Я ещё не вернулся с войны

               

   Все герои этой повести реальные люди, и она целиком состоит их воспоминаний.
               
 «Когда мне кто-нибудь говорит, что я совсем непрактичен, ничего не нажил за свою жизнь, нигде не смог «нагреть себе места», я отшучиваюсь и отвечаю: «Это всё потому, что я еще не вернулся с войны...»
                Григорий Гурьев.               

ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:
               
  Когда я познакомился с Рарой Ларионовой, нам было по двадцать два года. Она от природы имела магический дар: у нее была удивительная улыбка, она начиналась так тихо, как бывает, когда оркестр начинает какую-то мелодию, потом она усиливалась и вдруг становилась ослепительной. Рара не была уж так потрясающе красива, но своей стройной фигурой она напоминала мне скульптуры античных богинь. Перед тем как мы поженились, мы были знакомы полгода. Познакомились осенью, расписались весной. Пришли из ЗАГСА домой, мама Рары Клотильда Ивановна купила вина, выпили по рюмочке и пошли гулять на Днепровские кручи. Что нас объединяло, это безумная любовь к музыке и вообще к искусству. Но нас обоих выгнали из художественных институтов, меня из Московского, а Рару из Киевского. Это было время, когда одна за другой вздымались волны сталинского мракобесия, подозрений и арестов. В газетах, например, можно было встретить такое: «...будьте бдительны – некоторые художники под видом работы на этюдах, пользуются уединением, высматривают и зарисовывают военные объекты». Тогдашний нарком Ягода заявил, что существует молодежный заговор против советской власти, и пошли-поехали чистки среди молодежи. После того, как десятки студентов нашего института были арестованы, а меня самого дважды вызывали на допросы, я решил больше не испытывать судьбу. Нарочно забросил учёбу, дурачился на переменках, старался, чтобы меня, как можно быстрее выгнали. Наконец, я был отчислен и вернулся к родителям в Киев. А Рару  вышибли из-за парня, который ей симпатизировал и провожал её из института домой. Там до романа было далеко, ну просто засиживались в институте до десяти-одиннадцати часов. Раре идти домой через  глухой переулок, и он провожал её. Это были голодные годы, а парень  деревенский, и он поехал на каникулы домой. Он увидел, что половина села вымерла. Родители его – еле живы. Уже не хоронят в гробах, а прямо в яму, уже нет сил у изголодавшихся таскать этих мертвяков. Он вернулся как не в своем уме. И тут в коридоре кто-то из ребят спрашивает: «Ну, как там на каникулах, как там твои старики?» И его вдруг прорвало, он разрыдался, стал биться головой о стенку, плакать, кричать, какие-то слова выкрикивать... Ну, пока хлопцы бегали за водой, туда-сюда, кто-то уже пошёл и звякнул... И его на другой день забрали, и с концами. Потом кто-то вспомнил: «Так он же провожал Ларионову Рару!» Ага! Нашли предлог, что она дерзко разговаривала с кем-то из педагогов, вступала в споры по вопросам искусства, и выставили её из института. Рара очень тяжело это переживала.
Однажды Рара принесла мне какую-то бумагу, некое заявление и попросила меня подписать, а через пару месяцев нежданно-негаданно оказалось, что меня вызывают в консерваторию на приемные экзамены. Я их хорошо выдержал и, благодаря Раре, стал учиться по классу гобоя на факультете деревянных духовых  инструментов. Кроме гобоя обязательными предметами были история коммунистической партии, фортепиано и гармония. Учительница по гармонии – это была наша Музыкальная Богиня. Студенты придумали ей имя «Гармония», и так за глаза её называли. Особенно она любила хоровые вещи, потому что писала тогда кантату "Аральский дневник" на слова Тараса Шевченко. На последнем уроке учебного года она придумала, что мне надо за лето подготовиться и перескочить через курс. Последний экзамен по инструменту я сдал, надо было играть 12 гамм, а я свободно играл все 24. Уговорились, что через неделю она напишет программу, по которой я буду заниматься всё лето, и мы попрощались. Это было 21  июня 1941 года. Когда шел домой, недалеко от художественного института я увидел очень странный закат, мне город показался таким старинным, как будто 500 лет назад. И он мне привиделся таким хрупким, что может исчезнуть, как какой-то призрак. А на утро началась война.
Никто не верил, что такое может случиться. Вместе с тем весь страх и ужас первых дней были далеки от того, что ожидало всех впереди. Всё оказалось гораздо дольше, тяжелее, страшнее и непостижимее для человеческого разума. Если бы в то время нам показали кинокадры из будущих лет войны, мне кажется, многие тронулись бы умом. 22 июня было воскресенье, но в литейном цеху завода Большевик, где я работал по ночам, шла обычная плавка. Рёв самолётов в 4 часа утра все восприняли как уже привычные военные учения. И вдруг оглушительные взрывы бомб. Как я узнал потом по рассказам, это немцы, долетев до Киева, разбомбили авиазавод, и  стали бомбить наш. Плавка подходила к концу. Одна бомба попала в наш цех, прямо в купол вагранки. Пробила ее, пробила полтора-два метра кокса, потом рыхлый полу-расплавленный металл, все расквасила и в самом низу взорвалась. Разорванный на куски корпус вагранки разлетелся вокруг вместе с битым вдребезги кирпичом. Во все стороны брызнул жидкий металл. Вагранщик Андрей за полминуты до этого через очко шуровал ломом металл, чтобы не налипал шлак. А потом он рассказывал: «Почему-то аж закортило бросить всё и уйти, я закрыл очко, стал спускаться по лестнице, и вдруг как шарахнет по спине жидким металлом». А его напарник Степан продолжал шуровать очко с другой стороны вагранки, и его убило. Я с бригадиром заливщиков был за стенкой,  на участке, где льют мелкие детали, это нас спасло. Когда выскочили из-за стенки, смотрим, а вагранки нет…, в огромную яму, куда обычно опускают ковш, натекло откуда-то полно воды, она кипит от, стекающего в неё, расплавленного метала, а на поверхности плавает тело убитого Степана. Многих людей спасло то, что они в это время уже закончили свою работу и мылись в бане под душем. Но они так перепугались, что со страху повыскакивали голые через окна. Завыли сирены, началась тревога, гудят, свистят, а мне нужно было в модельный цех. Это на другом конце завода. Я думаю: «Тревога не тревога – побегу». В это время появляется самолет и начинает сыпать бомбы, какие-то ерундовые килограмм по 20. Слышу, как они рвутся. Когда я повернул к модельному цеху, где-то недалеко взорвалась бомба, и зажужжали осколки, немного похоже на майских жуков по звуку. Впереди меня шагов за десять прожужжал осколок и выбил окно в цеху. Выбегает начальник цеха, кричит: «Мальчишка, что ты тут делаешь, не знаешь, что тревога?!» Мы оба побежали к воротам, а там стоял охранник, и ему лётчик прострелил руку. Я увидел первую кровь этой войны. Когда тревогу отменили, вдруг стало тихо…, абсолютно тихо... Меня почему-то направили в санитарную команду. Там собрались одни девчата, но нужно было два парня, чтобы таскать носилки. В 11 часов Молотов начал говорить речь. В санитарной бригаде я оставался дежурить уже круглосуточно. И однажды туда пришла моя тёща и как раз попала в такой момент, когда я был среди этих девчат. Она приняла зловещий вид, так как была ревнивая вдвойне, сама по себе и за Рару тоже. Клотильда Ивановна принесла какую-то еду, а девчата решили, что это моя жена, и подняли меня на смех. Я выглядел тогда совсем мальчишкой... Созвали собрание, выступал какой-то партийный деятель: «Мы им покажем, мы будем стоять у станков, несмотря на то, что они бомбят». Но прошло еще пару налетов, и завод остановили, пришел приказ об эвакуации. Стали собирать бригаду готовить вагоны и меня послали на эти работы. Нашему заводу вагонов не дали, а дали только голые площадки, которые необходимо было достраивать. Нужно было достраивать стены и крыши, без умения и без разных нужных деталей. Как хочешь, так и делай. Постоянно прилетали самолеты разведчики. Объявляли тревогу, и все бежали в подземелье. А я не верил, что готова для меня пуля, и никуда не убегал. Самолёты летали так низко, что на немцах были видны очки. Изредка они постреливали, но не прицельно, просто для создания паники, показать, что они хозяева в воздухе. Месяц или полтора я проработал. Сделали мы эти вагоны, не знаю, доехали они до Урала или нет, по дороге их бомбили. Во время этих работ я попал как-то в центр города и, проходя мимо Софийского собора, увидел, что золотые купола закрашивают красновато-черной  краской, чтобы не было заметно с воздуха. К нам во двор в эти дни пришел как-то пьяный милиционер и приказал женщинам идти копать рвы. Женщины копали без всякого энтузиазма, а он под мухой просто околачивался где-то рядом. И говорил: «Не бойтесь бабоньки, наши уже под Берлином». «Приказ о Всеобщей Мобилизации», отпечатанный на розовой бумаге,  размером как  две газеты был расклеен по всему городу. «Министр вооруженных сил объявляет...», –  точно не помню, что там дальше. В последние дни перед расставанием, мы с Рарой брали две табуреточки и садились, прижавшись спиной друг к другу, чтобы лучше друг друга чувствовать. Мы подолгу сидели молча, часами, не вспоминая ни о какой еде, иногда ночь напролёт. Мы ничего не могли сказать друг другу. Боялись смотреть друг другу в глаза. Нашему сыну Валере за две недели до этого исполнился один год. В военкомате набирали группы по 100 человек и приставляли к ним военного с винтовкой, чтобы никто не убежал... Подошла Рара с мамой и маленьким Валеркой на руках. Она напоминала мне Сикстинскую мадонну Рафаэля. Как мы уходили. Не так, как это показывают в кино, будто с винтовками и в военной форме. Шли как попало, кто в чем был, без всякого оружия.  