Сурен

      Мы пересекли Амстердам.
      Не город Амстердам, конечно, а Амстердам Авеню. И не пересекли – это сильно сказано – а протащились. Потом протащились – полметра за десять минут – через Бродвей, и здесь окончательно застряли. Еще два квартала, и мы могли бы увидеть стеклянный купол музея, но вместо этого пришлось покорно стоять в длиннющем неподвижном потоке, зажатые с обеих сторон.
      Только сумасшедшему может придти в голову отправиться на машине в Манхэттен в воскресный день! Да еще надеятся найти свободную парковку около музея. Но моя нью-йоркская приятельница, пригласившая меня погостить, и есть этот сумасшедший. Ей понадобилось срочно посмотреть выставку «Жилище будущего». Я отговаривала: жара, толпа, намучаемся. Нет, едем, сказала моя подруга, заскорузлая мечтательница, привыкшая с детства к ожиданию Светлого Будущего. будущего светлого жилища, будущей светлой любви, будущей светлой страны.
       И вот теперь мы сидим в машине, закупоренные, тая досаду и чертыхаясь. А стекла опустить нельзя – врывается рокот дышащих рядом двигателей, невозможно разговаривать. Впрочем, и не хочется.
       На правой стороне улицы молодая мама наклонилась над коляской. Я даже отвела глаза, честное слово. Белые трусики. Юбки, можно считать, нет совсем. Джинсовая полоска - не юбка. Тут же вспомнился Корней Чуковский. В дневниках он признавался, что будучи студентами они специально ходили в парк и стояли там возле мостков, где прогуливалась публика, и ждали: если повезет, и по мосткам пройдет дама, и ветерок вдруг поднимет край ее платья, то они увидят очаровательную щиколотку, и это будет для них счастьем! Щиколотку! А нам показывают трусики...
        Мы продвинулись на полметра. 
       Я посмотрела налево, и увидела... Сурика.
       Я прилипла к стеклу. Да, это он, это он! Но ничего сделать нельзя! Ни выйти из машины, ни даже крикнуть – через три ряда машин да в таком  гвалте он не услышит...
       А это точно он, его кудри до плеч, бархатные глаза, чуть впалые щеки. Но - в плаще? В такую жару? Остановился у входа в «First Aid». Наклонился, возится с чем-то, не видно, с чем.
       Сурик... Наш загадочный Сурик.
       Все мое недолгое знакомство с этим человеком промелькнуло в памяти за один миг.

