, там открыты двери палаток. Всё как тогда,
в Иерусалиме. Я иду к ним, а они даже не знают об этом.
В тот момент я впервые слился с Христом, я сам стал “Христом”.
Мы пришли на полигон. Людочка пошла в свою палатку,
я – в свою. Костя и Ростислав уже уехали в Москву, и я остался один. Я лёг в кровать и попытался уснуть. Меня всё время мучила мысль, что я мало сплю, недосыпаю. Мне даже казалось, что
все мои состояния от недосыпа и какой-то внутренней усталости, невозможности расслабиться. Хотя физической усталости
я не чувствовал. Я полежал немного, но сон не шёл, и я стал думать, обдумывать своё новое состояние, свою новую миссию.
Со всей очевидностью я понял, что осуществилось второе пришествие Христа, долгожданное пришествие. Никто об этом пока не знает, только я. Святой Дух сошёл на меня. А что же дальше?
Ну, конечно, всё пойдёт по моему плану, как я раньше предполагал. Я буду учить людей любить друг друга, заражать их любовью,
как вирусом. И через этих обращённых людей воздействовать
на новых, и так по цепочке до тех пор, пока весь мир не станет океаном любви. На земле воцарится коммунизм, Царство Божие.
А что же будет со мной? Меня посадят на некий трон и будут петь мне Осанну! Ерунда! Тронов никаких не будет. Тут в вдруг понял, что завтра – воскресенье. И это какой-то знак мне, знак дальнейшей моей судьбы. Я рассудил так, что в прошлый раз Я воскрес
в этот день, а теперь? Теперь – я умру в воскресенье.
Мир воскреснет, а Я умру. Я уже явился в мир, выполнил
свою миссию, совершил некое возбуждение, как камень, брошенный в воду. Круги уже пошли, и Я сам больше не нужен. Мир воскреснет к новой жизни без меня, а я в эту воскресную ночь умру. Мне стало очень холодно лежать в постели. Я укрылся несколькими свободными одеялами, но всё равно было холодно. А когда я понял, что это мой последний вечер, моя последняя ночь, то мне и вовсе расхотелось лежать. Я встал, оделся и вышел из палатки.
Полигон спал, хотя наш полигон никогда до конца не спит.
Я увидел свет в одной из палаток в нашем ряду и отправился к ней. Там ещё только готовился ужин.

Я немного прервусь. Надо бы унять волнение. Перекур...

Попил чая из дедушкиного стакана в серебряном подстаканнике. Надо продолжить мой рассказ, тем более, что я уже успокоился, да и до конца осталось немного.