Определили меня в одну из сотен, а сотен было очень много. Рара передала Валеру маме и пошла рядом с колонной. Она то шла, то бежала, по дороге заскочила в магазин, купила буханку хлеба, догнала колонну, вручила мне на ходу хлеб и, вцепившись обеими руками в мою руку, еще шла шагов 50, что-то лепетала на прощанье, вглядываясь в моё лицо, а потом отстала. Я шёл и всё оглядывался на неё и думал, что я больше никогда её не увижу. Она стояла босая – сбросила где-то босоножки, чтобы легче было бежать. Рядом со мной шёл пожилой дядька, ну, мне тогда казалось, что пожилой, а на самом деле, вероятно, он был призывного возраста. Посмотрел он на мои оглядывания и с ядовитой иронией говорит: «Ну, шо ты оглядаеся? Через мисяць-два вона забуде тебе, тай пиде из якимось нимцем». Он взбесил меня так, что я чуть не заехал ему по рылу. Но это было абсолютно неуместно и невозможно. Я, конечно, сдержался, но от этого порыва и попытки совладать с собой у меня в сердце сделался такой жар, такая боль…, и вдруг внезапно я почувствовал облегчение – разлука перестала казаться такой ужасной. А потом уже позднее я понял, что он вовсе и не гад, он, вероятно, немало повидал на своём веку и знал, что чем грубее оплеуха, тем скорее я  очнусь, захотел разрядить, облегчить мое состояние. Вдоль улиц,  по которым мы шли, стояло много женщин, некоторые держали на руках детей и так же, как и Рара, они напоминали мне итальянских мадонн с ребёнком. Когда мы только познакомились с Рарой, то часто ходили на симфонические концерты, которые давали по выходным дням на открытой эстраде в приднепровском парке. Причем, она ввела такой обычай, мы слушали только первую вещь, а потом, переполненные впечатлениями, уходили домой. На этих концертах, мы приметили девушку и парня, которые всегда сидели порознь, но часто приходили на те же концерты, что и мы, а через некоторое время мы увидели, что они уже сидят вместе.  И вот среди женщин, стоявших вдоль улиц, по которым мы уходили, на одном углу я увидел эту девушку из нашей симфонической молодости. Она стояла с ребенком на руках, и, наверное, где-то в толпе шёл и он. Когда переходили по мосту через Днепр, затянули украинские народные песни и пели уже всю дорогу одну за другой пока ехали поездом до Полтавы. «Чому мени, Боже, ты крыла не дав...», «Люблю дывытыся, як ты идеш по воду...», «Мисяць на неби, зироньки сяють...» и много, много других...  Нас привезли куда-то под Полтаву, чтобы обмундировать. Там, наверное, еще со времен Петра Великого и Полтавской битвы сохранились здания военных складов. С сапогами у меня беда, я перемерял все сорок пятые номера, и все жмут. Другие давно подобрали себе всё, а я меряю и меряю, аж пока не нашлась одна такая пара, которая чудом на меня налезла. Патронташи нам достались из тех, что сохранились с Первой мировой войны, такие как на картине Верещагина «Солдат с патронташем». Нам они не пригодились. Что там  этот небольшой патронташ. Мы носили патроны в заплечном мешке по полведра. Это не та война. Но все берут патронташ, и я взял... Раскрываю его, и там такими большими буквами штамп с датой выделки: «24 декабря, 1915 год». А это день моего рождения. То есть этот патронташ был пошит ровно в день моего рождения. Он ждал меня 26 лет и дождался. Все взяли обмундирование под мышку, сапоги через плечо и пошли мыться в маленьком лесном озере. Оно было обрисовано берегами так, что напоминало по форме фортепьяно. И вода в нем была черная, как крышка рояля. Дно выстлано палыми листьями, они перепрели, и получился такой красивый тёмный фон. А сама вода, когда берешь рукой, прозрачная, кристально чистая. Из-за сапог я пришёл к озеру последний, и вообще я во всём какой-то медленный, пока рассупонился, намылился, все уже успели помыться, и вода из чёрной стала белой от мыльной пены. Отмываться в такой воде мне что-то не хотелось. Все уже ушли. И вдруг гроза, такой хороший удар грома, и ливень идёт стеной прямо на меня. Я мылся под этим ливнем в сполохах молний, и мелькнула в голове мысль, такая хрупкая надежда: «Наверное, это Божье крещение в знак того,  что я не буду убит на этой войне»... И вот мы уже при полном обмундировании, во всём новеньком, при оружии отправились тренироваться на стрельбище. Увы, не то, что в десятку, но и в саму мишень и даже в фанерку, на которой она приколота, мне попасть так и не удалось. В один из первых дней нашли в лесу достаточно глухое место, где должны были формироваться прибывающие войска. Пришла команда сооружать из камыша большие шалаши, человек  на двадцать каждый, и рыть колодцы. Меня и еще нескольких солдат послали рыть колодец, ещё один колодец рыла другая группа. Но надо же знать, где копать колодец. Так вот,  другой группе попался умный офицер, привёл  свою команду в долинку, и они часа за три-четыре вбили в землю один за другим бетонные кольца и добрались до воды. А наш офицер поставил нас на возвышении, и мы, хотим, не хотим, должны выполнять все его команды. Загнали в этот холм все свои кольца, потом те, что остались от другого колодца. Выкатывать их на гору ещё та была работа... Никто не хотел противоречить офицеру, боялись, что убьёт. Кольца кончились, а до воды мы так и не докопались. Вернулся я после целого дня в свою роту, а нашего лейтенанта послали на инструктаж. Вместо него прибыл какой-то фельдфебель. Как только я пришел, он мне заявляет: «Каждый солдат из нашего соединения принёс для шалашей по большой охапке камыша, а ты не принес ничего. Иди и принеси». А я говорю: «Так я же колодец рыл». «Это меня не касается, каждый солдат должен принести охапку камыша». Я пошел. Там было огромное поле, заливной луг, на котором сплошь рос камыш. Но после того как толпа солдат его целый день собирала, там почти ничего не осталось, так кое-где две-три камышины. Я часа два провозился, собрал оберемок из последних камышей, принёс, а он:
 –  Два часа ходил и столько принес, небось, к дивчатам бегал в село или по молоко. Накладываю на тебя взыскание.
–  Да ни в какое село я не ходил. Вы не имеете право так меня осуждать. Вот давайте сходим вдвоем, и вы увидите, что я собрал последние.
–  Один наряд вне очереди!
–  Так нельзя, за что вы мне даете наряд вне очереди, если я прав?
–  Два наряда вне очереди!
– Я вижу с вами говорить бесполезно. Ладно, давайте третий.
Наряд это значит делать какую-то непосильную или самую грязную работу. Ну, скажем, копать яму для нужника или что-нибудь вроде этого. Такой работы всегда хватает. К моему счастью наш лейтенант вернулся и куда-то фельдфебеля отослал. А я на этом примере ощутил весь вкус армейской службы. Мне раньше казалось, что если война, если в любой момент люди готовы расстаться с жизнью, с ними так разговаривать уже нельзя, надо по-другому, это не мирное время. На ужин раздобыли какой-то каши и, смертельно уставшие за долгий день, все повалились спать. И началась такая грозища, гром, молния одна за другой, одна за другой. Одна другой страшнее. В конце концов, я заснул, и мне приснилось, что это не гром, а что поет мужской хор. Как будто они поют Шевченковскую кантату. А сам я иду по своему заводу, что-то мне надо найти, иду и слышу этот хор, как будто он из-под земли звучит. И вдруг слышу, сквозь этот хор и долетающий до сознания гром, голос какого-то высшего существа: «Посмотри на землю», – и я вижу, что земля наливается кровью, из-под земли идет кровь и выступает просто у меня на глазах, –  «Вот слышишь этот хор. Вот так шумит вода в Днепре, и в ней будет крови больше, чем воды». И с этим я начинаю просыпаться. Мне чудятся крики: «Погром. Разгром», а это кричат: «Подъем, Подъем!» А мы никак не можем проснуться – устали все. Вот мы встаем, а гроза гремит и ливень проливной. Сплошной такой сеткой. Оделись. Натянули шинели, надели каски, взяли винтовки, вещмешки и пошли. Грязища непролазная, всё размыло, дорога раскисла... По этой грязи мы шли, бог знает, сколько километров. Всю ночь шли. Только на рассвете дошли под этим непрерывным дождем и громом до какой-то железнодорожной станции. Промокли до нитки. Слава Богу, состав из товарных вагонов был готов, мы туда влезли, поснимали шинели и, наконец, перевели дух. А как только поехали, затянули песню из «Чапаева»:
 
