ещё один текст Ольге Погодиной-Кузьминой, уже исче

кошка, которая гуляет

                николай бизин

                несколько глупостей из-за экзистенциализма


           вопрос:
            -  отчего одинокий мужчины заводят кошек?
             ответ:
              -  оттого, что они не одиноки.


    Он не придирается ни к словам, ни к взглядам. Он не видит во всём лишь плохое, не ищет, на кого бы взвалить свои беды. Он никому не позволяет себя использовать и не хочет пользоваться кем-либо. Он живет именно так, как жить (казалось бы) невозможно, поскольку иначе (как живой человек) он умрет.
    Она сидела напротив него и она сказала:
    -  А вы знаете, что проститутки - лучшие жены?
    Он поморщился. Она в очередной раз сказала банальность.
    За секунду до этого он признался:
    -  Первый раз я был женат два или три месяца. Второй раз едва не женился на сумасшедшей проститутке из Казахстана.
    Потом он поправился:
    -  На глупой проститутке.
    Она не знала, что слово «сумасшествие» слишком насыщено для него смыслом: сойти с ума и выйти из души (оставить свою внутреннюю жизнь и поменять её на естество); сойти с ума в долину, где растут деревья совсем иного смысла, на которых растут плоды именно что добра и зла, ведь о познании речи не идет.
    Ведь мы и так всё знаем. Надо лишь вспомнить.
    Потом она в очередной раз собралась сказать банальность. Но не успела, поскольку собралась повторить вышесказанную сентенцию о верности бывших падших женщин. Он не был уверен, что верность делает жен хорошими или плохими, потому опередил её, изложив свою неуверенность.
    Она возмутилась:
    -  Вы сможете жить с неверной (явно, а не тайно неверной) женой?
    -  Уживаются же в России мусульмане с гяурами.
    Она проследила за его улыбкой.
    -  Вы, верно, считаете себя чрезвычайно умным человеком, - сказала она, продолжая следить за его улыбкой. Но он не стал поминать чеширского кота. Он честно (насколько мог) ответил:
    -  Я один из самых умных людей, каких когда-либо встречал, - он не стал объяснять, что умней его быть не сложно, но почти невозможно - провиденциальней. Да и определение «почти» им было употреблено из соображений вероятности: в этом мире возможно всё, но не со всеми.... Во всяком случае, он на это надеялся.
    Надеждой зовется благо, которое либо будет, либо нет, то есть вероятно.
    А если не будет надежды, то не нужна и вероятность. Во всяком случае, с этой женщиной он встретился, потому что надеялся на нее. То, что надеждам не суждено было оправдаться, не отменяет самой правды таких встреч: если хочешь остаться в живых, ищи собеседника.
    Вот он и искал.
    Это была их последняя встреча. В следующий раз (после-последний раз) они встретятся в Михайловском замке на выставке экзистенциалиста (в моём внутреннем, метафизическом мире) Максима Карловича Кантора, в моём внешнем мире писателя и художника, фигуры для меня чрезвычайно знаковой в моих самоопределениях.
    Ведь без моего ежедневного самовоссоздания меня просто нет.
    Сейчас они встретились в уютном кафе, расположенном  на третьем или четвертом этаже в не менее уютном здании на Невском проспекте (дом № 20), где она (её зовут Хельга, жаждущая отыскать своего варяга-Игоря и родить ему Святослава, русского великого князя) посетила книжную лаву и посмаковала томики хорошей литературы.
    Она поглядывала на него: не предложит ли он ей в подарок какую-либо книгу?
    Он не предложил.
    Они пили кофе (теперь она сказала, что заплатит за себя). Они пили кофе, и она достала из сумки толстый том «Красного света» всё того же Максима Кантора и отдала его спутнику:
    -  Я немного не дочитала. Ничего, дочитаю в интернете, - сказала она, намекая, что больше они не увидятся. Она хотела ему пригрозить, потом посмотреть: ставить или не ставить какие-либо условия для их дальнейшего общения?
    Еще она хотела посмотреть, сразу ли он поймет угрозу.
    Он понял сразу, но вида не подал.
    Еще он понял, кого она ему напоминает. Она была автором двух «романов о пидарасах» (определение известного литературоведа Виктора Топорова), а так же пьесы и сценария к сериалу: она полагала себя звездой на его небосклоне.
    Он был бывший алкоголик с трансцендентальным опытом (тем, что принципиально не доступно опытному познанию) и автор текстов, которые (скорей всего) никогда не будут изданы, да он и не очень хотел их издания. Весь экзистенциализм его восприятия сейчас заключался в словах: чего же ты хочешь? Он не знал, чего он хочет.
    Остаться в живых, разве что.
