Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!

- Няня, эти бутылки отнеси на ледник. А наливку возьми себе.
- Что ж оне присылают, думают, у нас своей наливки нет, что ли?
- А вино, что из Пскова, осталось?
- Куды ж ему деться? Еще три бутылки. Тоже на ледник снесть?
- Снеси.            
В Тригорском сегодня большой праздник, день ангела, гости. Я еще вчера отправил поздравление имениннице и написал, что очень занят, приеду дня через два (пусть без меня поскучают).
Так сегодня утром добрейшая Прасковья Александровна прислала с праздничного стола того и сего, и среди прочего три бутылки превосходного вина. Спасибо, пригодится. Дело в том, что у меня самого сегодня праздник: вчера  до конца перебелил рукопись, упивался заглавием (сочинил в духе летописей):

Комедия о настоящей беде Московскому государству о царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писал раб божий Алексашка сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Воронич.   

И поставил:"7 ноября 1825 года". Прочел  трагедию вслух, бил в ладоши и кричал: "Ай-да Пушкин! Ай-да сукин сын!"
Сейчас поеду верхом. 

- А почему не Малыша оседлал?
- Так, Лександр Сергеич, у него ж ссадина не проходит.
- Значит, ты ее не смазываешь.
- Да  мажу я, мажу. Получше стало, но еще видно.
- Ладно, отвори ворота.

Все хорошо, настроение праздничное, но иногда пронизывает тревога. Не думаю, что царь меня простит, что "Годуновым" искуплю свою ссылку, как надеется Жуковский:  не смог я упрятать всех ушей под колпак юродивого - торчат. Отсюда и тревога. Но все-таки романтическая трагедия "Борис Годунов" - это событие, если угодно - подвиг. И хочется окинуть взглядом последний год, когда я над ним работал.

Из Одессы я приехал, конечно, в довольно мрачном расположении духа. А сейчас, год спустя, еду  по знакомой  лесной дороге, навстречу  свежему ветру, пришпориваю кобылку - чувствую себя превосходно! Дома - готовая рукопись. Приеду, няня соберет на стол, устрою себе праздник.
Вино, это тоже хорошо, но - по большому счету - что позволило прожить этот год, преодолеть  всяческие невзгоды?- Поэзия.

Поэзия, как ангел-утешитель, меня спасла,
И я воскрес душой.

Когда-нибудь напишу об этом полнее, как оно того стоит.

Еще в Одессе я задумал покинуть ссылку, бежать из России.

Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! - Взываю к ней.
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.

Там я часто проводил время в порту, среди матросов, пил с ними, заслушивался их рассказами и вынашивал план побега. Препятствие было одно, но непреодолимое - мое безденежье.

Жил прямым поэтом -
Без дров зимой,
Без дрожек летом.

Княгиня Вяземская тщетно искала среди знакомых - у кого бы можно было занять денег для меня. Так и не удалось. В Михайловском  мысли о побеге  меня не оставили, но я стал обдумывать новый маршрут: уже не морем, а через  не далекую отсюда Ригу.
Я разбирался с Ольдекопом (без моего позволения напечатал и продал "Кавказский пленник"!), сочинял стихи, записал десятки народных песен, - а потом в Тригорское приехал из Дерпта сын Прасковьи Александровны, Алексей Вульф. Мы скоро сошлись, и возник такой план: он отправляется за границу и берет меня с собой  под видом слуги. Денег у меня по-прежнему не было, но у брата Льва была рукопись моих стихов (когда-то я проиграл ее в карты, теперь выкупил обратно): Лев ее издаст - вот и деньги! Так что было, чего ждать.
Еще в октябре 24-го  года ( я приехал в Михайловское 9 августа) пришло письмо от Сергея Волконского: сообщал о помолвке с Марией Раевской, огорчался по поводу моей второй ссылки и советовал писать о Новгороде Великом, о вечевом колоколе и об осаде Пскова. В январе 25-го года Пущин привез письмо от Рылеева, он тоже предлагал тему - "Псков, где задушены последние вспышки русской свободы". Меня трогало, что такие разные люди заботились обо мне и даже подсказывали темы. Они были правы: история народа принадлежит поэту.
Но писать о Новгороде и Пскове значило бы писать о царе-деспоте и его жестокости, меня же интересовало другое: в голове бродили воспоминания о спорах в Кишиневе и в Каменке. Тогда обсуждалось, какое место должно быть отведено народу в грядущих преобразованиях, какова она и есть ли она вообще, эта роль народа. Теперь, запертый в Михайловском, я хотел во всем  разобраться.