«Ревела буря, дождь шумел,
  Во мраке молния блистала,
  И беспрерывно гром гремел
  И в дебрях буря бушевала»
А потом ещё одну:
«Чёрный ворон, чёрный ворон
Что ты вьёшься надо мной
  Ты добычи не добьёшься
  Чёрный ворон, я  не твой»

И так вот мы добрались до Днепра, до его левого берега. Днепр там широкий, гоголевский. Прибыли мы в составе полка, сформированного под Полтавой, тысяча солдат. А всего в этот район бросили целую дивизию, несколько тысяч человек защищать левый берег и не дать немцам переправиться через Днепр.
Река здесь уже в два раза шире, чем в Киеве, в неё притоки добавились, течение уже нешуточное. Правый берег такой же высокий, как и в Киеве, на нём виднеется какая-то деревенька, и там, на правом высоком берегу засели немцы... Посередине  Днепра  остров, не такой большой, но высокий, и с нашей стороны не видно, что там на его другой стороне. И вот долго думали, выгодно ли занять этот остров. Думали-думали и, в конце концов, обнаружили, что немцы уже на острове. Не знаю, как и кто это узнал – с нашего берега их за островом не было видно. В штабе решили, что надо немцев оттуда выбить. Но как атаковать – нужны лодки. В ближайшем селе обошли все дворы и нашли пять более-менее пригодных лодок. Отыскали дедов таких, что понимают в этом деле, попросили их отремонтировать лодки. Они возились с ними, возились и говорят: «мы сделали, что могли, а лучше уже нема куды». Из разных рот отобрали на каждую лодку по 10-12 солдат, таких, кто жил у воды и знал хоть чуть-чуть, как с лодками управляться. Из каждой роты послали в штаб вестового, и я оказался одним из них. Когда в штабе примут решение о времени атаки, вестовой должен побежать в свою роту и сообщить. Метрах в 50-ти от штаба колхозная конюшня, коней давно угнали, стойла пустые,  мы постелили в них сена и улеглись спать по одному на стойло. Ну, там немножко языками почесали, потом заснули. И так мы проспали полночи, а этак часа в три дали приказ штурмовать остров. Понёсся я в свою роту, доложил лейтенанту, а он страшно взвинченный, весь дрожит. И вообще это всё были офицеры не боевые. Уже потом мы видели офицеров, которые, прошли через четыре года войны. А эти все были люди штатские. Многие только-только мобилизованные. Наш лейтенант был учителем арифметики в деревенской школе,  ну дали ему звание, а понятие о войне у него было самое отдаленное. Я вижу, что он дрожит. Зуб на зуб не попадает. Боже мой, и такому офицеру поручили эту операцию. Он поднял отобранных для штурма солдат, и они побежали к лодкам. Прошло, наверное, минут 40, ну пока они добежали, погрузились, отчалили..., и вдруг я слышу, заработали пулеметы,  не наши... Несколько не очень длинных очередей. Я не знаю как, но я узнавал, стучит максим, или ихний. Проходит ещё часа два, и вдруг возвращается один из тех солдат, еле держится на ногах, продрогший до костей, промокший – осень, вода ледяная, он еле-еле доплёлся и не в силах стоять опустился на землю. Из их отряда в шестьдесят человек уцелел только он, один единственный... А дело было так. Прибежали они к лодкам, стали садиться. Лодки качаются, кто-то из солдат потерял равновесие, с размаху упёрся винтовкой в дно и пробил его. Одна лодка вышла из строя. Лейтенант стал размещать солдат на остальные четыре. Он мечется от лодки к лодке, чтобы всех рассадить, и получалось так, что вода уже только на ладонь не доходила до края бортов. В конце концов, его самого ни в одну лодку не пустили. Ну что такое младший лейтенант, курсант... В одну лодку не пустили, в другую..., все спешно отплывают, и он остался на берегу. Они выбрали место выше по течению, рассчитали, что к острову их снесёт. Когда до острова оставалось уже метров  сто, вдруг немцы открыли пулемётный огонь. Они нарочно дали лодкам подплыть поближе. Пробитые лодки под тяжестью людей стали тонуть. На середине реки течение мощное, в кромешной темноте солдаты оказались в ледяной воде с винтовками, их сразу закрутило, они захлебнулись и все утонули. Один только чудом спасся,  доплыл до берега из последних сил. Вот он то и добрался до нас и рассказал, как всё произошло. А нашего младшего лейтенанта утром вызвали в штаб и расстреляли. На все наше объединение у нас было три пушки сорокапятки. Выстрелили из первой – у неё замок развалился. Осталось две. Из второй выстрелили – что-то с дулом получилось. Осталась одна. Но потом куда-то доложили, и прислали батарею из десятка стволов и с ними десять пар лошадей, чтобы их перевозить. Одну из наших рот послали прикрывать часть берега напротив острова. А в небе низко и безнаказанно кружат немецкие самолёты-разведчики, их называли рамами, так как у них были спарены два фюзеляжа. А зениток у нас нет, и мы сбить их не можем. Рама сразу же засекла эту роту на берегу, и немцы стали с острова лупить по ней из миномётов, мины через горку острова легко перелетают. И так  меньше, чем через полчаса они выбили всю роту, из пятидесяти человек никого не осталось в живых. А у нас минометов нет. Мы не могли их накрыть на той стороне острова. На следующее утро немцы, попив свой кофе стали готовиться к атаке, чтобы прорваться с острова на наш берег. У нас кофе не было, мы в отличие от них пили чай. Большой такой котёл, вёдер на сорок, в нём на обед варили суп, потом кто-то ходил в наряд отмывать от супа на чай. Наливали воду, выполаскивали остатки, потом жменями накидывали песок и драили. Наливали воду, выливали и так  за час-другой приводили эту кухню в порядок для вечернего чая. Утром этот  же чай допивали, а потом опять суп или борщ. Перед тем, как нас атаковать немцы минометами перебили весь наш артиллерийский дивизион, всех коней и половину может людей. А потом, раз артиллерии у нас нет, они, уже не скрываясь, перешли на эту сторону острова и стали на лодках и понтонах двигаться к берегу. Навстречу немцам туда на берег побежала одна рота за другой. И каждый солдат на ходу сбрасывал шинель, потуже подпоясывался и бежал. В кино такого нигде нет. Выросла гора шинелей. Без них легче воевать. Нужна подвижность, нужно быть таким вертким. Шли на смертный бой. И вот каждый солдат бросил шинель, и выросла их целая гора. Метра два высотой и черт знает, какой длины. Это зрелище – тысяча шинелей. Мою роту почему-то в атаку не включили. Нескольких солдат из  нашей роты и меня послали в разные места вести наблюдение и докладывать о ходе боя. И дали нам театральные дамские бинокли. Это такие финтифлюшки. У нас даже не было биноклей. А в эти, ну что можно было увидеть. Они рассчитаны на театр. В отдалении от берега, за рощей стоял на холме ветряк, и меня послали вести наблюдение оттуда. Я был ростом выше других, может, поэтому мне тогда разное доверяли, думали, что я умный. Там наверху я смотрел в промежуток между крыльями ветряка, но за рощей сначала ничего не было видно, только слышно пальбу двустороннюю. Потом я разглядел, что немцы идут широким фронтом. А вскоре стали ползти оттуда раненые. Я уже слез, и они спрашивали меня, где лазарет? А черт его знает, я не знаю, они дальше ползут. Через какое-то время всё стихло, начались сумерки. Раненые уже ползти перестали. Пришел ко мне штабист, который меня знал и говорит: «Поручаю Вам найти капитана Миронова и сказать, что я его жду на пересечении оврагов, он знает каких. Пройдёте через эту деревню на косогоре, там будут песочные горы, а за ними артиллерийский дивизион Миронова». И я пошел через это село. Ночь. Жителей, вероятно, уже никого нет. И вот в одном месте меня перестревают какие-то наши солдатики и повели меня в свой штаб. Я вижу, что они в дымину пьяные. Стали допрашивать:
–  Что? Чего? Куда?
–  Меня послали в артдивизион, человек ждет. Я должен обязательно туда прийти.
–  Нет, ты шпион, знаем мы таких.
