Всеволод Емелин. Вступительная статья к моей книге

ГРАФФИТИ  НА  РУИНАХ.
Конец века. Хуже того – конец тысячелетия. Конец утопии. Конец истории. Конец литературы. Конец поэзии особенно заметен. Поэты известны лишь тогда, когда они ведут ток-шоу, рекламируя между делом продукцию спонсоров. Поэтов читают исключительно критики. Последние оставшиеся любители поэзии стихов не читают, а читают (иногда) статьи о стихах. “Поэт в России больше чем дурак”. В том смысле, что он абсолютно слюнявый самовлюблённый идиот, олигофрен с манией величия. Надутые щёки, выпученные глаза, и гордые фразы в пустой зал бывшего красного уголка при ЖЭКе, с единственной дремлющей в углу пенсионеркой: “Я прочту вам ещё несколько стихотворений
из моего последнего цикла”. (Цикл однокоренное с циклодолом, но поэты этого не знают). Они вообще не знают, что происходит вокруг. Что кончился век, кончилось тысячелетие и т. д. Питомцы славных муз, мать их… “О, яду мне, яду” (П. Пилат). Это, так сказать, поэты старого образца с ориентацией на серебряный век и на “поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан”. Духовные поэты, страдальцы за народ.
Есть поэты нового образца. Они догадываются, что кончился век, кончилось тысячелетие и т. д. Их всего человек 20.
Все знакомы. Поэтому вечера ни одного из них не пустуют
(на каждом сидят все 20 человек). Каждый сам, являясь поэтом, является и критиком, и читателем, и слушателем для остальных 19. В результате они имеют полноценную литературную жизнь.
И не только литературную, но и культурную вообще, т. к. почти все они кроме поэтов и критиков ещё и художники, скульпторы, режиссёры и артисты (и зрители друг друга соответственно), благо наступивший на излёте тысячелетия долгожданный синтез искусcтв требует от мастеров кисти и резца, образа и метафоры и прочих инженеров человеческих душ единственного демиургического акта – умения публично снимать штаны. Радует, что о циклодоле
эти поэты знают. Огорчает, что никто, кроме них самих (20 чел.),
не знает (да и не хочет знать) об их существовании. Догадываясь
об этом (а они вообще смышлёные ребята), поэты нового образца всё-таки делают вид, что пишут (и снимают штаны) не друг для друга, а для читателей, т. е. надувают щёки, выпучивают глаза и т. д.
Но на пепелище пробиваются зелёные ростки. Бывший читатель поэзии, за отсутствием оной, начал сам писать стихи.
Не для читателей, не для критиков. Для себя и своих друзей. Спасение утопающих дело рук самих утопающих. Не духовные стихи, не гражданские, не авангард. Стихи и стихи. Возможно, именно они наиболее адекватно отражают дух нашего уставшего от политического пафоса и формально-концептуальных экспериментов времени. “Есть мнение, что самодеятельный театр скоро полностью вытеснит профессиональный”. (Фильм “Берегись автомобиля”). Человек, работающий техником-геодезистом в Мосгоргеотресте (Лужков кормит!), абсолютно не зависит в своём творчестве
ни от политической коньюктуры, ни от денег шоу-дельцов,
ни от мнения снобистско-тусовочной критики. Итак, “Восьмистишия” Ивана Зубковского. Каковым же предстаёт конец 2-го тысячелетия христианской эры в творениях бывшего безумца-маниакала с горящим взглядом и религиозным бредом, а ныне “семейного, доброго человека” (Песня), честного труженика
в кирзовых сапогах.
Не мифологизация действительности в эпосе, не эстетизация её у романтиков и декадентов, не морализаторство и психологизм классиков и (извините за выражение) соц. реалистов, не иронизация у концептуалистов, не представление жизни игрой, этаким конструктором “Лего”, мозаикой артефактов различных культурно-исторических типов и аллюзий на них у постмодернистов, а чистое беспримесное превращение жизни в повествование, этакая
(если позволено употребить такой термин) “нарративизация” витальности, пастеризация и дистилиризация её. Причём процесс гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд.
Не хочется повторять зады постструктурализма, но чистой бытийности современный человек воспринять не может. Как гость Изумрудного города сквозь зелёные очки, он видит окружающий разноцветный мир, а скорее мир просто бесцветно-белый, вобравший в себя все цвета спектра или ослепительно чёрный (вспомним “слепящую тьму Божества” у христианских мистиков). Так вот такой в реальности едино-раздельно-цельный (термин
А. Ф. Лосева) универсум, современный человек видит
в определённом цвете и под определённым углом, заданным соответствующим культурно-историческим контекстом. Или иначе – беспрерывно развёртывающийся перед ним Текст (с большой буквы) Бытия, человек читает как один из привычных ему литературных жанров. Например, как трагедию, драму, комедию и т. д., а Текст Бытия не является ни комедией, ни трагедией, ни драмой. Вернее является всеми ими (и много чем ещё) сразу, не являясь
в то же время ничем из них. Этот-то подход, превращающий цветущий организм жизни в мерно стучащий механизм, а Текст Бытия в текст газетного фельетона Зубковский и разрушает своим творчеством. Создаётся впечатление, что автор беспощадно кастрирует жизнь, демонстративно выбрасывая из своих восьмистиший всё, что до сих пор считалось объектом литературы: любовь, кровь, печаль, радость, иронию, смех, ужас и прочее.