    Она напоминала ему государева человека, дьячка из Тайной канцелярии, крючкотвора-манипулятора, который ничего не скажет прямо, но постарается принудить поступиться какой-либо частью своей жизни, дабы она комфортно чувствовала себя в своей.
    Он вспомнил, что прошлый раз проводил ее к зданию Михайловского театра, где сбоку притаился полуподвал «Бродячей Собаки», над которым был расположен какой-то участок МВД (что-то финансовое, кажется, раньше он бы сказал: ОБХСС)... В одной из своих прошлых жизней он был приведен в данный околоток в качестве понятого и (имея в кармане початую ёмкость водки) даже умудрился угостить пристёгнутого наручниками к водопроводной трубе задержанного.
    Того, кажется, задержали за контрабанду в США то ли керамики, то ли нашей паленой водки (а, может, расположение околотка явилось дежавю: из вероятностей, никогда не бывавших, но более чем возможных в воображении), и сам околоток располагался где-то в другом месте... Поблизости, конечно, но в другом.
    Это как дежавю (бывавшее или возможное бывавшее: все зависит от того, как к нему отнестись. Его можно счесть иллюзией, а можно - поступить немного иначе, нежели в видении) и поправить свою возможную жизнь.
    -  Я хочу вам только хорошего, - сказала ему Хельга.
    Так действительно мог бы сказать следователь по особо важным экономическим преступлениям: чистосердечное принятие её позиции, следование её интересам, прислушивание к её неявным (но оттого более ценным: имеющий уши да слышит... Но имеющий душу да не последует!) имели бы следствием несомненное его благо.
    Она действительно хотела ему добра, поскольку уже почти что сочла его своим добром (оставалось положить на счет); он был нищим и ни к чему непригодным, но зачем-то мог ей понадобиться (на этот счет - и на тот счет - он рассматривал несколько возможных вариантов)... Он мог ей понадобиться, но ей ничего не светило.
    Она начинала об этом подозревать. Потому и перешла к неявным обещаниям и неявным угрозам.
    -  Я немного не дочитала, но дочитаю в интернете, - повторила она.
Он не стал ничего предлагать, хотя предложения (например, подарить книгу) попросту напрашивались. Он сказал:
    -  Душа, которой безразлична любая боль.
    Она подняла брови.
    -  Понять можно так: душа, которая не может вытерпеть никакой боли, - продолжил он.
    Она опустила брови. В её взгляде появилась ирония.
    -  В том и разница между нами: ваше счастье побеждает всё неприятное, но чувствует его, а моё счастье даже и не чувствует; общего же у нас с вами вот что: моему счастливому никто, кроме него самого, не нужен. Но хоть с него и довольно самого себя, ему все же хочется иметь друга и соседа, и товарища.
    -  Я прагматик, - сказала она. - Зачем вы мне всё это говорите?
    Он признался:
    -  Ищу собеседника.
    Разумеется, она не поверила. Он должен был хотеть её тела и своей карьеры. Он должен был хотеть, как минимум. Как максимум, должен был быть хотеть счастлив (возможно, с ней и - лучше всего для него - с ней). То, о чём он говорил, было его иллюзией. То, о чём думала она, должно было стать его реальностью.
    Это было нормально. Интересы мужчины и женщины в мире не противоположны, но различны.
    -  Ищи'те, - сказала она. - Вы приглашали меня в театр. Это вряд ли.
    -  Хорошо.
    -  Мы будем с вами встречаться на каких-нибудь мероприятиях. Будем здороваться. Я буду спрашивать: как ваши дела? Вы мне что-нибудь расскажете.
    Она имела в виду: примите моё руководство, и мы будем встречаться чаще: может, каждый день и каждую ночь и почти никогда не расставаться... Он кивнул, думая: а ведь раньше я бы почувствовал своё уязвленное самолюбие и попытался бы её оскорбить.
    На этом они расстались. Говорить было не о чем.
    -  Я буду звать вас Николай Перельман, вы не против? - сказала она, расставаясь.
    -  Я очень за, - сказал он, расставаясь.
    В следующий (после-последний) раз они встретились в Михайловском замке.  Он ходил по залам и думал об обреченном человечестве: оно было обречено существовать не полностью, быть как полость и пропасть, быть как дождь бесконечной Леты... И кому быть в нём каплей света, проходящей и не преходящей? Никому-никому-никому.
    Одному-одному-одному.
    Одному или всем: то есть врагам и друзьям!
    В следующий раз они не встретились, поскольку она перестала быть ему интересна, а он ей стал интересен только как человек, которому следует поправить свои взгляды на мир, приведя их в соответствие с её единственно правильными; кстати, если она и должна была бы стать ему жизненно необходима, то лишь затем, чтобы себя постоянно «под ней, как под Лениным» править и чистить.