И заперли меня в какой-то свинушник. Но у них там  был старшой, он видимо проспался и велел меня привести. Снова стал меня спрашивать. В общем, старшой разрешил меня отпустить, но только чтобы я шел назад, обратно к тому, кто меня послал. Ну, я послушался, пошел обратно, а потом решил все-таки их обдурить. Когда минул последнего часового, я сделал большую кривую и этими косогорами все-таки пришёл в расположение дивизиона. Но там я в живых уже никого не застал. Капитан Миронов вероятно ушел. Я только увидел там десятка два убитых коней, очень хорошие кони. Ночь была светлая, да и глаза привыкли. Я увидел, что лежали убитые красивые лошади, где-то их хорошо содержали. И только они прибыли на фронт, их сразу минометным огнем поубивало. В темноте понять, целы ли пушки, я не мог. Людей не было. Надо было возвращаться к тому штабисту, который меня послал. Пошел такой дорогой, чтобы не попасть опять к этим пьяным солдатам. Шёл песочными ярами, потом вышел на дорогу, но когда пришёл, этого штабного офицера уже не застал, а застал только наших солдатиков, которым штабной велел дождаться меня и уходить, и сказал по какой дороге нам надо идти. Мы стали уходить из прибрежной низменной  поймы на восток все выше и выше в сторону старого русла Днепра. Вскоре неожиданно наткнулись на пятерых солдат. Они наставили на нас пулемет максим и стали спрашивать, кто мы, какого полка, кто командир. Мы сказали, что фамилии не знаем, но, что у него есть орден Красного знамени. Они усмехнулись и говорят: «Ну ладно, идите ребята». И мы пошли по дну оврага и вскоре добрались до того места, где располагалась наша часть. Там стояло три больших фургона. В одном противогазы на случай, если немцы применят газ, а в двух других сухари в больших бумажных мешках для всего полка. Мы должны были всё это куда-то везти, но артиллеристы увели оставшихся лошадей, очевидно, чтобы забрать уцелевшие пушки. Потом мы по этим оврагам не помню, сколько дней крались. Там было рядом кукурузное поле, и при звуках самолетов мы прятались в кукурузе. Наш командир куда-то сходил и пришёл с приказом, чтобы мы залегли и караулили немцев, а когда те покажутся, чтоб немедленно доложили. Мы пролежали сутки. На другой день идет дед с мешком накошенной травы и спрашивает, «А чего это вы тут лежите?» А мы ему: «Немцев поджидаем». «Так немец же не тут, а там – вы до него пятками лежите». Дед уже пошел дальше, когда вдруг раздалась автоматная очередь. Я впервые услышал близко этот звук. Очень интересно. Пролетающие автоматные пули не свистят, как пишут всегда, а звенят, как сосульки, когда они падая разбиваются – дзинь-дзинь, такой прозрачный красивый звук. Командир наш страшно испугался, послал двоих за дедом: мол, это он стрельнул, у него в мешке автомат. Дед немножко струхнул и возмутился: «Всё на свете переплутали!» Ну и впрямь, какой там автомат у него – по звуку слышно, что это немецкий. Деда отпустили. Немцы еще пальнули. Мы куда-то отошли и присоединились к другой роте, которая залегла в огороде. По одному краю этого длинного колхозного огорода росли небольшие кусты. И мы возле этих кустов залегли и высматривали через огород, где же немцы. Место заняли неудачно, обзор плохой, но «наше дело телячье – обделался и стой». От бессонницы, непрерывного смотрения у меня стало двоиться в глазах, и мне какая-то кучка в конце огорода показалась немецкой каской, и что она движется, и что это немец ползёт. Надо мной посмеялись и быстро меня успокоили. Позже мы отступили еще немного, там была вырыта траншея, и мы засели в ней. Впереди и позади нас открытое поле, а  невдалеке, в километре от нас, деревня. И вот оттуда идет совсем молоденькая мама с ребенком на руках, точно, как моя Рара, когда меня провожала – тоже, как Мадонна. Тоже босиком, волосы завязаны косынкой. Идет и собирается перешагнуть через нашу траншею. Ребята говорят: «Куда же ты идёшь?» А она: «До немца». «Ты что, шпионские сведения несёшь?» «Да вы что, сдурели, не видите, я же с ребёнком. Не могу я в селе оставаться, когда немец ось-ось придёт и начнёт обстреливать всё подряд». «Не придёт, мы их не пустим». «Пустите, будете снова отступать, я уже знаю, а я пойду туда, где немцы, там пересижу, пока они наше село займут, а потом вернусь до своей хаты». Эта картинка мне очень запомнилась. Стоит эта мадонна на бруствере, от её босых ног комочки земли скатываются в траншею. Она стояла, говорила, говорила, потом перешагнула и пошла через нейтралку – страшную полосу, которую немцы называли «ниманс ланд»,  т.е. ничья земля – это жутковато и больше похоже на правду, чем просто нейтральная полоса. Прошел ещё день, прошла ночь, и немцы подошли так, что мы их и не видели, и открыли огонь с близкого расстояния. Так получилось, что за день до этого наш командир всё придирался к нам, что не умеем отдавать честь, стоять в строю и поворачиваться по команде «кругом». Особенно доставалось старенькому деревенскому учителю. Он был интеллигент, неловкий пожилой человек, его смущала дубоватость муштры, на военной службе он никогда не был. И ему доставалось от командира больше всех. А когда немцы нахлынули, наш командир куда-то исчез. Я вдруг увидел на расстоянии выстрела троих немцев идущих в мою сторону, я выстрелил, но мне попалась винтовка с кривым дулом, и в ней взорвался патрон – она заглохла. Такое невезение, будто дьявол за спиной стоит. Деревенский учитель держался до последнего патрона, пока немцы вплотную не подошли и  не убили его. А я не заметил, что какой-то немец зашел ко мне с тыла, тихо подкрался и вдруг ткнул дулом автомата в спину между ребрами, точно там, где сердце. В первое мгновенье я испытал жуткую досаду: ну, как я не услышал  его шаги за спиной. Это было очень быстро, не так, как я рассказываю. Мысленно я поблагодарил Бога за то, что умру без мучений – «если смерти, то мгновенной». Перед войной я работал грузчиком, и, бывало, бочки с  краской в сто килограмм поднимал  с пола на колено и  в машину. В голове пронеслось: «Как же так, меня убьют, и столько силы пропадёт не за понюшку табаку?! Нет, Германия – это ещё не конец, придёт мой час, и я укокошу немало твоих фрицев». Я встал и поднял руки. Немец убрал оружие и повел меня. Он взял мою винтовку за  дуло, очень ловко шарахнул о дорогу, и она разлетелась. Потом посмотрел мне в лицо и показал, так сказать, своё. Это был  очень приятный такой тип. Если отвлечься от расхожего «о-о мерзкий фашист», то, я бы сказал, очень приятный молодой человек, моложе меня на пару лет, такой внешности, какая бывает у рабочих-металлистов высокой квалификации. Он как-то сочувственно кивнул мне и лицом проговорил целую тираду: «Вот видишь, какая петрушка: мы друг друга не знали, и не было у нас с тобой причины для вражды, но вот теперь приходится делать эту гадость. Ты, пока уцелел, а меня, возможно, завтра прикончат. Может быть, ты ещё доживёшь до конца войны...». И потом сказал: «Ком (пошли)». И мы пошли. Завели меня в большой амбар, а нашего брата там полным-полно... Потом нас начали строить, чтобы перегнать куда-то из этого амбара. Вдруг вижу нашего начальника штаба, он уже без фуражки, это чтоб не видно было, что он командир. Немцы стали спрашивать, кто знает немецкий, и он вызвался. Ему сказали, что говорить. Он обратился к нам: «Есть ли кто-нибудь в строю, кто умеет командовать?». Все промолчали. Он сказал: «Тогда попробую я». И начал как бы неумело командовать. Нас по четыре построили, и мы пошли куда-то недалеко. А там наших еще больше. Смотрю, и наш лейтенант тут, тот, что сменил расстрелянного. А дня за три до этого у нас с ним состоялся разговор. Он стал выговаривать мне, что я мямля – не умею себя держать... Спрашивает: «Знаешь, каким должен быть солдат? – и, сделав такую зверскую рожу, кричит – а ну, кому тут морду набить?» Я ему говорю: «Вы знаете, это не мой идеал солдата, я в жизни никого по лицу не ударил и не собираюсь, моё дело воевать, а не морды бить, человека можно наказывать, но нельзя унижать». «Ах так! – кричит – мы выйдем к своим, и я буду докладывать о твоей измене?!» И вот мы опять встретились. Он подходит и начинает канючить: «Ну, знаешь, всякое бывает, ты ж не наговаривай на меня». А он дурак. Во-первых, не постриг шевелюру. Командир пулеметной роты побрил голову, оделся в солдатское, его не отличишь от солдата. А этот ещё в самом начале войны ходил неделю на склад и выцыганил себе командирскую гимнастерку из особого сукна, особо пошитую. Любой дурак узнает, что он не рядовой, ещё и с таким чубом. Но вместе с тем, я ему сказал: «За меня можете быть спокойны – не меряйте по себе». Потом нас повели дальше и, наконец, привели обратно на территорию тех самых складов, где мы впервые получали обмундирование. Нас пленных было несколько тысяч. Это было окружение, и огромное количество наших войск попало там в плен.               
                По данным Министерства обороны:

"За первые пять месяцев войны потери Красной Армии составили более миллиона убитыми и почти три миллиона пленными. Это три четверти всего личного состава сухопутных войск к началу войны».