Дождик стал накрапывать, мне-то пока все равно, а  празднику в Тригорском  может помешать. Жалко, если  польет.

Я стал подыскивать тему: просил брата прислать жизнь Емельки Пугачева, потом просил сухое  историческое сведение о Степане Разине, единственном поэтическом лице  русской истории. То есть я выбирал события, в которых отразилось сильное народное движение. Читал я в то время только Карамзина да летописи. И меня совершенно покорили два последние тома "Истории Государства Российского" - они были злободневны, как сегодняшняя газета.
Уже в конце 24-го года я отправил Николаю Раевскому план будущей трагедии  "Борис Годунов", которую  решил писать без рифм, белыми стихами (на что он возражал).

... Там, из Пскова, по-моему только "Цымлянское" осталось. Если его охладить, совсем неплохое вино. Может, с него начать?..

План трагедии сложился  из суммы тех картин и событий, которые несомненно надо было взять. Я делал выписки из Карамзина, некоторые запомнил:

" Бедный сын боярский, галичанин Юрий Отрепьев, знал грамоте, оказывал много ума, но мало благоразумия (именно это мне не раз приходилось слышать и читать о себе!).  Пострижен в Чудовской обители и назван Григорием. Читал летописи и сочинял каноны святым. Патриарх Иов узнал его и посвятил в дьяконы,  и  часто брал с собою во дворец.
Григорий говорил чудовским монахам: "Знаете ли, что я буду царем на Москве?" За эту ересь царь приказал сослать его в Соловки на вечное покаяние. Но в феврале 1602 года Григорий бежал с двумя монахами, Варлаамом и Мисаилом, а игумену оставил записку: "Я царевич Димитрий, сын Иоаннов, и не забуду твоей ласки, когда сяду на престол отца моего".

Из раздела  "Убиение царевича  Димитрия" я выписал:
"Начали с яда. Мамка царевича боярыня Волохова и сын ее, продав Годунову свою душу, служили ему орудием. Но зелие смертоносное, по словам летописца, не вредило младенцу ни в явствах, ни в питии... О досаде нетерпеливого Бориса, который решил употребить иных, злейших злодеев... Димитрия хранила нежная мать".

Потом делал выписки о следствии по делу:  в Углич расследовать дело послали царского дядьку Лупп-Клешнина, вернейшего пособника Бориса в злодействе, и Василия Шуйского, чей брат был казнен Борисом.

Первые сцены я писал в те дни, когда в Михайловском сложилась невыносимая обстановка: мы поссорились с отцом, и он, пользуясь отсутствием свидетелей, стал кричать, что я  на него замахнулся, размахивал руками, мог прибить... Я ссыльный, под двойным надзором, светским и духовным, мне никак нельзя  пренебрегать подобными обвинениями: они для меня чрезвычайно опасны.
В  тетради, где уже были написаны первые сцены  "Годунова", сохранился черновик отчаянного письма к Жуковскому, тоже помню и никогда не забуду:

"Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, я был встречен всеми, как нельзя лучше, но скоро все переменилось: отец, испуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь...
Но чего же он хочет для меня с уголовными своими обвинениями? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем".

Прошло столько времени, а я все еще не могу вспоминать об этих днях спокойно. Мои друзья недовольны, что я не хочу с отцом мириться. Да я скорее выскочу в окно, чем протяну ему руку!  Недавно Вяземский написал, что если обо всем узнает царь - это усилит отрицательное ко мне отношение. Что делать, будь что будет... 

