Книга о писательском ремесле

ЛАДА    В.   ОДИНЦОВА

                ПИСАТЕЛЬСТВО
                КАК
                МИССИЯ

Чешская 
Республика
               
Art-Impuls
Prague

2010  год

Благотворительное издание на русском языке

Никакая часть данного издания
не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме
без письменного разрешения Автора.
Все права зарезервированы.

ЛАДА     В.    ОДИНЦОВА
ПИСАТЕЛЬСТВО
КАК
МИССИЯ

[  Портретные этюды
из русско-советской литературы
конца XX столетья  ]

Издательство «Арт-Импульс»
2010 год
Чешская Республика,
Прага

АННОТАЦИЯ

К СБОРНИКУ СТАТЕЙ ЛАДЫ ОДИНЦОВОЙ
«ПИСАТЕЛЬСТВО КАК МИССИЯ»

Эта книга адресована Филологам, Журналистам, Историкам, Философам, Историкам Литературы, Политологам, Культурологам и Педагогам. Послужит она также учебным пособием и для студентов любых творческих ВУЗов. Эта книга о том, какой многострадальной являлась профессия писателя в советское время. За что же шла такая смертоубийственная война? За согласие поддерживать политический режим или за отказ, - вот, коротко говоря, и все. Писателей принято было считать пропагандистами политических идей, поскольку главным содержанием писательских сочинений являлось либо одобрение, либо порицание советского режима. Автор рассматривает писательский труд как миссионерское служение своему народу, своей Родине на примерах творческой деятельности выдающихся советских писателей: А.Вознесенского, Е.Евтушенко, Вл.Высоцкого, А.Солженицына, Ник.Ушакова, Лидии Гинзбург, Иосифа Бродского, Ильи Эренбурга, Юрия Домбровского, Олега Волкова, Станислава Куняева, Вадима Кожинова, Татьяны Глушковой, Игоря Шкляревского, Юрия Левитанского, Валентина Сидорова, Джамиля Гассанлы и других.
Старо-советская писательница Лада Одинцова является сторонницей воспитательной предназначенности русской литературы и реставрирует эту традицию: «Боюсь перегружать функции Литературы, но опять-таки возвращаюсь к старой педагогической практике воспитания художественным словом, то есть художественными произведениями. Так было в России испокон веков, и я покамест не нахожу взамен ничего лучшего. Ведь в конце концов без литературной основы нет ни радио, ни телевидения, ни театра, ни кинематографа. Следовательно, Литература остается главнейшим из искусств (да не будет это сказано в обиду коллегам из смежных жанров. Просто надо понять, что данное обстоятельство налагает на писательскую миссию гораздо большую ответственность, чем в других жанрах)». Замечательно развил эту же мысль применительно к поэзии однажды Евгений Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт». Андрей Вознесенский это истолковал по-своему: «Поэзия всегда революционна. Революционными являлись для неоинквизиторских тюрем Испании песни Лорки, который был весь внутренней свободой, темпераментным певцом свободы. Это Лорка – нежный, как тюльпан! Так точно и тюльпан на фоне бетонного каземата крамолен».

С О Д Е Р Ж А Н И Е
                Стр.1.               

КУМИР [мемуарно-литературоведческие записки]. . . . . . . . . .5

2.

СТАРАЯ ГВАРДИЯ [портреты и творчество избранных
советских поэтов] . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .151

3.

К  ВОПРОСУ  О  КОНЦЕ ЛИТЕРАТУРНОГО МЕТОДА
СОЦРЕАЛИЗМА В СССР
(критика и литературоведение)………………………………………187

Лада    V.   Одинцова

К У М И Р

[мемуарно-литературоведческие записки]

2010 год

                К У М И Р

Так уж вышло, что моя творческая судьба некоторым образом связана с именем Вознесенского, хотя он всегда держался на дипломатической дистанции от меня и, вопреки моему горячему юношескому стремлению, никогда со мной не сближался. За 43 года с момента нашего знакомства, состоявшегося в июне 1967-го года в московском доме литераторов на улице Герцена, мы не поговорили по душам ни единого раза: всегда Вознесенский торопился, всегда мы встречались случайно, говорили впопыхах. Но, впрочем, всегда ли?.. Пожалуй, я преувеличиваю из-за неосознанной до конца грусти… Что за грусть? В двух словах не скажешь. Но, скорее всего, это грусть о том, что всему наступает конец, как наступил конец Советскому Союзу, наступил конец XX-ому столетью, наступил конец веку Поэзии. А теперь уже не стало и Вознесенского…
Пока еще свежи воспоминания, память высвечивает их довольно хаотично. И я решила: если не записать, то, как обыкновенно происходит, воспоминания эти не запишутся никогда по тысяче причин. Пусть уж записываются, как могут.
Припоминаю, как в нижнем кафе я увидела Передреева, Вегина и еще кого-то незнакомого, подсела со своей минералкой к ним и присоединилась к разговору. Они бурно обсуждали обвинение Кожиновцев в адрес Шестидесятников, будто эти, последние, представляют собой в Союзе Советских Писателей Пятую колонну предателей и русофобов. Я слушала доводы Передреева в пользу обвинения, поворачивая голову направо, где он сидел, а затем доводы Вегина – против обвинения, поворачивая голову налево, где сидел другой собеседник. Незнакомец молчал, но оказалось, что именно он принес несколько машинописных копий романа «Зияющие высоты», за которые только что (конец 70-х годов XX-го столетья) был изгнан вон из СССР поэт-любитель и публицист Салтыково-Щедринского склада Александр Зиновьев – профессиональный ученый. Передреев пересказывал Кожиновские обвинения Вегину, а Вегин опровергал их, когда я тихо подсела в компанию своих приятелей. Никто из спорщиков не соглашался с другим, оба испытывали раздражение из-за спора и досаду, поэтому мое появление внесло некоторую разрядку.
- Ты в курсе дела о том, что Александр Зиновьев предлагал научные рецепты преобразования Советского Союза в более цивилизованное государство, а его изгнали за них, за критику советского строя? – спросил Вегин, напряженно вглядываясь в меня.
- Что-то пробурчала радиостанция «Свобода», - ответила я, - но заглушка помешала вникнуть в суть.
- На, взгляни, - протянул мне папиросные листочки с машинописью Передреев. Я пробежала их глазами и расхохоталась: - Что у этого писаки за аббревиатуры кругом: «СРАК», «ПУП», «ЖОП»?!
- Аббревиатура везде расшифрована, - ухмыльнулся Передреев, - и поясняется этим писателем-сатириком как образ существования Слепо-Глухо-Немо-Глупых обывателей (буквально так и пишет), - поднес к моей сигаретке спичку смеющийся Анатолий. Я тогда курила. – «СРАК» расшифровывается у Зиновьева просто: «Союз Распространения Академической Книги». «ПУП» расшифровывается как Политическое Управление Пустяками. «ЖОП» расшифровывается как Институт Житухо-Обыденных Проблем, в котором трудятся 10 тысяч Академиков города Ибанска и 500 тысяч Муперангов (Мудрецов 1-го ранга). Причем, здание институтское построено по новым технологиям из смеси тетрациклина с хлорофосом.
- Это еще что?! – засмеялся Вегин, взял у меня самиздатские листочки и прочитал Зиновьевский текст про документ, составленный Муперангами: «Самые существенные стороны деятельности граждан не имеют никакого юридического обеспечения, а для пустяков детально разработанный кодекс. Этот документ разрабатывали в ЖОПе 10 лет».
- Мне больше понравилось у Александра Зиновьева там, где он пишет про Институт Профилактики Дурных Намерений, про Лабораторию Промывания Мозгов, про Академию Ликвидации Безграмотности и коррупцию, - сказал Передреев.   – Так, Великий Царь знакомого нам Зиновьевского государства решил преодолеть отсталость и прорубил окно в Европу. А руководить ответственной государственной должностью назначил Хряка, который успешно закончил Академию Ликвидации Безграмотности, но был ужасный коррупционер и зачислил к себе государственными помощниками Жену, Зятя, Племянника, Свояка, Шурина и Кума. До боли знакомо… Все по блату, как водится.
Гость Вегина с железными зубами принес за столик бутылочку белого вина и ощерился: - А мне больше нравится Зиновьевская аббревиатура «ООН» - то есть Органы Охраны Народа. Я не мог принести всю рукопись (она огромная, да и у меня только полсотни страниц всего), но про наш Расейский ООН я захватил страничку. Вот, смотрите: «Вездесущие и Всеведущие Органы Охраны Народа целый год систематически исследовали помойку в нашем  дворе, но они ошиблись – рылись не в той помойке». Тут речь у Зиновьева шла о мании подозрительности в отношении государства к интеллигенции, - продолжил гость, разливая вино по фужерам, - Александр Зиновьев пишет прямо здесь: «Интеллигент – это человек, говорящий правду. Интеллигенция – самая трудно выращиваемая ткань общества, которую разрушить легче всякой другой. Ее невероятно трудно восстановить. А чтобы уничтожить интеллигенцию, на нее даже не надо нападать: достаточно просто не охранять, и народная толпа сама уничтожит интеллигенцию. А много ли нужно, чтобы убить интеллигенцию? Пустяки: тут умолчать, тут пустить слушок, тут сократить, тут не пропустить, тут сказать пару слов… У нас умеют делать это блестяще. Да и учиться этому не нужно: само приходит в голову. А власти это поощряют».
- Но разве Александр Зиновьев является Шестидесятником? – Вернулась я к теме разговора.
 - Нет, - ответил гость, - ведь Шестидесятники – это молодежь сравнительно с фронтовым поколением, а Зиновьев был летчиком на войне. Он – старый.
- Но остроумный, - выдохнул дым Передреев. – У нас никогда это не напечатают, только и можно тиражировать машинописные копии в «Самиздате»… Помните, как Хрущев провозгласил лозунг: «Догоним и перегоним Америку»? Допустим, американцы – такие уж слабаки против нас, но каковы мы сами, если никак не получается ни догнать, ни перегнать? Свободы слова нет, свободы печати нет, в стране хаос: врут одно, на деле происходит другое. Никто ничего не понимает, как в анекдоте, знаешь, Петя? Ну, тонет мужик и вопит о помощи: «Эй, кто-нибудь, киньте веревку!» Мимо проходит рыбак и бормочет: - Ага, передумал! Значит, повеситься решил!
- Так и есть: никто ничего не понимает, и никто никого не понимает, - согласился Вегин. – Вообще у нас появилось людоедское нетерпение людей друг к другу. Вот так и выходит, что Интеллектуальные писатели никак не могут найти компромисса с Ортодоксальными, отсутствует национальное единство, нет мудрого компромиссного решения, нет золотой середины.
- Зато государством правят полмиллиона Муперангов, - вставил реплику Вегинский гость, все поднялись из-за стола и вышли в Шахматный холл.
Тут у окна собралась толпа весельчаков, дружно хохотала, и мы присоединились, чтоб узнать, отчего им весело, когда нам грустно? Выяснилось, что вчера известный поэт заказал в ресторане ЦДЛ ужин с удивительными гостями. На том ужине внезапно вызванная бригада скорой психиатрической помощи приняла бой за спасение жизни знаменитого поэта-песенника прямо между столиками. Оказывается, у поэта был двухмесячный запой после получения крупного гонорара за песню о Ленине. И накануне ночью явилось к нему шестеро хвостато-рогатых собутыльников в модных костюмах и нейлоновых сорочках да потребовали завтра же заказать широкий пир в дубовом зале ЦДЛ на 12 персон, приказали, чтоб прибыли на тот пир певички из оперетты, прибыл бы сам прославленный песенник в новом костюме и обещали прибыть эти самые шестеро нынешних собутыльников. Ничего не подозревая, официанты писательского ресторана сервировали стол на 12 персон, хотя гостей пришла лишь половина: поэт и пять певичек, а хвостато-рогатая братия запаздывала. И вот, когда запойный поэт вдруг поднялся из-за стола и начал с кем-то незримым здороваться за руку, девушки оцепенели от изумления. Как тут выяснилось, когда незримые гости якобы расселись по местам, что двум особо-почтенным рогатым гостям не хватает девушек для ухаживания. Из-за нехватки девушек началась драка между рогатыми гостями, и поэт-песенник запустил в расхулиганившегося гостя стеклянной вазой с яблоками, но промахнулся и попал на чужой столик, за которым, к счастью, еще никто не сидел. Начался скандал. Наблюдавший события из-за колонны прозаик зарычал во всю глотку, что песенник «допился до чертиков». Начался базар, и рогатые гости ни с того, ни с сего дружно накинулись на несчастного песенника с тумаками. Если бы ни бригада скорой психиатрической помощи, неизвестно, чем бы кончилось  дело в писательском ресторане.
- Это еще что?! – развеселился Петр Вегин. – Тут недавно мой приятель – младший научный сотрудник исследовательского института – обнаружил на одном городском дереве ценную породу гриба-паразита, именуемого, кажется, трутнем.
- Трутнем? – не понял Анатолий Передреев.
- Да, - кивнул Петр, обращаясь к толпе, собравшейся у окна Шахматного холла. – Научный азарт загнал молодого исследователя флоры на дерево за пресловутым трутнем, как тут появился милиционер. «Вы что делаете на дереве, товарищ?» - засвистел милиционер нарушителю общественного порядка. Ну, приятель честно и признался: «Грибы собираю!» Бывалый дядя Степа-милиционер тоже чуть было не позаботился о грибнике вроде вчерашнего случая… Еле доперло до милиционера, что бывают еще и древесные грибы.
- А слышал ли ты, Петя, - раздухарился Анатолий, озирая ротозеев, - что в райцентре на Волге произошел несчастный случай в зверинце: лев издох. Ну, пьяные работяги вывезли царя зверей в лес, помянули там же его крепкими напитками так, что сил не осталось у них уже никаких, чтоб закапывать льва в лесу – да и бросили труп зверя валяться под березой. Можешь ли ты вообразить, Петя, что пережили под русской березой  районные грибники, когда увидали спящего льва?!
Услышав очередной хохот ротозеев, шахматисты потребовали тишины и заявили, что мы заслоняем им оконный свет. Толпа начала расходиться, кто-куда. Я же оставалась, наблюдая игру – мне не препятствовали. Как вдруг, словно метеор, в Шахматный холл внесся Вознесенский.
- Ага, вот ты-то мне сегодня как раз больше всех и нужна! – схватил он меня за руку и поволок в ресторан.
- У меня в холле назначена встреча с композитором, - промямлила я, сконфузясь. Так бесцеремонно Кумир со мной еще никогда не обходился.
- Встреча – это и потом всегда можно. А я завтра улетаю за рубеж. Вино будешь? – усаживал меня за ресторанный столик в незаметном левом углу у стены Вознесенский.
- Нет, я не пью, - побледнела я в смятении.
- Кофе с пирожным будешь?
Получив согласие, Вознесенский заказал 2 чашки кофе и одно пирожное – для меня. Выяснилось, что Вегин когда-то проговорился Вознесенскому о моем умении гадать на картах, и Вознесенский, принесшийся в ЦДЛ по делам, мечтал сегодня наткнуться на меня, для чего купил новую колоду карт. Хлопая себя по карманам, Кумир принялся искать колоду, умоляя сказать ему одну только правду насчет дамы бубновой и червонной, но я ответила, что обычай требует предварительной оплаты железным рублем за сеанс – иначе не сбывается. Ни железного рубля, ни картежной колоды у Вознесенского не оказалось: он вспомнил, что покупку в магазине оплатил, но карты забыл взять – убежал, так торопился. Мы сидели друг напротив друга за дымящимся черным кофием, и Андрей Андреевич неожиданно покраснел: видно было, что расстроился.
- Ладно, - проглотила я свое пирожное, - добывайте железный рубль, я погадаю на кофейной гуще.
- А ты можешь? – обрадовался Кумир.
- Да хоть и на ботинках на Ваших, хоть и на сигаретах, - засмеялась я, - мое гадание мало зависит от того, на чем гадаю…
- А от чего зависит?
- От подсказки небесной, - улыбнулась я.
Вознесенский опрометью помчался в буфет и наменял мне на бумажный червонец десять металлических рублей. Я сгребла их в сумку и начала вглядываться в застывшие кофейные символы внутри чашки Вознесенского. Но запыхавшаяся вахтерша принесла просимые буфетчицей старые, мятые карты, и я разложила их.
- О, да тут у Вас, Андрей Андреич, - загадочно произнесла я, - все четыре дамы сразу выпадают, желание сбудется.
 - Так все-таки насчет червонной и бубновой дамы скажи, - заглянул мне в глаза Вознесенский, - где они сейчас?
- Червонная хлопочет о своем червонном короле, - молвила я, - а бубновая путается с валетом.
- Что?! -  разъярился  Вознесенский, едва владея собой. – Я так и знал! Ну, и сука!
- Спокойно, Андрей Андреич, - призвала я Кумира к порядку, - может, карты врут? Так бывает.
- А что надо сделать, чтоб не врали?
- Надо посидеть на колоде. Это потом, в итоговом раскладе…
Вознесенский сидел на колоде, вперивался глазами в итоговый расклад и вновь утыкался взглядом в ненавистного молодого валета при бубновой даме. Он кипел, вращался на стуле и бормотал: «О, как же мне теперь ехать? Как ехать, если она – такая сука?!»
Заглянув в застывшие кофейные символы внутри чашки Вознесенского, я обнадежила его тем, что червонная дама уведет этого валета себе. На том мы простились, и я помчалась в Шахматный холл искать своего композитора. Тот разозлился на мое опоздание и от злости потребовал с меня деньги за прослушивание песен на мои же слова. Я возмутилась, мы рассорились, и так я никогда уже не услышала собственных песен. 
*   *   *
Года полтора тому назад довелось мне в последний раз увидеть Маэстро - это было в Солженицынском центре Зарубежной литературы на презентации книги Александра Ткаченко «Сон Крымчака». Не ведая о том, что здесь появится Вознесенский, просто я решила посетить творческий вечер поэта Александра Ткаченко, с которым по-приятельски познакомилась четверть века назад в Крыму на Дне Памяти Пушкина в 1984-ом году. Я тогда находилась в Ялте с Дудиным, Передреевым и Мнацаканяном, который тоже, кажется, выступал со всей нашей компанией (или должен был).
В  промежутке празднования крымчане пригласили москвичей на угощение в гримерную комнату за сценой, где впервые я увидела Мустанга советской поэзии, как затем по-дружески начал именовать Александра Ткаченко (еще никому не известного) мой Маэстро. Мустанг Александр Ткаченко излучал веселую энергию, молодежную силу, покорявшую женщин. «Шампанское» придало ему резвости, он нетерпеливо переминался с ноги на ногу в окружении очарованных поклонниц и уверял их в том, что не будь на свете футбола, то миллионы мужиков передохли бы от житейской скуки. Кокетливая брюнетка дерзнула задать Ткаченке вопрос о том, верит ли он в платоническую любовь? Мустанг ответил: «Верю. Но только между супругами». Он еще как-то отшучивался от поклонниц, подробности за давностью лет позабылись, но помню, что Мустанг наконец вырвался из женского плена, вернулся к застолью, и каким-то образом завел со мной разговор об Илье Львовиче Сельвинском. Ничего более приятного не мог неизвестный тогда москвичам поэт Александр Ткаченко произнести для моих ушей. Те обстоятельства знакомства, которые 17-го июня 1967-го года на всю жизнь заставили меня полюбить старого литературного Мэтра Илью Сельвинского, рассказанные мною Саше Ткаченко за пиршественным столом, вызвали у него чувство признательности за мою благодарную память об этом оригинальном поэте - земляке Александра Ткаченко. Я упомянула,  что  Николай  Ушаков  прислал  меня  к  своему  другу  по Конструктивизму Илье Сельвинскому с рекомендательным письмом и с просьбой взять на себя заботу о моей литературной судьбе - зачислить в свой творческий семинар. Но, к сожалению, в 1968-ом году Сельвинский умер... Поэт и литературовед Виктор Тельпугов в статье о друге Сельвинского - Николае Ушакове цитировал письмо Николая Николаевича с изложением Ушаковских интернациональных убеждений. В этом духе Ушаков воспитывал и меня с моих 15 лет. Будучи добрым знакомцем Пастернака, Ушаков обращал мое внимание на художественную выразительность Пастернаковской поэзии. Но в творчестве Ушакова, к сожалению, я ощущала нехватку формалистических исканий, недостаточность экспериментаторства. Ушаков был преимущественно поэтом классической традиции. Зато Илья Львович еще в 1926-ом году издал экспериментальную книгу поэзии «Рекорды», писал гимны женщине, выделялся из поэтического окружения бешеным темпераментом, колесил по всей советской земле, перепробовал дюжину профессий, слыл чудаком, добряком, работал цирковым артистом. Да уж кем только не был этот оригинал! Одним словом - личность, потрясающая воображение! (Сейчас бы Сельвинского назвали харизматической личностью.)
Александр Ткаченко расплылся в довольной улыбке, ведь Сельвинский являлся его крымским земляком. Я рассказывала о Сельвинском, не упустив отметить даже внешнее обаяние Литературного Мэтра, несмотря на тот пожилой возраст, в котором я застала его, - Сельвинский ребячился, беседуя со мной о поэзии, кипел, переживал, радовался тому, что я знаю многие его стихи наизусть.
Тут придется честно признаться к моему стыду: Ушаковских стихов наизусть я не знала и заинтересовалась Ушаковским традиционным стихом много позднее. В тот счастливый день 17 июня 1967 года в Переделкино Илья Львович подписал мне в дар тоненькую брошюрочку из народно-популярной серии «Библиотека избранной поэзии» тиражом в 175 тысяч экземпляров, которая только что вышла в свет. Обложку брошюры украшал рисованный профиль Ильи Львовича работы его родной дочери Татьяны Сельвинской, хотя в день нашей встречи и моего знакомства с его женой (кажется, ее звали Берта Яковлевна) Илья Львович шепотом сказал мне, что всегда старался любить свою приемную дочь Цилю больше родной... Сельвинский посвящал стихи Асееву, обожавшему моего Ушакова, Всеволоду Вишневскому, Маяковскому... Он умел написать о душевном надрыве так, как никто не мог, умел изобразить неподдающийся художественному изображению контраст между мирами живым и мертвым:
«Деревянная кукушка
Отсчитала пять часов.
Вдруг подружка на опушке
Откликается на зов.
Но часы, уснув на даче,
Не тревожились нимало.
А живая, чуть не плача,
Куковала, куковала...»
Тогда в Крыму за кулисами концертной сцены никак нельзя было угадать в грубоватом футболисте, вдруг увлекшимся поэзией, будущего прозаика с сибаритскими манерами, которым Александр Ткаченко запечатлелся в моей памяти четверть столетья спустя. Теперь это уже был маститый писатель со своей специфической Крымской темой, в которой опять-таки всплыло яркое имя Сельвинского, но уже по другому поводу - Крымчакскому.
Теперь Александр Ткаченко сидел на сцене Библиотеки Зарубежной Литературы за комфортным (для доверительной беседы с публикой) столом и говорил то же, что затем я прочитаю в авторском послесловии к его книге «Сон Крымчака» - о маленькой народности Крымчаков, к которой, оказывается, принадлежал также и Сельвинский: «Моя книга написана на основании элементов остаточной памяти. Все исчезает, растворяется. Сама жизнь уходит, утекает, как вода меж ладоней, но остаются клетки памяти, по которым можно восстановить прошлую жизнь...» Когда Ткаченко произносил это, неожиданно отворилась боковая дверь, публика обернулась на скрип и шаги: на сцену поднимался тяжело больной пожилой человек в шарфе, предназначенном для создания сценического образа, ему зааплодировали. Это был Маэстро - Вознесенскому сразу дали слово. Он сказал что-то о невероятной смеси тюркского происхождения с иудаизмом в Крымчакской народности, о том, что эта невероятность создает другую невероятность - необыкновенную талантливость Крымчаков. Голос изменял Андрею Андреевичу, и юноша, сопровождавший Вознесенского, вынужден был повторять целые фразы. Мне было тяжело наблюдать из партера то, что сделали годы со столь значимым для моей судьбы человеком, и я как-то бессознательно обрадовалась тому, что он не видит меня, поскольку меня тоже не пощадило Время и сделало то же самое, что сделало и со всеми - неузнаваемой...
Вознесенский к этой поре уже завершил свою поэтическую роль на земле, считая, что людской досуг без занятий самообразованием, самопознанием погребает народ в непотребство и превращает в варваров. Был в судьбе Маэстро Вознесенского случай, когда он сам чуть не превратился в варвара, случай, о котором он сожалел до последнего дня. Так, Вознесенский в покаянной новелле «Полный виртуальный абзац» каялся в глупых шутках (которыми изобилует молодость любого человека, разумеется). Но один дурацкий розыгрыш с ялтинской дракой на юбилее советского писателя Виктора Некрасова (еще не эмигранта) особенно мучил совесть молодежного Кумира. Во время застолья в Ялте по просьбе юбиляра знаменитый поэт Андрей Вознесенский артистично импровизировал радиоинтервью, якобы для радиостанции «Голос Америки». Однако, в том шуточном интервью подгулявший молодежный Кумир разошелся уже не на шутку, вошел в раж и охарактеризовал приглашенных на писательский юбилей коллег как алкоголиков, развратников, приспособленцев и плебеев. Юбилейное застолье кончилось позорной дракой, в которой гости отомстили юбиляру за оскорбительный пир. Конечно же, Вознесенский дурачился так не со зла – был он человеком добрым, хотя и озорным. Он всего лишь попытался пародировать злую советскую радиопропаганду. Но пародия под действием винных паров выдала правду – то, что Вознесенский в самом деле думал о своих чиновных коллегах и чем были они в действительности. Правда же испортила писательский пир. Надо признаться, что чаще всего только ложь украшала советские пиры. Поэтому благоразумные литераторы считали дружелюбную ложь предпочтительнее ядовитой правды – как, впрочем, происходило везде. Ведь языческое общество, отученное от христианской совестливости, изолгалось донельзя. Правдолюбец Вознесенский не утерпел, и дело кончилось тем, что какой-то писака нанес уважаемому юбиляру матросский удар в физиономию, расквасил лицо за допущение эдаких неприличных шуточек… До конца жизни Вознесенский мучился стыдом за свое неуместное правдоборчество, за дурацкий розыгрыш. Однако, лидерский характер требовал выхода опять и опять. Молодость бурлила.
Довелось мне услышать от Петра Вегина о Вознесенском еще одну историю с дракой – на этот раз в каком-то лифте. Якобы, вошел вместе с Вознесенским в лифт сопляк лет 18, изловчился и, улучив удобный момент, почти незаметно прикоснулся к его ягодице. Но молодежный Кумир все-таки ощутил нежное прикосновение, взбесился и начал тузить сопляка в лифте, словно парнишка тот был футбольным мячом. Когда лифт опустился вниз, Вознесенский схватил сопляка за шиворот, вышвырнул из лифта вон и в гневе спросил: - Ну, что, пидар, понял ли, как полагается вести себя с порядочным человеком?
- Да я не пидар вовсе, - заголосил сопляк о пощаде, - я карманник!
Вознесенский хлопнул себя по заднему карману,  обнаружил полувытащенный кошелек, засунул обратно и с облегченным вздохом вымолвил: - Ну, тогда прости, я ошибся…
Петр Вегин являлся частым моим собеседником в писательских кафе. До 1978 года я проживала в столь глухих московских коммуналках, в которых отсутствовала телефонная связь. Поэтому я регулярно посещала ЦДЛ специально для того, чтобы наткнуться на приятелей и обменяться новостями без телефона. Требовалось неимоверное количество сил и времени, чтобы дозвониться до Вознесенского, который месяцами жил за рубежом. Приходилось по совету Зои Богуславской посылать ему письменные сообщения или просьбы. Замечая мое уныние по этому поводу, Вегин урезонил меня однажды:
- Учись обходиться без своего Кумира. Ему некогда: большие рыбы плавают в одиночку. Будь и ты сама большой рыбой!
Я вняла голосу здравого рассудка. Тем более, что изящный, артистичный Петр Вегин вызывал мое почтение своим редким даром ясновидения. Однажды где-то в Ростове-на-Дону в захудалой деревеньке гостил поэт Вегин у приятеля и увидел во сне, будто бы в погребе у того закопан клад. Петр предложил проверить сон – авось?! Хозяину все равно требовалось выкопать в погребе картофельную яму, и они принялись рыть. К обоюдному изумлению в самом деле приятели выкопали сундучок с монетами 17-го столетия и с драгоценной утварью. Законопослушные приятели заявили о находке в милицию, а милиция оповестила телевидение, и вдруг со всех концов области повалили на сеанс ясновидения жители к прозорливому поэту Вегину. Вместо отдыха в деревне получился конфуз, и Вегин умчался  скорее в Москву. Такой оригинал пользовался у Вознесенского заслуженным уважением и утолял мою горячую юношескую потребность уж если не лицезреть Кумира, то поговорить о нем. Мы пили чай в нижнем кафе и, конечно же, вспомнили  Вознесенского.
- «Все прогрессы реакционны, если рушится человек» - процитировал Вегин. – Или тоже правильно у Андрея в защиту женщины: «Бьют женщину!» А еще замечательно требует Андрей защиты любви от «мужских обид» - это в стихотворении «Плачет девочка в автомате». Помнишь?
Ну, как было не помнить справедливые строки Вознесенского, который в советскую пору являлся Глашатаем Правды  и Свободы?!
У Вегина был квартирный телефон, и он обменивался новостями с Вознесенским постоянно. Встречаясь со мной в ЦДЛ, Вегин иногда делился со мной новостями. Так, от Вегина узнала я, как однажды Вознесенский разозлился на то, что специалисты, досматривающие его почтовую корреспонденцию, уже изловчились даже отвечать на письма вместо него (одна такая история приобрела скандальную известность), и Андрей Андреевич начал всерьез обсуждать с Петром Вегиным идею голубиной почты. Пётр разузнал для Андрея, что почтовый голубь может летать на расстояние до полтыщи километров и переносить небольшие конверты. Вознесенский возрадовался, но выяснилось, что для этого следует завести голубятню – на это он не был способен. Вегин же с присущим ему азартом укорял Андрея в отказе разводить голубей на крыше высотного дома, тот возмущался и кипел из-за невозможности выполнить Вегинский стратегический план по обману КГБ, назвал голубиную идею глупостью. Вегин, обидчивый, как барышня, надулся и в свое оправдание поведал мне назидательный случай, произошедший с его приятелем-орнитологом, который, кстати сказать, и консультировал Петра насчет голубей. Дело в том, что сосед орнитолога, живший за стеной, измучил Вегинского приятеля годичным ремонтом: то дрель визжит у соседа до полуночи и позже, то молоток ни свет – ни заря стучит – выспаться мешает. Никакие уговоры на соседа-гегемона не действовали, потому что из-за воспитанной классовой ненависти к интеллигенции (этим занималась КПСС) вечно пьяный представитель Ленинского пролетариата умышленно изводил классового врага-интеллигента. В самом деле было так повсеместно, особенно классовая борьба изводила интеллигенцию в коммуналках, по себе знаю. Лишившийся сна от издевательства и бездействия властей классовый враг принял вызов и отомстил мучителю оригинальным способом. Для этого затюканный советский интеллигентишка приволок в квартиру доски необработанного горбыля, с корою. Дождавшись, когда сосед уберется вон на родной завод «Красный пролетарий», орнитолог обил горбылем стену, граничащую с квартирой соседа. На другой день интеллигентный мститель незаметно пронес к себе клетку с дятлами. Теперь требовалось переночевать последнюю ночку перед отъездом на поезде в сторону солнечного Крыма и уехать в отпуск. Рано утром наш отпускник снял покрывальце с птичьей клетки и выпустил дятлов. Когда орнитолог вернулся, дятлы все еще находили в горбыле съедобных козявок и по-хозяйски пили остатки воды из таза. Но, оказывается, соседи-садисты кончили ремонт и временно переехали жить к дочери на другой конец города.

Поэзия, по мнению Андрея Андреевича, призвана была наполнять досуг культурой, учить людей сосуществовать в дружестве, чтобы не уподобляться диким зверям, лишь которым простительны злоба и остервенение. Маэстро к этой поре уже завершал свою поэтическую миссию на земле, оставаясь убежденным в том, что свойство благородного и великодушного человека заключается в том, чтобы помогать ближним, приносить им пользу, и Вознесенский делал это через свое поэтическое служение так, как мог. Теперь же в Доме Русского Зарубежья им.Солженицына я взирала из партера вдаль на своего Маэстро, возвышавшегося на сцене, и содрогалась от мысли про неотвратимость разрушительного действия Времени: на моих глазах миновала молодость Вознесенского, унесшая за кулисы памяти и мою собственную очарованную Кумиром юность. На моих глазах миновали его шумная мировая слава и моя нешумная известность в богемных кругах, исчезла за кулисами Времени и наша Поэзия, озаряющая светом... Стараясь быть незаметной в рядах, я думала о том, что человеческая дружба, вероятно, лучше, нежели кровное родство, думала о том, что смерть не может повредить великим людям и не знала, как смогу пережить когда-либо смерть моего Маэстро? Она была уже близко. Вознесенский окончил восторженную речь о новой книге своего друга - Мустанга и начал спускаться со сцены, чтобы вернуться в Переделкино: высиживать мероприятие до конца в его состоянии он уже не был способен. Я не ведала тогда, что в последний раз видела живого Маэстро.
Хочется воскликнуть вслед за Шиллером: «Зову живых, оплакиваю мертвых, сокрушаю молнии» - эти слова были выбиты на колоколе и определяли задачи колокольного боя. Воистину, был таким колоколом в истории русско-советской поэзии Андрей Вознесенский: судья изящности, арбитр элегантности, артистичный, благожелательный… Таким он остался в моей памяти с той поры, как я увидела его впервые, когда мне было еще 16 лет. После стольких превратностей, которые вынес Поэт, его литературная судьба кажется невероятной. Но во времена, в которых гремела его слава, происходящее еще не переживалось так остро, как в наступившем третьем тысячелетии. Все было буднично. Так, однажды, пробегая через Дубовый Зал ресторана в партком на комсомольское собрание, я заметила Петра Вегина, прислонившегося к стене за одиноким столиком. Он просто обедал безо всякого спиртного, пил сок и обрадовался моему приземлению рядом на стуле, предложил фужер апельсинового сока. Родившийся на Юге России в Ростове-на-Дону знаменитый самиздатчик, диссидент и художник-иллюстратор собственных произведений говорил со мной о «Самом Молодом Обществе Гениев» [в аббревиатуре «СМОГ» и «Смогисты»], которым когда-то руководил. Мне доводилось знать в 1968-ом году из тех московских Смогистов Леонида Губанова (жених возил меня в Кунцево к нему в гости на улицу Красных Зорь, доводилось знать также Алену Басилову из московской коммуналки Садового Кольца, Владимира Батшева – проживающего ныне в Германии, Татьяну Реброву, примыкавшую к ним косвенно, и многих других. Вегин сожалел о разгоне властями Смогистов и мечтал написать роман о богеме, противостоявшей коммунистическому режиму, - роман, в котором фигурировали бы его любимцы: Вознесенский, Мориц, Бродский и Шаламов. Из всех перечисленных Вегиным сторонников демократического лагеря мне был ближе Вознесенский, считавшийся оголтелым западником у Кожиновцев, объявлявших его внутренне чуждым национальной русской культуре. При всем моем уважении к национальной классике я никогда не могла до конца согласиться со справедливой часто критикой творчества Вознесенского ортодоксами Кожиновского лагеря. Ведь Поэт-Глашатай Андрей Вознесенский завершал дело Хлебникова и Маяковского (как умел, конечно же). А это было ничто иное, как дело развития и преобразования Литературы, где нельзя было избежать ошибок, поскольку не ошибается, как известно, лишь тот, кто не делает ничего.
Какой-нибудь интеллектуально ущербный оплевыватель Вознесенского с острыми ослиными ушами – некий Остроух – обвинял меня в приверженности к моему юношескому Кумиру, мотивируя тем, что, якобы, Вознесенский возглавлял деструктивные силы разрушителей государства, но отнюдь не боролся с тоталитаризмом, что Вознесенский портил литературную речь, а потому, якобы, являлся ремесленником, а не поэтом в традиционно русском понимании. Но я сопротивлялась тому Кожиновцу, цитируя Кумира: «Есть – Русская Интеллигенция.
Вы думали – нет? Есть.
Не масса индифферентная,
А совесть страны и честь!»
Само понятие Интеллигенции вызывало гнев и раздражение у новых Народников Кожиновского толка. Касательно же чистоты русской речи, то тут приходилось соглашаться: прилагательное «индифферентная» уж никак, на мой взгляд, не украшало стихи, но, напротив, засоряло. И таких чужеземных сорняков попадалось у Вознесенского множество. Но разве это являлось причиной для отвержения поэзии Вознесенского в конце концов?! Главное было в содержании, в сути, которую проповедовал Вознесенский своей поэзией: «Руками даже ешьте суп,
Но с Музыкой – беда такая:
Чтоб вам не оторвало рук,
Не трожьте Музыку руками!»
Находчивый Остроух тут же высмеивал мою приверженность к Вознесенскому цитированием постмодернистского ёрничества, в которое впал-таки Вознесенский позднее, когда в самом деле, как говорится, бес его попутал: «Слушая Чайковского мотивы,
Натягивайте на уши презервативы».
Будучи уже тяжело больным, в двухтысячные годы, в конце своего земного существования Вознесенский поневоле превратился в затворника на своей Переделкинской даче. Болезнь, однако, способствовала осмыслению прожитой жизни и пересмотру ее. Находясь в затворнической печали, Маэстро как-то раз запишет о своем Переделкине, что здесь «Прошлое поет в кирпичах» его дома да примет неожиданное решение окреститься в православную веру, т.е. примет решение умереть когда-либо уже покаявшимся в грехах и ошибках.
Такой фатальной ошибкой для этой гениальной личности явился, как мне кажется, соблазнивший его Пост-Модерн. Это случилось примерно в начале 80-х годов, когда вся советская интеллигенция, воспитанная Коммунистической партией в оголтелом атеизме, считала, что само Мироздание создано мнимым Богом несправедливо и неправильно. Вознесенский отнюдь не являлся исключением. И его бунт против несправедливого и неправильного мироустройства при взгляде с этой исторической позиции вполне понятен. Тем более, что Вознесенский провозглашал: «Но все-таки Дух – это главное.
Долой порнографию Духа!»
Как свидетельствует цитата, поэзия Вознесенского-трибуна, громогласна, энергична, содержит высокое душевное напряжение, силу и – я бы сказала -  бьет   током.
Десятью годами позже взошла поэтическая звезда другого поэта с такой же громоподобной мощью стиха – Юрия Кузнецова – поэта Кожиновского круга, в котором, правда, этот бунтарь продержался, к счастью, не столь уж долго (я писала об этом). Но если Юрий Кузнецов представлял собой явление органически русское, то Андрей  Вознесенский являл собой новый тип россиянина – тип Гражданина Мира. Если Пастернак завещал поэтам объединять культурные  достижения различных эпох, то у Ю.Кузнецова и у А.Вознесенского получился этот синтез абсолютно различным: Кузнецову синтез удался больше, на мой взгляд, чем Вознесенскому. Но этот результат синтезирования объясняется, как я думаю, разностью творческих задач. Юрий Кузнецов ставил задачей создать своей поэзией Священный Русский Миф, формирующий Будущее. Андрей Вознесенский считал одной из творческих задач необходимость разрушить лживый миф Коммунизма и так расчистить дорогу русскому Будущему.
Вознесенский являлся поэтом Кризиса. Ведь в 70-е годы XX-го столетья начался процесс движения Советской России к самоуничтожению, предсказанному, например,  таким великим мыслителем – профессиональным логиком, которым являлся русский патриот – герой Второй Мировой Войны ученый Александр Зиновьев, выдворенный в 1978-ом году вон из СССР за ненадобностью закосневшему государству. Научные труды А.Зиновьева аргументированно доказывали объективную неизбежность краха тоталитарного государства по ряду экономических и социальных причин, среди которых смешно звучало бы обвинение против писателей – Шестидесятников в «диверсионной» работе, якобы приведшей к уничтожению коммунистической сверхдержавы. И ныне обвинения такого рода представляют собой дилетантизм и шарлатанство наемных литературоведов, имеющих скорее квалификацию Идеологов-Комиссаров, но отнюдь не специалистов социальной либо экономической сферы.
Итак, давайте раскроем социологический сборник [2005 год, Москва, «Элефан»] статей А.Зиновьева «Распутье» и прочитаем вместе:

«То, что стало происходить с Россией, начиная с 1985 года, есть растянутая во времени гибель России, есть гибель русского народа, проявляющаяся в деградации и вымирании. Русская трагедия обладает чертами античной, ибо фактор предопределенности здесь необычайно силен. О неизбежности гибели России как целостного социального организма предупреждали отдельные провидцы… Неумолимая и жестокая истина состоит в том, что ничего подобного в истории русского народа не было. Народ рождается лишь один раз и гибнет в своей исторической жизни только один раз».

Поэтическая и общественная деятельность Андрея Вознесенского представляла собой эхо общей тревоги советской Интеллигенции за судьбу Родины, проще говоря – за собственную судьбу на своей Родине.
Если писатели Кожиновского клана дружным хором пели песенку: «Все хорошо, прекрасная Маркиза», то писатели Интеллигентного направления с Вознесенским во главе душевно переживали критическое состояние советского государства, били тревогу, пытаясь спасти самих себя, что для них означало – спасти собственную Родину. Таким выдающимся эссеистом, например, являлся Владимир Буковский, которого опять-таки не терпевший критики советский режим, изгнал вон из СССР после неудавшейся попытки излечить Буковского от диссидентства в дурдоме.
Но вернемся к запискам гениального мыслителя А.Зиновьева, сделанным незадолго до смерти ученого: «Я за свою жизнь много повидал, много передумал и привык ничему не удивляться. И все-таки то, что ныне происходит в России и с Россией, никак не укладывается в моем сознании. Происходящее не просто выходит за рамки здравого смысла: оно выходит даже за рамки элементарных людских приличий… Постсоветизм есть гибрид коммунизма с западнизмом. А что касается российского фундаментального феодализма, то его превозносят в СМИ, навязывают россиянам так, что кажется, будто мы живем в дремучем Средневековье… А по числу болтунов на душу населения Россия сейчас превзошла все страны планеты. На этот счет я ничего обнадеживающего не вижу. Вижу лишь показуху, имитацию  или, как теперь стали говорить, - виртуальность».
И в советскую эпоху, и в постсоветскую писатели Старой Гвардии служили Будущему своего народа, пытаясь обезопасить общество от социальных недугов, которые повергали в уныние А.Зиновьева как прозорливца больше всех нас. Под выражением «Старая Гвардия» подразумеваются в моем тексте абсолютно все патриоты разного толка:  Кожиновцы, Интернационалисты, Центристы (к малому количеству которых, возглавленных Рериховедом В.М.Сидоровым, принадлежала и я). Мне приходилось слышать о том, что Хрущевская Оттепель положила начало дерусификации, что с того момента началась интернационализация России. Это явление, однако, можно было наблюдать еще на заре советской власти от последователей Марксистско-Ленинской теории, где прямо изложена задача дерусификации для строителей Коммунизма, проанализированная и доказанная Владимиром Солоухиным в его публицистике.
Конечно, в моих беседах с Солоухиным мне приходилось слышать также порицания антимонархической поэмы Вознесенского «Лонжюмо», но позднее Вознесенский пересмотрел свои заблуждения и уже в «Ипатьевской балладе» написал иное: «Боже, царя храни!»
Тогда же, в конце 70-х годов, когда однажды я застряла за ресторанным столиком Петра Вегина, мы с удовольствием заговорили о Вознесенском – поэте мятущемся, бунтаре, ностальгирующем по настоящему – о парадоксальном поэте. Мягкий и добродушный по характеру, Андрей Вознесенский уже в 1976-ом году столкнулся с ситуацией творческого кризиса. Его «ностальгия по настоящему» выявляла потерю им ценностных ориентиров (как я теперь понимаю, спустя 30 лет), выявляла переживание творческого и личностного кризиса, потерю самого себя. Большинство советской интеллигенции переживало то же самое. Именно об этом писал Александр Зиновьев – наш ученый, опередивший развитие мировой Научной Логики, как принято считать, на полвека вперед. Мнение Вознесенского относительно Литературы и Искусства было футуристически радикальным: мы должны были преобразовать мир. Это шло от модерниста Маяковского. Консерваторы Кожиновского толка предпочитали хранить (консервировать) и беречь мир таким, каким мир был от сотворения мира и не дерзать состязаться с Природой в деле преобразования. Любое вмешательство в мироустройство Кожиновцы воспринимали с подозрением. Вот, к примеру, Николай Рубцов (кстати сказать, приятель моей юности) – так этот любил мир без претензий, любил то, что видел без попыток изменить Природу и мироустройство. Модернисты же требовали осушения болот, поворота рек, создания гидроэлектростанций и даже атомных… А чем кончается человеческое вмешательство в Природу?.. Тем не менее, также, как разнообразна жизнь и сама Природа, - такого же разнообразия хотелось и вокруг во всем. Если поэт-консерватор неубедителен, а поэт-затворник вроде алхимика не нужен, то поэт с активной жизненной позицией захватывает читательскую публику. Такой поэт выходит на сцену и заявляет, что все-таки нам нужны прорабы духа, переделывающие мир, все-таки мы хотим гораздо большего от Природы, чем она до сих пор давала нам… Так скажет Андрей Вознесенский через 10 лет после кризиса 70-х годов с его «ностальгией по настоящему».
Тогда же за ресторанным столиком с Петром Вегиным мы тихо беседовали о начале 60-х годов периода Хрущевской Оттепели, и Вегин сообщал мне то, чего я уже не застала в Москве, приехав сюда из Киева в конце 60-х годов. Прекрасный рассказчик Вегин с его изящными манерами, длинными волосами и пронизывающим взглядом больших карих глаз вспоминал про то, как еще недавно у памятника Маяковскому собирались студенты для политических споров, поэты читали социально активную поэзию, - тут околачивались Смогисты, бывали также и Вегин с Вознесенским…
- Ба, - изумленно приподнял брови Пётр, - а вот и он сам. Легок на помине. Привет, Андрей!
Андрей Андреевич замахал было издалека нам в знак приветствия, но затем подскочил к Вегинскому столику, опустился на свободный стул, стоявший посередине, и заговорил с Вегиным о талантливом поэте Юрии Кублановском, которому трудно печататься.
- Одному тебе легко печататься, Андрей! – Вздохнул Вегин и отхлебнул из фужера свой апельсиновый сок.
- Да знал бы ты, - вспыхнул Вознесенский, - чего стоит мне моя легкость! А Юрий Кублановский, кстати говоря, пишет офигенные стихи в авангардном стиле.
- Откуда он?
- С Волги. Мать его – типичная партийная мадам – отрыла в сыновьей записной книжке мой номер телефона и (вообрази себе!) стала звонить – наяривать мне с мольбой не губить ее сына поэзией… Будто поэзия – наркотик какой-то или водка!
- Нет, - улыбнулся Вегин, - поэзия хуже того и другого: поэзия – это казино, где поэт должен обязательно проиграть все до последних штанов. Редко ведь кому из нас выпадает удача печататься так, чтобы хватало на прокорм – не то, что по заграницам мотаться. Вот уж какой политической фигурой являлся Твардовский, а ведь и ему Фортуна изменила.
- Как же, как же! – завертелся на стуле Вознесенский, - помню ту жуткую «Огоньковскую» коллективку, тот коллективный донос ортодоксов, опубликованный в «Огоньке» одиннадцатью коллегами против Твардовского и против его «Нового мира». Великого народного поэта прямо-таки сковырнули из кресла в грязь, ногами забили, затоптали. Через год Александр Трифонович и умер от несправедливости.
- А за что учинили расправу? – спросила я Кумира, поскольку никак не могла своевременно разобраться в литературном скандале начала 70-х лет в студенческую пору.
- За правду, - коротко ответил Вознесенский, встал, придвинул стул к столу вплотную и с гневом, кипевшем в нем из-за расправы над Твардовским, без единого слова удалился.
Что же касается Петра Вегина, то через полтора десятилетия поинтересовалась я у Дины Терещенко, будучи с визитом, куда исчез такой талантливый человек? Дина Анатольевна сообщила, что в Москве Петр познакомился с американской актрисой, которая влюбилась в нашего оригинала и вывезла его в США. Но там Вегина постигло финансовое фиаско, вследствие чего супружество распалось, и он поселился отшельником чуть ли ни где-то на чердаке. Зоя Борисовна Богуславская свидетельствовала, что Вегин в Америке уподобился бомжу. А ведь совсем недавно в сравнительно благополучное советское время большой зал ЦДЛ ломился от поклонников его поэзии, которую Пётр театрализовал и представлял публике в необычном театрализованном исполнении. Богуславская пригласила Вегина встретиться в американском ресторане, заказала столик и напрасно прождала битых два часа: поэт постеснялся предстать перед почтенной дамой в образе того самого игрока из поэтического казино, о котором когда-то пророчески обмолвился. В США он ощутил свою невостребованность, свою полную никому ненужность. А ведь был Вегин из числа Шестидесятников и прославился двустишием:
«Годы стоят густые.
Соловьи – крепостные».
Этот младший Шестидесятник тоже относился к правдоборцам. Он воспитывал Игоря Селезнёва – начинающего поэта, который регулярно являлся ко мне в коммуналку на Багратионовской для демонстрации новых стихов, но след его исчез.
*   *   *
С детских лет вращаясь в богемных кругах среди выдающихся деятелей украинской литературы и искусства, я в моем юном возрасте уже обладала навыком отличать посредственную личность от талантливой, а талантливую от гениальной. Впервые увидев перед собой Вознесенского, я была поражена его немногословной проницательностью, способностью угадывать то, что я хотела сказать, была поражена благородным чувством собственного достоинства в образе 34-летнего поэта. Факельное горение личности Вознесенского вызывало восхищение: передо мной возвышалась личность, безусловно, гениальная. Это было 17-го июня 1967-го года, поскольку в тот же день я познакомилась с Сельвинским и получила от него в дар «огоньковскую» брошюрку, подписанную тем числом. Жребий был брошен – в тот момент я не знала, что вручила свою творческую судьбу в руки Вознесенского. Кумир перевернул машинописную страницу моего стихотворения и накалякал своим неукротимо-размашистым почерком рекомендательное письмо в Литературный институт на имя проректора Александра Михайлова. Приложив рекомендацию Вознесенского к привезенной из Киева рекомендации Николая Ушакова, затем я вошла в кабинет проректора, написавшего литературоведческое исследование о творчестве Андрея Вознесенского, и вопрос о моем поступлении был решен. Таким образом, начиная с июня 1967-го года, завязалось наше знакомство с Вознесенским – Кумиром моей юности, которого в зрелом возрасте я уже именовала титулом «Маэстро». Вознесенский не возражал. Он часто виделся со мной в центральном доме литераторов, куда ходила я в студенчестве на литературные вечера. Обыкновенно меня сопровождал студент из творческого семинара Наровчатова эстонский поэт Арво Метс, писавший по-русски. Однажды эстонский верлибрист Арво Метс привел меня в ЦДЛ для знакомства с Левитанским, который чуть позднее женится на моей подружке Людмиле Скоринне. Услышав одобрение моих юношеских стихов и получив творческие рекомендации, милый мой эстонский Чичибей - Арво целый вечер развлекал меня в писательском клубе, и так длилось несколько студенческих лет до его женитьбы и моего замужества. Дальше наши творческие дорожки разошлись под воздействием моего ревнивого мужа и его ревнивой жены, которые отказывались понимать наше приятельство как исключительно творческое. Так или иначе, но Арво познакомил меня с двумя значительными фигурами советской литературы: с Давидом Самойловым и Юрием Левитанским, внезапно предпринявшим отчаянный развод ради Людмилы Скоринны - девицы оригинальной, чудаковатой, рафинированной интеллигентки, которая носила невероятную прическу: Людочка стриглась почти наголо – под мальчика. Была она худа и задириста. Сантиметровые волосики лишь опушали ее миловидную головку - так, что 19-летняя студентка смахивала на одуванчик. Мы с Людой были ровесницами и походили друг на друга эксцентричностью характеров, что, впрочем, вполне обыкновенно для юности. Уж я не знаю, как она решилась лечь в постель к «папаше» (ведь Юрий Давыдович по возрасту мог приходиться ей отцом), как решилась развести Левитанского с женой, но мне Людмила, жившая в студенческой комнате вместе еще с одной моей подружкой Светланой Бучневой, говорила о том, что если не женит на себе Левитанского, то покончит жизнь самоубийством. Пожалуй, Скоринна могла бы отмочить и такое, поэтому я тихо сидела в гостях у Люды со Светой, пила чай с конфеткой и не переставала удивляться столь смертоносной любовной страсти. Сама я ни до чаепития у Скоринны, ни позже, - никогда вообще не переживала ничего подобного. Людмилу все осуждали как разлучницу - кроме меня и Светланы. И все-таки она стала женой такого чистого, такого искреннего поэта, которым был Левитанский. С этого замужества Людмилы мы сделались с Юрием Давыдовичем более сердечными знакомыми, чем сперва. Встречаясь со мной в ЦДЛ, Левитанский обыкновенно говорил что-нибудь назидательное о литературе, стремясь выразить мне свою признательность за деликатное отношение к его личной жизни. Однажды в Пестром кафе Давид Самойлов угостил меня кофием с пирожным в ожидании друзей, с которыми договорился о встрече. К нам подсел Юрий Левитанский, и они завели беседу о Лидии Гинзбург. Из беседы старших коллег впервые долетело до моих ушей такое уникальное понятие, как ГРАЖДАНСКАЯ СМЕРТЬ ПИСАТЕЛЯ, выражающаяся в запрете издания книг писателя любыми средствами. Имя Лидии Гинзбург, как следовало думать, действительно находились под негласным запретом, поскольку Хрущевскую Оттепель эта неисправимая диссидентка называла Социалистическим Ренессансом, а наступившую ныне Брежневскую Эпоху считала эпохой всеобщего разочарования. Левитанский и Самойлов говорили о том, что душевные страдания писателя из-за негласного запрета литературного имени, если верить выжившим политзэкам вроде Домбровского, Шаламова или Волкова, ужаснее физических, как показала практика; говорили о том, что если физические пытки еще как-то невинные жертвы выдерживали, то нравственные пытки вроде игнорирования (тактики намеренного умалчивания литературного имени в прессе) или бойкота (когда после организованной дезинформации коллеги отворачиваются от оклеветанного человека), - нравственные пытки с их душевными страданиями обыкновенно кончаются самоубийством. За давностью лет я уже плохо помню имена доведенных таким образом до самоубийства страдальцев советской литературы, перечисленных  Самойловым и Левитанским, но запрещенное имя Лидии Гинзбург врезалось в мою тогда еще юную память отчетливо, поскольку речь шла в основном о ней.