В палатке оказалась бригада, которая жила до Севки
на том сигнале и на которую напали цыгане. Меня пригласили
к столу. Вспомнили про нападение, дело шло к суду. Я тут же продолжил свою “христианскую” деятельность, только не словами, а делами. Несмотря на своё состояние, я понимал, что слова здесь неуместны. Не объяснять же им с ходу, что я люблю их. Надо сперва хотя бы познакомиться. Готовился салат из помидор. Мне дали их резать. Помню, каждый раз, когда девушка вставала из-за стола,
я тоже вскакивал. Разговоров не помню. Помню только, что мной опять овладело вдохновение и свобода, но в словах я был сдержан. И всё-таки я запомнил фразу этой девушки – “Как приятно иметь дело с таким парнем”. Потом во время ужина я всё же попытался заговорить. Сказал, что боюсь спать один в палатке, сказал что-то
на христианскую тему, но мой собеседник сразу её отверг.
Я попросил у них остаться на ночь. Места было много (суббота,
все разъехались), но пара – парень и девушка ночевали в другой палатке, а здесь оставалась одна девушка. Я не решился напрашиваться, хотя, если бы настоял, меня может быть бы, оставили. Прямо мне не отказывали, но настаивать было неудобно,
я не хотел двусмысленности.
Я вернулся в свою палатку, лёг. Опять нахлынули мысли. Опять рядом была смерть. Я встал, взял в охапку свой спальный мешок и отправился в палатку к своим девчонкам. Разбудил их, объяснил, что боюсь спать один. Они пристроили меня
на свободной кровати. Но и здесь мне не спалось. Тут мне пришла
в голову вполне земная, похабная мысль – заманить в свою пустую палатку Лариску. Тем более, что я помнил, как днём они с Галей почти предлагали себя. (Я где-то описывал этот эпизод.) Галя спала с Гасаном, и я принялся обрабатывать Ларису. Мне не столько нужна была она, сколько мне хотелось заснуть рядом с женщиной. Может быть, хоть так получится, да и умирать в компании
не так страшно. На Лариску я уже давно положил глаз. Я обхаживал её, но безуспешно, я слишком явно обнаруживал свои намерения.
И вот ночью я принялся объяснять Ларисе и свой страх смерти
и свои повышенные сексуальные потенции одновременно.
Одним словом, вёл себя безобразно. Галка, которая, конечно же,
не спала в тот момент, потом, когда я уже был в больнице, имела все основания заявить, что мне нужны не врачи, а хорошая палка. Уговорить Ларису мне не удалось. Я вылез из палатки и принялся ходить кругами. Пару раз я обошёл полигон, но теперь уже совершенно другая идея застряла у меня в голове. Я вернулся
к палатке и стал требовать Ларису (Как стыдно, но “Исповедь” – есть исповедь.), пока, наконец, ко мне не вышла Людочка. Она взяла меня за руку и отвела в свою палатку. Я сразу как-то обмяк.
Я только просил её не оставлять меня одного и остаться
в моей палатке на соседней кровати, так, чтобы, если я проснусь, она была бы рядом, и я не был бы один. Людочка обещала и сидела рядом со мной, пока я не заснул. Так закончился этот вечер.
Утром я проснулся и страшно обрадовался тому, что я жив. Людочка всё же ушла спать к себе, но теперь это было не важно. Было часов шесть-семь утра. Я был как заново родившийся, ощупывал своё тело, руки, ноги. Я жив! Меня, правда, била страшная дрожь. Всё тряслось. Зубы щёлкали, но это не важно. Понемногу я справился с телом. Пусть я не Христос. Хотя, может быть, и Христос, смерть ведь не является обязательным следствием. Я мог просто ошибиться в своём пророчестве. Но, может быть,
и не Христос. Тогда что же? Тогда я, по-видимому, болен, и мне надо показаться Татьяне Михайловне. Я отправился за помощью
к Люде. В любом случае мне не следует быть одному. Людочка спала, измученная предыдущей ночью, да и всеми предыдущими днями. Я разбудил её, и пока она собиралась, жадно курил.
Я реквизировал у Гасана пачку сигарет, объяснив ему, что они мне просто необходимы. Он молча согласился. Но тут Галя и Лариса
не согласились отпустить со мной Людочку. Они хотели работать
в воскресенье, а без неё бригада распадалась. Особенно упорствовала Лариса, видимо после этой ночи, она ни в грош
не ставила моё болезненное состояние. Но я был решителен и упрям. Людочка собралась, и мы отправились в Москву.
По дороге через лес, да и потом я бредил вслух. Я – то становился Христом, то – больным эпилепсией. Я решил, что у меня именно эпилепсия, не случайно же Достоевский считал её божественной болезнью. А то, что я болен именно божественной болезнью было несомненно. Я ждал эпилептического приступа, и на этот случай предупредил Люду, хотя, чем она могла бы мне помочь? Я просил её просто не пугаться, если со мной что-нибудь случится. Когда мы вышли на станцию, то встретились с Галей и Гасаном.
Они собирались в Москву тем же поездом. Я отозвал в сторону Гасана. Он мне казался серьёзным, грамотным парнем. Я спросил его, знает ли он, что такое “эпилепсия”. Но я ошибся. У него стали круглые глаза. Я извинился и отошёл к Людочке. Гасан здесь
не поможет. По дороге через лес я подробно объяснял Людочке
свои идеи. Я просил её запомнить то, что я говорю. Мне казались мои слова очень важными, пророческими. Я говорил, что могу стать Цезарем, Наполеоном, я практически готов к этому, но не хочу.
Я вообще просил её оберегать меня от людей, потому что люди сейчас в моей власти, но я не хочу этой власти и боюсь её.
Я не создан для власти. Я просил Люду не перечить мне, чтобы я
не говорил, а только слушать и запоминать. Я уже не помню всего своего бреда, но это был очень вдохновенный, поэтический бред. Подошла электричка, мы сели в неё...
Ну а дальше, мой читатель, ты уже знаешь. Вот мне и удалось связать времена, начало и конец, Альфа и Омега, то о чём мечтали Гамлет и Мандельштам, и многие другие. Но я, конечно же, шучу. Всё!