Помню, из летописи выписывал об избрании Бориса:

"Тогда все духовенство, бояре, воинство и народ единогласно ответствовали: "Наш совет и желание немедленно бить челом государю Борису Федоровичу и мимо его не искать другого властителя".
На рассвете, при звуке всех колоколов толпы людей устремились к Новодевичьему монастырю, чтобы в последний раз испытать силу убеждений и плача над сердцем  Борисовым. Матери кинули на землю своих грудных младенцев и не слушали их криков... Борис воззвал к Богу: "Повинуюсь тебе, исполняя желание народа".

После этого я выписал всех князей Рюриковичей: Шуйские, Сицкие, Воротынские и много других.

"Они не дерзали мыслить о своем наследственном праве и спорить о короне с тем, кто уже 13 лет единовластвовал в России, и был хотя и потомком мурзы, но братом царицы".

Из этих выписок немногие использованы в тексте трагедии, но все остались в моей памяти.

-Тпрр, вот почему я предпочитаю Малыша. Он очень умен: скачет, скачет и вдруг сам поворачивает  к дому. Давно было пора повернуть. Заехал  далеко.

Сначала я отказался от введения в трагедию польских сцен. Но потом ввел:

Поэт (приближается, низко кланяясь и хватая Гришку за полу):
Великий принц, светлейший королевич!
Самозванец: Что хочешь ты?
Поэт (подает ему бумагу):  Примите благосклонно сей бедный плод сердечного труда.
Самозванец:  Что вижу я? Латинские стихи! Приближься, друг. В мое воспоминанье
Прими сей дар (дает ему перстень).   

Мне нравилась мысль о трагедии без любовной интриги. Но любовь очень уж подходила к страстному и романтическому характеру моего авантюриста. И я заставил его влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить  и ее необычный характер.

Марина: Он из любви со мною проболтался!
Дивлюся, как перед моим отцом
Из дружбы ты доселе не открылся,
От радости пред нашим королем,
Или еще пред паном Вишневецким
Из верного усердия слуги.

Дмитрий (гордо):
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла.
Царевич я. Довольно, стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться.
Прощай навек.    

Первоначально трагедия заканчивалась победным въездом Самозванца в Москву. Но в конце концов   героем  финальной сцены  я сделал народ, - показал  и его силу, и его слабость.
Гаврила Пушкин - один  из моих предков. Изобразил  я  его таким, каким нашел в истории и в наших семейных бумагах. Он был очень талантлив, как воин, как придворный, и, в особенности, как заговорщик. Это он (и Плещеев) своей неслыханной дерзостью обеспечили успех Самозванца.

Особенно важны для меня были народные сцены.Я хотел показать, насколько не простую, а напротив, глубокую и сложную позицию занимает народ в ходе истории:  он обладает безошибочным нравственным чувством - это его сильная сторона, на ней основаны его оценки властителей. И одновременно с этим, он наивен, даже слеп  политически, охотно доверяет боярам:       

То ведают бояре, не нам чета.

Избрание на престол Бориса народ воспринимает довольно равнодушно, но,  узнав об убийстве по его приказу царевича Димитрия, делается враждебен Борису и поддерживает Самозванца. Когда в последней сцене  бояре сообщают, что юный царь Феодор, сын Годунова, и его мать "отравили себя ядом" - народ понимает:  новый царь, Димитрий Иванович, - тоже преступник, каким был и Борис. Поэтому народ  не повторяет за боярами: "Да здравствует царь Димитрий Иванович!" - пораженный, он  безмолствует.

Время  идет, а ссылке не видно  конца. Меня пугала (и сейчас пугает) мысль, что я в Михайловском навсегда, до конца жизни. Покинуть страну - это приходило мне в голову уже в Кишиневе.

Презрев и голос укоризны
И зовы сладостных надежд,
Иду в чужбине прах отчизны
С дорожных отряхнуть одежд.

Давно начал, но дописать это стихотворение так и не могу, - тяжело погружаться в эти мысли.