Мы спали в амбарах, а днем сидели снаружи на чем попало. Там среди пленных оказался киевский художник по фамилии Лось, его картины есть даже в музеях. Мы с ним о живописи говорили, он восхищался Врубелем, и у него был замечательный тенор. Как-то собралась вокруг него компания, и начали они петь на три голоса любимые украинские песни. Как прекрасно они пели! На дворе спать было прохладно, поэтому мы забирались в амбар, и так получалось, что я попадал на чердак. Ну и не очень-то хочется туда лезть. В конце концов, после полуночи заберешься, а там люди вповалку лежат вплотную друг к другу. Если где и втиснешься, то потом уже пошевелиться нельзя. И наступает через какое-то время такое состояние, что хоть волком вой – встаёшь и уходишь. Лучше мерзнуть на дворе, чем лежать закованным. Немцы тогда еще не сортировали пленных. Только отбирали евреев и устраивали такие игры. Из-под масла для пушек оставались пустые четырехгранные банки с большими отверстиями. Они заставляли евреев надевать эти банки на головы и приказывали им петь, плясать и барабанить себя по банкам. Если человек выбивался из сил, его лупили чем попало, и он опять начинал плясать, пока не упадет. На этой базе мы пробыли около месяца. Кормили нас один раз в день, варили суп из убитых лошадей, хлеба вообще не давали. Наварят огромные военные кухни. Все где-то понаходили пустые консервные банки. И всё делалось бегом – людей много, и буквально на бегу подставляешь банку повару, и уже второй подбежал. Если кто-то не удержал банку, выронил – остался без обеда. Потом пронеслась весть, что нас куда-то повезут. Там среди нас был чудаковатый человек, который старался говорить по-украински, но очень плохо. Он был без шапки и знаков различия. Этот человек придумал такую вещь. Когда он узнал, что нас собираются куда-то везти, он стал подбивать всех, чтобы говорили, что мы из украинской дивизии. Кинул клич, чтобы нашли пару чистых рубашек и два карандаша – желтый и голубой. Рубашки порезали ножами на маленькие квадратики. Он как-то узнал, что я умею рисовать, и мне поручили нарисовать на этих кусочках ткани огромное количество украинских гербов в виде щита и трезубца, верхняя половина голубая, нижняя желтая. После этого умельцы попришивали нам эти штуки на рукава. Посадили нас в поезд, и мы поехали. В вагоне давка, сотня людей прижатых вплотную один к одному. Со мной случился обморок, и я сполз на пол. В первое мгновение возникло ощущение что, у меня пропали кости, а вместо них резиновые шланги. Рядом со мной один парень закричал на весь вагон: «У кого есть что-нибудь в зубы, человек сознание потерял». Кто-то передал ломтик сырой тыквы, он сунул мне в рот эту тыкву, и зубы автоматически начали жевать, и я ожил. В конце концов, мы приехали в Западную Украину. И когда мы вышли из поезда, то все с украинской нашивкой стали в первых рядах. Половина без шинелей, кто в пилотке, кто без. Я был такой измученный, что готов  был опять упасть. Территория ограждена колючей проволокой на несколько километров. И тянутся коробки казарм, строгие четырехэтажные корпуса. По обе стороны железных капитальных ворот стоят два эсэсовца в касках с автоматами, ноги широко расставлены, как изваяния. А в сторонке от них почтеннейший седовласый человек, как мы потом узнали, в прошлом директор школы. Он одет во все военное, но без шапки. Сильный ветер уносит его седые кудри, он серьезно, внимательно и без всякой ненависти провожает нас взглядом. Это был комендант лагеря, он был из местных. Лагерная полиция тоже была из местных ребят, не заморенных, хорошо упитанных добровольцев, в основном это были бендеровцы. Мы распределились по казармам. Порядок был такой: утром все выстраивались в шеренгу, нас пересчитывали, приезжала кухня, и полицаи начинали раздавать баланду. Баланда была такая – очистки картофеля, немытые, с налипшим черноземом, и кормовые буряки, порезанные на куски, которыми кормят скот. Ну и, конечно, на зубах скрипело страшенно. А что делать, правда, если поболтаешь, часть песка сядет на дно. Но не подохли. Оказывается, наш человек всё вынесет. Был такой случай. Кухню свернули, хотя на дне ещё что-то оставалось, и нескольким людям баланды не хватило. Я попробовал заступиться и сказал, что это же бессовестно – если нас не пристрелили, то надо ж всё-таки кормить. И тогда один из лагерных полицаев снял ремень и шарахнул меня по голове пряжкой, под которой был напаян свинец. Лицо залила кровь. Я понял, что больше выступать не стану. Давали пайку хлеба из размолотых буряков с добавлением на одну буханку жмени муки. Липкие ломти, как будто из глины слеплены, разрезаны по 400 грамм. Один раз я застал такой случай: какой-то, уже очень ослабевший парень, шел с этой пайкой, а другой более сильный напал сзади, выхватил и убежал. Этот упал и плачет, как ребенок: пайку забрали, отняли пайку, плачет безутешно. Смертность, когда мы прибыли, была 30 человек в день. На мажару, телегу для перевозки снопов, помещалось дневное количество мертвецов. Их грузили без одежды. Тянула телегу специально подобранная команда, которой давали двойную пайку бурды и хлеба. Через месяц стало две мажары в день. Как-то на поверке мы стоим перед получением баланды, половина нас славян, а половина восточных людей. Они были в худшем состоянии, без пилоток и шинелей, может потому что они не привыкли к военной службе и где-то это все растеряли. А мы были кто в шинелях, кто в бушлатах. И вот стоит нас разношерстая шеренга, и один смуглый человек нашел где-то в казарме, заброшенный в угол, портрет товарища Сталина работы художника Карпова. Сталин там смеётся и аплодирует на каком-то съезде. Этот парень отодрал портрет с подрамника, сделал из него колпак и напялил на себя. И вот стоят сотни скрюченных, голодных пленных, полумёртвых, а Сталин на колпаке смеется и аплодирует. Потом был день, когда один из  полицаев, самый мордатый, который огрел меня пряжкой, получил увольнительную и уходил с большим чемоданом. И все гадали, что у него там,  а потом решили, что там деньги. У некоторых пленных были какие-то деньги, люди брали их с собой на войну непонятно зачем. Когда полицаи заканчивали раздавать баланду и всех разгоняли, то тем, у кого были деньги, они ещё продолжали давать сначала по 10 рублей за литр, потом по 15, 20. И очень возможно, что этот полицай набрал полный чемодан денег. Комендант вызвал нашего старшого и приказал составить список украинцев. Я думаю, что это было недоразумение. Немцы не знали, как кого называть. Они, конечно, имели в виду галичан, западников. Их они называли благородной расой украинцев. Потом они сделали из них свою галичанскую дивизию. А мы понимали под украинцами всех, кто живет на Украине. Поэтому мы записали туда и всех себя киевлян, составили список на 500 человек. Отнесли его коменданту. Там заготовили выпускные бумажки, на 10 человек каждую. И нам было сказано, что мы должны держаться по десять человек вместе и добираться до Киева. Объявили день выпуска и выпускали в день по 100 человек. Сначала мы должны были идти пешком километров 30 до железной дороги. Шли мы десятками. В общей сложности выпустили 5 сотен. Я попал в предпоследнюю, а парень, который шел в последней сотне, мы с ним потом случайно встретились, рассказал, что видел, как коменданта увозили из лагеря четыре эсэсовца. Я думаю, что комендант воспользовался тем, что приказ из Берлина насчёт украинцев пришёл неопределенный, и он выпустил всех по списку. А потом кто-то додул, что тут что-то не так. Но нас уже было не вернуть, и нас не искали. А его увезли гестаповцы. О нем говорили, что он был в первую мировую войну в русском плену. Знал русский язык и русский народ. И комендант просто придурился, что не понял, каких украинцев надо выпускать. А галичан среди нас вообще не было. И вот так мы шли пешком, ночевали в деревнях. К нам никто не придирался, и мы уже разбились по три, по четыре человека и дошли до железной дороги. Там оказалось, что раз в день ходили на Киев товарные поезда. Дежурили на вокзале венгры, каждый час менялись. Была декабрьская погода, холод, снег. Когда поезд пришел, мы сели и доехали до Киева. Вышел я на привокзальную площадь, постоял несколько минут, смотрел на город. Полная тишина, нет звуков транспорта, ни автомобилей, ни трамваев, раньше ж всегда это было, и вообще такое ощущение, что город вымер. На стене вокзала огромный портрет фюрера с надписью: «Гитлер – освободитель». Я направился домой в свой Кудрявский переулок, но когда подошёл к нашему дому, то увидел на нём большое, крупными буквами объявление:
«Внимание! В этом доме живут немцы. Кто будет нарушать их покой, будет расстрелян»