(Мне хотелось бы закончить на этом. Здесь логическое завершение рукописи, но в рукописи есть ещё несколько страниц. Меня ужасно тошнит от этого бреда. Как я мог чувствовать вдохновение в этих страницах?)

Вот опять же о моём родстве с Мандельштамом. Записал
этот кусочек и захотелось читателя, и сразу же вспомнились строчки:
“... Читателя, советчика, врача,
  На лестнице колючей разговора б!”

Ну, слава Богу, и читатель, и советчик, и врач у меня есть.
Ну, да и не ежовщина сейчас, да и я – не Мандельштам. Пусть Севка уехал в Нефтеюганск, но есть ещё Оля, надо только дождаться её
из университета. А как не терпится заполучить читателя,
ты бы только знал, мой читатель. (Как мне осточертели эти страницы, ты бы тоже знал.)

Принял лекарство (заглотал циклодол), и пока оно
не подействовало, ещё немного попишу (будь проклята
эта писанина).
Я, как говорят, – “вошёл в раж”. Я сделал много ошибок. Часть по своей вине, часть по вине неграмотности, по вине века, отринувшего христианские истины, и теперь мучительно ищущего новых истин и не находящего их. Два моих прадеда были священниками, а я вслепую выхожу на их дорогу. Всего-то
два поколения между нами, а я не знаю элементарных вещей.
Ну что мне было узнать, что Христос не будет воплощаться
в человека, что второе пришествие не будет тайным.
Оно произойдёт как молния от края света до края света, и все сразу однозначно поймут – Христос явился! Конечно, то, что я принял себя за Христа, это следствие моей гордыни, но не только это.
Я искал свой путь, и когда нашёл его, сбился с пути. Да и трудно было не сбиться, ведь я шёл почти вслепую. Мне всё хотелось найти продолжение этому пути, я интуитивно чувствовал, что это
не ложный, не тупиковый путь. Это путь к истине, просто я
в своих поисках всё время сбиваюсь. И тот страх смерти, который и заставил меня обратиться к врачу. Теперь ты понимаешь,
 мой читатель, почему так важно для меня моё открытие бессмертия. Это та лазейка, которая поможет мне продолжить мой путь.
Нет, я не жалею, что обратился к врачам. Вряд ли в тот момент,
без помощи и поддержки Церкви, Евангелия, я мог бы продолжить свой путь. Рано или поздно я бы всё равно оступился, сбился.
И хорошо, что я получил время и возможность всё обдумать, проанализировать. Жаль только, что я очень привык к лекарствам
за два года (за двадцать лет). Это хорошая поддержка для больных, но сейчас я уже здоров, почти здоров. Я хочу поменять костыли
и опираться больше не на медицину, а на Церковь и на настоящего Христа. И вот тогда-то, с их помощью я, может быть, смогу пойти дальше. И опять Мандельштамовская фраза крутится в голове –
“... И не разрушен я, и не разгромлен, а только лишь всего переогромлен...”
Ещё о Мандельштаме. Я взял эпиграфом его строчки.
“... Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь.
  Может быть чистота – уязвимая смертью болезнь...”
Эта фраза удивительно созвучна с моими записками. И песнь, и смерть, и болезнь – всё есть. Я только изменил одно слово.
У Мандельштама была “простота”, а я поставил – “чистота”.
Я думаю, можно не комментировать эту замену.

Мой труд окончен. Теперь я свободен, как зачарованный принц, с которого спали чары.

Всё. “Исповедь” окончена. Пора прощаться, мой читатель. Прошу простить меня, если эти записки были лишними для тебя, и ты напрасно потратил время. Всё может быть. Мне трудно
об этом судить.
Прощай, мой читатель. Впрочем, я не люблю этого слава,
я не верю в него, так же как не верю в смерть в том смысле,
в каком понимают её материалисты. Так что, покуда я жив –
“До свидания, мой читатель”.

КОНЕЦ  ШЕСТОЙ  ТЕТРАДИ

Конец моим запискам, моей “Исповеди”.

11 апреля 1982 года.

Иван  Зубковский.



