Эпоха Сталина вообще изобиловала средневековой бесчеловечностью: я вспомнила рассказ про часы в литературном салоне моей матери, слышанный мною в конце 50-х годов.
Местный горловский баснописец, прозванный из-за его стихотворной строчки Полупочтеннейшим, как-то раз в материнском литературном салоне отведывал абрикосовой наливки, и вдруг пришла ему на ум забытая история про часы. История эта случилась с его старшим братом, которому отец доверил хранить отменные швейцарские часы, когда уходил на фронт. Старший брат работал во время войны на заводе за продовольственную карточку и за питание в заводской столовой, чтоб как-то выжить в ту голодную пору. Население часов не носило на руках, из-за дороговизны этого предмета роскоши, а уж швейцарские да в серебряном корпусе – подавно! Часов ни  у кого не было, население просыпалось в 5 часов утра по заводскому гудку, который слышала также и я уже десятилетие спустя после войны. Все завидовали юнцу со швейцарскими часами на руке. И надо ж было так случиться, что однажды в военное время он поскользнулся, упал, ушибся и опоздал на работу. А ведь тогда судили за саботаж. Т.е. за опоздание на работу всего лишь на 20 минут привлекали к уголовной ответственности и давали 3 года лагерей. И вот стоит юнец в проходной,  а вахтер записывает в журнал ему преступное опоздание. Юнец говорит вахтеру: «Твои ходики неправильно показывают. Я опоздал на 15 минут, а вовсе не на 20. Смотри: на моих швейцарских часах времени меньше, чем на ходиках с кукушкой тут в вашей проходной. Ведь это не какие-нибудь часы с гирей да с цепью, как здешние, это часы европейские, точные!»
В тот же день парнишку оторвали от станка по доносу вахтера, судили за восхваление зарубежных достижений согласно с тяжкой уголовной статьей сталинской эпохи, часы конфисковали, а парня упрятали в лагерь на 10 лет. Отец погиб на войне.
Вышел бедолага из-за колючей проволоки без часов, без зубов от цинги, вернулся в дом, а родня и не узнала его.
Хотя, впрочем, процесс узнавания не так уж прост, как кажется. Например, однажды, когда я решила сменить свой привычный образ с помощью модной стрижки «Гаврош», Вознесенский сперва даже не узнал меня. Он стоял рядом с Черниченко и Оскоцким в Шахматном холле, глядел сквозь меня и не узнавал. Я сама подошла к нему, Андрей Андреевич обрадовался и в качестве извинения рассказал притчу об иллюзорности людских представлений. В той индусской притче (а Вознесенский увлекался индийской мудростью) речь шла о трех слепцах, которые впервые были подведены к слону, чтобы узнать, каков слон из себя? Один слепец провел рукой по слоновьему боку и воскликнул: - Понятно! Слон похож на стену.
Другой слепец ощупал слоновий хобот и возразил:
- Неправда! Слон похож на змею.
Третий слепец неудачно хлопнул слона по уху, слон разозлился, обвил обидчика хоботом, поднял вверх, потряс его в высоте, а затем шмякнул о землю. Это обстоятельство дало повод третьему слепцу утверждать, что слон похож на хищную птицу.
Затем трое слепцов пошли прочь своей дорогой, яростно споря о слоне: стена ли он, змея или птица? И каждый защищал свое мнение.
Оскоцкий и Черниченко откланялись, оставив нас одних в холле, где сражались местные шахматисты. Андрей Андреевич, ожидавший встречи с репортером, вздохнул: - К сожалению, истина перевирается людьми везде и всюду. Например, русские пословицы в переводе на иностранные языки превращаются уж вовсе в нечто неузнаваемое. Вот как звучит в английском переводе наша пословица «Сколько веревочка не вьется, а конец найдется» - «Сколько веревочка не вьется, а все равно кто-нибудь на ней повесится»… Кстати,  мне сообщают, что ты широко печатаешься во всесоюзной периодике, значит, я могу порадоваться за тебя: ты не бедствуешь?
- Не бедствую, - ответила я, - но и не шикую. Гонорары скромные, я ведь еще не классик.
Молодым авторам платят немного, Андрей Андреевич, - ответила я.
- Как все-таки это несправедливо, - вздохнул Вознесенский, - чтобы мало зарабатывать, надо много учиться, - таково положение советской интеллигенции сплошь и рядом… Но все-таки ты печатаешься во всесоюзной прессе, и, как я слышал, у тебя даже появились подражатели, ты вносишь новую моду в поэзию – это замечательно! Это антично-космическая мода, я правильно слышал?
- Пожалуй, - кивнула я. – Но эпигоны уже начали вытеснять меня с того литературного пути, который я открыла. Словно я и не при чем, будто они сами с усами. Поэтому я решила идти дальше, чтоб никто догнать не смог.
- Молодец, - согласился со мной Маэстро, - но все-таки знай, что дублёры есть дублёры, а первооткрыватель есть первооткрыватель. Знаешь, когда я учился в Архитектурном институте, там мне преподали нечто об этом. Был в Италии скульптор, который скопировал античную статую и начал хвастаться, что превзошел подлинник. А Микельанджело отбрил хвастуна такими словами: «Человек, идущий вслед за другим, первым быть уже никак не может, поскольку идет сам за первым».
Заговорив после того о Лидии Гинзбург  с моим Кумиром, я узнала, что эта литературная диссидентка являлась ученицей Эйхенбаума, который преподавал в начале 20-х годов в Институте Истории Искусств. Классическими требованиями к студентам тогда считались логичность, доказательность и последовательность изложения мысли (вместо эмоционального отношения к теме), дисциплинированность во всем, обязательность и учтивость ко всем, вежливость всегда. Эйхенбаум громогласно заявил в 1921-м году: «Нет у нас никакого ликбеза. Напротив, у нас есть ликвидация грамотности, а вместе с нею ликвидация грамотных слоев населения». За такие прямолинейные высказывания Эйхенбаума о положении интеллигенции после свержения царизма советская власть не погладила его по головке... Андрей Андреевич то и дело вращал глазами в поисках кого-то, этот кто-то задерживался, Вознесенский нервничал, а потому находил в непритязательной беседе со мной краткое успокоение.
 - Знаешь, - взъерошил Вознесенский мою модную стрижку, называвшуюся «Гаврош», - я всегда ищу сходство между поэтом и его поэзией, как это делала Лидия Гинзбург. Ты не интересовалась таким сходством? Зря. Вот, например, Маяковский точно соответствовал собственным произведениям, зато Ахматова - нет. Лидия Гинзбург свидетельствует о том, что Анна Андреевна была остроумна в быту, иногда по-бабьи злоязычна, - одним словом: нисколько не похожа на тихих своих величавых Лирических Героинь. Ахматовой простительна двойственность, ведь она является фактической Королевой русской поэзии, как считает Лидия Гинзбург, тем более, что Ахматова наплодила поэтесс неизмеримое количество: с нее двинулась в русскую литературу лавина женской поэзии. Да она так и писала: «Я научила женщин говорить». Каково?
Я фыркнула: - Простите, Андрей Андреевич, но смею Вам возразить, что я так не считаю.
Вознесенский изумленно взглянул на меня, потом на часы, крутанулся в развалистом кресле и поинтересовался: - Почему?
- Потому, что несравненно лучше, чем Ахматова и чем Цветаева была наша Лэся Украинка. Если бы Вы умели читать подлинник, а не переводы, то признали бы Королевой женской поэзии Лэсю. Так вот, только Лэся научила меня говорить. И больше никто!
Вознесенский засмеялся, опять взъерошил мою прическу «Гаврош», продолжая, по-видимому, все еще представлять меня маленькой, и кому-то входящему в фойе замахал рукой. Это был парень с репортерской сумкой через плечо. Маэстро вскочил, подбежал к репортеру без прощания со мной (что означало: еще 100 раз увидимся, мы же – свои), и они шмыгнули через кафе, очевидно, в ресторан, потому что вскоре я вошла в Пестрое кафе, где ни того, ни другого не оказалось.
У меня всегда вызывало сожаление то обстоятельство в русском литературном процессе, что наши поэты были по-детски эгоцентричны: дескать, никакая другая, кроме русской литературы, не может быть великой. А что знали они о Тарасе Шевченко или о Лэсе Украинке по переводам?! Слышали звон, да не знали, где он, как говорится. К тому же меня раздражало кривляние московских поэтесс, заявлявших, что женская форма определяющего слова «поэтесса» унижает их профессиональное достоинство и требовавших называть их непременно «поэт». Дальше – больше. Московская художница, иллюстрирующая детские сказки, пишет о себе: «художник – Мария Козлова». Теперь уже нормально будет сказать о Майе Плисецкой – «танцор», а не «танцовщица», «балерин» вместо «балерина» - логично? Я сидела в гордом одиночестве за своим лимонадом, не желая сейчас примыкать ни к какому столику своих приятелей и приятельниц. Они махали мне, приглашая присоединиться, но я упорно оставалась одна, опасаясь того, что кто-нибудь вдруг бесцеремонно шлёпнется на стул за моим столиком и помешает раздумьям. Например, о таком недозволенном для бесед явлении как дискриминация женщин. Мужской шовинизм исламизированных россиянок, на мой взгляд, содержит дискриминацию женщин по половому признаку и выявляет такое нравственное уродство, которого нет в Западной Европе. Это обстоятельство вызывало во мне раздражение против поэтесс, смирившихся с таким положением дел, хотя многие произведения Цветаевой и Ахматовой нравились мне – но не настолько, чтобы подражать им либо читать взахлёб. Например, Николай Ушаков – старейший мастер русской поэзии, в предисловии к моей пробной книжице стихов «Обруч» (1973 год, Москва, «Молодая Гвардия») написал о том, что представляет читателю явление нового поэта и тут же печатно, с умыслом, поправился: «вернее, поэтессы», как того требовали правила русской речи. Справедливости ради следует заметить, что сам Вознесенский экспериментировал с русской речью, причем, отнюдь не всегда удачно. Тем не менее, языковые эксперименты интересовали исследователей литературного процесса.
Когда я жила в коммуналке на Новослободской, Вознесенский прислал ко мне для знакомства Батумского литературоведа из Аджарии – молодого парня, взявшегося за написание филологического исследования о творчестве нашего общего Кумира. Это было в начале 70-х годов после нашей телесъемки с Вознесенским, когда со мной вместе были представлены телезрителям другими наставниками другие молодые поэты: Марина Тарасова, выпестованная Антокольским, и Николай Зиновьев, рекомендуемый Лукониным. Об этом сообщал телережиссер Илья Эстрин в еженедельнике «Литературная Россия» за 11 января 1974 года.
Кавказский литературовед, чье имя забылось потому, что знакомство осталось без развития, делился своими впечатлениями от воздействия поэзии Кумира на своих сверстников, а затем задал мне вопрос о том, какое влияние на мое творчество оказывает поэзия Андрея Вознесенского? Вопрос был правильный, в самую десятку, что называется, но как ответить, чтоб было коротко и ясно? Я призадумалась: Вознесенский действовал на меня всесторонне, его творчество захватывало всецело. Вознесенский продолжал дело Маяковского – дело создания социально значимой поэзии – тогда именовали ее ГРАЖДАНСТВЕННОЙ – несущей слово правды людям. Правда была запрещена, следовательно, и почти единственным источником правды становилась Поэзия. Но ведь и Евтушенко был из числа дозволенных властью поэтов – оппозиционеров, и Евтушенко нес людям правду. Поэтому их считали неразрывной поэтической парой. Но все-таки Евтушенко – другой поэт. На мой взгляд, краски в поэзии Евгения Евтушенко были менее выразительными. А Вознесенский мог восхитить Ушакова, цитировавшего молодого поэтического лидера, восхитить яркостью художественного мышления: «Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир». Тогдашние радиоприемники обязательно имели зеленые огоньки, светящиеся при включении в сеть, поэтому цитируемый Ушаковым поэтический образ про кота, ловящего мир, был точен и воспринимался убедительно.
Однажды Андрей Андреевич рассказал мне о том, что Пастернак  высоко ценил раннюю лирику Маяковского – необычную, горделивую и демоническую, как Борис Леонидович характеризовал ее. Пастернак находил в ранней лирике Маяковского также странное сочетание гибельности и мольбы о помощи. За то же самое научил меня ценить Маяковского и его младший последователь мой Ушаков. Вознесенский почерпнул у Маяковского, как мне казалось, эти лучшие черты поэтического новаторства, но все-таки больше взял у Кирсанова. И то, и другое в преломлении Вознесенского было гениально, - так я и сказала кавказскому литературоведу, своему сверстнику и гостю.
Для того, чтобы как-то разнообразить довольно скучную беседу, я включила электропроигрыватель с грамзаписью Джона Леннона. Знаменитый британский рок-музыкант, основавший «Битлзов», был женат на японке с русскими корнями, которая происходила из фамилии Вульфов. Я пояснила моему скучному гостю - кавказскому литературоведу, что Пушкин увековечил эту фамилию: «Здравствуй, Вульф, приятель мой…» и сильно удивила гостя новостью о том, что отпрыск Вульфов некая Анна Бубнова из Твери просто-напросто эмигрировала в Японию после Великой Октябрьской Социалистической революции, где вышла замуж за японца. Вот от этого японского брака и родилась будущая жена Джона Леннона. Вслед за Анной Бубновой эмигрирует и ее родная сестра Варвара, которая вложит целый океан нежности в свою племянницу Йоко Оно-сан, сделает ее художницей и музыковедом, привьет любовь к русской классике. Конечно же, Джон Леннон не мог пропустить мимо своего внимания столь необычную личность, которая была воспитана патриархально и стала его другом и помощницей до конца жизни, как Зоя Богуславская у Вознесенского. А ведь сама Зоя Борисовна блистательный прозаик, но судьба ее находиться в тени Поэта. Даже обидно, - сказала я тогда.
Годы уносят все, даже память, как море смывает волной водоросли, лежащие на берегу. Но если новое поколение молодых литераторов (наша писательская смена) отмахнется от истории советской литературы, где навсегда уже останется светить факельное горение личности Вознесенского, где гудит зычный колокол его стихов, то они потеряют много драгоценного и скоротечного времени жизни на изобретение велосипедов. Ведь в конце концов литература есть меньше всего способ развлечения; литература предназначена Богом, как считала Киевская Академия Поэзии в начале 17-го столетия, служить народу к народной пользе и процветанию. В советской литературе XX-го столетья существовало понятие: МОРАЛЬНЫЙ ОБЛИК ЧЕЛОВЕКА. В постсоветской оно отсутствует. Читатель нравственно возрастает на бульварном чтиве, и результаты уже очевидны. Так, преподавая за рубежом в течение 10 лет свою авторскую философско-этическую систему «Школа Гармонии», услышала я от русского туриста реплику: «Хорошо быть смелым, но страшно». А ведь русский человек испокон веков трусом никогда не был! Те же русские туристы за рубежом часто считали излишним спрашивать, где находится туалет – один «продвинутый» на мой упрек даже возразил: «Я - русский, поэтому я сам решаю, где должен быть туалет». А ведь это, строго говоря, есть поведение наших читателей, воспитанных уже новой, постсоветской  литературой, которая усердно пестует на своих страницах АМОРАЛЬНЫЙ ОБЛИК ЧЕЛОВЕКА.
Этот безнравственный человеческий тип вырос, однако, не на пустом месте: его исследовал еще прозаик – любитель Александр Зиновьев, он же – гениальный мыслитель из области логики и социологии. В описываемом Зиновьевым городе Ибанске (эпоха 70-х годов XX столетья) уже заметны эдакие «продвинутые» типажи. Но Зиновьева осудили за «клевету», выдворили вон из СССР как врага народа, и никто больше не исследовал проблему трансформации русского человека в нечто невообразимое, чем ныне Россия ужасает цивилизованные страны: до сих пор государственная власть предпочитает у нас определять добро и зло арифметическим подсчетом голосов, словно голосование является мерилом для нравственных категорий. Так ведется статистический учет без вспоминания о сохранившемся пока еще Культурном Архетипе Великороссов, созданном русской литературной классикой. В этот Культурный Архетип Великороссов внесли весомый вклад такие личности, как Вавилов, Курчатов, Королев, Гагарин и другие.
Русские писатели по сути своей являлись как создателями, так и спасателями Русской Цивилизации, и народ под их водительством жил единой духовной семьей. Но с насаждением атеизма писательская миссия Спасателей Цивилизации также начала претерпевать изменения, и наша История начала пополняться фактами репрессивного отношения к Миссионерам: мы помним запрет на чтение Достоевского в СССР, запреты на чтение Пастернака, Мандельштама, Бунина… В результате сохранявшийся Культурный Архетип Великоросса лишался таких основополагающих качеств, как Честь, Достоинство и Свобода человеческой личности. В результате уже обыватели научились обходиться без этих основополагающих качеств и начали удовольствоваться минимумом жизненных благ, что, конечно, удобно для управителей. Но какое впечатление производят уроженец Вологодской области из реально существующей деревни Большое Бухалово или уроженец деревни Дураково Калужской области, когда они трудоустраиваются в столице нашей Родины? Так, читатель бульварных журналов из Большого Бухалова до сих пор невежливо обходится с вахтершей в заводской проходной. Коротышка-вахтерша по приказу директора обнюхивает каждого рабочего, идущего в цех, на предмет трезвости во избежание травмы на производстве. Уроженец же деревни Большое Бухалово при его медвежьем телосложении и высоком росте оказался вдвое крупнее вахтерши, которая доставала ему по пояс и велела этому слесарю нагнуться, дыхнуть. Вологжанин рыкнул в ответ на требование:
- Где достанешь, там и нюхай!
А лимитчик-гастарбайтер из реально существующей деревни Дураково выучился на милиционера и стал гаишником, который прославился удивительным обхождением с москвичами. Так, гаишник из деревни Дураково дежурил в новогоднюю ночь на автомагистрали, останавливал автомобили и задавал водителям одни и те же вопросы:
- Спиртное употребляли?
- Нет.
- Почему?
Москвичи даже терялись, не зная, что ответить. Помнится, в одну новогоднюю ночь нашумела история с лимитчиками из села Муходоева, реально существующего в Белгородской области. Они хорошо заработали в Москве, торгуя пивом, и на зорьке в первый день нового года расположились в легковушке, взяли охотничьи ружья, дрессированного пса да помчались на охоту. Был у жителей села Муходоева при себе также и динамит. Будучи во хмелю, Муходоевцы сообразили, что им необходимо взорвать на пруду лед для того, чтобы на пруд вернулись утки. Лимитчики бросили подожженную динамитную шашку в пруд, а дрессированный пес немедленно помчался за нею и умудрился схватить ее зубами. Со всех ног собака несла хозяину тлеющую динамитную шашку. Муходоевец решил подстрелить пса, несущего смерть, выстрелил в собаку дробью, пес в недоумении метнулся с дымящейся шашкой под новенький автомобиль. Через пару секунд раздался взрыв. Автомобиль вместе с любимым псом погрузился на дно пруда. Но утки так и не прилетели к тем охотникам.
Итак, что можно сказать об интеллектуальном развитии российских граждан, которые считают, что самым популярным печатным изданием являются деньги?.. Всего за 2 десятилетия с момента крушения СССР произошло такое нравственное обнищание русских людей, что дало основание западным социологам назвать их новыми варварами. И все-таки в России еще сохраняется старинный Культурный Архетип, созданный русской литературной классикой. Такой Культурный Архетип Великоросса заложен в творчестве Николая Ушакова.
Годы уносят все, даже память, а поэзия сохраняет, бытописует, составляет летописи. Хронику индустриализации в Советском Союзе, между прочим, оставил нам поэт Николай Ушаков, который оказывал коллегиальную поддержку опальному поэту Вознесенскому в годы Хрущевских гонений. А Николай Рыленков так охарактеризовал значение Ушаковского творчества в статье «Взыскательность Мастера»: «Николай Ушаков – один из искуснейших мастеров русского стиха. Критики сравнивают его стихи за тонкость и за прозрачность письма с акварелями. Ушаков, между тем, - один из лучших мастеров индустриального пейзажа в советской поэзии, хотя он напрямую наследует традиции Баратынского и Тютчева. Но справедливости ради следует все-таки упрекнуть Ушакова в налете Эстетства...»
Как известно, Николай Ушаков принадлежал к поэтическому кругу Маяковского, был знаком с Пастернаком и с литературоведом Перцовым, посещавшими ЛЕФ. Однажды на редколлегии журнала «ЛЕФ» по просьбе своих старших друзей - Маяковского и Асеева - начинающий тогда поэт Ушаков  читал свою поэму, восхитившую двоих его старших наставников. Несмотря на то, что Маяковский и Асеев требовали публикации ушаковской поэмы в журнале «ЛЕФ», пролетарская редколлегия взъерепенилась, обвинила Ушакова в буржуазно-элитарном Эстетстве, в отсутствии партийно-лефовской целесообразности и отвергла поэму от публикации.
Впервые Ушаков выступил в печати со стихами в 1923-ем году в газете «Пролетарская правда». А с 1925-го года киевлянин Николай Ушаков начал публиковаться в Москве при поддержке Маяковского и Асеева. В предисловии к первому сборнику стихов Николая Ушакова знаменитый поэт начала XX-го столетия Асеев характеризовал поэтический голос Ушакова как голос первоклассного тембра и силы. Хрестоматийное творчество Николая Ушакова, его безукоризненная моральная чистоплотность, Ушаковская добропорядочность были широко известны в писательских кругах, поэтому Вознесенский без колебаний поддержал меня, базируясь на рекомендации Старого Мастера, при моем вхождении в советскую литературу.
Итак, жребий был брошен – с этого момента Вознесенский определял мою творческую судьбу.
*   *   *
Мне было 12 лет, когда я прочитала первые стихи Вознесенского, поразившие меня. Надо честно сказать, что в детстве я была отравлена литературой, поскольку росла в богемной среде, помешанной на правдоискательской поэзии. Кроме поэзии Тараса Шевченко, Лэси Украинки  да Некрасова, я вообще поэзию не воспринимала из-за пресыщенности ею. А тут мать завела у себя литературный салон, и до полуночи гости декламировали стихи модных поэтов. Заткнув уши, поздней ночью кое-как я засыпала с чувством неимоверной скуки от литературных дебатов. Но однажды в пустом доме, когда я осталась одна, я вошла в комнату матери и обнаружила пришпиленный на стенку листок из чистой школьной тетрадки, на котором материнским витиеватым, словно серебряная скань, почерком было записано четверостишие: «Душа моя, мой зверёныш!
Средь городских кулис
Щенком с обрывком верёвки
Ты носишься и скулишь».
Стихи принадлежали Андрею Вознесенскому. Слово «душа» в атеистическом обиходе советского государства звучало архаично и неправдоподобно. Только мой царскорежимный русский дедушка Михаил Евгеньевич произносил это слово по возвращению из церкви, а чаще всего радовался существованию в человеке души в свои именины, приходившиеся на день сентябрьского праздника Архистратига Михаила, когда дед возвращался  из единственной уцелевшей церкви после святого причастия. Никакого транспорта до Бахмутской церкви после войны не было, и дед с бабкой выходили из дому в 3 часа утра (после первых петухов), чтобы добраться до церкви, удаленной на 12 км, к началу богослужения.
Мои русские родственники по отцовской линии отличались богобоязненностью  от атеистически настроенных в духе времени польско-украинских родственников (по  материнской линии), чье воспитание, однако, в традиционном католическом матриархате привило моей матери презрение к православно-патриархальному укладу в семье. Это порождало конфликты между матерью и  отцом. Спасение от их междоусобиц я обретала у дедушки Михаила и у бабушки Натальи, которые считали, что  душа ребенка страдает от семейной войны, что вообще у ребенка есть душа. Я не понимала значения  слова «душа», но оно волновало меня, я упорно мыслила над ним, пыталась осознать. Слово «душа» как-то было связано с церковью, и дедушка Михаил всегда произносил его после святого причастия. И вот я просыпаюсь уже при солнце, мне около 4-х лет, Крестная Мать, моя тетушка, протапливает печку антрацитом. Где баба и дед? Как скучно! Крестная Мать отправляет меня в сад посмотреть на птиц. Босиком шлепаю я по росистой траве, по желто-красным листьям, устилающим землю во фруктовом саду. Куда делись летучие мыши? Нет ни одной. Сняты плоды с разнообразных деревьев, и они шумят яркой листвой на сентябрьском ветру. Зябко и солнечно. Закукарекал нарядный петух с пышным хвостом, узнавший меня. Его поддержал окрестный хор соседских петухов. Закудахтала курочка. В высоте остались висеть на макушках плодовых деревьев груши, сливы, персики. Незаметно ко мне подходит наш боевой кот, карауливший всю ночь мышей у зерновых кадок в птичьем сарае, отирается у ног. Нечаянно я наступаю коту на хвост, он рявкает, вырывается и скачет прочь. Тетушка как раз вышла за дровами и выговаривает мне: «Девочка, которая наступает коту на хвост, будет несчастлива в замужестве. Ты чего такая невнимательная?»
А тут как раз возвращается дедушка с бабушкой после тяжкого пешего пути через буераки да косогоры, через овраги да зеленые луга и дарят мне просфору. Я смотрю на именинника дедушку Михаила и узнаю от него, что лучший друг его жизни – Михаил Архангел – крылатый, всемогущий друг, верный. Дедушка берет меня на руки, и я вдыхаю сладкий деревенский запах от его серой русской косоворотки, рассматриваю трудовые мозоли на загрубевших пальцах, вглядываюсь в дедушкины глаза и догадываюсь, что его чистая-пречистая душа светится оттуда! С тех пор и я полюблю Архангела Михаила, и я стану стремиться к чистоте своей души, но чем больше буду стараться, тем меньше буду понята окружающими. Так уж получится. Могла ли я вообразить себе тогда, что моим способом познания души и способом миропознания суждено стать Поэзии как инструменту этого исследовательского пути в художественном творчестве?!. Если бы даже весталка напророчила, я не поверила бы ей. Но однажды выпал жребий; я на всю жизнь запомнила стихи о душе Поэта, ставшего моим Кумиром.  Его отдаленность от меня в юности, когда я постоянно нуждалась в авторитетной оценке моих юношеских стихов молодежным Кумиром, увеличивала притягательность имени Вознесенского подобно тому, как редкость какой-либо драгоценности повышает ее стоимость. Кумир гастролировал по за границам, и его жена – всегда вежливая, всегда деликатная – рекомендовала мне сообщать по почте открытками или письмами все, что мне хотелось. Но в полувзрослом возрасте, еще не достигшем совершеннолетия и затем только перешагнувшем его, чувства так бурлят в юном существе, что почтовая связь вызывает понятное уныние.  Долго унывать, однако, в студенческом общежитии не приходилось, поскольку студенты ходили друг к другу в гости, искали компаний. Ведь тогда никто даже вообразить себе не мог того, что такое компьютер или интернет, переносной телефонный аппарат (мобильник), ночной клуб… В наших комнатах имелся громкоговоритель, оповещавший студентов про колхозные удои молока, про победителей соцсоревнования, про то, что у коммунистической партии, правящей государством, по-прежнему курс один – единственный: правильный. В моду входили гороскопы, и студенты Литературного института судачили о степени точности Астрологии – запрещенной науки, которая считала события предсказуемыми, только не ясно было: когда произойдет случай, где и с кем конкретно? Помню, как мое уныние моментально развеяла сенсационная новость про Ново-Зеландский собачий концерт: оказывается, зарубежные собаководы оплатили создание собачьей музыки на частотах, недоступных людскому уху и привели собак для концертного прослушивания в специальный бокс. Один кобель напал на проигрыватель и загрыз его, другие  испугались аудиозаписи и забились под кресла… Отсутствие молодежных развлечений вынуждало студентов кучковаться – особенно после стипендии – получишь, бывало, 26 рублей 50 копеек, а через неделю думаешь: лучше бы стипендию на 7 дней задержали бы. Да и вообще становилось с голодухи обидно даже из-за погоды: вроде один раз в году бывают приятные сезоны (весна, лето, осень), а зима так дважды – и в начале года, и в конце. Из оконных рам дует. Оклеишь их газеткой, полистаешь от своей неустроенности первое, что попадается под руки – детскую книжонку о том, как смастерить автомобиль из картона, спичек да желудей (на первом этаже общежития располагался детсад) и все равно прячешься в кровать от холода с навязчивой идеей о том, где бы добыть корочку хлеба? И я лежу в этих мечтах, и моя соседка – туркменская переводчица Огульнабад    - скучно даже с голодухи делается. Как тут над нами решили пошутить студенты: врываются в комнату профсоюзный деятель, комсорг и парторг: «Огульнабад! Верни денежный долг студенту Петрову, а то мы тебя накажем! Мы арестуем на сумму твоего долга два твоих фикуса. Комсорг, пиши в протоколе, что конфискованы предметы ботанического труда с целью украсить ими бюст Ленина». Горе бедной Огульнабадки было такое, что она тут же сыскала деньги для выкупа своих фикусов, хватило деньжат даже для покупки в угловом гастрономе картонной коробочки, проложенной калькой, с салатом «Эллада», снабженной пояснительным текстом на вкладыше: «Салат японский по-корейски». Были там маринованная морковь, фасоль, морские водоросли, сдобренные майонезом. И только мы приступили к своему студенческому пиру, как к нам пожаловали гости – такие же голодные, как мы. Пришлось делиться и выслушивать признания студентов о том, что наши парни завидуют капиталистическим юношам, которым дозволено присутствовать на конкурсе красоты. Гости – комсомольцы, осчастливившие нас с Огульнабадкой дюжиной кусочков рафинада к чаю, сетовали на то, что отсутствие в СССР публичных домов лишает партийных женщин миловидности – им только бы участвовать в скачках, как лошадям. А наши сокурсники предпочитают беспартийных женщин, но с хорошей фигурой.
- Я так много занимался любовью по чердакам и подвалам (за неимением лучшего места), - сказал один стихоплет, - что впору уже начинать мяукать.
- Девчонки, - обратился другой стихоплет к строгой Огульнабадке, нахмурившейся от развязных слов сокурсника, - а слыхали ль вы про то, что у комсомольца Петрова была недавно какая-то хитрая операция, но вовсе не аппендицит? Студент Петров спросил хирурга потом: «Доктор, смогу ли я после операции стать папой?» А хирург ответил: «Сможешь, Петров. Только папой римским».
– Скоро новый год, – улыбнулась Огульнабадка, – вода на Москве-реке замерзнет, мальчики, и вы не изловите на уху нам ни одной рыбешки. Когда же пойдете ловить?
– Рыбная ловля, – вздохнул третий стихоплет, – дело непростое, в нем главная трудность состоит в терпении. Вышел я вчера на утренней зорьке, терпел-терпел, чувствую, не могу дотерпеть и достал штопор…
– Ну, – обиделась Огульнабад, – и теперь все мы остались без ухи… Да и вообще что за рыбацкий обычай плевать на червяка перед забрасыванием удочки – не понимаю?! Разве на морально униженного червя рыба лучше клюет?.. Вообще я воды боюсь. У нас в Туркмении плавать негде – нету моря. Да и как можно плавать в море, если туда рыбы писают?!
– Ты рассуждаешь, Огульнабад, как моя старшая сестра: она тоже брезгливая чистоплюйка. Но до чего сварливая!.. Однажды сестра за стенкой поругалась с бахарем, который не верил в то, что свою невинность потеряла она от осколка на фронте. Она бьет посуду в доказательство правоты. А бахарь, смеючись, отвечает: «Никакая ты не Роза Львовна! Настоящая ты Сирень Крокодиловна!»
– Скоро новый год, – отвела черную прядь длинных волос от лица девятнадцатилетняя Огульнабадка.
– Ой, братцы! – всполошился самый низкорослый, щуплый стихоплет. – А что я вам про новый год расскажу?!. Мой дед работал дворником в Кремле, ну, и добыл билет на Кремлевскую елку. А я жил тогда в деревне под городом Владимиром, никогда московских елок не видел. Прибыл, значит, я на елку в Кремль. Стою один-одинешенек, помнится, в своих валенках деревенских, растерялся маленько, прижался к стене да глазею на Снегурочку, Красную Шапочку и Бармалея, глаза на них вытаращил. Как вдруг подскакивают ко мне городские блюстители порядка – старшие пионеры – и: тресь меня по затылку! Я вовсе сконфузился: «За что?» Они снова: тресь! И приказывают: «На Кремлевской елке скучать запрещено! А, ну-ка, веселись!»
На другой год Огульнабадка вышла замуж, родила и осталась в Туркмении. Мне подселили новую соседку, и студенческая круговерть пошла обычным ходом. В той круговерти наконец я преодолела возраст совершеннолетия, но пребывала в растерянности перед тем, о чем дозволено советской цензурой слагать стихи, а о чем нельзя?
Впрочем, мысли о поэзии отлегли в сторону после необдуманного первого брака, который казался мне сущим наказанием за ошибки студенческой юности.
После фатальной неудачи с первым замужеством я долго боялась выходить замуж пока один мой старинный знакомец не наткнулся как-то однажды на меня в ЦДЛ и не заговорил со мной о музыке. Этот молодой скульптор утверждал, что серьезная музыка доказывает существование Бога. Такое чувствование прекрасного заставило меня приглядеться к человеку, знакомству с которым прежде я не придавала никакого значения.
- В музыке Рахманинова, - сказал скульптор, - содержится ключ к русской душе.
Я пришла домой, включила эмигрантскую симфонию Рахманинова и задумалась о душе, потом – о русской душе.
Наши беседы о прекрасном кончились брачным предложением, которое я приняла. Своей женской радостью накануне свадьбы весной 1982-го года я поделилась с Ларисой Федоровой – женой знаменитого партийного поэта Василия Федорова, и эта супружеская чета пригласила меня для знакомства с женихом в дубовый зал ресторана ЦДЛ. Жених демонстрировал советскому партийному рупору (каким являлся Василий Федоров) фотоснимки своих скульптурных монументов, стоявших по всему Советскому Союзу. Советский партийный классик придирчиво вертел в руках фотографии, заверенные на обороте печатями обкомов и райкомов КПСС, и ничего не мог возразить против моего избранника. Особенно понравились Василию Федорову памятник солдату, воздвигнуть в Псковской области, а также бюст советского воина там же на Псковщине в деревне у «скобарей». Мы пили «Шампанское», кушали мороженое, как вдруг в ресторан влетел Вознесенский со своей Пассией, уселся за двухместный столик у стены, и Василий Федоров даже поперхнулся от досады: зачем сюда принесло этого пижона, когда тут восседает главный партийный поэт? Вознесенский со своей стороны испепелил взглядом Федорова и буквально остолбенел от того, что увидел меня в его компании.
Мои центристские убеждения часто подводили меня. Вознесенский воспринял мое появление в обществе четы Федоровых как измену, предательство. Потом, спустя время, когда Андрей Андреевич встретил меня в шахматном холле, он выразил свое недоумение, что общего у меня с партийным рупором? Пришлось оправдываться, что я обожаю его жену Ларису, которая заботится обо мне так, как не заботится мать – с горячей любовью, и я дорожу ее женской дружбой. Вознесенский гневался на меня, но вроде у него отлегло от сердца – догадался: нет, это никакая не измена, не предательство, это те женские узы, которые непостижимы для мужчин.
В доме четы Федоровых затем мы с мужем бывали часто. Василий Федоров, преклонявшийся перед Ушаковым и писавший о Николае Николаевиче восторженные статьи, прощал мне Вознесенского, как Вознесенский прощал мне Федорова. Зато Лариса одобряла мой центризм и всячески поддерживала меня. Так, по распоряжению семейства Федоровых младшая их землячка Тамара Пономарева опубликовала (под псевдонимом) положительную рецензию на мою книгу в журнале «Молодая Гвардия», никогда не печатавшем обо мне до этого ничего, кроме пасквилей.
Вскоре Василий Дмитриевич умер. Лариса занялась работой над собранием его сочинений. Начались Горбачевская перестройка, карточная система и голод. Лариса исхудала. Роскошные ее платья повисли на ней, как на палке. Я приносила вдове гостинцы, видя, как самоотверженно эта женщина с больными глазами служит своей семье и памяти своего мужа, которому заказала в Кемерово дорогостоящий памятник. Мы пили чай у Ларисы – теперь у нее ничего не было к чаю, и она по-детски радовалась моим щедрым гостинцам. А ведь еще совсем недавно Лариса Федорова приглашала знатных гостей на обильные пиры, где мы с мужем обязаны были присутствовать по причине ее особенной материнской любви ко мне.
 Однажды я пришла к Ларисе со своей родной матерью и заметила женскую ревность Ларисы, всегда мечтавшей о дочери и никогда не имевшей ее. Дамы заговорили о моем смертоубийственном положении центристки в атмосфере идеологической войны в литературном процессе. Моя мать вздохнула о том, что меня сжирают коллеги за принципиальную позицию Золотой Середины согласно поговорке: «Кто не с нами, тот против нас». На это Лариса Федорова ответила так:
- Был в одной приморской деревне случай. Мужик поймал единственного окуня за всю рыбалку, ничего больше не ловилось. Принес домой и стал чистить, чтобы зажарить рыбину, как неожиданно обнаружил в желудке окуня какой-то шар – не шар… Вынул, разглядел – оказалась крохотная черепашка. Правда, черепашка уже не шевелилась, зато была прехорошенькая: и лапки, и головка оставались у нее в целости-сохранности. И стало жаль рыбаку, что сдохла такая прехорошенькая черепашка, поэтому от огорченья или сдуру мужик тот взял банку с водой да и кинул туда черепашку. А утром глядь: ожила черепашка-то! Кружится в банке, плавает! Ну, тогда рыбак бросил ожившей черепашке червячков, она и пообедала… В общем, выжила черепашка и поняла, что поселилась в раю, где нет хищников, где ее сытно кормят. Так что если даже тебя сожрали, - улыбнулась мне Лариса, - это еще не означает, что ты не воскреснешь когда-нибудь!
*   *   *
Миновало 43 года с момента моего вступления на литературную стезю, разрушилось то государство, которому принесла я свое жертвенное, бескорыстное литературное служение, и даже умер мой юношеский Кумир – неподражаемый, ни на кого не похожий Вознесенский … И вот теперь не осталось мне ничего другого, как писать воспоминания о последних десятилетиях существования могущественной сверхдержавы – Советского Союза, которая была украшена такими своеобразными поэтическими звездами, как Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Николай Рубцов, Юрий Кузнецов, Анатолий Передреев… Перечисленные поэты, с которыми в силу необходимости пришлось мне познакомиться больше или меньше, ближе или дальше, принадлежали к двум противоборствующим идейно-политическим лагерям, и мое знакомство с ними носило либо формальный характер (как с Евтушенко), либо дипломатический и любезный (как с Вознесенским), либо дружеский, как с Рубцовым и Передреевым, либо осложненный – как с Юрием Кузнецовым и многими другими поэтами, так или иначе сопутствовавшими этим ярким и крупным звездам советской поэзии. За 43 года моего пребывания в русской литературе со мной познакомились почти все значительные советские поэты, и я знала почти всех, хотя вела скрытный, индивидуалистический способ существования, обособленный от литературных группировок, чем вызывала раздражение у литературных соперников и даже злословие за своей спиной. Но в конкурентной среде по-другому не происходит. Вознесенский замечал это в отношении меня и раздумывал, вероятно, о том, как помочь мне печататься?
Когда в журнале «Огонек» сменился главный редактор из числа Кожиновских ортодоксов, вдруг Вознесенский позвонил мне сам, что делал исключительно редко, и сообщил новость о победе Интернационального лагеря в Союзе Писателей над Русофильским. Маэстро походил на свою поэзию и в телефонной беседе: был так же энергичен, темпераментен, как его стихи, протестовал против усредненного мышления и ортодоксальной серости в литературе, против всякой казенщины. Его речь задевала за живое, отличалась злободневностью, а тон беседы содержал присущую Вознесенскому экстравагантность.
Вскоре мы неожиданно пересеклись в ЦДЛ. Заметив, что я отнюдь не выражаю никакого восторга по поводу смены руководства в «Огоньке», Андрей Андреевич полюбопытствовал о причине моего равнодушия. Пришлось объяснить, что мое центристское положение препятствует публикации в новом «Огоньке» точно так же, как препятствовало в старом. Ведь война двух писательских лагерей требует окончательного выбора: либо туда, либо сюда. А я не признаю ничего, кроме Золотой Середины, завещанной мне Ушаковым. Маэстро задумался. Подбежал кто-то к нам, стоявшим возле телефонного столика, дернул Вознесенского за рукав: - Привет, Андрей! Я буду ждать тебя наверху, - и ускакал.
- Сегодня у меня запись на радио, - пояснил Маэстро. Он явно находился в растерянности от моей Золотой Середины, переминался с ноги на ногу в минутном раздумье и наконец ответил:
- Знаешь, философом Юнгом руководил через сновидения некий Крылатый Старец со связкой ключей в руках. Эти ключи у Крылатого Старца, я думаю, отмыкали тайники мудрости – тайники, в которые стучался Юнг. Вот если бы я был таким мудрецом, как этот, я мог бы одобрить твою центристскую позицию. Но будь я мудрецом, понимаешь, я никогда не был бы Вознесенским! Ты должна четко определиться, с кем ты: с правыми либо с левыми? Иначе можно подумать, что ты сидишь на двух стульях. Так-то.
Я нахмурилась: - Но истина посередине, Андрей Андреевич. Минует время, и Вы увидите это. Даже грустно как-то слышать от Вас про стулья…
- Ну, прости. Я ведь не мудрец, я только поэт. А тебе нужен Крылатый Старец, - уж так ты устроена. Но что бы я посоветовал тебе в твоем  двойственном таком затруднении? – Маэстро призадумался, затеребил пуговицу на своем пиджаке и радостно воскликнул: - А почитай-ка лучше Юнга!.. Ну, привет!
И помчался на второй этаж по витой, словно корабельной, деревянной лестнице над Пестрым кафе.

Мои верноподданные и благонадежные коллеги, ведущие в силу советской традиции колхозно-групповое существование, по-прежнему угадывали в моей обособленности стиль Вознесенского – так же обособившегося от коллектива советских литераторов и точно такого же отверженного писательской толпой. Среди писателей признавали Вознесенского только великие, или значительные фигуры, – посредственность на дух не выносила Вознесенского. Мне же приходилось вращаться среди сотен посредственных стихоплетов советского периода, которые завидовали Вознесенскому, которых раздражало, бесило и гневило все связанное с объектом зависти. Андрей Андреевич иногда вздыхал по этому поводу, понимая, что подобное обыкновенно происходит в конкурентной среде и что необходимо иметь отдушину в иной среде – неконкурентной, где он в самом деле и обретал отдушину: для него отдушиной служила актерская среда. Я же избрала себе в качестве моральной отдушины среду живописцев и ваятелей, ведь в конце концов мне пришлось научиться разбираться в живописи потому, что мой родной брат был живописцем, а спутник моей жизни был скульптором. Моя обособленность от коллектива советских писателей награждала меня независимостью от общественного мнения и творческой оригинальностью: мне подражали, но никогда не я! В этом и состоял стиль существования в литературной среде Андрея Вознесенского, перенятый мною, поскольку я считала независимость от литературной толпы единственно приемлемым для себя способом удерживаться в конкурентном коллективе. [Ну, не унизиться же до общественных склок?!] Вот почему вышло так, что перенятый у Маэстро похожий стиль поведения невольно связал с его именем мою творческую судьбу,   хотя Вознесенский никогда не сближался со мной, мы не поговорили по душам ни единого раза, и это вызывало во мне, быть может, несправедливую по отношению к моему юношескому Кумиру эгоистичную обиду и понятную грусть. За 43 года с момента нашего знакомства неожиданно выяснилось парадоксальное: то, что я похожа на него многими чертами своего характера, хотя наше знакомство носило, казалось бы, всего-навсего любезно-дипломатический характер и состояло из череды мелких эпизодов… Вот первый, всплывающий в памяти – забавный: в конце марта 1969-го года я привела в гости к молодежному Кумиру своего единственного родного брата – шестнадцатилетнего выпускника Киевской Художественной Школы. Андрей Андреевич принял нас в кабинете на Котельнической набережной в полном удовольствии от нашего счастья лицезреть Кумира, подарил брату коллекционный значок с американской надписью, в переводе звучавшей так: «Поддержи поэта своей земли!» Вознесенский вернул мне кипу пересланных ему по почте моих студенческих стихов (я училась на II-ом курсе Литературного института и конфузилась от необходимости посещать творческий семинар Ошанина), рекомендуя прислушаться к сделанным  карандашным пометкам на полях, и мы с братом помчались в институт на лекцию по английскому языку. Преподавательница позволила присутствовать на занятии мне вдвоем с младшим братом, который как и я, проявлял недюжинные способности к английскому языку. Начитавшись юмористических историй Сомерсета Моэма, мы с братом ощутили неукротимое желание вихрем пронестись по Москве – а иначе зачем киевлянин прибыл в Первопрестольную?! Конечно, Москва поразила 16-летнего подростка своим размахом. Уточню на всякий случай, что мне было 18 лет, поэтому у нас с Евгением наблюдалось в ту пору полное взаимопонимание. Промчавшись по музеям, мы проголодались, и я решила потрясти воображение брата посещением ресторана. В наличии у меня имелось на ресторанный обед 5 брежневских рублей, что в переводе на валютную стоимость приблизительно составляло сумму 6-7 долларов. Этого было достаточно для того, чтобы перекусить даже в шикарном ресторане «Пекин». Заказывая бамбуковый салат и компот, мы с братом не подозревали, что официант придаст значение нагрудным значкам, которыми я старательно украсила своего младшего брата. Попутно замечу, что мы с ним после занятий английским языком забавлялись беседой по-английски, поддавшись впечатлению от прочитанного учебного текста «Трое в лодке и собака». Видимо, нелишне будет упомянуть, что мы являлись детьми приличной богемной семьи, в которой порицалось любое кривляние – родители за это нас очень строго наказывали. Поэтому, поздоровавшись по-русски с официантом, мы как-то нечаянно, не отдавая себе отчета, заговорили опять по-английски, имея обыкновение упражняться между собой. Услышав английскую речь, официант, приближавшийся к этой почти детской паре клиентов, тоже вдруг заговорил по-английски и подал нам английское меню. Попав в дурацкую ситуацию, мы смутились. Нам ничего не оставалось, как продолжать эту глупость. Как официант спросил шестнадцатилетнего гривастого художника с оранжевым бантом из тонкого бархата поверх черной вельветовой тужурки, что означают его 2 нагрудных значка? Слева висела у брата бляха, подаренная Вознесенским, а справа на груди другая – подаренная московским композитором с Арбата, учеником Шнитке – начинающий композитор подрабатывал дворником и вручил на память моему брату огромную бляху «Московский дворник № 10287». На хорошем английском языке мой брат объяснил, что американский значок он сегодня утром получил в дар от Андрея Вознесенского. А когда брат запнулся насчет дворницкой бляхи, я не придумала ничего лучшего, как сморозить официанту следующую чушь: «Мы являемся английскими дворниками, приглашенными на всемирный конгресс дворников. Вот и бляха с Конгресса!»
Официант выпучил глаза на юных английских дворников, отскочил в конец пустовавшего ресторана, где пировала компания гостей, и сообщил им эту новость, указывая на нас, усаженных в центре зала. В конце ресторана раздался дружный хохот, и официант принес нам в дар коробку  шоколадных конфет: так компания гостей приветствовала на советской земле симпатичную парочку юных дворников из Великобритании. Вскоре из другого ресторанного угла донесся гомерический хохот и официант вручил нам букет цветов от чиновных дам, сплотившихся вокруг углового столика: они тоже приподнялись с фужерами в руках, что-то рявкнули в нашу честь и выпили за здоровье английских конгрессменов. Наконец из третьего ресторанного угла донесся радостный смех, и официант передал нам от золотодобытчиков, прилетевших на материк, блюдо с жареным поросенком, к которому мы тут же приступили. Вечерело. В ресторане «Пекин» заиграла музыка. Количество посетителей в огромном зале увеличивалось. И все они считали долгом советских патриотов преподнести дворникам из капиталистического государства что-либо ободряющее в знак русско-английской дружбы: мы получили бутылку «Советского Шампанского»,  яблочный пирог, рыбное блюдо, блины с черной икрой… Огромный ресторанный зал «Пекина» как-то незаметно наполнился посетителями до отказа, и все они приходили в неистовый восторг от возможности чокнуться фужерами и пожать руки симпатичной парочке юных английских дворников. Мы были сыты, хмель кружил головы так, что даже стали подзабываться английские слова, и мы впали в некоторое замешательство. Особенно удивляли ресторанную публику благородные манеры капиталистических дворников и богемный вид. Я носила тогда волосы до плеч, дорогую одежду, свойственную богеме, как и брат. Наша стыдливость демонстрировала гостям ресторана «Пекин» скромность юных дворников из капиталистического государства и еще больше располагала ресторанных гостей к нам. Откуда-то взялись фоторепортеры, и ушлый дядька на скверном английском языке решил взять у нас интервью. Мы поняли, что пропали! Казалось: сейчас нас разоблачат и посрамят, сейчас вскроется наш случайный, нечаянный обман (мы ведь не хотели притворяться чужеземцами, просто это как-то само собой получилось!) и нас осмеют. Поэтому мы решили идти напролом: авось, обойдется… Нам ничего не оставалось, как провозгласить приветствие от имени всех прогрессивно мыслящих дворников Великобритании в адрес граждан СССР, пожелать взаимоуважения, дружбы и братского мира. Воспользовавшись тем, что сильно деловой журналист потребовал от фоторепортеров вызвать сюда бригаду с телевидения и на минуточку скрылся от нас в ресторанную дирекцию, мы срочно завернули недоеденного поросенка в газету, швырнули поросенка в студенческий портфель вслед за яблочным пирогом и коробкой конфет, рассчитались с официантом, всучив ему заветный металлический рубль – чаевые, и дали деру вон из ресторана. Как вдруг счастливый официант догнал нас и насильно запихнул в такси. А ведь мы прогуляли последнюю пятерку!.. Завернув за угол улицы Горького, мы высыпали шоферу такси горстку монет к его великому разочарованию и пошли пешком, наконец осмелившись заговорить по-русски. У нас не было уже денег даже на троллейбус, и мы добирались ко мне в Останкинское общежитие «зайцами». Зато какой успех ожидал нас в голодной студенческой обители с поросенком, яблочным пирогом и почти нетронутой коробкой конфет!..
Всплывают в памяти также и другие эпизоды из нашего всегда доброжелательного знакомства с Андреем Вознесенским. Удивительно, быть может, но при всех наших расхождениях во взглядах на литературные процессы мы никогда не выразили друг другу никакой неприязни. Это объяснялось сердечным отношением Вознесенского ко мне, поскольку он знал меня с моих 16 лет – любящим и понимающим отношением старшего коллеги. Я отвечала ему тем же. Вознесенский всегда верил мне, как и я ему, даже в тех случаях, когда он бывал недоволен мной. Недовольство рождалось из слухов: приближенные к нему поэты сообщали Андрею Вознесенскому сведения обо мне так, как они представляли себе ход моих мыслей или же характер моих поступков. Например, однажды в середине 80-х годов Вознесенский позвонил мне по телефону единственно затем, чтобы спросить: что означают мои дружеские взаимоотношения с его обидчиком и врагом - поэтом Старшиновым? Старшинов, как известно, опубликовал в журнале сатирические стихи, намекающие на личность Вознесенского, который «уродует русскую речь». Экспериментирование с русским языком, действительно присущее Вознесенскому, возмущало поэта традиционной русской школы Старшинова, он называл озорника Вознесенского «мальчиком, которого надобно сечь». Скажу прямо, что относительно чистоты русского литературного языка я считала критику Старшинова (редактора моей будущей книги) обоснованной, но воздержалась от высказываний по этому поводу. Я ответила Вознесенскому на его вопрос так, как оно было в самом деле: «Николай Константинович является ровесником моего отца и таким же, как мой отец, героем Второй Мировой Войны. Это главное, на чем зиждется мое уважение к Старшинову. Ну, а то, что как поэт Старшинов не создал ничего особенно выдающегося, – не столь уж важно, поскольку далеко не все рождаются гениями. Важно, что у Старшинова стихи искренние, прямодушные, всегда честные – даже если он понимает не все или ошибается…» Вознесенского вполне удовлетворил мой ответ, и он положил трубку. Меня же его звонок озадачил: кто, зачем и почему регулярно оповещает моего старшего коллегу о моей личной жизни, о моем творчестве и т.д.?.. Между тем, безукоризненно совестливый, честный и добропорядочный писатель Старшинов делал свое значительное дело в советской литературе: Старшинов сочинял стихи для народных масс, прививающие читателям христианскую мораль, Старшинов выпускал альманах «Поэзия», работал редактором «Молодой Гвардии», где вышла в свет лучшая моя советская книга стихов «Страна Души» (1991 г.). Но уже тогда ко мне как к фигуре Вознесенского были применены репрессии, выражавшиеся в цензурном аферизме: фактический тираж книги «Страна Души» составлял 205 экземпляров вместо объявленных в конце книги восьми тысяч. О том, как советская цензура многократно рассыпала тиражи моих книг, газетно-журнальные верстки уже молчу – ко мне как к фигуре, выставленной на шахматное поле Вознесенским, отношение было всегда настороженное. Ведь я никогда не скрывала своей приверженности к Маэстро, как я называла Андрея Андреевича. Помню, как летом 1983 года в писательском доме творчества в Гаграх скучала я без дела и случайно обрела новую книгу поэзии Вознесенского, вселившую в меня такую радость от этой встречи с Маэстро, что я нацарапала от руки несколько страниц (так как в курортных Гаграх отыскать машинистку нельзя было даже днем с огнем) и отправила в журнал «Литературная Грузия» - ведь журнал находился на той же грузинской территории почти рядом с Гаграми. В последнем номере того года или в первом номере наступившего года (уже забыла точную дату) мой отклик на книгу напечатали, и мой Маэстро встречал меня в писательском клубе ЦДЛ после той публикации с неизменным чувством доверия и ответной радости.
*   *   *
Во времена Горбачевской Перестройки поселилась я в писательском доме творчества «Голицыно». Там уже находились известный поэт-песенник Владимир Яковлевич Лазарев и Геннадий Серебряков, возглавлявший отдел поэзии в журнале «Дружба народов» – мой приятель, публиковавший меня. Слово «ГЛАСНОСТЬ» (т.е. осведомление общества о чем-либо в меру дозволенного) пленяло всех нас, и Серебряков соглашался с Лазаревым в том отношении, что Сталинизм сегодня является разделительной чертой между писателями-ортодоксами и писателями демократических взглядов. Все втроем мы порешили, что Сталинизм исчерпал себя, что в эпоху наступившей Гласности необходимо размежеваться с осведомителями: хотим доверительности, чистоты и порядочности в писательском сообществе! Порешив, мы договорились выехать всем троим на заседание писателей-антисталинистов для того, чтобы предложить единомышленникам отделиться от верноподданных Иуд, работавших по указке КПСС. Лазарев и Серебряков поручили мне провозгласить о создании отдельной писательской фракции, куда входили бы Оскоцкий, Анатолий Стреляный, Юрий Черниченко, Алла Гербер, Анатолий Приставкин, Евгений Сидоров, Андрей Вознесенский... Дело было в апреле конца 80-х годов. Заседание писателей-антисталинистов проходило в тесной комнате за сценой на втором этаже, когда мы приехали из Голицына с небольшим опозданием. Велся протокол. Лазарев предложил послушать наше коллективное мнение о создании писательской фракции «Апрель» – и мне предоставили слово.
Наша Голицынская Идея вызвала бурную жажду осуществить прямо здесь создание писательской организации «Апрель», и она была создана тотчас же, а затем уже позднее, переименована в «Москву».
Вскоре рухнул СССР, я уехала на 10 лет за рубеж и перестала  интересоваться писательской жизнью. Как вдруг случайно в период моего приезда в Россию на каникулы на меня наткнулся на улице Горького Анатолий Приставкин, с которым я подружилась еще на лютеранское Рождество в Дубултах в 1984 году. Приставкин кинулся ко мне в радостном порыве, ничуть не оглядываясь на прохожих и забыв о приличиях - обнял, расцеловал: оказывается, он помнил про то, как замечательно с моей подачи был создан «Апрель», возглавленный им затем, какая порядочная атмосфера коллегиального дружества возникла в новосозданной писательской организации с той благословенной поры.
– Как, Толя? – удивилась я. - Неужели же ты еще помнишь такие подробности после всего пережитого нами?! После крушения СССР?
– Помню! – опять облобызал меня Приставкин. Теперь он возглавлял Комиссию по Помилованию при Ельцине и был счастлив употребить свою сострадательность во благое дело.
– Значит, ты единственный помнишь, как создавался «Апрель», –сказала я. – Все остальные забыли. «Апрель» создан, и я уже ни при чем, словно не я сделала главное дело - провозглашение и толкование такой простой и здравой мысли... Ты-то, Толя, как справляешься и с писательским ремеслом, и с кремлевской службой одновременно?
– Знаешь, если заядлый турист скинет свой увесистый рюкзак, то турист этот тут же рухнет в землю мордой... Так вот и справляюсь, как заядлый турист с его рюкзаком... Трудность заключается в том, чтобы учуять вовремя подвох – я говорю, конечно, о пересмотре судебных приговоров с пожизненным заключением тех несчастных, на которых мошенники навесили убийство. Убийцы, выходит, на свободе жизни радуются, а ихние жертвы - люди невинные - должны на урановых рудниках надрываться ни за что, ни про что... Ну, да это тема мрачная. А мы с тобой так много лет не виделись! Ты повзрослела.
Приставкин должен был выразиться точнее: «постарела», но деликатность не позволила. Я улыбнулась как-то нехотя: теперь, к сожалению, и Лазарев, и Вознесенский, и вообще все мы начали стесняться показываться друг другу на глаза, поскольку потеряли былую спортивную форму - все мы постарели, а не повзрослели, увы... Анатолий вернулся к беспокоившей его теме подвоха и пробурчал:
- Знаешь, народ как-то слишком терпелив стал ко лжи да и вообще заврался... Пошел я тут с приятельницей в районный ресторанчик, заказал понемножку винца да закуску - салат из омаров. Ну, ведь это омары все-таки, а не шашлык какой-нибудь!.. А моя приятельница, работавшая на Кубе, распознала, что никакие в салате не омары, а обыкновенные крабовые палочки. Ну, кругом жульничество!.. А тут недавно разыграли меня в благородном семействе. Прихожу, пробую рыбу под каким-то незнакомым соусом - вкусно, никогда еще не доводилось вкушать ничего вкуснее. Спрашиваю, что за соус? А зять той самой приятельницы возьми да ляпни: «Это белуга в собственных слезах». Я вытаращился - дескать, как да что - не понимаю? Я ведь не рыбак. Оторопел от шока - ей Богу! Ничего не пойму. Ну, зятек с дочкой да с моей деловой приятельницею растолковывают мне - недотепе, что когда белугу изловят рыбаки, то она ревет, ну, прямо купается в собственных слезах! А потом рыбаки белугу замораживают в ее же собственных слезах и рекомендуют хозяйкам не промывать рыбу в воде, а приправить такую, как есть, сметаной да хреном прямо в ее собственных белужьих слезах... Признаться, я столько слез человеческих пропустил через свое сердце за время моей службы в Президентской Комиссии по Помилованию, что до меня не сразу доперло, что на самом деле это розыгрыш... Белуга в собственных слезах! Надо же такую хренотень выдумать! Я расстроился. Но потом раскумекал, что белужьи слезы - не настоящие, чего же зря переживать?!. Вот так подшутили!.. Ну, что новенького в Европе? Как там твой бесценный Вацлав Гавэл?
Болеет раком, - ответила я. - Представь себе, Толя, что мой Четвертый учебник «Школа Гармонии» уже переведен на чешский язык, и я подарила его Вацлаву Гавэлу. Службисты Пражского Кремля передали мне новость о том,  что многие рецепты  из  моей  знахарской  коллекции применяются в лечении самых высокопоставленных персон Чехии. Письмо есть от Гавэла.
- Выходит, поэзию ты бросила? - спросил Приставкин.
- Хочу надеяться, что это так. Во всяком случае - отложила за ненадобностью. Теперь стихоплетов у нас тьмы тьмущие, и достойнее воздержаться, чем состязаться с непрофессионалами или вариться с ними в одном котле.
- Логично, - кивнул Приставкин. - Я-то старше тебя лет на 20, наверное, поэтому раньше тебя принял такое же решение. Я тоже начинал со стихов, потом убедился в бесперспективности этого занятия и начал писать прозу о военном детстве. Ну, мою «Тучку» ты читала еще в Дубултах вслед за Игорем Дуэлем сразу после Евтушенки, еще в рукописи читала.
- Да, уж, - вспомнила я наши вечерние прогулки по набережной в конце декабря накануне Лютеранского Рождества. - Помнишь, Толя, как мы ходили кормить морских лебедей после полуденного чая? В ту пору уже было темно на море, сырость пронизывала чуть ли не насквозь. А мы звали гусей-лебедей подплыть поближе к береговой льдине и кидали им хлебные корочки. У меня остался карандашный рисунок на этот сюжет.
- Было дело, - вглядывался Приставкин в меня новую, европейскую, одетую уже иначе, нежели все россиянки, в ином стиле, избавленном от азиатской броскости да пестроты, - а ведь через каких-нибудь пять лет началась карточная система, хлеба - и того вдоволь не было. Жена пошлет в магазин за хлебом, а там шаром покати - пустые прилавки... А после Преображенской Революции в августе 1991 года и вовсе такой голод начался, что вся жизнь переменилась. Можно ли было на то счастливое наше Рождество в Юрмале представить такое будущее совсем скоро: через каких-то 5-6 лет?!.
Спустя 2 десятилетия даже, все еще держится изумление от пережитого: как мог рухнуть СССР? Тем более, что я относилась к  спасателям Советского государства (так же, как и философ Александр Зиновьев, к примеру), а не к разрушителям. Только  нас именовали  Посвящённые в политическую борьбу  знатоки  « Русскими  Камикадзе». Нас было мало, и знаменосцем  Русских Камикадзе  заслуженно именовали Юрия Кузнецова. Но это отдельная история, описанная  мною в  эссе « Равнение на знамя».Итак. я говорила о том, что наступала эпоха перемен, - как теперь помню ее свежий ветер. Татьяна  Кузовлева  даже опубликовала  на передовице  « Правды» стихи  с ожиданием  радостных перемен, которые так и назывались « Свежий ветер».
Наступала эпоха перемен, и мы чувствительно реагировали на нее.  Череда похорон нескольких временных глав государства сменилась воцарением Горбачева и Перестройкой с последующим крушением Сверхдержавы СССР. Для советских поэтов наступал совершенно иной творческий период: период НЕВОСТРЕБОВАННОСТИ. Людям стало не до стихов, не до морали, даже не до педагогики – люди просто пытались физически выживать в условиях политической нестабильности и голода. С воцарением Ельцина слова «демократ», «патриот», «реформатор» сделались бранными. Современная российская школа превратилась в криминогенную (ведь новая эпоха отменила старую мораль). Россияне застонали о необходимости вернуть стране стабильность, т.е. поставить во главу угла сильную государственность, а посему получил прощение Сталин как последователь этой государственной тенденции – этатист. Деморализованный перестройкой российский народ даже захотел забыть уже и о злодеяниях Ленина и забыл – таки о том, что в 1917-ом году ленинские коммуно-большевики обещали разрушить народные цепи, а в 1918-ом году Ленин надел на русских людей новые цепи: Ленин издал указ о создании политических лагерей с двумя целями: первая – убрать с коммуно-большевистской дороги недовольных оппонентов и вторая – с целью набрать армию дармовых рабов из числа недовольных. В 1930-ом году уже при Сталине сформировался тот самый бесчеловечный ГУЛАГ, который разделил российский народ на враждующие части. Но, как говорит Иисус Христос, если здание треснет и разделится, оно не устоит. Так по вполне объективной философской причине рухнула европейская сверхдержава СССР. Крушение Советского Союза доказало истинность слов Христа, отвергнутого тем атеистическим государством, в котором родились поэты-спасатели Вознесенский, Евтушенко, Рубцов, Кузнецов и остальные звезды поэтического горизонта, о которых я повествую в моих мемуарах.
*   *   *
Теперь, спустя более 40 лет с момента моей юности в московской общаге, я с изумлением рассматриваю новое поколение юных студентов и почти не верю в то, что я была ничем не хуже их, поскольку юность прекрасна сама по себе. Юность содержит в себе физическое и эмоциональное совершенство личности, она полноценна. В молодости (после 25 лет) пламя юношеского пыла уже иссякает и заменяется некоторым жизненным опытом. Глядя из времени нынешнего во времена прошлые, словно с какого-то зеленого пригорка вниз на речную долину, где визжали мы, юные, подобно стрижам в беготне друг за другом, думаю о поколении фронтовиков – сталинских комсомольцев, чья юность прошла на полях сражений Второй Мировой Войны и оправдываю то, что нельзя оправдать -их бесчеловечную жестокость, с которой пришлось столкнуться нам, их детям, столкнуться в боевой схватке – сталинисты компромиссов не признавали. Сталинские комсомольцы всегда были готовы к любым передрягам, мы – их потомки – нет, и наши родители вздыхали о том, что мы морально слабее их. Только прожив 10 лет на Западе, я узнала, что наша моральная «слабость» была, прямо говоря, признаком человеческого в наших натурах: выяснила, что родительская моральная «сила» безбожных сталинистов, способных на всё ради утверждения собственной правоты, являлась силой звериной, которая отнимала человеческую суть у этого уникального типа людей фанатического склада – гомосоветикусов. Но было бы несправедливо забыть про доблестный труд наших отцов, про самопожертвенный героизм Сталинских Энтузиастов. Пытаясь быть объективной в оценке характеров фронтовиков, я сбиваюсь на детские воспоминания, и никак не могу выложить портрет фронтового поколения в целостную мозаику – мешают слезы… Припоминаю, как дядя Мартиян пропустил рюмочку вишневой наливки и спросил отца про фронтовых лошадей – помнит ли он, как лошади перевозили пушки? Лил дождь, лошади уже обессилили волочить по грязи фронтовые орудия, солдаты впрягались вместе с лошадями и тянули пушки из густой, липкой грязи.
Отец в свою очередь пропустил рюмочку домашней наливки и спросил Мартияна – а помнит ли он, как по той самой грязи под тем самым дождем девчонки из медсанбата перетаскивали волоком на шинелях раненых бойцов?
Дядя Мартиян и отец говорили о том, что военная История совершается не в штабах, а на полях сражений: в окопах, залитых водой по колено или по пояс, в мощном реве пикирующего бомбардировщика, в яростном движении танка, в грохоте бога Войны, в свисте пуль, в огненном гневе «Катюш»…
Я, игравшая отцовскими медалями на половом коврике в своем уголке, запоминала фронтовые были без понимания смысла в своем еще младенческом возрасте, чтобы этот смысл уяснился годы спустя, сформировал бы мой характер и влился в мою поэзию.
Увы, ни один российский психолог, историк, социолог или просто прилежный писатель не остановил внимания на том исключительном явлении русской общественной жизни и массового сознания, которое на Западе именовалось словом «гомосоветикус». А ведь такое целенаправленное уродование божественного творения – Человека – по сию пору воздействует на людское существование и уродует наш общий быт, но об этом запрещено говорить: нельзя, дескать, подвергать критическому анализу поколение героев, выигравших Вторую Мировую Войну. Однако, разве критический анализ лишает гомосоветикусов военной славы?! Ничуть. Критический анализ лишает всего лишь фронтовое поколение приписанной им ложной святости – вот это действительно правда. Как правда и то, что победу нельзя добывать любой ценой: в данном случае я вспоминаю излишние, причем, неимоверно огромные, траты людских ресурсов в период Второй Мировой Войны, о которых рассказывал мне мой отец и которые по своей человеческой «слабости» по сей день я оплакиваю.
Но, впрочем, я оставляю тему морального уродства сталинских фанатиков научным исследователям, а сама вернусь к осмыслению лучшего, что есть в судьбе человека, - к юности.
Теперь, спустя более 40 лет с момента моей юношеской трагедии, связанной с пребыванием в чуждой среде общежития Литинститута, с изумлением наблюдаю я новое поколение юных студентов и задаюсь вопросом: неужели же и я была столь же прекрасна, как они, поскольку Юность прекрасна сама по себе?!
Юность гениальна. Молодость талантлива. Юность гениальна за счет энтузиазма, нерастраченности чувств, полноты сил и здоровья, за счет дерзкой неопытности и происходящего от нее бесстрашия. Юность все может поэтому, хотя знает мало – можно сказать: не знает совсем ничего. Если у юношества есть гуманные идеалы, положительные примеры людей прежних эпох (образцы для подражания), то столь дивная пора человеческого цветения зря уже не пропадает. Припомнился один эпизод.
Для того, чтобы войти в кабинет, где проводилось комсомольское собрание Московской Писательской Организации, требовалось проскочить по диагонали дубовый зал с рестораном ЦДЛ. Я опаздывала, но идти не хотелось (опять был бы доклад об урожае зерновых и решениях КПСС), как тут за парой сдвинутых обеденных столов заметила Сергея Наровчатова. Известный поэт был уже навеселе, тоже заметил меня, замахал, приглашая в компанию, где мирно беседовали Николай Тряпкин, Яков Шведов, какой-то адмирал Северного военного флота и три дамы, которых я больше никогда не видела. Николай Тряпкин усадил меня рядом с собой, что-то замурлыкал мне на ухо своей тихой заикающейся речью. Наровчатов представил меня дамам и адмиралу, выпили винца. Пожилой адмирал с военного крейсера продолжил прерванный моим появлением рассказ о Великой Отечественной войне: немцы бросили снаряд и попали в корабль, на котором он служил, будучи молодым тогда еще морским офицером. Одного матроса изуродовал и убил осколок - от туловища отрезало голову, которая каталась по качавшейся на волнах палубе, как футбольный мяч. Тело погибшего моряка застряло под обломками. Когда моряки извлекли тело из-под обломков и подняли голову, выяснилось, что это был не простой матрос, а родной брат офицера. И теперь, спустя 30 лет после Второй Мировой Войны, уже будучи адмиралом, он все еще ужасался пережитому на войне - тому, что был вынужден взять в руки голову единственного брата и бросить ее за борт... Я побледнела, откланялась и ускакала на комсомольское собрание, где докладчик радостно рапортовал о победоносных удоях молока на сельскохозяйственном фронте.
*   *   *
В коммунистическую эпоху юность наша пропадала большею частью зря: тратилась на водку, на комсомольские собрания, на обязательные партийные мероприятия по промывке мозгов, на поиски здравого смысла в обещанном коммунистическом будущем, так никогда и не наступившем, на тоскливую неизбежность смены сексуальных партнеров ради обретения хоть чуточку приемлемого и постоянного при фактическом отсутствии выбора. Наша юность большею частью пропадала зря; однако, мы – дети фронтовиков, послевоенное поколение, все-таки были Поколением Созидателей. Что же мы созидали? Мы созидали благополучие и мощь родного государства, отдавая себе отчет в том, что надо любить и улучшать имеющееся реальное государство – нашу советскую родину уж какая она есть, любить, несмотря на очевидную неблагодарную жестокость к нам атеистической советской родины. Так, например, мы страдали без жилья. Отсутствие самой элементарной собственной комнаты у молодого человека, существование в условиях коммунальной скученности, препятствовало созданию семей и деторождению. Убогая заработная плата усугубляла демографическую ситуацию уже в 60-е годы XX-го столетья, разрушала наши семьи, лишала детей отцовского присутствия. Все это никак не могла не знать правящая Коммунистическая Партия Советского Союза, осуществлявшая ленинско-сталинскую политику наплевательства на человеческую жизнь: у нас много, дескать, народных жизней, так много, что не жалко!.. Бог и христианский гуманизм были провозглашены вредоносными, а художественная литература, свидетельствующая о ненормальности силового коммунистического режима, литература, говорящая ПРАВДУ, никаким образом из-за цензуры не могла пробиться к советским людям. Оставался Эзопов язык поэзии, поневоле взявшей на себя социальные, политические и морально-воспитательные функции: несогласным с насильственным режимом поэтам приходилось самопожертвенно служить рупорами христианского гуманизма, т.е. учить строителей коммунизма идеалам добра, сострадания, милосердия и наконец ПРАВДЕ, правдолюбию. Так называемые Поэты-Шестидесятники занимались именно этим миссионерским служением. Более юное поколение (Послефронтовых Созидателей, к которым относилась уже и я) следовало за Шестидесятниками. Далее миссионерское служение советских поэтов идеалам христианского гуманизма в конце XX-го столетья характеризуется политическим расслоением на Тихих и на Громогласных Лириков – эту классификацию ввел литературовед Кожинов, и с нею трудно согласиться: например, куда можно отнести изящную и умную поэзию Юнны Мориц? Или куда относить капризную, витиеватую поэзию Беллы Ахмадулиной? Неужели же к Бабской лирике?! Тогда что есть Мужская? И соответствует ли поэзия Мужская с ее пьяными сетованиями на «хреновую» житуху понятиям мужества и достоинства человеческой личности?.. Много вопросов можно было бы задать литературному критику Вадиму Кожинову, да их и задавали, но он отметал наши принципиальные вопросы со сталинским фанатизмом, оставляя их без ответа. Почему? Потому что нечего было ответить, кроме сталинского: «Хочу и будет так, как хочу». Зачем сталинистам Брежневской эпохи надо было хотеть такой сортировки советской литературы – тема другая, и это настойчиво исследует Станислав Куняев – соратник Кожинова, но объективная логика тут все же была, и ее придется учитывать при дальнейшем изучении Истории Советской Литературы.
*   *   *
После нашего выступления по всесоюзному телевидению Андрей Андреевич пригласил меня в скромный телевизионный бар на чашечку кофе, чтобы отдышаться от напряжения, всегда связанного с телесъемками. В баре он вспомнил историю о том, как вытащил из кювета одной морозной ночью в Переделкине свалившийся туда автомобиль, в котором замерзал фронтовой поэт Луконин. Повидимому, Луконин находился за рулем выпимши, начал засыпать и так свалился. А ночь была ядреная, зимняя – замерз бы обязательно. Свалившись в кювет, шофер потерял сознание от удара об автомобильную крышу. Вознесенскому ничего не оставалось, как спасать коллегу: он разбудил сторожа, сторож  раздобыл самосвал, подцепил Луконинскую «Волгу» тросом и выволок на дорогу. Затем известного советского поэта Луконина осмотрел переделкинский доктор и заметил, что тот счастливо отделался.
Зная уже эту историю, однажды в чиновном кабинете Луконина я спросила старшего коллегу о том, правда ли, что его, раненного на поле боя вытащил на себе Сергей Наровчатов (будущий учитель Юрия Кузнецова в Литературном институте)? Оказалось, что правда.
Я приходила в чиновный кабинет Луконина за творческой характеристикой для совещания молодых литераторов, получила автограф и как-то невзначай заговорила о его фронтовой лирике и о своем отце – радисте времен Второй Мировой Войны. Узнав, что мой отец дважды был награжден медалью «За отвагу», Луконин расчувствовался и вспомнил, как гитлеровцы пытались пробить брешь в советской обороне после сильной артиллерийской подготовки. Поэт рассказывал мне – девчушке лет около 23-х, про обычный день войны с густым темно-синим дымом, стелившимся в лощине, где догорали немецкие танки невдалеке от реки. Вокруг подбитых немецких танков лежали солдатские трупы в серых мундирах. Это была уже весна 1944-го года, когда Красная Армия дала наконец-то фрицам прикурить. В конце мая 1944-го года в Ставке обсуждался план очередного триумфального наступления советских войск на вражеское логово в Берлине. Особые боевые задачи предназначались Левому крылу 1-го Белорусского фронта, где после очередного ранения как раз воевал мой отец. Да, впрочем, где только отец не воевал: и в Крыму, и в Прибалтике, и в Польше, и на Украине, с которой и начал?!.
Заметив мое волнение, Луконин вдохновился и продекламировал собственные стихи о войне прямо из своего чиновничьего кресла, затем встал, конфузясь своего бюрократического начальства над писателями, зашагал по кабинету, заложив руки за спину и еще прочитал стихи о войне. Я обратила внимание на золотые запонки с драгоценными камнями, на мальчишечью растрепанность известного поэта, на честный и бескорыстный демократизм его поведения. Впрочем, фронтовые поэты, мне кажется, все, как один, были такими – похожими друг на друга и на моего отца, а потому душевно родными и близкими мне. Правда, отец стихами никогда не баловался, зато был мастерский рассказчик. Говорил он всегда ясно, толково и кратко. Любимым поэтическим произведением отца была поэма Твардовского «Василий Тёркин». Да ведь и отца звали Василием! Вся русская суть, вся тайна русской души сосредоточилась в шедевре Твардовского «Василий Теркин». Захочет ли поколение, рожденное в двухтысячные годы, понять эти свои национальные корни, свою природу? Мне кажется, что историко-культурный интерес сделается уделом немногих избранных. Так всегда было: обыватели заботились только о земных благах, но отнюдь не о возвышенных материях…
Вознесенскому нравилось во мне вот это стремление к возвышенному и отрешенное презрение к земному. В телевизионном баре он отдышался от напряжения, вызванного телесъемкой, и рассказывал мне судьбу композитора Вивальди – гения, забытого человечеством на несколько столетий. Андрей Андреевич время от времени передергивал плечами, расправляя спину, словно взмахивал крыльями, откидывался назад и пытался втолковать мне насчет Вивальди, бывшего католическим монахом, что-то важное, чего тогда я не могла еще осмыслить. Рассказывая историю намеренного творческого забвения композитора Вивальди, провинившегося перед католическим монастырем в тайной женитьбе, Вознесенский спрашивал: - Скажи, ну, как могло человечество существовать без его гениальной музыки несколько столетий?.. Да и что такое земная вина композитора в сравнении с тем, какой духовный вклад в развитие цивилизации внесла его божественная музыка?!. Вершители судьбы композитора – каратели и палачи – сделали все, чтобы память о провинившемся Вивальди исчезла бы с земли вместе с его собственным исчезновением, но высшая власть – небесная – распорядилась иначе…
- Значит, Бог все-таки есть, - осторожно предположила я в тайной надежде на свою правоту.
- Наверное, конечно, есть, - согласился Кумир, впрочем, гораздо меньше озабоченный этим, чем я. – Я слышал,  что Бог очищает людские души через страдания; но, признаться, я предпочитаю лучше запачкаться удовольствием…
Кумир был в своем репертуаре: он ничуть не стеснялся своего эпикурейства в атмосфере коммунистического умопомешательства на труде. Как пелось в Ошанинской песне: «Трудовые будни   - праздники для нас».
Меня пленяла дерзость Вознесенского во всем: и в жизни, и в творчестве. Он умел шокировать толстобрюхих обывателей – давать «пощечину общественному вкусу». Не зря в человеческом  смысле Вознесенский прославился ялтинской дракой. Он не был тихоней и скромником, он был великим во всем – даже в заблуждениях (например, ошибался насчет Арагона, а затем с той же широтой и с тем же величием русской души признал ошибку).
Вознесенский шокировал обывателей (ударников коммунистического труда, для которых трудовые будни являлись праздниками) своею дерзостью поднимать больные или скрываемые проблемы советского общества. Я следовала ему [например, в моем произведении «Посвящение в комедианты»]. Правдоборчество и правдоискательство у Вознесенского – от Достоевского. Мое же – от Тараса Шевченко.