Мой брат, в опасный день разлуки
Все думы сердца - о тебе.
В последний раз сожмем же руки
И покоримся мы судьбе.
Благослови побег поэта
. . . . . . . . . . . .
Мой глас воспомни иногда
. . . . . . . . . . . . .
Умолкнет он под небом дальним,
. . . . . . . . . . . . . . .
Настанет        час желанный
И благосклонный славянин
К моей могиле безымянной

Нет, не могу продолжать...

В Михайловском я предпринял попытку воспользоваться своим аневризмом, - добиться от властей разрешения поехать в Дерпт для лечения, а уж оттуда  тихонько убраться за границу. Тогда впервые в наших с Алексеем Вульфом разговорах и письмах возникло имя профессора Мойера. Алексей надеялся, что благородный Мойер согласится просить власти прислать к нему в Дерпт для операции аневризма "интересного больного".
Лев все знал и - проболтался (могло ли быть иначе?) - и все покатилось! Встревоженный Жуковский (о планах побега он не подозревал!) немедленно потребовал от меня заняться своим аневризмом, и тут снова возник профессор Мойер - известный хирург, друг Жуковского, он приедет в Псков, "он готов на все, чтобы спасти первого поэта России". Жуковский писал мне:

"Ты тратил жизнь и физически, и нравственно. Пора уняться.Ты был эпиграммой, будь возвышенной поэмой. Не  упрямься, не играй безрассудно жизнью, не серди своих друзей".

Я откровенно ответил Жуковскому, что  меня не страшит  аневризм, но мне душно в Михайловском.
И  написал письмо  государю с просьбой выпустить меня  для лечения за границу.
Но мои друзья смотрят на меня, как летописцы на Гришку Отрепьева: "оказывал много ума и мало благоразумия". Мое письмо царю, ясное и прямое, заменили письмом моей матери - а я, между тем, день за днем проводил в ожидании ответа, жил надеждами на царское великодушие! И дождался: мне высочайше разрешили приехать для лечения ... в Псков! Я написал Жуковскому:

"Милость царская меня глубоко огорчила - ибо новой милости не смею надеяться.  А  Псков для меня хуже деревни: здесь я, по крайней мере, не под надзором полиции. Раз так, никакой Мойер не нужен, в Псков я не поеду".

О-о! Что тут началось! Недовольны мною все. Во-первых, непременно нужно воспользоваться милостью царской,  и, во- вторых, я не благодарен за их хлопоты. От Вяземского огромное письмо, ругательное и даже философское. Какие обвинения!

"Уже довольно ты был в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих            
электрических  потрясений.  Отдохни! Попробуй плыть по воде. Ты любуешься в 
гонении. Ты служишь тому, чего у нас нет..."

Пишет такое, на что я, поднадзорный и ссыльный,  не имею возможности ему отвечать.


...Лошадка, как тебя зовут, не знаю. Я так задумался, что совсем загнал тебя, ты вся в пене. Теперь шагом, только шагом, дом уже близко...

Так вот, своим участием друзья сделали именно то, что я заклинал их не делать. Что за страсть - принимать меня за дурака? Раздражают Его Величество, удлиняют мою ссылку, сетуют на отсутствие у меня благоразумия, - потом хвалят мои прекрасные стихи  и отправляются ужинать. О, господи, освободи меня от моих друзей!

- Да, загнал ее немножко. Оботри и поводи подольше...

Начнем с Мозельского. Бледно-зеленое, холодное - ах, хорошо! Няня, а где же, что из Тригорского? Давай скорее.
- Несу, несу. Я тут кое-что подогрела. Вот  это  горяченькое, кушай.
- Хорошо. А сыр есть?
- Вот тебе  сыр. Прислали, какой ты любишь, с запахом. Я его в лопух завернула, уж такой запах!
- Спасибо, мама, все хорошо.

Жуковский пишет:
"Теперешняя твоя слава никуда не годится. Присоедини то, что лучше таланта, - достоинство".