                *     *     *
       Сколько же лет прошло? Семь, восемь?... А! Мы тогда писали красивую цифру – 1999. Или, вру, 95? Ну, неважно, правда лежит где-то посередине. Его привел в нашу группу Бутурин, угрюмый старый кадровик.
       Это была та еще картина. Толстый Бутурин, лохматый и плохо выбритый, в бабьей отвислой кофте пропустил в дверь впереди себя  стройного юношу и встал рядом с ним, выпятив пузо. Получилось красиво: вот стоит человек как человек и вот – обормот, которого хочется отвести в баню. Бутурин постоял-постоял, словно вспоминая, зачем пришел, а потом вытащил бумажку из кармана и прочел:
       - Сурен Гургенгович Саркисян. Вот, значит... В вашу группу...
       И ушел.
       Минуту-другую мы молчали, оглядывали новичка. А потом загалдели, обрадовались. Дело в том, что мы, четверо в группе, задыхались в те дни от навалившейся работы и давно ждали подмоги.
        Когда-то мы были не простым городским ПК, а одним на весь советский свет Институтом стекла. Бури и тряски в середине девяностых отразились на нас, как цунами на острове Бали: из нашего шикарного пятиэтажного особняка откатная волна развала и неразберихи вымыла первые три этажа – они были отняты, отобраны или просто захвачены разными мускулистыми молодыми пацанами в белых сорочках, которые быстро стали раскручивать здесь свои кооперативы и агентства. Первым погиб от этого нашествия самый большой, а лучше сказать, самый раздутый отдел нашего института, отдел теории, и куда подевались все наши теоретики, историки и критики мировых стилей стекла – одному Богу известно. Постепенно стали усыхать и другие отделы, куда-то исчезла и библиотека. И мы забыли слово «исследовательский», откинули слово «институт», и стали называться просто и честно – Производственный Комбинат. В нашем когда-то шикарном, всегда заваленном цветами актовом зале, где защищались диссертации, удобно разместился склад готовой продукции, и нашей маленькой группе графиков здесь был выделен уголок.
         С работой, честно говоря, получалось как у какого-нибудь пьяницы-слесаря: то пусто, то густо, то запой, то аврал. Поступит хороший заказ – все на ушах стоим, а нет – курим в курилке, анекдоты травим. Мы же зависели от производства - они запускают изделие, мы готовим сопроводиловку: рекламу, упаковку, планшеты, экспозиции. Поэтому мы так обрадовались, что доконали, наконец, Бутурина – привел помощника.
       Наш фотограф, то есть, простите, фотохудожник Юрий Владимирович,
старший в группе, первый тогда подошел к новичку:
       - Что умеем делать, Суг... Сурген?
       - Сурен, - ответил Сурен. – Я закончил полиграфический.
       - Полиграф, значит, - Юрий Владимирович довольно потер руки. – «Поли» – это множество, правильно? Вот и мы здесь делаем множество дел. Смотри: для этой хреновой люстры нам надо сделать упаковку. Сможешь начертить?
       ...Сурен мог, оказывается, все! Мы очень скоро поняли, какой он классный парень, и стали называть его ласково Сурик, и только Юрий Владимирович, как ошибся в первый раз, так и застрял – Сурген и Сурген.
Сурик не обижался, он был широкой души человек.
       Мой стол стоял в самом углу, уютно и изолированно – кое-какие привилегии мне как единственной женщине все-таки перепадали. Передо мной был свободный стол – за него и сел Сурик. Но – по-своему: перевернул его на сто восемьдесят градусов, подставил стул и сел лицом ко мне:
       - Чего тебе в спину мою смотреть? Крайне малоприятно, нет?
       «Крайне малоприятно» - это, оказывается, была его главная присказка.
И она быстро была воспринята всей группой.
         Сам Сурик был, напротив, крайне приятный человек. Безотказный, обязательный, не говоря уже об одаренности и хорошем вкусе.
         Пожалуй, это была в нем ведущая черта – хороший вкус. И дело вовсе не в том, что он хорошо одевался. Он был эстетом по своей природе, и вкус его чувствовался во всем, и отношениях с людьми, и в поведении с женщинами, и в умении остановить неприятный разговор и сказать уместную шутку. Вообще он мало говорил, но не был букой. А его рисунки и графика были классными, но он краснел, если его прилюдно хвалили. И я еще не сказала о главном: Сурик был необычайно красив.
       Я помню, как давно-давно, посмотрев фильм Висконти «Смерть в Венеции», где герой влюбляется в юношу Тадзио, в его красоту, я специально нашла и прочла эту новеллу Томаса Манна. Захотелось сравнить киношного мальчика с литературным. И я помню, как в новелле было сказано: «он испугался богоподобной красоты этого отрока». Я, разумеется, не испугалась, увидев Сурика в первый раз, но красота его меня просто сразила.
       Конечно же, это сам Бог взял в руки карандаш, нет, кисть, нет, скорее всего, угольную палочку и уверенным движением творца нарисовал мягкий, но определенно мужской, чуть квадратный овал лица. Под скулами положил легкую тень, прибавив лицу худобы. Потом нарисовал глаза, широко расставленные глаза, и их тоже окружил густой тенью от ресниц, потом - скульптурный «римский» нос и такие же скульптурные, изогнутые губы. Рука Творца не торопилась, шлифуя лицо, добавляя штрихи, без которых не достичь совершенства. Едва обозначил углубление на подбородке, а волосы – густые кудри – опустил до плеч. И Сурик получился писаным красавцем.
        Другой, может быть, сознавая столь яркую внешность, сделал бы ее своей козырной картой и, соответственно, пускал бы ее в ход, когда надо. Но Сурик, как я уже сказала, был человеком со вкусом, вел себя просто, независимо и – доброжелательно.
       Но, как говорится в старых романах, он был не прост.
       Мог сказать о чьей-нибудь работе – дерьмо. Прямо вот так, в лицо и по-своему: «ты сделал крайне малоприятное дерьмо!» Причем, с добавлением: «Можешь продолжать!»