    Так и было бы, если бы он хотел быть разумным человеком.
    Она была права, причём не только по своему, но и «по вашему», поэтому она была мне (как и ему) не интересна в качестве деятельного персонажа данной истории, но как некая точка отсчета этой истории вполне пригодна (ибо кто я, чтобы определять чью-либо негодность?)... Впрочем, речь о выставке художника Максима Кантора.
    Выставка мне не близка.
    Мне близка экзистенциальность Максима Кантора. Хотя во многом я с ним категорически не согласен, например, с его нестерпимым многословием: silentium чуждо человеку, чье сердце опалено умным марксизмом... Но мне близка экзистенциальность Максима Кантора: как иначе идти от голоса к голосу - только по вершинам голосов.
    Вот и мой герой и неудачливый (даже близко к волшебной близости не приблизившийся) любовник Хельги, женственной авторши двух романов о педерастах (и уже приступившей к ваянию третьего) сейчас приближался к Михайловскому замку.
    Вышел он из маршрутного такси на мосту и прямо напротив входа в Летний сад. Было довольно снежно. Было светло, выставка и фуршет открывались днем, и его это радовало: глянуть на картины, посмотреть на живого Кантора, а потом можно обо всём забыть и уйти... Зачем вообще мы куда-либо ходим и на что-то смотрим, когда всё уже было (читай Екклесиаста, злого и умного)?
    Только затем, чтобы еще раз посмотреть на себя.
    Мы временны, и надо посмотреть на мгновение, чтобы из него выйти.
    Он, Николай Перельман, прошёл во двор замка и поднялся по лестнице. Он, Николай Перельман, вспомнил о той бездарной кудеснице, что (словно блудница Шамхат, нарекая преображенного зверя именем Энкиду, двойника-побратима царя Гильгамеша) нарекла его именем бесполезного обществу гения... Он вспомнил и принял как должное, не чувствуя к ней благодарности.
    Михайловский замок был банально прекрасен.
    Он шёл, восходя по ступеням (проходя между азбучных истин) - это надо было понимать так: он, Николай Перельман, шёл по ступеням, и он, Михайловский замок, шёл к самому себе по ступеням. Словно бы по степеням свободы, как вывернутый сустав рассудка, который вправляли... Словно мёд рассуждений в медовые соты духа!
    Слышит ухо, да слух неймет.
    И все это к чему? Неужели к картинкам Максима Карловича Кантора? Разумеется, нет. Зато мягкий свет (словно согретым в ладонях снегом) прямо-таки прилипал к подошвам. Он вошёл и увидел людей (это было преддверие выставочных залов, здесь люди копились и ожидали); далее (за дверьми) пролегала огромная зала, где заранее расставлялись столы, на которые вскоре вынесут официальные яства.
    Михайловский замок был банально прекрасен.
    Михайловский замок был банально ужасен. Во первых, из-за убиенного (удушенного) Павла I, тезки Савла, на которого дух снизошел, и новообращенный иудей (читай, просветленный римский гражданин) наконец-то занялся высокой литературой (читай его послания «к Коринфянам» и восхищайся)... Во вторых, как не может не ужасать красота, напоминая нам о нашей сиюминутности, так не может не восхищать избавление от страха.
    Он, восходя, на секунду забыл о том, что пришёл сюда зря.
    Живопись Максима Кантора должна была ему нравиться, но не нравилась.
    Проза Максима Карловича Кантора тоже должна была бы ему нравиться, но не нравилась. Точнее, заставляла вспоминать прочитанное ранее и действительно произведшее (то ли по причине тогдашней своей восприимчивой юности, то ли из-за более явленного таланта тех авторов). Это вовсе не значило, что Максим Кантор был плох. Более того, он был откровенно хорош и в прозе, и в живописи (а ещё точнее, соответствовал лучшему этого мира... Другое дело, что моего героя перестал устраивать мир).
    Весь мир был банально прекрасен и банально ужасен.
    То есть мир был банален. Читай иудея (хотя и не римского гражданина, зато царя в своём царстве) Екклесиаста.
    Николай Перельман вошел в пиршественный зал. Увидел чистую публику.  Увидел чистые столы, покрытые белыми скатертями. По белым скатертям пустых столов бродили призраки грядущего фуршета, и Николаю Перельману в очередной раз стало понятно, насколько он здесь никому не нужен.
    Просто потому, что талантливые писатели оказывались (на поверку) поверхностны...
    Просто потому, что умные люди оказывались (на поверку) не слишком умны...
    Так ведь это всё на поверхности, а в глубине зимнего канала (под гладью горизонта), обогнувшего замок, медленно-медленно скользят теплые породистые рыбы (ибо моя вода, и я здесь рыба): я здесь живу (поперёк всех), другие не могли бы! Моя судьба, и я в ней грешный царь... А замок как морской янтарь, где мирно спят корабль и глыба, здесь повстречавшиеся встарь.