Извини, не  могу согласиться. "Руслан", "Пленник", "Бахчисарайский фонтан", "Цыгане", первая песнь "Онегина", стихи - это ничто? Никуда не годится?
Долго держал втайне от всех работу над "Годуновым", не сомневался, что едва прослышат, тут же захотят передать меня под опеку Карамзина, знатока эпохи. На это я - к общему их огорчению - никогда бы не согласился. Я пользовался "Историей" Карамзина - чего же больше? Вяземский недавно написал, чтобы я отослал "Годунова" Жуковскому, а тот покажет Карамзину. Ей-богу, норовят обращаться со мной, как с ребенком.

Верстовский положил на музыку мою "Черную шаль".

Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль

Прочел в газете, что "Черная шаль" сделалась народной песней, ее поют даже в деревнях. В Петербурге ее исполнял Виельгорский, и Николай Михайлович Карамзин возмущался: "Жги меня! Режь меня!"- "Как можно класть на музыку такие ужасы? Как можно это петь?"
К сожалению,  в наших краях  "Черную шаль" еще не поют, я бы с удовольствием послушал. Обычно хожу на ярмарку в Святые горы, слушаю народные песни, иногда сижу с нищими и слепцами, они поют  песни и духовные стихи, я подпеваю. Однажды, сидя в такой компании, получил строгое замечание от капитана-исправника:  такое поведение-де  неприлично для благородного человека. Думаю, мой костюм тоже  не понравился его благородию: я хожу туда в красной ситцевой рубахе с косым воротом, подпоясан голубым пояском и в соломенной шляпе. Отвечая на замечание, я позволил себе немного повеселиться. Обошлось без неприятностей.

7 апреля, в первую годовщину смерти Байрона, заказал я заупокойную службу по рабу божьему  Григорию. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просфору, которую я отослал в письме Вяземскому.

Вообще, если вспоминать этот год, надо начать с приезда Пущина. Последний стакан Мозеля - за твое здоровье, Иван.
Тому, кто живет в ссылке много лет, кажется, что свободному человеку приехать  к нему - нет ничего проще: взял и приехал. Но это не так. Навестить ссыльного - на это надо решиться, тут требуется мужество. Я узнал: даже близкие предостерегали Пущина от поездки ко мне.

... Лошади ворвались в приоткрытые ворота, описали полукруг по  заснеженному двору и замерли у крыльца. А Иван с красным от мороза лицом уже шагал ко мне. Никогда не забуду...  Ему первому я рассказал о своем погружении в эпоху Смутного времени. Говоря о выступлении тайных обществ (состоится летом будущего года), Иван заметил: "Вот тогда ты и поймешь роль народа, причем, не в мечтах, а на деле". Боюсь, сам военный, он имеет в виду именно солдат, которые поддерживают своих командиров, членов тайного общества. В Кишиневе вся дивизия (а это 16 тысяч человек) буквально поклонялась Михаилу Орлову. Но это еще не весь народ.
Когда мы 11 января пили "Вдову Клико", у меня было написано всего ничего.  А вот теперь, когда трагедия завершена, мне есть, что ему сказать.

1825 год замечателен для меня тем,  о чем я вчера здесь хлопал в ладоши,- написана трагедия "Борис Годунов"! За это обязательно выпить. Вина еще много, успею все вспомнить. Начинаю Сотерн - тоже из бордосских вин, только белое.

Первые месяцы жизни здесь меня ужасно мучили воспоминания об Одессе, иначе - об Элизе. Я ждал писем и даже получал их, но реже, чем того хотел. Помнит ли она меня или уже забыла? Я переходил от надежды к отчаянию, и конца этому не предвиделось.

Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей.
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.

Но два письма от Элизы, одно  осенью прошлого года, другое  недавно, - единственные, бесконечно дорогие. О них никогда никому ни слова.

Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья...