Перебираю в памяти четыре с гаком десятилетия, отданные Литературе, которую мое писательское поколение привыкло считать воспитательным средством для народа, и думаю о том, что нынешнее растление моральное и телесное, которому потворствует Литературная Смена, является ложно понятой Свободой, осквернением идеи Свободы. А ведь за все эти деяния неизбежно придется как отвечать, так и платить. Уже теперь встречались мне 30-летние молодые люди, которые жаловались на бесцельность своего существования, на пустоту и бессмысленность, говорили о самоубийстве как об избавлении от напрасной жизни. Для меня очевидно, что главная носительница общественных идей – Литература нового времени, создаваемая нашей Литературной Сменой, - отказалась исполнять свои главные функции: Литература нового времени проигнорировала нужду читателя в поиске смысла жизни, в определении цели существования, в заполнении душевной пустоты читателя позитивными мыслями, примерами, опытом. Чего стоит она в таком случае?!
 Общеизвестно, что только путь трудной биографии дает писателю весомый творческий материал, причем, эти житейские лишения должны быть еще позитивно осмыслены – иначе нет смысла передавать читателю нерешенную нравственную проблему. Вот, например, читаю в «плюсовом Пятом томе» из собрания сочинений А.Вознесенского его миниатюрную новеллу о трудной биографии Цветаевой: «Лесная крапива дает сильные лиловые цветы, похожие на фиалки. Она напоминает мне угрюмство юной Цветаевой. Потом Марина гибла от быта – мыла посуду, имела колючий нрав, но цвела угрюмо и заповедно. Люблю лесную крапиву»... Биографии русских писателей трагичны. Чего стоят, к примеру, биографии В.Шаламова, О.Волкова, В.Дудинцева или Ю.Домбровского?! С Юрием Домбровским волею судьбы познакомил меня в декабре 1971-го года московский журналист, который привел меня в дом к Домбровскому за какими-то бумагами. Мне тогда был 21 год, я заканчивала последний курс Литературного института и уже имела представление об авторе знаменитого романа «Хранитель древности» как об эрудите, противопоставившем себя сталинскому мракобесию. В атмосфере Брежневского зверства цензуры такой писатель в глазах юной студентки, понятное дело, выглядел героически. Был тогда этот знаменитый диссидент рослым, сутуловатым пожилым человеком с поседевшими черными волосами. Домбровский увидел молодежную пару и несколько секунд, как мне показалось, обдумывал, как с нами обойтись? Я таращила на знаменитого Хранителя Древностей глаза, полные   изумленного восхищения этой личностью (ведь легендарный Сиделец 20 лучших лет молодости провел в политических концлагерях). Но мой спутник - спецкорреспондент Агентства Печати Новостей (оно являлось дублером ТАССа в Советском Союзе) почему-то не вызвал доверия у того битого лагерного волка. Писатель вернул спецкору какие-то бумажки (или еще что-то, чем я не интересовалась) и, оглядывая журналиста, инстинктивно сморщил нос, будто учуяв дурной запах. Но ничем дурным от моего спутника не пахло, и все мы втроем какую-то минуту стояли в прихожей в молчаливом замешательстве. Затем Домбровский как бы встряхнулся и решил познакомиться со мной. Его суровое лицо просияло отеческой улыбкой: конечно, он был слаб к женскому полу как всякий нормальный мужчина, и уж тем более благоговел перед совсем юным женским существом. Мы стояли в прихожей, не раздеваясь, т.к. дело было минутное. Домбровский был мастеровитым поэтом; стихи его ходили по рукам в виде машинописных копий. За неимением пишущей машинки в первые годы студенчества я переписывала те лагерные шедевры Домбровского от руки, а потому знала наизусть изрядные части стихотворений:
«Везли, везли и завезли
На самый, самый край земли.
   Тут ночь тиха, тут степь глуха,
Тут ни людей, ни петуха.
Тут дни проходят без вестей:
Один - пустой; другой - пустей.
А третий - словно черный пруд,
В котором жабы не живут...
Мы все лежали у стены -
Бойцы неведомой войны.
И были ружья всей страны
На нас тогда наведены.
Обратно реки не текут.
Два раза люди не живут.
Но суд бывает сотни раз.
Печален будет мой рассказ».
В холле у Домбровского мы перекинулись ни к чему не обязывающими фразами о поэзии, как вдруг Домбровский выяснил, что пришедший по делу к нему спецкор АПН - мой жених. Это обстоятельство беспричинно испортило настроение лагерному волку. Домбровский ни с того, ни с сего окрысился на моего жениха и зарычал на ни в чем неповинного парня: «Ага, наверное, в прошлый раз это ты украл у меня ценную книгу. Она пропала после твоего визита! Больше никого на той неделе в доме у меня не было!» Я содрогнулась. Журналист начал отнекиваться, стушевался (это было явное недоразумение), дернул меня за руку и без прощаний быстро вывел из писательской квартиры, так ничего и не доказав.
Через несколько лет Домбровский неожиданно заметил меня в фойе ЦДЛ - нарядную, как бабочка, поцеловал ручку, щелкнул штиблетами (изрядно поношенными, он не придавал значения марафету) и поинтересовался: вышла ли я замуж за того жениха? Вопрос, не имевший никакого отношения к литературе, испортил мне настроение - я померкла, юношеское веселье в момент слетело с меня, словно пыль. Я ничего не отвечала, потому что, увы, я-таки совершила ту роковую глупость, отринув гораздо более покладистые варианты.
- Кстати, - вздохнул Домбровский, - книгу я нашел, - вспомнил он смущенно, - Передай ему, что я извиняюсь...
Через год я рассталась с журналистом, вызвавшим у Юрия Осиповича необъяснимое отторжение. А через три года писатель-диссидент опубликовал в Париже роман «Факультет ненужных вещей» и был зверски убит рядом с центральным домом литераторов. В Брежневскую эпоху это был из ряда вон выходящий случай, абсолютно нетипичный.
Но за несколько лет до этих событий мы с Домбровским мирно беседовали в фойе, и советский классик говорил о том, что СОВЕСТЛИВОСТЬ является главным мерилом художественного таланта, а СОВЕСТЬ - главным орудием производства у литератора, нашим рабочим инструментом. Если же писатель не выполняет свою профессиональную сверхзадачу доказать художественным произведением торжество Правды и Права, Чести и Достоинства через своих персонажей, если он не доказывает торжество всех форм Порядочности и Морали, - то это ЛЖЕПИСАТЕЛЬ - борзописец, как выражались в старину. Домбровский был силен во всякой архаике, и от него впервые услышала я презрительное обозначение Лжеписателя как Борзописца. Он толковал мне о своем творческом методе как о задаче выражения персональных взглядов на предмет писательского исследования: например, если он задумал бы роман о Шекспире, то это должен был бы быть роман о его собственном Шекспире, как понимает эту фигуру сам Домбровский. Мы заговорили о Высоцком, и суровое лицо диссидента озарилось: правдоискательство и правдоборчество Владимира Высоцкого в то затхлое время запрета на честное поведение людей вызывало у Домбровского восхищенную и довольную улыбку.
Это много позже, лет через 10 после загадочного убийства писателя Домбровского перед входом в ЦДЛ, когда нашумевший на Западе роман «Факультет ненужных вещей» будет переведен на все языки мира и наконец-то в Горбачевскую Перестройку оповестит советских граждан об их собственной Истории, - потом уже я прочитаю в его запрещенной книге мнение Домбровского о существовании в СССР средневековой инквизиции: «Но вопрос о том, что заставило меня представлять сталинское правосудие как Великую Инквизицию, я объясняю: не что, а кто? И ни кто иной, как мой следователь».
Когда уже не стало Юрия Осиповича, - лишь тогда советскому читателю позволено было узнать правду о собственной Истории - лагерную правду о строительстве Социализма и Коммунизма в СССР, к чему был призван каждый гражданин Советской Империи:
«А возникнет ихний Коммунизм на костях политических узников, на костях наших. А уж построенный ими вместе с нами сообща Социализм станет всем нам единым памятником».
В тот солнечный день, когда мы с Юрием Осиповичем беседовали о проблемах литературы в ЦДЛе в Шахматном холле, особенно врезалась в память одна его фраза: «Время - отец чудес». К нам присоединился Давид Самойлов, знавший меня по моему визиту в Опалиху вместе с Арво Метсом в 1969 году, и Домбровский рассмеялся моему недоумению:
- Дэзик, юная поэтесса никак в толк не возьмет, отчего время является отцом чудес? Кстати, так говорят арабы, - это не я сочинил. Ну, так вот, насчет чудес. Разве - не чудо, когда к тебе в квартирную дверь звонит чекист и вручает авоську с пропавшей рукописью?! Чудо! Чудо настоящее, Дэзик! Это произошло в 1964 году. Звонит, значит, поганец в дверь и возвращает мне конфискованное произведение. Это была изъятая органами НКВД моя рукопись «Обезьяна приходит за своим черепом». И, вообрази себе, Дэзик, тот поганец по-человечески оправдывается передо мной: - Как сотрудник органов госбезопасности я обязан был выполнить приказ ликвидировать Вашу рукопись. Но я начал читать и оторваться не мог пока не прочел до последней точки. После этого я кинул в печь старые бухгалтерские бумаги, чтобы продемонстрировать товарищам, будто я приказ выполнил. А на самом деле я спас от уничтожения рукопись, да начал искать случая вернуть ее. Простите за задержку - риск большой. Возьмите. И не думайте про чекистов, что нет среди нас приличных людей.
- Вот, уж, действительно: чудо! - Осклабился Самойлов - всегда жизнерадостный, как розовый шар, пружинистый и стремительный. Он вообще-то мчался в Пестрый Буфет, где его ожидала в дружеской компании рюмочка армянского коньяка, но в ошеломлении от небывалой новости на минуту задержался. Тут появился энергичный, как всегда, мой Кумир с вдохновением, светившимся в пламенном взгляде. Вознесенский заметил меня в компании Домбровского и Самойлова, заходил Ферзём перед нами троими: дескать, вот он - каков я: весь из себя - заграничный! Только что из Америки (а, может, из Европы - позабылись детали за давностью лет?).
- Мы тут про НКВД говорили, - ввел в курс беседы его Домбровский и сострил: - Про то, что в детском садике прошла амнистия и освободила целых шесть углов.
Вознесенский прыснул со смеху и поддержал веселый тон: - Это -что?! Мне вот графоман рукопись прислал, пардон, несколько непристойную. Чур, я не виноват, за цитату меня не бить: «В порыве страсти Иван сорвал с Марьи трусы через голову». Давид Самойлов приподнялся на цыпочки - при своем низеньком росточке он даже как-то вырос на минуту, запрокинув лысую голову, поэт беззвучно и смачно смеялся. Про меня в мужском кругу вроде забыли, и я раздумывала, как лучше поступить: побыть со старшими коллегами еще немного либо исчезнуть? Тут Самойлов выдал и свою речь в дружеском кругу: - А знаете ли вы все, каковы 4 этапа человеческой жизни? Нет? Я вот тоже не знал, а теперь делюсь философской мудростью с товарищами по перу. Первый этап, это когда «еще - нет». Второй этап - это когда «уже - да». Третий этап - это «еще да». А четвертый этап - «уже нет»... Ты поняла ли что-нибудь, Малявка? - Смеялся Самойлов со всеми, обращаясь ко мне, а  я, правду сказать, до сих пор не понимаю, хотя  в юности  была популярна как шахматистка, обладавшая шахматной дисциплинированностью логики , презирала  всяческую  бабскую манерность и  вовсе уж никогда  не  походила на цветаевскую лесную крапиву.