       Но получалось это в его устах так мило, беззлобно, что никто и не думал обижаться.
       Впрочем, всегда в какой-то невысказанной и неосознанной обиде на него был все тот же Юрий Владимирович.
       Но тут своя история.
       У нашего Юрия Владимировича Пропопова были две тайные страсти. Разумеется, все про эти его тайны прекрасно знали. Первая – выпивка. Ежедневная, обязательная, необратимая. Фактически, она стала актом дисциплины. В 12.30 – хоть снег, хоть гром, хоть терракт – Юрий Владимирович прикрывает рабочий стол чистым листом ватмана, чтобы ни пылинки не село! – и отправляется на перерыв. И вот тут вступает в действие вторая страсть – его тайный собутыльник Жорик Пилипенко из пректного отдела. Они были словно канатами привязаны друг к другу. Пропахшими алкоголем. По этой парочке, Пропопову и Пилипенко, мы сверяли часы: маячут в окне их спины, значит, начало перерыва, идут вразвалочку обратно к дверям, значит, конец.
        И вот новоприбывший Сурик быстро это усек и выдал первый перл.
        Заглянула как-то в отдел секретарша:
        - Где Пропопов?
        - Пропоп и Пилип напились и пропали...
        Само собой, мы немедленно приняли на вооружение «Пропопа», а заодно и «Пилипа».
        Другой перл был еще лучше.
        Звонит во время перерыва женский голос и спрашивает Юрия Пропопова. Сурик – поднявший трубку – отвечает:
         - Он на приеме.
         - А когда вернется?
         - Как примет, так вернется.
         Назавтра Юрий Владимирович устроил Сурику разнос: семью, мол, разрушаешь, жена кричит, по каким это я приемам таскаюсь...
          Обиделся вдрызг.
          Но все Сурику прощалось за бешеную работоспособность, за талант и – улыбку. Позже всех уходил домой (жил один, некуда было спешить),
за всех мог переделать испорченную или недоделанную работу, а поблагодаришь – улыбнется и все.
          Однажды мне одна сотрудница принесла диковинную для Москвы баночку орехового варенья. Я поставила ее на полку за своей спиной. Вижу Сурик нет-нет и поднимает взор, не на меня, нет, на баночку.
          Я говорю:
          - Ты, я вижу, глаз положил на это варенье? Могу угостить!
          Он по привычке ответил улыбкой.
          Собираясь домой, я оборачиваюсь к полке и вижу: на крышке банки лежит... классически выполненная модель глаза, только не из гипса, какие были у нас в Строгановке, а из пластилина, что валяется глыбой в нашем углу. Если бы этот скульптурный шедевр появился на другой день, я была бы уверена, что Сурик сбегал в Училище, стащил его с кафедры, а тут... Я лишь стояла и качала головой, а он сказал:
          - Я просто крайне поражен, что в Москве водится наше варенье...
          Мы узнавали его постепенно, исподволь. Он, оказывается, знал два языка, английский и французский.
          Как-то Пропоп принес толстенный гламурный, как тогда начали говорить, журнал и сказал вдруг:
          - А ты, Сурген, случайно, не родственник этой голливудской крале, Шер? Ты ведь армян, Саркисян? И она, оказывается, Саркисян. Тоже армяшка.
          Сурик ответил не сразу. Помолчал и вдруг запел:
                Do you believe in love after love?
                I can feel something inside me say...
               Do you believe in love after love?
         Даже я догадалась, что это из главного хита Шер. А Сурик сказал:
         - Нет, Пропоп, ты будешь крайне разочарован: Шер мне не родственница. Мои родственники живут в Париже.
          Тут я встряла со своей единственной французской фразой:
           - Parlez-vous frances?
           - Oui, je parle. Я ведь шесть школьных лет жил во Франции, когда отец там работал. Это английский я учил, а на французском я просто говорил.
           А потом Сурик принес нам всем пригласительные билеты на вернисаж - Молодежная секция графиков, а Сурик был ее членом, устраивала выставку в Доме Художника. Мы собрались всей кучкой и поехали, предвкушая удовольствие не только от выставки, но и от обещанного кутежа у Сурика дома. И первый шок мы получили, когда увидели работы Сурика – представьте, на выставке графики висели его живописные работы! Два пронзительно красивых акварельных пейзажа – зимний и летний. Наверное, и отборочная комиссия так же обалдела, как и мы, что пропустила их, непрофильных, на графическую выставку.
         А второй шок, ну, можно и помягче сказать – сюрприз, ожидал нас у него дома.
         У Сурика была однокомнатная... мансарда.
         Вы открываете входную дверь и оказываетесь в длинном узком прямоугольнике. Потолок над вами где-то посередине этого прямоугольника начинает резко снижаться, и в конце концов упирается в противоположную стену, которая вовсе и не стена, а сплошное длинное, низкое окно. Пространство, таким образом, само собой делится – в том месте, где потолок пошел на снижение, на два объема. Там, у окна – кухня, здесь гостиная – диван, кофейный стол, музыка, книги. Мы это тут же поняли, когда Сурик, усадив нас, подошел к стене, отцепил какой-то шнур и опустил... занавес. Да, настоящий театральный занавес, только уменьшенного размера.
         - Хорошо, что не железный... – не преминул пошутить Юрий Владимирович, ощупывая тяжелый пурпурный бархат.
         - Ты знаешь, Пропоп, я даже и театральные занавесы отменил бы, ей Богу! – отпарировал Сурик. - Пусть игра везде и всюду идет в открытую.
        - А мне нравится! – я почему-то все время опасалась ссоры между ними и вечно кидалась на помощь Сурику, который в этом, разумеется, не нуждался. – Смотрите, мы сидим в уютной театральной гостиной...