Еще о друзьях. Иногда сгоряча я готов обвинять  их во всех грехах, но когда опомнюсь - им за многое, многое благодарен. Кто хлопочет обо мне, вызволяет из неприятностей? Кто возится с моими стихами, готовит их к изданию? Кто постоянно поддерживает меня своими письмами? Кто присылает книги и все прочее? - Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Пущин, Плетнев! Пью за ваше здоровье!
Но они бывают и не правы передо мной, бывают. Взять мои отношения со Львом. Когда мы встретились в Михайловском, это был юнец, которому со мной было скучно. Оставшись один, я стал писать ему письма, иногда с поручениями. Помню, готовясь к побегу, в список того, что прошу прислать, я не раз вставлял "чемодан дорожный". Постепенно я вовлек его в мои литературные интересы и дела. В Петербурге он сблизился с моими друзьями. Словом, он изменился, я думал, что могу на него положиться.
Но Лев привык к своему успеху на всевозможных вечеринках - он читал наизусть мои стихи - и сделался большим охотником до шампанского. Он даже диктовал мои стихи тем, кто этого желал. Это очень подрывало мой книжный торг.Так он распустил "Цыган" - эту поэму я не спешил печатать, но из-за брата пришлось, иначе бы вся читающая публика имела бы поэму в списках.
Посвятив его в свой план побега, я просил его помочь с изданием стихов - это принесло бы деньги, с ними я бы мог тихонько выехать за границу. Но беззаботный Лев, получив тетрадь со стихами, за 4 месяца не удосужился ее переписать и представить в цензуру. Вместо этого украшал моими стихами дамские альбомы. Деньги, присланные ему для уплаты моих долгов, тратил на себя. Я написал ему: 

"Я с тобой не бранюсь по 18-ти причинам, из которых 1-ая - что это было бы бесполезно".

В середине июля, когда я  был занят своим "Годуновым", вынужден был ему написать:

"Пишу тебе по необходимости.Ты знал, что деньги мне будут нужны, я на тебя полагался, как на брата, - между тем, год прошел, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15... Ты взял у Плетнева для выкупа моей рукописи 2000р., заплатил 500, доплатил ли остальные? И осталось ли что-нибудь от остальной тысячи? Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году, а я на тебя полагался... Отданы ли 600 р. Вяземскому?"
 
Дама, чей альбом брат заполнял моими стихами, сообщила Жуковскому: она узнала от Плетнева, что  я хочу получить за стихи свои 15 тысяч, чтобы с ними бежать в Америку или в Грецию. Об этом моем замысле Плетнев мог слышать только от Льва.

...Черт возьми, от волнения я просто глотаю этот Сотерн, вместо того, чтобы смаковать.
Так вот, спрашивается, на чьей стороне мои дорогие друзья  - на моей? Если бы!  Меня они укоряют в нетерпеливости, а Льва слегка журят: да, он беззаботен, но тебя так любит! На это и отвечать смешно.
Я немного двойственно себя веду с Жуковским: написал ему, что готов сидеть у моря и ждать перемены погоды, что не умру , потому что

" Бог не захочет, чтобы "Годунов" со мною уничтожился. Не брани меня и не сердись, когда я бешусь".

И при этом! Мысль о побеге из ссылки - со мной!
Об этом мы иносказательно переписываемся с  Алексеем Вульфом. Недавно просил его прислать мне коляску:
«Поспешим, пока дороги не испортились».

Ну вот, прекрасное вино, его надо было пить медленно, по глоточку, а я... Няня! Няня! Неси Шампанское, где оно там, давай его сюда!
- Сашенька, а ведь у нас его нету. Это Иван Иваныч зимой привозили.
- Да, да, из Пскова у нас Цымлянское, я забыл. Давай сюда. Холодное?
- Как лед. Все покушал? Еще чего? 
- Моченых яблок принеси, и все. Больше ничего не хочу.

А какой неожиданный, счастливый подарок судьбы - прихожу однажды в Тригорское и вижу там Анну Керн! Прасковья Александровна меня представила, а я оробел, низко-низко поклонился и не сказал ни слова. Мы с ней виделись несколько лет назад, и я долго не мог ее забыть. И вдруг так неожиданно - здесь, сейчас!