    Итак, Николай Перельман (как его назвала некая Хельга, автор двух романов о пидарасах) вошел в чистый зал и увидел чистую (лишенную даже намека на собственную мысль) публику. Увидел людей, которые смотрели на мир чужими глазами и любили (поэтому, разумеется, но не только) чужой любовью.
    Увидел людей, которые жили чужой жизнью и рожали чужих детей.
    Это всё было кажущимся: кажущиеся вечные чувства и вечные родины (не сотворить бы кумира себе), кажущиеся вечные жизни и смерти. Разумеется, он был социопат: он не хотел видеть чужими глазами, но не мог не видеть чужими глазами и знал об этом.
    Первое, что он почувствовал, войдя в зал скорого пиршества духа и тела (и скорого чествования художника и писателя Максима Карловича Кантора) был коллективный (я бы даже сказал, соборный) панический страх перед собственной временностью и не менее соборное желание приобщиться к чужому «настоящему продолженному» бытию, ибо оно казалось более основательным.
    Ибо оно могло показаться точкой отсчета!
    Пожалуйста, подумайте за нас, Максим Карлович, а мы попытаемся вас понять.
    Здесь он, конечно же, опять и опять подумал о разнице между английским и русским языками (причём, как я уверен, толком он не понимал обоих: английский ему никак не давался еще в школе, а родной всем нам русский - кто ж его до донышка понимает?): настоящее продолженное, прошлое и будущее продолженные - именно таким представлялось ему его бытие, в котором всё происходит, происходило и будет происходить здесь и сейчас.
    Может, поэтому злые и умные бритты всегда нас побеждали? Они (природные, надо признать, враги наши) были многожды пространственней нас и преду-смотрительней.
    Но отчего мы всегда выживали? Оттого, что будущее всё равно за нами? Не знаю.
    Второе, что он увидел, войдя в зал скорого пишества духа, был сам Максим Карлович Кантор, раздающий автографы. К его чести следует сказать, что он всё ещё несколько смущался это делать, скорее всего, просто понимал нелепость данного раздавания.
    Впрочем, как без этого?
    Все мы раздаём себя и все мы друг у друга себя берём, хотим или не хотим, кто нас спросит? Вот и эта чистожующая живопись и прозу Кантора публика явилась в Михайловский замок (замок знаменитого убийства, подготовленного всё теми же умными бриттами) за ответами на самые банальные вопросы (заранее зная, что ответы будут не менее банальны).
    Скучно жить на свете, чистожующие господа!
    -  Здравствуйте, Николай Перельман, - сказала ему Хельга.
    Как она подошла, он не заметил. Чему, впрочем, не удивился: заобобщался, частности проглядел.
    -  Как вы поживаете?
    -  Прекрасно. Вас о том же не спрашиваю. Надеюсь, что и у вас всё прекрасно.
    Была она оскорблена или не была, вида Хельга (скандинавская дева) нисколько не подала. Ведь сбывалось её желание: они встретились на мероприятии. Теперь именно он должен был определиться: примет ли он её условия общения с ней, позволит ли себя использовать (в своих собственных, в том числе, интересах) или не позволит?
    От этого зависело их дальнейшее...
    Он улыбнулся. Времени не было. Стало быть, не было ни ближайшего, ни дальнейшего. Было сплошное всегда (даже не это плоское сейчас, а все-час или даже весель-час): что нам предъявляет нас самих? Только то, что из случайных встречных делает уже двоих, делает троих и четверых (и далее-далее-далее), и восхищает тем, что восхищение достижимо.
    То, что он не спросил о её делах, её не покоробило.
    Зато, когда она выделенно (как яркий масляный мазок среди акварели) стала от него отодвигаться, ещё более и более выделенней давая понять, что торопится к другим, более ей интересным посетителям, покоробило его... Зачем было эту выделенность делать? Он почувствовал себя неловко. Еще с детства он априори полагал собеседника умней себя, и когда это оказывалось совсем не так, он терялся на просторах человеческой глупости.
    Вот она легко (одной извилиной легкого мозга) прочертила свою узкую тропку...
    Вот она легко (другой извилиной легкого мозга) подбежала к группе знакомцев...
    А вот третьей извилины, увы, не было. Мир и без добавления легких извилин может стать непереносим, прежде всего благодаря своей риторике (всем давно известно, что мир есть речь, более того, мир изреченный есть ложь)...
    -  Что? - сказала Хельга, словно бы услышав его мысль.
    Но она была далеко, и её мысли он не услышал.
    Питаясь подобными мыслями, так же трудно развить хороший вкус, как хорошо пахнуть, живя на кухне. Желудок, алхимик утробы, в вечных поисках источника счастья, очень часто всего лишь получает справление нужды: вот и получается, что мир всего лишь справляет нами нужду.