Где искать Рару я теперь не знал, решил пойти к своим родителям, но оказалось, что в  нашей квартире  уже живут чужие люди, они сказали, что всю труппу Оперного театра, в котором мама работала концертмейстером, эвакуировали в Сибирь. Отец поехал с мамой, он по возрасту и по здоровью в армию не годился. На заборе висел приказ военного комиссара города Киева о том, что все семьи, которые укрывают беглых военнопленных, помогают им едой или одеждой, подлежат расстрелу на месте. Я подумал, что может это и хорошо, что я никого не застал, хотя беглым я вроде бы и не был. Со мной на заводе работал мудрый старый мастер Игнат Петрович, и я подумал, что  такого старика на войну не возьмут, а я знал его дом и квартиру и решил зайти к нему. Весь Крещатик был в дыму от пожаров. Игнат Петрович рассказывал, что, немцы пытались их тушить, но  водопровод был разрушен, они вызвали из Германии свою пожарную команду, которая шлангами качала воду из Днепра, но партизаны по ночам рубили эти шланги. На третий день моего пребывания в Киеве, я пошёл пройтись по городу. По Львовской дошел до Сенного базара, на базаре полная тишина, поворачиваю за угол, вдруг оттуда, как марионетка выскакивает немец с винтовкой и штыком, с блямбой на груди “Фронтжандармери” и кричит мне «цурюк!» (назад!). Я продолжаю идти, тогда он кольнул штыком меня в мягкое место. Был мороз под 30 градусов очень неприятно этим замороженным штыком меня в мягкое место. Район базара я хорошо знал, подумал, проберусь проходными дворами. Иду в первую подворотню, а там стоит полицай – наш земляк с дубиной, оружие им не доверяли. И он тоже командует мне: «цурюк!». «Иди, – говорит, – туда, на площадь». Народ  потом прозвал полицаев «цурюками». Иду дальше, вторая подворотня, но и там земляк в черной, длинной до пят шинели – «цурюк!». Парадные всех домов забиты досками, в дом не войдешь. В очередной подворотне возле бывшей типографии, куда я хотел завернуть, стоит целая шеренга полицаев, у кого дубины, а у большинства просто ветки. Ветки, конечно, гуманнее дубин, они ими не бьют, а направляют людей, как скотину, и загоняют всех  во двор школы. Я иду уже не один, нас уже трое, семеро… Ворота открываются со страшенным скрежетом, таким, что аж морозом по коже, видно их давно не открывали. Заходим мы туда, двор огорожен 4-х метровой стеной. Много людей. Все понимают, что это облава, и что теперь всех ожидает смерть. В глубине этого большого двора стоит маленький домик, в котором когда-то жила сестра поэта Андрея Белого. В детстве я бывал у них дома, дружил с  её детьми. Её фамилия была Бугаева.  Настоящая фамилия поэта тоже Бугаев, Андрей Белый – это уже псевдоним. А у его деда фамилия была просто Бугай. Отец поэта переделал её на более благозвучную – Бугаев. Однажды Андрей Белый на пару дней приехал с лекциями в Киев. Концерты, лекции, встречи – знаменитый поэт он был нарасхват и попросил сестру через адресный стол найти моего отца. Он написал ему письмо на 4-х листах, воспоминания об их юности, о том времени, когда в Москве 30 лет назад они писали стихи и встречались в «Сердарде», кружке московской творческой молодёжи. Отец был очень тронут, написал ответное письмо и попросил меня отнести ему. Так я познакомился с этой семьей, стал ходить к ним в гости. Когда я увидел этот знакомый домик в удалённом углу двора, меня просто потянуло к нему подойти. Дом меня поразил, в нем не было ни одного целого окна или двери, всё было вырвано с мясом и потом забито досками. Я таких уродливых досок никогда не видел, не ошкуренных, напиленных из каких-то кривых деревьев. Задумавшись, я простоял довольно долго. Нахлынувшие воспоминания вдруг оборвал удар хворостины. Я очнулся, оборачиваюсь, стоит полицай, оглядываюсь – почти всех людей со двора уже вывели. Я понял, что надо идти. Смотрю, за воротами стоят набитые людьми машины. И я иду и, конечно, понимаю, куда иду, обреченно и покорно. В душе кромешный мрак. На крыльце стоят важные немецкие офицеры. Фуражки у них торчат вверх, как взлетающие самолеты. В пол-оборота к ним на ступеньку ниже стоит писарь во всем военном, но не в сапогах, а в высоких ботинках с длинной шнуровкой. Я подумал, сколько времени надо потратить на эту шнуровку, когда утром подъем... Он в очках, слабенький, хлипенький. Но весь кошмар в том, что это лицо я уже раньше где-то видел. И вспомнил: на одной картине в Третьяковке была изображена сцена из жизни помещиков, и на ней среди других персонажей был немец, управляющий поместья, такой же точно как этот писарь на крыльце. И вот я вижу, будто этот управляющий из Третьяковки читает перед немецкими офицерами приказ об отправке нас на тот свет… Такое странное вкрапление в этот ужас войны. Это выглядело до дикости смешно, и я еле удержался от смеха. Но сдержался, потому что подумал, убьют на месте, они сумасшедших не любят. Ведут меня дальше. Стоят две машины, у каждой по прицепу. И в машинах, и в прицепах уже полно людей. Лет шестнадцати мальчишка-полицай загоняет меня во второй прицеп, и через несколько секунд машины с рёвом рванули. Такие мощные, я таких еще и не видел. В прицеп я влазил одним из последних и поэтому оказался в самом углу у заднего борта. А везут нас как раз по улице моего детства, где я знаю каждый камень. Я гляжу и прощаюсь с каждым домом, с каждым забором. Вот дом, там в подвале жил мой товарищ по фамилии Репман – еврей, он  тоже любил рисовать, очень симпатичный паренёк. Я думаю, боже мой, где же теперь их семья, успели ли они эвакуироваться. В другом доме жил пианист с парализованными ногами, приятель отца. Он ходил на костылях, работал бухгалтером. Работать пианистом не пошел, считал неудобным появляться перед публикой на костылях. После разрухи в конце 20-тых, он приносил папе дореволюционные бухгалтерские книги, и тот между строчками записывал по памяти стихи любимых поэтов, таких как Блок, Есенин, Бальмонт – боялся, что их больше никогда не напечатают, хотел, чтобы они хоть как-то сохранились. Следующий дом – там жила женщина, которая помогала маме делать уборку. А  вот двор, где был сказочный белый конь. На нём в театре выезжал на сцену князь Игорь. Хозяин держал этого коня, ухаживал за ним, иногда выпускал во двор поразмяться, и мы восхищённо смотрели на этого красавца. Проехали дом, у ворот которого старичок очень культурного вида года два распродавал свою библиотеку. Я всегда останавливался посмотреть. И один раз увидел "Всадника без головы". На обложке так здорово были нарисованы американские прерии, и верхом на коне человек без головы. Он привязан к седлу, чтобы не упал, кровь заливает ему одежду, седло и коня. И вот, стоя в кузове, мне подумалось, что я и сам уже почти что всадник без головы. И вдруг сверкнула мысль, что хотя скорость немалая, но на крутом повороте всё ж таки можно рискнуть и выскочить, ведь я стою у самого борта, только бы немцев на улице не оказалось. А машины как раз заворачивают на Рейтерскую улицу, где я знаю все ходы и выходы. Как только поравнялись с одной, хорошо знакомой мне, подворотней, я мигом выпрыгнул и юркнул в неё. Раздались выстрелы, наверное, кто-то ещё выпрыгнул… Во дворе, куда я вскочил, оказались сарайчики,  постояв за ними минут 5, пока утих шум мотора, я вышел через переулок на Житомирскую. Хотя и не видно было поблизости немцев, но переходить улицу было страшно. Через какое-то время я услыхал серии пулеметных очередей, а за ними взрывы, и это повторилось 4 раза  подряд. После войны я узнал, что это у немцев технология такая была: ставили по сто человек на краю обрыва, расстреливали, люди падали вниз, а они потом подрывали землю, чтобы засыпало убитых, и  опять ставили сто человек. Получилось, что письмо  моего отца к Андрею Белому спасло меня.  Если бы не оно, я бы не познакомился с сестрой поэта, не простоял бы так долго возле её дома в глубине двора, а ведь из-за этого я и оказался в конце прицепа, а если бы попал в середину – оттуда уже не выскочишь. Немцы развешивали по Киеву множество приказов с предупреждениями типа: «Требуем прекратить диверсии, а в случае продолжения будут расстреляны 100 киевлян». Эти приказы были напечатаны на такой великолепной бумаге, что на ней впору было печатать репродукции картин, а не всякую гадость. Напечатано на двух языках, на немецком и на русском. Кажется, голубой краской на немецком и красной на русском. А партизаны, знай, продолжают делать своё дело, и немцы продолжают уведомлять: «Вчера было расстреляно 100 человек, в следующий раз будет расстреляно 200», потом новое объявление: «Вчера было расстреляно 200 жителей Киева, если не прекратятся диверсии, будет расстреляно 300 человек». Я, видно, попал в четыре сотни. А уже потом, на следующий день прочитал своими глазами объявление о том, что вчера было расстреляно 400 жителей Киева – это тех, которых в вместе со мной везли в Бабий яр. Казалось бы, не уместно, но я ухмыльнулся: «Нет, ошибочка вышла, господин   комендант – один, а может и больше  из этих 400 остались живы!». Но когда я попробовал улыбнуться, мне сделалось нестерпимо больно, потому что на  морозе из-за отсутствия жира кожа стала, как пергамент и начала трескаться. Я уже боялся теперь улыбаться. И еще я мысленно проговорил: «Ну, гляди, герр Гитлерюга, мы с тобой посчитаемся, теперь за мной стоят эти четыреста душ человеческих...». И ещё вдруг шибануло в голову: «Я-то живой, потому что они закрыли меня своими телами. Какова же теперь цена моей жизни, и как я отныне должен жить на свете?».