Мне почему-то не хочется окончательно завершать
свои записки. Всё вроде бы на месте, начало состыковано с концом, и добавить уже нечего, круг замкнулся. И всё же, мне хочется продолжить, даже не продолжить, а как бы договориться с тобой, мой читатель, о новой встрече, если, конечно, я тебе ещё
не окончательно надоел со своими излияниями. У меня есть маленькая заметка об одном человеке, написанная уже
после завершения “Исповеди”. Пусть она будет неким связующим звеном между прошлым и будущим, обещанием новой встречи.

Сегодня вечером к нам на Сокол зашёл старый друг
моего отца. Странно, но я почти не знаю друзей моего папы. Старых, школьных, институтских друзей я знаю по фамилиям.
К тому времени, когда я мог бы с ними познакомиться
по настоящему, их уже не было в папином окружении. Ну, да это его беда. Серёжа С. – был старый, детский и лучший друг папы. Бабушка сегодня вспоминала – какой это был хороший, весёлый, остроумный мальчик. У Сергея С. тяжёлая, трагическая судьба.
 Он кончил институт восточных языков, работал в Афганистане несколько лет.

Вот прервался на полуслове, и надо бы докончить рассказ.
И опять это проклятое “надо”. Я готов делать всё, что угодно, только не то, что надо, что висит надо мной. Рассказал о Серёже Ольге. Это помогает, мне всегда лучше записывать то, что
перед этим рассказал кому-то.