Как оживляется пустая сторона!
Как жизнь - о, боже мой - становится полна!

Она удивительная женщина, свободная, смелая в поступках и  при этом робкая в общении. Очень красива и бесконечно привлекательна. Когда  я читал им всем своих "Цыган", видел, как она глубоко воспринимает стихи: она была в восторге, в упоении!  Потом призналась, что "истаивала от наслаждения." Она уехала в Ригу. Лучшее, что я мог сделать в своей деревенской глуши - это стараться не думать о ней, но теперь только о ней и думаю. На прощанье я принес ей экземпляр 2-ой  песни "Онегина". Среди неразрезанных страниц вложил листок со стихами:

Я помню чудное мгновенье,               
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И красота, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь! 

Когда она уже  прочла стихи и готовилась положить их в шкатулку, я просто потерял голову, мне казалось, что никогда больше не увижу эту прелесть, что я ей безразличен...  Мы переписывались, мои письма были совершенно безумными, я страдал от ревности, воображая, как ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением - я уговаривал ее приехать ко мне в Михайловское... Я умирал от тоски и мог думать только о ней. Одно из писем я окончил так:

«Прощайте, божественная, я бешусь, и я у Ваших ног».

В апреле, наконец, приехал дорогой друг, долгожданный Дельвиг. После радостной встречи я сразу стал читать  ему все, что было написано по "Годунову." И получил полное его одобрение (а я очень дорожу его мнением и вполне доверяю его вкусу). Потом мы сыграли несколько партий на  старинном бильярде, который стоит в зале и на котором я, как Онегин, играю  "в два шара", потом пообедали и уже поздно отправились в Тригорское. Там Дельвиг и остался ночевать, к удовольствию всех обитателей. Все время его пребывания мы почти не разлучались, жили то в Михайловском, то в Тригорском. Он очень помог мне в подготовке издания стихотворений.
В конце апреля он уехал. С собой повез мою черновую тетрадь со стихами, 2-ую песнь "Онегина" (для передачи Вяземскому), письма Александру I, Жуковскому, Вяземскому, брату и  для Рылеева  экземпляр его поэмы "Войнаровский" с моими замечаниями.

В июле я написал Николаю Раевскому:

"У меня буквально нет другого общества, кроме   моей старой няни и моей трагедии; трагедия подвигается вперед, и я ею доволен. Я пишу и размышляю. Чувствую, что мои духовные силы достигли полного развития, я могу творить..."

Думал окончить трагедию к зиме, но, вот, даже раньше  получилось.

Зачем я начинал с  Мозеля, с Сотерна? Ведь Цымлянское после них...  Еле его допиваю. И захотелось  спать.
Собирался порадоваться, что  завершил труд целого года, а вместо этого перебирал свои обиды на брата, на друзей - да как бы я жил без них без всех? Письма от всех и каждого необходимы мне, как воздух. Спасибо царю, что хоть и упек меня под двойной надзор, но не лишил  права вести переписку - ведь, наверное, и это бывает?
Ну, последний глоток  - еще раз за вас, самых близких - Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Пущин, Плетнев, даже за тебя, Лев - "Лайон, мой курчавый брат".  И еще одно!  Недавно решил: трагедию посвящу Вам, дорогой Николай Михайлович! Она выросла из Вашей "Истории".

Ложусь, даже падаю. Вспомнил смешное: на днях послал Дельвигу стихи (не для печати, а так):   

Брови царь нахмуря, 
Говорил: "Вчера
Повалила буря
Памятник Петра".
Тот перепугался:
"Я не знал!.. Ужель?"
Царь расхохотался:
"Первый, брат, апрель!"
. . . . . . . . . . . . . . . . .      
Говорил он с горем
Фрейлинам дворца:
"Вешают за морем
За два   - - - -,
То есть, разумею, -
Вдруг примолвил он,-            
Вешают за шею,
Но жесток закон".

Еще что-то смешное дальше, но  не могу, засыпаю. Все, молодец, сукин сын...


Рецензии