Перебираю в памяти 40 с лишним лет, отданных писательскому служению, и думаю о том, что я уж никак на  лесную крапиву никогда не  походила: чересчур перестаралась мать в трудах над моей цивильностью, хотя ей самой   подобное  по-европейски неженское самообладание  никогда не  было характерно. Но и  цветаевское угрюмство  всё же проскальзывало во мне  в период моего страдальческого  Богоискательства  Юности, и гибельные настроения,  столь обыкновенные для писательской профессии, и колючий нрав, отбивавший  раз и навсегда охоту общаться со мной у тех, кому я не доверяла… Вознесенский считал, что настоящий писатель, как правило, начинается в трудном детстве. Самому ему пришлось пережить войну: «Дети бомбоубежищных подземелий, - пишет Вознесенский здесь же, - мы видели столько страшного, что судьбы и души наши стали покалечены той войной. Первым чувством наших едва начавшихся слепых жизней было ощущение (конечно, не осознанное тогда) страшных народных страданий и нашей причастности к ним. Говорили, что немцы летят бомбить Москву, и ополченцы прочесывали лес. Вдруг средь бела дня вылетел, почти задевая верхушки сосен, грохочущий мессершмитт с черным крестом. Мессершмитт летел, ковыляя, так низко, что мне казалось, будто я видел пилота. Он дал несколько очередей по лесу и ушел на Малаховку. Мать столкнула меня и сестренку в канаву, а сама, зажав глаза ладонью, замерла в своем беззащитном ситцевом сарафане».
Начиная с 1980-го года, как мне часто думалось, Вознесенский все меньше создавал удачных произведений в поэзии, но все больше создавал удачных миниатюрных новелл в жанре прозы. Перечитывая собрание сочинений Андрея Вознесенского сейчас, когда его уже не стало, я с удовлетворением нахожу доказательства своим умозаключениям и опять радуюсь его талантливости, как и прежде, изяществу, гениальным догадкам. Но самым точным высказыванием Андрея Андреевича было, пожалуй, то, что настоящий писатель начинается в трудном детстве. Именно такое мне и было суждено.
*   *   *
Бывший  радист  Второй Мировой Войны  мой  отец приноровился во фронтовой землянке, когда выпадали часы затишья, слушать классическую музыку. За время той наихудшей за всю историю христианской цивилизации войны крестьянский сын, совсем мальчишка, мой будущий отец, происходивший из калужских Великороссов, настолько пристрастился к европейской классике (в том числе и к русской классической музыке), что слету угадывал звучащие по радиостанции музыкальные произведения. Тогда же он загадал желание: если его не убьют и если после войны у него родится дочь, он будет учить ее музыке и балету. Так и вышло. Но прежде, чем я родилась в 1950-м году, бывший фронтовик поступил учиться в Горный институт и начал подбирать невесту. К сожалению, никто из студенток разных ВУЗов, которые казались Василию симпатичными, не выносил классической музыки: она заставляла их скучать – девушки предпочитали послевоенные фокстроты, вальсы и танго. Молодцеватый Василий приуныл, как вдруг встретил в конце 1948 года в вагоне пригородного донбасского поезда, называемого «мухой», странную девушку интеллигентной наружности, отличавшуюся манерами, внешностью, прической и акцентом от всех остальных: у нее сломался зонтик, а шел проливной дождь, она безуспешно пыталась его починить в движущейся «мухе». Дамский угодник – мой отец – предложил свои услуги и каким-то непонятным способом без инструментов наладил зонт. Так мой отец познакомился с моей будущей матерью – полькой украинского происхождения, не придавшей никакого значения заурядному знакомству. Но когда Василий пригласил ту капризную студентку на оперу, и она согласилась, выяснилось, что Виктория уважает классическую музыку и даже в курсе музыкальных новостей. Так, например, ей было известно решение Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза от 10-го февраля 1948 года о «неправильной» опере Вано Мурадели «Великая дружба», начиненной формалистическими изысками, губительными для общедоступной социалистической музыки. Формалистические новшества отличали музыку Мурадели от привычного традиционного звучания, и Коммунистическая Партия усматривала в этом отличии государственную опасность. Тому вредоносному для советского государства музыкальному формализму подверглось также творчество таких композиторов-антинародников, как Шостакович, Хачатурян, Мясковский, Прокофьев, чья музыка была заклеймлена Компартией как чуждая гражданам СССР – антидемократическая. Весной  1948-го года состоялся Композиторский Съезд, где эту компанию с примкнувшими к перечисленным формалистам другими композиторами подвергли политическому разгрому. А ведь началось это вмешательство в музыку с того, что Иосиф Виссарионович Сталин посетил оперу Мурадели и выразил своему соратнику Жданову неудовольствие: куда, мол, ты смотришь, сукин сын, как выражался генералиссимус, если подопечные твоему ведомству композиторы сочиняют какофонию, отвратительную для уха? Вразумленный сталинской матерщиной, Жданов выступил на съезде Композиторов в апреле 1948-го года с поистине прокурорским обвинением в адрес прославленных композиторов, оглашая их виновность в подражании буржуазной музыке Европы. (См. воспоминания Д.Шипилова – бывшего партийного лидера: «Непримкнувший»)… Так мои будущие родители больше года встречались у театрального крыльца пока наконец пересмотрели все балеты и прослушали все оперы. Моему будущему отцу тогда чуть перевалило за 20 лет (он ушел на фронт юным добровольцем без призыва), в студенчестве слыл чемпионом по легкой атлетике, отличался веселым и мужественным характером, а уж каким волокитой он был при всех его доблестях – о том, как любил выражаться отец, - история умалчивает. Но справедливый и ясный ум героя Второй Мировой войны, совестливое и деликатное обхождение со своенравной полькой, доверительно-откровенные беседы о политике (опасные тогда), - все это растопило сердце импозантной Виктории, и что-то даже начало привлекать ее в Василии – душе любого молодежного общества, где их начинали считать женихом и невестой. В те жениховские времена Василий высказывал Виктории свое гневное осуждение Сталина, который сразу же по окончании войны начал травить Маршала Жукова и развязал целую компанию по дискредитации лучшего советского военачальника. Было общеизвестно тогда, что мировое сообщество считает Маршала Жукова и генерала Эйзенхауэра главными фигурами, обеспечившими победу над Гитлером. Благодарные американцы избрали своего национального героя – Эйзенхауэра – президентом страны. Ожидалось, что благодарные граждане СССР поступят подобным образом со своим национальным героем Жуковым. Но не тут-то было! Сталин вовсе не желал уступать Жукову  царского трона. Поэтому гонения против величайшего военачальника, по сути дела выигравшего войну без особой помощи союзников, гонения против Маршала Жукова кончились тем, что Жукова изгнали вон из Кремля в долгосрочную командировку – сперва одну, потом другую, затем третью и так далее изгоняли до тех пор, пока (уже после смерти Сталина) лишили государственных чинов и вовсе разжаловали. Мои будущие родители доверяли друг другу, когда вели запрещенные политические разговоры на эти животрепещущие темы между собой где-нибудь в укромном месте парковой лавочки после театрального вечера. Брат – юрист поведал Василию тогда же секретные данные о довоенной переписи населения 1937-го года, которая беспристрастно зафиксировала правду о Сталинских политических репрессиях. Выяснилось, согласно довоенной переписи населения, что после 1926-го года за 10 лет количество погибших в мирное время советских граждан к 1937-му году превысило 40 миллионов человек. Таково было Сталинское «мирное» время. [См. об этом сборник документов «Всесоюзная перепись населения 1937 года. Итоги.» Издание 2007-го года, Москва]. Эта горькая правда о Сталине однажды довела Викторию до слез: она пала на грудь Василию и созналась в том, в чем никогда никому нельзя было сознаваться – в том, что она является сестрой врага народа. Под эту сталинскую формулировку попал ее родной брат, которого в состоянии тяжелого ранения на фронте подобрали без сознания немцы. Как и тысячам ему подобных солдат Красной Армии, родной брат Виктории после войны затем очутился в сталинском лагере, откуда вернулся в середине 50-х  годов, спустя несколько лет после смерти Сталина. В те послевоенные годы стать сестрой «изменника родины» означало быть изгнанной из ВУЗа, лишиться карьеры и житейских перспектив – даже просто не выйти замуж: женихи шарахались от неблагополучной невесты лишь только до них доходили слухи о ее родстве с врагом народа. Как один, все женихи Виктории предали ее, начиная с поляка Валентина. Невиновной девушке было обидно это обстоятельство до такой степени, что однажды она в сердцах выкрикнула родному брату: «Лучше бы ты застрелился, как требовал Сталин, но не сдался немцам в плен!» Рыдая теперь на груди ошарашенного новостью русского героя, Виктория пролепетала: «Ну, вот, Василий, ты знаешь мою подноготную, а теперь брось меня! Я – прокаженная! Перестань встречаться со мной!» Но Василий происходил из дремучей православной семьи Великороссов, где презиралось малодушие. На стенах скромного домика, в котором он вырос, всегда висели старинные калужские иконы; поэтому низкое малодушие жених несчастной Виктории считал бы позорным для себя.
- Я даже смерти на войне не боялся, - ответил Василий, - потому что я русский воин, и я мужчина. Я кровь на фронте проливал за победу, я завоевал победу, я заслужил мир и любовь, о которых мечтал всю войну, Виктория. Надевай нарядное платье завтра утром: мы пойдем в ЗАГС, ты станешь женой фронтовика, сменишь фамилию и  избавишься от политических репрессий -  и так спасешься от преследователей, которые вменяют человеку в вину родство с врагом народа, спасешься от своей ложной вины из-за родства с политзэком. Ведь я дам тебе русскую фамилию. И тебя не тронут. А там время пройдет, все быльем зарастет. Надевай нарядное платье, Виктория!
Так и вышло, как он сказал. В августе 1950-го года молодой отец уже держал на руках своего первенца – дочь, которую он поклялся учить музыке и балету, что затем исполнил.
Мои ранние воспоминания о родительской семье связаны с истошным воплем матери, приказывавшей мне в марте 1953-го года запомнить тот важный день на всю жизнь: день смерти Сталина. И я запомнила. Я запомнила имя Сталина так крепко, что прошла с ним всю жизнь. Да и как было не запомнить, если первые 10 лет моего возрастания портреты, бюсты, полуфигуры и фигуры Сталина из гипса, алюминия и бронзы украшали все публичные места: кинотеатры, библиотеки, поликлиники и т.д.?!  Так, например, при входе в Горный техникум, где преподавали родители, высилась огромная пара фигур выше человеческого роста – Ленин и Сталин.
Когда мне было около 4-х лет, родители взяли меня впервые на просмотр художественного фильма в единственный после войны выстроенный кинотеатр «Комсомолец». На входе в кинотеатр зрителей опять-таки встречали бюсты Ленина и Сталина. Зато в холле играл оркестр, выступали певцы, и зрители в ожидании киносеанса наслаждались веселой атмосферой советской эстрадной песни. Так было принято после войны.
Вообще я мало что помню из своего детства – вернее, не хочу помнить. Кроме Горловского периода моего детского существования, все остальное из времени взросления сопряжено с таким моим детским горем, которое по ряду независящих от меня объективных причин, к сожалению, никак не удалось ни утаить, ни пережить. Но все-таки милым кажется 7-е ноября 1955 года, когда Горный техникум вышел на советскую демонстрацию, как полагалось, с транспарантами, с кумачевыми знаменами, с портретами Ленина и Сталина. Сзади в колонне играл студенческий духовой оркестр, хотя было холодно, и у музыкантов мерзли пальцы. Конечно, я не запомнила бы той демонстрации, если бы вдруг не пошел снег. В южных краях Украины это было событием невероятным, потому что редкий Новый год встречали мы со снегом – обычно с дождем. Зима в Донбассе в русском понимании никогда не длилась больше 1-го месяца, а мороз ниже 15 градусов уже воспринимался катастрофически. Мой отец нес меня в колонне своих студентов на плече, чтоб я могла разглядеть всю демонстрацию, было мне тогда 5 лет, как вдруг барабанщик позволил мне взять барабанные палочки и постучать в настоящий барабан!.. Горны трубят, трубы дудят, я стучу в барабан, снег засыпает наши кумачёвые знамена да транспаранты. Студенты ловят снежинки в ладони, рассматривают, какие те бывают, все радуются…
Мне было 6 лет, когда началась очередная советская трудовая пятилетка, и я впервые услышала из родительских разговоров об ошибках того самого Сталина. Оказывается, речь шла о XX-ом съезде КПСС, открывшемся в феврале 1956-го года, на котором произошло тайное пока еще робкое развенчание культа личности Сталина. Как позже я узнала, с секретным докладом выступил Хрущев, положивший тем самым развенчанием начало Хрущевской Политической Оттепели. Хрущев заявил о беззаконных и бесконтрольных действиях Банды Лаврентия Берии, которому чересчур доверял Сталин, о необходимости искать внешних врагов за пределами государства и перестать искать врагов народа внутри государства. Хрущев огласил то обстоятельство, что до появления Сталина в Кремле наш народ не имел никогда «врагов народа» - это Сталинское нововведение давало возможность расправляться с любым несогласным человеком как угодно – вплоть до тюрьмы или убийства. Политические репрессии были выгодны тирану: они позволяли Сталину таким простым способом избавляться от неугодных политических противников и от конкурентов. Хрущев заявил на XX съезде КПСС о недемократичном самоуправстве диктатора Сталина, и это вызвало шок у всех, кому довелось слышать правду, которую граждане СССР боялись произносить даже шепотом. Хрущев сообщил партийному Съезду о результатах расследований антисталинской комиссии, возглавленной Поспеловым, которая доказала, что в СССР на самом деле не было ни вредителей, ни диверсантов, ни врагов народа, а была специальная дезинформация как интрига сталинских прихвостней по расчистке игрового шахматного поля. И уж совсем полное оцепенение вызвала новость Хрущева об убийстве Кирова – конкурента Сталина. Через родного брата моего отца до моих родителей дошла правда о секретном XX-ом съезде КПСС.
Родители ежедневно перемалывали новости о секретных событиях XX-го съезда и не умолкали, помнится, даже по пути в ботанический питомник солнечным июньским деньком. Вышли мы рано на зорьке затем, чтобы к обеду вернуться, шли пешком, поскольку после войны только и было транспорту, что лошадь или автобус – попробуй найди либо    дождись их!.. Солнце еще не пекло, а лишь золотилось в небесной лазури. Мы шли по пыльным земляным дорогам мимо земляных воронок, оставленных войной, мимо пруда со сбитой набок плотиной, зеленой лужайкой да козами, миновали коровье стадо и вошли всем семейством в Божие царство природы. Здесь порхали разноцветные мотыльки да стрекозы, пчелы и жуки, пели птицы, стрекотали кузнечики. Здесь было Божие приволье, богатство звуков и красок. Отец собирал букет из дикорастущих цветов, мать плела себе веночек из одуванчиков, младший брат-карапуз боязливо трогал пальцем жука-рогача, найденного отцом.
- Зяблик рюмит, - задрав голову кверху, пробормотал отец, - к дождю.
- В самом деле, - молвила мать в кокетливом сарафане с бантиками на плечах, - пора возвращаться.
И вновь брели мы все четверо по пыльным земляным дорогам вдоль воронок, оставленных войной, вдоль пруда, покрытого гусиным пухом и окруженного зарослями бурьяна да полыни, как впереди на горизонте медленно стала разрастаться лиловая туча. Кусты тревожно зашевелились под свежим дуновением ветра, тени наши сделались гуще и ярче, резче запахла пижма. Закапали первые холодные капли такого долгожданного дождя, которого в засушливом Донбассе крестьяне ждут – не дождутся неделями, а тут радость какая: дождик! Мы подставляем дождю ладони, тянемся к небу, визжим от удовольствия: дождик поливает детей, чтоб мы лучше росли! Мать в пестром сарафане с бантиками на плечах, в одуванчиковом венке пляшет вместе с детьми под дождем. Отец держит в руках лесной букет и хохочет – так исполнилась его фронтовая мечта о семейном счастье. А вскоре вернулся из лагеря оправданный политзаключенный – родной брат моей матери, получивший документы о полной реабилитации как невиновный узник. Радости моей матери не было предела: она порхала, как бабочка, в ярких платьях, танцевала под патефонные грампластинки и подпевала звучавшему голосу Утесова. Уныние навсегда сошло с лица моей матери, она расцвела и сразу же обзавелась престижной свитой из числа влиятельных поклонников. Глядя на себя – такую красивую и молодую! – в зеркало, мать вдруг начала вздыхать о том, как неудачно вышла она замуж за русского простофилю. Да и как было не вздыхать, если в нашей квартире систематически жили чужие люди – фронтовые друзья и сотоварищи отца на правах членов семейства – отнюдь не всякой домохозяйке понравится такое панибратство. Мой отец преподавал в начале 50-х годов Сопромат в Горном техникуме Донбасса – предмет самый ужасный из преподаваемых учебных дисциплин – и пользовался всеобщим уважением как личность много знающая, даже мудрая. Так, например, когда отец позволял на лекции студентам передохнуть от Сопромата, он иногда шутил, а чаще говорил о музыке или об историке Соловьеве. Тем не менее наша роскошная по тем послевоенным временам трехкомнатная квартира в городе Горловке постоянно была заполнена фронтовиками, приезжавшими по-братски порадоваться за радиста Василия. Один из них особенно выводил мою мать из себя – это был сельский мужик Мартиян, которого, по мнению польки, выросшей в строгой католической культуре, следовало сперва научить сморкаться в платочек, а не в тряпку. В самом деле, как мне помнится, дядя Мартиян без всякого почтения к интеллигентной семье, словно  родственник, припер на кобыле целый воз веников и завалил вениками широкий и просторный коридорный холл семейной квартиры. Фронтовой друг отца жил у нас до тех пор, пока не распродал все веники на базаре. Он ковылял по нашему огромному коридору, стуча деревянной колодкой вместо оторванной на фронте ноги, и каждое утро нагружал кобылу, жевавшую сено в городском дворе, тремя мешками веников: один мешок был забит до отказа одежными вениками средней величины, другой мешок заполняли крошечные кухонные венички, третий распирали обыкновенные половые. Любящая порядок полька боялась обидеть инвалида и терпела хаос.
Пользуюсь случаем упомянуть вскользь о том, о чем никто не пишет: о душевном складе фронтового поколения – парадоксально, конечно, и все же они были при всем их сталинском максимализме все-таки очень человечны, поскольку пережили войну и такие страдания, которые нельзя передать словами. Фронтовые друзья отца искрились от счастья, обуревавшего их при воспоминании о том, как трудно было уцелеть во время Второй Мировой войны, просто выжить.
Отец вместе с дядей Мартияном часто горевали о погибшем командире Тихомирове, которому бомбой оторвало половину туловища, да и командир погиб прежде, чем к нему подбежали санитары, прямо на поле боя.
- Наверно, это к лучшему, - скорбел дядя Мартиян о добром и чутком командире, берегшем солдат.
- Наверно, - соглашался отец, вздыхая о фронтовом Бате – человеке отзывчивом, внимательном к нуждам солдат, которых называл «сынками».
Играя отцовскими медалями рядом на половом коврике в раннем детстве, помню, как я страстно захотела подражать фронтовикам в их приветливости, гостеприимстве, в беззавистном умении радоваться за близкого друга, захотела подражать их дисциплинированности и мужеству. Помню, как сильно захотела я быть похожей на фронтовиков этими чертами характера и незаметно для себя, как мне кажется, переняла какие-то их душевные свойства. Мать носилась мимо нас по хозяйским надобностям и не чаяла, когда же ее муж-простофиля избавит семейное гнездо от веников. Отец иногда слышал эти супружеские вздохи, сильно огорчался и старался как можно лучше угождать своей очаровательной жене, иногда, впрочем, не выдерживая незаслуженной обиды от нее. К той поре постепенно сделался известным доклад Хрущева, продававшийся в виде фотографий на черном рынке, и мою мать  стала завораживать особенная часть секретного партийного документа о национальной политике советского государства. Теперь-то уж стало очевидно, что вышла замуж она совсем не за того мужчину, за которого было бы выгоднее. Стало очевидно, как она – гражданка Украины – просчиталась со своим торопливым замужеством за обыкновенным кацапом и даже родила дочь, удавшуюся, к сожалению, в русскую породу: а что же может быть ужаснее связи с русскими колонизаторами?! Ни отец, ни я, ни все наше русское родовое племя,  проживавшее на Украине после бегства от сталинской коллективизации, никогда не могли убедить польскую гордячку в том, что Великороссы отнюдь не колонизировали Украину – это был тот самый спорный вопрос, который породил во взаимоотношениях породнившихся фамилий войну на уничтожение. Войну объявила мать из соображений выгоды: она требовала всецелой власти в семье. В представлении женщины, воспитанной католической культурой, никаких посторонних жильцов, веников и кобыл в семейном гнезде быть не должно. Отец решил загладить свою вину грандиозным празднованием дня рождения любимой жены: созвал респектабельных гостей, местную власть и товарищей супруги по литературному объединению «Кочегарка», приказал домработнице увести нас с братом на цирковое представление приезжего балагана. И 10-го октября 1956-го года в нашем семейном гнезде разразился пир, похожий на грузинскую свадьбу. В тот памятный день словно остановилось течение времени. Патефон звучал, не смолкая. Гости самостоятельно брали бокалы и наполняли опустевшие, затем становились в круг и любовались тем, как танцует моя мать с новыми партнерами всевозможные танцы. Мать встряхивала юбкой-клёш, словно птица отряхивала перья, ударяла юбкой по своим щиколоткам, выставляя стройные ноги, гордо вскидывала голову. Глаза её сверкали сквозь густую бахрому ресниц. Ей не было равных. Мать танцевала так от природы, нигде не учась, и в тот памятный день она перетанцевала со всеми мужчинами, пришедшими со своими супругами. Наконец мать решила станцевать соло. Звучала грамзапись какой-то испанской пьесы – зажигательной, неистовой. Мать взмахнула своей длинной, расклешенной юбкой, схватила фарфоровую тарелку, металлическую ложку и застучала , словно извлекая звук из кастаньет. Её каштановые волосы, завитые в локоны, обрамляли курносое лицо с ямочкой на подбородке. Наконец именинница угомонилась, устав от пляски, мать начала обмахиваться старинным веером из черных перьев – еще дореволюционным… Домработница еле сумела отодрать меня от щёлки, в которую я подглядывала за празднеством.
Когда домработница привела нас из цирка, мать, справлявшая 30-летие, уже сидела в наряде, подаренном ей отцом: на ее плечах красовалась чернобурая лиса с белыми лапками и стеклянными глазами. Пиршественный стол поражал воображение горами фруктов, вазами, переполненными красной и черной икрой, изобилием цветов. Знаменитый горловский поэт послевоенной поры Иосиф Курлат декламировал стихи в честь местной Прекрасной Дамы – моей матери. Это и был стиль ее жизни: блестящий, светский.
Тридцатилетняя мать в самом деле не походила ни на кого своей артистичной неотразимостью, несмотря на то, что в тот момент все еще оставалась преподавательницею украинской литературы и языка в Горном техникуме. Впрочем, преподавать оставалось им обоим недолго: через пару лет влиятельные гости материнского юбилея помогут моей матери стать редактором недавно созданного телевидения в городе Донецке,  а отцу – трудоустроиться научным сотрудником Горного исследовательского института «ДонУги», и так начнется взлет их общей карьеры пока не достигнет украинской столицы. В тот же счастливый момент оседлой семейной жизни никто не знал еще, что семейное благоденствие кончится скоро и безвозвратно вместе с началом жизни кочевой.
А пока провинциальная знаменитость Иосиф Курлат (как наблюдаю я в щель приоткрытой двери) возвышается с бокалом вина над гостями, сидящими за огромным пиршественным столом, декламирует стихи в честь матери – местной Прекрасной Дамы – и желает ей вскоре получить всеобщий республиканский успех. Так и случится, хотя мать захочет заплатить за свою славу цену разрушения семейного гнезда. Величественный, как петух, местный поэт - провинциальная знаменитость Иосиф Курлат попросил предоставить гостям альбом для записи поздравлений юбилярше и, макнув перьевую ручку в бронзовый чернильный набор, поданный важному гостю, стал записывать витиеватым почерком собственное стихотворение про Амура, порхающего над букетами Виктории. Оставшись довольным самим собою, этот первый Селадон – признанный поклонник моей матери – передвинул альбом соседу по столу.
Отец включил патефон с грампластинкой, воспроизводящий запись аргентинского танго. Иосиф Курлат с петушиным чванством выкарабкался из-за стола, щелкнул штиблетами и пригласил Прекрасную Даму на танец. Остальные гости последовали примеру.
Утром наступившего дня мать листала бархатный альбом с пожеланиями вчерашних гостей и забавлялась записями товарищей по литературному объединению, которые также изливали чувства к ней в стихотворных строчках. Мать наслаждалась могуществом своей женской прелести, потешаясь вздохами Селадонов и заявляя художнице Риве, пришедшей поздравить юбиляршу утром, что нет счастья в женском иге супружества, что только слава может дать ей счастье. Я сидела невдалеке от них, располагавшихся на диване, и лепила из пластилина фигурки балеринок.
Художница тетя Рива веселила меня рисованием зверушек, когда мать жаловалась приятельнице на скучную жизнь с русским простофилей, который видит счастье в семейном очаге – ни в чем другом. Мать сетовала на невзыскательность отца. Когда ушла тетя Рива, мать приступила к отцу с претензиями в том, что он так мало требует от жизни, лишен честолюбия.
- Я фронт прошел, Виктория, - оправдывался отец, - я видел смерть за смертью, и только смерть, и ничего, кроме смерти. Ну, и госпитали еще, конечно… Да, я хочу тишины и мира, покоя и любви, я честно завоевал семейное счастье и заплатил за него собственной кровью. Я понял, что все прочее в сравнении  с этим – ерунда!
Коренастый Великоросс, мой отец был человеком атлетического телосложения, опрятным, подтянутым, радушным, с участливым выражением лица и лучащимися добротой серыми глазами. Как и все фронтовики в первые 10 лет после войны, отец наслаждался самыми простыми человеческими радостями: сытной пищей, смехом детей, возящихся на половом ковре, молодой женой, наряжающейся каждую неделю в новые платья, семейным покоем, тишиной и возможностью  выспаться хоть изредка. Его раздражали речи жены о русских колонизаторах, но чем дальше, тем меньше он соглашался терпеть эту клевету. Воспитанный в православно-патриархальной традиции отец считал позором для мужчины оказаться под женским каблуком и втолковывал жене, как ребенку, что так не годится, что в семье должны быть распределены супружеские обязанности пропорционально силам каждого члена семьи: «Плохой мир лучше хорошей войны, поверь мне, я фронт прошел. Зачем нам еще семейная война?» Однако, логические доводы ничуть не вразумляли воодушевившуюся супругу; Виктория настаивала на своей всецелой власти в семье – на матриархате, принятом у католиков. Сама же она не знала иного бога, чем Сталин, подобно подавляющему большинству Сталинской Молодежи, а о Христианском Боге отзывалась коротко: «Выдумки!» Мать, сколько я помню ее, неустанно сражалась с отцом за свою полную и безоговорочную власть в семье, используя для своей победы любые средства, как, например, отнюдь не стеснялась в средствах    Императрица Екатерина Вторая, захватившая и удерживавшая трон вопреки морали и законам. Так началась 60-летняя семейная война моих родителей, окончившаяся поражением отца – это и неудивительно: многократно раненный на фронтах Второй Мировой Войны, многократно контуженный, отец был слабее здоровьем. К тому же он искренне любил строптивую жену, и чувство любви толкало его на уступки. Но проиграл отец не сразу, а спустя несколько десятилетий после начала их борьбы за власть в семье. У них родилось двое детей: сын (копия матери) и дочь (копия отца). Один ребенок был хорошим (сын), другой – плохим (дочь). Поскольку главная забота о детях принадлежала матери, она и определяла качества детей. Наблюдая дискриминацию одного из детей в проблемной семье, русские родственники начали выражать свое неудовольствие польско-украинским родственникам относительно    расовой дискриминации, которой я подвергалась. Так началась взаимная непереносимость моих польско-украинских и русских родственников. Для несведущих поясню: столкновение двух различных цивилизаций (католической и православной) в лице этих людей есть дело самое заурядное – так обязательно происходило во всех государствах, кроме Российской Империи, которая в силу своего величия почти никогда не притесняла своих граждан по национальному признаку и вообще преклонялась перед чужестранцами. Во всех же прочих государствах меньшего масштаба острое национальное чувство, как правило, порождало междоусобицы и часто даже кровопролитные. Мой отец – коренной Великоросс – понятия не имел о существовании скрытой национальной враждебности с польской стороны, а также и о том, что явление национальной нетерпимости является историческим. Бабушка моя вздыхала по этому поводу: «Попал, как кур в ощип». Но присущее отцу чувство юмора скрашивало семейную междоусобицу, и отец умел дипломатически пресекать её в зародыше. Даже когда мать упрекала отца в том, что он храпит, отец усмехался: - Да разве ж я храплю? Я мурлыкаю!
Достоевский много исследовал причины русско-польской исторической неприязни, и поэтому я не стану останавливаться на ней, адресуя несведущих к Достоевскому. Скажу лишь, что такая национальная неприязнь явилась для моих русских родственников неожиданной дикостью, и они прилагали большие усилия, чтобы пресечь её. Но фанатизм польского превосходства над русскими «лаптями» лишал надежды на самый худой мир.
Сторонние наблюдатели назвали семейную распрю обоих родов Шекспировской враждой между Монтекки и Капулетти. Мне же в этой вражде предстояло расти в страданиях, которые нельзя объяснить так же, как нельзя выразить словами, к примеру, самочувствие тюремного узника. Я металась между матерью и отцом, жалея то одного, то другого из них, запутываясь и обоим служа громоотводом. Я была слишком малым ребенком еще для понимания Шекспировской вражды двух противоборствующих родов, но эта вражда составила главное событие моего детства и отрочества, лишила меня всех радостей юных лет. Семейная война разочаровала меня вообще в родительской любви и послужила основной драмой моей судьбы, которую, подобно шилу в мешке, я не утаила в своей поэзии. Отцу было обидно, что моя мать чурается меня, лукаво превращает в свою второсортную приятельницу, и общение с дочерью строит лишь на профессионально-деловой почве. Но ни договориться, ни обрести взаимопонимания, ни добиться мира с женой отец не мог. Он включал электропроигрыватель, ставил грампластинку с записью балета Прокофьева «Ромео и Джульетта» и часами слушал. Я тоже приходила послушать с отцом ту энергичную, темпераментную, полную страсти музыку, не догадываясь о том, почему она так близка мне? К той поре музыка композиторов-формалистов была уже публично оправдана, а сталинско-ждановская критика их была признана несправедливой. В мае 1958-го года Президиум ЦК КПСС принял решение об исправлении партийных ошибок в оценке творчества Мурадели, Шостаковича, Хачатуряна, Мясковского, Прокофьева и других музыкантов, которым уже испортили репрессиями жизнь и карьеру безвозвратно, но понятия морального ущерба в СССР юридически не существовало, а о материальном нельзя было и заикнуться.
Да и весь советский народ жил бедно. Поскольку отец периодически работал еще и горным инженером на шахте, то мы жили в достатке, одевались в дорогую одежду, из которой, впрочем, дети быстро вырастали. Мать бережно укладывала в узелочки чисто выстиранную детскую одежду, исправную обувь и прятала в чулан до поры, когда придут бедные люди, просящие милостыню. Мать всегда подавала щедрую милостыню одеждой, обувью, деньгами и продуктами, поэтому люди старались приходить за такой своеобразной помощью к нам перед праздниками, и все мы радовались. Послевоенный голод ощущался и на Украине, конечно, хотя и меньше, чем в России. Помню, попросили помощи у нас бедные люди откуда-то с Волги (война занесла их сюда) – оказывается, после войны в России стоял такой голод, что эту семью там подкармливали те несчастные калеки, которые сами жили на подаяния. Украинская традиция обязывала спасать бедствующих, и все спасали друг друга, как могли.
Родители преподавали в Горном техникуме, где учились одни юноши – девушек не брали на мужскую профессию. Отец вел классное руководство, поэтому очень сокрушался, читая студенческие биографии, из-за сиротства ребят, чьи родители погибли на войне. Для всех без исключения этих сирот моя мать организовала на дому воскресные благотворительные завтраки, где их сытно и вкусно кормили. Вскоре самый трудный, самый хулиганский и неуправляемый класс, возглавленный моим отцом, сделался отличником в учебе, поведении и в труде – лучшим во всем горном техникуме города Горловки. Мои родители в ту недолгую пору своей супружеской жизни, когда оба преподавали, даже забыли о национальной вражде, которая исторически существует между русскими и поляками, и явили собой образец человеколюбия и добродетельности. А тут еще моя мать инициировала конкурс на лучшее авторское стихотворение среди местных школ рабочей молодежи и техникумов, и волна вдохновения окрылила шахтерский райцентр так, что люди даже стали забывать о горестях недавней войны.
В пятидесятых годах XX-го столетья в квартирах у людей появились первые телефонные аппараты и даже телевизоры, так что те, кто не имел этих благ цивилизации, приходили к нам позвонить или же на телевизор – эдакую черно-белую диковину с экраном не больше обычной книги. Гости угощались домашним чаем и задавались вопросом: какой именно сейчас политический режим? Одни говорили, что тогдашний режим напоминал им военную диктатуру, другие доказывали, что осуществлялась диктатура партии, - я играла в уголке со своими куклами, пялилась в сторону кипевших взрослых, и все их споры записывались на чистую магнитофонную пленку моей детской памяти. Запомнились, но осознались разговоры того времени позднее: примерно лет через пятнадцать. Это были разговоры интеллигенции, посещавшей нашу скромную обитель в городе Горловке Донецкой области, беседы об аресте Берии с ликвидацией его карательного министерства, об антисоветских листовках, появлявшихся на Западной Украине, о том, что генералиссимус Сталин на самом деле никогда не был знающим военачальником, поскольку даже проигнорировал разведданные о точной дате нападения Гитлера на СССР. Это обстоятельство, приведшее к напрасной гибели десятков тысяч военнослужащих, особенно бесило фронтовиков. Гости говорили о посмертной реабилитации невинно осужденных друзей и родственников, которые исчислялись тысячами. Так, из рассекреченного в 90-х годах доклада Хрущева стало известно мне, что после смерти Сталина только за 2 года Военная коллегия Верховного суда реабилитировала почти 8 тысяч человек за отсутствием вины; причем, многих оправдали посмертно. По словам Хрущева, Сталин взял на себя прокурорские полномочия без всяких прав. Все это было изложено в Хрущевском докладе 1956-го года с грифом «Секретно, не для печати». Но все-таки 50 экземпляров секретного доклада были разосланы уже тогда по партийным филиалам союзных республик, областей и краев, затем столько же в советские посольства за рубежом и в зарубежные компартии. Так все народы мира, кроме Советского многонационального народа, узнали шоковую правду о советской истории. Но в Советском Союзе доклад оставался запретной тайной вплоть до момента крушения СССР: только после 1991-го года (спустя 35 лет) Хрущевский доклад стал воистину доступным для читателей Советского Союза. Тогда же в 1956-м году литературный салон моей матери кипел обсуждением этой темы. Сидя под материнским присмотром в уголке на детском коврике у этажерки, украшенной самодельными кружевами работы моей матери, я лепила из пластилина в полном молчании разные фигурки (мне было запрещено мешать взрослой беседе) и слышала непонятные речи, застревавшие, однако, в памяти. Мать, между прочим, жаловалась художнице Риве на то, что каждая домработница считает своим долгом обманывать хозяев и обворовывает при рыночных закупках, что менять домработниц очень хлопотно. По зале вольно порхал воробей: мать подобрала на улице замерзшего в декабре воробышка, принесла в дом, выходила, и он поселился у нас без клетки. Тётя Рива в свою очередь рассказывала матери про воробьев на своем загородном огородишке (тогда никто не строил на участках ничего – ведь после войны стройматериалов не было). Тётя Рива подобно всем жителям Южной Украины подкармливала огородную рассаду – посыпала землю крупичками селитры в надежде на то, что дождик когда-нибудь размочит её. Но воробьи налетели на рассыпанную селитру и поклевали. Кто бы мог себе такое представить? – Ужас! – вопияла тетя Рива. – Шо цэ за горобци такие? Мутанты чи шо?
Отец слушал бабьи толки и ухмылялся в усы – он носил пышные русые усы с небольшими бакенбардами в угоду матери.
- Это еще что! – любезничал с дамами балагур в бакенбардах, теша их байками. – Мои студенты изобрели, между прочим, подвесной потолок – это революция в строительстве! – и натянули его в спортзале. Но главное не в этом даже, а в другом. До чего талантливые озорники! Знали бы вы, милые дамы, что они придумали еще! Так, потребовалось в спортзале протянуть кабель под огромным натяжным потолком площадью 300 квадратных метров. Никто из работяг не соглашался выполнить задачу быстрее, чем за неделю. А на носу встреча нового года, елку надо устанавливать в спортзале – а где ж еще елку устанавливать, если на танцы мы пригласили старшеклассниц из женской школы? Ребята аж млеют – мечтают о танцах! Ну, и додумались мои парни решить срочную задачу за 2 часа. Для этого они запустили между строительным и навесным потолками понятливую дрессированную собаку, привязали к собачьему туловищу кабель, запустили пса и на обоих концах потолка караулят его с фонариками да командуют: один гонит, другой подзывает. Ну, пёс и понесся обнюхивать новую прогулочную площадку вместе с привязанным к туловищу кабелем. Но свежие куриные косточки, которыми собаку манил хозяин на другом конце, возымели действие, и кабель был успешно протянут да еще без материальных затрат! Вот что такое творческий подход к делу! Остроумное решение, не правда ли?! Как видите, безвыходных ситуаций не бывает.
Родители готовились к встрече нового 1957-го года, пригласили к себе на праздник всех детей нашего дома № 25 по улице Комсомольской города Горловки. Вскоре отец установил могучую ель с верхушкой, согнувшейся под высоким потолком. Мать вместе со мной принялась вырезать из кальки снежинки и развешивать на ели. И вот в новогодний вечер пришел весь двор на праздничный лимонад под нашей елкой. Воображение детей потряс «настоящий» Дедушка Мороз, одаривший подарком каждого ребенка. Бабушки, сидевшие за спинами внучат на стульях, получили по бокалу домашней наливки и потребовали угостить Деда Мороза, чему тот был несказанно рад. «Настоящий» Дедушка Мороз включил патефон и пригласил детей танцевать под песню Руслановой «Валенки». Я взяла за руку Дедушку Мороза и спросила: - Почему у тебя ладонь теплая, а не морозная?
- Потому, - рассмеялся Дед Мороз, - что здесь у вас я согрелся…
В самом деле мой отец тогда впервые согрелся душевно после фронтовых ночевок в лесу у костра прямо на снегу. Мне шел седьмой год; отец радовался сообразительности и любознательности, которыми отличалась я от сверстников. Отец называл меня «Ласточкой» и в этой связи засовывал мне одной под подушку кулечек конфет «Ласточка» - так он восполнял нехватку материнской ласки в отношении ко мне, заметную окружающим, чем дальше – тем больше. Мой отец был человеком аналитического склада – умел и любил мыслить, читал античных философов и беседовал со мной всегда только со ссылками на древних мудрецов. С братом отец обходился гораздо проще: тот избегал «зауми» и понимал лишь прямой, конкретный разговор без обиняков и намеков. Меня же отец приучал к абстрактному мышлению потому, что я проявляла способности к «зауми», и эти способности помогли мне первоначально победить в шахматных состязаниях, а затем освоить точные науки, необходимые серьезному писателю.
Отец сокрушался из-за отчужденного отношения ко мне матери, искал ответ на этот вопрос в философской литературе, но не находил. Психология в СССР являлась наукой, пребывавшей в положении совсем не лучшем, чем гонимые кибернетика и генетика, хотя формально Психологическую науку советская власть вроде бы не репрессировала. Поэтому отец искал ответ на психологический вопрос отнюдь не в той казенной Психологической дисциплине, которая тогда бытовала, но искал в самой реальной жизни. И такой ответ последовал. Так, однажды литературный салон моей матери взбудоражила новость о подпольных машинописных копиях неопубликованных произведений Марины Цветаевой. Помню, что гости декламировали какие-то энергичное Цветаевское стихотворение о Царе. Затем разговор зашел о женской судьбе поэтессы, растившей двух дочерей, одна из которых (Ирина) раздражала поэтессу-мать тем, что была физически слабее и болезненнее Али. Это – все, что запомнилось мне тогда: сходство женских характеров. Полтора десятилетия спустя, уже в студенчестве, тоже попались мне запрещенные произведения Цветаевой, среди которых были дневники. Из осеннего дневника 1919-го года довелось мне узнать о том, что поэтесса Марина Цветаева решала трудную дилемму: кого из двух дочерей в период революционного голода накормить, т.к. на двух детей пищи не хватало? Не хватало на двоих и душевного запаса любви. Жизнь ставила поэтессу перед жестоким выбором, и она отдала дочерей в декабре 1919-го года в детский приют, располагавшийся в Кунцеве. Девочки в приюте плачут от голода, но хотя бы находятся в безопасности. В разбитых чувствах мать покидает приют и сочиняет молитву к Богу о муже, Але, о себе и друзьях без упоминания о больной и слабой Ирине – дочери нелюбимой, проблемной, на которую у Цветаевой никогда не хватает материнского тепла. Поэтесса отказывается любить и понимать ребенка, ничуть не похожего на нее самою – иного.
И вот после Пасхи 1920-го года появляется новая дневниковая запись поэтессы (женщины артистического типа) – уже о смерти нелюбимой дочери. Мать умершей девочки просит  у памяти   о малютке прощения за то, что «не сумела побороть в себе неприязнь к непонятной сущности дочери», сожалеет, что даже не известно, где могила Ирины? Здесь же Цветаева признается (в качестве публичного покаяния) в том, что «никогда не любила Ирину настоящую, только любила мечту  о дочери», которая была не похожа на мать. Это было иное человеческое существо. Цветаева отказывается принять родство с более сложным человеческим существом и пишет далее: «Я не верила в Ирину – в слабое существо без будущего. Я не знала и не понимала ее. А теперь вспоминаю ее стыдливую, смущенную и редкую на детском лице улыбку, которую маленькая дочь скрывала от меня. Смерть Ирины так же нереальна, как и ее короткая жизнь». Моя мать относилась ко мне точно так же по тем же причинам, на которые еще наслаивался великошляхетский шовинизм.  Да и сам факт  проживания   беглых Великороссов, еле  унёсших ноги  из   ленинско-сталинской  России от варварской  коллективизации и трудоустроившихся в  Царской Малороссии  ( переименованной в Советскую Украину) – сам факт проживания здесь чужаков  вызывал среди коренного населения, потеснённого  чужаками,   раздраженье. Поскольку  у беглых Великороссов были отрезаны пути  назад, то они  из шкуры вон вылезали, трудясь  на самых  грязных, рискованных и тяжёлых  работах, например – горняцких; на таких работах, когда семья горняка  не знала: вернётся ли из забоя сегодня  отец, брат или сын либо  погибнет в шахтных завалах? А если вернётся, то кем: инвалидом  или  пока ещё  уцелевшим  волею случая? На  таких  опасных  и тяжёлых работах  Великороссы  были незаменимы. Количество Украинцев  на рискованных предприятиях  во всех сферах взаимодействия  Украинцев с Великороссами  значительно  уступало   количеству беглых русских . Но несмотря на  такую самоотверженность и самоотдачу  беженцев из России  чуть не до последней капли крови в  каторжном шахтёрском труде  ради того, чтобы заслужить признание  и уважение в принявшей  беглый   люд  украинской среде, - всё равно  коренное население считало их чужаками и  презрительно  называло Кацапами ( сравнивая с козлами из-за распространённых у  беженцев  узких «козлиных» бород). Понемногу , однако,  православные Украинцы   Юго-Востока  притерпелись ко многотерпеливым  Кацапам, оценили  Кацапское  великодушие и христианское сердоболие,  отсутствовавшие  у коренного населения, и мало-помалу  Юго-Восточные Украинцы начали смешиваться с Великороссами в брачных союзах, укрепивших полнокровный Русский  Этнос. Польский же гонор  возвышался над этим явлением, осуждал смешение национальностей; но Фатум  оказался  могущественнее гонора, и этому Фатуму  стало угодно  произвести на свет меня  даже  хотя и  от матери, оскорблённой  рождением у неё  столь низкосортной дочери!
Осенью 1957-го года мать привела меня в первый класс и призналась,  десятилетия  спустя, что воспитание младшего ребенка (сына , удавшегося в  шляхетскую породу)  переключило все ее материнские чувства на него и  как-то нечаянно лишило меня  материнской ласки. В самом деле: я просто не могу  вообразить себе, что  такое  эта самая ласка ? Но зато когда  мать  увидела меня в толпе  чернявых  первоклашек среди их бабушек и матерей , увидела со стороны свою   русоголовую и , к сожалению,  русскую  дочь с  маленькими пальцами в лиловых чернилах, она вдруг осознала, что  её  некудышняя  семилетняя    метиска  – тоже еще ребенок, заслуживающий  некоторого  снисхождения. Это стало открытием для  моей матери, но ненадолго. Помню, как мать направилась вместе со мной на примерку новой фетровой шляпки к модистке, жившей через дорогу. У модистки стояло на подоконнике несколько форм для создания из фетра нужных моделей, несколько зеркал для обозрения клиентками себя не только спереди, но и сзади, и в профиль. Центр тесной комнатенки занимал круглый дубовый стол, заваленный разноцветными шляпами. Мать примеривала изготовленную новую шляпку с вуалью   и бранила модистку за что-то, чего я не поняла. Та конфузилась, соглашалась с капризной заказчицей, догадываясь, что эта состоятельная заказчица из тех, кто не выносит прекословий, кто требует от окружающих принимать ее как нечто своеобычное, прихотливое, не терпящее критического отношения к себе, -горделивое и нарядное существо, особенное, словно  экзотическая  птица. Лицо матери под лиловой шляпкой обрамлялось тёмными локонами завитых щипцами волос. Её миниатюрная изящная фигурка в самом деле выдавала сходство с какой-то певчей птицей. Мать была напрочь лишена всякого простодушия, и никто никогда не мог наверняка представить себе, чего от нее ожидать? Иногда она выводила людей из себя своими    несообразностями – например, требуя сейчас от модистки невозможного: чего именно – я тогда не поняла. Модистка конфузливо объясняла заказчице снова и снова, что она выполнила все, как договаривались, не иначе. Но мать снова и снова выказывала модистке презрительное недовольство, фыркала, вращая шляпу в руках, трепала черную вуалетку, и даже я, притаившаяся в уголке, ёжилась от материнской немилости.
Наконец модистка внесла в комнату чайный поднос, расположила на тумбочке, и мать позволила мне присоединиться к женскому обществу. Я наблюдала, как мать клюет по ягодке предложенное угощение: райские яблочки, сваренные в сиропе, и кладет в рот. На вопросы модистки она отвечала, что намерена уволить домработницу, поскольку выросла дочь, и пришла пора дочери стать помощницей по хозяйству. Модистка недоверчиво взирала то на заказчицу, то на меня, вероятно, недоумевая, можно ли считать семилетнего ребенка выросшим? Но мать заявила так, чтобы и я приняла к сведению: раз дочь посещает первый класс, значит, выросла. А вот детсадовец-сын действительно еще мал, поскольку еще не ходит в школу.
Кушая варенье из райских яблочек, я не заметила, как женская беседа переключилась на книги и на литературу. Мать цитировала поэта Дмитрия Кедрина (кажется), рассуждая с модисткой о его балладе про Фирдоуси, из которой следовало, что занятие литературным творчеством – дело безнадежно неприбыльное: вознаграждения нельзя дождаться никогда. Несмотря на знание вопроса, мать очень скоро наставит меня именно на этот жизненный путь, и я до сих пор затрудняюсь объяснить самой себе: зачем да ради чего?.. Все мои русские родственники были категорически против моего будущего – против того бестолкового поприща, которое называлось одним словом: «литература». Но, несмотря на Куликовские сражения за мою судьбу, русская родня проиграла моей матери. И мне уже не оставалось ничего другого, как выполнить Высшую Волю, осуществляемую через мать – взойти на путь миссионерского служения, именуемого Литературой. Культуртрегерство, несущее культуру в народ, легло в основу моей писательской миссии. Вероятно, прозвучит дико то, что ниже я хочу сказать, однако, все равно скажу: на моем литературном поприще мне приходилось систематически скрещивать боевые копья с русско-советскими партийными писателями, которые считали Культурный Элемент в литературном произведении… ДИВЕРСИЕЙ, ставящей целью моральное разложение девственного целомудрия русского народа. Конечно, это звучит дико. Но мое творчество свидетельствует, о том, что подобные подозрения сталинистов не имели под собой никаких реальных оснований. А касательно «девственного целомудрия русского народа», о котором так пеклись русофилы, то все равно, невзирая на русофильскую заботу, целомудрие, увы, нарушилось по причине журналистской агрессии СМИ, весьма далеких от культуртрегерства. Раздумывая о моих битвах за право Культуры на существование в Русско-Советской Поэзии, я горестно вздыхаю о напрасной жертве собственной жизнью и выхожу на Филевский берег Москвы-реки. Впереди молодая мама ведет мальчика. Заметно, что недавно по парковой тропе проехал всадник из ближней конюшни: лошадиные испражнения усыпали чистый песок. Мальчик любопытствует, кто накакал? Мама отвечает: «Сам догадайся, сынуля, кто это сделал у реки?» Ребенок лет примерно шести замолкает на миг и догадливо восклицает: «Русалочка!»
Молодая женщина хохочет. Я обгоняю их и содрогаюсь от мысли о том, что в моем детстве я была бы уже бита по губам за скверный ответ. Моя мать никогда, кроме единственного случая, не видела во мне ребенка, была по-цветаевски неприветлива, жестко требовательна ко мне и всегда держалась со мной отчужденно. Быть может, это еще и потому, что я с малолетства работала по хозяйству (в меру моих детских сил) и никогда не имела, как полагалось родному ребенку, свободного времени: то школа, то музыка или балет, то домашние хлопоты, то прислуживание родительским гостям за чайным столом, когда поневоле приходилось слышать и запоминать взрослые разговоры. Например, той самой осенью 1957-го года, когда я впервые макнула школьное перо в фарфоровую чернильницу, народ все еще шумел о жертве кремлевских интриг маршале Жукове, героически арестовавшем в 1953 году самого Лаврентия Берию. Теперь, однако, уже Хрущев стал опасаться конкуренции Жукова и всячески устранял соперника из политической жизни государства. Гости вспоминали также запретную в СССР новость о подавлении Венгерского восстания 1956-го года, говорили о массовом возврате из заключения сталинских жертв политических репрессий, полностью оправданных по причине отсутствия состава преступлений. Летом 1957-го года начался призыв комсомольцев на стройки Донбасса, и понаехавшая со всех концов Украины молодежь рассказала о том, что добывшая текст секретного антисталинского доклада Польша повела себя вероломно: растиражировала доклад специально для западных украинцев, понимавших польский язык как родной. Жажда получить в руки запрещенный текст, однако, не увенчалась успехом – наши гости серьезно  опасались деяния, которое обязательно каралось бы спецслужбой. Люди задавались, однако, одним и тем же вопросом: если все в Хрущевском докладе есть правда, то какой же это социализм? Так завершился первый период освободительных реформ в СССР. Начинался второй.
Отец привез меня в город Артёмовск к дедушке. А дед Михаил привел меня к доктору Махлину посоветоваться о том, как преодолеть мою болезнь Меньера? Доктор  Махлин встретил деда и меня с еврейской приветливостью – он оставался очень доволен качеством сложенной дедом новой печи: никто, кроме моего деда, не мог сложить печь так, чтоб она не дымила ни сразу, ни потом – не учиняла бы из комнат курной избы. Знаменитый доктор города Артемовска по достоинству оценил работу моего деда. Ведь все прежние печники складывали ему печь и обязывали 3 дня подождать, чтобы просохла, а за это время успевали скрыться. Печь дымила, пользоваться халтурой никак было нельзя. А дедову печь зажгли сразу, еще сырую, и она загудела, словно всегда стояла. Мой дедушка был в своем малом городке человеком известным как добросовестный строитель мостов: 2 из них стоят до сих пор. Когда Донбасс оккупировали немецкие захватчики в годы Второй Мировой Войны, они затапливали наши шахты, взрывали мосты, угоняли девушек в Германское рабство. Красная Армия отбивала у немцев захваченную территорию, восстанавливала шахты и мосты. Мостовое строительство поручалось только моему деду как проверенному специалисту своего дела. После войны деда наградили медалью «За доблестный труд». Зная это, доктор Махлин, настрадавшийся от бездарных печников, попросил деда приложить его золотые руки, и печь загудела. Поэтому дедушка смог привести к нему внучку на консультацию. Частный доктор вложил в детские уши никелированные конусы, заглянул, прописал капли, угостил деда рюмочкой самогонки и выпил сам. На прощание доктор Махлин одарил Михаила Евгеньевича ненужной доктору книгой историка Соловьева – тоже кем-то подаренной врачу.
Скучными ноябрьскими вечерами дед пытался было читать историческую книгу про Московскую Русь, знакомую деду тем, что в начале 30-х годов возглавлял он бригаду каменщиков на реставрации Кремля, но абсолютная нетерпимость историка Соловьева к русскому пьянству возмущала старика. Дедушка роптал:
- Ну, вроде умный человек Соловьев, профессор, а невдомек ему, что работяга пашет, как лошадь, 6 рабочих дней в неделю, только 1 выходной отдохнуть остается, - ну, как тут в субботу после недельных трудов да не выпить свою законную, трудовую чекушку?! А какие другие остаются народу радости? Чем забавиться? Чем утешиться иной раз?
Сидя на табуреточке напротив печного поддувала хмурым ноябрьским вечером, дед Михаил мусолил однотомник Соловьева, ища, чем бы развлечься, находил занимательные тезисы и зачитывал вслух мне, обучавшей кота ходьбе  на  двух  лапах.
- Слышишь ли, внученька, вот ученый муж пишет о родовом единстве племени Великороссов, о том, что нарушение родового единства и родовой чести является преступлением непростительным. Поняла ли что-нибудь?
- Поняла, дедушка.
- А что поняла, перескажи, внученька?
Слыша продолжительную тишину в частном доме, в беседу вмешивалась бабушка: - Дед, чего ты к дитю привязался, будто ко взрослому? Сам-то понимаешь ли чего-нибудь?
- Я-то понимаю, - отвечал дедушка Михаил, - что мы, русские, без хлеба сыты бываем, поскольку пожираем друг друга. Нет у нас родового единства!
- Вот и все насчет нашего единства, - отряхнула в тазик тесто с рук бабушка.
Книгу историка Соловьева, изъеденную мышами, нашел на чердаке однажды мой отец, улегся на железную односпальную кровать с пружинной сеткой, стоявшую сбоку от печи, начал читать, но академическая скука сморила отца, и он уснул. Тем не менее, во всякий приезд к родителям в Артемовск, мой отец возобновлял чтение с чисто Великорусским трудолюбием и дочитал тот «кирпич» до конца. Книга была старинная – с ятями, и называлась она «Историей России с древнейших времен». Подросши, я тоже пыталась осилить скучный казенный стиль изложения Соловьева, от которого впервые узнала про то, что мы – нация самоедов, пожирающая друг друга внутри собственного Великорусского племени, поскольку самоедство лежит в основе столь свойственного Великороссам греха осуждения. Дедушка Михаил сидел на табуреточке напротив печного поддувала, ковырял кочергой, подкидывал в печь антрацит и вздыхал, слушая критические заметки Соловьева, зачитываемые мною вслух:
- Правда, внученька, правда… Если останемся живы – ради Господа. Если умрем – тоже да будет ради Господа!.. Эх, нельзя пионерам про Бога рассказывать!..
Дед Михаил воевал в Первую Мировую войну за веру, Царя и отечество. Отец воевал во Вторую Мировую войну за родину, за Сталина. Впрочем, за Сталина ли? Никогда не повторял отец этой расхожей фразы, потому что Сталин для верующей крестьянской семьи Великороссов всегда был и оставался     тираном-богохульником, о смерти которого молились миллионы разоренных этим бесчеловечным преобразователем русских крестьян.
Но после смерти диктатора, как выяснилось позже, появился новый преобразователь, разоряющий сельское хозяйство Страны Советов, еще не окрепшее после испепелившей страну дотла Великой Отечественной войны.
Когда мне исполнилось 8 лет, в стране установилось Хрущевское единовластие. Авантюрист по характеру Никита Сергеевич захотел догнать и перегнать Америку, и в этом соперничестве с мощной державой начал с кукурузы. Провозглашенная XX-ым Съездом КПСС задача оздоровления политического режима в Советском Государстве мало-помалу начала подменяться тоталитаризмом, основанным на чиновничьем полновластии. Хрущев провозгласил, что в 1980-м году все граждане Советского Союза получат от государства собственное жилье и будут жить при коммунизме. Среди Хрущевских планов особо ошарашивал план сокращения до минимума личных крестьянских хозяйств. У людей начали отбирать почти задаром крупный рогатый скот – это была фактическая конфискация животных, как во времена Сталинской коллективизации. Все мои родственники по отцовской и по материнской линии (как русские, так и украинцы с поляками) в 1958-м году лишились скота, кормившего наши семьи, коров, лошадей, бычков и телок. Поэтому, начиная с 1958-го года, в СССР снизилось производство сельскохозяйственной продукции, начались перебои с продуктами питания, ощущалась нехватка подчас элементарной пищи. Зато все мои родственники радовались отмене советского Крепостного Права – сельскому населению наконец начали выдавать паспорта, что предоставляло крестьянам свободу передвижения. Этого они ждали так давно, что никак не могли поверить счастью уравнивания своих прав с горожанами. А тут как раз произошел памятный случай в колхозе. Дело было на колхозной ферме, куда угнали наших коров и бычков. Молочная ферма отапливалась собственной котельной, как полагалось. Работал котельщиком там один безногий инвалид Второй Мировой Войны – работал исправно, доярки не жаловались. Но однажды сильно захотелось котельщику выпить, и он задумался о том, как бы отлучиться, но чтобы котел не остыл, ведь уголь подбросить будет некому? И надумал наш изобретатель завинтить на котле какие-то заглушки. Я по малолетству не поняла, какие именно, помню лишь, что котельные заглушки работяга завинтил, поэтому паровое давление держалось в заданном режиме без подкидывания в печь угля. Ну, и пошел себе работяга домой отобедать. Обедает, значит, самогоночкой балуется, думает, что котел кипит в заданном режиме… Да не тут-то было! Паровой котел лишился возможности спустить излишки пара и оказался на грани взрыва, - как вспоминал мой отец: на грани малого термоядерного взрыва с непредсказуемыми последствиями. С котла сорвался предохранительный кран, из дыры повалил воздух, как из хвоста аэроплана. Вступил в действие принцип реактивного движения. Подобно гоночной машине паровой котел стартовал в колхозной котельной, сорвался с места, выбил дверь, вылетел на двор и взлетел в воздух на несколько метров. Затем котел шмякнулся на землю, подпрыгивая, как лягушка, и заскакал, по счастью, к яру, куда и свалился. Доярки прокляли котельщика. И проклятия реально заработали. Так, бедокур должен был поехать на автобусе следующим летом в город Сталино (областной центр Донбасса), но автобус задерживался. Безногий бедокур устал стоять и прилег на скирду соломы, задремал. Пробудило котельщика что-то неладное в штанах: оно шевелилось, кусалось и жалило прямо в место его мужской гордости (был он многодетным родителем). Теперь уже не котел скакал в направлении к яру, а безногий фронтовик, стуча деревяшкой вместо правой ступни. Спрятавшись от сельчан в яру, проклятый доярками котельщик наконец запустил руку в штаны и принялся отлавливать зверя, грызшего бедокура. Когда котельщик выволок ту дрянь наружу, то оказалось, что ею была мощная, крепкая соломина из скирды, которая шевелилась при каждом движении, кусала и жалила. По мнению доярок, намерзшихся зябкой осенью без котла в ожидании установки нового, это была справедливая Божья кара забулдыге. Сам же опозоренный котельщик стремился покинуть родное село и переселиться в город Сталино, где никто его не знал. Отмена советского Крепостного Права предоставляла крестьянам Хрущевское равенство прав с горожанами, поскольку крестьянам начали даже выдавать паспорта, и это радовало сельчан.
Однако, радость сельских жителей омрачалась слухами о грядущей денежной реформе. Мне было 11 лет, как денежная реформа при Хрущеве разразилась в самом деле, чем усилилась инфляция и обесценился рубль. Моему русскому дедушке Михаилу почтальонша принесла пенсию в новых купюрах, и дед никак не мог успокоиться от бушевавших чувств. Мой отец присутствовал при этом и ухмылялся невежеству своего старого отца. Дед гневался и доказывал, что денежные реформы всегда имеют целью обман. Отец ухмылялся, отмахивался… Прошел год, как мой отец привез меня к дедушке Михаилу и вздохнул: «Да, Хрущевская денежная реформа ограбила всех нас». Может, дед с отцом дольше проклинали бы реформу, если бы летом того года не случилось в соседнем колхозе «Заря коммунизма» (обессмертившем свою народную славу летающим котлом) очередное громкое событие. Так, колхозный механизатор пришел пообедать домой в свой законный рабочий перерыв. На дворе жара, поэтому окна и двери частной хаты у всех нараспашку, у него – тоже. В окна и двери прутся тучи навозных мух. Купить марлю в аптеке против «птеродактилей» невозможно: дефицит, нету. Купить капроновую    шторку – денег не хватает в семье на такую роскошь. Нет денег даже на прыскалку «дихлофос», ведь трое детей у колхозника! И додумался механизатор до простого способа изничтожения мушиных туч, чтоб не лезли в тарелку. Стоял у механизатора на кухне газовый баллон – подпустил наш изобретатель чуточку газу, чиркнул спичкой, прозвучал малый взрыв, как бы воздушный шар прокололся, и вся мушиная туча, жужжавшая в воздухе среди кухни, мгновенно обрушилась на пол. Наступила тишина. Занавески еще колыхались, но все мухи передохли. Смахнул колхозный механизатор на радостях дохлых мух веником в совок и первый раз за всю летнюю страду поел в покое. Так наш изобретатель расправлялся с мушиными тучами до конца сентября, когда уже похолодало, и пришлось запереть окна да двери. По своему обыкновению колхозник проделал тот же фокус с газовым баллоном, как и в летнюю жару, но упустил из внимания, что тогда он применял свой метод при распахнутых дверях. На сей раз рвануло с такой силой у него, что вылетели стекла. Так кончилась его борьба с «птеродактилями». А тут еще Хрущевское самодурство в сельском хозяйстве с повсеместным насаждением кукурузы взамен традиционных зерновых культур кончилось тем, что в школе детям хлебной Украины стали выдавать бесплатные пшеничные булочки, а очереди за хлебом и молочными продуктами выстраивались задолго до открытия магазинов – с 4-х часов утра. Появлялись недовольные граждане, критиковавшие очередной социалистический голод искусственного происхождения, но этих недовольных уже неловко было называть врагами народа, поэтому название сменилось на ряд других: инакомыслящие, диссиденты и ненормальные психбольные. Так что Хрущевская Свобода носила больше декларативный характер, чем фактический. Тем не менее великой исторической заслугой Никиты Сергеевича Хрущева весь мир считает установление партийного контроля над Тайной Полицией Советского Союза, придание госбезопасности цивилизованного вида, отчего Комитет Госбезопасности (это государство в государстве) впервые со времен еще Железного Феликса сократил вдвое свой штат и прекратил «охоту на ведьм» - т.е. на своих же сограждан, а занялся чужими, иноземными. И, несмотря на переживаемые трудности, Советский Союз запустил первый в мире искусственный спутник земли, затем первого в мире человека в космос, - это было удивительно: летают в космосе и не падают! Так радостно начались Шестидесятые годы XX-го столетья: казалось, вместе с Хрущевской Политической Оттепелью расцветает вся земля.
Литературный салон моей матери не реже 1-го раза в месяц, а то и чаще (судя по обстоятельствам) заполнялся творческими людьми, которые читали стихи, рассказы, пьесы собственного сочинения, хвалились газетными и журнальными публикациями, изданными книгами. Моя мать – уже известный автор – звонко хохотала под действием «Шампанского» и удивляла гостей своею энергичностью, властным темпераментом да игривым тоном. Посреди залы, освещенной мощными лампами, красовался круглый стол, покрытый кружевной скатертью, вывязанной матерью, уставленный десертом, винными графинами, фруктами и сладостями.
Полупочтеннейший, который поддерживал связь со своими канадскими родственниками, рассказывал о том, как любимая дочь и переписчица произведений Льва Толстого посещала Канаду (это стало известно из письма) и читала лекции об отце. Я мало что помню из рассказов того усатого казака про Александру Львовну Толстую, но кое-какие впечатления все же сохранила моя детская память. Например, меня поразило то обстоятельство, что, оказывается, радостный праздник Великой Октябрьской Социалистической Революции 1917-го года омрачен смертью Льва Толстого, пришедшейся на день 7-го ноября – «красный день календаря» - но несколькими годами раньше. Запомнилось также и то, что любимая дочь Льва Толстого застала революцию, и десятилетие прожила при советском режиме, прозвавшем писательскую дочь Контрреволюционной Гидрой. В имении знаменитого писателя возник колхоз. Писательскую дочь упрятали за решетку в подмосковный монастырь, переоборудованный для новой цели. Выйдя на свободу, Александра Львовна пожаловалась Народному Старосте Калинину о бесчеловечности тюремных и лагерных надзирателей. Калинин не поверил. Вскоре Калинин был наказан Фатумом за равнодушное бездействие: за решетку попала его собственная жена, оклеветанная сексотами тоже как Контрреволюционная Гидра. Затем японские писатели исхлопотали приезд из Советского Союза дочери Льва Толстого для участия в  конференции, где Александра и застряла. Из Японии дочь Толстого убежала в Америку, там и поселилась.
Полупочтеннейший шепотом добавил к истории, запрещенной для упоминания фигуры (как выяснила я уже позднее – имя доверенного лица Льва Толстого – его дочери Александры – было запрещено в СССР  по причине все той же Контрреволюционности «Гидры» на протяжении 70 лет), - Полупочтеннейший добавил шепотом о том, что Ленин не только лишь мучил Александру, но выслал из Советского Союза всю интеллектуальную элиту, протестовавшую против безбожной советской власти. Находившийся в материнском салоне Демидов навострил уши, это заметил отец и, как я теперь догадываюсь, под предлогом ревности запретил ему посещать салон. (Горловский поэт Вл.Демидов, однако, упомянул имя моей матери в мемуарной публикации начала 80-х годов в украинском журнале «Радуга», вспоминая о «Кочегарке»).
Тогда же Иосиф Курлат, художница Рива и мать спорили с отцом, как всегда, об историке Соловьеве. Прочие гости толпились у патефона, танцевали, выпивали и закусывали. Я сидела в уголке, мастерила гербарий из сухих листьев и ожидала команд принести пепельницу, унести посуду, придвинуть гостье стул или помочь гостю выволочь из-под шкафа закатившийся мундштук. Мать уже не церемонилась со мной, считая дочь полувзрослой, поскольку я училась в третьем классе, причем – сразу в нескольких школах: общеобразовательной, музыкальной и хореографической, - обладала природной смекалистостью, а также умением предвидеть перепады материнского настроения, чего не умел никто, а потому никогда и не бывал готов к самообороне. Младший брат, приводимый матерью поклониться достопочтенным гостям литературного салона и за спиной матери прозываемый Барчонком, упорно сидел в детской комнате, прячась от шума и срисовывая картинки из книжек. Ему прочили будущее живописца, чем он впоследствии действительно сделался. Брат терпеть не мог стихотворных декламаций и ученых споров об историке Соловьеве, а потому запирался у себя в детской. Между тем, провинциальный авторитет Иосиф Курлат, волочившийся за матерью, приходил в ее литературный салон, казалось, нарочно затем, чтобы доводить моего отца до белого каления. Этот волокита раздобыл у антиквара такой же Соловьевский однотомник, который штудировал отец, и, тыча пальцем в ученый текст, цитировал высказывания профессора-западника о русских людях как о «нравственных недоносках». Насколько я помню, речь шла у историка Соловьева о нецивилизованности племени Великороссов, о нецивилизованной дикости, заполнявшей всю русскую историю пьяными выходками необразованных людей. Отец еле сдерживал гнев, чтоб не схватить за шиворот отвратительного Селадона да вышвырнуть его за дверь, а тот ехидно цитировал Соловьева про то, что на Руси грамотеев было маловато, что даже между знатью встречались необразованные и неграмотные люди – и так вплоть до 17-го столетия, до эпохи Преобразования. Иосиф Курлат тыкал пальцем в научный текст и обвинял моего отца словами историка Соловьева в нравственной и экономической несостоятельности русского общества, на что отец с достоинством отвечал Соловьевской же цитатой о священном завете Великорусских предков, изложенной в средневековой летописи 12-го века о том, как пошла Земля Русская: «Велика польза наша от учения книжного». Отец ссылался на историка Соловьева, говоря о том, что ученый муж определял время ученичества, подражаний Западу и заимствований, - время, возглавленное царем Петром Первым, как время ДУХОВНОГО ИГА – настолько тяжелым было оно для державы. Но ведь русское общество выдержало иго духовное, выдержало затем и войну с Наполеоном, и еще 2 мировые войны, - так что обвинение русских в НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТИ отец считал чересчур скоропалительным. Он вообще еле сдерживался, чтоб не выгнать Курлата.
Наконец гостям надоедал патефон, и наступала тишина. Высокая комната добротного каменного дома, уничтожавшая звуки мягкостью зеленых бархатных портьер, внезапно делалась совсем глухой. Художница Рива робко нарушала тишину высказыванием о том, что Борис Годунов еще до царя Петра I посылал за границу русскую молодежь с целью перенимать зарубежный опыт, но никто из них не вернулся назад на родину. Это почему-то больше всего волновало Риву.
- Действительно, - соглашался отец, - Соловьев пишет об этом, хотя непонятно почему так происходило?
- Потому, - язвительно хмыкнул Курлат, - что за границей была цивилизация и культура, а у нас – нет! Да и русское духовенство запрещало ввозить иностранных специалистов в Россию из-за возможности испортить православную религию, а как же было цивилизовываться да окультуриваться? Вот и придумали: затеяли звать на выучку хохлов.
- Неужели? – всплеснула руками гостья в кудряшках.
- Да, - авторитетно выставил ногу вперед Курлат, довольный собой, - Соловьев прямо так и пишет, что Великороссу безопасно учиться только у Малоросса, но не простого, а из православных монахов. Так что, по свидетельству историка Соловьева, перед эпохою Преобразования учителями Великорусского племени являлись их славянские братья Малороссы.
- Ура! – закричал хохол-газетчик и плеснул себе рюмку в рот.
- А я и не знал про такой внушительный вклад Украины в дело просвещения России, - задумчиво произнес другой журналист-хохол, - так когда, Иосиф, уточни еще разок, Малороссы были учителями Великороссов?
- Я это не совсем понял, - признался Курлат, - но по крайней мере за столетие до Петра – это точно.
- Товарищи! – возгласила мать. – Выпьем же за Петра Великого!
Отец разлил гостям традиционную вишневую наливку домашнего производства; собрание закончилось. Через месяц мать уже носилась по Ленинграду в изготовленной новой шляпке. Она купила себе и новое платье в магазине авторского рукоделия с неофициальным названием «Смерть мужьям». Облачившись в сногсшибательный ленинградский туалет, Виктория подошла к памятнику Петра Первого и поздоровалась с Царем: «А мы пили за тебя, Император, славили тебя в моем литературном салоне. Если ты слышишь сейчас меня, Петр, пошли мне с мужем удачную карьеру, а деткам – здоровья». Мне кажется, он услышал ее.
Мать привезла мне в подарок набор открыток с видами Ленинграда, а также почему-то еще и с видами Москвы. Долго хранились в моей коллекции открытки с видами дворца в Останкине, словно я предчувствовала, что однажды поселюсь именно там. Но в Горловке конца 50-х годов еще нельзя было ничего этого вообразить… Помню, как родители добыли где-то ежа и поселили на кухне у печи, топившейся углем. Отец принес ящик помидоров, выставил на балкон, куда проник ежик, и утром мы обнаружили, что наш колючий приятель перепробовал каждый помидор. Ежа выселили. Поселили гуся, затем кроля, но жить им оставалось недолго…
В 1960-м году мне исполнилось 10 лет. Семья перебралась в областной центр Украины – в город Донецк, куда пригласили мою мать для работы телевизионным редактором, и оставалось еще несколько лет до переселения в Киев, осуществленного матерью. В литературу и искусство пришло новое поколение художников всех жанров, выросшее в условиях расцвета Правды. Усложнялась деятельность советской Цензуры – Главлита, которая была вынуждена дозволять к изданию и к печати различного рода сомнительные произведения советских творцов. Да и то, что называлось «Пятой Колонной» в творческой среде, т.е. агентурой политического сыска, вдруг оказалось не у дел: после смерти Сталина либеральные реформы продолжались неуклонно, народ избавился от мании преследования, задышал свободнее, повеселел. И все-таки ведь такая страшная война осталась позади, несмотря на  трудности мирной жизни. Все-таки это был мир, а не война! Это был новый мир! Политический климат Советского Государства смягчился, стал более благоприятным для людей, начались процессы возрождения национальных республик.
В литературном салоне моей матери осторожно произносили имя русского прозаика Солженицына. После смерти Сталина политзэк Солженицын зарабатывал себе на жизнь преподаванием в казахской ссылке математики, физики и астрономии. Там, в казахской ссылке, как и у Домбровского, началось его подпольное, конспиративное писательство. Затем, как узнала я уже в Литературном институте в Москве, писатель Солженицын служил в русской глубинке учителем физики. В России он уже работал плодотворно, совмещая писательскую миссию с работой профессионального революционера. Впоследствии писатель Солоухин подвергнет дотошному анализу историософию Солженицына; и спор двух титанов так по сей день и останется нерешенным. Вмешался в их политический спор тогда еще и третий титан – нобелевский лауреат академик Сахаров, обвинявший Солженицына в Великорусском шовинизме вопреки Солоухину, обвинявшему Солженицына в антирусском изображении русской истории – в фальсификации её. Солоухин доказывал свою правоту, Сахаров – свою, а Солженицын подобно скале выдерживал накаты волн слева и справа. Солженицын не делал различий в патриотическом движении, не отличал крайних националистов-державников от патриотов космополитического толка. Он обвинил Горбачева в опорочивании патриотизма и представления о демократии: «Погибла та страна, в которой слово «патриот» сделалось ругательством», - упрекал Солженицын Горбачева.
Получил Нобелевскую Премию за рассказ «Один день Ивана Денисыча» Солженицын спустя много лет после присуждения – уже тогда, когда его вышвырнули за пределы СССР: внезапно, без семьи на все 4 стороны – так надоел он советской власти своим морализаторством.
Публикация в середине 60-х годов нобелевского рассказа «Один день Ивана Денисыча», героически учиненная в журнале «Новый мир» Твардовским, помнится, потрясла мое еще совсем юное воображение. Мать всучила мне этот журнал со словами: «Не спи ночью, читай. Кончишь, буди меня – моя очередь читать будет. Утром надо вернуть».
Поистине картины Дантовского ада померкли перед адом Солженицынским. Поистине Солженицын совершил подвиг писателя-правдоборца. Это и была его писательская миссия.
Да и как было избыть из души бывшего политзэка незаслуженное узилище, колючую проволоку, лагерные осветительные прожекторы, слепящие глаза – так, что на небе никогда не было видно звезд, - как было избыть всю ту богоборческую неправду, которая уничтожала русский народ вместе с примкнувшими к нему малыми народами?!
Роман «Архипелаг ГУЛАГ» ходил по рукам в виде машинописных копий, подпольно тиражируемых энтузиастами – так называемым «САМИЗДАТом». Жизнь писателя-миссионера висела на волоске. Солженицын же, как доносили слухи, провозглашал Христианскую Совесть средством спасения России и спасения всех примыкавших к ней малых народов христианского толка. Он акцентировал внимание на христианской морали в пику бесчеловечному аморализму безбожного государства, языческими жрецами которого в СССР являлся особый чиновный класс Номенклатуры. Солженицын провозглашал: «Художник слова с Богосознанием является подмастерьем Бога». Мать Александра Исаевича повенчалась с отцом в 1917-ом году на фронте, отец погиб от фронтового ранения, и мать овдовела. Был революционный голод. Раннее детство будущего Нобелевского Лауреата проходило в развалюхе, в конюшне. Воспитывала сына фронтовая вдова в строгом православном духе. А когда семилетний Александр пошел в советскую школу, с его шеи срывали крестик – никак нельзя было ходить в школу с крестом! За отказ вступать в атеистическую организацию для детей (в пионеры) 10-летнего Александра подвергли организованной травле. Он выдержал. Характер закалялся для дальнейшей борьбы за Бога, за Правду, за Совесть Христианскую. Позднее Солженицын выразит свое мнение о Писательстве: «Литература способна победить государственную  ложь, и я считаю эту цель прямой обязанностью Литератора». Так Александр Исаевич определит Миссию Писателя в кино-интервью режиссеру Говорухину – Старшему (в Вермонте). В творческом кабинете Солженицына кинорежиссер заснимет медную розу, обвитую колючей проволокой, - этот скульптурный символ подвига Литератора создан в единственном экземпляре, как единственен в своем роде историософический подвиг Писателя-Миссионера Солженицына. В том же кино-интервью еще в Вермонте (США) Нобелевский Лауреат скажет: «Что такое массовая ПСЕВДОЛИТЕРАТУРА? Это самовыражение без ответственности за результат, бумагомарательство без ответственности перед народом. Грязный поток безответственной Псевдолитературы замутил общественное существование. Это – вред».
Стрюкает – стучит пишущая машинка. Стучит да стрюкает. Этот звук пишущей машинки сопровождает Солженицына весь срок его писательской деятельности. Пишущая машинка воздействует на подушечки пальцев, передает через нервные окончания сигналы головному мозгу, который работает совсем по другой схеме, чем за компьютером. Творческий процесс писателя, пишущего от руки на белой бумаге, затем перепечатывающего текст на машинке, происходит иначе, нежели тогда, когда человек буквально объединяется в работе с компьютером и даже зависит от технических возможностей умного прибора. Это различные типы мышления и литературного письма. Но я предоставлю данную тему психологам, завершая высказанную мысль тем различием, которое отмечается, к примеру, в ювелирном деле: бывает механическое изготовление украшений, а бывает ручное.
Изгнанный из СССР Нобелевский Лауреат обожал свою пишущую машинку. Солженицын считал, что свобода в Советском Союзе находилась взаперти под амбарным замком. Впоследствии философ Александр Сергеевич Панарин напишет целую книгу под девизом: «Россия – родина Гонимых людей». Эта книга Панарина будет называться «Православная цивилизация в глобальном мире» [2002 год, Москва].
В изгнаннии Солженицын будет денно и нощно думать о спасении России. Он осудит православную реформу патриарха Никона, результатом которой сделалось первое русское самоедство: 12 миллионов человек (старообрядцев) были объявлены Никоновской церковью вне закона, начавшей людоедские репрессии – геноцид. Кончилась Никоновская реформа, по мнению историософа Солженицына, людоедской революцией 1917-го года. Проклятие 12 миллионов наших предков мистически воплотилось в Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию, чьи плоды мы  пожинаем до сих пор. Александр Исаевич вернулся на Родину 20 лет спустя и заметил: «Положение России несказуемо шатко». Мой старший товарищ по Консервативной Партии Лев Убожков встречал семью Солженицына в России – самого Льва освободили в конце правления Горбачева - перед самым крушением СССР. Лев Убожков поселился на Елоховской площади, где ему как реабилитированному политзэку предоставили однокомнатную квартиру в кирпичном доме на Спартаковской улице. У него всегда было людно. Лёва угостил чаем товарищей по партии и передал впечатления от встречи семейства Солженицыных: «Подмосковье. Дождь льет на папоротник. Гроза. Лес в тумане. Яблони шелестят листвой. Игнат музицирует. Жизнь подошла к самому концу. Яблоки падают от дождя».
Скоро умрет и сам Убожков, хотя был моложе Солженицына. Но тогда ему было еще только 57 лет, кажется, и он восторженно вспоминал свою революционно-освободительную борьбу против марксистско-ленинской доктрины, говорил добрые слова о Хрущеве. Я уже помнила времена Хрущевской Оттепели.
Незадолго до 1960-го года Никита Сергеевич Хрущев пригласил на встречу в Центральный Комитет КПСС большую группу творческой интеллигенции: писателей, композиторов, художников и скульпторов. Происходило это 19-го мая 1957-го года. Здесь Глава Советского Государства Хрущев провозгласил, что главное оружие Страны Советов – оружие ИДЕОЛОГИЧЕСКОЕ и рекомендовал творческой интеллигенции     идеологически вооружиться для защиты интересов родной коммунистической партии и родного советского народа.
Это событие достигло ушей членов литературного объединения при шахтерской газете «Кочегарка» и послужило темой переживания в салоне моей матери. Отец было завел патефон, гнусавый голос Утесова спел песенку про лошадку с извозчиком, но никто из гостей не развеселился и не пожелал больше музыки. Желали тишины. Очередная домработница, суетясь и конфузясь, обносила гостей наливками домашнего приготовления. Но гости брали    рюмки неохотно, даже не отпивали, а водружали рядом с собой и молчали. Стояла непривычная тишина.
Местный баснописец, прозванный в шутку Полупочтеннейшим из-за его стихотворной строчки, робкий добряк, неспособный муху обидеть и готовый услужить любому всем, чем возможно, отпил, впрочем, абрикосовой наливки и утер ладонью казацкие свои развесистые усы. Он так самопожертвенно преклонялся перед очарованием польской пани (как Полупочтеннейший величал мою мать), так дорожил допущенностью в ее литературный салон, что даже мой отец, ревниво отслеживавший материнских поклонников, приветливо и сочувственно встречал украинского казака каждый раз предложением выпить чарку за любовь.
От стен высокой и просторной залы веяло холодной голубизной свежей побелки. Из распахнутых окон доносился аромат цветущей белой акации. Послышалось, как по улице проскакал всадник на коне. Тогда лишь кто-то рыжеволосый, кого я не знала, с рябым лицом в веснушках и ястребиным взглядом осторожно завел ни к чему не обязывающую речь про волшебника Парацельса. Я встрепенулась и уставилась на незнакомца с высохшим лицом да рыжими вьющимися волосами. Какая-то Крахмалева, чье имя я запамятовала по причине полувековой давности событий, скептически ухмыльнулась по поводу суеверий насчет всякой магии, нечаянно смахнула локтем рюмку со стола, и она разбилась. Мать послала меня за прислугой, обитавшей в персональной комнате с крохотным оконцем – в коморке, оборудованной специально для постоянного проживания чужого человека в доме. Домработница, впрочем, уютно располагалась в коморке с минимумом удобств: здесь находились только топчан для спанья, покрытый перьевой периной, шифоньер, стол да стул. Зато на столике, примыкавшем к топчану, у нее всегда стояли фаянсовый чайник, заваренный боярышником, вазочка с леденцами, кувшин с водой и чашка. Домработница по обыкновению угостила меня мятным леденцом и поспешила за совком да веником.
Когда я вернулась после исполнения материнского приказа, последовал новый:  распотешить гостей недавно разученным мною фортепианным произведением Бетховена. Отец слушал мою игру придирчиво; мать с художницей Ривой вместе рисовали фасоны нарядной одежды, вошедшей в моду на этот сезон, Крахмалева спорила с рыжеволосым стариком о магии, а все остальные гости оживились от фортепианных звуков и, не слушая музыки, вели обычные разговоры. Никто не заметил окончания музыкальной пьесы, кроме отца, отругавшего меня за то, что в нескольких местах я сбилась, хотя я играла по памяти, без нот. Зато все заметили ослепительное очарование моей матери, которая смеялась в окружении Селадонов, выставляя напоказ свои жемчужные зубы и отдавая себе отчет в том, что ею все любуются.
Полупочтеннейший докладывал дамскому кружку неизвестную им новость о связи русского писателя Лескова с Украиной, поскольку Лескову пришлось целое десятилетие служить в Киеве и сродниться с жизнерадостным племенем Малороссов, полюбить судьбу и творчество Тараса Шевченко за его сверхъестественную правдивость. Я впервые услыхала в материнском салоне о том, что русский литературный классик Лесков попал в юности под влияние украинского фольклориста и этнографа Марковича, высланного из Киева в провинциальный город Орёл за причастность к революционному кружку Кирилло-Мефодиева Братства. Детская память отчетливо фиксировала все, даже непонятное, которое затем годами вызревало в сознании и делала меня осведомленной в том, чего позже никогда не приходилось уже зубрить или изучать.
Тот же Полупочтеннейший казак с развесистыми пышными усами  полушепотом изумлял пишущих дам в цветастых широкополых шляпах крамольными новостями о никому не известном запрещенном в СССР писателе Бунине. Оказывается, преступный изменник Советской Родины эмигрант Бунин обожал подобно Лескову творчество Тараса Шевченко, писал о гениальности этого непонятого Великороссами глашатая Правды и Свободы, цитировал и заодно утверждал в своих произведениях, что нет страны в мире прекраснее Малороссии. Отец одобрительно кивал, плескал гостям наливку в чарки, затем улучил момент и задал вопрос о том, не желают ли гости сыграть самодеятельный спектакль в нашем домашнем театре, который желала бы организовать супруга? Но дамы смутились и спрятали свои страусиные физиономии за широкими полями шляп, нагнув головы. Полупочтеннейший смехом выразил отказ, и я облегченно вздохнула в своем уголке. Ведь меня бы непременно заставили еще и учить роли!
Мать попросила тишины и начала декламировать стихи русского поэта Андрея Вознесенского.


*   *   *
Воцарился Брежнев. Тут-то и засияла звезда Андрея Вознесенского, и принесла ему мировую популярность. Между тем, Хрущевская Политическая Оттепель сделала свое освободительное дело: в крупнейших городах России зародились антисоветские настроения, поскольку народ никак не мог найти компромисса с чиновниками, а в национальных республиках народ требовал своего освобождения от русской опеки, невежливо называя опеку нехорошими словами: «колонизация» и «оккупация». Госаппаратчики игнорировали критику и отказывались обдумывать ее, отказывались адекватно реагировать на острую ситуацию – т.е. по сути дела выпустили  вожжи из рук. Они малодушно усматривали в естественной, логичной критике угрозу самому существованию Советского Союза и ничего, кроме репрессий в разных формах, не предпринимали, когда требовался компромисс, чтобы коммунистическое государство могло бы существовать и дальше. Такой патриотически настроенный критик советских беззаконий, как например, профессиональный мыслитель (философ и логик) Александр Зиновьев, защитник родины, фронтовик, подвергался совершенно напрасным гонениям вместо того, чтобы как профессионал быть приглашенным к участию в политическом управлении Советского Союза. Философ Зиновьев спасал свою родину от неизбежного крушения, которое он вычислил как интеллектуал (впоследствии признанный всем западным миром). Гениального мыслителя изгнали из СССР вслед за Солженицыным, дерзнувшим рассказать правду о лжи. Советское государство переживало тот исторический перелом с момента XX-го Съезда КПСС, который завершился через 3 десятилетия предсказанным неугодными спасателями своего Отечества крушением Советской Сверхдержавы. Но это крушение, как считает историк Гассанлы, никак не могло бы произойти без свидетельских воспоминаний невинных жертв варварского политического режима, учрежденного Сталиным. Вернувшиеся с советской каторги политкаторжане были оправданы, амнистированы, реабилитированы и восстановлены в правах. Когда народ узнал правду о невинных страдальцах, исчислявшихся миллионами (точная цифра жертв красного террора до сих пор утаивается), то возникло логичное разочарование и в советской власти, и в самом социализме. Вот что дало трещину в бетонном здании социализма: оно развалилось в конце концов в прах. Иными словами: Солженицын был прав, когда утверждал, что государство никак не должно держаться на лжи – ведь пока торжествовала ложь о врагах народа, и общественность не знала правды, все было как будто бы в порядке. Но как только общественность узнала правду о реабилитированных врагах народа уже от самих жертв, то выяснилось, что государственный порядок в стране на самом деле порядком ничуть не являлся, а являлся ложью и обманом. Документально события 50-х годов аргументировано изложены в научном издании историка Дж. Гасанлы «Хрущевская оттепель и национальное возрождение» и выпущено издательством «Наука» за 2009-й год. Эта книга доктора исторических наук Гассанлы была отрецензирована в Президентской службе Российской Федерации академиком Дашдамировым, а также директором Российского Историко-Архивного института Безбородовым Александром Борисовичем. Мне напомнил этот блистательный труд о времени моего нравственного и гражданского взросления, о кровной славянской истории, пережитой лично и всеми моими родственниками, о политической борьбе, в которую поневоле я была втянута общественной жизнью вслед за Шестидесятниками и в которой проиграла все свои незамысловатые житейские блага. Ну, что же, пусть так и будет, как есть, как было, поскольку все-таки выиграла и я кое-что: я выиграла право сесть и честно написать эту историю, случившуюся с моей страной, то есть случившуюся со мной лично. Как тут не согласиться с автором капитального исследовательского труда Гасанлы, который в начале книги цитирует мудрое изречение Назыма Хикмета:
«Если я гореть не буду,
если ты гореть не будешь,
если мы гореть не будем,
кто ж
тогда
рассеет тьму?»
Ведь в конце концов разве можно излечить душевную болезнь, если молчать о недуге да избегать доктора? А этим душевным доктором Великороссов был у нас (изгнанный, конечно же, из СССР) лучший философ XX-го столетия Николай Бердяев. Он писал о болезни Всенародной Души Великороссов. Но до сих пор никто не удосужился изучить, что же Бердяев имел в виду, отчего предостерегал и зачем русской нации необходимо все-таки заняться грамотным самооздоровлением, подсказанным Бердяевым? За сотню лет до философа Бердяева переживал о судьбе Великороссов юрист-практик и великий педагог Ушинский. Но и в царское время госаппаратчики отказывались изучать полезную, конструктивную критику Ушинского, требовавшего, по сути, демократического реформирования всей педагогической системы как исключительно СЛАБОЙ и БЕЗВОЛЬНОЙ, но государственный аппарат и тогда усматривал в критике угрозу существованию царской власти, а поэтому изгнал Ушинского вон в эмиграцию почти на десятилетие. То есть напрашивается вывод о социальной незрелости наших граждан как в царские времена, так и в советское время. Вот эта социальная незрелость с неумением прогнозировать глобальный результат и является первой в длинном перечне болезнью русского духа и называется Инфантилизмом. Как свидетельствует пример, со времен педагога Ушинского до недавних времен даже крушение СССР русский народ никак не осознает, ведь никак не преодолеет затяжного, хронического Инфантилизма, а поэтому у нашего народа отсутствует способность к разумному восприятию критики (т.е. мы не умеем обращать критику себе же на пользу), а также у российского народа отсутствует стремление познать Истину, Правду ради собственной же выгоды: извлекать уроки из прошлых ошибок ради избежания их в дальнейшем. Работа по самосовершенствованию каждого гражданина была бы преодолением педагогической запущенности.
Всем вышесказанным я предлагала заниматься через создание Обществ Любомудрия в своем эссе «Искание истины» [издано в Челябинске в 2006 году       и ставшем уральским бестселлером], но воз и ныне там.
После 20-летней принудительной разлуки с Родиной вернулся назад изгнанный на Запад писатель Солженицын – великий моралист – с глазами, полными слез. Солженицын положил жизнь на развенчание сатанинской лжи в богоборческом Советском Союзе, но вернулся и понял, что русский народ перестал искать Правду. Солженицын ожидал, что хоть кто-то из коммуно-палачей, истреблявших народ, раскается, но не произошло и этого. Кинофильм Ст.Говорухина показывает разочарованного Искателя Правды, доискавшегося её; но деморализованному народу, оказывается, празднование бытия стало важнее познания исторической правды и служения ей. Солженицын прибыл в Кремль на встречу с президентом России Ельциным, беседовал битых 2,5 часа, но никакие выводы Пророка чиновное окружение Ельцина сделать не пожелало, и беседа Пророка с президентом осталась безрезультатной. Солженицын возмутился: «В России брошен клич Социального Дарвинизма, то есть выживай, как сумеешь, на мораль наплевать! Сегодня российская государственная система являет собой чиновничий произвол. Но можно ли обходиться без морали в социальной сфере? Никак нельзя!.. Я всегда жил в социальных низах и свидетельствую, что чиновники распространяют в свое оправдание ложь. Например, повсеместно слышится про то, что в крушении и в разорении России виноваты все люди сразу. «Все виноваты!» - Да ведь это лозунг жуликов для того, чтобы не было виноватых в крушении и в разорении Советского Союза. Потому-то и нет виноватых, что звучит повсеместно такой лживый, такой лукавый лозунг! Это же бессовестная ложь».
Кинорежиссер Ст.Говорухин показывает в своем документальном фильме Мудрого Старца, положившего за Россию свою жизнь, с глазами, полными слез, Мудрого Старца, принесшего в жертву русскому народу не только  лишь собственную судьбу, но и всю свою семью; однако, народ не хочет ни оценить жертву, ни даже знать о ней. Деморализованный средствами массовой информации народ озабочен самыми заурядными земными событиями: например, тем, чтобы росло число футбольных болельщиков, поддерживающих сборную Гондураса как свою родную. Или мастерским прыжком в высоту спортсмена Козлова, который так лихо сиганул со своим шестом, что телезрители бьются об заклад о том, где и когда он приземлится? Радиоприемник же вещает российским радиослушателям о том, каково сходство между двумя главными символами России, если первый – это расписная матрешка, а второй – это бутылка водки? Радиодиктор убеждает слушателей: «Если вдуматься, то разницы нет: открываешь одну, а дальше открывается вторая, третья, четвертая…»
Через 2 десятилетия Мудрый Старец – Нобелевский Лауреат Солженицын – поселился в Подмосковном доме и произнес в кино-интервью режиссеру Ст.Говорухину: «Когда  я вернулся в разграбленную Ельцинскую Россию, пошедшую наихудшим историческим путем, я вдруг понял, что на этот раз я уже никак не способен повлиять на события. Но еще я понял и другое: уж если нельзя повлиять на ход русской истории в глобальном масштабе, то, по крайней мере, можно повлиять в малом масштабе. Необходимо лишь влиять на события всем и каждому. И прежде всего это касается русской интеллигенции».
Русский Пророк Солженицын, конечно же, прав. Но тут я уточнила бы, что лучшая русская литературная классика оставила нам образцы такого писательского служения своему народу.
Боюсь перегружать функции Литературы излишними, причем и непосильными обязанностями, но нынешняя обстановка в России с массовым отказом молодежи читать, мыслить и нравственно развиваться вырисовывает печальную перспективу для нее же самой. Боюсь перегружать функции Литературы, но опять-таки возвращаюсь к старой педагогической практике воспитания художественным словом, то есть художественными произведениями. Так было в России испокон веков, и я покамест не нахожу взамен ничего лучшего. Ведь в конце концов без литературной основы нет ни радио, ни телевидения, ни театра, ни кинематографа. Следовательно, Литература остается главнейшим из искусств (да не будет это сказано в обиду коллегам из смежных жанров. Просто данное обстоятельство налагает на писательскую миссию гораздо большую моральную ответственность, чем в других жанрах). Замечательно выразил эту же мысль применительно к поэзии однажды Евгений Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт». Андрей Вознесенский прояснил: «Поэзия всегда революционна. Революцией были для неоинквизиторских тюрем Испании песни Лорки, который был весь внутренней свободой, темпераментным певцом свободы. Лорка – нежный, как тюльпан. Так и тюльпан на фоне бетонного каземата крамолен!»
Мне было лет 6-8, когда моя мать заговорила с отцом о новой крамоле – о книге Андрея Вознесенского «Мозаика», появившейся в областном издательстве города Владимира сразу после XX-го Съезда КПСС. Провинциальная интеллигенция, собиравшаяся в нашей квартире на чае для обсуждения литературных новостей, декламировала смелые для того времени стихи из книги «Мозаика», переписанные от руки и присланные кому-то из гостей в конверте. Творческая интеллигенция говорила о чрезвычайном собрании советских писателей в Москве (это происходило 27 октября 1958 года, как потом я уточнила в студенческие годы); то собрание было обязано исключить из состава советских писателей автора крамольного  романа «Доктор Живаго» Бориса Пастернака. Вместо того, чтобы уничтожать недостатки общественного устройства, советский политический режим боролся с обличителями недостатков. [К примеру, если перенести размышление на медицину, то было бы глупо, чтобы врач уничтожал бы самого человека вместо болезни.] Стенограмма того чрезвычайного собрания содержит даже такие выкрики с мест советских писателей: «Мы не хотим дышать одним воздухом с Пастернаком, пусть убирается вон из Советского Союза!» В новелле 1990-го года «Структура гармонии» Андрей Вознесенский повествует об истории расправы советских писателей с Нобелевским Лауреатом Пастернаком: «Увы, 30 лет наша пропаганда выдавала роман «Доктор Живаго» за пасквиль. Читатели «Нового мира» недоумевают о том, какое несоответствие 30-летней чудовищной Лжи (так с большой буквы у Вознесенского – примечание Л.О.) вокруг романа и его лирических страниц. За что же травили автора?.. Увы, вина этой дезинформации лежит на тогдашних руководителях Союза Советских Писателей – на руководящих литературных интриганах… Товарищ Семичастнов тогда упоенно орал правительственную метафору: «Если сравнивать Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал – он нагадил там, где ел». [См. собрание сочинений А.А.Вознесенского, том Пятый «Плюсовой», Москва, 2003 год, издательство «Вагриус», новелла «Структура гармонии»].
Столь многострадальной являлась профессия писателя в советское время. За что же шла такая смертоубийственная война? За согласие граждан СССР поддерживать политический режим или за несогласие, - вот, коротко говоря, и все. Писателей принято было считать пропагандистами политических идей, поскольку главным содержанием писательских сочинений являлось либо одобрение, либо порицание советского режима. А когда молодой поэт 50-х годов Андрей Вознесенский в своей первой книжице стихов «Мозаика» дерзнул употребить слово «беременная», то его уличили в порнографии – все, относящееся с сексуальной жизни строителей коммунизма расценивалось как преступление. Тем не менее, даже беременность женской половины советского общества содержала в себе утаиваемую госаппаратчиками житейскую правду, как ни дико сейчас это звучит.
Мне шел тринадцатый год, когда вся моя советская родина готовилась праздновать международный женский день 8 Марта. По улицам сновали мужчины с букетиками желтой мимозы. Хозяйки запасались угощеньями, винными наливками домашнего приготовления, пекли пироги. А накануне 7-го Марта 1963 года в Москве была  организована Кремлевская беседа советского руководства с творческой интеллигенцией. Слухи об этой беседе доползли до провинции лишь к празднику Первого Мая – ко дню солидарности трудящихся. Уже будучи студенткой Литературного института, довелось мне узнать обстоятельства Кремлевской беседы – это произошло через 4 года после Хрущевского разгрома некоторых неблагонадежных литераторов, в число которых попал и Вознесенский. Судьба молодого Андрея Вознесенского после «Мозаики» сперва сложилась вполне удачно: он попал в число  в ы е з д н ы х  писателей, т.е. тех, кому советское государство доверило представлять родину за рубежом. Начало шестидесятых годов, породившее Шестидесятников, характеризовалось подлинной демократизацией общественной жизни: возник неформальный журнал «Юность», состоялся вечер правдивой поэзии на стадионе в Лужниках, собравший большее количество зрителей, чем футбол, начались регулярные выступления поэтов социальной тематики в Политехническом музее, журнал «Новый мир» опубликовал роман Владимира Дудинцева, а затем рассказ Солженицына. Журнал «Москва» осмелился напечатать чертовщину Булгакова… Так в советской стране зарождалась свобода – однако, точнее было бы сказать: пробивались ростки будущей Горбачевской политики ГЛАСНОСТИ, т.е. оповещения, политики информирования общества, частичного оповещения. Но 7-го марта 1963 года в Кремле советский стихоплет Прокофьев неожиданно запротестовал против безыдейности аполитичного творчества молодого поэта Вознесенского. И польская писательница Ванда Василевская, и украинский поэт Андрей Малышко выражали неудовольствие беспартийностью чересчур свободолюбивого творчества Вознесенского. В конце концов глава советского государства Хрущев вызвал Вознесенского на сцену для того, чтобы призвать к ответу: как так можно сочинять без разрешения Партии и Правительства?! В новелле «Голубой зал Кремля» затем Вознесенский цитирует воспоминания знаменитого кинорежиссера Ромма о событиях 7-го марта: «Вознесенский читает стихи, но ему не до чтения – ведь сидит позади трибуны в Президиуме Хрущев и движет по столу кулаками. Прочитал Вознесенский поэму, а Хрущев махнул рукой: - Не годится! Ничего не годится! Не умеете вы ничего да и не знаете ничего. Зарубите себе на носу, Вознесенский, Вы – НИЧТО.
Что уж там пробормотал Вознесенский – не помню. Но тут от хрущевского крика всю толпу интеллигентов охватило какое-то странное, жестокое возбуждение».
Кинорежиссер Ромм имел в виду массовый гипноз через шок. И далее свидетельствует сам Вознесенский: «Услышав поток брани за спиной из Президиума «Господин Вознесенский, вон из страны!», я не понял, кто заорал. Когда же номенклатурный зал с вкраплениями в номенклатуру творческой интеллигенции зааплодировал заспинному реву и заскандировал мне: «Позор! Вон из страны!», то я попытался по стадионной привычке побороть зал и продолжал бубнить свой текст. И вдруг, оглянувшись, я увидел вопящего, уже невменяемого Хрущева. Кремль – не Лужники…»
В начале 80-х годов, когда власть Брежнева сменилась Черненковской, затем Андроповской, мое собственное литературное творчество оказалось под похожим партийным гнетом. Это сходство с трагедией молодого Вознесенского, пришедшееся почти на тот же возраст, что и у него в Кремлевской истории, побудило меня написать историю его травли. Я позвонила Вознесенскому на Котельническую набережную, не дозвонилась и оставила сообщение о моем намерении. Вознесенский перезвонил и адресовал меня своему биографу (кажется, жил он в Строгино и фамилия его была Хлебников), биограф пригласил меня к себе и выложил документальные материалы той Кремлевской истории. Но только впоследствии из пятитомника узнала я (т.е. после крушения СССР) о том, что журналист Дмитрий Минченок обнаружил в партийном архиве города Пензы аудиозапись той Кремлевской встречи Хрущева с творческой интеллигенцией. Для того, чтобы осуществить мое исследовательское и литературоведческое намерение относительно Вознесенского, все-таки не хватало такого вещдока, как пензенская аудиопленка, и я в некотором недоумении отложила тогда свое намерение до прояснения всех обстоятельств. Например, Хлебников (если не ошибаюсь в фамилии биографа) мне демонстрировал карикатуры того времени, выставлявшие Вознесенского на публичное бичевание, но фактического материала не было достаточно. И вот он появился сейчас в новелле «Голубой зал Кремля», где сам поэт вспоминает: «Теперь уже из-за моей спины, из Президиума нарастал мощный скандеж: «Долой! Позор!» Из первого ряда подскочил Председатель КГБ СССР Шелепин: - Явился в Кремль без белой рубашки и без галстука?! Как смел?
Я перестал с тех пор носить галстуки вообще и перешел на шейные платки, завязанные в форме кукиша – это была наивная форма протеста. Расшифровка пленки, найденной в Пензенском Архиве Президиума КПСС, демонстрирует высказывания Хрущева: «Товарищи, идет историческая борьба, где нет места либерализму! То, что Вы сказали, господин Вознесенский, есть клевета на Коммунистическую Партию. Ваши дела говорят об антисоветчине! Молоко на губах еще не обсохло, а он поучать нас будет. Ишь, какой Пастернак появился! Обожди еще!.. Получайте завтра загранпаспорт, господин Вознесенский, и уезжайте к чертовой бабушке! Ишь, какие! Думают, если Сталин умер, то все дозволено. Для таких будет не оттепель, а жестокий мороз! Думают, что Сталин умер… Вы – рабы! Да если бы вы не были рабами, то вели бы себя иначе. Никакой вам оттепели!»