Но жизнь в его стихах вместо того, чтобы, потеряв всё это, стать беднее и скучнее, вдруг становится такой, какой она и должна быть – свободной, бесконечной, непредсказуемой. Рушатся все иерархии, все дистинкции и дискрипции, все ценностные системы. В мире восьмистиший Зубковского нет ни прекрасного, ни безобразного,
ни цветов добра, ни цветов зла, но это не значит, что в его стихах пустыня. Нет, там цветут просто цветы.
Там каждое мгновение “свистящее, как пуля у виска” (термин Р. Рождественского) ценно не тем, что в это мгновение кто-то родился или умер, влюбился или убил, а само по себе. Ценно тем, что оно так же создано Богом, как и всё остальное и так же достойно запечатления в вечности. В пространстве восьмистиший Зубковского мимолётное настроение, расположение чашек на столе, случайное слово не менее важны, чем пожар Москвы 1812 г. или поход Александра Македонского в Индию. Сравнить ли это
с японскими танка? Но они имели предметом описания лишь возвышенное, Зубковский же наоборот выбирает самые приземлённые предметы и ситуации. В его стихах царит бытовуха, физиология, ненормативная лексика. Назвать ли это полузабытым словом – реалогия (термин М. Эпштейна)? Но она имела дело лишь с материальными объектами. Предшественником Зубковского
на этом пути является, пожалуй, В. В. Розанов с его “Уединённым” и “Опавшими листьями”. Но публицистический темперамент и идеологическая ангажированность Василия Васильевича часто превращали его “Опавшие листья” в те самые перчатки, которыми хлещут по щекам соперника, а затем бросают их ему под ноги, вызывая на дуэль. Зубковский напротив фиксирует реальность
с бесстрастностью телекамеры у дверей банка.
Он непосредственно читает Текст Бытия, опровергая представления постструктуралистов о человеке. Можно только позавидовать автору, что он как дар имеет то, что другими достигается с помощью изощрённых психотехник и сильнодействующих наркотиков (Да и с их помощью достигается крайне редко). Причём, этот релятивистский (и в этическом,
и в эстетическом, и в гносеологическом плане) подход не является следствием мощного волевого прорыва ницшеанского сверхчеловека по ту сторону добра и зла. В случае Зубковского необходимо говорить не о “по ту сторону”, а о “до добра и зла”.
Он не восстаёт, как Заратустра, против морали глупцов и трусов,
не смотрит на этику обывателей снисходительным взглядом утомлённого и пресыщенного декадента. Нет, он возвращает своего читателя в метаисторический Эдем, в то блаженное время, когда человек был призван давать не оценки, а имена. Но и это ещё не всё. Текст Бытия И. С. Зубковский заключает в жёсткие, можно сказать железные формальные рамки своих восьмистиший. Насколько всеобъемлюще и неопределимо содержание, настолько строга и проста форма. Этакие чёткие, призматические блоки чистой жизни. И в этих, если позволительно так выразиться, аквариумах жизни, вдруг из чистоты и пустоты начинает звучать простая разговорная речь. “Нарративизация” действительности оборачивается бытовым дискурсом. Так вот, что происходит, когда литература очищается
от всей этой литературщины; жанров, аллегорий, аллюзий, образов, метафор, гипербол и прочей шелухи! Вот, что находится на самом дне бытия! Там разговор на кухне за бутылкой двух усталых людей со средним техническим образованием. Сказано же, что “вначале было Слово”. (Ин. 1. 1 – 1). Так вот оно вам – слово. Sic!
Если попробовать представить это наглядно в знаковой системе Зубковского, то тут был бы уместен следующий образ. Представим себе, ну, скажем, коммерческий ларёк. С сотнями разноцветных бутылок от какого-нибудь “Бургундского” 1878 г.
по $ 1700 до “Красного крепкого” по рупь восемьдесят семь” (термин В. Ерофеева). Причём бутылки настолько обклеены различными этикетками, ярлыками, акцизными марками и т. д.,
что невозможно определить не то, что вкус или запах, а даже цвет вина. Это наша залитературенная жизнь (“витальность”)
по Зубковскому. Далее поэт разбивает все бутылки и разливает их содержимое без разбора в одинаковые, простые, прозрачные емкости, ну, скажем, в гранёные стаканы. Стакан не скрывает
ни цвет вина, ни запах. Это превращение жизни в восьмистишия, очищение, оформление, “нарративизация” её. И, наконец, осушив несколько стаканов, человек (читатель) понимает, что на уровне результата, на онтологическом или метафизическом уровне там
“в тишине, где задуманы вещи” (О. Седакова) нет разницы между “Бургундским” и “Красным крепким”. Это прорыв поэта к бытовой разговорной стихии, к “дискурсу”.
На место античной триады: пребывание – эманация – возвращение и триады нового времени: тезис – антитезис – синтез, И. С. Зубковский властно устанавливает свою триаду рубежа тысячелетия: витальность – нарративизация – дискурс. Эти слова словно золотыми буквами высекает поэт своими “Восьмистишиями” на гробовой плите двадцатого века, второго тысячелетия. А может быть не высекает, а пишет и не золотом, а краской из баллончика,
и не на гробовой плите, а на кирпичном заборе, который
при ближайшем рассмотрении оказывается руинами храма великой культуры, последними прихожанами которого мы так недавно являлись.
Фин де сьекль. Финита ля комедия.
Что же дальше? “Восьмистишия”, дайте ответ… Не дают ответа.
Всеволод  Емелин.


Рецензии