    Пустословием и игрою в двусмысленность и бессодержательную звонкость.
    Мир стал надутым, пустым многоглагола'нием.
    -  Петрония Арбитра цитируете, - могла бы сказать ему она, если бы слышала его мысли.
    -  А был ли Петроний Арбитром? - мог бы ответить ей он.
    Впрочем, она была автором двух романов «о пидарасах», но своих мыслей не имела, а чужими пользовалась ещё более неумело: разве знала она (а если слышала, то высмеивала, как мракобесную глупость), что педерастия была одной из причин крушения Великого Рима... Что тщетно императоры призывали патрицианок рожать (даже обязывали, издавая эдикты), а их мужей - проливать своё семя в утробы жён, а не в анусы мальчиков.
    Это так сермяжно и не креативно...
    -  Мне все равно, какими гениталиями люди трутся друг о друга, - как-то сказал он ей.
    Она улыбнулась, признавая его человеком не зашоренным.
    -  А был ли Петроний Арбитром? - мог бы сказать он ей, имея в виду: тот ли это Петроний, что написал Сатирикон (то есть не тот, что длительно размышлял, вскрывать или не вскрывать себе вены из-за гнева Нерона: и выходило по разному - то вскроет, то опять затворит, сомневаясь)...
    -  Мне все равно, как люди умирают, раз уж они смертны, - мог бы сказать он. - Но раз уж они бессмертны, то и умирать им следует красиво и достойно.
    Ничего подобного он не сказал. Всё это само собой разумелось.
    Само собой разумелось, что он пошёл смотреть картины, хотя в живописи разбирался мало. Более того, когда он говорил о себе как об умном и образованном человеке, он искренне лгал, зная, что к уму не имеет никакого отношения: он мыслил и чувствовал посредством прозрения.
Это ведь так просто: как ладонь протянуть душу и взять ниспосланное знание.
    Это было так просто: протянуть уши и услышать звучание.
    Это было так просто: протянуть свое сердце и обжечься горением.
    -  Мне всё равно, какими гениталиями люди трутся и с какими мыслями они умирают.
    Картинки Максима Карловича Кантора были смертными картинками, живописью смертного европейского человека (а не бессмертного русского). Картинки Максима Карловича Кантора были житейски экзистенциальны, но не были экзистенциальны вселенски. Художник и писатель Максим Карлович Кантор хотел решать социальные проблемы земного человека.
    Художник и писатель Максим Карлович Кантор был абсолютно прав в этой своей земной цели и (в этой земной цели) совершенно не интересен Николаю Перельману. Максима Карловича Кантора интересовали благородство обычая и социальная справедливость, поэтому он был умным марксистом (понимая марксизм как великую изменчивость, метод, но не ряд догм) и (опять-таки поэтому) марксистом-практиком он не был.
    А с умным теоретиком всегда приятно иметь общение.
    Особенно если это общение происходит посредством искусства.
    Николай Перельман (особенно после того, как его демонстративно покинула прекрасная дама) огляделся и увидел себя почти в феодальном замке (причем в замке магистра древнего ордена); причем он увидел, как много этим убиенным магистром не пройдено из его (магистра) потрясающих замыслов... Ведь если бы бритты тогда его не убили (посредством тогдашних креаклов), нынешний мир мог бы обернуться совсем другим миром.
    Если бы злосчастный магистр (совместно с Буонапартием) выкинул бриттов из Индии.
    Если бы злосчастный магистр (неведомо с кем, но всё-таки) и дальше вел ту же политику в законотворчестве: по отношению к крестьянству, к торговле, к военным реформам... Ей же ей, мы бы полюбили его чудачества, это был бы знатный хозяин земли Русской.
    И история пошла бы иначе.
    Не было бы мирового могущества бриттов. Не было бы их заговора по свержению Николая Романова (названного февральским освобождением). Возможно, не было бы Первой Мировой (и уж точно - в таком формате), не было бы Шикльгрубера (по крайней мере, в таком формате), который совершенно точно (совместно с неудачником Троцким, которого схомячил наш Иосиф Ужасный) был проектом бриттов.
    Впрочем, не стоит на бриттов досадовать. Всё это они совершали во благо собственной свободы и собственных общечеловеческих ценностей и (тем самым) были совершенно правы. Вот только миллионам людей (погибших, замученных или оставшихся одураченными) ничуть не легче от этой зарубежной правоты.
    Поэтому обратимся к тому, от чего становится легче, то есть к искусству.
    Обо всём этом подумал (просто потому, что мог подумать) мой Николай Перельман; еще (отчего-то) мой Николай Перельман подумал о трубадурах:

    О жизни и смерти, и их различии
    Я уже не хочу говорить
    И в их затеряться величии...
    Я всего лишь хочу быть

    И таковым остаться!

    Я уже не хочу выделяться
    Ни желудочным соком, ни спермой.
    Я всего лишь хочу остаться
    Придорожной таверной,

    Где собрались трубадуры.
 
    Я бы их рисовал с натуры
    Красками долгих текстов!
    А потом безо всякой опаски
    Кисти омыл бы в Волге...

    Чтобы жить бесконечно долго!

    Чтоб они в меня приходили
    Во исполнение желаний.
    Чтоб мои основания были
    Безо всяческих оснований.

    Вот так, как сейчас (в средневековом замке), прийти (со странниками ливней и метели был путь мой на чудовищном просторе) к владетельному рыцарю и его прекрасной жене и время проводить в интереснейших разговорах (разговорами их развлекать), и из времени ткать узоры (завлекать эту женщину в сети, завлекать)...
    А потом выплетать трубадурства!
    И опережать искусства на языке, что разумеется всеми. И сорвать поцелуй любви с уст Прекраснейшей Дамы (а хозяйке - хозяину изменить); владетельный муж прознает, но удастся бежать трубадуру, и за ним отправят погоню: кони быстро настигнут певца, что поёт на своих двоих (только в плоскости птолемеева глобуса)... А дальше убьют беглеца.
    А дальше ему грудь рассекут, дабы сердце извлечь...
    Речь о том (очень длинная речь), что извлеченное сердце будет в замок возвращено, чтобы было право дано мне повторить первый стих:

    Всё повторяю первый стих
    И всё переправляю слово:
    -  «Я стол накрыл на шестерых»...
    Ты одного забыл - седьмого.

    Невесело вам вшестером.
    На лицах - дождевые струи.
    Как мог ты за таким столом
    Седьмого позабыть - седьмую...

    Вы думаете, Николай (победитель) Перельман не понимает всю чудовищность преступления: не следовать воле женщины, какой бы она не была! Глупой, похотливой, амбициозной, расчетливо человечной или нерасчетливо бесчеловечной - это все равно: ты женщина, и значит, ты права, а мужчина должен жертвовать, в этом смысл мужества.
    Всё это было бы так, если бы он не был Николай Перельман.
Всё это было бы так, и он бы попал (или не попал, это как угодно, если это вопрос удачного совокупления или не совокупления с женским телом) впросак, выполнив (разумеется, не полностью, о никогда не полностью, ее мечты); но он был Николай Перельман, его не было в этом мире, он не нарастал жиром на охолодевшем мозгу... Его нельзя было использовать как кирку или лопату для строительства индивидуального или всеобщего счастья.
    Ни у кого не было власти его использовать, будь от этого ему хорошо или плохо!
    Что ж, осади свои мысли, эпоха. Остынь.

    Всё повторяю первый стих
    И всё переправляю слово.