Когда Никита Сергеевич Хрущев так разоткровенничался, что изрек правду о нашем советском РАБСТВЕ, еще не было ясно: отчего    это он так расходился? Оказывается, выслуживался перед Сталинской Оппозицией, которой не понравилась Хрущевская Оттепель. И не зря старался: продержался Хрущев у власти целый год. Осенью 1964-го года Хрущева скинули. Я помню, как это было.
Наша семья уже обитала в столице Донбасса и готовилась к переселению в столицу Украины, что совпало со снятием Хрущева и заменой его Брежневым. Отец защищал свою диссертацию по горному делу, мать осуществляла перевод с Донецкого телевидения на Киевское, - казалось бы все шло успешно, как вдруг мой младший брат заболел злокачественным недугом крови, надежд на выздоровление мальчика уже не оставалось. Однажды ночью я проснулась в своей комнате от слышных из-за стены рыданий матери, которая доказывала отцу, что если погибнет ее сын, она не захочет жить ни секунды. Отец утешал ее, но мать рыдала еще истошнее: «Зачем ты начал говорить мне о Боге, если Бога нет, если твой Бог забирает у меня моего сына, а не твою дочь?!» Я услышала еще, как отец пообещал матери завтра же дать телепрограмму своим родителям в Артемовск с просьбой начать молиться о внуке. На том они успокоились, а я лишилась сна. Мне было до слез жалко маленького брата, которому родители позволили даже бросить школу, подарили дефицитные роликовые коньки, привезенные коллегами из-за рубежа, поскольку в свободной продаже роликовых коньков нигде не было, и братишка целыми днями гонял по улицам, наслаждаясь тем, что его избавили от школы. Но все равно брату становилось хуже и хуже. Он уже едва мог держаться на коньках, как вдруг дед и баба прислали через неделю ответную телеграмму, что Отец (подразумевалось: небесный) и Мать (имелось в виду Богородица) прощают нас всех (что следовало понимать как прощение Василия с Викторией) и обещают исполнение желания (то есть выздоровление онкобольного мальчика). С момента получения поздравительной телеграммы дело и впрямь улучшилось: исхудавший брат начал набирать вес, крепнуть на глазах, его изможденное лицо зарозовело, и он даже стал улыбаться. Потом внука навестил дедушка Михаил Евгеньевич с мешком гостинцев и ничуть не удивился чуду, поразившему воображение онкологов: кровь ребенка восстановилась до нормы необъяснимым образом.
Зато дед Михаил рассказывал, как они с бабкой несколько раз вставали затемно до утренней зари с первыми петухами и шли по земляной дороге, расквашенной дождём, в Бахмутскую церковь за тридевять земель пешком, ведь автобус туда не ездит. Дедушка рассказывал, как оба они с бабкой горько плакали перед иконой Иисуса Христа и Матери Богородицы, умоляя спасти мальчика. И только тогда, когда дед с бабкой получили озарение о счастливом исходе, они решились послать ободряющую телеграмму.
Дедушка впервые гостил в нашей Донецкой уже трехкомнатной квартире на улице Розы Люксембург, располагавшейся невдалеке от театра, водил нас с братом гулять на пруд и повествовал про то, что на их общей с бабкой родине в Козельске Калужской губернии они привыкли в молодости часто посещать Оптину Пустынь – старинный русский монастырь, что Бахмутская церковь не идет с Оптиной Пустынью ни в какое сравнение. Михаил Евгеньевич прогуливался с нами вокруг пруда и рассказывал о том, что прежде на святой Руси было много величественных духом русских людей, которых так и записывали в паспорте: «Великоросс». Дедушка свидетельствовал о том, что Великороссы являлись истовыми молитвенниками, творившими по молитвам чудеса, что Великороссы обладали необыкновенной выносливостью, добросовестным трудолюбием и самопожертвенным героизмом, - это Великороссы доказали во всех войнах. По словам деда, Великороссу отнюдь не чужды озорство и желание разгуляться, но ведь Великорусский человек – большой труженик: как ему да не гульнуть на Пасху, к примеру?!. Мы неспешно обходили пруд, наблюдая, как солнце садится между терриконами (рукотворными горами Донбасса), как на смену солнцу выходит на горизонт желтый месяц. Этот пейзаж воспела наша мать в трех своих книгах, и мы тогда не ведали, что существуют где-то в мире иные пейзажи. От рыбацкого вечернего костра тянуло дымком, и летучие мыши все еще гонялись за мошками в сентябрьской теплыни. Так не хотелось домой!
Дедушка воспользовался случаем в очередной раз проклясть историка Соловьева за опоганивание Святой Руси через обвинение Великороссов в повальном пьянстве. Читал дедушка мало, поскольку работал и по найму где-либо, и в огороде, в саду, - работал по хозяйству, времени не хватало даже на сон. Дед никогда не отдыхал – разве только в унылые ноябрьские вечера, сидя у печки за подшиванием валенок. Со злостью хватался он иной раз за книгу Соловьева, прочитывал ученые умозаключения о «вопиющем зле страшного русского пьянства в государстве Московском», о пьянстве поголовном (Соловьев писал, что пьянствуют на Руси люди всех званий, пола и возраста: «водку пьют во всякий час») и порывался кинуть книгу в печь, но останавливался надеждой на то, что, может быть, есть какая-нибудь польза и в этой поганой книге? Ведь сын (мой отец) почему-то пристрастился читать её в каждый приезд. Соловьев в самом деле довольно позорно характеризовал Русь 17-го столетия как внутренне слабое государство, разрушаемое всеобщим пороком пьянства, документально свидетельствовал, что пьянство разрушало мир и единство Великорусской нации. Соловьев сделал вывод о том, что такое слабоволие народа приведет к появлению тирана и доказал неизбежность появления Петра I… Но сейчас дедушка снова гладил по головке внука и радовался чуду спасения мальчика от гибельной болезни. Дед обмолвился вскользь, что каждый христианин обязан служить Господу по мере сил в знак благодарности за свое рождение на свет. Стемнело. Мы направились домой. Михаил Евгеньевич жаловался на то, что из-за Хрущева пришлось зарезать корову. Но зато у него появились в курятнике бойцовые петухи, и он приглашал внуков скорее навестить их с бабкой да полюбоваться на смертный бой красноперых гладиаторов.
Брат исцелился; и у матери словно выросли крылья. Опять она принудила меня с братом участвовать в её игровых телепередачах. Теперь мы оба учили сценарные роли. Опять мы шли в телестудию, как на пытку, поскольку видеозапись в начале 60-х годов еще не осуществлялась, телепередачи велись вживую, что лишало нас права на ошибку, отчего мы пребывали в экзаменационном напряжении постоянно. Мы заучивали сценарные роли, специально написанные для нас матерью, разыгрывали их согласно требованиям телережиссера и даже получали похвалы.
Однажды профессиональный актер Сошенко поздравил мою мать с моим успешным партнерством в двухчасовом спектакле, в котором актер был задействован напару со мной. Сошенко даже поцеловал мне ручку, чем весьма смутил, поскольку мне еще только шел тринадцатый год. Впервые тогда я заметила женскую ревность матери ко мне – этот пустячный случай продемонстрировал моей матери, что она вырастила себе конкурентку. Как и большинство женщин лидерского склада, мать уже совершенно перестала видеть в подросшей дочери собственное дитя и начала конфузиться из-за того, что мое взросление так невыгодно оттеняло её увеличившийся возраст. С этого момента я начала стараться ускользать от материнского внимания как можно чаще. Между соперницами возник тот психологический барьер, который уже нельзя будет разрушить никогда.
Мать требовала от меня заниматься стихосложением (помимо балета, музыки и телевидения, лишавших меня детского досуга). И это занятие повергало меня в полное уныние: я тогда не любила ни поэзию (кроме Тараса Шевченко до Некрасова), ни базарный гомон литературных пересудов, ни рюмок в придачу, ни неизбежного здесь выставления себя напоказ. Но судьба обрекала меня именно на это. К сожалению, мои стихи нравились самым взыскательным критикам. И я была вынуждена ублажать своих строгих родителей упражнениями в стихотворчестве, давая отчет матери о выполненных заданиях. Салонные приемы в Донецке становились все реже и реже ввиду загруженности родителей: отец готовился к защите диссертации и нуждался в домашней тишине, мать сильно уставала на телевидении. Но даже в те редкие салонные вечера, которые она по привычке изредка организовывала, мать оставалась все такой же неотразимо Бурбонской – смешливой, шумливой, чуточку эксцентричной. Каждый раз на своих салонных приемах мать казалась иной, чем в минувшее собрание, более новой в новых экстравагантных туалетах. Я запомнила её особенно ярко в пышном серебристо-сером платье, покрытом черным кружевом и достигавшем щиколоток вопреки бытовавшей моде носить длину чуть за колено. Серые глаза матери окатили меня высокомерным холодом, когда по условленному знаку я подала гостям горячий шоколад, и мои плечи инстинктивно передернулись от горького отчуждения и непонимания своего положения при ней. Мать возвышалась в кресле за центральным местом разложенного во всю длину пиршественного стола, уставленного новым сервизом, и наблюдала за ходом застольной беседы. Её внимательное лицо, обрамленное каштанового колера,  локонами мерцало матовой бледностью. Музыкальный фон создавала теперь долгоиграющая грампластинка, вращавшаяся на электрическом проигрывателе. Это была какая-то симфоническая музыка – не помню, какая именно? Во всяком случае помню, что теперь некто вроде Полупочтеннейшего, уже иной Полупочтеннейший, величал ее Грандэссой и уговаривал вдеть в прическу инкрустированный гребень из моржовой кости его собственного изготовления. Отец испепелял мать ревнивым взором, и она отказывалась принять дорогой подарок, отшучиваясь, что с гребнем в голове она станет похожа на ящерицу.
- Зато будешь похожа на Хозяйку Медной Горы! – Любезничал новый Селадон.
- Товарищи! – Воздела бокал с игристым вином Виктория. – Предлагаю тост за дружбу. Как гласит китайская мудрость, которой 5 тысяч лет: «Кто не сражается, тот не проигрывает сражений». Я против фырканья в сторону коллег. Нас мало. Так за то, чтобы все мы жили в мире и согласии!
Гости выпили и загомонили про наступление политической Оттепели, которая позволяет, однако, бойцам идеологического фронта – писателям пропагандировать художественными изобразительными средствами лучшие идеалы, пропагандировать правду в рамках дозволенного, конечно же, но  также гуманизировать Социализм. Поэтов Евтушенко и Вознесенского признали Санкционированными Оппозиционерами, которым можно то, что нельзя другим. Да и долго ли продержится Оттепель? Не ударят ли снова заморозки?
Гости упомянули повесть Эренбурга «Оттепель», изданную сразу после смерти Сталина в 1954-м году, но никому не хотелось верить в то, что Оттепель скоро закончится вместе изгнанием с Хрущева, то есть длительность ее не превысит 10 лет. Но какой же свежий ветер дул в наши паруса те 10 лет!.. И все-таки, несмотря на такую Оттепель с заморозками, мое возрастание происходило уже в иной нравственной атмосфере, более благоприятной, чем у старших поколений. Новости про опального поэта Андрея Вознесенского скоро облетели весь Советский Союз, и я стала еще больше симпатизировать поэту–мученику. Вот уж не ведала, не гадала, что буквально через 4 года, когда уже скинут Хрущева и воцарится Брежнев, мне предстоит лично познакомиться с этим молодежным кумиром.
В ноябре 1964-го года мать трудоустроилась на республиканском телевидении УССР и перевезла семью в Киев. Теперь и мы наконец узнали о том, что такое булгаковский квартирный вопрос и коммуналка для начала. Трудности с жильем, как у всех советских граждан, заставили моих родителей забыть о званых вечерах в семейных литературных салонах и принудили изучать совершенно незнакомую нам цивилизацию, которая воплощалась в одном слове: КИЕВ. Новые обстоятельства видоизменяли каждого из нас. Мать погружалась в тысячелетнюю историю Киевской Руси и постепенно превращалась из Грандэссы в славянскую язычницу, а затем в жрицу Поэзии. Отец в окружении технарей забросил думы про историю Соловьева и вместе с технарями начал думать о могуществе мирового технического прогресса.
Дед умер. Бабушку переселили в частный домик под Киевом у древнего озера, в камышах которого бродили аисты и охотились на лягушек. Впервые мы с братом увидели чистый горизонт без терриконов. Впервые родители повели нас в настоящий лес, и мне сильно не понравился лес, потому что я выросла в южной степи, любила бескрайний простор, ослепительное солнечное сияние и чистую небесную лазурь. Эти краски затем войдут в мою поэзию и придадут ей характерный колорит. Пришлось, однако, все-таки найти достоинства и в настоящем тенистом лесе, и в холмистости Киева, и в бессчетном количестве памятных историко-культурных мест уникальной цивилизации Киевской Руси.
Киевляне разительно отличались от жителей трудового Донбасса своей широкой образованностью, лучшим здоровьем и столичной вальяжностью. Мать устроила брата учиться в художественную школу, а для меня не нашла ничего более подходящего, чем математическая школа на улице Свердлова. За посредственные оценки по сложившейся семейной традиции детей сурово наказывали, а у меня в математической школе не ладилось с математикой. Отец объяснил: «Заруби себе на носу - математика учит мыслить, поэтому математику следует уважать». Он тренировал меня также и в шахматной игре, и скоро я одержала первенство по шахматам в состязании среди девушек. Замаячила шахматная карьера, но мать завалила меня стихотворными книгами современных русских поэтов и указала путь в литературу. Спорить с матерью было бесполезно. Пришлось согласиться на публикацию своих юношеских стихов в республиканской прессе, что сразу сделало меня заметной среди новой молодежи послевоенного поколения. В пятнадцатилетнем возрасте меня познакомили с классиком русской литературы Николаем Ушаковым, который вцепился в меня так, что в самом деле не оставалось ничего другого, как начать думать о своей будущей литературной судьбе. Я приходила к Ушакову на консультации регулярно с новыми стихами, и он всегда с радостью встречал на пороге юную спорщицу с русыми косами до пояса, как    я тогда ходила. Ушаков пристрастил меня к русской классической поэзии, делился мыслями о новаторстве Вознесенского, которого публично защищал от литературной травли, всматривался в меня добрыми стариковскими глазами и повторял: «Да, я верю в тебя. Запомни это. Ты у меня – последняя моя надежда на литературную смену. Последняя».
 Мне шел семнадцатый год, когда я впервые познакомилась с Вознесенским в июне 1967-го года в центральном доме литераторов в Москве. Ему понравились мои сложно ритмизованные верлибры, называемые «литаврами» (мой неологизм от слова «литавр» в единственном числе), внушила уважение моя дружба с Николаем Ушаковым, хвалившим Вознесенского, - всесоюзную знаменитость вдохновило даже то, что мне было еще только 16 полных лет. Вознесенский поддержал меня при поступлении в Литературный институт, и мы подружились.
Однажды Андрей Андреевич пригласил меня на разбор моих юношеских стихов (кажется, в 1969 году), но мне тогда не повезло: в общежитии Литературного института, где я жила, опять всю ночь происходили драки, приезжала милиция, - обстановка препятствовала нормальному ночному сну. Глаза мои сомкнулись под утро как-то незаметно для меня, и я проспала назначенное утреннее время. Я напялила матроску, примчалась на Котельническую набережную, мне отворила дверь пани Зося (как я поначалу величала Зою Богуславскую) и с сожалением сообщила, что Андрей Андреич не дождался меня… Какое горе охватило меня от исчезновения Кумира!.. Был холодный сырой день, я блуждала вдоль набережной взад и вперед, сокрушаясь о своем юношеском горе. Позднее, когда вспомнился этот случай, я написала какое-то стихотворение о моей признательности старшему коллеге. Стихотворение исчезло (его нигде не хотели публиковать), но запомнилось четверостишие оттуда:
«В своей матроске на Корабль
Я, юнга, устремляю нос.
И самый знаменитый Краб
Бинокль мне бережно принес».
С тех пор, как Зоя Богуславская сообщила мне о том, что Андрей Андреич не дождался меня и убежал, в моем сознании сложился образ жены Вознесенского: преданной, умной, доброй и элегантной. Видя, что меня охватило огорчение, Зоя Богуславская проявила ко мне материнское сочувствие (ведь было мне в ту пору полных 18 лет) и утешила тем, что Андрей Андреевич еще сто раз встретится мне в ЦДЛ, где ему приходилось бывать по писательским делам. Так оно в самом деле и вышло. Конечно же, я остро нуждалась в общении с Андреем Вознесенским, но его терпеливая жена каждый раз сообщала мне по телефону либо о его нахождении за рубежом, либо о скором возврате, но застать Кумира в Москве оказалось занятием фантастичным. Впрочем, однажды мне внезапно повезло: я получила пригласительный билет на вечер поэзии в ЦДЛ и наконец-то увидела Кумира. Я подбежала к нему после его шумного успеха, и Андрей Андреич сказал, что заметил меня в партере, и специально для меня старался исполнять стихи еще выразительнее. Вознесенского окружили старшие коллеги,  я растаяла в плотной толпе, сделалась незаметной. Так мне снова не удалось поговорить с ним по душам. Возвращаясь в Останкино, я думала о том, что, пожалуй, украинские классики, выпестовавшие меня, находили больше времени для общения со мной, думала о том, что я стала взрослой – мне исполнилось 19 лет -    наконец пора и честь знать! Я приняла решение отныне перестать грезить о встречах с Кумиром, ведь в конце концов поддержка со стороны Вознесенского укрепляла бы мою зависимость от него: не хочу ни поддержки, ни зависимости, - решила я раз и навсегда. Вернее, решил горделивый рассудок, но душа не решила ничего подобного – душа еще долго  болела от недостатка общения с Кумиром, но подчинялась рассудку.
Я мрачно двигалась пешком от Новослободской до улицы Руставели – спешить было некуда. Я чувствовала себя отшельницей, не имевшей ничего и не нуждавшейся уже ни в чем. Наутро я отказалась идти на лекции – захотелось прогулять, побыть одной в комнате и устроить себе несколько неурочный Праздник Хризантем. Мохнатые цветы росли неподалеку на клумбе. Я нарвала их, принесла в общежитие и установила на письменном столе. Дождавшись, когда после сводок политических новостей громкоговоритель передает какую-либо модную песенку, я решила отметить Праздник Хризантем танцем наедине с букетом. После танца я спустилась на второй этаж, где стоял рояль, и по памяти заиграла «Этюд» Шопена. Это был мой собственный Праздник Хризантем! Я не желала делить его с кем-либо, я желала праздновать сама с собой Праздник Хризантем. В пустом концертном зале звучали фортепианные раскаты. Мои мысли постепенно переключились на музыку Фредерика Шопена. Его фортепианная музыка импрессионистична; экстатический мистик Скрябин тоже восторгался ею. В музыкальном творчестве Шопена присутствует загадка – неразгаданная и неподражаемая тайна его личности. Мне захотелось уподобиться Шопену. И я увидела свои будущие стихи в Шопеновском стиле, где все бурлило, сверкало, извивалось, журчало, щебетало и трепетало, а то вдруг обрушивалось морскими волнами в штормовом море… Ах, сколь же чудесен был мой юношеский Праздник Хризантем, научивший меня любить уединение, замыкаться в своем внутреннем мире, пребывать в нем независимо ни от чего и ни от кого – даже от Кумира!
С того дня я перестала искать встреч с Андреем Вознесенским, но встречи происходили сами собой то здесь, то там и уже без экзальтации, свойственной ужасным детским переживаниям. Праздник Хризантем научил меня замыкаться в себе для того, чтобы в творческом уединении обдумывать стихи, а затем записывать их. Так я в 19 лет выработала собственный, ни на кого не похожий поэтический голос, прорезывание которого предрекал мне Ушаков, и мои новые стихи стали вызывать всеобщее любопытство. У меня появились подражатели, никогда не слышавшие ничего ни о каком Празднике Хризантем. Увеличивалось количество злословящих от зависти эпигонов, которые начали слагать обо мне легенды. С моим западным воспитанием я чувствовала себя в чисто-русской атмосфере студенческого общежития словно не в своей тарелке: неприкаянно, сиротливо. Поголовное мужское пьянство без ограничений, без наказаний за нецензурную брань, пьяные избиения девушек и насилия над ними, - вся эта обстановка социального дна угнетала не только одну меня: другие студенты даже кончали жизнь самоубийством. Виноватых, разумеется, не было. О недавнем существовании самоубийц забывали тут же. Моему сокурснику – мастеру спорта по боксу, прозаику старшего возраста Анатолию Яковенко предложили оплачиваемую работу воспитателя в общежитии Литературного института (это был исключительный пример трезвенника). Но Яковенко смекнул, что рискует больше, чем заработает, и отказался под благовидным предлогом.
Однажды одна поэтесса, посещавшая Лебяжий переулок, где жил знаменитый поэт Межиров, поделилась со мной тайной, известной в ту пору только одному Межирову: тайна касалась замысла самоубийства у Андрея Вознесенского. Его толкнул на идею самоубийства отказ где-либо опубликовать модерновую поэму: всеобщий отказ. Поэт никак не может напечатать свое произведение – советские редакторы, напуганные гневом Хрущева, все в один голос называют модерновые произведение Вознесенского дерьмом, гонят его прочь из редакционных кабинетов и трясутся за свои уютные, выгодные редакторские кресла. Поэт не может реализовать себя, его смешивают с дерьмом, позорят и гонят… И он решил: только пуля спасет молодого Андрея! Но где взять спасительную пулю? Где добыть пистолет? Конечно же, у фронтовика Межирова – он поймет, он добрый, он поможет… Но Межиров, понявший остроту душевного состояния жертвы коллективных гонений, убедил молодого Андрея поехать в Грузию для покупки пистолета (за астрономическую сумму, которой явно у того не было), поскольку свой трофейный пистолет, якобы Межиров не уберег от жены – та сдуру вышвырнула опасную игрушку в Москву-реку. «Ну, простим бабам их бабскую дурь, тут уж ничего не поделаешь с этим, - молвил поэт Межиров, - а самоубийство, конечно, можно осуществить, однако, не так сразу: сперва надо раздобыть денег на самолет, затем денег на пистолет, да из-за волокиты придется погоревать о своей неудавшейся жизни, быть может, еще неделю, зато уж последнюю!» И впрямь все произошло по сценарию умного Межирова: денег на авиаперелет и на пистолет Андрей добыть не смог, а самоубийственный пыл за неделю порастерял. Так вот и жив остался. И поэму Солоухин помог ему напечатать – знаменитую «Озу». Мир не без добрых людей! Никто из этих добрых людей не осмеял человека в душевном кризисе, но сердечно поучаствовал в спасении. Ведь этим не шутят. А смеются над этим только нелюди, еще не ставшие людьми. Впрочем, касательно проблемы самоубийства отнюдь не всегда и не все переживали эту идею всерьез. Так, например, с одним нашим студентом на летних каникулах произошел конфуз.
Задумал горе-поэт разыграть свою бабку в деревне, которая никак не хотела ублажить внучка бутылкой водки: денег не давала купить, а у него аж горло пересохло. И пригрозил студент старухе: «Не будет водки – повешусь. Ты же, старая карга, виновата окажешься!» Прокрался в погреб и опоясался веревкой да зацепил веревку за поясной ремень для страховки. А для видимости мнимого удавления накинул стихоплет на шею себе свободную петлю, взгромоздился на приступочку и создал полную театральную иллюзию повешенья. Бабка залезла в погреб за капустой и заголосила: «Удавился! В самом деле удавился мой внучек из-за меня, окаянный!»
В погребе, конечно, было темно. Бабка, конечно, была слеповата. Прибежала на помощь молодая соседка, а бабка понеслась за милиционером. Зоркие глазки молодой соседки быстро оглядели         продовольственные запасы погреба, обнаружили колбасу. Соседка отломила колечко свежей домашней снеди. Как вдруг повешенный произнес загробным голосом: - Не воруй чужое, сволочь!
Внук «воскрес». Бабка пожертвовала денег на водку от радости. Литинститутский гений распил бутылку с милиционером (как сам хвалился). Литинститутовец обчитывал деревенского милиционера стихами собственного сочинения и клял «жида» Пастернака за скверный отзыв о Есенине: якобы, тот белобрысый Королевич-Кудрявич, по мнению Пастернака, кого хочешь был способен зарезать. Такое мнение о национальном поэте сложилось у рафинированного интеллигента, знавшего Есенина. Так вспоминал и Вознесенский.

В этот раз Вознесенский нетерпеливо ожидал чей-то автомобиль у крыльца ЦДЛ. Вечер был теплый, майский, а кто-то нужный задерживался. У Андрея Андреевича настроение было критическое. А тут я приблизилась поприветствовать Маэстро, которому было ни до кого. Завидев меня с Вознесенским, один молодой филолог воспользовался случаем через меня познакомиться со знаменитостью, подскочил и, не замечая серьезности обстановки, начал признаваться Вознесенскому в любви. Маэстро ухмыльнулся: все равно автомобиля нет, а досаду вроде бы развеивала филологическая трескотня, да и время коротать стало легче. Уж не помню, почему филологическая трескотня переметнулась на житейскую тему, но я заметила, как лицо молодежного Кумира вытянулось в изумлении, и Вознесенский расплылся в улыбке. В самом деле забавно было услышать сообщение про то, как дядька этого филолога – любитель поэзии Вознесенского – работал в колхозе сварщиком и по долгу службы должен был заварить 20-тонную цистерну для солярки изнутри этой ёмкости. Только сварщик собрался брать дугу – искронуть электродом в месте шва, как вдруг уличный мальчишка со всего маху ударил палкой по цистерне и дальше помчался, тарахтя палкой по забору. Ничего не подозревавшего сварщика, сидевшего внутри цистерны, едва не хватил удар от неожиданности и заваривал цистерну уже другой. Зато когда дядьку нашего филолога колхозники лечили от нервного тика самогоном, он потряс воображение лекарей декламацией стихов Вознесенского:
«Тишины хочу, тишины!
Нервы, что ли, обожжены?»
Андрей Андреевич засмеялся и внезапно заметил опоздавший автомобиль. Мы с филологом сочли нужным деликатно раствориться.
Как много пострадать пришлось за имя Вознесенского, написавшего мне рекомендации для поступления в Литературный институт (1967 год), а затем в Союз Советских Писателей, где рекомендация Вознесенского приводила в бешенство его завистников и взрывала страсти: дескать, поэт-формалист, опозоренный на весь Советский Союз антисоветчик, Пастернаковец продвигает свою шахматную фигуру в стан благонадежных и верноподданных советских писателей. Держать и не пущать эту шахматную фигуру, движимую Вознесенским! Трижды принимали меня в Союз Советских Писателей с яростным скандалом, и только один голос – голос Станислава Куняева на третьем приеме в 1977-ом году перевесил все-таки противников моей кандидатуры. Вознесенский и Куняев, - вожди двух  противоборствующих идейно-политических лагерей, между которыми, как между жерновами, я оказалась в силу обстоятельств. И у первого, и у второго находила я объективные достоинства и недостатки, желая занимать центристскую позицию. Но и первый, и второй требовали от меня всецелой преданности - каждый своей идеологеме: Вознесенский призывал служить Интернационализму, а Куняев призывал служить русскому Патриотизму. И в Интернационализме, и в русском Патриотизме усматривала я объективные достоинства и недостатки, но всегда помнила о том, как главный учитель моего литературного служения Николай Ушаков призывал меня до конца моей литературной жизни занимать в политических распрях Золотую Середину. Эта Золотая Середина, однако, и сделалась для меня жерновами, в которых я застряла.
Больше всех из окружения Вознесенского ценила я интеллигентного и талантливого поэта Петра Вегина, который, к сожалению, эмигрировал, а из поэтесс ценила неподдельно правдивую и наделенную васнецовской красой Татьяну Реброву. Но поэтическое творчество моего Кумира, однако, в ряде случаев всё чаще вызывало у меня сомнения и даже неприязнь, когда там появлялось бравирование уличной речью. Однажды я написала письмо Вознесенскому об этом, полное душевной боли [мое Кунцевское переживание за судьбу Кумира]. Он наткнулся на меня в ЦДЛ, но почему-то восхитился тем, на что, как я полагала, должен был обидеться:
- Ты – настоящий поэт! – Взлохматил Андрей Андреевич мою мальчишескую стрижку, которую я носила в 1979-ом или в 1980-ом году. – Молодец, что написала мне такое письмо! Оно сказало мне сразу о многом. Я был рад, очень рад. Спасибо тебе!
Он еще что-то говорил ободряющее и доброе, но я была потрясена непредвиденной реакцией на мою критику, пялилась на Вознесенского и не верила собственным ушам. Я находилась в шоке: Вознесенский как личность оказался намного умнее и великодушнее, чем до сих пор я представляла его себе! Потом, лет через 10, на Восьмом Съезде Советских Писателей Андрей Вознесенский выступит с речью о ненормальных взаимоотношениях литераторов: «Хочу сказать о литературном климате: как не хватает нам доброты к иным, чем у нас, талантам! У нас есть святое дело, которое нас объединяет – Литература…»
В этой фразе о святости Литературного дела заключалось понимание Вознесенским (а также мною) писательской миссии. Но ведь для миссионерского служения требовалось многое: нравственная культура, цивилизованный интеллект, художественная одаренность и героическая самоотверженность вплоть до полного бескорыстия в служении святому делу воспитания собственного народа. Многие советские писатели понимали ответственность своей профессии – в том числе и противник Вознесенского, но человек весьма своеобычный, одаренный и умный – Станислав Куняев, который пленил меня на краткий период своей дисциплинированной поэзией, где выявлялась сила его духа, и чем-то тютчевским. Куняев упрекал меня в пристрастии к стихам Вознесенского, то есть в моей тяге к формализму и к экспериментаторству, дважды прямо заявлял мне о том, что не любит моей поэзии, но меня это не беспокоило: ведь Куняев отвергал даже народного любимца Высоцкого – следовательно, какой он судья Поэзии? Тем не менее, Куняев судил и вершил судьбами поэтов, причем сам был талантливым человеком, еще раз подтверждая тем самым субъективность творческих оценок, производимых нами всеми.
Осознав роковую ошибку, совершенную первым замужеством за журналистом АПН - человеком безбожным, я решила повторно выйти замуж когда-нибудь уже только за верующего мужчину, что казалось в 70-е годы в том богоборческом государстве, каким являлся Советский Союз, делом практически неосуществимым: все мои поклонники были коммунистами и атеистами. Шансы найти себе подходящего мужа снизились почти до нуля. В мае 1977-го года меня пригласил талантливый старший коллега Игорь Шкляревский к себе в рабочий кабинет для оказания срочной творческой помощи: требовалось изготовить подстрочник поэмы какого-то украинского автора. За полчаса (а, может, все-таки за один час) я перевела довольно объемное художественное произведение, и симпатичный холостяк Шкляревский остался мною доволен. Он вместе рыбачил со Станиславом Куняевым и теперь веселил меня рассказами про их совместные рыбацкие подвиги. Известный поэт Шкляревский подарил мне торт за дружескую помощь, угощал чаем. Запомнилось и то, чем неожиданно кончилось наше чаепитие: Шкляревский начал умолять меня... вернуться к бывшему мужу с формулировкой: «Никто на свете больше так не будет любить тебя. Вернись к нему!» Я чуть не подавилась печеньем от гнева, охватившего меня, но овладела собой, и ответила, что однажды принятое решение у меня отмене уже не подлежит да распрощалась с Игорем Ивановичем. Вскоре я узнала о том, что Шкляревский рассорился с Куняевым на какой-то чересчур принципиальной основе, и совместная их рыбная ловля накрылась, как говорили завсегдатаи ЦДЛ, медным тазом. Оправившись от шока, пережитого после проявленного Шкляревским участия в моей личной жизни, я подошла к нему в ЦДЛ и спросила: не хочет ли он помириться с Куняевым и вернуться к их дружбе так же точно, как уговаривал меня вернуться к бывшему мужу? Шкляревский гневно взглянул было на меня, но догадался, что случается между всеми нами нечто необъяснимое - такое, что никому нельзя рассказать, и что здесь я - одна из немногих, кто может его понять без слов. Жаль, что столь искреннего, честного поэта, как Игорь Шкляревский совершенно забыло новое поколение молодежи, - таких настоящих поэтов, как Шкляревский, и тогда было у нас мало, а сейчас и того меньше. Мы с Вознесенским как-то разговорились об Игоре, и Андрей Андреевич согласился со мной. Он целиком и полностью одобрял разрыв дружбы Куняева со Шкляревским, не объясняя - почему; Маэстро выглядел цветуще: в 1978-м году ему вручили Государственную премию. Его избирали почетным академиком во многие зарубежные академии, и я видела, как завистливые коллеги испепеляют счастливчика ревнивыми взглядами. Мы стояли в центре шахматного фойе на ковровой дорожке, и уж не помню каким образом профессиональный разговор у нас зашел об иллюзорности поэзии, когда поэты зарифмовывают свои заблуждения в стихотворных строчках. Но тут Маэстро, немного подумав, изрёк: - Я полагаю, что поэт имеет право на существование в иллюзиях, поскольку поэт - не ученый и не судья, ему вовсе не обязательно доискиваться истины. Поэт в некотором смысле должен разделять иллюзии своего народа, чтобы являться подлинной его частью, капиллярным сосудиком... Ну, взять, к примеру, стихи Пастернака или Ахматовой о Сталине - те самые, которые Ахматова написала специально для публикации в журнале «Огонек». Разве стала хуже Анна Андреевна оттого, что разделила иллюзию своего народа относительно Сталина? И Пастернак ничуть не стал хуже. Просто без компромисса с властью они бы задохнулись. Кстати сказать, Ахматова была восхищена тем, как провожали в мир иной умершего Пастернака: играла фортепьянная музыка. За роялем сидели Рихтер, Юдина, Нейгауз - они сменяли друг друга... Ходила ли ты на их концерты?
Смутившись, я пролепетала, что Рихтера и Нейгауза слушаю в грамзаписи, а Юдину видела в Доме Композиторов: нет денег на концертные билеты - гонорары за публикации стихов копеечные... Вознесенский на это ответил: - Даже Пастернак нуждался в деньгах. Его печатали редко или совсем даже не печатали. Однажды еще до скандала с романом «Доктор Живаго» пришел Борис Леонидович к редактору народной библиотечки «Огонек» и предложил издать рукопись на том же самом основании, на котором Огоньковцы издают всех подряд советских писателей. Знаешь, чем дело кончилось? Наш редактор отверг предложение Пастернака издать Огоньковскую брошюрочку по той причине, что у него в книжном шкафу лежит гора рукописей других советских поэтов, ничуть не худших и даже лучших, чем Пастернаковская, и что для издания Огоньковской брошюры Борис Леонидович должен наряду со всеми своими товарищами по крайней мере выстоять в издательской очереди 6-8 лет... Когда тебе совсем станет невмоготу от такого нашего обычая книгопечатания, вспомни про Пастернака!
Изуродованные цензурой, мои книги выходили 1 раз в 7 лет.
*   *   *
На рубеже 90-х годов, кажется, Вознесенский попал в автомобильную аварию, тяжко болел в своем Переделкине. Я позвонила ему и узнала, что он обратился в травмопункт с полной шапкой крови. У меня были знакомые экстрасенсы, и я предложила Андрею Андреевичу попробовать уврачевать его нетрадиционным способом. Маэстро удивил ответом:
- Я узнал, что у каждого человека своя собственная аура – свое индивидуальное биополе, которое нельзя смешивать ни с чьим, надо охранять от смешения даже с доктором-целителем. Поэтому уж лучше все-таки я буду лечиться традиционным способом. Выкарабкаюсь как-нибудь, авось!
Маэстро был благодарен мне за участие, однако, я осталась в философском недоумении: разве человеческая аура (биополе) не смешивается с чужой при тесном контакте – например, в общественном транспорте, в компании, - да везде?!
Через пару месяцев, как обычно, не договариваясь, мы наткнулись друг на друга в доме литераторов, и я высказала Вознесенскому мнение теософки Блаватской о том, что эта мудрая ученая дама в «Тайной доктрине» подразумевала факт смешения биополей (взаимопроникновения аур), когда писала о существовании наречия Иерофантов – шифра — к 7 основополагающим тайнам Мироздания.
- Как быстро ты выросла, - вздохнул Маэстро, удобнее располагаясь в рыжем плюшевом кресле, - выросла, заматерела даже, а я постарел… Как это случилось – я и не заметил.
Мне было уже 40 лет; я регулярно поселялась в Переделкинском доме творчества писателей, где часто встречала на лесных тропинках Солоухина – соседа Вознесенского по арендуемой даче. Маэстро, как мне показалось, взглянул на меня с затаенной ревностью профессионала, буркнул: «Я первый открыл и поддержал тебя, а ты переметнулась к Солоухину!» Вознесенский попытался произнести упрек, но я пресекла вмешательство в мою свободу таким ответным взглядом, что он не посмел продолжать. У меня было право на это: несколько десятилетий я думала о своем Маэстро, писала ему безответные письма, даже опубликовала статью в «ЛитГрузии» по поводу своего творческого кипения, - то есть я не просто лишь всегда оставалась благодарной Вознесенскому, но Вознесенский составлял огромную часть моей писательской судьбы – это было чище и выше всяких любовных отношений, распространенных в богемной среде, это было родство духовное.
Я заговорила о Сокровенном языке Иерофантов, содержащем множественность толкований каждого слова – о древнем символическом языке, которому теософка Блаватская посвятила в «Тайной доктрине» целые главы, и озадачила своего Маэстро вопросом о том, зачем он хулиганит в стихах, уснащая строчки бранными словами, неряшливыми выражениями? Я неодобрительно покачала головой, опасаясь, впрочем, как-либо особо огорчить своего юношеского Кумира. Мне только лишь хотелось помочь ему, не более того. Вознесенский, иногда читавший мои мысли, интуитивно почувствовал мою правоту и ощутил то душевное тепло, которое стояло за моей правотой. Но теперь уже он пресек мое вмешательство в его свободу таким ответным взглядом, что я не посмела продолжать. Мы пожали друг другу руки и расстались. К Вознесенскому подлетела юная компания, которую он, видимо, поджидал, а я спустилась в нижнее кафе. Теперь я уже никого не искала в ЦДЛ, т.к. жила в квартире с телефоном и приходила в дом литераторов только по делам. Получив абонемент в бассейн «Олимпийский», я пристроилась у стены со своим лимонадом, обдумывая события Восьмого писательского съезда. Ко мне подскочил осведомитель, в чью обязанность входило вступить в контакт с критически настроенными членами Союза Советских Писателей и выведать вражьи планы по разрушению СССР, подрыву и уничтожению Советской Родины. Я прямо заявила осведомителю, что разрушить и уничтожить есть у меня желание только лишь газовую колонку в моем филевском захолустье, что мне надо заменить ее на центральное горячее водоснабжение и попросила осведомителя посоветовать что-либо полезное в конкретном вопросе, а дурацкие припасти для кого-нибудь другого. Осведомитель развел руками в недоумении. Это был поэт с писательским билетом, подобный тем стихоплетам-пропагандистам, которых рекрутировала советская власть для рекламирования коммунистических достижений: поэт – наемник власти.
- Может, взять немного винца? – сконфуженно спросил осведомитель, наученный рифмовать в доме культуры завода «Ленинский путь». Мне стало жаль рабочего парня, и я согласилась посидеть четверть часа рядом с коллегой за недопитой бутылкой лимонада пока он будет пить свое вино. Осведомитель благодарно взглянул на меня, отказавшуюся от угощения, пригубил портвейн «Три семерки» (кажется, был такой) и, захмелев, развеселился. Вообще-то осведомитель был симпатичным парнем, который догадывался, что занимается некрасивым делом, поэтому регулярно напивался с горя. Я сочувствовала бедняге: ведь какие-то обстоятельства принудили его к такой пачкотне. Этот рифмоплет, между прочим, широко печатался, издавался беспрепятственно, и его гонорары вызывали чувство зависти у маститых писак подобного рода. Но все-таки люди шарахались от осведомителя, и парня обижало это: вовсе не конченным Иудой он был, честное слово! – Хотелось встать и крикнуть так ему однажды. Но осведомитель удерживался от неблагоразумного саморазоблачения, потягивал портвейн, покуривал «Яву» и довольно обводил глазами соседние столики, выказывая естественную человеческую радость по поводу того, что горделивая, вредная и капризная Одинцова удостоила его чести сидеть с ней наедине. Душа работяги откликнулась на мое сострадательное отношение к нему; вино ударило ему в голову, и он разоткровенничался:
- На новый год как-то раз ездил я к брату в деревню. Ну, а брат позвал друзей попариться в бане с пивом, с водочкой, как положено. Мы с братом после парилки выскочили на снег охладиться. А мороз трескучий! А мы все голышом!.. Ну, и один кореш (голышом, как все мы) сиганул в сугроб как-то неудачно. Кореш не знал, что снег припорошил обломок тракторной рессоры. Оказалось, что голой задницей наш корешок упал в сугроб и ударился об этот самый железный обломок – о тракторную рессору. А весила та железяка ничуть не меньше 20 кг. Вот она-то и прилипла к его голой заднице! Никак отодрать рессору от задницы не можем – только вместе со шкурой, разве что?!. Короче, подхватили мы все рессору, на которой восседал наш кореш, будто на троне (ведь шевелиться он не мог) и приволокли в баню. В парилке отогрели мы от мороза железяку и начали отрывать от задницы: прилипла намертво! Оторвали, но со шкурой все-таки. Опять неудача. Возвращаюсь в город, утром на работу, да идти не хочется!.. А работал я уже на книжной фабрике. В стране книжный голод, книга – дефицит. Следовательно, работяги приворовывали понемногу ходкий товар, чтобы хоть чуточку разживиться денежками. Ведь зарплата наша – кот наплакал!.. Каждый работник запихивает в сумку пару книжечек на продажу, как вдруг получаем сигнал о том, что на проходном пункте проверка. Три контролера обыскивают фабричных рабочих – ищут несунов. Значит, дефицитный товар теперь не сдашь скупщику,  торгующему книгами на черном рынке, и денег к зарплате не прибавишь. Такое  зло вдруг взяло меня, особенно после неудачи в бане, что я решил покуражиться маленько – напакостить контролерам. Собрал я в раздевалке изо всех шкафчиков грязные, потные рабочие носки. Попадались дырявые и сильно вонючие. Все носки запихнул я в картонный коробок, бумагой обернул, шпагатом перевязал. Выхожу с коробом с фабрики. Только я ногу поставил в проходную, как меня за шиворот – хвать! Вот он, дескать, несун! А вот и вещественные доказательства. Разворачивают контролеры мой короб, а там целая свалка потных носков да таких зловонных: ну, хоть стой, хоть падай!.. Лучше бы не раскрывали коробку. Я сам чуть не задохнулся от той кучи… Ну, я и оставил там короб с носками валяться, а сам дал дёру. Больше контрольных рейдов на книжной фабрике не было никогда…
Тут к нам подсел за столик еще один поэт и по совместительству тоже осведомитель; мне пришлось покинуть ЦДЛ. Всякий раз возвращаясь из дома литераторов, я сожалела о том, как быстро перемерли старые интеллигентные классики, в обществе которых было приятно находиться. Теперь же литературная среда восполнялась за счет фабрично-заводских стихоплетов. Что делать мне среди них? Все равно печатать меня перестали, книжечки толщиной в карандашик издают 1 раз в 7 лет. Были же в литературе достойные примеры решительности: например, поэт Ходасевич, которого я люблю за словесную отточенность - за редкое  мастерство. Но ведь взял Ходасевич да и бросил занятие поэзией! Как бы хотелось и мне  последовать его примеру, тем более, что даже в речи Вознесенского на VIII Съезде Советских Писателей (1990 год) сообщалось ненормальное положение с изданием произведений: «Порой писатель тратит 10 процентов своей жизни на написание книги, но на пробивание ее в печати уходит 90 процентов». Так происходило и со мной. Я чуть ли не единственная в московской писательской организации, кому Союз Писателей (считавшийся местом работы литераторов) не дал ни жилья, ни дачи, ни творческой командировки за рубеж, - абсолютно никаких материальных благ, полагавшихся каждому члену творческого союза. Ведь для меня Литература являлась святым делом – настолько святым, что я ничего не требовала себе взамен бескорыстного служения.
Сейчас это звучит, пожалуй, странно, если не глупо. Но во времена коммунистических субботников бесплатный труд вменялся в норму тем самым советским РАБам, о которых публично высказал в гневе запретное признание глава государства Хрущев. В новелле «Голубой зал Кремля» Андрей Вознесенский вспоминает об эпохе коммунистических субботников, когда Хрущев впервые завел речь о том, что патриоты бывают разного толка с разными задачами:
- И Пастернак говорит, что любит родину и служит родине. Так же точно и враги наши говорят. Это смотря как понимать слова: какой именно родине служить? Какую родину любить?
(Речь шла о препирательстве Хрущева с писателем Василием Аксеновым – сыном репрессированного отца). Вознесенский признается в новелле: «Я год скитался после этого по стране, скрывался. До меня доносились гулы общественных собраний, на которых меня прорабатывали, требования покаяться, разносные статьи. Один поэт клеймил меня с писательской трибуны и даже требовал для меня смертной казни как для изменника родины. Фото Хрущева с кулаком надо мной висело в витрине «Известий» в центре Москвы на Пушкинской площади. Думая о Хрущеве, я долго не мог уразуметь, как в одном человеке сочетаются и мощный замах преобразований, и наши добрые надежды, и тормоза старого мышления, и купецкое самодурство?.. Я никогда не забывал того, что Хрущев сделал для страны – освободил людей. А при этом Хрущев топал на тоненькую Алигер, на старушку Шагинян, кричал художникам «господа Педерасы». Хрущев не доверял интеллигенции, страшился гласности. Но он ли виноват? Виновата Советская система, воспитавшая его. Историкам еще предстоит написать портрет Хрущева, а я лишь рассказал об одном эпизоде – о том, что пережил. В ответ на самодержавное заявление Хрущева: «Вы – ничто» я тупо повторял: «Я – поэт». Сидевший близко писатель В.Каверин вспоминает в своей статье «Солженицын» и про другое, что он расслышал из моих слов на трибуне: «Я – ученик Пастернака»… Но в душе моей остался образ Хрущева светлый – он остался для меня царем-освободителем. Так душа моя приобретала экзистенциальный опыт, общий с моей страной и в чем-то индивидуальный,  опыт, который, согласно Бердяеву, и способствует созданию Личности».

Столь много лет миновало со всех этих событий, что уже и того государства не стало, и Вознесенского вместе с его гонителями, и даже моя молодость утонула на дне исчезнувшего государства. И вот теперь я еду  в пригородной электричке из Перхушкова, где арендовал дачу композитор Свиридов, еду в Москву с букетиком пижмы, набранной против моли, перелистываю извлеченные из рюкзачка томики Вознесенского с таким добрым, почти родным лицом на портретах, как вдруг за юбку дергает меня 5-летняя девочка:
 - Бабуля! Почему у вас в голове торчит листик?
- Какой?
- Зеленый.
- Потому что под березами я собирала цветы, - ответила я девочке.
- Но листик не должен торчать в голове, - молвило дитя, - это неправильно!
- А как правильно?
- Дайте я вытащу, и тогда будет порядок, - пролепетала девочка.
- Вытаскивай, - наклонилась я к ней под всеобщее веселье. Младенец вынул березовый листочек из моих поседевших волос, и подал руку молодому отцу, который вывел дочь на платформу. Но девочка удерживала отца и оставалась стоять на платформе: она все махала мне зеленым листиком до тех пор, пока пригородный поезд не удалился на изрядное расстояние. Пассажиры улыбались мне: «Почему-то Вы очень понравились ребенку». Но я не знала – почему? Догадываюсь, что ангельская сущность младенца, которая свойственна детям до 7-летнего возраста, подсказала ей во мне что-то созвучное детской душе. Вероятно, этому народившемуся в 2000-ные годы поколению потребуется то, на что я положила свою жизнь: мое литературное наследие, поскольку я старалась объяснять самым доступным образом самые сложные явления Минувшего. Ведь если не извлечь уроков из Минувшего, то никак не избежать ошибок в будущем.