Приказ военного комиссара города Киева:
«В Киеве злонамеренно попорчены средства связи (телефон, телеграф, кабель). Так как вредителей нельзя было дольше терпеть, то в городе было расстреляно 400 мужчин, что должно послужить предостережением для населения».

Через несколько недель после первой облавы меня угораздило попасть и ещё в одну. Она не была такой смертельно опасной как первая – все, кто попался, подлежали угону в Германию. Опять отовсюду рычали «цурюк», «цурюк», и опять я их вовремя не заметил. Между облавами всё время в  Киеве я был как в бреду. Хотелось себя прикончить, но не знал, как это сделать. Это было ужасно, отвратительно и абсолютно безысходно. После первой облавы боялся выходить на улицу, продрогший, изголодавшийся я постоянно находился в состоянии полубреда. Утром в тот день, когда меня захомутали во второй раз, я случайно встретил на улице женщину работавшую сторожихой в консерватории. Когда перед войной я учился на музыканта, играть у себя дома мне было не  всегда удобно, и поэтому иногда по вечерам или в выходной я просил эту женщину открыть мне какой-нибудь класс, где есть сносное пианино, и играл там пару часов. Она, видно, хорошо меня запомнила, потому что узнала и сама подошла, а я бы её не узнал – так жутко она изменилась за  это короткое время. Она рассказала мне, что с первых дней войны все преподаватели рыли противотанковые рвы в Ирпене. Когда пришли немцы и объявили, что евреям надо идти в Бабий яр, моя любимая учительница Гармония зашла утром в консерваторию, открыла свой кабинет, посидела пару минут за роялем, потом сдала ей ключи и попрощалась... А та ее спросила: «Зачем вам туда идти, вы же наполовину эстонка, вам не надо...». А Гармония ей сказала: «Я не стану просить пощады у этих гадов! Что народу, то и мне». И она ушла в эту толпу, растянувшуюся на несколько километров, навстречу эсесовцам из украинской дивизии «Галичина», которые, вооружённые дубинами, подрабатывали на этом конвейере смерти. С ней был портфель, в нём лежала партитура кантаты «Тарас Шевченко», полотенце и мыло.

Приказ военного комиссара города Киева:
«Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковой и Доктеривской улиц (возле кладбищ). Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян».

Как-то перед самой войной Гармония пригласила к себе в консерваторию меня, девушку бандуристку и ещё одного гитариста, нас троих она выделяла из среды других студентов, и мы стали первыми слушателями, для которых Гармония исполнила свою кантату «Аральский дневник». Она сама пела и сама играла  на рояле. Когда расходились, я спрашиваю: «Как-то странно – Шевченко, он же один, это дневник одного человека, почему же для хора...?». Она ответила: «Ах, какой Вы еще молодой. В душе человеческой порой звучат такие непостижимые хоралы...». Однажды уже после войны я оказался в Ирпене, где ещё были видны противотанковые рвы. Я шёл вдоль них и не мог не думать: «Может быть где-то здесь, может быть этот ров копала и наша Гармония, зажав  лопату в своих божественных руках». Всех нас киевлян, которыми немцы разжились во второй облаве, они привезли в город Бреслау. Там был пересыльный пункт, где нас продержали пару дней. Приезжали покупатели с разных заводов и шахт, торговались, и один из них купил меня и ещё несколько человек на шахту. Я был в желтой рваной майке, босиком, в штанах еле на мне державшихся. Больше имущества у меня не было. Приказчик покупателя привел нас на вокзал и посадил на какой-то поезд. Там среди публики были югославы, хорваты и самые разные другие народы. И прибыли мы на шахту. Шахтеры люд рабочий, и они относились к нам по-человечески, по-товарищески, не так как мы к немецким военнопленным. Я не брился, у меня отросла борода, и, наверное, из-за неё меня прозвали Иисус. Это прозвище прилепилось ко мне на все время работы на шахте, а потом перекочевало и в штрафную роту.

ТАМАРА КРЫЖАНОВСКАЯ:

Много лет мы с мамой жили в одном доме с семьёй Ларионовых. Мама дружила с их взрослыми дочерями Наташей и Рарой. Я в войну была ещё маленькая, но когда выросла, мама мне очень много рассказывала об этом времени. За несколько лет до войны их семья разъехалась. Наташа с отцом Дмитрием Константиновичем уехали в Одессу, по месту его новой работы, а Рара с матерью Клотильдой Ивановной переехали из нашего дома ближе центру города, в Кудрявский переулок. Рара училась в Художественном институте, и они хотели, чтобы она могла в институт добираться пешком. Когда Киев заняли немцы, им понадобились дома в центре, и они всех жителей стали оттуда выгонять. Рара с мамой и годовалым сыном вернулись обратно в наш старый дом и заняли пустую комнату, рядом с нашей. Первая военная зима выдалась очень холодная и снежная. Мою  маму звали Катя, она уже знала несколько фраз по-немецки, могла с немцами лясы точить на ломаном русско-немецком языке, который выработался тогда за этот период. Она была, конечно, отчаянная. Немцы, тоже хотели хорошо жить. Договаривались с мамой и привозили ей горючее, естественно, за деньги. А потом ночью приезжали партизаны, забирали его и оставляли деньги на следующий раз. Двор все это знал, но никто не заявил. Были всякие люди. Одни евреев прятали, другие доносили. Недалеко от нас немцы устроили концлагерь и обнесли его колючей проволокой. Со всей округи приходили туда матери и жёны  и искали своих. Всё продается в этом мире и все покупается. За кусок сала или еще за что-то фрицы отдавали женщинам их сыновей и мужей. И вот часто они приводили их к нам, отмывали, переодевали.
В январе 42-го года четверо пленных бежали ночью из этого концлагеря. Наутро их должны были расстрелять. Мама пошла в сарай набрать дров, чтобы затопить печку. А накануне выпал свежий снег, и на нём хорошо были видны следы, и вели эти следы прямо в наш сарай. Он же не закрыт, а просто дверь прикрыта. И эти четыре смертника забились там в угол, совсем молоденькие солдаты. Мама говорит: «Ну, хорошо же вы спрятались, ничего не скажешь. Пошли хлопцы, ко мне до хаты, бо вас тут по следам мигом найдут». Они говорят: «А что, у тебя не найдут? Еще и тебя расстреляют». А мама: «Вы думаете, мне будет легче, если я буду жива, и всю жизнь буду вспоминать, как вас передо мною расстреляли? Нет уж, пошли ко мне». Они с неохотой и боязнью, но всё-таки согласились. Наша комната, и та, в которой жили Рара и Клотильда Ивановна, когда-то не были разделены. Там раньше в стене была дверь, которую с нашей стороны  заклеили обоями, а с их заставили большим шкафом. До революции это была анфилада комнат, и весь дом принадлежал Ларионовым. Но советская власть их «уплотнила», им оставили тогда три комнаты, а в остальные вселили их бывшую прислугу и разную другую бедноту. Так вот, мама придумала такой план: она предложила Раре и Клотильде Ивановне, чтобы поначалу они взяли беглецов к себе. А когда придут немцы, первой на их пути окажется наша комната, они её обыщут, и пока будут переходить к ним, солдатики отодвинут шкаф, откроют дверь и перейдут в нашу комнату. Рара и Клотильда Ивановна согласились. Из шкафа самые тяжёлые книги вынесли на веранду, а с нашей стороны мама незаметно надрезала обои по периметру двери. Чтобы не было какого-то запаха, спалили в буржуйке газету и напустили немного дыма. Вскоре явились гестаповцы в своей чёрной форме с автоматами. Слава Богу, с ними не было овчарки. Мама встретила их у двери, показала им свою комнату, а когда они вышли, она еще некоторое время в коридоре кокетничала с ними, шутила и нарочно громко болтала. Мама довольно ничего себе была, оригинальная такая, рыжая, голубоглазая. Как только беглецы услышали, что немцы от нас вышли, они отодвинули шкаф, открыли дверь и протиснулись в нашу комнату. Рара и её мама с трудом, обессиленные от голода, поставили тяжёлый шкаф на место. Клотильда Ивановна сразу же села к роялю и заиграла Бетховена. До этого она всё время играла Шопена, и смена музыки была для моей мамы знаком, что уже можно заходить. У них ещё была наивная надежда, что немецкая музыка может как-то гестаповцев расположить. Когда те зашли, то никого они не обнаружили и ни с чем пошли делать обыски дальше. У нас на первом этаже жил фельдшер, связанный с партизанами, он увел ночью этих ребят в лес. Таким образом, было спасено четыре души человеческие, но риск был, конечно, громадный.

Из Приказа военного комиссара города Киева:
«В дальнейшем каждый, кто поддерживает беглых военнопленных путем предоставления крова, продовольствия или другим способом, будет расстрелян вместе со своей семьей, а его имущество сожжено».               