    Ведь когда извлеченное сердце снова вернулось в замок, владетельный супруг велел его тотчас зажарить и самолично подал это символическое блюдо супруге (на сотни лет опередив возникновение символизма); после того, как супруга отведала, ей было сообщено о предмете трапезы.
    Вы думаете, Николай Перельман не понимает всю чудовищность преступления: не следовать воле женщины? Вы правильно думаете, здесь нечего понимать, и Николай Перельман вообще не думает: он делает! Он живет так, как его ведет его невыразимое.
    Его невыразимое говорило ему: все живут по правилам. Если и ты будешь жить по правилам, ты перестанешь быть Перельманом (человеком на своём месте, зачем такому куда-то идти, если он сам - вершина мира)... Он мог бы сотворить себе кумира, например, зажаренное сердце! Это было бы так человечно.
    Но он смотрел и видел только бесчеловечную вечность.
    Он поискал глазами и увидел женщину, которую он обидел. Он сказал ей:
    -  Садись незваная, седьмая.
    Она не услышала. Её душа (не только её тело) стояла к нему спиной, а её губы сейчас разговаривали со мной, а не с ним. Хельга, автор романов (неважно о ком, лишь бы буквицы слагались в слова) разговаривала с редактором и его женой. Она пребывала при деле. Точно так же, как её душа пребывала при теле.
    Он вспомнил своё первое впечатление от мраморных статуй: прекрасная поверхность, что продолжена в бесконечность (как бег водомерки по глади), и вот как-то негаданно (чего ради, не знаю) мрамор расколот, и оскалена его пустота не-житья (этакая нежить, кажущееся, управляемое силами не этого света)... И вот он увидел, как вокруг него ходят желудки, утробы, скелеты с лужами грязного мозга в чашах голов!
    Этого ли недостаточно, чтоб качнулись основы основ?
    Он обратился к искусству (Бог с ними, основами) затем лишь, чтоб себя уберечь.
    Он стал слушать душою души и услышал, как пуста и неслышна звучащая вокруг всех нас речь: тогда, когда ей дано течь, а тебе дано сидеть на берегу и ждать, чтобы по течению плыли предметы искусства... Меж тем по течению речи мимо тебя проносятся трупы врагов! Даже ежели они якобы живы и повергли тебя, ты-то знаешь, они живы лишь мертвою жизнью.
    Потом он посмотрел на себя и мог бы поморщиться от отвращения: увидев донельзя невежественного сверхчеловека: я знаю, что я ничего не знаю, я умею ничего не уметь до конца, до самого недостижимого совершенства... Не поэтому ли тебе, мой Николай Перельман, всё перестало нравиться? Глупый (хотя и экзистенциальный) вопрос.
    Разумеется, поэтому.
    А та самая Хельга, что бросила его (что сама того не желая, так и не смогла ни зажарить, ни тем более съесть его сердце сырым), был уверена в своём будущем и была совершенно права: будущее было на её стороне, а на его стороне были лишь он сам и его вечность.
    Каково это, быть Перельманом? Знать всю бесполезность вершин...
    Знать всю грешность вершин...
    Убеждаться в их вещности, но забрать у них вещее и никому не отдать просто лишь потому, что некому взять, ибо сказано: меня только равный убьет. Я ничего не понимаю в искусстве живописи (в искусе живописью): я не пробую манипулировать живым человеческим сознанием, я лишь наблюдаю, как это пробуют делать другие.
    А та самая Хельга стояла сейчас спиной к нему (а лучше ли, если было бы так: стоишь лицом ко мне, но сердце отступило?), прочие гости (вкуша'тели картин) постепенно перемещались в другую залу (как раз проходя помещение, где были выставлены мраморные бюсты царей и философов), и он потянулся следом за ними, издали взглянул на сервированные столы, почувствовал мимолетную скуку от предсказуемого будущего и изменил его...
    Что тоже, впрочем, было предсказуемо. Он пошёл к к вешалкам, оделся и был таков.
    Тема цареубийства, вопросы тогдашней и нынешней геополитики его больше не занимали, но предмет зажаренного сердца (возникшего в местном - несколько искусственном - средневековье) он нес с собой, держа поближе к желудку (он ещё не решил, к реальному ли, или к сердечному); дальше-больше, он (покидая замок) представил-таки себя беглецом...
    Для этого ему пришлось представить, что между Николаем Перельманом и Хельгой (а кто ещё пригоден на роль хозяйки замка?) произошёл-таки некий эрзац романа. То есть имело ли место (в данном случае) физическое соитие, или не имело оно ни места, ни времени (но место и время - уважаемый читатель, прошу искреннего прощения за вынужденную пошлость - имели моего трубадура по полной программе), нам с вами останется неведомо потому, что не интересно.
    Но ему (причем без особых нравственных издержек) пришлось всё это представить...
    Но ему (опять-таки без особых издержек) пришлось-таки из Михайловского замка бежать (вот он одевается, идет к двери, потом спускается по обледенелым ступеням и идет к воротам, а потом и по мосту через ров); что деятельная Хельга оказывается (в его воображении) супругой хозяина выставки Максима Карловича Кантора, современного феодала (апологета благородства обычая и социальной справедливости), ему даже представлять не пришлось...
Хельга (в смысле собственного мышления) была весьма бездарна.
    Зато она была очень упорна, очень трудолюбива, очень амбициозна.
    Зато успех её был необходим и, стало быть, обеспечен.
    Понятно, что он (Николай Перельман) желал ей только добра, но отдавать своё сердце на зажарку лишь из этого своего желания не видел никаких причин.  Понятно, что он торопился и перешел через мост ещё до того, как в его воображаемом Средневековье (иные ещё называют его Темными веками, преддверием Возрождения, что весьма опрометчиво) владетельных барон, хозяин замка и изменницы Хельги (не отказавшейся - в воображении Перельмана - побывать в супругах Кантора) отправил за ним конную погоню...
    Успех которой так же был обеспечен.
    -  А что до Хельги, Прекрасной дамы трубадура Николая Перельмана, то она просто-напросто была обречена съесть зажаренное сердце беглеца, преподнесенное её непосредственно её супругом, владетельным художником, публицистом и рыцарем Максимом Карловичем Канторм... И вот здесь я (автор этой правдивой истории) опомнился и освободил Перельмана от обязанностями перед тупым социумом.
    Так тому и быть: никакого социума, одно искусство.
    Поверим, что трубадур пел просто так, а не ради вагины хозяйки и еды со стола хозяина.
    К чему все эти прокрустовы условности, ежели ни Максим Кантор (рафинированный нынешний - а не жизнестойкий прежний - феодал и супруг) не способен на эти российские (они скорей нам пристали, аки родимые пятна) чудачества... Ни к чему.
    Иначе история моя может развернуться в батальный роман, а оно нам надо?
    Просто-напросто история эта банальна: встретились люди и выяснили, что они могут друг без друга обойтись. Выяснилось это на самой вершине жизни, но ведь ежедневная жизнь проистекает (аки река живой и мертвой - неразделенной - воды) только в долине, и если я буду множить и множить сущности, вершин не прибавится.
    Ведь хотя история и о глупостях, но не о таких же!
    Марксист Максим Карлович Кантор (мир хижинам, война дворцам) явил нам экзистенциальный маразм нашего видимого мира. Иллюстрацией этому маразму служат, естественно, не картины его, в которых я ничего не понимаю (попросту потому, что не понимать надобно, а смотреть и наслаждаться), а недавняя смерть Менделы...
    Вот он, мир хижинам, ведь в ЮАР и дворцов не осталось, экая жалость.
    И пошел себе мой Николай Перельман (почти по Некрасову, белым снегом палимый). Шёл он мимо Фонтанного дома Ахматовой (прекрасный образчик дворца, думая (естественно) не о Манделе или ЮАР, о о Марине Ивановне, с текста которой и начались мои мысли о трубадурстве.