        Вечер, помню, был и шумным, и веселым, и все-таки каким-то напряженным, щемящим душу. Все напились, расслабились, а у меня было чувство, что Сурик – не мы, что он не смешивается с нами, мы всего только его гости и что ему более подходили бы другие гости. И что ему грустно. Не с нами грустно, а грустно вообще. Это было в его глазах. Я поняла в этот вечер, что это всегда было в его бархатных глазах.               
          Когда стало ясно, что выпито все, в том числе и найденные запасы, первыми стали одеваться Пропоп с прилипшим к нам еще на выставке Пилипом (прошу прощения).
          Вывалились на улицу все вместе, и Сурик тоже, и тут обнаружили, что город давно спит. Ночь лежала непроглядная, тихая и теплая. Все разом вспомнили, что наступило лето, первая ночь первого июня. Мужчины тут же разбежались, а Сурик вызвался проводить меня до метро. Это – три квартала вниз, к Лубянке.
          Но мы просчитались – входные решетки в тоннеле были уже заперты.
          Сурик сказал:
          - Ничего не поделаешь, придется тебе ночевать у меня.
          Это прозвучало так естественно и буднично, как может естественно прозвучать «придется идти в обход». Я согласилась.
           Я была лет на десять, если не больше, старше Сурика, ведь он еще и до тридцати не дотянул, и я никогда, в отличие от всей остальной женской части нашей конторы, не позволяла себе кокетничать с ним, ибо была интуитивно уверена, что он почует в этом дурновкусие. Словом, я просто согласилась. Он постелил мне на диване, сам удалился на кухню и плотнее задернул занавес.
           Утром я тихо пробралась в ванную – она была втиснута в закуток у входной двери, привела себя в порядок и, отогнув занавес, глянула в окно. И замерла. За окном открылась... открытка. Яркая праздничная открытка в стиле «московский лубок»: налезающие друг на друга косые крыши домов, кучерявые верхушки деревьев меж ними, изогнутые, ползущие то вверх, то вниз, змейки улиц, и вдали – как по заказу! – золотые купола Храма.
          Сурик обернулся ко мне от плиты с двумя турками кофе в руках.
          - Да, ты не ошиблась, это он, Василий Блаженный. Мне крайне повезло, нет? Такой вид! Это настоящая старая Москва. Когда я въехал сюда, я разыскал Гиляровского. Читал, выискивал – про мой район. А нечего было и искать, у него есть отдельная глава «Лубянка». Ну... Имеется ввиду просто Лубянская площадь, как ты понимаешь. Мои края. Так вот, про такие дома, как эти вокруг, он пишет - «меблирашки», помнишь? Держал их богатый помещик Мосолов. Но жили в этих меблирашках солидные постояльцы, всякие тамбовские, курские помещики, которые доживали свой век на «выкупные». Что такое «выкупные» знаешь, нет? Это деньги, полученные за освобожденных крестьян. Сегодня это уже не прошлый, а позапрошлый век, представляешь!
           Он говорил удивительно заинтересованно, так мог бы говорить какой-нибудь страстный коллекционер, показывая свою редкую находку.
           Я подошла ближе к окну. И тут картинка с московским пейзажем резко изменилась: перед самым моим носом лежала плоская крыша соседнего близко стоящего дома, залитая бугристым серым киром – издали мне ее не было видно.
           Мы сели за стол у окна - крыша подплыла к самым нашим глазам.
           - Ну, что делать, - увидев мое скиснувшее выражение лица, сказал Сурик. – Ложечка дегтя! Но я эту крышу держу в чистоте...
           У меня полезли брови наверх. Сурик в ответ молча пил кофе. А потом откинулся на стуле.
           -  Что-то я с тобой разоткровенничался... Видишь ли, рядом со мной живет какой-то крайне малоприятный тип, который, как напьется, развлекается тем, что бросает из своего окна на эту крышу всякую дрянь, в основном, банки из-под пива, – проверяет, долетит, не долетит? Иногда накидывает целую кучу, которая потом от ветра катается по крыше туда-сюда. Противно. Ну я и придумал: пошел купил две удочки, сейчас покажу, скрепил их, удлиннил, и вот теперь крючком легко достаю любую банку. И у меня всегда чистая крыша!
           И тут я ни с того, ни с сего спросила:
           - А кто твой отец?
           Ответ как всегда последовал через паузу:
           - Понимаю. Ты спрашиваешь, почему это мы жили в Париже? Нет, отец не был никаким дипломатом. Он был простым поваром. – Сурен выразительно посмотрел на меня, словно проверял, получилось ли разочарование. – Просто хорошим поваром в лучшем бакинском ресторане, в гостинице Интурист. И не думал и не гадал ни о какой загранице, но понравился одному, ну, очень высокому гостю из Москвы. И вот без связей, без просьб, а главное, безо всякой спецподготовки – ну, проверили человека, конечно, как следует, - был включен в очередной список обслуги советского дипкорпуса. Как продержался почти шесть лет?.. – Сурик поджал губы и покачал головой, - сам удивляюсь! Ведь для безопасного плавания в этом мире интриг и сплетен надо быть очень маневренным кораблем, надо обладать и острым нюхом, и острыми локтями, или, по меньшей мере, просто уметь держать язык за зубами. Отец же, наоборот, был импульсивным, крикливым, а нюх или хитрость пускал в ход только над своими кастрюлями и сковородками. Но в конце концов, нас все-таки списали с этого дипкорабля. Десятый класс я уже заканчивал здесь, в Москве. Год мы втроем жили в съемной квартире, а когда я поступил в Полиграф, отец уговорил маму вернуться в Баку, в родительскую квартиру. Там, правда, осталась только папина сестра, учительница музыки, тетя Ашхен, а бабушка с дедом уже умерли. У какой-то бойкой москвички отец купил вот эту уже приватизированную халупу для меня, перестроил кое-что, ванну втиснул – и вот я здесь. Дальше рассказывать?
          Я быстренько закивала: да, да!
          - Смотри, дальше будет страшно.
         