Более молодому поколению литераторов, следующему за Поколением Созидателей, вряд ли будет понятна до конца та политическая борьба в советской литературе XX-го столетья, в которой мне пришлось участвовать. Но внесет ясность в проблему литературно-политической борьбы мемуарное произведение Олега Васильевича Волкова «Погружение во тьму» [См. «Роман-газету за 1990-ый год, № 6/1132]. Писатель Олег Волков, например, свидетельствует о пропагандистской роли Классика Соцреализма Максима Горького, повидавшего на Соловецкой каторге новую Потёмкинскую Деревню с коммунистическим маскарадом. Так, бывший узник ГУЛАГа пишет кровью сердца: «Ах, как мы негодуем по поводу западных судей, мирволящих военным преступникам, клеймим позором всякие хунты и обличаем их, словно у нас самих не доживают свой век в довольстве и в почете ветераны преступлений против Человечности!.. Не слышно уже о массовых расстрелах. Но темный страх у людей остался – таится он подспудно в людских душах, поддерживаемый отголосками кровавого Прошлого. А ведь после истребления прежней интеллигенции, крестьянства и духовенства, истребления лучших людей всех сословий в обществе образовался вакуум. Не стало честно и независимо мыслящих людей. Верховодят нами малообразованные приспособленцы и карьеристы, изгнаны из народной жизни Правда и Совесть. Исцелить нас могли бы только восстановление Правосудия, подлинная гласность, ветер свободы…
Я был на Соловках как раз тогда, когда на Соловки привозили Максима Горького. Глядел он только туда, куда ему указывало лагерное начальство, беседовал с чекистами, обряженными в новехонькие арестантские одежки, заходил в казармы охранников, будто казармы в самом деле являлись теплыми и благоустроенными жилищами зэков, как ему это преподносили, удовлетворенно оглядывал казармы, откуда только успели вынести стойки с винтовками и удалить красноармейцев… И восхвалил ГУЛАГ! А в версте от места, где Горький упивался ролью знатного туриста и умилялся воспитателями, посвятившими себя гуманной миссии перевоспитания трудом политзэков – заблудших жертв капитализма, - в версте оттуда, по прямой озверевшие надсмотрщики наотмашь били истерзанных, изможденных трудом штрафников, впряженных в непосильные сани с дровами. Много позднее листал я иллюстрированный альбом поездки по Беломорканалу славнейших советских писателей – были там, помнится, Алексей Толстой, заклейменный Буниным, Панферов, был всеядный Шкловский… Разумеется, я возмущался ложью пока трезво не взглянул на это литературное явление  - ложь - как на одну из граней всеобщей, последовательно проводимой системы глобальной дезинформации, обмана общественного мнения. Помнится, был в ГУЛАГе  и знаменитый Морозов – лагерный начальник, заявлявший, что ему не нужны ни машины, ни лошади: дайте побольше заключенных и он построит железную дорогу хоть через Северный полюс! Деятель этот бросал зэков работать в зимнюю тайгу без палаток (у костра погреются!), без котлов для варки пищи (обойдутся без горячего!). Но так как с него никто не требовал отчета за потери в живой рабсиле, то Морозов пользовался славой инициативного деятеля, заслуживающего чинов и наград… В конце 50-х годов мне пришлось встречаться с писателем Ильей Эренбургом – уже больным желчным стариком, почивающим на сомнительных лаврах да на заработанных у советской власти дачах, квартирах, коллекциях. Эренбург расспрашивал меня о ГУЛАГе. Он и сам знал о множестве жертв. Перед ним воочию развертывались сталинские хроники режима – более коварного, чем любые летописи Средневековья с пресловутыми тиранами прошлого. Эренбург и сам знал о списках жертв – длинных, как столичные справочники. Вот вижу перед собой Эренбурга, улавливаю в его речи оттенок брезгливого презрения, с каким интеллигентный человек говорит о держимордах, вероломстве, насильниках и представляю себе этого писателя на международных форумах, где Эренбург язвительно разоблачал оппонентов, которые говорили о советском закрепощении русского крестьянства, о рабском труде советских политкаторжан в лагерях. И видится мне Эренбург воздающим в каждой речи хвалу Сталину – мудрейшему и гуманнейшему. На международных форумах Эренбург искусно и последовательно обелял палачей целых народов. Эренбурга командировали в Париж, Стокгольм, Вену, Лондон, и там этот советский писатель поднимался на высокие трибуны. Ему давали слово, ему верили: ведь Эренбург являлся беспартийным, должно быть и неподкупным представителем советской интеллигенции, совестью народа! В то самое время, когда гибли Мандельштам и Цветаева, Корнилов и Мейерхольд такие Эренбурги корыстно и лицемерно провозглашали на весь мир несуществующую ленинско-сталинскую правду. Большинство имен этих писательских глашатаев лжи было популярно за границей, и по ним судили о нас. Потому тяжка, безмерно тяжка вина тех купленных лжесвидетелей перед обманутыми ими народами, перед собственным народом. Зачем же нам негодовать по поводу разглагольствований Роменов Роланов и Линдсеев, если они, развесив уши, внимали и верили таким соловьям, как Эренбург?!»
*   *   *
Помнится, летом 1967 года в период моей сдачи вступительных экзаменов в Литературный институт умер писатель Эренбург, и толпы абитуриентов понеслись на похороны. Отнюдь не будучи любительницей похоронных зрелищ, я никак не могла противостоять молодежному ажиотажу (ведь хоронят знаменитость!); уныло наблюдала похоронную процессию и наконец ускользнула оттуда. Друг Николая Ушакова – мой киевский наставник литературы Евгений Адельгейм – успел объяснить мне весной предыдущего года то, что представляют из себя продажные советские писатели и растолковал трагизм рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисыча» - тогда только опубликованного в журнале «Новый Мир».
Это были последние годы Хрущевской политической Оттепели. Я возрастала в ее благодатных лучах. Поэты – Шестидесятники служили мне нравственным ориентиром. К концу 60-х годов Оттепель кончилась, началось закручивание гаек, но мы уже успели насладиться глотком свободы и полюбить ее.
Как-то Валентин Митрофанович Сидоров – Рериховед рассказывал мне про свою поездку в Индию к семье Рерихов. Сидоров обмолвился про нищего индусского мальчика в недоступных горах. Когда мальчику дали кусочек сахару, чтоб он попробовал его, поскольку ребенок никогда не видел сахара, то внезапно губы его скривились, он выплюнул сахар, не дожевав, и стал махать шляпой вокруг собственного рта, словно сахар мог обжечь его. Из этого случая Сидоров сделал вывод о том, что незнакомый предмет или вообще незнакомое нечто (даже если  это сахар!) обычно людям не нравится и прививается с трудом. Так обстоит дело и со свободой в России, как с тем самым сахаром.
Несомненным борцом за свободу являлся народный кумир Брежневской Эпохи поэт-бард Владимир Высоцкий. Участвовал в борьбе за раскрепощение и будущий Нобелевский Лауреат, а в Брежневскую Эпоху гонимый поэт Иосиф Бродский. Его жажду свободы (например, свободу от обязательного в советское время трудоустройства на работу) преследовал коммунистический режим: угрожали судом за отказ работать в трудовом коллективе на общих основаниях – работать, как все. Иосифу, видите ли, вздумалось жить «на вольных хлебах» - т.е. подрабатывать понемногу в редакциях газет и журналов, но не работать на общих основаниях от звонка до звонка. Журнал «Аврора» помнит эту историю с вольнолюбивым и непослушным поэтом Бродским. Главная редактриса тогдашней «Авроры» Косарева помогала Бродскому отбояриваться от гонения ленинградских властей, угрожавших судить поэта за «тунеядство». Бродскому покровительствовала Ахматова – публично обозванная Сталиным «дурой» и «проституткой»: теперь Ахматова мстила репрессивному режиму – ведь Сталин в 1953 году (десять лет тому назад) скончался. Кто-то надоумил Иосифа Бродского отвертеться от судебных преследований «за тунеядство» оригинальным способом: инсценированием сумасшествия. Для этого озорной поэт прибыл в Москву, госпитализировался в психиатрическую  больницу имени Кащенко, отдохнул там от милицейского надзора и вернулся в Ленинград со справкой о сумасшествии. Однако, прокуратура подвергла сомнению сумасшествие такого ловкого «преступника», который вопреки советскому законодательству всеми способами сопротивлялся принудработе в трудовых советских коллективах  и продолжал «тунеядствовать» на вольных творческих хлеба. Редактриса Косарева предлагала Иосифу Бродскому трудоустроиться хотя бы для разумного компромисса временно: на период суда, но вольнолюбец принципиально отказывался. Его судили и сослали на Север, где Бродский работал в колхозе разнорабочим, писал стихи  в деревенской глуши и мирно соседствовал  с крестьянами. Анна Ахматова присылала Бродскому в ссылку портативную пишущую машинку, книги, корзины фруктов и овощей, которые привозились друзьями. Так что в ссылке будущий Нобелевский Лауреат был окружен заботой ленинградской интеллигенции. Мог ли Бродский знать, что эта борьба с коммунистическим режимом завершится когда-нибудь мировым признанием его поэтического гения? Вероятно, догадывался. Об этом говорили мы в Ялте весной 1984-го года с Михаилом Дудиным, входившим в состав редколлегии журнала «Аврора». Добрым словом обмолвился о поэте Иосифе Бродском и другой член редколлегии «Авроры» - прозаик Юрий Рытхэу в 1980 году, когда я поселилась в писательском доме творчества «Комарово» под Ленинградом. Жив был тогда и знаменитый ленинградский прозаик Федор Абрамов, с которым тогда я часто виделась, и Вадим Шефнер – утонченный ценитель изящной словесности, поэт интеллигентного направления, с которым меня связывали дальнейшие добрые  коллегиальные отношения. Писательские жены, ревниво не подпускавшие никаких молодых поэтесс к своим мужьям, шушукались о безобразии с балетом «Дон Кихот», случившемся в Ленинграде совсем недавно. Слух  о безобразии на сцене Мариинского театра с балетом Минкуса как-то дополз даже до меня, избегавшей любых сплетен  о любых нечистотах человеческого бытия. Но безобразие меня развеселило. Оказывается, по замыслу режиссера Мариинский театр выводил на сцену живых и настоящих животных: коня для Дон Кихота и ослика для Санчо Пансы. И вдруг конь заболел. А билеты распроданы. Администрация заменила больного коня здоровым, взятым напрокат из цирка: маленькой, послушной цирковой кобылкой. Животных вывели на сцену согласно утвержденному режиссерскому сценарию – так балет шел всегда с полным аншлагом. Но холеный, хорошо выкормленный осел под Санчо Пансой вдруг загляделся на молодую цирковую кобылку под Дон Кихотом и перестал слушаться наездника. Кобылка почуяла самца в театральном осле и сбросила с себя Дон Кихота. Это, конечно же, противоречило балетному сценарию. Издав истошный рев, призывающий кобылку к любви, осел скинул с себя Санчо Пансу и выпустил из-под откормленного брюха свой природный «отбойный молоток». Кобылка обнюхала ослиный «отбойный молоток» и повернулась к самцу задом, отбросив хвост набок. Дон Кихот уцепил цирковую кобылу за хвост, пытаясь оттащить ее от осла, но кобыла лягнула героя. И в этот позорный для шмякнувшегося на пол Дон Кихота момент осел запрыгнул на кобылу и заработал с силой и скоростью настоящего отбойного молотка. Театральный режиссер выскочил на сцену с первым, что попалось под руку – с флагом – и огрел деревянным концом осла с воплем: «Занавес! Закройте занавес!» Музыканты прекратили игру и вытаращились на сцену, где, не взирая на побои, упрямый осел кончал глумление над цирковой кобылой. Наконец подоспели пожарники и направили водную струю из брандсбойта на хулиганское представление, учиненное животными в прославленном академическом театре имени Кирова. Занавес закрылся. Балет окончился в самом начале. Публика требовала директора, крича, чтоб открыл занавес, поскольку за билеты заплачена полная стоимость. Пожилые партийные дамы лежали в креслах с нашатырем. Ираклий Андроников высказался по этому поводу так: «Лучшее цирковое представление произошло в Олимпийском 1980-ом году в Мариинке. Соболезную цирку!»
Мое общение с мужчинами-коллегами происходило обыкновенно в столовой и во дворике ленинградского дома творчества под неусыпным надзором ревнивых жен. Мне, конечно, стыдно было проявлять любопытство к такой неприличной теме, но кое-как (обиняками да намеками) писательские жены удостоили все же меня знания этой балетной тайны.
В Москве я точно так же обиняками да намеками поведала про цирковое безобразие Передрееву, который, будучи женолюбом, привлек хохотом внимание Вегина, впавшего в депрессию из-за любовных неудач. Развеселился и Вегин. Ведь в Советском Союзе любые сексуальные темы были запрещены для обсуждения и печати, а тут целый порноспектакль! Это было нарушением сурового советского запрета на тайну сексуальной стороны бытия в СССР. Петр Вегин, развеселившись, даже угостил нас с Передреевым винцом. Захмелев, приятели заспорили о старом. Так, Анатолий ссылался на литературоведа Кожинова, считавшего Шестидесятников вредными для Советской России антисталинистами-диссидентами. Из окружения Кожинова пошло мнение о том, что Шестидесятники являются первым поколением некрещеных атеистов, что Шестидесятники – это потомки тех Красных Комиссаров, которым Сталин пустил кровь.
- Вот из-за ошибочной приверженности к фигуре Сталина, - буркнул Вегин, - и создается впечатление, как будто в самом деле Великороссы являются генетическими рабами, поскольку уж никак не могут жить без тирании! А ведь это просто заблуждение, обыкновенная дезинформация – незнание исторической правды.
- Увы, - согласилась я, - до тех пор, пока будет существовать запрет на информацию, никакой правды ни о чем нельзя будет узнать. Вот, к примеру, заказала я сочинения философа Соловьева в Ленинской библиотеке. Я заказала одно, а выдали мне другое: полного тезку – однофамильца с таким же именем да отчеством. Это были книги о прокладке канализационных труб в условиях крайнего Севера. Оказывается, философские сочинения Соловьева требуют разрешения на пользование книгами. Заказываю              иные – спрятаны в специальном хранилище… Ну, можно ли у нас в Советском Союзе доискаться какой-либо истины или правды, если читателя оберегают от «лишних» знаний пуще, чем даже от сексуальных тем?!
- Все кругом нельзя, - закручинился Передреев. – Про что же, однако, дозволено говорить и писать? Можно по пальцам перечислить, - так мало.
- Ничего, - ободрился Вегин, - Советская Власть уже переживает пенсионный возраст, сдохнет, авось, когда-нибудь…
- Ну, допустим, - предположил Передреев, - но будет ли что-нибудь лучше? Я не верю.
- Это потому, - огрызнулся Вегин, - что ты только кажешься молодым, Толя, а на самом деле душевно старый, нет в тебе оптимизма.
- Во мне дурости нет, - разозлился Передреев, - я – реалист, Петя.
- Но поэт должен быть душевно моложе реалиста, - опроверг мысль Передреева романтичный Вегин. Помнишь, как у Андрея точно сказано:
«Когда по Пушкину кручинились Миряне,
Что в нем не чувствуют былого волшебства.
Он думал: «Милые! Кумир не умирает.
В вас Юность умерла».   
*   *   *
Кажется, в 1983 году в ЦДЛ однажды кто-то неожиданно бесцеремонно взял меня за плечи со спины и развернул: это был Маэстро.
- Ты зачем остриглась под мальчика? - строго произнес Вознесенский недовольным тоном. Я в недоумении захлопала ресницами: какое дело Андрею Андреевичу до моей прически? Ведь я уже взрослая дама.
- У тебя были такие необыкновенные пепельно-русые волосы да плеч, я всегда любовался ими. Ты зачем остриглась?
Моему ошеломлению не было предела: как Вознесенский смел нарушить наше правило общаться официально и деловито, как смел задавать мне столь неприличные вопросы?! Переборов гнев, я овладела бурей, бушевавшей во мне, и выпалила так, как оно было: - У меня не кончались неприятности из-за моих волос, вот и остриглась... Знаете, Андрей Андреич, коммунистический Гегемон в общественном транспорте выделяет меня из толпы как раз из-за прически, смекает: классовый враг! Давить его, гнать его, срамить да мучить... Ни с того, ни с сего скандал в метрополитене: «барыня сидит» (на меня), а мужик с хозяйственной сумкой стоит. Мужику, чтоб Вы знали, эдак лет 30-35, везет домой картофель. Так весь вагон набрасывается на меня (я-то сижу тихо, как мышка) ни за что, ни про что. «Уступи место труженику, барыня!» - кричат. С тех пор я поняла, что надо маскироваться, что марксистско-ленинскому Гегемону житья нет, если врага не отыщет. Вот и стригусь теперь после того, как меня чуть было не побили в метро, и маскируюсь в серую одежду. А что остается?
- Жертву ищут садисты, - вздохнул Андрей Андреевич. - Это Сталинское воспитание народных масс, что поделаешь?.. Когда же кончится у нас такое людоедство?! В древнем Риме христиан швыряли в яму к голодному льву... Каков царь, такова и толпа...
Тут к нам подскочил какой-то поэт, самодеятельный, едва державшийся на ногах, облобызал Вознесенского и закричал о том, от какого ужаса в Карпатских горах недавно он спасся. Оказывается, дочь его вышла замуж за художника и решила вместе с мужем свозить любимого папочку к украинским коллегам в Карпаты. Хохлы пригласили дочку с зятем и папашей попастись в горном малиннике. Только зазвучала трембита в горах, созывающая овец вверх на Говерлу, как молодежная компания вместе с папашей-стихоплетом вскарабкалась на возвышение в заветный малинник. Там уже орудовали бабки с лукошками и с бидончиками вовсю. Вдруг невдалеке послышался дикий звериный рев - так, что мороз продрал до костей. Бабки между собой хихикают: мол, медведь нас предупреждает, что сейчас пожалует собственной персоной к нам в малинник. В самом деле Мишка Косолапый разгреб кущу и зачавкал метрах в 15 от старух. Компания художников оторопела, а старухи успокаивают: мол, Мишка-то свой, знакомец наш давний, прирученный, ничего, пожрет да и уберется - дескать, не бойтесь! В самом деле Медвежака нажрался и убрался, ничего страшного не случилось. Главное состояло в том, чтобы осознать себя частью природы и не обороняться от нее, ощутить гармоничное единство с природой.
*   *   *
Смерть Вознесенского заставила меня бросить все дела, бросить всё, чем я занималась до этого момента МОЕЙ судьбы и начать писать данные записки. Зачем, спрашиваю я себя, создаются эти историко-литературные и отчасти (лишь в силу необходимости) биографические записки? Ведь, как провозгласил Юрий Кузнецов, мы – дети фронтового поколения – являемся последними представителями Человеческой Цивилизации, мы – Последние. Юрий сказал так в стихах, после чего скоро ушел в Город Вечности, - так я восприняла его смерть, поскольку не хоронила Юрия, находясь в тот момент за рубежом. Вознесенского же я пришла почтить, находясь в России. Юрий значил для меня одно, Вознесенский – другое. И вот не стало обоих. Да и собственное моё существование сделалось каким-то зыблющимся, почти призрачным: передо мной распахнулись скрипучие врата Города Вечности, кончается песок в песочных часах отмеренного мне времени жизни. И  я думаю, как наиболее рационально израсходовать оставшуюся ничтожную меру земного существования в песочных часах, думаю о том, что же надлежит сделать для потомков, которых уже при мне опутывают цепи информационной глобализации – цепи новой неволи? Так или иначе, но мне понятно, что главные проблемы Глобализированной Цивилизации сосредоточатся в сфере Культуры, частью которой (причем, основополагающей) всегда являлась и будет являться Литература.
Двадцать Первое Столетие потеснило гуманитарные ценности и технократизировало народонаселение Земли. Но стало ли  земное народонаселение счастливее от доминирования технократии? Подмена гуманитарных ценностей общества технократическими приводит к циничному аморализму, к дегуманизации – обесчеловечиванию людей, и с каждым днем эта подмена становится все очевиднее. Мир делается все опаснее и опаснее. Пожалуй, только лишь Кантовский МОРАЛЬНЫЙ ЗАКОН,  воспитанный у людей с младенчества, может служить гарантией безопасности для человеческого общества. Способна ли Церковь справиться с задачей воспитания в людях Морального Закона? Скорее всего – частично. Остальное по-прежнему будет предназначаться Культуре.
Конечно, повысится интеллектуальный потенциал народонаселения, однако, намного ли умнее станет Глобализированный Человек? Мне кажется, что мудрецом он все-таки не станет. Ощущение постоянной включенности в общемировое информационное пространство избавит человеческое существо нового типа (глобализированное) от суицидного сиротства, но глобализированный человеческий индивидуум станет еще более зависимым от людского общества, то есть еще менее свободным.
Переполненный информацией глобализированный человек однажды, вероятно, заболеет так же, как заболевают обжоры от переедания, и ему понадобится провести некоторое время в покое. Врач, быть может, запретит информационно пресыщенному индивидууму все современные ему средства информации, начиная с мобильника, но позволит слушать старинную музыку, смотреть старинную живопись, читать старинные книги, в которых всегда будет сохраняться то, что Николай Рубцов в беседе со мной называл когда-то трепетом Души. От чего же трепещет Душа Человеческая и отчего всегда будет трепетать? От Правды. И Правда – сухая и горестная, как черствый хлеб, станет в эпоху Глобальной Информационной Революции истинным средством спасения глобализированного общества от гибели. Вот зачем я трачу последнее остающееся время жизни на создание этих записок – затем, чтобы никакая вдохновенная ложь не обманула бы тех, кто пожелает спастись через прием горького лекарства Исторической Правды, пожелает выздороветь на суровой диете только лишь из  воды и хлеба – сухого и черствого хлеба Правды.
*   *   *
 Никто из нас в восьмидесятых годах Минувшего века еще не мог вообразить себе, что СССР доживает последнее десятилетие. Мы были молоды и энергичны, а коммунизм был прочен и надежен. Тогда конкурентка Бэлы Ахмадулиной из Русофильского Лагеря советских писателей Татьяна Глушкова, которая не раз   и не два подсаживалась за кофейный столик Центрального Дома Литераторов, за которым я сиживала в компании поэтов, не считая нужным официально знакомиться со мной, проповедовала присутствующим свои, а также, по-видимому, Кожиновские морально-идеологические установки, которых следовало неукоснительно придерживаться: «Кто не с нами, - заявляла поэтесса Глушкова, - тот против нас. Писатели обязаны быть принципиальными в политических делах. Социализм является народной мечтой, патриархально-христианской идеей, поэтому я презираю Интеллигенцию, которая враждебна социализму. Конечно, Леонид Ильич наш дорогой, Брежнев то бишь, перегнул палку со всевластием бюрократов. Охамели! Народные идеалы все-таки отличаются от партийно-бюрократических. Но ведь капиталистическая идеология, как мы знаем из учебников советской истории, и того хуже! Капиталистическая идеология беспомощна и безнравственна. Вот Сталин – тот был наилучший наш идеолог, настоящий кавказский орел! Но даже такой выдающийся государственный деятель, как Иосиф Виссарионович, даже он заблуждался с его орлиной дальновидностью. Сталин ошибочно, нечаянно, будучи обманутым марксистско-ленинской догмой, принес ощутимые бедствия стране, к сожалению. Ведь марксистско-ленинская догма по сути дела инструктировала власть насчет карательных функций. Например, что содержал в себе практический марксизм? Давайте разберемся, товарищи!.. Я беспартийная, а знаю лучше всех вас тут вместе взятых… Основу практического марксизма составляла идея классового уничтожения врагов социализма. В «Манифесте Компартии» указано, что Крестьянский Класс является мелкобуржуазным, а потому враждебным социализму и как враг подлежит искоренению. Конечно, такая марксистско-ленинская догма является ПАТОЛОГИЧЕСКОЙ, чтобы избежать слов о геноциде. Наша писательская задача – исправить заблуждения в марксистско-ленинской теории, патологию ликвидировать, потому что социалистическая идея сама по себе хороша и близка русскому народу; он вымечтал ее. Значит, товарищи, нам, советским писателям, предстоит трудиться над исправлением социалистической теории, которая должна быть патриархальной, как мечтал русский народ       о Золотом Веке в своих христианских грезах. Ведь чем хорош социализм? Многим. Я отнюдь не смущаюсь добрым словом «уравниловка». Да, я считаю, что в самом деле следует уравнивать граждан СССР в распределении жилья, пищи, лекарств и прочего. Это добрый принцип социализма, удовлетворяющий древнюю мечту русского народа о Золотом Веке. Вот он наступил и длится, но не совсем так, как хотелось бы. Можно было бы лучше! Брежневская бюрократия портит вожделенную народную мечту о социализме, придавая ей черты какие-то космополитические и военно-казарменные. Все потому, что марксистско-ленинское учение привозное, чуждое русской народной мечте о Золотом Веке, ведь оно – германское. Оно мало приспособлено к народному существованию. А святой русский народ вожделел Золотого Века с патриархально-христианской моралью жизни по правде. Так что народный  христианско-патриархальный социализм как-то невольно отмежевался от        насаждаемой казенной идеологии партбюрократов. Ведь русский народ – жертвенный, святой народ, мечтающий о добрых идеалах, это народ-романтик. Он веками жил по правде в ожидании высшей справедливости, которую обязана была предоставить народу национальная Интеллигенция. Но, товарищи, тут не все просто. Я различаю Интеллигенцию и некую Интеллигентщину, знаете ли… Интеллигенция – это одно качество образованных людей. А Интеллигентщина – другое, второсортное, я бы сказала, качество, это отбросы Интеллигентного Класса. Почему отбросы? Потому, что Интеллигентщина считает такую важную сферу нашей действительности, как Культура, ЭЛИТАРНОЙ! Это  же кощунство, товарищи! Нонсенс! Нет, истинная Культура должна быть доступна народу. Даже академик Лихачев ошибался, товарищи, утверждая элитарность Пушкина. Неправда! Пушкин общедоступен для людского понимания, поэтому демократичен, а не элитарен. Без Пушкина никак не может да и не должен никогда существовать русский народ. Пушкин всенароден!»
Поэтесса Глушкова окончила речь, которую тогда же (в начале 80-х годов) я нацарапала впопыхах во время езды в метро огрызком карандаша на белой обувной коробке в тезисном виде, чтобы когда-нибудь обдумать. Долго же пылилась эта коробка из-под новой пары башмаков в мешке с записными книжками пока наконец прошло много  лет с момента  крушения социалистического СССР, и я занялась ревизией своего мешка с творческими заметками. Перечитывая запись высказываний второй по государственному значению советской поэтессы, которая всю жизнь усердствовала над доказательством того, что она ничуть не хуже Бэлы Ахмадулиной, я недоумеваю над ее стихами, начиненными едва ли не графоманским словоблудием:               «Отчуждена от благостных затей
земных богов, рассевшихся шир;ко.
Мой храм уходит в землю до бровей,
в бурьяне –
локон волжского барокко…»
И вот эта конкурентка Ахмадулиной, являющая из себя некий храм (как приходится полагать) с бурьянным локоном, запомнила, по-видимому, за кофейным столиком ЦДЛ мое скептическое выражение лица относительно всей этой аккуратно записанной мною Глушковской тирады. Я, вероятно, при всем моем вежливом молчании не сумела скрыть дикого изумления, от рассмешившей меня коммунистической лекции, чем, конечно же, задела больное самолюбие поэтессы, писавшей в стихах [прошу пардону за цитату] о «сладостной зависти к самой себе». Уж если Татьяна Глушкова была способна на эдакое абсолютно непостижимое состояние ума, то зачем было мне впоследствии обижаться на ее прокурорское рецензирование моей рукописи в издательстве «Современник»?! Глушкова обвинила меня в буржуазно-элитарном взгляде на мир, в бескрылой и тупиковой пошлости моих стихов в западном стиле. Книга моя так никогда и не увидела свет в том издательстве, где описанная точка зрения считалась единственно приемлемой. Советская цензура никак не допускала меня к читателю, книги не выходили. Меня почти нигде не публиковали. Сделалась очевидной задача моих идейных оппонентов «держать и не пущать!» Ах, чего только не случается от конкурентной зависти в богемном мире! Я помню, как танцовщик Васильев в балете «Спартак» должен был танцевать полураздетым – с обнаженным до пояса торсом. И тут, когда по ходу событий Спартак опускался на сцене в специальную яму, завистливые конкуренты как бы нечаянно ошпарили его в подполе кипятком. Но самое замечательное состояло в том, что Васильев сумел дотанцевать свою роль.
Как точно воспроизвел образ танцовщика Васильева в пятом томе собрания сочинений Андрей Вознесенский: «Он – один из лучших танцовщиков мира. Я восхищался его головокружительными прыжками в «Спартаке» и в «Дон Кихоте». Мы впервые творчески столкнулись с Васильевым, когда он ставил движения в рок-опере «Юнона и Авось» у Марка Захарова в Ленкоме. Тогда стиль Модерн считался в СССР запретным, но полуголые тела актеров и движения их были дерзкими, мощными… Васильев – мастер, лишенный чувств творческой ревности и конкурентной зависти. Влюбившись в новое искусство Эйфмана, Васильев безоглядно дал ему сцену в Большом театре. Редко кто из постановщиков радовался бы так успеху товарища, как Васильев, принадлежащий к нашей элите».
К богемной элите принадлежала всегда, конечно же, и танцовщица Майя Плисецкая. Ее танец в кинофильме «Кармен» произвел сенсацию а начале 70-х лет. Помню, как я была потрясена подобными же дерзкими и мощными движениями в стиле Модерн и вариацией на тему музыкального шедевра Бизе – музыкой Родиона Щедрина, переложившей творческий замысел Бизе на  хореографический язык. Я была в упоении от танца Плисецкой, от энергичного, темпераментного образа, созданного ею. Конечно же, традиционная постановка в классическом стиле никогда не могла бы произвести такого эффекта от балета. Это именно была буржуазно-элитарная постановка в западном стиле вопреки тому, что в СССР, как известно, от мастеров искусств требовалось работать на уровне восприятия народных масс, т.е. чем хуже – тем считалось лучше. Во всяком случае, тупиковая пошлость и бескрылость замысла в том буржуазно-элитарном балете явно не пришлись по вкусу уходившей с фильма толпе советских обывателей. А как бы они заклеймили Плисецкую, если бы знали, что роль Кармен она никогда не могла бы исполнить без специальной энергетической подпитки, тайну которой раскрывает Вознесенский: «Плисецкая не может танцевать без бифштекса с кровью».
Впрочем, отнюдь не всегда я бывала согласна с Маэстро Вознесенским, которого ценила за его сопротивление серости, казенщине, советской рутине. Его подчас неудобопроизносимые, корявые стихотворные строки («пощечина общественному вкусу») вызывали у меня отторжение, неприятие. Но что было делать с моим юношеским Кумиром – не осуждать  же за скверное поведение, когда только этим и занималась толпа завистливых стихоплетов?! Я приняла решение относиться к его Постмодернистским выходкам в стихах (например, намекающим на нецензурную брань) снисходительно, и после моего критического письма из Кунцева Вознесенский оценил мое великодушие. И вот в томе № 5 я читаю его признание относительно конфликтов: «Мне всегда тяжелы острые углы с выяснениями отношений» («Зуб разума»).
Сталкиваясь   со мной в ЦДЛе довольно часто, Маэстро наблюдал мое взросление, творческую зрелость, набиравшую силы год за годом, мою собранность в писательском террариуме [так его часто именовали сами завсегдатаи], видел дисциплинированность серьезного человека, умеющего отвечать за любые свои поступки. Поэтому, когда его добровольные осведомители информировали Вознесенского   о моем настороженном, недоверчивом и нахохленном индивидуализме, свидетельствовали обо всяческих несуразицах, связанных с восприятием меня писательским коллективом, Андрей Андреевич проявлял ко мне ответную снисходительность, понимая, что я имею право быть закрытой в опасной атмосфере доносительства. Он уважал мою внутреннюю свободу так же, как я уважала его свободу, поэтому мы никогда не отягощали друг друга выяснениями отношений даже при появлении острых углов. Между тем, наши творческие разногласия год за годом преумножались, т.к. подвергался изменениям каждый из нас. Разногласия усугублялись: Вознесенскому, изучавшему мои книги, казалось неприемлемым в моем мировоззрении одно. Мне, изучавшей его книги, казалось неприемлемым у него другое. Взять хотя бы к примеру Пикассо. Кроме «Девочки на шаре» мне у Пикассо никогда не нравилось почти ничего. Сам же Андрей Андреевич заговорил было в фойе ЦДЛ однажды со мной про кумира его юности – художника Пикассо, но заметил мой скепсис. Я ответила, что мне гораздо ближе художник Иванов с «Явлением Христа народу» или на худой конец Петров-Водкин с «Купанием красного коня», Анри Руссо и Нико Пиросмани с их примитивизмом, Гоген… Вознесенский оценил мой выбор, названный им «третьей реальностью» при том, что в его представлении существуют еще 2 реальности: материальная и нематериальная (загробный мир). Когда он заговорил о третьей реальности, исходя из которой я противопоставила художнику Пикассо свою компанию живописцев, я с трудом расшифровала его смутную мысль о выборе. Вознесенский, живший и творивший озарениями (как я понимала суть его творческого метода), чаще всего выражал интуитивные догадки как-то косноязычно потому, что он не успевал переосмыслить всплески интуиции или не мог. Ведь он был Маэстро, Художник, а не ученый в конце концов. Подмеченную мной характерную особенность при желании каждый исследователь обнаружит в его ответе литературному критику Адольфу Урбану  – типичном для мышления этого фейерического поэта XX-го столетия.
В конце 70-х годов – до запрета моего имени, всесоюзная периодика публиковала мои стихи, а бухгалтерия выплату гонораров задерживала. Я перебивалась с хлеба на молоко, с картофеля на хлеб. В конце зимы 1978 года мне повезло: Карелия пригласила меня возглавить творческий семинар начинающих поэтов, я примчалась в Петрозаводск и познакомилась с Виктором Потиевским - председателем общества Книголюбов. Этот удивительный человек явил собой образ настоящего рыцаря - он заботился обо мне, ничего не требуя взамен. В Петрозаводске шел снег, стоял морозный март, а мой карельский коллега возил меня по райцентрам на заработки: мы выступали в клубах, учреждениях. Потиевский и впоследствии оставался рыцарем: оказывал мне бескорыстную мужскую помощь в литературных передрягах, сочувственно воспринимал мою честную бедность - я отказывалась от совершения непристойных поступков или от вступления в постыдные компромиссы. Таких, как Виктор Потиевский, самоотверженных рыцарей в советской литературе встречать мне больше не приходилось. Потиевский знал народную жизнь и не удивлялся тому, что молодая женщина в моем возрасте затрудняется купить себе очки, перчатки или новую сумочку. Ведь у культурной интеллигенции Советской России бюджет отсутствовал. А Литературная Бюрократия в Союзе Писателей мыслила партийно: честный писатель-правдоборец автоматически у них лишался материальных благ, но компромиссный верноподданный входил в категорию допущенных к материальным благам - его издавали, публиковали, командировали за рубеж, награждали правом аренды писательской дачи и т.д., и т.п. Независимых (вроде меня) и свободолюбивых писателей Литературная Бюрократия отвергала. В книге воспоминаний «Человек за письменным столом» (1989 год) Лидия Гинзбург расскажет об этом делении писателей на благополучных и на лишенцев подробнее и гораздо убедительнее. Виктор Потиевский также тронул мою душу своей поэзией: она была человечна и гуманна, как сам автор, решительна и мужественна, чутка к природе, к животному миру. Как известно, пейзажная живопись в литературе считается сложным жанром, требующим мастерства, но и тут поэзия Виктора Потиевского оказалась на высоте. Петрозаводск в те морозные дни марта 1978 года выглядел мрачно, серо. Каждое утро поэт Потиевский будил меня телефонным звонком в мой гостиничный номер и назначал встречу там, где планировалось очередное пропагандистско-агитационное выступление. Вместо партийных речей мы на выступлениях говорили с публикой о человеческой доброте, совестливости, порядочности... Спустя 30 с лишним лет я вспоминаю Карелию благодаря Виктору Потиевскому самыми теплыми словами, несмотря на бывшие там сырые, продувные ветра, серый небосвод и мартовские морозы. Потиевского устроило во мне то, что я представляю собой его единомышленницу: весьма ценю поэзию Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной и Окуджавы.
«Не трожьте музыку руками,
А то вам руки оторвет!» -
Процитировала я на творческом семинаре в Карелии стихи моего Кумира. Потиевский засмеялся, как ребенок - он был счастлив от того, что кто-то понимает  значение  этих  строк  Вознесенского.  Имя  Вознесенского  в советской литературе звучало, как пароль.
*   *   *
Смена десятилетий подвергала и его, и меня изменениям, как и всех вокруг. Мы преображались, трансформировались, - менялось и творчество каждого. И вот Андрей Вознесенский уже раскаивается в своих заблуждениях: так, он недооценивал, например, французского поэта Луи Арагона – недолюбливал за то, что «считал его ортодоксальным сталинистом». Свойство великого человека – уметь признавать свои ошибки. И Вознесенский признал. Потом они сблизились в Париже с Арагоном, и Вознесенский с восхищением поклонился тому, кого прежде отвергал – «последнему поэтическому безумцу 20-го века». В духе Сальвадорэ Дали Андрей Андреевич продолжает эпатировать публику шокирующими высказываниями: «Страшно, если мир погибнет без поэтического безумства». Не стоит понимать слова поэта буквально. И все-таки есть в них доля истины. Вознесенский, как я успела заметить, изучая эту гениальную личность несколько десятилетий, представлял себе поэзию как способ общения с людьми – отсюда его страсть к публичным выступлениям, его особое исполнительское мастерство при чтении стихов на стадионах – это не каждый умеет! Я же, меняясь с годами, начала склоняться к Ушаковскому представлению о поэзии как о способе познания окружающего мира, как об интуитивном открытии философских или мистических тайн, как этим увлекались Любомудры.
Смена времен меняла нас – меняла на глазах. И вот перед заматеревшим Кумиром в 80-х годах XX-го столетия стояла уже зрелая женщина (мне перевалило за 30 лет), мы деловито прохаживались вдоль светлого фойе, где играли шахматисты, и каждый из нас излагал собственные взгляды на задачи Поэзии. Вознесенский обмолвился вскользь, что дружба его с Евгением Евтушенко окончилась тем, что они – бывшие кореши – перестали здороваться. Я с недоумением взглянула на Кумира: зачем он говорит мне об этом, ведь я никак не могу быть судьей ни в их распре, такой обыкновенной в богемной среде, ни судьей кому бы то ни было из них. Я полагала, что у двух выдающихся поэтов Советской России существовала собственная правота, и каждый имел право быть таким, каким хотел. Вознесенский мгновенно поймал мое недоумение и переключился на теоретические высказывания насчет милого его душе Поп-Арта. Я видела в хаотизме и разрушительности Поп-Арта жажду Вознесенского отомстить давнему Хрущевскому издевательству, месть Прошлому за травлю, гонения. Вознесенский никак не мог ни забыть, ни простить унижений своего писательского и человеческого достоинства. Я сочувствовала Кумиру, поскольку находилась в 80-ые годы гораздо более в трудном положении, но не считала нужным обсуждать свои трудности даже с ним. Тем не менее, Поп-Арт с его цинизмом был чужд мне, и я с сожалением отмечала в Кумире эту казавшуюся мне самоубийственной для творчества гениального поэта тягу к пропасти да тешила себя надеждой, что я ошибаюсь.
Андрей Андреевич всегда пристально вглядывался в меня, угадывая то, что я хотела бы сказать. (Эта его гениальная способность поразила меня в момент знакомства в 1967-ом году.) Вознесенский вглядывался в меня и произносил в свое оправдание: «Но ведь есть еще и закон фантастической достоверности, ирреальной правды – ты же сама это знаешь и пользуешься этим законом напропалую! Что ж ты вдруг замолчала? Поэты нуждаются в ласковом одобрении всегда, это еще Маркс писал. Разве ты не читала у Маркса?
- Нет, - отрезала я. – Маркс – это чтиво не для меня.
- В самом деле, - раздумчиво произнес Вознесенский, взглянув на часы, - поэту всегда не хватает доброжелательного критика. Не такого, чтоб либо елеем мазал, либо дерьмом. Нет, тоскуется по содружеству поэта с теоретиком, как это было у Квятковского с твоим любимым Сельвинским.
- Пожалуй, Вы правы, Андрей Андреевич, - вздохнула я, - да где  ж теперь в нашем литературном Соцреализме сыщешь подобный дуэт? Одни идеологические схватки между собой, - ничего, кроме идеологии.
- Да, - согласился Вознесенский, - нет теперь ни Эйхенбаума, ни Тынянова, - все это      литераторы царской культуры, а советская плодит Шевцовых, Кочетовых, да Кожиновых. Однако, пожалуй, тебе должно, вероятно, нравиться литературоведение Вадима Кожинова? – спохватился Вознесенский.
- Есть и у Вадима Валерьяновича здравые мысли, - парировала я, - ведь он открыл Рубцова, Передреева, Юрия Кузнецова. Но он же, Кожинов, и поставил их русофильское творчество в рамки, обозначил: что можно писать в стихах, а что – нельзя.
- Ну, да! – вскинул голову Вознесенский и ухмыльнулся. - Прощай, творческая свобода, с этими Кожиновыми!
- Так что, Андрей Андреевич, несмотря на то, что многое мне нравится в Кожиновских сентенциях, сама я Кожинову не нравлюсь вообще: он отвергает даже мое право присутствовать в советской литературе, словно я враг ей.
- Ну, да! – засмеялся Вознесенский. – Зато Татьяну Глушкову с ее стихотворной демагогией поощряет. Нет, чтобы поддержать истинно одаренную Татьяну Реброву, - вот уж традиционная поэтесса – дальше некуда. Как ты относишься к ней?
- Мне уже приходилось говорить о ней литературоведу Байгушеву как о лучшей из русофильского лагеря.
- В связи с чем приходилось? – заинтересовался Вознесенский, знавший Реброву примерно с того же времени, что и меня.
- Зимой 1981-го года Байгушев приходил ко мне с предложением согласиться на роль русофильской Примы - телезвезды при условии полного послушания персонально ему как фигуре идеолога Суслова, как доверенному лицу Брежнева.
- А, ну, да, - понял Маэстро, - конечно же он абсолютного послушания потребовал для начала… А чего потребовал бы позднее?..
- На таких условиях я отказалась и предложила замену – Татьяну Реброву, если бы, конечно, её заинтересовала перспектива…
- Неравноценная замена, - кивнул проходившим мимо нас коллегам Вознесенский и опять посмотрел на часы. - А что особенного ты находишь в русофильском лидере Юрии Кузнецове? – ревностно, как мне почудилось, испепелил взглядом меня Вознесенский. – Чем тебе нравится этот неотесанный мужлан?
Маэстро увидел, как я, словно ракушка, закрыла свои створки, но, помедлив   и собравшись с духом, ответила юношескому кумиру:
«Юрий Кузнецов – поэт народный. Таких еще не бывало никогда в истории национальной русской литературы. Это – гигант. Хотя и не отесанный, тут Вы правы, Андрей Андреич, - понурила я голову». Из этого Маэстро сделал вывод о том, что задел больную струну во мне, опять взглянул на часы – он кого-то ждал. Я поняла, что пора прощаться, но не могла сделать этого решительно. Вознесенский   тоже не мог, и мы взглянули на шахматистов. Тут Андрея Андреевича окружили молодые люди и заговорили об охоте на кабана. Я вслушивалась в бойкую мужскую дискуссию про загонную охоту, про добычу и костер у реки. Вознесенский советовал парням брать в автомобиль бензопилу, чтоб ловчее было изготовлять дрова на костер. Андрей Андреевич, оказывается, любил греть на охотничьем костре котелок и чайник, но не каждый охотник мог развести для этого мощный костер из-за отсутствия бензопилы. Когда же Вознесенский восторженно заговорил про чай с брусничным листом, с веткой можжевельника и с шиповником, я поклонилась  моему Маэстро и незаметно исчезла.
Мрачно двигалась я по темной, слабо освещенной улице Герцена, - мой путь лежал к Арбатской станции метро. «Да что Вознесенскому за дело до нашей истории с Юрием? – переживала я, волоча тяжелый портфель с рукописью, в четырнадцатый раз запрещенной рецензентами к изданию в «Современнике». – Ведь Юрий Кузнецов учился у Вознесенского в студенческой юности, причем, многое перенял у Вознесенского: громогласность, масштабность, принципиальность, честность… Дался ему Юрий!.. К тому же в отличие от писательского коллектива Юрий – настоящий мужчина, а не трусливый суслик, как остальные».
Я свернула на улицу Воровского, лучше освещенную, и подняла воротник пальто, чтобы дождь не заливался за шиворот. Конечно, общение с моим Маэстро всегда поднимало в моей душе целый шторм, но сейчас, в унылое безвременье при Генсеке Черненко, наша, как всегда, случайная встреча не принесла никакой радости. Да и много ли изменилось с тех пор, как оргсекретарь Воронков распорядился принять постановление о персоне Вознесенского? Если я познакомилась с Андреем Андреевичем в июне 1967-го года, то уже в сентябре (когда я поступила в Литинститут с его рекомендацией) 1967-го года Секретариат Союза Писателей СССР осудил «нетоварищеский, предвзятый подход Вознесенского к деятельности Союза Писателей СССР в отношении международных писательских контактов». Вознесенского тогда унижали, растерзывали в очередной раз: как смеешь, дескать, переть против дружного советского коллектива, игнорировать наши правила игры?! На многие годы наказали его за непослушание запретом зарубежных поездок. Он написал протестное письмо в главную советскую газету «Правда» с выражением естественных чувств: «Невыносимо, какой ложью и беспринципностью обставляется запрет. Оказывается, Союз Писателей сообщает журналистам, что я тяжело болен, поэтому никак не могу приехать на Фестиваль Искусств в Нью-Йорк. Руководству, конечно, виднее,   болен я или здоров, но почему хотя бы не известили меня о том, что я болен? Это издевательство над человеческим достоинством.  Я – не марионетка, которую можно дергать за ниточку. Почему из радиопередачи вдруг я должен узнавать о моем «отказе» ехать на Фестиваль? Мне врут одно, всем – другое… Дело  не во мне. Дело в судьбах деятелей советской литературы, в ее мировом престиже. До каких пор мы сами себя будем обливать помоями? До каких пор подобные методы будут применяться в Союзе Советских Писателей? Видно, писательское руководство не считает писателей за людей. Подобная практика уверток, лжи, сталкивания лбами обычна у нас. Так обращаются со многими моими коллегами. Письма к нам не доходят, на наши письма порой вместо нас отвечают от наших имен какие-то другие, неизвестные нам товарищи. Кругом ложь и бесцеремонность хамящих хамелеонов. Мне стыдно состоять в одном творческом союзе с такими товарищами» [том № 5, стр.321 Собрания Сочинений].
Вознесенский распространил это письмо через Самиздат, и ему пригрозили стереть самиздатчика в порошок. Расправа над Вознесенским в 1967-ом году автоматически отразилась и на мне как на фигуре, им продвигаемой. Как говорится: назвался груздем – полезай в кузов! Сколько же надзирателей в Литературном институте появилось у меня в одночасье! Одна вологодская комсомолка с её типичными доносами  чего стоила! А пролетарская парочка поэтов Игоря Ляпина с Борисом Примеровым, прямо-таки распекавшими меня за Вознесенского и распространявшими обо мне соответствующую «информацию»?! Этой верноподданнической «информации» оказалось достаточно для того, чтобы скоро вокруг меня появилось  оцепление из красных флажков…
Но я продолжала упорно гордиться своим Вознесенским, который заступался за Иосифа Бродского, выступал в защиту Солженицына, распространял гневные послания через Самиздат. Могла ли я хоть в чем-то осуждать своего Кумира?  Нет, разумеется. Я могла быть только последовательной на избранном поприще, а уж какими зигзагами осуществлялся мой путь в советской литературе – это было делом Фатума. К тому же моя центристская позиция неизбежно делала меня жертвой борьбы двух враждующих литературных лагерей. В результате моего отказа «тусоваться» я пострадала и от тех, и от других, заявивших, в конце концов, что меня вообще не существует: так следует понимать невключение моего имени в Литературную Энциклопедию. А ведь даже в моем опальном положении в советский период у меня были изданы книги, повлиявшие на литературную моду, как писала обо мне довольно суровая, тенденциозная литературная критика. И даже у моего Маэстро, как ни покажется странным на первый взгляд, я нахожу неожиданные для себя реминисценции, сходство мироощущений после моего издания в 1981-ом году тощенького, ощипанного сборничка стихов «Синева апреля» [издательство «Советский писатель»]. Так, в стихотворении «России – крах» Вознесенский неожиданно для меня озадачится темой моего центрального произведения, которое озаглавило мою книгу. Сходство мироощущений очевидно. Вот, к примеру, как выглядит мое стихотворение «В глубокой синеве апреля»:
«Так было тяжело дышать
В глубокой синеве апреля.
И вновь сердилась я на мать,
Что навязала жизни бремя.
И вновь сердилась на отца
За то, что он отцом назвался,
А веса моего резца
И глубины резьбы боялся.

И ненавистный мне апрель,
Который я боготворила,
Распахивал стальную дверь
Зимы
          в огонь ультрамарина.
Все ликовало в синеве:
И зелень трав, и солнца пурпур.
И даже первый соловей
Еще не потревожил утра.

Но эта радость для меня
Была такой невыносимой,
Что я ждала исхода дня
В пространстве беспощадно синем.
Я становилась под Луной,
Лицо руками закрывала…
Родную землю под собой
Единственную
                целовала.
И Матери с Отцом простить
Все
     торопилась я скорее:
И эту неизбежность
                жить,
И эту синеву апреля.
                --------
А вот через десятилетие изданные в 5-ом томе строчки Вознесенского:
«Но почему, отец, ответствуй,
так
       ранит
                синий – почему?»
Из этих реминисценций сделала я простой вывод: Вознесенский, как свидетельствует пример, тоже ощущал духовное родство со мною, - вот почему его вдруг «ранил» синий колер, хотя, казалось бы, в произведении Вознесенского эти строки неорганичны, поскольку в своем стихотворении Маэстро пишет  о ситуации краха СССР: «демонтаж сфинкса. Свобода, демоны и прах…» [Из цикла «Пять капель неба»]. Но подобно истории с Арагоном, которого Маэстро отвергал по причине собственной «узости взгляда» (как сам признается) – подобно  той же истории у Вознесенского могла сложиться настороженность и в отношении меня, посвятившей, например, стихотворение о Родине Станиславу Куняеву в мои юные годы. Да и как было не посвятить, если Куняев дрался за принятие меня в Союз Писателей, словно лев (так мне передавали). Куняев дрался за меня тогда, когда больше некому было драться за меня: Андрей Андреич гастролировал по свету, редко бывал в Москве – когда ему было интересоваться мной?  Я не обижалась, но унывала от своей брошенности Кумиром. Это заметил Станислав Куняев и подал руку помощи в критический момент. Конечно, я была благодарна ему. Но, разумеется, однажды разошлись наши дорожки с Куняевым – тут камнем преткновения послужил Высоцкий. К сожалению, Станислав Юрьевич оказался неспособным оценить Народного Вождя – Владимира Высоцкого и убийственно разгромил Высоцкого в «Литературной газете». Я не вынесла разгрома Высоцкого, и наша дружба с Куняевым на том закончилась. Через несколько месяцев Высоцкий умер.
Как страдает моя душа по сию пору из-за преждевременной, такой фатальной гибели Высоцкого! Могущественная целительница Джуна загодя запрещала Высоцкому в те роковые дни высовывать нос из дому, но разве свободолюбивого Народного Вождя могло удержать даже предостережение ясновидящей Джуны?!
Теперь сделались драгоценными мемуары Вознесенского о Владимире Высоцком: «Страшно сейчас услышать живой голос Высоцкого из бездны времен – с аудиопленки. Володя часто пел у нас в доме, когда мы жили рядом с Таганкой на Котельнической набережной. Мы встречали 1965-й год под его гитару… Ему хотелось печататься, вступить в Союз Писателей – это не удавалось сделать. В поэзии он имел сильных учителей. Высоцкий никогда не жаловался, как ни доставалось ему. Когда я был под запретом, и меня не печатали, я бедствовал, Володя Высоцкий предлагал устроить для меня частные чтения по квартирам – была тогда такая форма интеллигентской взаимопомощи. Пел он хрипло и эпохально. Страшно стало за него. Когда Высоцкий рванул струну, дрожь пробежала…» [из новеллы «О»].
Я горжусь сегодня тем, что сумела выразить свою признательность Народному Вождю Владимиру Высоцкому еще при его жизни. Вознесенский свидетельствует о том, насколько сложно и невероятно тяжело было     хоть как-то поддерживать Высоцкого, но все-таки и мне с моими ничтожными силами что-то удалось при жизни сделать для Высоцкого. Помню, как осенью 1972-го года я принесла в театр на Таганке машинописный экземпляр стихотворения «Летящие лица», написанного только что. Это было стихотворение о моем существовании в коммуналке на Новослободской, когда приметой эпохи становится звучащая магнитофонная исповедь Владимира Высоцкого. Робко протянула я кассирше конвертик с запечатанным стихотворением и попросила передать артисту. Милая женщина кивнула и не было сомнений в том, что она выполнит обещание. Но ни в первую, ни во вторую книгу поэзии цензор (то бишь редактор) не позволил включить стихи, в которых фигурировало имя Высоцкого. Вошло стихотворение лишь в третью мою советскую книгу, когда Высоцкого не стало. Зато стали складываться народные легенды об этом советском Певце Свободы. Одна из легенд повествует о том, что его женитьба на Марине Влади, которая «грудью отворяла любые двери» - даже Кремлевские, когда надо было ради него встретиться с Брежневым, - женитьба на знаменитой француженке сделала его «выездным», и Высоцкий покорил весь мир. Зарубежные певцы очень высоко ценили своеобразие творческой манеры Высоцкого, его поэзию духовного сопротивления, но и тут не обошлось без критики: Шарлю Азнавуру не понравился актерский надрыв, будто бард «выблевывает» (как выразился Азнавур) фразы. Ну, пожалуй, так почти оно и было от той тошнотворной казенщины Совдепа, которая лишала людей всяческих свобод. Из-за вольнодумца-сына пострадал отец Высоцкого, кадровый военный: Семена Владимировича наказали тем, что не присвоили генеральского звания по причине вины за воспитание такого сына-бунтовщика. Народные легенды также гласят о необыкновенных способностях Марины Влади, известной в СССР по фильму «Колдунья». Так, например, когда по смерти барда мастер сделал посмертную маску с его лица, выяснилось, что гипс крепко прилепился к коже и не поддавался для снятия. Рыдающая вдова прошептала усопшему какие-то колдовские слова, и маску сняли… Другая зарубежная знаменитость – польский киноактер Даниэль Ольбрыхский, тоже знавший Марину Влади и Владимира Высоцкого, восхищался песнями русского барда потому, что в них содержался бунт против советской казенщины и неволи: «Бунт против сталинского тоталитаризма… Спустя 40 дней после смерти моего русского Брата Владимира я был на его свежей могиле 2-го сентября 1980-го года. В Польше Валенса подписал августовское соглашение, и у нас начал разваливаться советский режим. А Володя уже не мог этого увидеть. Я же видел, как вокруг Ваганьковского кладбища пламенели костры из поломанных гитар – их крушила и поджигала советская молодежь». [Журнал «Польша», 2010 год].
Однажды мы обменялись мнениями с моим юношеским Кумиром по поводу Высоцкого – бард был еще жив. А мы с Вознесенским встретились на записи всесоюзной телепередачи в Останкино: по замыслу телевизионщиков именитые Мастера советской поэзии должны были представить советским телезрителям «подшефных» поэтов – восходящих звезд новой литературной смены. Еженедельник «Литературная Россия» № 2 (574) за 11 января 1974 года сообщает о том, что телепередачу вел тогда Алексей Сурков, участвовал в ней и Михаил Луконин. Вознесенский представлял меня всесоюзному телезрителю, начав с того, что недавно умер советский классик Николай Николаевич Ушаков, написавший предисловие к моему первому, пробному сборничку стихов «Обруч». В самом деле эта утрата для советской поэзии оказалась невосполнимой. После Пастернака значение Ушакова являлось равнозначным Мерилу, определяющему качество стихотворных текстов. Вознесенский дорожил тем, что такое Мерило, как Ушаков публиковал положительные отзывы о нем в его бытность опальным молодежным кумиром, всячески отбивал тенденциозную критику, уничтожавшую Вознесенского. Поэтому Андрей Андреевич искренне сочувствовал моему горю: без Николая Ушакова я осиротела. Вознесенский, подобно Пастернаку или Ушакову, никогда не сидел в чиновничьих креслах, никогда не писал пасквилей, доносов и кляуз даже на самоуправство партийных бюрократов, воцарившихся в официальных кабинетах писательской организации. Вознесенский никогда не служил чиновником, поскольку считал занятие литературным творчеством свободным с единственным начальником – господом Богом. Впоследствии в пятом томе Вознесенский так выразит свою непереносимость чиновных надзирателей в литературе и в искусстве Соцреализма: «Наши блюстители пытаются представить художника по своему образу и подобию, пытаются замарать его, делясь по-братски с художником своей нравственной грязью – пусть и художник, так сказать, будет маленьким да мерзким человечишкой, как мы! «Врете, подлецы!..» - Как будто сегодня Пушкин написал это».
Вознесенский зорко подметил условия нашего невольничьего положения в литературе и в других жанрах искусств. Жажда творческой свободы в лучших, в самых одаренных из нас натыкалась на прутья советского страха, за которыми нас держали. Я выразила это в стихотворении «Обезьяний питомник», которое никак не удавалось ни опубликовать, ни издать 12 лет. Ощущение запёртости в неволе удушало меня со студенческих лет – об этом моя миниатюрная юношеская поэма «Сандаловое дерево» [из моего поэтического сборника «Сквозь годы световые», 1984 год, М., Мол. Гв.]. Ощущение запёртости и бесперспективности наводило на отчаянные мысли о глупости человеческого бытия, о потере смысла жизни. Более 12 лет не удавалось мне опубликовать это миниатюрное драматическое по душевному состоянию произведение, наконец оно вышло в книге «Сквозь годы световые» с редакторской перестраховкой – редактор приписал: «фантастическая поэма». Увы, раздумья о смысле жизни отнюдь не фантастичны и кончаются иногда реальным самоубийством. Такую историю как раз описывает Вознесенский в новелле «Крестница». Начинающая поэтесса-модернистка пролезла однажды через форточку в пустовавшую переделкинскую дачу Вознесенского, а когда он приехал и вежливо препроводил поэтессу вон на пригородную электричку, она перехитрила своего Кумира и поступила в духе перфоманса: тайно вернулась   да заночевала в котельной, прилегавшей к дому. Тут-то «Лохматку» и нашло утром семейство Кумира. Такой хэппининг доказал Вознесенскому неординарность начинающей поэтессы, и он устроил Лохматку на учебу в Литературный институт. Там Лохматку начали причесывать, поскольку она экспериментировала в постмодернистском стиле, как известно, сокрушительном вплоть до самоуничтожения. Постмодернистские стихи Лохматки характеризовались, по мнению Вознесенского, ироничной эротикой, изяществом, игрой воображения. Поэт пишет: «Она оказалась очень способной. Но через год после поступления на учебу в Литературный институт выбросилась из окна – слом психики». А ведь незадолго до того Вознесенский угощал свою крестницу вином в ресторане ЦДЛ, наблюдая ее угрюмую сосредоточенность на идее загробного существования (либо отсутствия такового). Поэт пишет о том, что он пытался позабавить и развлечь литературную крестницу: «Я бодро бормотал что-то об индусах, о жизни  людских душ после смерти – проводил психотерапию… Но больше ее я не видел».
Эта столь типичная для советской эпохи смертоубийственная история поэта, лишенного смысла существования, никем не понятого в критический момент, была описана мной за 20 лет до сего события в миниатюрной поэме «Сандаловое дерево» и даже кое-как, с грехом пополам издана в 1984 году. Но озабоченная лишь проблемой благонадежности советская литературная критика не изволила заметить этого проблемного произведения. В нем же я размышляла на индусскую тему, писала о возможном перевоплощении душ,  - даже вспоминать больно оттого, насколько остается злободневной у нас проблема элементарного выживания человека. А уж тем более – поэта. Но кем же надо быть, когда тебя не печатают и не издают десятилетиями, как это произошло затем со мной, когда тебя обвешивают клеветническими ярлыками из примитивно-корыстных побуждений: лишить положенных члену союза писателей материальных благ – квартиры, дачи, загранпоездок, чтобы поделить их между собой?!
Я не знаю, как ответить на собственный вопрос, потому что назвать себя сверхчеловеком при моей щепетильности да непрактичности никак нельзя – это не соответствовало бы правде. Но писатель Владимир Дудинцев своим романом «Белые одежды» в резюме изложил как ответ жизнеутверждающие мысли, как бы предвидя мой вопрос и поднятую проблему: «Мир дан нам такой, каков есть: ни прибавить, ни убавить. А счастья в нем нет – не заблуждайся, не колеси зря в поисках счастья. Счастье – в тебе самом. Счастье – это положить свою плоть, чтобы напитать ближних. Прольешь кровь, переплывешь моря страданий,  вылезешь на берег еле живой – тут счастье само найдет тебя, уже не помышляющего о нем».
*   *   *
Когда-то довелось мне беседовать о творческой личности Андрея Вознесенского с рериховедом Валентином Митрофановичем Сидоровым – профессиональным философом и заодно поэтом. Валентин Сидоров неформально возглавлял малочисленный Центристский лагерь в Московской Писательской организации, к которому я примыкала. Мы прохаживались по аллеям писательского дома творчества «Переделкино», и Валентин Митрофанович твердил, что ничего существующего в природе отрицать нельзя: раз оно появилось, то ему позволено появиться Высшим Разумом – иными словами: Богом. В появлении чего бы то ни было всегда присутствует высшая логика. [Это была, кстати говоря, идея Валентина Сидорова – прислать ко мне на переговоры литературного критика Байгушева, политолога, допущенного к Брежневу, референта Суслова. Байгушев, недурно попировавший у меня в гостях, сообщил, однако, Сидорову о моем отказе служить советской литературе в качестве послушной телезвезды, и они оба пожали плечами: вольному – воля, как говорится… Больше эту тему никто со мной не обсуждал.] И сейчас рериховед Сидоров излагал мне индийские теории о рациональности появления в природе чего бы то ни было и кого бы то ни было: даже людоеда Сталина. Меня карёжило. Упомянув про Хрущевскую кукурузу, Сидоров заявил, что, тем не менее, Хрущев все же, как ни парадоксально покажется на первый взгляд, сохранил Вознесенского – сравнительно со всем нашим советским прошлым Хрущевский рёв, однако, не был уничтожительным. Советская история ведала расстрелы поэтов, на фоне чего Хрущевский скандал был высочайшей коммунистической милостью по отношению к подданному. Валентин Сидоров говорил о Живой Этике Рериха, которая учит людей пониманию того, что такое Честь, Достоинство, Благородство. Перечисленные качества он с удовлетворением находил в творчестве Андрея Вознесенского, поскольку Сидоров считал поэзию педагогическим поприщем, но с сожалением отмечал, что Маэстро все меньше и меньше занимается русскими проблемами, а все больше и больше пишет стихи для эмигрантских диаспор. К тому же Валентин Митрофанович находил излишним увлечение Вознесенского техническими новшествами, заполнившими его стихи: «Весь этот технократизм, - размышлял вслух философ Сидоров, - отдаляет человека от духовных исканий, делает биороботом. Необходимо учить человека пламенеть сердцем, учить духовному горению. Впрочем, у каждого поэта – своя миссия, если он – миссионер, а не стихоплет, конечно же, каких: пруд пруди! Вот у Вознесенского миссия, как я полагаю, очистительная – он преграждает путь деспотической эпидемии в нашей стране. Это из разряда психических эпидемий. Как и физические, эпидемии психические губительны. Из-за психических эпидемий вырождались целые народы!
Я тогда ответила Наставнику, что Андрей Андреевич неслучайно сотрудничал с композитором Шостаковичем, который всю свою жизнь посвятил противостоянию такой психической эпидемии – сталинской тирании. Мне было известно, что Шостакович обратился к Вознесенскому с предложением создать ораторию на его стихи, что Вознесенский согласился, но каковы результаты их сотрудничества – еще я не знала. Сидоров толковал о духовном горении человека, без чего человек неполноценен, а я пыталась доказать философу, что духовного горения у Вознесенского через край. На это мой Наставник возразил с философской аккуратностью: - Вы путаете бешеный темперамент с духовным горением. В самом деле темперамента в стихах Вознесенского через край, а духовного горения могло бы все-таки быть больше. Он, правда, жаждет горения духовного, ищет его, но оно никогда не возникает в суете. Духовное горение возникает от медитации, в уединении. А у Вознесенского нет ни минуты покоя – разве тут промедитируешь?! Поэтому в стихах Вознесенского присутствует иное несколько горение – эмоционально-душевное, но без медитации в абсолютном покое духовного горения он никогда не обретет. Таков универсальный закон.
Я ушла к себе после беседы с Валентином Сидоровым в задумчивости. Как-то однажды Андрей Андреевич говорил мне о душе, которую считал человеческой основой, о самопознании как о принципе, без которого нет поэта… В юности эти слова Вознесенского оказали формирующее влияние на меня. Но то было в студенческой юности, было во времена, когда слово «душа» воспринималась почти как крамола. Теперь же надвигались какие-то политические сумерки, чувствовалось, как зашаталось все государство, словно корабль в штормовом океане. Я пребывала в растерянности. Опять почувствовалась юношеская тоска по Кумиру, но я сделала непроизвольной жест рукой, словно отмахивалась от тоски. Да и было не до нее: жених – скульптор ожидал моего согласия на вступление в брак; это была бы уже вторая моя попытка создать семью после первой неудачи. Я неспешно брела к железнодорожной станции в сумерках, наслаждаясь собственным одиночеством, которое раз и навсегда перестало тяготить меня после импровизированного Праздника Хризантем. Моросил дождик. Переделкинский младенец гонялся по лужайке за петухом, норовя схватить петуха за хвост. Зажигались фонари. Вдалеке чернели фигурки одиноких путников. Засинел поселковый вечер, оконтурил старые крыши одноэтажных домиков, послышалось гусиное гоготанье: старик загонял гусей в сарай. Тихо ударил робкий колокол Переделкинской церквушки. К чему-то вспомнилась забава студенческих лет: девушки прыгали через метлу согласно примете – если прыгнуть 9 раз, то свадьба случится в том же году. Той темной ветхозаветной ночью своей юности вслед за старшими студентками я тоже прыгнула через метлу и против своей воли в самом деле стала женой ревнивца, от воспоминания о котором содрогалась до сих пор. Тут я заметила, как открываются и закрываются с гулким хлопаньем двери коммунистического барака, до которого я добрела, словно пустые стеклянные бутылки сыплются из лопнувшего мешка. Вечерняя синева ярко очерчивала высокую луну: приглядишься, луна плывет тебе вслед…
Подумалось о том, что у Маэстро отсутствуют идиллические пейзажи, хотя Лирический Герой его поэзии очарован природой и пребывает в изумлении от нее. Для меня являлся очевидным тот факт, что Вознесенский был последователем поэтических исканий Кирсанова – друга моего Ушакова. Быть может, в этом и состояло мое духовное родство с Маэстро: в том, что мы словно вели свое творческое родство от духовных братьев – Ушакова и Кирсанова? Я задала себе этот вопрос, но он так и остался без ответа. Неспешно двигаясь к пригородной электричке, я приблизилась к деревянному мосточку над речкой Сетунь, вдохнула запах воды, смешанной с листвяным. Из камышей выпорхнула дикая утка. Вспомнилось Ушаковское: «Живем, как на границе сказки, на грани неба и земли…» из его стихотворения о Юрии Гагарине, с которым Николай Николаевич впоследствии был сфотографирован. Только в 30 лет ко мне пришло понимание того, кем был для меня Николай Николаевич. Всегда скромный и деликатный, он любил беседовать со мной о Вознесенском и украинском поэте Драче, сопоставляя их, анализируя их достижения и просчеты вместе со мной, радовался успехам обоих, публично поддерживал того и другого в прессе, обороняя от несправедливой критики. Например, сам он исключительно высоко ценил поэму Твардовского «Василий Тёркин», однако, сталкивался с непониманием Твардовского по отношению к формалистическим исканиям Ушакова постоянно. Николай Николаевич, конечно же, оставался верен своей первой поэтической любви – Конструктивизму, в котором он начинал на заре советской власти. Конструктивизм воспевал в аграрной России научно-техническую революцию, которую рьяно взялся внедрять в аграрный быт народа Иосиф Сталин. Сталинская индустриализация, однако, произвела на Багрицкого, Луговского, Сельвинского и Ушакова такое впечатление, что литературная мастерская Конструктивистов самоликвидировалась в 1930-м году. Всего Конструктивизм просуществовал одну семилетку, но уже успел возмутить коммунистическую партию большевиков тем, что разграничивал интеллигенцию от пролетариата, устраняя мнимое интеллектуальное равенство между классами, насаждаемое правящей партией. Несмотря на кажущуюся технократичность поэзии Конструктивистов, стихи Ушакова отличались мудрой афористичностью, краткостью, аквареальностью зарисовок, конкретной детализированностью. Эти качества выдающегося мастера русского стиха пленяли его читателей, в том числе и Твардовского, который публиковал знаменитого советского классика в журнале «Новый мир» и переписывался с Ушаковым. Тем не менее Твардовский далеко не всегда одобрял все подряд стихи поэта – экспериментатора. Да и вообще крестьянин по происхождению гениальный Твардовский недолюбливал интеллигенцию как класс, а интеллигентный стиль литературного письма подвергался в устах Твардовского резкому уничижению. Твардовский называл интеллигентных поэтов ИНАКОМЫСЛЯЩИМИ, требовал от них мыслить партийно и народно, клеймил интеллигентный литературный стиль как вторичный, а интеллигентное творчество обзывал «литературщиной». Таково было, впрочем, всеобщее отношение к новаторским литературным стилям у последователей соцреализма. Именно по этой причине я, будучи студенткой Литинститута, отвергла надежду познакомиться с автором поэмы «Василий Теркин». Покровительствовавший мне в Киеве с 1965-го года поэт Николай Ушаков, которого величали патриархом классической русско-советской поэзии, переписывался с Твардовским как с главным редактором журнала «Новый мир» в 50-х годах XX-го столетья и хотел было ходатайствовать перед ним о публикации моих верлибров, но из-за известной кондовости поэтических взглядов Твардовского усомнился в целесообразности своего намерения, - так мы с Ушаковым и бросили эту затею. Например, в декабрьском письме к Ушакову в Киев Твардовский безапелляционно отрицал ушаковские «нежелательные элементы стихотворного стиля: фразеологию, уложенную в причудливые формы, «завитушность». Твардовский печатал поэзию Ушакова, высказываясь о ней в личных письмах к нему: «порадовался за Вас: певуче, живо, переливчато, интересно…»
Николай Николаевич, родившийся в Ростове Великом 6-го июня 1899-го года в семье военнослужащего, медленно угасал в свои преклонные годы, и я как самая младшая, последняя из его учеников невольно воплощала собой  его последнюю надежду в советской литературе на продление его поэтического дела. В семидесятых годах, чуть-чуть захваченных Ушаковым, он раздумывал над моей тягой к верлибру и однажды создал собственный, уже предсмертный верлибр 1973-го года, словно прощаясь со мной и с нашим общим занятием стихами:
«Я стал осмотрительней, стал осторожней.
Я пожелал голубю не попасть под колесо,
Старику – выписаться из больницы,
Солдату – вернуться с войны.
Однажды я пожелал перестать думать
                о массированных налетах,
                о злокачественных опухолях,
                о компьютерных стихах…
Но все равно думал и думал».
                _________
                1973 год, Киев
Прощальный верлибр Ушакова актуально зазвучал лишь в двухтысячных годах, когда детей начали выращивать в пробирках, когда компьютерная поэзия да и проза стали повседневной интеллектуальной жвачкой публики, когда наш народ перестал думать о массированных налетах, о необходимости вернуть солдат с войны, о стариках, умирающих в больницах с бесплатным сервисом из-за нехватки сочувствия, нехватки простой человеческой гуманности… Когда-то мы спорили с Николаем Николаевичем о том, что понимает Восточно-Европейская филология под выражением: СТРАННИКИ ДУХА? Ушаков толковал мне, что впрямь существует такой род чудаков интеллектуальной сферы – первопроходцев, искателей, мудрецов, учителей. Николай Николаевич говорил мне о том, что интеллектуальные искания и труды Духовных Странников делают легендарными их собственные житейские истории-судьбы. Духовное Странничество ведет отсчет с Сервантеса – с его нерационально мыслящего персонажа. Конечно, Восточно-Европейское литературоведение причисляет к СТРАННИКАМ ДУХА писателей-утопистов, романтиков вообще, и научно аргументирует свой литературоведческий взгляд. Русский мудрец Валентин Сидоров тоже мог бы стать причисленным к Странникам Духа, если бы у нас существовало непредвзятое литературоведение. В известном смысле являлись такими Странниками Духа и Ушаков, и Вознесенский, и Юрий Кузнецов. Возможно, объективно мыслящий исследователь причтет к Духовным Странникам когда-либо и меня как последовательницу очарованных НТР конструктивистов. Во всяком случае уж Юлий Исаевич Айхенвальд, весьма ценимый Ушаковым литературовед начала XX-го столетья, с точки зрения моего главного учителя Литературы являлся таким Духовным Странником. Ушаков требовал, чтобы я непременно изучила бы книгу Айхенвальда «Силуэты русских писателей», созданную Айхенвальдом в пору Серебряного Века русской литературы.
Когда в начале 20-х годов Айхенвальд работал в тогдашнем писательском аппарате, он публично протестовал против убийства Гумилева – так, что довел Троцкого до истерики: тот уже начал угрожать убийством самому Айхенвальду. В июле 1922-го года наконец Айхенвальда посадили в тюрьму, а через несколько месяцев выпустили с приказом убираться вон из СССР подобру-поздорову. Литературоведу не оставалось иного выбора, как погрузиться на «философский» корабль с изгоняемыми дореволюционными мыслителями, возглавленными Бердяевым, и отчалить из Петрограда (дело происходило на набережной Васильевского Острова в 1922-ом году).
Ушаков извлек из плотных книжных рядов своей кабинетной библиотеки брошюру Ф.А.Степуна – русского филолога и беллетриста, изданную в Берлине, о священных текстах Айхенвальда, раскрыл ее и позволил мне вдохнуть аромат старой книги…
Когда затем мне приходилось встречаться с моим Маэстро Вознесенским в доме литераторов – случайно, как обычно, - то по крайней мере уже мне было чем парировать, когда Андрей Андреевич пристыдил меня за незнание литературоведческих сочинений излюбленного им Эйхенбаума. Забавляясь моим смущением, Вознесенский говорил об уникальных исследованиях творчества Пастернака, осуществленных Эйхенбаумом, о дружбе выдающегося литературоведа с Товстоноговым (также обожаемым и мною), с Козинцевым, с Лидией Гинзбург, отказавшейся признавать Эйхенбаума врагом народа, об изумительной чуткости Эйхенбаума к стиху… От Маэстро исходила обаятельная притягательность духовного аристократа, ничего   не было в Вознесенском «от земли» или «от сохи», как требовалось в писательской биографии принципами Литературного Соцреализма. Заметив сильное впечатление от  монолога об Эйхенбауме, Андрей Андреевич как-то нечаянно соскользнул на общие темы и заговорил о том, что если человек не осознает у себя наличия чести и достоинства, то это жалкое существо, если только не раб. Беседа перекинулась на более животрепещущие темы. В частности, Вознесенского раздражало мое посвящение «Зеленого озера» Станиславу Куняеву. Вознесенский утверждал, что Куняевская поэзия лишена просветительства, обыденная и скучная, что это поэзия для нищих духом. Защищаясь, я отвечала, что общественные низы также, как и верхи, имеют право на доброе слово, которое все-таки несет им Станислав Куняев, и что такое литературное служение все-таки есть служение… Мое центристское упорство раздражало Вознесенского, но оно в конце-концов было благожелательным даже к тому Пост-Модерну, в который Андрей Андреевич, к моему прискорбию, начал впадать. На мой взгляд, это вредило творчеству Вознесенского, и я терялась в догадках, не ведая, как подсказать моему Маэстро, что он заблуждается? Так со всеми бывает. Впрочем, я не считала себя вправе выражать свое мнение относительно его Пост-Модерна, а поэтому стояла, потупясь, перед своим Маэстро, терпеливо снося упреки. Точно так же однажды в 70-х годах выговаривал мне Куняев за Вознесенского, и я стояла в той же позе, потупясь, перед своим старшим коллегой. Видя мое смущение, Вознесенский заговорил о  человеческой порядочности Эйхенбаума, никогда не ронявшего ни своей чести, ни достоинства. Андрей Андреевич заключил нашу очередную встречу в ЦДЛ рассказом про то, как нежно и верно дружил литературовед Эйхенбаум с дирижером Мравинским, никогда не расстававшимся со своей дирижерской палочкой. Когда-то Мравинский пригласил Эйхенбаума с его дочерью прогуляться вдоль морского берега, как вдруг неожиданно начался морской шторм. Шум прибоя был такой силы, что перестала слышаться людская речь. И тогда дирижер решил пошутить, раз никак нельзя было доставить взаимное удовольствие дружеской беседой: Мравинский выхватил из кармана пальто дирижерскую палочку, обратился лицом к волнам и начал дирижировать штормом.
Сейчас, думая об Андрее Вознесенском, зовя живых, оплакивая мертвых, я думаю   об универсальности этого гениального писателя, сокрушавшего молнии, звонившего в свой поэтический колокол. Снова и снова я ловлю себя на упорном юношеском ощущении нехватки рядом моего Кумира, который покорял целые стадионы, переполненные молодежной публикой, Кумира, который вынимал из собственной души незримую волшебную палочку и дирижировал штормом.