    Есть две ревности: Одна (наступательный жест) - от себя, другая (удар в грудь) - в себя. Чем это низко - вонзить в себя нож?

                Бальмонт


    Так Марина Ивановна (цитируя Бальмонта) выразила суть достижений Манделы в ЮАР: прежде были дворцы, говорите, только - это были ваши дворцы! А теперь (когда гадим свободно мы в шахты лифтов, которые не умеем обслуживать), нам достаточно хижин, ибо - эти хижины наши! Такова эта горькая правда экзистенциализма: всё = ничему, ощути их единство.
    И действительно, при дворцах не владели ничем, а при хижинах всем обладают.
    Вот и мой Николай Перельман удаляется женщины, с которой у него был возможен роман...
    Вот и всё, удалился. Стал роман невозможен.
    Вот и всё. Ибо каждый в этом мире живет при своём. Что нам судьбы России, судьбы мира, если милого нет (если есть, то немил); если мир словно холст живописный: ты себя на нём изобразил, а потом удалил... А потом снова (снова и снова - это наша основа) изобразил.
    И он пошёл прочь от замка к замерзшему Летнему саду, изображая дальнейшую жизнь.
    И никто никому не достался, все остались по одному!
    Ах, какой же меж нами произошёл экзистанс. Я (от этой истории) едва не приступивший к написанию романа, опомнился и написал лишь жестокий романс: каждый из нас в этой жизни получит своё ничто = всему.


Рецензии