         ...Дальше действительно было страшно и жутко.
         В первые же каникулы Сурик поехал в зимний студенческий лагерь на Домбай - кататься на горных лыжах научился еще во французских Альпах.
И ничего не знал...
         А Баку зимой девяностого переживал дикую кровопролитную резню.  Изгнанные из Еревана азербайджанцы (их прозвали «еразы»), подогретые к тому же бесконечными спорами о Карабахе, планомерно, по списку, обходили все бакинские дворы и беспощадно расправлялись с армянами. Подбили на это и местных, городских, и районных – «спустившихся с гор» - сородичей, которые избивали и выкидывали из домов безоружных армян.
Кто сопротивлялся, получал нож в спину.
         Когда добрались с криками и угрозами до квартиры отца Сурика, он им не открыл. Две дрожащие от страха женщины уговаривали его не сопротивляться, он в ответ стал баррикадировать входную дверь. А когда те ее выломали и ввалились в комнату, кинулся в драку. Разъяренные бандиты втроем скрутили пожилого человека, потащили на балкон и... перекинули через перила. Четвертый этаж старинного бакинского дома...   
Мать Сурика упала без чувств, едва живая старенькая тетя Ашхен поплелась вниз – распластанное тело брата лежало в луже крови.
         Сурик узнал о трагедии в конце января, в Баку уже были введены войска. Он полетел самолетом, но не застал в живых уже и мать, она скоропостижно скончалась от инсульта. Выходя из аэропорта он молился только об одном – чтобы водитель такси не оказался азербайджанцем...
         Дома он провел три дня. Как во сне. Не мог не есть, не пить, не спать. Бродил все ночи, стукался о мебель, сдвинутую со своих мест, хрустел стеклами под ногами, выбитыми из всех книжных шкафов. Наконец помог тете Ашхен упаковать вещи. Для себя сложил книги, пять коробок - сколько смог найти.
          Когда, как во сне, вернулся с вокзала, проводив тетю Ашхен, отправившуюся почему-то в Таганрог, он и не понял, к каким родственникам, то увидел, что она все-таки забыла одну вещь - длинный, замотанный в платки и скатерти сверток. Опустился рядом и вспомнил – это была «самая драгоценная», самая любимая вещь в их доме, большая гипсовая скульптура Венеры Милосской. Подумал: возьму с собой в Москву. Поднял тяжелый сверток, поставил рядом с собой, положил руку на верх, на голову скультпуры, - она была достаточно высокой, наверное вровень в самой тетей Ашхен, - и тут заметил, что голова Венеры висит, спеленутая тряпками, набоку. Не стал и разворачивать. Погибла Венера. Разбилась. Не перенесла беды.
          .
          ...Мы оба долго молчали, когда Сурик закончил рассказывать.
          От многих чашек кофе у меня стучало сердце. И вообще надо было уходить, а я мялась, не знала, что говорить. Сурик улыбнулся своей тихой улыбкой:
          - Хорошо, что суббота, нет? И вообще – лето! Зима для меня – крайне малоприятная вещь. Обожаю лето, обожаю Москву!
         Он проводил меня до лифта, то есть, спустился на один пролет со своего мансардного этажа.
          - А я с понедельника в отпуске! - сказала я невпопад и села в лифт, уже совсем не грустная.
         Я не знала, что вижу Сурика в последний раз.
         Потому что, вернувшись из отпуска, услышала путаный, сбивчивый и неясный рассказ про его драку в метро, про отбитые почки, про больницу.
         Я и следов его не нашла. Родных у Сурика не было, друзей я не знала, а дверь мансарды оказалась заколоченной. «А чего ты суетишься? Тебе – что, больше всех надо?» - останавливал меня Юрий Владимирович. Потом я догадалась найти врача, который зашивал Сурика, но он лишь процедил сквозь зубы: «а мы уже привыкли к этим патриотическим акциям в кавычках... Сегодня привозят раненого армянина, завтра – избитого таджика... Очищают Москву...»
 