СТАРАЯ    ГВАРДИЯ

Литературоведческий очерк

Лады  V.  Одинцовой
Избранные поэты советской литературы:
Маяковский,
Сельвинский, Ушаков,
Евтушенко, Вознесенский,
а также критики Евгений Сидоров и Кожинов.
Посмертный спор   Кожинова с Маяковским


Москва, 2010 год
Старая гвардия

Выдающийся советский поэт, поддержанный в начале XX-го столетия Асеевым и Маяковским, Николай Николаевич Ушаков сказал мне однажды (примерно это происходило в 1966 году): «Умирают родители. Умирают наши жизненные учителя и благодетели, - то есть старшее поколение, воспитывавшее нас. Какая беда, если дети, внуки, правнуки, то есть младшие поколения, следующие за старшими, перестают понимать родителей, жизненных учителей, благодетелей!.. Любовь к родителям, как и ко всему на свете, непостоянна, конечно же; любовь не вечна, увы. Но понимание должно оставаться от любви даже тогда, когда любовь уходит. Какая беда, если ПОНИМАНИЕ тех Ушедших вместе с любовью исчезает из душ потомков! Настоящая беда!.. Ушедшие из земного бытия Старшие Поколения, мне кажется порой, смотрят с неба вниз на грешную землю и видят на ней всё, что остается от человеческой любви, от памяти о них самих: зола, пепел и слёзы…»
Должно было миновать 40 лет прежде, чем я постигла значение сказанного Ушаковым той 16-летней девочке, которой я когда-то была. Передо мной сидел в своем киевском кабинете благородный старец – рыцарь Поэзии, человек с безукоризненной репутацией: Николай Николаевич никогда не подписывал пасквилей против неблагонадежных советских писателей, не участвовал и в коллективной писательской травле Пастернака за антисоветский роман «Доктор Живаго», но, напротив, всегда изыскивал возможность явно или тайно оказать нравственную поддержку всем гонимым жертвам литературной среды. Особенно это касалось Бориса Пастернака, с которым они разделяли общие христианские убеждения. В богоборческом Советском Союзе придерживаться христианской морали было делом рискованным, но Пастернаку и Ушакову как людям царскорежимным в общем старались прощать церковные «слабости», поскольку оба они родились еще в 19-м столетьи! Куда таким архаичным поэтам было угнаться за советским богоборческим комсомолом?! Так, на Первом Всесоюзном Съезде советских писателей молодой поэт – комсомолец провозгласил лозунг:                «Кому – девичьи губы,
А нам – заводские трубы!»
Современный читатель вряд ли поймет, о чем шла речь в этом лозунге, поэтому придется растолковать: это был призыв Коммунистической Партии Большевиков к советским писателям выполнять СОЦЗАКАЗ, т.е. создавать полезную, практически целесообразную литературу: вместо воспевания любовных чувств заняться воспеванием социалистического труда и производства. Отсюда и берет начало СОЦРЕАЛИЗМ как невиданный нигде в мире способ художественного творчества, о котором также придется сказать отдельно, чуть ниже.
Итак, передо мной сидел в своем киевском кабинете благородный Рыцарь Поэзии седовласый поэт Николай Ушаков. Ему довелось выступать на том Первом Всесоюзном Съезде советских писателей, беседовать в кулуарах с Максимом Горьким, под эгидой которого проходил съезд, затем в статье 1968-го года оставить записки о том событии: «Горький говорил о множестве прежде разобщенных писательских талантов Советского Союза, которые следовало объединить для служения общей цели построения коммунизма и которые на этом съезде продемонстрировали свое согласие трудиться сообща в коллективном единстве на благо своего народа и государства… Перед нашим литературоведением возникают новые темы». [Статья «Стоящие рядом» Н.Н.Ушакова].
Это он, Николай Ушаков, прославится во время Великой Отечественной войны стихами из книги «Правое дело», изданной в Ташкенте в 1942 году:             «Был над хлебами воздух чист,
Лишь зной играл вдали.
Работал в поле тракторист.
Вдоль поля танки шли.
На фронт они держали путь
Вдоль нивы золотой.
Был виден командир по грудь
Над башней боевой.
И подымался он, плечист,
Над башней броневой,
И крикнул: «Здравствуй, тракторист,
Товарищ боевой!
А у того готов ответ.
Подъехав в аккурат,
Тот молвит: «И тебе привет,
Наш боевой собрат!
Тебе один участок дан,
Нам отведён другой.
Но мы, товарищ капитан,
В одних рядах с тобой!»

* * *
Великая Отечественная война мобилизовала весь советский народ, сплотила в единый кулак, ударивший по врагу – немецкому захватчику.
И вот теперь в середине 60-х годов XX-го столетья поэт искренне радовался приходам киевской школьницы в форменном коричневом платье, как тогда полагалось, в белом фартучке, с длинными косами до пояса, повязанными на концах бантами. Даже не верится, что это была я. Усатый старик листал мою рукопись, улыбался и спрашивал ту пятнадцатилетнюю отроковицу: «А видела ли ты когда-нибудь, как прочно держатся на Киевском небе ночные звезды своими алмазными лапками?»  Но тогда я еще никогда не видела Ушаковского чуда и замирала от благозвучной речи прославленного на Украине благородного Рыцаря Поэзии. Было что-то Дон-Кихотское в его самозабвенной любви к Изящной Словесности. Он поражал своей простотой, детской беззащитностью, разговором на равных. Доброжелательный и мягкосердечный, обаятельный и светлый Николай Николаевич был чуток к ритмам и темпам современности – он привнес в свою поэзию приметы Научно-Технической Революции (НТР), что осталось у него от Конструктивизма. Прежде, чем послать меня к Сельвинскому в Москву, Ушаков объяснил мне, что они являлись друзьями по Конструктивизму. Слышала я об этом впервые. Тут-то я и узнала, что авангардное искусство Конструктивизм создавалось Маяковским в журнале «ЛЕФ» и во ВХУТЕМАСе (1920 год), и что назначением Конструктивизма являлся возврат искусству его практической полезности. Так, например,  архитекторы-Конструктивисты мечтали о строительстве домов-коммун без архитектурных «излишеств» - с однотипными жилыми блоками – фундаментальными ячейками. Они считали необходимым украшать улицы, рисовать агитплакаты и выполнять пропагандистскую миссию. Это резко отличало Конструктивистов от воздыхателей из сферы Чистого Искусства. Так было в начале XX-го столетия. В конце XX-го столетия по этому же принципу появятся Трибунные – эстрадные поэты, наименованные Шестидесятниками, и Тихие Лирики – Кожиновцы, так наименованные в противовес эстрадным певцам свободы и отдельно выделенные литературоведом Кожиновым. Если поэты-конструктивисты (например, Сельвинский и Луговской) делали упор на радикальном отношении к миру, то Тихие Лирики больше напирали на передачу эмоционального восприятия жизни. Сам же Николай Николаевич стоял где-то посередине между своей конструктивистской юностью и тихой лирикой обожаемого им Фета. Даже свою прозу Ушаков умудрялся наполнять то конструктивистской полезностью (информационно-практическим содержанием), то живописной поэзией русской классики. Так, например, в «Повести быстротекущих лет» Ушаков красочно описывает сентябрьский Киев: «…терракотовая черепица кровель, особнячки в пурпуре виноградных листьев, карминовые георгины. За ними колючие прутики шиповника с просвечивающим сквозь них солнцем, малые кленочки, опекаемые гигантскими подсолнухами. Дошкольница пасет коз в Красном яру. Ультрамарин Бабьего Лета, белый цвет развешанной самолетом паутины. Пруд, обложенный гранитом. Каменные ступеньки спускаются в сентябрьскую воду…»
Кто, как не старый мастер, был способен на такую детальную прорисовку подлинно реалистической картины?! К слову упомяну: Конструктивисты отказались именоваться художниками или поэтами – они требовали, чтоб их называли «мастерами». Ушаков скоро смекнул, что утилитарная функциональность и рационализм Конструктивизма утопичны, что они обедняют Поэзию, лишают её многих достоинств Классической Традиции 19-го века и отошел от Конструктивизма. К 1930-му году Конструктивизм как авангардное искусство действительно исчерпал себя, и взамен появилась Пролетарская Классика: «Кому – девичьи губы,
А нам – заводские трубы».
Но к такой «классике» Ушаков уже не имел никакого отношения. Прежде, чем посылать меня в Москву к другу своей молодости – к поэту Илье Сельвинскому – робкий на вид, деликатный Ушаков убедился в том, что я достаточно хорошо для школьницы знаю творчество советской знаменитости и добавил к моим восторгам: «Сельвинский – поэт-экспериментатор, но он лучший в своей лирике, а не в других жанрах. Особенно сильно прозвучал голос Сельвинского во время Войны. Он перестал быть новатором, а просто стал автором шедевров. Остыли тигли Конструктивистской Лаборатории Стиха, запылились колбы, но осталось ощущение Эпохи. Вот как я выразил наши формалистические искания стихами: «Вне канонов, школ и направлений Жизнь живая все-таки важней». Ушаков тем самым призывал меня к мудрому следованию принципу Золотой Середины. Неслучайно поэтому в июне 1967-го года, когда я поселилась на Палихе у своей дальней польской родственницы – бабушки Юлии Казимировны – в деревянном частном особняке, я трепетала от мысли о предстоящей встрече с Сельвинским, которому везла Ушаковское письмо, хлопочущее о том, чтобы Сельвинский как можно участливее отнесся бы к моему желанию поступить в Литературный институт. Юлия Казимировна помогала мне расчесывать длинные волосы, достигавшие пояса, заплетать их в косы, как на парад, потому что всесоюзно знаменитый классик советской литературы Илья Сельвинский, по мнению моей польской родственницы, никогда не простил бы мне расхлябанности. Юлия Казимировна завязывала банты в косах, декламируя любимого поэта:
«Друзья! Наши с вами анкеты
Начинаются одинаково: 1917-й год.
Сей магнетический год притянул былое и грядущее.
В этот год очень немногие люди,
Носящие гордый титул ИНТЕЛЛИГЕНТ,
Знали, что стоят у красной зари,
Наблюдая рождение новой Эры…»
Это было известное «Письмо к Интеллигенции» Ильи Сельвинского, творчество которого (стыдно признаться, но дело прошлое) в моей юности я знала и ценила гораздо больше, чем своего благодетеля Николая Ушакова, отдавшего мне, казалось, все последние силы своей души, все надежды и всю свою бескорыстную, самопожертвенную любовь. И вот я пришла на дачу Сельвинского в Переделкино, вручила письмо, которому Илья Львович сердечно обрадовался. Обрадовал его и мой вид: дисциплинированный, опрятный, почтительный. Сельвинский послушал мое стихотворение «Ночь в качалке» и воскликнул: «Это я ранний!» Тогда же 17-го июня 1967 года Илья Львович подписал мне тоненькую брошюрочку из серии «Библиотека избранной поэзии», которая так и называлась: «ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ» (издательство «Молодая Гвардия»). Сборничек только что вышел в свет, и тираж его составлял 175 тысяч экземпляров. На обложке располагался портрет работы его дочери Татьяны Сельвинской. Через полтора года Ильи Львовича не стало. Они родились в один год с Ушаковым, и оба являлись профессиональными юристами до той поры, когда поэзия Маяковского закрутила обоих своим революционным вихрем. Нравится кому-то поэзия Маяковского или не нравится, а из истории русской литературы нельзя вычеркнуть его имя, как нельзя вычеркнуть из истории России советский период с Великой Октябрьской Социалистической революцией. В отличие от Ушакова – скромного и тихого – поэт Сельвинский являлся личностью темпераментной, пламенной (что и отразилось в его поэзии). Сельвинский сменил множество профессий: с 15 лет работал матросом на шхуне, затем был артельным рыбаком, потом актером бродячего театра, портовым грузчиком, газетным репортером, натурщиком в художественной мастерской, цирковым борцом, инструктором по заготовке пушнины. Жизненный опыт придал тематическое разнообразие стихам Сельвинского. Илья Львович пытливо взглянул на меня и спросил, что из его сочинений я читала? О, это был замечательный вопрос, хотя и показавшийся нескромным: например, Ушаков никогда не спрашивал меня о себе. И все-таки я обрадовалась тому экзамену, потому что я очень любила раскрепощенные, полные бурлящей свободы строки Сельвинского про котиков на Командорах, про охоту на тигров, про дружбу с нерпой. И я затараторила во весь голос:
«Когда море отбегает в час отлива,
Рыбы скачут, ничего не понимая,
Дыбом встанет их цветное оперенье,
И от ужаса меняется окраска,
А водою отражаемые звезды
Ударяются о днище и чернеют, -
В этот час зелено-пегого отлива
Я нашел
молодую
нерпу.
Попыталась уползти она на ластах,
Обернулась, лает хрипловато.
Но глаза её по-детски золотые
Умоляюще глядят на великана…»
- Ладно, ладно! – засмеялся Сельвинский. – Я знаю собственные стихи, я ведь написал их!
- Вы-то знаете, Илья Львович, но только стихи, а не то, что я переживаю из-за них!
- Что же? – полюбопытствовал совершенно счастливый старый поэт. Мне так понятно было его любопытство.
- А то, что зря все-таки вы целую неделю няньчили в своей ванне эту нерпу, дрессировали и все-таки себе не оставили, отнесли обратно в море. Такая славная нерпа была!
- Да, - вздохнул Илья Львович, припоминая, как было дело, - славная-то, конечно, славная, да жрать перестала! Что ж, она должна была сдохнуть в неволе?!
- Нет, разумеется, - огорчилась я. – Но как жалко было, наверно, выпускать ее обратно!
- Зато, - погладил себя по животу Сельвинский, - нерпа осталась жить, а не погибла. Я там писал так: «И тогда я взял ее из ванны
Да понес не на улицу, а к морю.
На ветру моя нерпа встрепенулась
И меня за палец укусила».
Настоящая женщина! – захохотал Сельвинский, известный дамский угодник. Ему так пришлось по душе понимание его творчества, что он немедленно распорядился тут же принести мне обед, наблюдал за процессом кормления и вспоминал, что коварная нерпа, которую он так любил, отказывалась от живой рыбы… Сельвинский даже после инфаркта поражал своей циркаческой веселостью и повествовал про то, как выступал он на цирковой арене в качестве борца под именем Луриха Третьего. Наше взаимопонимание основывалось на исключительной разносторонности Ильи Львовича: он увлекал меня невообразимыми рассказами, удивлял стихами и бурлившей в них свободой.
Когда я кончила обедать, Сельвинский подвел итог беседе: «Нерпа любит свободу, она отказалась жить в неволе. Этим моя нерпа была особенно хороша!» Разговор о Свободе совершенно расположил меня к нему. Я была очарована Ильей Львовичем раз и навсегда. Прав был поэт Сельвинский, когда сказал о своей литературной борьбе:
«И снова, зажавши хохот в зубах,
Живешь, как будто полмира выиграл!
И снова идешь среди воя собак
Своей привычной
поступью
Тигра».
Примечательно в нашей первой встрече было и то, что такой маленькой девочке (мне еще не исполнилось даже 17 лет) этот Литературный Тигр говорил о литературе как о политической борьбе. Сельвинский тогда не растолковывал мне смысла сказанного предупреждения, но я поняла его позже, когда комсомольская поэтесса Сталина из семинара злейшего врага Ильи Львовича – песенника Ошанина – вернулась после визита к Сельвинскому в унынии: поэт взбесился, узнав про то, как гордится комсомольская поэтесса именем Сталина, которым её наградили верноподданные сталинизму родители. Литературный Тигр был в своем цирковом амплуа. Ничего подобного впоследствии более, чем за 40 лет литературного служения, встречать мне уже не приходилось. Все другие мои визиты к Илье Львовичу оставляли добрые впечатления, но никогда больше не были такой радостью знакомства, как 17-го июня в самый первый раз. Ведь в другие дни Сельвинский или работал, или вел творческие семинары, изыскивая возможность рассказать о Маяковском что-то недопонятое семинаристами у этого поэтического титана.
А в тот первый день знакомства Илья Львович был весьма удовлетворен выбором Ушакова, остановившемся на мне. Сельвинский с удовольствием вспоминал их общую конструктивистскую юность, даже игристое красное вино, которым они угощали барышень. Илья Львович поинтересовался, где я живу? Я объяснила, что живу у бабушки Юлии Максимович на Палихе, чей род ведется от черниговских этнографов. Это был двухэтажный частный особняк, поделенный между разными владельцами, со скрипучей деревянной лестницей, не ремонтировавшийся всерьез с довоенного времени. В комнатах бабушки Юлии были перекошены полы и потолки; узенькие оконца, уставленные геранью, пропускали мало воздуха и света. Но строгая бабушка любила поэзию, и поэзия заменяла Юлии Казимировне все, чего той не хватало для счастья: и воздух, и свет.
Послушав мои стихи, Илья Львович пробормотал, что в Ушаковском выборе можно было не сомневаться, но тогда смысл слов этого Литературного Тигра еще слишком смутно улавливался мною. Сельвинский узнал в моих стихотворных пробах то, что чувствовал сам на заре XX-го столетья и вновь   пережил с моими стихами потрясение юности, юного восприятия жизни. Сельвинскому оказалось очень созвучно все то, что я стихотворно чувствовала, что искала в поэзии. Поэтому он вручил мне письмо на имя Ректора Литинститута Пименова с просьбой зачислить меня в его семинар как исключение (т.к.  он преподавал только заочникам). К сожалению, бюрократизмом Пименова я была впоследствии зачислена в творческий семинар его злейшего врага, о котором тут вспоминать как-то неуместно.
Я вернулась в Киев к Николаю Николаевичу с отчетом о выполненных приказах, и он потребовал от меня основательно готовиться к сдаче вступительных экзаменов в Литературный институт, без которых никакое доброе расположение профессуры не могло бы мне помочь. Я приходила в Золотоворотский скверик в центре Киева, где жила, раскрывала учебники и готовилась к экзаменам. Изредка я обязана была появляться дома в семействе Ушаковых с докладом о штудировании наук. Это были такие отрадные перерывы в мучительной зубрежке! Старый Мастер перелистывал книгу стихов Бориса Пастернака и говорил о том, как экономно уплотнены образы и метафоры все еще опального советского поэта, как реалистично и натурально выписаны Пастернаковская Москва, Пастернаковское Подмосковье, как правдива Пастернаковская полночь, когда «за тын перейти нельзя, не топча Мирозданья». Ушаков ставил в пример поэзию Бориса Пастернака и назидал меня о том, что экономная уплотненность стихотворного стиля Бориса Пастернака рождает новую энергию. Вот это представление   об энергии стиха впервые получила я даже не от матери (украинского классика, давшего мне естественным образом мощную литературную подготовку), но от Ушакова, который придавал понятию Поэтической Энергии особое значение, подразумевая под ним жизненность того, о чем шла речь. Затем, пару лет спустя, Николай Николаевич присылал мне в Москву, где я стала учиться, свои письма-рецензии с критическим анализом моих студенческих стихов. В тех Ушаковских письмах-рецензиях было меньше похвал, а больше возражений и замечаний, но Ушаков, однако, всегда отмечал при этом наличие подлинной энергии, клокотавшей в моей юношеской поэзии, и это укрепляло его веру в меня с каждым годом все больше.
Встречаясь в Киеве со Старым Мастером русского стиха, мы часто схватывались в словесных поединках относительно творчества самых модных в ту пору поэтов: Евтушенко и Вознесенского. Я уже успела познакомиться с Вознесенским и в силу юношеской пристрастности к обожаемому кумиру с пылом пыталась опровергать критические оценки Ушакова, требовавшего от всех без исключения аккуратности в работе с рифмами. Ушаков забавлялся, наблюдая, как пылко отражаю я его атаки на модного молодежного кумира, но все-таки добивался от меня признания своей академической правоты. Тем не менее, Николай Николаевич и раньше писал, и теперь повторял относительно поэзии Шестидесятников: «Кажется, все в поэзии уже было… Задолго до Евтушенко и его товарищей друзья Маяковского нашли конечное созвучие (рифмовку) «положа – палаша» (рифмы Асеева) и открыли, что толковый словарь является одновременно также словарем рифм, где созвучны словесные начала (Кирсанов)… Примечательно у Андрея Вознесенского в его лирических отступлениях из поэмы «Треугольная груша» искания уплотненного образа и поучительны броски от многоцветного мира, воссозданного в стихотворной объёмистой капле, к чертежу – т.е. к воссозданному миру плоскости, к миру – распятому на плоскости… Вознесенский – мастер сатирического и лирического портретов: вот, к примеру, сосед Букашкин с физиономией «цвета промокашки…»
В июне 1967-го года при первоначальном знакомстве с молодежным кумиром Андреем Вознесенским я получила его поддержку для поступления в Литературный институт и ответила на вопрос моего кумира о том, зачем я направляюсь к Сельвинскому?
- Сельвинский не любит меня, - вздохнул элегантный, артистичный поэт, - но письмо Ушакова, конечно же, необходимо передать адресату. К тому же Сельвинский безусловно интересен как мамонт советской поэзии, - улыбнулся Вознесенский характерной улыбкой, которая вызывала к нему полное доверие. Насчет «мамонта» (признаюсь, слегка шокировавшего меня) Вознесенский все-таки был прав. Так, Илья Львович однажды на творческом семинаре, куда я приходила как вольнослушательница, позабавил своих семинаристов стихами про самого себя:
«Как впаянный в льдину мамонт,
Дрейфую,
серебряно-бурый.
Стихи мои, точно пергамент
забытой, но мощной культуры…»
Мне кажется, что в нынешнее время вседозволенности имело бы спасительный смысл извлечь из хранилищ «пергамент Сельвинского» и «Вино» Ушакова, обессмертившего себя афоризмами, один из которых  много значит сегодня в условиях телефонно-мобильного трёпа: «Чем продолжительней молчанье, Тем удивительнее речь».

Зимой 1973 года Николай Николаевич Ушаков покинул бренный мир, Вознесенский представлял меня с моим сборником стихов «Обруч» по Всесоюзному телевидению и с душевной скорбью говорил о смерти выдающегося русского поэта Ушакова, о смерти, омрачившей мою радость выхода первой книги. После телепередачи, которую вел Алексей Сурков, мы вышли в холл, переживая печальную новость. Я вспомнила о том, как пристально Ушаков следил за поэзией Шестидесятников, как достойно отбивал атаки канцелярских Букашкиных, протестовавших против борьбы Шестидесятников за Свободу. Николай Николаевич ссылался на мнение Ильи Эренбурга о том, что политическая Оттепель, в которой расцвели Шестидесятники, будет короткой. Так и случилось. И все-таки я успела почувствовать Свободу и возрасти в ее солнечных лучах. Вознесенский и Евтушенко для меня в моей поэтической юности олицетворяли певцов Свободы, только один из них был мне душевно ближе, другой – дальше. Тем не менее, оценивая в XXI-ом столетии творчество того и другого, прежде всего следует исходить из того, какую великую нравственную поддержку оказывала гражданам Страны Советов их гражданская поэзия, какой отдушиной служила!
Сочувствующая людям литература Шестидесятников моментально вызвала эмоциональную отдачу у всего советского народа, который теперь посвящал свой досуг чтению правдивых книг, учивших сопротивляться злу и несправедливости. Вот почему стихотворная фраза Евгения Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт» облетела весь Советский Союз».
В сборнике воспоминаний о патриархе советской поэзии Николая Николаевича Ушакова можно встретить удивительные для сегодняшнего филолога приметы довоенной эпохи, когда, согласно свидетельствам старейшего поэта – переводчика Я.Хелемского, прозвучал призыв ЦК КПСС к мобилизации ударников коммунистического труда для освоения пустовавших (вернее, опустевших из-за политических репрессий) писательских мест в Литературе. Это были 30-е годы XX-го столетья. Сталин провозгласил: «Людей незаменимых в мире нет». Неблагонадежные для советской власти писатели очутились либо в тюрьмах, либо под пулями НКВД, и писательские ряды заметно поредели. Да и само писательское ремесло сделалось опасным занятием: стоило лишь высказаться напрямую (например, о недостижимости коммунизма), как репрессии не заставляли себя ждать. Мало было желающих петь в одну дуду с советской властью при таком риске для жизни, ведь тут требовалось в совершенстве владеть искусством дипломатии, которая запомнилась мне с моей студенческой юности в Литературном институте. Каждый начинающий писатель в СССР (будущий профессиональный идеолог) ради спасения собственной шкуры должен был зарубить себе на носу правила дипломатического искусства, необходимые для написания книг при отсутствии свободы творчества. Ограничение творческой свободы у писателей в СССР называлось литературным методом Соцреализма. Это была хитрая штука, которую приходилось осваивать все 5 лет обучения. Дипломатическое искусство требовало от писателя-соцреалиста видеть хорошее и не замечать плохое. Критика советского образа жизни допускалась исключительно как критика нетипичных явлений, поскольку писатель обязан был пропагандировать достоинства Соцреализма. Итак, читатель догадался, должно быть, о государственной роли советского писателя: это была роль пропагандиста-агитатора (т.е. Идеолога), который вдохновлял своими художествами граждан СССР (строителей коммунизма) на героический труд по укреплению мощи Советского Союза. Лирика в поэзии служила моральной отдушиной атеистического государства, в котором вопрос: «В самом ли деле существуют Бог и человеческая душа?» мог задать либо отчаянный смельчак, либо ненормальный. Обычно людей, задававших столь глупые вопросы, причисляли к сумасшедшим и без особых хлопот помещали в дурдом. В такой непростой обстановке быть честным писателем (дипломатично избегающим  публичной лжи) было, согласитесь, не так-то уж легко. Поэтому откликнуться на Сталинский призыв ударников в литературу, о котором свидетельствует Я.Хелемский, - означало вступить на опасную стезю, на которой даже всесоюзная слава не избавляла от непредсказуемого, зачастую неожиданного плачевного результата. Литературный метод Соцреализма наглядно запечатлелся в старом анекдоте про художника. Советскому художнику поручили нарисовать всадника на лошади: кривоглазого, без правой ноги да еще и с шестью перепончатыми пальцами на правой руке – урода. Причем,  если художник нарисует правдиво (т.е. только то, что на самом деле есть), то заказчик-урод разгневается и обязательно отрубит ему голову. Заказчик хочет выглядеть красиво и все тут! Отказаться от выполнения партийного заказа тоже нельзя. Поэтому художник выполняет требования творческого метода Соцреализма хитромудрым образом: он изображает на полотне всадника с левой стороны в профиль, - естественным образом на картине, чтобы зритель уже никак не мог бы заподозрить, что всадник на правый глаз крив, правой ноги у него нет, а кисть правой руки у всадника шестипалая и перепончатая. В этом искусстве дипломатии как раз и состоял фокус творческого метода Соцреализма. В таких условиях творческой свободы оказалась я вместе с другими студентами Идеологического Вуза: с Николаем Рубцовым, с Юрием Кузнецовым, которые ставили перед собой задачу избегать хитромудрой дипломатии, ставили задачу писать правду насколько возможно.
После Второй Мировой Войны со смертью Сталина (1953 год) начали выходить на свободу сталинские жертвы политических репрессий – сломленные, лишенные душевных и физических сил, они умирали с мечтами о государственной свободе. Так сама жизнь продиктовала потребность Политической Оттепели, которая началась при Хрущеве на 20-м съезде КПСС. Просуществовала Оттепель десяток лет, но вместе с воздухом свободы привнесла в соцреалистическую литературу множество ярких имен, которые украсили до скуки однообразный, убогий досуг миллионов служителей коммунизма. Здесь я скажу лишь о некоторых из поэтов эпохи Политической Оттепели, чаще именуемых Шестидесятниками: о Вознесенском, которого я знала с июня 1967-го года, и о Евтушенко, с которым сперва была «шапочно» знакома по ЦДЛу в начале 70-х годов. В 21-м столетии поэты-Шестидесятники выглядят уже как Старая Гвардия советской литературы, чье доблестное служение своему народу и родному Отечеству является примером для нового поколения молодых литераторов, поскольку задачей литературного служения Шестидесятников являлось несение народу морали, совести, доброты и гуманизма. В эпоху неразвитого телевидения (на экране мелькали передачи лишь нескольких телеканалов), в ту эпоху запрета на сексуальную жизнь граждан (кроме брака для поддержания рождаемости), книжного дефицита, отсутствия компьютера, Интернета и проч., - в ту дремучую советскую эпоху досуг миллионов строителей коммунизма был убог и однообразен до скуки: ночных клубов, ресторанов, домашнего видео, игорных домов не существовало, и советские подданные маялись после трудового дня в поисках того, как бы убить свободное время? А тут вдруг появилась новая литература, созданная Шестидесятниками – литература о правде (насколько позволялось ее сообщать), о душевных переживаниях советских граждан,   - литература, стимулирующая моральное выживание в условиях нехватки жилья, пищи, одежды, обуви, мебели и т.д.
Стихотворная строчка: «Поэт в России – больше, чем поэт» являлась в СССР аксиомой. Девиз Шестидесятников сформулирован поэтом Евтушенко в таких высказываниях: «Искусство помогает людям переносить страдания, очищает души. Искусство всегда на стороне униженных и оскорбленных». Немаловажно, что процитированный девиз вырабатывался у поэта в страдальческие дни военного и послевоенного голода, когда он 10-летним ребенком «плясал на свадьбах за кусок хлеба, за мятую трешницу». Запомнившиеся страдания затем поэт Евтушенко выразит в строках:
«Не надо говорить неправду детям,
Не надо их в неправде убеждать,
Не надо уверять их, что на свете
Лишь тишь да гладь, да Божья благодать…»
Такие строки слагались в ту пору, когда верноподданный поэт-коммунист Евгений Картошкин увековечивал в СССР свое поэтическое имя двустишием:        «Была зима. Настало лето.
Спасибо Партии за это».
Был тогда популярен и поэт-любитель из московского микрорайона Теплый Стан, которого вдохновил на рифмоплетство рев уличного компрессора. Агрегат загрохотал на лютом морозе, когда прорвало канализацию; бешеный грохот отдавался в висках ритмами, родившими стихи:
«Микрорайону Теплый Стан
Приятен рифмой Графоман,» -
разродился стихоплет. Ведь учительница русской литературы в школе одобряла графоманию как способ безвредного убийства лишнего времени, досугового – рифмование все-таки было лучше времяпровождения за бутылкой. Графомания в СССР начала расцветать пышным цветом после того, как классик советской философии Аксельрод провозгласил «в защиту диалектического материализма» следующее: «Теория Марксизма-Ленинизма оплодотворяет собой революционную практику миллионов советских граждан – борцов за коммунизм. Теория Марксизма-Ленинизма отвергает все консервативное и освещает неустанное движение строителей коммунизма вперед к коммунистическому будущему. Материалистическая диалектика – это не только метод познания мира, но и метод революционного преобразования мира из плохого в хороший».
К сегодняшнему дню Проблема Графомании в России [т.е. тихого умопомрачения на почве стихоплётства] приобрела столь болезненную форму, что уж маститый наш литературовед Евгений Сидоров не выдержал и разразился в журнале «Знамя» (№ 12 за 2007 г.) обзорной статьей «Поэзия как диагноз». Интеллигентность воспрепятствовала знаменитому критику Евгению Сидорову сказать напрямую, что массовое стихоплетство с благословения самонадеянных школьных учительниц фактически сделало бессмысленным поэтическое ремесло в современной России, обесчестило поэзию и наконец лишило её общественной полезности, о которой так громогласно писал Евгений в стихотворении «Шестидесятники»:
«Кто были мы, Шестидесятники?
На гребне вала пенного
В XX-м веке как десантники
Из Двадцать Первого.
…Мы для кого-то были модными,
Кого-то славой мы обидели.
Но вас
          мы сделали свободными,
Сегодняшние
                оскорбители!
…Пускай шипят, что мы – бездарные,
продажные и лицемерные,
но все равно
                мы – легендарные,
оплёванные,
                но бессмертные!»
Соцреализм как творческий метод эпохи СССР обязывал послевоенных поэтов (и «громких» Шестидесятников, и кожиновских Тихих Лириков, и Неприсоединившихся ни к тем, ни к другим, как я в 70-х и 80-х годах) создавать общественно значимые художественные произведения. Соцреализм обязывал бойцов идеологического фронта (советских писателей) творить нравственные сочинения ради создания атмосферы коллективного счастья. Историко-литературоведческая статья избавляет меня от неблагодарного занятия анализировать ту самую атмосферу советского коллективного счастья, поэтому с Вашего позволения я обращусь непосредственно к поэзии тех, кого в Двадцать Первом веке уже принято именовать Старой Литературной Гвардией.
Шестидесятник Вознесенский писал: «Российская Муза всегда была общественной, исповедальной – её не зря отождествляли с Совестью. Одна из черт российской Музы сейчас – противостоять стандартности, серости, стереотипу мышления («Путеводитель к сборнику «Дубовый лист виолончельный» А.Вознесенского). Характерно в этой связи письмо композитора Шостаковича от 8-го июля 1962-го года Евгению Евтушенко: «Ваши стихи прекрасны. Я выбрал их для Симфонии № 13. У меня появился творческий ренессанс, прямо невозможно оторвать меня от бумаги. Давно не было со мной такого. Работаю без перерыва. Мне кажется, что стоит посвятить несколько слов и теме Совести. Совесть надо реабилитировать, восстановить в правах. Надо предоставить Совести достойную жилплощадь в душах человеческих. Когда завершу 13-ую Симфонию, буду кланяться Вам в ноги за то, что помогли мне в музыке отобразить тему Совести».
Оказывая духовное сопротивление казенной стандартности, графоманской серости, духовное сопротивление декларируемому Аксельродом стереотипу мышления, поэт Андрей Вознесенский обессмертил себя стихами:
«Нам, как аппендицит,
поудалили стыд…
Спускаюсь в чей-то быт,
смутясь, гляжу кругом –
мне гладит щёки стыд
с изнанки утюгом».
Композитор Шостакович считал Мораль родной сестрой Совести и писал об этом в письме 1965-го года коллеге Тищенке: «Каждое утро вместо утренней молитвы я произношу 2 стихотворения Евтушенко: о совести – «Сапоги», о морали – «Карьера». Честь и слава Евтушенко за то, что он морализует».
И вот время морализаторских призывов миновало. Наступило время деморализаторских призывов. В журнальной статье «Поэзия как диагноз» умудренный профессиональным опытом литературовед Евгений Сидоров пишет о захлестнувшей книжный рынок графомании как о культурном разложении российского общества, пишет о дилетантизме выскочек-стихоплетов и прочих борзописцев, страждет из-за доморощенности ложных талантов компьютерных писак, - Евгений Сидоров объясняет сегодняшнюю НЕВОСТРЕБОВАННОСТЬ ПОЭЗИИ её никчемным содержанием и художественным убожеством. Евгений Сидоров вздыхает по Семидесятым годам минувшего столетья, которое дало нашей литературе умную, изящную поэзию Юнны Мориц, нравственную поэзию Татьяны Бек и Олеси Николаевой, дало таких вождей русского верлибра, как Арво Метс (мой старинный приятель) и Вячеслав Куприянов… Евгений Сидоров тоскует по стихам Заболоцкого, Твардовского и Слуцкого, которого довелось знать лично и мне: Слуцкий был одним из корифеев Старой Литературной Гвардии. Критик Евгений Сидоров с огорчением пишет о том, что теперь встречи с поэтами сопровождаются выпивкой и закуской – т.е. без банкета или фуршета нынешние стихоплеты уже не интересны публике. Сидоров пишет: «Туман окутывает настоящее». Увы, приходится разделять мнение нашего признанного литературного Мэтра, т.к. оно обоснованно. Кратко говоря, проблема невостребованности поэзии сегодня сводится к отсутствию сверхзадачи у новых поэтов, т.е. к отсутствию смысла сочинительства стихов. Однажды Евгений Евтушенко написал стихотворение о творчестве входивших в моду поэтов-формалистов:
«Я формалистов обожал,
глаза восторженно таращил,
а сам трусливо избежал
абракадабр
                и тарабарщин.
… Счастливцы!
                Страшно, между тем,
быть понятым,
                но – так превратно!
Всю жизнь писать совсем понятно,
уйти –
           непонятым совсем…» 
Тут, мне кажется, Евгений Евтушенко напрасно впадал в пессимизм: в эпоху Деморализации его нравственная поэзия становится с каждым годом все актуальнее, чем более бессовестней становится людское общество. Хотя критик Е.Сидоров характеризовал Евтушенко как ангажированного социализмом поэта (и тут нечего возразить: да, Евгений Евтушенко действительно служил Социализму, являлся главным поэтическим Идеологом в СССР, поэтом-пропагандистом) однако, у него-то как раз была сверхзадача сочинительства: она сводилась в итоге к сплочению советского народа в единый монолит. Сегодня нет подобного Евтушенко поэта нового времени, нет ни сверхзадачи сплочения разрозненного народа, ни народного монолита. По собранию сочинений Евгения  Евтушенко можно изучать послевоенную историю СССР – он был поэтом-хроникером, поэтом-репортером, поэтом-публицистом (вслед за Маяковским). Стихи Евтушенко наполнены политикой. Вслед за Маяковским он являлся поэтом-трибуном, создателем специфического жанра гражданской лирики послевоенной эпохи. Он использует лучшие публицистические традиции Некрасова и Твардовского. Я не знаю, сказал ли кто-нибудь о его напарнике Андрее Вознесенском лучше, чем Евтушенко:
«Вознесенский не вошел в поэзию, а взорвался в ней, как салютная гроздь, рассыпаясь разноцветными метафорами… Попав в море русской поэзии, Вознесенский сразу поплыл баттерфляем… Генезис его поэтики – это синкопы американского джаза, смешанные  с  русским переплясом, цветаевские ритмы и кирсановские рифмы, логически-конструктивное мышление архитектора-профессионала: коктейль, казалось бы, несовместимый. Но все это вместе и стало уникальным поэтическим явлением, которое называется одним словом: ВОЗНЕСЕНСКИЙ».
* * *

Патриарх советской поэзии Николай Ушаков, приведенный в русскую литературу такими титанами, как Маяковский и Асеев, радостно следил за поэзией Шестидесятников. Ушаков восторженно говорил о них: «Молодые поэты пробуждают встречный пыл – возвращают молодость поэтам старшего поколения» [1969 г., литературоведческий сборник Н.Н.Ушакова «Состязание в поэзии»]. Принято было считать, что стихи Н.Ушакова есть конкретно выраженные в зрительных образах мысли. Его уважали все литераторы за талант и добропорядочность, а также и за создание целой Ушаковской Школы Поэзии. Когда в 1967-м году Николай Николаевич отправил меня с рекомендательными письмами к Сельвинскому и в Литературный институт, - против его мнения спору не было. Споры возникли потом – после выхода моего первого, пробного сборника стихов с Ушаковским предисловием. Спорили Кожиновцы – Тихие Лирики – да и сам Кожинов не одобрял Ушаковцев. Правда, и Рубцов, и Передреев из плеяды Тихих Лириков против моего присутствия в советской поэзии не возражали. Мемуары о них в самой дружеской форме я опубликовала в журнале «Дон» за 2005-й год № 11. Там же и о Юрии Кузнецове, который, как известно, начинал свой творческий путь с подражания Вознесенскому, что ничуть не удивительно: «Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир» - писал Вознесенский тогда, когда существовали радиоприемники с обязательным зеленым огоньком на наружной панели. Или еще, к примеру, из пленительных образных строк Вознесенского: «Из псов, как из зажигалок, светят тихие языки».
В статье «Традиция и новаторство» старый мастер писал о молодом Вознесенском, что тому удается «выламывать из красочного мира удивительные ломти и даже целые глыбы; у Вознесенского «электроплитками пляшут под крылом самолета ночные города». Советский литературовед Адольф Урбан вспоминает об Ушакове: «Каждая деталь в поэзии Ушакова окружена поэтическим ореолом, обращена в образ, соотнесена с гармонией целого». Поэтому при моем первом знакомстве с Андреем Вознесенским в июне 1967-го года в центральном доме литераторов (ЦДЛ) знаменитый уже тогда поэт-трибун почувствовал поэтическое родство со мной, а той связующей, духовно родственной нитью был всеми ценимый Ушаков.
Кроме Вадима Кожинова (принципиального оппонента Ушакова – литературоведа), у Николая Николаевича не было врагов, что говорит само за себя. Ушаков создавал Изящную Словесность на новый лад: он являлся поэтом-искателем, поэтом-новатором, даже в определенной мере экспериментатором. Но все-таки отнюдь не случайно Николая Ушакова считали последователем и преемником Фета: и за музыкальность, и за живописность, и за ту самую «душевную трепетность», которая так восхищала Николая Рубцова. Ушаков был по-дружески знаком с Багрицким, Паустовским, Кирсановым, Сельвинским, Антокольским, Эренбургом, Луговским, Тихоновым, Светловым, Сурковым, - это из той Старой Гвардии, о которой я наверняка знаю. Уважали Николая Ушакова также Ярослав Смеляков, Сергей Орлов, Лев Озеров, Василий Фёдоров, Лев Смирнов, - со многими из них я поддерживала теплые отношения в 70-х и 80-х годах минувшего столетья. Такой яркий поэт из плеяды Маяковского, как Асеев, охарактеризовал начальное творчество Ушакова в предисловии к Ушаковскому сборнику «Весна республики» следующими словами:
«Я люблю стихи Николая Ушакова потому, что они являют собой движение человеческой мысли: живой и поющей, победоносной и торжествующей. Поэтический голос Николая Ушакова – новый, первоклассного тембра и силы, заставляющий вздрогнуть читательское сердце».
Асеев писал в предисловии к первой книге Ушакова о поэтическом голосе. Так же точно поступит и Николай Ушаков в предисловии к моей первой книге: тоже напишет о моем поэтическом голосе, который, по его мнению, был «необходим в общем поэтическом хоре». Но в 1993 году после четвертьвекового служения отечественной поэзии мой поэтический голос умолк: я оставила занятие стихами, перейдя на эссеистику, прозу, литературоведение. Тем большее право появляется у меня сегодня оценивать советскую поэзию, вспоминая учителей, врагов, друзей, конкурентов, - всех, кто создавал её. Отношения между всеми нами всегда были ревнивыми, и это естественно – конкурентными, - сказали бы теперь, и тоже были бы правы. Казалось бы, мелочь: после окончания Литературного института я перестала поддерживать отношения с бывшими студентами – всё из-за той же самой конкурентной ревности студенческого коллектива ко мне по причине моей непохожести на комсомольско-партийный коллектив, индивидуальной обособленности. Но и поныне лишь только стоит мне появиться среди них, как я узнаю о себе невероятные новости, хотя уже 40 лет никому из коллег – выпускников идеологического ВУЗа абсолютно ничего не известно обо мне. Легенды, однако, разрастаются на голом месте. Коммунистический тезис «Большинство всегда право, меньшинство – нет» продолжает действовать. Юрий Кузнецов мрачнел, говоря об этом, называл происходящее заурядной творческой завистью – привычной и естественной для конкурентной среды. В таких раздумьях утешал Вознесенский:
«Докладчик порой на лектории
(в искусстве силён, как стряпуха)
раскроет аудитории
свою порнографию духа:
В Пикассо ему не всё ясно,
Стравинский – безнравственность слуха
(так молвить бы постеснялась
даже парижская шлюха).
…Когда на собрании в зале
неверного судят супруга,
желая интимных деталей –
ревёт порнография духа!
Клеймите стриптизы экранные!
Закройте Венерам брюхо!
Но все-таки дух – это главное.
Долой порнографию духа!»