Вернулся из Афганистана Серёжа весь в валюте. Говорили, что он мог бы купить автомобиль, но он сделал по-другому – половину денег отдал жене, а вторую половину стал демонстративно, из презрения к валюте, пропивать в “Национале”. И тут однажды, подвыпивши, он встал и стал говорить то,
что думает. Его забрали. Был суд. Адвокаты лезли из кожи,
чтобы представить дело не как политическое, а как хулиганство.
Это удалось. Серёже дали три года, и он отбыл их полностью
где-то на Севере. Помню – он привёз папе подарок из лагеря – трубку. Папа тогда курил трубку. Трубка была очень красивая, изящная, в виде руки, держащей чашку. Особенно бросалась в глаза эта рука, как бы скальпированная, с длинными пальцами.
Были видны все мышцы и сухожилия. Немного жутковатая трубка. Жалко, что она быстро сломалась. Серёжа говорил, что
такую трубку там можно поменять на пачку чая. Вернулся из лагеря Серёжа уже совсем другим человеком, сломленным, хотя мне
об этом трудно судить. Я ведь его совсем не помню по молодости. Он стал пить и пьёт до сих пор. От вчерашнего коротенького разговора с ним осталось тягостное впечатление. Он явно болен. Последние несколько лет он сошёлся с Васей. Но я ничего не знаю об этой связи, хотя, конечно же, не один коньяк их связывает. Серёжа даже сейчас не утратил своей природной интеллигентности. Он всегда помнит свои долги. Но дело не в долгах.
Мне очень интересен этот человек. Он пришёл вчера неожиданно, по-видимому – занять денег (так, по крайней мере, определил этот визит Вася), сел к столу. Мы были на кухне вчетвером: я, бабушка, Вася и он. Он внимательно посмотрел на меня сквозь очки и попросил назвать слово на букву Г. Я немного подумал. Первое,
что пришло в голову было – “Гавно”, но оно не годилось для ответа. Я назвал – “Голубь”. Серёжа удовлетворился этим ответом, немного помолчал и обратился к бабушке. Бабушка не расслышала вопроса, а Серёжа не стал повторять его. Он перескочил на другое.
Он обратился к Бабушке – “Наталия Ивановна, вы одна можете меня понять в некотором вопросе”. И тут же произнёс банальную фразу: “Жизнь лишь прочерк между двумя датами”. Потом он помолчал и добавил – “Подло соизмерять своё отношение к человеку близостью смерти”. Опять прервался и опять добавил: “Жизнь – очень подлая штука”. У него была очень странная манера говорить. Вся его речь состояла из кусочков, и сразу трудно было уловить связь
между ними. Он говорил очень прочувствованно и
очень значительно, с каким-то странным, загадочным смыслом.
Эта загадочность как-то настораживала. Обычно загадочно,
или лучше сказать – с претензией на загадочность, говорят глупые люди. Но Серёжа бесспорно не принадлежит к их числу.
В какой-то момент показалось, что он пьян. Его немного качнуло, когда он вставал. Наверное, так и было, но, если он пьян,
то не сильно. Здесь было что-то другое. И лишь потом, позже мне пришло в голову слово – “юродивый”, “блаженный”. Слово “юродивый” как-то не подходит к Серёже. Точнее, Серёжа не похож на юродивого, но он – юродивый. Даже не знаю, как сказать.
Я пытался поговорить с ним. Повторяю, что этот человек очень интересует меня. Я пытался отстаивать жизнь, говорил, что мы получили её в дар, без нашего согласия. Что дарёному коню в зубы не смотрят. Говорил о бессмертии, которое недавно открыл
для себя. Пытался развить эту мысль. “Христос воскресе
из мертвых, смертию смерть поправ.” Серёжа сказал, что знает это, и как-то поморщился. Он как-то невнимательно слушал мои слова. К этому моменту мы остались в кухне вдвоём. Он сказал,
что я напоминаю ему моего отца, и что с ним у него старые счёты. Он не воспринимал меня всерьёз и о чём-то думал про себя.
Мне было немного обидно, тем более, что мне очень хотелось с ним познакомиться, разговориться, хотя я и понимал – какая дистанция между нами. Он опять повторил, что жизнь – подлая штука.
Я стал ему что-то говорить о греховности человека, что мы,
как бы ни старались, не можем не делать подлостей. Он ответил,
что осознание подлости – это ерунда, мелочи. Жизнь подла
сама по себе. Мне нечего было ответить. На плите кипел чайник.
Я встал, чтобы налить чаю. Как только я повернулся к нему спиной, он как-то понял, что он один в кухне, и что ему здесь нечего делать. Он собрался уходить. Я пытался его задержать.
– “Вы не выпьете чаю?”
– “Нет”.
Я был для него не компания. Он ушёл. Вася сказал:
“Куда же он теперь пойдёт? Надо было дать ему десятку на коньяк. Так всё-таки лучше”. Вася поинтересовался впечатлением,
которое произвёл на меня Серёжа. Я мог ответить только,
что странное впечатление. Вася сказал, что и у него так.
“Час сидишь с ним, разговариваешь, а не поймёшь о чём”.
Бывало скажет фразу: “На Зубковских я оттачиваю свою совесть”.
И Вася развёл руками. “Странная формулировка, – ответил я, –
То ли похвала, то ли пощёчина?”
Странный разговор. Он длился не более десяти минут,
и вот второй день я его обдумываю. Я сразу понял, что его надо записать. Потом, в метро, когда ехал домой, родилось такое сравнение, что душа Серёжи состоит из кусочков. Каждая его фраза, каждая мысль разорваны, живут самостоятельно, как разбитое зеркало. Зеркало разбито, но каждый кусочек отражает
свой маленький мир. И хотя общей картины нет, но всё же мир
из кусочков лучше кривого мира в кривом, но целом зеркале.
Потом меня заинтересовала фраза – “Подло соизмерять
своё отношение к человеку близостью смерти.” Мне сразу же вспомнился мой дедушка, который умирал долго и трудно.
Один наш родственник всё твердил мне: “Ты заходи почаще
на Сокол, помогай, будь по внимательней к деду. Он уже одной ногой в могиле. Ты потом не простишь себе, если что-нибудь
не сделаешь сейчас”.
Меня ужасно раздражали такие разговоры. Я только не мог сформулировать чем. И вот теперь Серёжа сказал мне эту фразу. Какое мне дело – стоит ли дед одной ногой в могиле или
двумя ногами на земле, как раньше, или лежит в могиле, как сейчас. Я люблю его, как любил при жизни, и как люблю сейчас,
после его смерти.

Я пропустил маленький кусочек о Серёже. Хочу добавить.
В детстве, когда мне было лет семь, папа купил радиолу
с магнитофоном. Магнитофоны тогда были редкостью.
Серёжа приносил папе записи с первых концертов Окуджавы,
тогда ещё никому не известному. И у меня на детскую память записались эти песни. Я многого не понимал, и даже не понимал, что я их запомнил. Лишь потом, когда Окуджава более менее всплыл на поверхность, я, слушая его лет в пятнадцать,
вдруг всё вспомнил. Песни были знакомые. И про Ваньку Морозова, и про бумажного солдатика. С тех пор, часто, слушая Окуджаву,
мне вспоминается Серёжа, папин друг...


Рецензии