        *    *    *
          ...Сидеть в перегретой машине становилось невыносимо, мы на пол-шага продвинулись, но попрежнему были зажаты с обеих сторон.
         Теперь фигура Сурика мне видна была наискосок, но я увидела... его велосипед... Велосипед мусорщика, его тягловая лошадь, его средство производства, источник дохода. Через раму были перекинуты два огромных полиэтиленовых тюка, набитых донельзя пестрым металлическим ломом, жестяными банками всех цветов и калибров. Я слышала - городские самодеятельные мусорщики сдают этот лом на переработку и на эти деньги существуют.
         Закончив пристраивать велосипед, Сурик шагнул ко входу в магазин, но приостановился – с другой стороны у выходной двери стоял вертлявый и даже какой-то веселый попрошайка в майке до пят. В протянутой руке у него белел стаканчик из пластика и он тыркался им в каждого выходящего из магазина. Сурик полез в карман плаща, покопался, вынул руку, вскинул на ладони монету, подошел к парнишке и бросил ее в его стаканчик.
         Да, это был Сурик! Пусть мусорщик, пусть сам нищий, но это был он, этот жест – подать просящему - выдал его окончательно.
         Я металась в машине, дергая за ручки. Когда наконец удалось подрулить к тротуару, выскочила, не слушая воплей моей приятельницы, и побежала назад. Квартал, угол, поворот, еще полквартала... Запыхавшаяся, мокрая я подскочила к магазину – велосипеда не было. Впереди, сзади, за углом – велосипеда не было.
         Я прислонилась к стене. Остыла.
         Может быть, судьба велит не подходить к Сурику, оставить его в покое? Что я могу сделать, что сказать? 
         Броситься с радостными объятиями на шею?
         Сказать, что рада видеть... с мусорными мешками?
         Призвать не терять надежду на светлое будущее? Ну, это уже просто пошлость.
         Мое появление перед ним – ненужная ему встреча с прошлым, констатация его сегодняшней плачевности. Соль на рану.
         Хорошо, что не догнала, подумала я и кисло усмехнулась: ему было бы это «крайне малоприятно». И он мог бы осудить меня за дурные манеры.

               
 
               
               
   
         






            
      
      
      

       

      
 


Рецензии