Ушаков пристально следил за творчеством Шестидесятников, радовался удачам, огорчался по поводу неудач. Особенно интересовался Андреем Вознесенским, сетовал на заумь, на искусственность, нет-нет да и проскальзывавшую у поэта-экспериментатора в поэме «Лёд», зато как восторгался строчками:
«Лишь одно на земле постоянно,
Словно свет звезды, что ушла –
продолжающееся сияние:
называли его Душа.
Мы растаем…
                Леса хрустальны
после заморозков поутру,
Где от ягод звенит кустарник.
В этом звоне я не умру!»
Я процитировала отрывок из «Озы», который поразил моё отроческое воображение. В беседах с Ушаковым я отмечала одобрение Старого Мастера в отношении формалистических исканий Вознесенского – явного последователя Маяковского и Кирсанова, с которыми был очень дружен Ушаков. Николаю Николаевичу нравилась борьба Вознесенского против рифмованной гладкописи, против поэтической ортодоксии – борьба против напрасного стихоплетства, зряшного. Вознесенский считал метафору «мотором формы», что доставляло удовольствие Ушакову, любившему образность, зримость стихов, реалистическое правдоподобие. Родившийся в один день с Пушкиным, Николай Николаевич однажды выразил свое творческое кредо:
«Дана догадка на века
Гармонии необычайной:
Поэзия живет
                пока
её возникновенье – тайна.
Поёт Народная Душа,
высокой точностью томима.
Загадка тем и хороша,
что, может быть,
                неразрешима».
Вот и всё по-ушаковски лаконичное стихотворение «Пушкин».
Большой поклонник творчества Ушакова известный советский критик Адольф Урбан называет Николая Николаевича «мастером точного, образного стиха», считает Старого Мастера поэтом оригинальным в его поэтической сверхзадаче отыскивать красоту и неповторимость человеческого бытия в повседневных буднях, в каждой мелочи. Адольф Урбан высоко ценил Ушаковское жизнелюбие: обратите внимание на то, что столь совершенное восьмистишие «Пушкин» датировано 37-ым годом! Никогда не будучи членом Коммунистической партии, Николай Ушаков как истинно православный христианин искал морального утешения, нравственной поддержки для советского народа, переживавшего Сталинскую индустриализацию, и нашел способ народного выживания в творчестве Пушкина.
Родился Николай Николаевич в 1899-ом году в Ростове Великом Ярославской области в семье царскорежимного военнослужащего, который по роду службы был обязан переехать в Киев. Там юный Ушаков окончил юридический факультет. Грянула Ленинская революция 1917-го года, о которой он будет помнить до конца своих дней. Так, в 1967-ом году Ушаков напишет:                «Солдаты,
солдаты,
солдаты
гуляют в саду городском.
А разве гуляли когда-то
солдаты
в саду городском?
Да где ж, земляки, дисциплина,
К Отечеству, к Церкви любовь?
Окопная рыжая глина
у них на шинелях и кровь…»

Этот Духовный Аристократ, казалось, пытался примирить в своей поэзии Ленинскую Революцию с Христианством, найти компромисс в деле совмещения несовместимого: красного террора с христианской любовью. Помню, как в 1965-ом году украинский писатель Дмытро Билоус (приятель моей матери) пригласил знаменитого советского поэта выступить на занятии литературного объединения «Молодь» в Киеве. Там я впервые увидела этого тихого, деликатного, казалось – даже робкого человека, высокого и худощавого с аристократическими ладонями, как у музыкантов. Ушаков отвечал на вопрос начинающих литераторов о том, почему в поэме Блока «Двенадцать» вдруг совершенно непостижимо для всех нас возникает завершающая концовка: «В белом венчике из роз – впереди Иисус Христос». Мне было 15 лет, когда я впервые увидела прославленного Мастера Поэзии. Тогда еще я не догадывалась, что стану по воле судьбы последней ученицей Ушакова и даже последней его надеждой на продолжение его литературной миссии. Помню, что ответ Николая Николаевича потряс всех присутствовавших: - Вы спросили, причем тут в поэме Блока Иисус Христос?.. А при том, что Блок мыслил в духе своего времени: мистически. Блок был убежден, что на все воля Божья. На революцию тоже!
В зале засмеялись. Я недоумевала и пребывала в растерянности. Ушаков заметил меня: самую младшую среди начинающих киевских литераторов девочку с двумя пепельно-русыми косами до пояса. Он улыбнулся мне и спросил, догадываясь, что Блок сложен пока для меня, люблю ли я поэзию Фета? Большинство украинских литераторов, главенствовавшие в литобъединении, среди которых почти не было русских, имели смутное представление о Фете, поэтому их удивил мой простой, внятный ответ: - Да, люблю, потому, что его стихи поются.
- Это все, за что ты любишь Фета? – Экзаменовал меня дотошный, придирчивый дедушка, каким казался Ушаков. Я пожала плечами, не понимая: разве музыкальности мало для стихов?
Ушаков объяснил, что музыкальность (ритмика) и эмоциональная составляющая поэзии при отсутствии сверхидеи, мысли мало что стоят; стихам требуется обязательно мысль, которая придает поэзии силу. Например, у Блока в его поэме «Двенадцать» придает силу неожиданная концовка, говорящая читателю о мистической неотвратимости Ленинской революции.
Билоус попросил авторитетного теоретика литературы прочитать свои новые стихи. Ушаков, преодолевая застенчивость, начал:
«На заводе «Арсенале»
цех – старинный каземат.
За массивной башней
стали
и рабочий, и солдат.
Молодой Печерск стреляет –
миру старому грозит.
Несмотря
на дождь,
пылает
Красной
 ночи
антрацит…»
Я представила себе горящий уголь – антрацит, красную революционную ночь, поёжилась, внутренне содрогнулась от того, что такое могло твориться на Печерске – в благоговейном месте Киева рядом с Лаврой, и уже перестала слышать ласковые наставления Ушакова, устремленные почему-то на меня. Я думала тогда, что все дело в косах, ужасно раздражавших меня: пожилые люди постоянно обращали на меня внимание – хвалили за прическу, зато сверстники смеялись из-за моей старомодности. Минует полтора десятилетия, и уже Вознесенский спросит однажды меня на случайной встрече в ЦДЛ о том, почему я обрезала свои (уже укороченные к той поре) «дивные пепельные волосы»? Я случайно столкнулась с Маэстро Вознесенским в фойе ЦДЛ, мне было уже около тридцати лет, но наши все-таки официальные отношения (при всей симпатии сходных натур) никогда не давали моему старшему коллеге никакого повода задавать неделикатные вопросы. Вознесенский, знавший меня с моих 16 лет, заметил, как я оконфузилась, но все-таки молча ждал ответа. Я пролепетала: - Потому, что пролетарский гегемон постоянно обращал на меня внимание, ведь длинные волосы до плечей выделяли из толпы, я страдала от классовой ненависти. А с коротенькой стрижкой толпа перестала мне досаждать, поскольку я стала выглядеть более обыкновенно.
Вознесенский понимающе взирал на меня: растерянную от вопроса старшего коллеги, смущенную. Он понял, что не следует отпугивать меня подобными мелочами и заговорил о поэтических делах. Речь зашла об Адольфе Урбане, который также поддерживал меня, предъявляя требований гораздо больше, чем  к прочим молодым поэтам, но в данном случае Урбан разозлил Вознесенского и не без оснований: Маэстро часто в самом деле умышленно позволял себе небрежности в стихах. Урбан требовал аккуратности. Вознесенский протестовал: имею право на расхлябанность, т.е. на выражение внешней и внутренней свободы, как ему хотелось её представлять. Урбан отрицал понимание Свободы как расхлябанности и вседозволенности. Копья скрестились. В статье «Структура гармонии» затем Маэстро возразит маститому критику: «Вы – один из интереснейших наших критиков, опытный дегустатор стиха, своеобразный, думающий и честный аналитик. Мне лестно поэтому, что мое творчество дает Вам повод для размышлений… Есть разные системы Гармонии. Мелодистам, например, музыка Шостаковича казалась дисгармонией, хаосом. Между тем, это была просто иная система Гармонии…»
Мало кто мог бы тогда (да и нынче) понять смысл сказанного Вознесенским. И все-таки Адольф Урбан понял: Вознесенский убедил его. Но ни в коем случае не убедил Вадима Кожинова и Кожиновцев, - это не было им дано.
Многими годами раньше литературоведа Урбана понимал проблему мудрый Ушаков – создатель, как принято было считать, своей поэтической школы. По словам литературного критика Евгения Адельгейма, Ушаковская Школа Поэзии содержала всеобъемлющий эстетический принцип синтеза традиционного поэтического письма с новаторским: подсолнух, цветущий возле доменной печи металлургического завода, в Ушаковских стихах выражает задачу Ушаковской Поэтической Школы – обязательно отыскивать прекрасное в повседневных житейских буднях, множить красоту средствами поэзии без ложного украшательства. Ушаков напоминал последователям своей школы о том, что нельзя жить в отрыве от будней в поэтических грезах и требовал привносить в поэтическую эстетику, в лексику приметы современности (эпохи научно-технической революции в том числе). Поэтому, разумеется, Ушакову было близко творчество Андрея Вознесенского, любившего поэзию Ушаковского друга – Кирсанова.
Ушаков требовал от последователей своей Школы Поэзии понимания того, что поэзии никак не может быть без образного мышления и думающего чувства, - Ушаковское выражение. Сразу же в каждого начинающего поэта Ушаков как педагог литературного мастерства закладывал без промедления строгие основы профессионализма; другое дело – мера талантливости учеников, у всех она была различной. Но во всех случаях Ушаков как теоретик фактически сформированной им Школы Поэзии (об этом свидетельствуют 26 авторитетных писателей - создателей мемуаров «О Николае Ушакове» - Киев, 1977 год) категорически порицал дилетантство, верхоглядство, презирал кичливое самолюбование и зазнайство, - всяческое антихристианское непотребство. Вот почему сегодня Ушаковская Поэтическая Школа являет собой спасительный маяк в бушующем графоманском море, которое уже наводит Евгения Сидорова на думы о психиатрическом диагнозе стихоплетов, лишенных здоровой способности к самокритике.
Вот почему так актуально в начале XXI-го столетья напоминание об Ушаковской Школе Поэзии. Тем более напоминание актуально оттого, что Ушаковская Поэтическая Школа была принципиально иной, чем ортодоксальная Кожиновская Школа с порожденной Кожиновым Тихой Лирикой. Впрочем, Ушаков отнюдь не отрицал Тихих Лириков уже потому, что мудро считал тихие голоса поэтов, их тихое пение вполне приемлемыми, имеющими право на существование. Но, кроме тихого пения тихих голосов, Николай Николаевич как поэт, входивший в круг младших друзей Маяковского, а затем в литературный центр Конструктивистов, считал имеющими право на существования и поэтов с громкими голосами, приветствовал громогласную, звучную поэзию, к которой относил Вознесенского и Евтушенко. Если Кожинов был ортодоксально упорен в литературоведческом презрении к новаторским поискам поэтов, то Ушаков был по-Маяковски дружелюбен к искателям свежих форм вроде Вознесенского, хотя оставался и строг, и взыскателен к ним как Старый Мастер.
При встрече с первым космонавтом планеты Земля нашим неотразимым в своей русской красоте Юрием Гагариным (май 1963 года) Ушаков подарил ему свои стихи. Фотография из книги воспоминаний «О Николае Ушакове» демонстрирует нам сегодня, какими были в не столь уж далекие времена русские люди. Гагарин и Ушаков стоят вместе, и можно убедиться через этот уникальный фотоснимок в детской простоте их улыбок, в нравственной порядочности, светящейся в их лицах.
Мое знакомство с литературоведом Вадимом Кожиновым в 70-х годах XX-го столетия не доставило мне ничего, кроме огорчений. Казалось бы, сталинист Кожинов должен был с пониманием относиться ко мне как к последовательнице Ушаковской Школы, которая, конечно же, отчасти включала в себя новаторство Маяковского, но не тут-то было! Если Сталин считал Маяковского лучшим и талантливейшим поэтом советской эпохи, о чем свидетельствует сталинская резолюция 1936-го года, наложенная на письмо Лили Брик по поводу снятия негласного запрета с имени Маяковского, то Вадим Кожинов в данном вопросе опроверг своего кумира Сталина и везде выражал свое отрицание Маяковского. Непоследовательность сталиниста Кожинова озадачивала меня, и я не находила с Кожиновым общего языка. Это решило мою поэтическую карьеру, - так всесилен был ортодоксальный литературовед Кожинов, воспрещавший мне (также негласно) существовать в советской поэзии. Автоматически мои книги перестали издаваться, поступил опять-таки негласный запрет на мои творческие выступления перед публикой, - Кожиновцы вытеснили меня из советской поэзии, и я подумала: «Если такая громада движется против одной меня, то этот факт указывает на мою силу, поскольку война ведется не на равных – не один против одного». Коммунистический тезис «Большинство всегда право, меньшинство всегда неправо» продолжал действовать. Происходящее относилось, возможно, к заурядной творческой зависти – такой привычной и естественной для конкурентной среды, но все-таки отнюдь не безобидные легенды разрастались на голом месте, когда уже абсолютно никто ничего не мог знать о моем житье-бытье. Без видимых причин от меня отстранялись вчерашние единомышленники и, словно по указке свыше, превращались во врагов. Конечно, поначалу это расстраивало меня, ведь я не находила логического, человеческого объяснения происходящему, поскольку даже если бы вдруг (паче чаяния) как-то неосторожно я обидела бы кого-нибудь непочтительностью, то вряд ли она была бы равноценна круговому бойкоту Кожиновцев. Догадываясь, что мое непослушание коммунистическим вожакам окончилось для меня настоящей пыткой, я решила, что поэту Евгению Евтушенко пришлось, по-видимому, гораздо тяжелее моего, когда он написал стихотворение «Старый друг» - такое горькое:
«Мне снится старый друг,
который стал врагом.
Но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом…
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамён
солдатам,
что войну закончили убого.
Я без него – не я,
он без меня – не он,
и если мы – враги,
уже не та эпоха…»
* * *
Это же самое стихотворение Евгений Александрович исполнял в своей блистательной чтецкой манере даже теперь – несколько десятилетий спустя – 29-го июня 2010-го года на Польском вечере в библиотеке иностранных литератур имени Рудомино. Мне обязательно надо было встретиться с Евгением Евтушенко в мягкой, доверительной обстановке иностранной библиотеки, чтобы обменяться впечатлениями от июньской трагедии, которую он, как и я, никак не мог пережить: 3 недели назад мы похоронили Вознесенского. Из поэтов – государственников, имевших всесоюзное имя и мировое признание, Евтушенко остался последним. Казалось, смерть Вознесенского обескуражила даже такого битого волка: Евгений Александрович осунулся, потускнел – не помогали обрести былую эстрадную лихость ни пёстрые наряды, ни мальчишечьи цацки – перстни, которыми он унизал свои пальцы, - смерть Вознесенского продемонстрировала, что время вышло, жизни осталось совсем мало в песочных часах. И тем не менее, Евтушенко приосанился, вошел в образ, прошелся по сцене и талантливо продекламировал это, по-видимому, остающееся для него актуальным стихотворение. Аплодисменты взбодрили старика-поэта, и он решил позабавить изысканную публику книгочеев, собравшихся на польском вечере. Евгений Александрович обратился к Польскому Послу с вопросом о поэзии и не преминул рассказать про один случай с писательской делегацией Советского Союза, когда американский президент Рейган произнес тост за советских гостей. Генерал Карпов, возглавлявший делегацию – писатель в военных погонах, так обрадовался обилию выпивки и закуски, что не сумел проконтролировать себя, поднял водочную рюмку и произнес благодарный тост, ответный:
- Товарищ Рейган! Предлагаю выпить за Вас и за товарища Генсека Горбачева, потому что в нашем писательском представлении Вы в паре с Горбачевым являете собой, образно выражаясь, коллективного Иисуса Христа!
Вот какие писатели возглавляли нас», - заключил Евтушенко и развел руками. Польский Посол смеялся от души. Евгений Александрович поведал ему со сцены о своем происхождении от обедневшего польского шляхтича, жившего в Житомире на Украине, который поднял освободительное восстание против украинского крепостника, был закован в кандалы и отправлен в Сибирь на станцию Зима, где и родился будущий Первый государственный поэт с миссией Хроникёра Социализма. Иные книголюбы называли Евтушенко первым в его паре с Вознесенским, другие, впрочем, к которым примыкала я, называли Первым Вознесенского. Но суть была вовсе не в споре об их первенстве, суть состояла в том, что Советская Власть прощала и тому, и другому то, чего не прощала никаким другим поэтам. Так, например, очень близкий друг моей семьи поэт Алексей Марков намучился со своей поэмой о Ломоносове: цензура запрещала публиковать слово «Россия» - даже упоминая о царской эпохе, когда никак уж нельзя было сказать «Российская Федерация». Алексей Марков считал личным подвигом то, что он добился права публиковать слово «Россия» в своей поэме и доказал коммунистической цензуре, что, поскольку нет запрета произносить слова: Грузия, Молдавия, Белоруссия или Украина, то никаким братским народам Советского Союза не должно быть обидно читать поэму про Россию… Так приходилось Старой Литературной Гвардии буквально отбивать у цензуры слово за словом. Но Санкционированным Оппозиционерам: Роберту Рождественскому, Евгению Евтушенко, Андрею Вознесенскому прощались подобные вольности, - поэтому Вознесенский мог смело написать «Россия, я твой капиллярный сосудик. Мне больно, когда тебе больно, Россия!» Литературная общественность догадывалась, что в обязанности Санкционированных Оппозиционеров входили задачи демонстрировать Западу престижный имидж СССР, демонстрировать наличие политической борьбы. Но что-то полезное все-таки перепадало и народу от этого сценария, - как талдычили писательские круги. Ведь народ просыпался от поэзии Шестидесятников! Это была по преимуществу поэзия эстрадная, собиравшая многотысячные толпы поклонников из числа тех советских граждан, которые возмущались зверствами цензуры, даже запрещавшей публикацию слова «Бог», кроме как в уничижительном смысле с малой буквы.
Сейчас приходится часто слышать обвинения против Шестидесятников в подрыве, якобы, мощи Советского государства и в развале СССР. Это происходит от непонимания такого социо-культурного явления, как Шестидесятники, чьи произведения наполнены самой лишь поверхностной критикой недостатков коммунистического режима, причем, всегда объективной. Да и власть просто не позволила бы им говорить что-либо опасное, все это понимали. Социо-культурное явление Шестидесятников всего-навсего реформировало Советскую власть, т.е. цивилизовывало её -наводило косметический марафет на физиономии Советской власти, а сокрушали ее те, кому это было выгодно: «Коллективный Иисус Христос» - прости, Господи! Однако же, этому «Коллективному» надо было на кого-то переложить ответственность, и подобно тому, как то же самое сделали революционеры, учинившие Октябрьский переворот и возложившие вину на болтливую Интеллигенцию, они опять переложили её на плечи самых беззащитных – на Интеллигенцию. Сейчас приходится слышать от студенческой молодежи про то, что, якобы, писатели – Шестидесятники имели «проект» разрушения СССР. Вот уж поистине: слышали звон, да не знают, где он!.. А главное: и разбираться не хотят, - слепо, религиозно верят ложным кумирам – лишь бы проблема получила более-менее приемлемое решение и только. С таким подходом к отечественной истории, однако, нормальная жизненная перспектива перед молодежью автоматически закрывается, но открывается перспектива буквально адская с потерей в них человечности.
И в самом деле молодежь уже разучилась говорить на литературном русском языке – на той самой чистой родной речи, которую прививала классическая русская поэзия и в особенности поэзия последних десятилетий XX-го столетья, украшенная Тихими Лириками и, разумеется, лучшими достижениями громогласных Шестидесятников. Так, например, поэт-морализатор Евгений Евтушенко борется своими стихами за общественную нравственность, за совестливость. Не удивительно поэтому, что теперь Евтушенко обескуражен: где же публика? Где стадионы, заполненные людьми, жаждущими задушевного слова Поэта? В самом деле: где? Свобода, за которую сражались Евтушенко и Вознесенский, оказалась на практике пустышкой – просто вседозволенностью, оказалась свободой от нравственности, свободой от совести – бессовестностью и цинизмом. Как тут не удивиться, не обескуражиться?! Ведь Шестидесятники, которые вели за собой молодую советскую интеллигенцию, требовали ЗАКОННОЙ свободы, а не вульгарно-уголовной, произошла подмена понятий, и произведена подмена теми, кому это выгодно, иначе телевизор так не дурачил бы население. Характерно, что в стихотворении «Первый день Поэзии» Евтушенко так определяет начальную законную свободу – торжество политической справедливости в Хрущёвскую Оттепель: «когда на смену словесам затертым
Слова живые встали из могил».
Его поэзия воскрешала советское общество, поэтому интеллигенция считала Евгения Евтушенко Первым поэтом – трибуном послевоенного СССР. Ему была исключительно близкой поэзия Твардовского. Состарившийся, немощный Евгений Евтушенко один проводил в ЦДЛ вечер памяти Твардовского 18-го июня – через полмесяца после похорон Вознесенского. Никто из высокопоставленного писательского начальства республиканского масштаба не удостоил Твардовского своим присутствием на вечере, посвященном 100-летию со дня рождения. Никто не почтил Евгения Евтушенко благодарным букетиком цветов за его поистине героическое служение Поэзии и Правде, - тому, чем являлся для русского народа гениальный Твардовский с его шедевром «Василий Тёркин». С таким отношением к отечественной истории и культуре хороших перспектив маловато. Между тем, поэма Твардовского представляет собой художественную энциклопедию Великой Отечественной Войны. Нобелевский лауреат Бунин писал из Парижа писателю Телешову о том, что поэма «Василий Теркин» восхитила его творческой талантливостью:
«Это поистине редкая книга – в ней и русская свобода души, и удаль молодецкая, и точность описаний, и меткая народная речь. В ней – правдивый солдатский язык: ни единого фальшивого слова, никакой литературной пошлости, - ни сучка, ни задоринки».
Вся гениальность русского народа воплотилась в творении Твардовского «Василий Теркин». Впервые в истории русской литературы и Русской Цивилизации появился обобщающий образ истинного Великоросса, каким он был задуман Творцом Мирозданья наряду со своими младшими братьями: Белорусом и Малороссом. Высоко ценил поэзию Твардовского и мой старший покровитель Ушаков, который значительную часть своего творчества посвящал переводам литератур союзных республик, тем самым на деле реализуя советскую задачу дружбы народов.
Уж не знаю, как получилось, что в Москве литературная школа Николая Ушакова (киевского классика русско-советской литературы) представлена была малым количеством его воспитанников, но самыми заметными и верными Ушаковской Школе Стихосложения оставались только трое московских литераторов: Лев Озеров, Лев Смирнов и я - львица по гороскопу, как оба они шутили. Три льва, - одним словом. И Озеров, преподававший в Литературном институте, и Лев Смирнов употребили свои литературные таланты главным образом в деле поэтических переводов. Я оставалась единственной из Ушаковцев - наследников уникальной литературной практики начала ХХ-го столетия - кто бескомпромиссно хранил, развивал, преображал и совершенствовал модернистские традиции Маяковского, Асеева, Сельвинского, - традиции, восходившие к ЛЕФУ, к ПРОЛЕТКУЛЬТУ и ЦЕНТРОСТИЛЮ, возникшие на заре советской власти вместе с нею же. Кожинову были мало симпатичны перечисленные поэты, и он сделал все, чтобы вычеркнуть их из истории русской литературы как неорганическое, чужеродное явление. Но не будь Великой Октябрьской Социалистической революции 1917-го года, не появилась бы и такая реакция на нее в литературе, как ЛЕФ, ПРОЛЕТКУЛЬТ и Ушаковский ЦЕНТРОСТИЛЬ, - хочет того Кожинов с Кожиновцами или нет. Факт - вещь упрямая. Да и зачем лезть со скальпелями в Историю?.. Если бы не было искусственно созданных в СССР конца ХХ-го столетья запретов на свободу творчества (а заодно и печати, и слова), то и Лев Озеров - человек исключительной культуры, и Лев Смирнов - поэт с громадным поэтическим темпераментом (редким для русской поэзии вообще) отказались бы разменивать свои литературные дарования на ремесло перевода. Просто у них не было выхода: все яркое, оригинальное, пытливое находилось под запретом. Исключения были сделаны для нескольких благонадежных, проверенных и хорошо оплаченных советской властью поэтов.
В статье «Состязание в поэзии» Ушаков пишет: «Есть 1-й Закон Искусства - это обязательная образность. Есть П-й Закон Искусства – это неповторимость».
Ушаков требовал оригинальности от поэтического текста. Кожинов со братиею клеймили «эстетские ухищрения». Исключения прощались, но не всем и не всегда. Ушаков же протестовал против серости, однообразия, стандартного мышления, литературных штампов, ложной красоты и неправдоподобности в поэзии, - против всего того, под чем он подразумевал нежизненность стихотворных строк. Все это ненатуральное, омертвевшее  вкупе Ушаков именовал БРОНЗОВОЙ БОЛЕЗНЬЮ СТИХА и возмущался. «Учебники стихосложения прививают ложное представление о незыблемости поэтических размеров и ритмов». Кожинов был единственным в Советской России литературоведом, который своими делами на практике опроверг учение Ушакова. Так, мои верлибры с особенной поэтической ритмикой раздражали Кожинова. Ушаков в 1958-м году писал: «Как лечить дряхлеющую Поэзию? Мой рецепт: неповторимой правдой жизни». С этим Кожинов, однако, соглашался. Да и враждовать с непререкаемым, абсолютным авторитетом знаменитого поэта, прозаика, литературоведа и переводчика украинской классики было бы, конечно, уж чересчур неприлично. Тем более, что за спиной Николая Ушакова стоял не кто-нибудь, а сам Маяковский.
Ушаков был оттуда, из тех времен, в которых громыхала подобно триумфальным литаврам слава Маяковского. И эта слава отнюдь не умаляла славы излюбленного Кожиновым поэта Есенина, напротив, оттеняла ее. Мне рассказывал в 1965-м году, когда я познакомилась с Николаем Николаевичем впервые, этот благообразный усатый дедушка (родом из Ростова Великого Ярославльской губернии) о своем изумлении личностью Маяковского, который читал свои стихи: «Я ощутил живую, неподдельную прелесть классического ямба поэзии Маяковского и правду в нем самом».
Ушаков рассказывал мне историю о том, как в редакции Владимир Маяковский готовил к печати очередной номер журнала «ЛЕФ» - там присутствовал и юный студент Юрфака Николай Ушаков. Маяковский споткнулся о поэтические строчки в рукописи начинающего поэта: стихотворная речь шла о цветении картофеля. Столько было искренней правды в простеньких картофельных цветах, описанных пером юного Ушакова, что Маяковский назвал его поэтом, созданным для служения самой Музе Поэзии. Так состоялся дебют Николая Ушакова - с правды о застенчивой и безыскусной красоте. В мемуарах «Уроки живой поэзии» Леонид Вышеславский пишет: «Ушаков благословлял Гармонию, потому что благословлял Красоту и множил через свою поэзию Красоту в человеческом обиходе».
Когда я упоминала в рассказе про Ушакова имя Маяковского, литературовед Вадим Кожинов морщил нос: он терпеть не мог Маяковского и всего, что с ним связано. Хотя Николай Ушаков и происходил из окружения Маяковского, но работал в традиционной русской классической манере. Все равно Кожинов морщился: Ушаков, на взгляд молодого сравнительно с Николаем Николаевичем критика, был «испорчен» Маяковским, - правда, я никогда не могла добиться от Кожинова ответа на вопрос: в чем испорчен и где?
Как-то раз в библиотеке ЦДЛ я застала Вадима Валерьяновича за чтением «Литературки», и мы разговорились, поскольку читателей было только нас двое. В том 1975 г. «Литературная газета» широко освещала теорию политического воспитания граждан Советского Союза в свете решений 24-го съезда КПСС. На упомянутом Брежневском съезде единственной в СССР правящей структуры (коммунистической партии) выставлялось требование так воспитывать советских граждан в духе строительства коммунизма, чтобы все от мала до велика были бы идейно убежденными людьми, политически зрелыми и морально устойчивыми от любых соблазнов. Коммунистическая пропаганда и агитация (дело касалось в первую очередь Союза Писателей) должна была охватывать все стороны личной жизни Строителей Коммунизма. Мне сделалось скучно, я приуныла. Для меня эти коммунистические требования означали еще большее усердие цензуры. И так-то в 1973 г. мою первую книгу стихов цензура обезобразила до неузнаваемости, а тут еще новое закручивание гаек, как выразился Кожинов, относившийся, однако, к цензурному ожесточению с пониманием, как, например, человек относится к тому, что за окном полил дождь. Идеологическое вмешательство правящей структуры КПСС в Брежневской эпохе являлось настолько всеохватным, что даже запрещался критический анализ научной теории относительности Эйнштейна, как шепотом говорили моему отцу - кандидату технических наук - его коллеги, словно эта теория абсолютно непогрешима. Но нельзя и хоть расшибись в лепешку! Стихи с критическим взглядом на коммунизм тоже нельзя, а я как раз успела выступить на сцене Центрального Дома Работников Искусств с чтением скандально известных стихов «Экзамен по научному коммунизму». Успех был ошеломляющий, последствия - еще более: 8 лет после бурных аплодисментов в ЦДРИ никак не удавалось мне издать свою вторую книгу поэзии. Я сетовала Кожинову на зажим моего творчества, на цензурный террор, но Вадим Валерьянович, листавший партийную газету, убеждал меня в моей неправоте, заявляя, что марксистско-ленинская теория воспитания чужда метафизического отношения к человеку. Мне показалось тогда, что он недолюбливает женщин и в особенности поэтесс, не соответствующих образу кухарки. В Кожиновском представлении женщин в литературе должно было быть как можно меньше, причем, сохранять следовало только женщин специфических – умеющих подчиняться командам: например, команде сочинять стихи в фольклорной манере «А-ля-рюс». За одними командами следовали другие – и так до полной мусульманизации положения; не случайно сегодня исламизация России так повсеместна – осуществилось желание у мужских шовинистов, объединявшихся вокруг бутылки. В споре с ними я провозглашала Ушаковский литературоведческий тезис: «Традиционность в поэзии есть старые поэтические достижения, которые в новом времени должны быть изложены по-новому. Эпигонство же есть дублирование старого, повторение достигнутого, простое варьирование его, топтание на месте».
Поэты, с религиозной слепотой верившие Вадиму Кожинову, возмущались очевидным. Я бесила их и, наверное, поэтому обрастала невероятными легендами, например, о том, что я увлекаюсь изучением генетики. Из штудирования наук, к чему призывал меня Ушаков, я выяснила, якобы, что можно скрестить арбуз с тараканом, а затем написала стихи про то, как в результате генетического опыта, если разрезать арбуз, арбузные косточки разбегаются во все стороны. Это была самая безобидная легенда. Агрессивные же мифы появлялись из банальной зависти – чувства языческого, которое маскируется в различные претензии. Дряхлый священник города Загорска объяснял мне еще в бытность коммунистического запрета на христианство в СССР, что Великая Октябрьская Социалистическая революция 1917-го года была порождена Завистью. Так, одна часть населения Царской России позавидовала другой части населения: бедные позавидовали богатым. С зависти и началась междоусобная русская бойня, о которой предупреждал ясновидец Иоанн Кронштадский. Ведь зависть деструктивна, разрушительна, и происходит она из-за педагогической упущенности. Бороться с привычкой завидовать надлежит точно так же, как и с табачной или алкогольной привычками. А когда зависть маскируется под борьбу за справедливость: «Мы наш, мы новый мир построим – кто был Никем, тот станет Всем» - тогда и распознать её за благими намерениями неискушенному человеку невозможно. Зависть свидетельствует о духовном омертвении падшего человека. Спиноза квалифицировал зависть как разновидность ненависти, поскольку завистники находят удовлетворение в чужом горе.
Как пострадал от зависти Евгений Евтушенко, который прямо так и высказался, что со своим обидчиком Валентином Сорокиным судился бы за оскорбление чести и достоинства, если бы у Евтушенко была в запасе еще одна жизнь! Но мало осталось времени в песочных часах, а спор с Кожиновскими Ортодоксами не закончен пока Евтушенко еще дышит.

Поэт Евгений Евтушенко неоднократно утверждал: «Наша национальная идея есть великая русская литературная классика». Кожиновская группировка, состоявшая из ортодоксов-литераторов охранительного толка, усматривала национальную идею в изолированном существовании России, которое, по мнению Кожиновцев, лишь разовьет русскую самобытность. О вреде такого развития, об одичании в результате него Кожиновцы предпочитали не думать. Таким образом, схватка между Тихими и Громогласными поэтами перерастала из обычного профессионального спора в проблему футурологическую, в вопрос о политическом будущем России. Это уже было не просто делом поэзии, это уже была вялотекущая гражданская война в интеллектуальной сфере. Евтушенко попытался примирить непримиримых оппонентов: «Поэзия, будь громкой или тихой, не будь тихоней лживой никогда!» Но голосу разума, звучавшему из Евтушенковских стихов, никто не внял. И это при том, что Евгений Евтушенко по достоинству оценил поэзию общепризнанного апостола Тихой Лирики – Николая Рубцова… Увы, Кожиновцами завладели идеи парадоксального мыслителя Константина Леонтьева, - идеи, которые с научной точки зрения не выдерживают серьезной критики, и неявная гражданская война в литературной сфере приобрела уже нецивилизованные формы. Я не придумала ничего лучшего, чем устраниться от этой войны почти сразу после выхода моего поэтического сборника «Страна Души» (1991 год, Москва, «Молодая Гвардия»), издания которого я ожидала, как и предыдущие свои книги, 7 лет. Я устранилась от дележки приватизированных писательских квартир, дач, офисов, поскольку никогда не получала от Союза Советских Писателей никакой поддержки, в том числе ни квартиры, ни дачи, существуя на птичьих правах на этом бренном свете. Мое устранение позволило мне как-то сверху вниз оглядеть писательские склоки теперь вокруг дележки земных материальных благ. Газетно-журнальные публикации в течение двух десятилетий никак не перестанут выставлять напоказ срамные места советских литераторов, еще, казалось бы, совсем недавно осуждавших меня всего-навсего за мою непохожесть на всех их. Как благодарна я сегодня Николаю Ушакову за это мое несходство с моими гонителями! По крайней мере, сегодня никто не мог бы упрекнуть меня ни в дележках советского имущества, ни в обретении каких-либо выгод от членства в идеологическом союзе Советских Писателей, ни в травле коллег. Мой учитель Николай Ушаков учил меня совершенно другому жизненному стилю, хотя толпа ортодоксов и не прощала мне этого. Но я всегда помнила о том, кто я: последний ученик Николая Ушакова – он поправил бы непременно: «ученица».
Конечно же, Хрущевская Политическая Оттепель, которая совпала с моим киевским отрочеством, заложила во мне чувство собственного достоинства и ощущение незнакомого доселе ощущения счастья от Свободы, и конечно же, писатели – Шестидесятники упрочили все это во мне. Поэты Евтушенко и Вознесенский в моем отроческом понимании являлись глашатаями Свободы – такой бесценной, ни с чем не сравнимой! И пусть теперь злопыхатели доказывают, что тот и другой лидер Шестидесятников на самом деле являлись ангажированными поэтами, т.е. им были поручены диссидентские роли ради создания необходимого зарубежного имиджа Советского Союза, - ну, и что? Важен результат: даже в этом случае Вознесенский и Евтушенко оставили народу в своих книгах примеры борьбы за свободу, за собственное достоинство человека, за порядочность людских отношений.
Однажды в начале 70-х годов почему-то я оказалась в ресторане ЦДЛ за одним столиком с Евгением Евтушенко. Он заметил, что я пребывала тогда в одном возрасте с его женой – англичанкой и познакомил меня с ней. Встреча была мимолетной, да и я плохо помню её, поскольку Вознесенский успел однажды выразить мне сожаление по поводу крупной размолвки с Евтушенко. Андрей Андреевич ничего большего не говорил мне, однако, этого было достаточно для того, чтобы, знакомясь с Мэтром Евтушенко, я сохраняла бы дистанцию. И я сохраняла её всегда, опасаясь выглядеть предательницей интересов дорогого мне Маэстро Вознесенского.
И вот Андрей Андреевич умер. Никогда не думала, что смерть Маэстро так ранит меня: целую неделю я не находила себе места – особенно потому, что мы давно не виделись, поскольку почти сразу вслед за крушением СССР я уехала на работу за границу, и по возвращении через 10 лет я не успела с ним встретиться. Затем на вечере памяти Твардовского я увидела на сцене одиноко сидящего Евгения Евтушенко без Вознесенского, умершего 2 недели назад, и мне вспомнились слова Маэстро о нем: «Я распахнул створки I-го тома собрания сочинений Евгения и вновь ощутил до печенок продирающий жадный, нетерпеливый озон надежд, душевный порыв страны, вспомнил и остро пожалел о нашем общем воздухе, возрасте, юной дружбе…»          Июнь 2010 года. Москва.


Литературно-критическая статья
ЛАДЫ  В. ОДИНЦОВОЙ


К  ВОПРОСУ
О  КОНЦЕ
ЛИТЕРАТУРНОГО МЕТОДА СОЦРЕАЛИЗМА В СССР




заметки об одном противостоянии
в истории Советского Славянофильства




2008 год,
Москва


Техногенный характер современной цивилизации задавливает Человеческую Личность и превращает её в человеческий  ф а к т о р, отрицая в человеке происхождение от Бога и утверждая его происхождение от Дарвиновской обезьяны. Человеческая Личность нуждается в культурной защите своей души, поскольку человек отнюдь не задуман Творцом как функционер-потребитель или, выражаясь казённо-канцелярским языком – как  ф а к т о р. Технократический Человеческий Фактор – это карикатура на образ человека, созданного Творцом мира, глумление над творением Божьим-человеком.
Человеческая Личность получает духовную пищу от культуры сегодня в большей степени, чем от религии, поскольку в религиозном состоянии человек пребывает заметно меньше, чем в привычном состоянии обыденной житейской суеты. На это указывал и философ Панарин, который каждое свое философское произведение сводил к первостепенному значению именно культуры для нынешней реальной действительности. Человеческая Личность сегодня остро нуждается в культурной защите своей души от натиска МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ ШИРПОТРЕБА, навязываемого прессой во всех разновидностях. Засилие масскультуры ведет к вырождению РУССКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ вместе с вырождением русских традиций, о которых пёкся литературовед и литературный критик Вадим Кожинов. Конечно, Кожинова считали в советском литературном процессе в эпоху Литературного Соцреализма критиком спорным, даже самым спорным из существовавших в СССР, спорила с ним и я, но мнение Кожинова уважали. К сожалению, именно Кожинов распространил бессмысленные тютчевские строки, возмущавшие не одну меня в узком Кружке Литераторов-Интеллектуалов, о котором я повествовала в «Могучей Кучке», но, как выяснилось десятилетия спустя, возмущавшие своей роковой бессмысленностью таких выдающихся философов нашего времени, как А.С.Панарин, А.В.Рябов, В.В.Ильин, - авторов сборника теоретического политиковедения «Российский опыт национально-государственной идеологии». Все трое философов отдавали должное красоте стихотворных строк, изящному остроумию Тютчевской поэзии, но четверостишие, ставшее политическим лозунгом советских славянофилов Кожиновского Круга, возмущало трезвых мыслителей поэтическим безумием с опасными пропагандистскими последствиями:
«Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать.
В Россию можно только верить!»
Как было не спорить с Кожиновым, если мне вовсе не доставало одной лишь слепой веры в судьбу моей Родины?! Я повествовала об этом девизе советско-русских патриотов в мемуарах «Могучая Кучка», опубликованных в журнале «Дон» в 2005 году № 11-12.
В мемуарах я как раз рассказывала о поэтах, которые были моими друзьями-приятелями в большей или меньшей степени: о Передрееве, ухаживавшем за моей  девятнадцатилетней подружкой Раисой Боровиковой, о Рубцове, любившем распивать чай со мной и моей соседкой в общежитии Литинститута, о Юрии Кузнецове, знавшем меня по общежитию с сентября 1967-го года. В мемуарах «Могучая Кучка», посвященных этой поэтической триаде, мои литературные пристрастия в главном совпадают с Кожиновскими, но в некоторых деталях разнятся. Эти-то детали и сделались принципиальными для Идеологического Пастыря литературной эпохи Соцреализма Вадима Кожинова, - для него не было мелочей. Даже когда  путеуказующий писательский рупор «Литературная Газета» огласил на своих страницах пасквиль Виктора Жигунова «Заклинание при свечах» в конце 70-х лет, где Юрия Кузнецова и меня обвинили в преступном увлечении мистицизмом, Идейный Пастырь русско-советской поэзии Вадим Кожинов не сделал выводов относительно моей творческой направленности и упорствовал в отрицании моего поэтического модернизма. Ну, что ж, Кожиновская позиция была, по крайней мере, последовательна, и я её уважала. В литературную эпоху Соцреализма поэзию курировал отдел пропаганды ЦК КПСС, поэзия относилась к идеологии, - тут, конечно, модернизм воспринимался с подозрением; так что Кожиновская осторожность в отношении к моему экспериментаторству была обоснованна. Но сегодня можно понять и мою подозрительность к Идеологии, поскольку она препятствовала любому новаторскому поиску, сковывала природную свободу творчества. Впоследствии я нашла подтверждение своему настороженному отношению к Идеологии у трёх выдающихся современников – русских философов А.С.Панарина, А.В.Рябова, В.В.Ильина. В главе «Идеология как форма духовности» упомянутой книги эти три Автора исследовали идеологию как явление и пришли к неутешительным выводам, на которых когда-то интуитивно базировалось мое сопротивление общепринятому порядку. Такое сопротивление идеологическому руководству над писателем в творческом союзе до определенной поры расценивалось как инакомыслие, хотя для меня до определенной поры делались поблажки, поскольку на рубеже 70-х и 80-х годов моё имя обрело известность, а моё библиографическое досье регулярно пополнялось публикациями или собственными  или критическими о моём творчестве. Поэтому часто можно было слышать в пёстром кафе Центрального Дома Литераторов мои сетования на идеологическое давление (цензуру), с которым никак нельзя было не считаться. Случалось, что я оказывалась за клубным столиком какого-либо литературоведа, в том числе и Кожинова, и мои сетования встречали отклик в писательских сердцах, кроме Кожинова. Он заявлял вслух и писал неукоснительно одно и то же всегда: «Я полагаю, что недостаточное развитие непосредственно СОЦИАЛЬНОЙ поэзии обусловлено тем, что острое чувство идейной ответственности по-настоящему лишь недавно пришло ко многим из наших поэтов и еще не успело окрепнуть». [См. цитату в Кожиновском критическом сборнике «Статьи о современной литературе», 1982 год]. Я пыталась возражать Кожинову, говорила, что социальность в литературе соцреализма расшифровывается у нас только как конфликт между хорошим и лучшим, но объективное, правдивое социальное звучание произведения на практике будет расцениваться как антисоветское, однако Идеологический Пастырь оставался непреклонным. Это означало, что моё положение в литературном процессе Соцреализма все больше уподобляется диссидентскому и пребывает под вопросом. Вадим Кожинов имел благополучную литературную судьбу за своё добросовестное служение коммунизму заодно с Русской Традициею, девизом которой являлось Тютчевское четверостишие. Уважал он и Сталина, о чем писал в названной книге. Я же считала своим долгом демонстрировать неприязненное отношение к Сталину. Это означало, что мое положение в советской литературе становилось осадным. Количество врагов из числа коллег-сталинистов увеличивалось, количество публикаций уменьшалось, книги практически перестали издаваться. Это потом, когда за мою поэтическую судьбу пришлось заплатить горькую плату, после крушения СССР трое философов осмелятся написать анализ такого уничтожительного для творчества явления, как Идеология и фактически отстоять мою правоту. Но что из того? 25 лет, отданных мною советской поэзии, никогда уже не перестанут быть для меня периодом исключительных нравственных страданий, подлинной моральной казнью. Утешает, правда, то, что далеко не всё советское литературоведение придерживалось Кожиновского максимализма. Например, критик Леонид Ханбеков в своих избранных литературоведческих трудах со знанием дела пишет о том, что многие выдвиженцы Кожиновского Круга по истечению времени поблёкнут и приобретут в истории советской литературы своё истинное значение.
Трое современных русских философов А.С.Панарин, А.В.Рябов, В.В.Ильин объяснили наконец, что Идеология как таковая представляет собой перегруженное сознание, которому присущи спекулятивность, презирающая объективную реальность человеческого бытия, игнорирование Правды. С их точки зрения (позволю себе выразить научную мысль метафорически) Идеология – это руль, но кто за рулем и куда рулит? Трое философов написали в своей книге по теории политиковедения «Российский опыт государственной Идеологии» (1994 г., издательство МГУ) о том, что идеологическое сознание фанатично. Я заметила это по членам Кожиновского Круга за исключением триады из Могучей Кучки. Философы Панарин, Ильин и Рябов аргументировано умозаключили, что идеологическое сознание ИЛЛЮЗОРНО, что Идеология фальсифицирует и мистифицирует реальное человеческое бытие. Панарин, Ильин и Рябов провели скрупулезный анализ явления Идеологии и пришли к выводу, что Идеология отнюдь не подчиняется объективной реальности, но фантазирует и творит собственное иллюзорное бытиё. Идеологическое сознание догматично, незыблемо, косно. Если у Идеолога возникают сомнения в его правоте, значит, Идеолог лишился квалификации. Трое русских современных философов писали также, что любому Идеологу свойственно неумение видеть корень явлений, суть вещей (в литературном случае это подтверждается тютчевским лозунгом, поднятым на щит поэтами-славянофилами Кожиновской Плеяды), свойственны прожектёрство и демагогия. Идеолог – это демагог фанатического склада. Ведь, по мнению философов, в Идеологии ЛОЖЬ – это принцип существования Идеологии, а насилие – способ существования. Идеология агрессивна: она искореняет все ей противоречащее: Правду, здравый смысл и правдоборчество… Так пишут Философы после развала СССР. В моей молодости я еще не умела докапываться до таких аналитических глубин, но даже 20 лет спустя после эпохи воинствования в Соцреализме идеологической доктрины, я вспоминаю с душевным содроганием опричное единство советских идеологов, изгонявших меня из своей писательской стаи. Это была какая-то русско-партийная военизированная почти секта для благонадежных, которую оголтелые западники в московской писательской организации называли мафией. Однажды Татьяна Глушкова очень удружила коммуно-славянофильским коллегам скандалом за слово «мафия» и вознамерилась судиться с обидчиком из числа оголтелых западников. Не знаю, чем дело кончилось, точнее: не помню за давностью лет, все уж пылью поросло. Однако, тут есть повод для размышлений.
Писательский скандал из-за слова «мафия» меня абсолютно не интересовал, так как в ту пору я увлеченно исследовала творчество Бунина, которое привлекало меня единственным: бунинскими характеристиками коренных русских людей. Так, в повести «Деревня» классик пишет: «Взять хоть к примеру, русских немцев или русских жидов: все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают и приятельствуют не только лишь по пьяному делу. Все они помогают друг другу, а если разъезжаются, то переписываются между собой. Эти чужаки хранят семейные портреты, учат и любят своих детей, ведут себя с ними на равных, гуляют с детьми: вот и будет что ребенку вспомнить! А у русских все враждуют друг с другом, все завистники да сплетники, редко гостят друг у друга, ложки варенья на гостя жалко!» Украинская литературная среда, растившая меня до 17 лет, и украинский быт были другими, хотя коммунизм наложил и на них свой советский отпечаток. Украинское чувство собственного достоинства, уважение к собственной чести и к чести любого другого человека обязывали меня сторониться всякой грязи, и я брезговала слушать сплетни, участвовать в интригах. В понимании коренных русичей я была отъявленной индивидуалисткой, и это оскорбляло коллективное сознание моих благонадежных коллег. Я благодарю Бога за те мои страдания и за лютую опалу, которые воспрепятствовали мне в русской литературе стать такой, как требовалось кружковцам Кожинова.
Однако, Кожинов на самом деле сравнительно с прочими идеологическими вождями был одним из самых добропорядочных дозорных эпохи литературного Соцреализма. Он был романтичным русским человеком, с которым, вероятно, я бы могла поладить; но я отказалась идти на компромисс в ущерб творческой свободе. Мне нисколько не нравилось то обстоятельство, что Кожинов плодил тьмы и тьмы рифмоплетов, обесценивавших высокую Поэзию. Меня выводило из себя то, что Кожинов порицал в стихах наиболее яркие места, утверждая, что в этом случае менее яркие строчки неуместны, тогда как я считала менее яркие строчки приуготовительными к ярким-базовым. Моё стремление к новаторству в поэзии раздражало критика Кожинова. А меня в нём раздражал косный консерватизм. Борис Слуцкий говорил, что фигура Кожинова – самая спорная в советском литературоведении; кто-то ещё поддерживал нас, но за давностью лет уже не помню.
Помню, что Вадим Валерьянович злостно курил, постоянно причёсывался в дамском обществе, чтобы нравиться дамам, хотя к поэтессам серьёзно не относился вообще: считал бесперспективными от природы. Правда, исключения Кожинов всё-таки делал, но не для своих оппонентов вроде меня. Так, я никогда не могла согласиться с кожиновским нигилизмом (отрицание авторитетов), которого он ничуть не смущался и впоследствии открыто провозглашал в статье «Сталин и Капица». В этой идеологической публицистике Вадим Кожинов хвалит прогрессивность Сталина как мыслителя и настойчивость Капицы как ученого. Кожинов представляет Сталина в качестве мудреца. Именно здесь Красный Идейный Пастырь русско-советской поэзии провозглашает свою идеологическую доктрину: «Подражание всегда вторично. Оглядка на авторитетов всегда лишает самостоятельности и оригинальности. Зависимость от авторитетов воспитывает инфантильность мысли и робость поступков – это один из верных способов плестись в хвосте. «[См. книгу «О русском национальном сознании», 2002 г., М., «Алгоритм»]. Насчет подражания спору нет. А насчет «оглядки» и «зависимости» от авторитетных фигур мировой культуры – сомнительно. Как человек зависит от воздуха, воды и солнца, - так же точно человек зависит от культуры – иначе он варвар! Этого моего высказывания в пёстром кафе мне коллеги не простили. Но сегодня очевидно, что такие тезисы славянофильской идеологии коммунистического периода красноречиво подтверждают объективность научного анализа Идеологии, осуществленного философами Панариным, Ильиным и Рябовым. Кожинов с миллионом его достоинств попадает, разумеется, под общий классификационный портрет советского идеологического вождя, сделанный вполне добросовестными философами. Это в самом деле очень жаль, потому что Вадим Валерьянович был, безусловно, личностью незаурядной, широкой, талантливой и даже симпатичной. Мы не дружили, мы с ним враждовали, но в глубине души, кажется, каждый из нас сожалел об этой мировоззренческой вражде. Что из того, что сегодня во многом очевидна моя правота, отрицавшая его заблуждения?! Время нашей общей борьбы за народное просвещение миновало.
Кожинов казался в литературной среде философом на фоне коллективной философской безграмотности, был достаточно мудр, остроумен, а как оратор обладал вдохновляющей энергией. Он нравился женщинам, но не мне. Я тоже не нравилась ему из-за отсутствия во мне традиционного русского бабства, столь понятного и желанного мужчине консервативного склада. Мы были разные.
Кожинов причислял меня к славянофильским идейным врагам – к западникам, тогда как моё западничество копировало западничество обожаемого мною Гоголя. Кожинов не понял этого из-за чрезмерного доверия к слухам, а также из-за принципиального отвращения от модных веяний. В главе «О беллетристике и литературной моде» [из книги «Размышления об Искусстве, Литературе, Истории»] Кожинов прямо так и пишет: «Да, мода нераздельно связана с новизной и современностью. Этому нисколько не противоречит тот факт, что в моде оказываются нередко писатели прошлого: как бы рожденные заново». Из кожиновского тезиса следовало, что для движения вперед необходимо идти назад… Такова логика его слов.
За столиком пестрого кафе в ЦДЛ критик Кожинов однажды говорил, что посредственно одаренные поэты экспериментируют с формой, а талантливые оживляют устаревшие традиционные ямбы. Возражать Мэтру было бы делом бесполезным. Я молча скучала. То обстоятельство, что я выросла в семье украинского классика, невольно высвечивало скепсис на моей физиономии. Кожинов вдохновенно ораторствовал. Мне уже приходилось слышать от него, что Маяковский, Сельвинский (которых я любила), Луконин (с которым поддерживала доброе знакомство) – нежелательные фигуры в русской литературе, что Владимир Высоцкий – артист, но вовсе не поэт… Я стала чураться общества Кожинова, столь почитаемого поэтессами мазохистского склада. В конце концов и Юрию Кузнецову надоели подобные литературные установки вроде запретительных автодорожных знаков, и он разразился стихотворным прощанием с Кожиновым, относительно чего литературный поводырь эпохи Соцреализма с сожалением заметил: «Критика не интересовала Юрия Кузнецова и ничего не дала ему».
Кожинов утверждал, что русская поэзия была и должна быть выражением русской национальной идеи (прямо говоря - это идея русского превосходства), выносил вердикты: кому жить (метафорически выражаясь) в русской литературе, а кому… Но не стоит продолжать. Кожинов был Идеолог и Миссионер со своими недостатками и достоинствами, где число достоинств перевешивало кожиновские недостатки. Это был увлекающийся романтик вроде Белинского, часто противоречащий самому же себе. Я усматривала в Вадиме Валерьяновиче шеллингианский романтизм, украшавший его доброе, морщинистое лицо. Он ценил юмор, красивых женщин; к поэтессам относился как к балеринам: до 30 лет они свежи и прекрасны, а после 30 лет поэтесса для занятия поэзией уже не годиться: старая, пора уходить со сцены или пора помочь поэтессе уйти. Я пыталась возражать, что у поэзии гораздо больше общего с пением, чем с хореографией, что подобно певческому голосу поэтический голос по мере обретения мастерства и зрелости крепчает и делается с возрастом качественно лучше, но, увы, сексуальный взгляд на женщину в советской поэзии затмевал рассудок славянофилов кожиновского круга, и фанатики следовали за своим вождем до конца.
Спустя четверть века или даже больше, когда я пишу эти строки, я опасаюсь обидеть какую-либо поэтессу, которая избежала несчастья услышать такие разглагольствования мужчин Кожиновского Круга, смаковавших столь соблазнительные мысли, опасаюсь задеть и поэтов, избежавших подобных разглагольствований, но, как говорится: «Платон мне друг, да истина дороже». Худощавый, рослый, ироничный Вадим Кожинов являлся по природе своей кабинетным филологом, требовавшим знания русской литературной классики назубок. Мои параллели с украинской классикой повергали Кожинова в уныние, из которого следовало, что на Украине быть не может поэтов равных Тютчеву, Баратынскому (принципиальный литературовед писал фамилию последнего только через «о» после заглавной буквы), Пушкина и Фета. Я соглашалась со вздохами, поскольку это была правда, как и то, что в России никогда не может появиться свободолюбивый писатель уровня Шевченко, Ивана Франко, Коцюбинского. Не знаю, как за мой дерзкий ответ в конце 70-х гг. уцелела я за кофейным столиком ЦДЛ, но, конечно, не в русско-советском литературном процессе.
Тем не менее в столь стесненных обстоятельствах я служила Русской Поэзии 25 лет от звонка до звонка, и мне было близко очень многое из кожиновских литературных постулатов. Так, например, я поддерживала следующие кожиновские тезисы:
1) Силой своего творческого дарования Поэт должен ковать молнии.
2) Поэзия есть подвиг и жертвоприношение.
3) Поэт соучаствует в сотворении своего мифологического мира.
4) Дисгармония нашего существования пробуждает в Поэте потребность гармонии.
5) Под ноги Поэзии Поэт должен швырнуть свою жизнь ради восхождения на вершину. Такова цена восхождения к славе.
6) Поэзия обязана служить Красоте.
7) Русские люди отвергли христианство и оказались в нравственном вакууме.
8) Жестокость бездуховна.
9) Если человек занимается поэзией лишь частично, то и поэтом он станет лишь отчасти. Поэзия всепоглощающа.
10) Поэзия – это ИСКУССТВО.
Последний кожиновский тезис из книги «Как пишут стихи» (1971 год) особенно важен, т.к. представление о поэзии всего лишь как о литературном жанре, на мой взгляд, чересчур убого и не соответствует истине.
Все 25 лет моего служения русской поэзии я педантично следовала перечисленным кожиновским требованиям, кроме одного: я сочла безумием в итоге швырять жизнь целиком под ноги поэзии, как швырнула 25 лет молодости, - сочла безумием, преодолела это заблуждение да занялась параллельным делом. Только достигнув того зрелого возраста, в котором я знала Мэтра, стали очевидными для меня романтическое мальчишество литературоведа Кожинова, его фатальные по последствиям для советско-русской литературы заблуждения, его наивная, даже детская, доброта. Мое юношеское недовольство этим литературным ортодоксом сменилось огорчением из-за того, что я все-таки напрасно отказалась от вхождения в кожиновский литературный кружок, где было много моих соратников, ведь Кожинов был способен ко взаимопониманию, если бы я первая сделала шаг навстречу ему. Но до сих пор я затрудняюсь представить себе этот шаг.
 Например, литературный критик Кожинов отрицал мое суждение о том, что главное в поэзии – это целенаправленная философская мысль и служение высшему смыслу. Кожинов считал, что главное в поэзии другое: красота, музыкальный настрой и образное чувство. При этом Вадим Валерьянович часто говорил о существовании родства человеческих душ. Наши с ним души были чужими, и я недоумевала о том, почему близкие мне души Рубцова, Передреева и Кузнецова, симпатизировавших мне во всех отношениях, вдруг оказывались родственными Кожинову?
Кожинов повторял, что насаждение в поэзии каких-либо идей и философий губит творчество, лишает поэта своего голоса. Но пример украинской и всей западно-европейской поэзии полностью опровергает данный тезис красно-коммунистического литературного вождя. Поэты Кожиновской Плеяды поучали меня пушкинской цитатой про то, что поэзия должна быть глуповата. Западная Европа считает иначе, и поэтому там появились и Данте, и Гёте, и умное стихотворчество, которое служило пользе одновременно с красотой.
Бунин писал (уже не помню где именно) о том, что «Бог всякому человеку даёт вместе с жизнью тот или иной талант, и это даяние Божие возлагает на человека священный долг использовать талант, но уж никак не зарывать в землю». Радетели о сохранности Русской Цивилизации – идеологи, коммуно-славянофилы, нигилистично относились к понятию ТАЛАНТА, ведь им позволял Красный Пастырь пренебрегать авторитетами ради личной самобытности и «народности». В результате интеллектуальное движение в Коммуно-Славянофильском Лагере идеологической организации, которою являлось московское писательское объединение, - интеллектуальное движение да интеллектуальный рост тормозились, в лучшем случае большинство пропагандистов из числа художников слова изобретало велосипеды. А в интеллигентном Лагере Западников происходил живой процесс творческого развития, и в конце концов появилась долгожданная «Тучка» Анатолия Приставкина. Интеллигентные Западники представляли себе Русскую Цивилизацию в контакте с мировой культурой, а не в изоляции от неё, как обособившиеся в самих себе Коммуно-Славянофилы.
В одном из своих публицистических сборников Идейный Пастырь Славянофильско-Коммунистического Лагеря Кожинов рассуждает о том кажущемся ему странном явлении, что у этнических русичей отсутствует национальное наименование: «русский» да и всё. Прилагательное! Коммунистический Вождь Славянофилов при известном научном любопытстве мог бы наткнуться на царскорежимное определение русской национальности: Великоросс, которое, причем, в классической русской прозе, писалось с заглавной буквы.
Но Кожинов – теоретик неославянофильства в СССР – был настолько поглощен поэзией, что оставил свою теорию без такого важного слова да посвятил множество напрасных усилий толкованию причин, из-за которых у коренных русичей, якобы, отсутствует национальное наименование, словно никогда и не были они  Великороссами. В царское время, к слову сказать, возле Великоросса подразумевались два младших брата: справа – Малоросс, слева – Белорус. Если бы создатель теории Неославянофильства чуточку меньше занимался бы идейным дозором, то он точно докопался бы до такой простой вещи и не только до неё одной. А ведь новая славянофильская идеология имела целью возвести фундамент под здание Новой России – могучей, благополучной. Увы, без оглядки на авторитеты строительство Новой России обречено было развалиться, как карточный домик. Я отдавала себе в этом отчет. Выдающийся логик, социолог и мыслитель Александр Зиновьев научно доказывал это мнение, слепо отвергаемое сталинскими фанатиками. Жаль, что это отказываются признать коммуно-патриоты славянофильского толка.
По свидетельству членов литературного объединения «Красная Пресня» Кожинов умел признавать свои ошибки. Поскольку Вадим Валерьянович был крупной фигурой в политической игре, то, быть может, сегодня он признал бы и эту, и многие другие ошибки, как и каждый из нас, кто существует уже на закате своих дней и уже оглядывается на всю прожитую жизнь.
Зачем я вспомнила советскую эру, профессиональные писательские проблемы, опричную стаю Кожиновского окружения и само неудавшееся Коммуно-Славянофильство? Затем, чтобы предоставить читателю возможность призадуматься о том, что происходит сегодня со всеми нами, а еще о том, чем каждый из нас может воспрепятствовать окончательному разрушению Русской Цивилизации?

______________

2008 год, Москва

О ЧЕМ ЭТА КНИГА?

Эта книга адресована Филологам, Журналистам, Историкам, Философам, Историкам Литературы, Политологам, Культурологам и Педагогам. Послужит она также учебным пособием и для студентов любых творческих ВУЗов. Эта книга о том, какой многострадальной являлась профессия писателя в советское время. За что же шла такая смертоубийственная война? За согласие поддерживать политический режим или за отказ, - вот, коротко говоря, и все. Писателей принято было считать пропагандистами политических идей, поскольку главным содержанием писательских сочинений являлось либо одобрение, либо порицание советского режима. Автор рассматривает писательский труд как миссионерское служение своему народу, своей Родине на примерах творческой деятельности выдающихся советских писателей: А. Твардовского,  И.Сельвинского, А.Вознесенского, Е.Евтушенко, Вл.Высоцкого, Николая Ушакова, Лидии Гинзбург, Иосифа Бродского, Ильи Эренбурга, Юрия Домбровского, Олега Волкова, Станислава Куняева,  Вадима Кожинова, Татьяны Глушковой, Юрия Кузнецова, Игоря Шкляревского, Юрия Левитанского, Валентина Сидорова, Джамиля Гассанлы и других.
Старо-советская писательница Лада  Васильевна Одинцова ( Лада  V.  Одинцова) является сторонницей воспитательного   предназначения русской литературы и реставрирует эту традицию: «Боюсь перегружать функции Литературы, но опять-таки возвращаюсь к старой педагогической практике воспитания художественным словом, то есть художественными произведениями. Так было в России испокон веков, и я покамест не нахожу взамен ничего лучшего. Ведь в конце концов без литературной основы нет ни радио, ни телевидения, ни театра, ни кинематографа. Следовательно, Литература остается главнейшим из искусств (да не будет это сказано в обиду коллегам из смежных жанров. Просто надо понять, что данное обстоятельство налагает на писательскую миссию гораздо большую ответственность, чем в других жанрах  -« в начале было слово, как мы помним «). Замечательно развил эту же мысль применительно к поэзии однажды Евгений Евтушенко: «Поэт в России больше, чем поэт». Андрей Вознесенский это истолковал по-своему: «Поэзия всегда революционна. Революционными являлись для неоинквизиторских тюрем Испании песни Лорки, который был весь внутренней свободой, темпераментным певцом свободы. Это Лорка – нежный, как тюльпан! Так точно и тюльпан на фоне бетонного каземата крамолен».










ЛАДА ОДИНЦОВА


ПИСАТЕЛЬСТВО
КАК
МИССИЯ


Научно-популярное европейское издательство «Арт-Импульс» в Праге-988, ул.Капитана Странскего, 988 Чешская Республика, 19800.

Живностенски Лист № 98/8733-2290 /1/ЖО-ГО с идентификационным номером № 6367398 от 3 июня 1998 года [лицензия на издательскую деятельность].


Благотворительное издание на русском языке. 11 авторских печатных листов. Подписано в печать 10 ноября 2010 года.


Никакая часть данного издания не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения Автора. Издание некоммерческое. Все правы зарезервированы.


Рецензии