НАТАЛЬЯ ЛАРИОНОВА:

Мой дед и прадед оба были люди военные. Прадед – герой войны с Наполеоном. У нас в семье даже сохранился наградной документ, который подписан Багратионом – не факсимиле – а действительно подпись Генерала Багратиона. В нём сказано, что мой прадед награждается за героическую храбрость, проявленную в бою под каким-то населенным пунктом во время Отечественной войны 1812 года. А мой дед, артиллерийский офицер, был полным кавалером всех четырёх орденов Святого Георгия. В Русско-Турецкую войну 1987 года он был тяжело ранен и вышел в отставку в чине полковника. Он и его жена были тогда сравнительно молодыми, они купили небольшой деревянный дом на окраине Киева, и этот дом впоследствии служил кровом нескольким поколениям нашей семьи. Но года за три до войны мой папа и я переехали жить в Одессу. Когда началась война, я уже была замужем, и моего мужа Игоря, агронома по профессии, как и всех людей с образованием, взяли на военные курсы. Они давали звание младшего лейтенанта. И ему тоже дали это звание. Так что он стал как-бы полувоенный. Стоило начаться войне, и его сразу отправили на фронт. Когда немцы подошли уже совсем близко к Одессе, и до города им оставалось километров тридцать, меня с моей соседкой, пожилой больной женщиной, послали рыть окопы. Мы копали, копали, потом слышим – стрельба. И никто не приходит! Ни смотреть, что мы делаем, ни кормить. А у меня уже был билет на пароход, который я случайно захватила с собой вместе с какими-то карточками на эвакуацию. Ну, и мы с соседкой решили: «Сколько можно?», кинули лопаты в этот окоп не докопанный и пошли в обратную от стрельбы сторону, стараясь идти на восток. Наконец, наткнулись на  кордон: «Куда вы идете?» Я показала им билетик: «Мне завтра на пароход. А это моя соседка, она больная, видите, еле дышит». В общем, нас выпустили. Вся Одесса уже была в окружении. Сначала люди выбирались из города всякими путями, но когда очередь дошла до нас, то оказалось, что единственная возможность эвакуироваться оставалась только пароходом. Стали мы думать, что с собой можно взять? Нам было сказано, что на человека можно брать по одному небольшому чемоданчику и ничего больше. Я взяла совсем маленький чемоданчик, в который с трудом поместилась моя собачка Бомочка. Это было всё моё имущество. Я ей приказала: «Лежи тихо». На наш пароход мы не попали, нас остановили перед самым трапом, сказали, что пароход уже и так перегружен, и больше нельзя. Но вскоре подали другой пароход. Бомочка оказалась очень сообразительной, сидела молча, и я спокойно пронесла её через контроль. К счастью, наши соседи по каюте нас не выдали, и даже, наоборот, умилялись, как это мы не бросили собачку… А папе пришлось оставить в одесской квартире всемирную коллекцию семян! Он начал её собирать ещё ребёнком лет с восьми. Став учёным, он переписывался с ботаническими садами всего мира, и ему присылали семена в пробирках. Они стояли у него в специальных коробочках. Их там были сотни, если не тысячи, и в каждой пробирке отдельная категория семян. Наши одесские соседи рассказывали, что когда пришли немцы, они выбрасывали из окон всё, что было в комнатах. Под домом стояли пирамиды всего, что хочешь: посуда, книги, одежда – все перемешано. Пропала, конечно, и коллекция семян. В войну пропали все папины рукописи, пропала вся его библиотека. Моя, конечно, тоже, но у него была ценная, там были старинные книги по земледелию и семеноведению. Тот пароход, на который нас не пустили, потому что он был переполнен, налетел ночью на мину и взорвался. Людей, кто не утонул сразу, кого можно было разглядеть в темноте, спасала команда нашего парохода. Но большинство утонуло, потому что люди были абсолютно неготовые, нервно растрёпанные... Эвакуировали нас на Северный Кавказ, и когда мы прибыли в свою станицу, то узнали, что немцы заняли Киев. Мы ничего не знали о судьбе наших родных в Киеве, где сестра Рарочка с сыном Валеркой, где моя мама. Я знала, что Гриша, муж Рары, наверное, в армии, потому что в Киеве забрали всех в первые три дня. В последнем письме в Одессу мама написала: «Я не могу бросить Рару одну с ребёнком, если нас вывезут, то значит вывезут, если нет, мы остаёмся в Киеве». Так мы и не знали, смогли они уехать или оставались при немцах в Киеве. Когда прорвали блокаду Ленинграда, к нам начали прибывать ленинградцы. Очень истощенные, изголодавшиеся, они еле держались на ногах. Из-за ужасов пережитых в этой блокаде многие из них стали верить во что-то потустороннее. По вечерам они устраивали спиритические сеансы, вызывали духов и надеялись узнать у них что-нибудь о своих близких: где они, живы ли... Несколько человек садились в полутьме вокруг стола. В центр его клали вырезанный из бумаги кружок величиной с тарелку. По краю этого кружка были написаны буквы, а в середину его к верху дном помещалось блюдце. На нём была нарисована стрелка, и на него ставили огарок свечи. Все протягивали к блюдцу руки, чтобы только чуть-чуть его коснуться. Получалось, что оно окружено пальцами всех участников. Кто-то один вызывал своего духа и задавал ему вопрос. Вдруг блюдце начинало самопроизвольно поворачиваться, и, приостанавливаясь, указывать стрелкой то на одну, то на другую букву, из которых и складывался ответ. Конечно, сначала я относилась скептически к этим сеансам, но потом по реакции людей почувствовала, что здесь не всё так просто, и меня легко уговорили поучаствовать. Делать-то нечего, вечера длинные, керосина нет, электричества нет, ничего нет. На постном масле делали коптилку и вот сидели при её свете. Я уже не помню, что там другие спрашивали, что говорили, но я попросила: «Пусть придет моя бабушка Анастасия». Они согласились. И я говорю: «Бабушка, скажи, жива ли моя мама, жива ли Papa, где они...». И представьте себе, блюдце начало довольно энергично двигаться. Я бы могла подумать, что это мои соседи как-то двигали его, но они никоим образом не могли знать того, что пришло в ответ – буквы сложились так: «они на даче». Ну, во-первых, это же смешно –  во время войны кто-то на даче. Что значит, на даче? Но тут сидел мой папа, он в наших затеях не принимал никакого участия, сидел, грелся возле печурки. И я спрашиваю его: «Что это значит? Смотри, вышло – «на даче». А он подумал и говорит: «Наш киевский дом, из которого  мы уехали в Одессу, когда-то стоял на окраине города. Это был дачный посёлок. Возможно, бабушка Анастасия имела в виду, что Рара с сыном и мамой живут в нашем  старом  доме, который был для неё как-бы дачей». «Да, но мы же знаем, что мама и Рара давно из того дома переехали в центр Киева, в Кудрявский переулок. Как же они могли очутиться опять на старой квартире?» В таком недоумении я и осталась. Но я уже поняла, что никто из участников блюдца не двигал – откуда они могли взять слово «дача», откуда!?

ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

На шахте меня приставили к одному из шахтёров, он вырубал уголь, а я должен был насыпать его в вагонетки. 18 вагонеток за смену, но больше,  чем 16-17, у меня не выходило. Шахтёр мой говорит: «Плохо ты работаешь, тебя могут наказать». Но никакого наказания не последовало, он просто сам насыпал тот уголь, что я не поспевал. У него это получалось гораздо быстрее. А я в то время был очень ослабленный после голодовки. К концу смены я уже был в обморочном состоянии. И вот удивительно, сердце болело так, как будто там  широкий нож, и он так поворачивается туда и сюда. Но удивительная живучесть организма. Через какое-то время, месяца через два, я втянулся и уже не падал в обморок. Но потом я надорвал спину, и доктор сказал: «Ему уже нельзя насыпать уголь, пусть катает вагонетки». И все три года я катал вагонетки. Рельсы неважнецкие, крученные, и если ты на повороте чуть проморгал, вагонетка  соскакивает, и потом её трудно поставить на рельсы, а полную вообще дохлое дело. Не было дня, чтобы хоть раз эти вагонетки у меня не слетали, слава Богу, пустые. Каждую минуту приходил лифт, и мне надо было успеть за эту минуту в каждый загнать по две вагонетки. И, таким образом, за 10 часов рабочего дня 1200 вагонеток. Одной пары рукавиц не всегда хватало на всю смену. Работал с нами один чех, сказочный богатырь, такого же роста как я, может немного выше, но широкий такой, мускулистый. Один из шахтеров прикрепил его к себе и уже никому не отдавал. Этот парень насыпал по 20 вагонеток шутя. Потом подошёл какой-то чешский национальный праздник, и он в этот день не вышел на работу. За это его отправили в концлагерь. Через месяц он вернулся, и когда я его увидел, это было просто ужасно – от человека не осталось ничего на него похожего, только кожа да кости, и даже голоса не осталось, он говорил шепотом. Его сразу из шахты уволили, отпустили домой. Старшим над нами был мастер Макс. Невысокий, но, видно, в молодости рубил за двоих. Он был старенький, и как мастеру ему полагалась большая шахтерская карбидная лампа (гроссе лямпэ) – за километр видно. У немцев было принято, если начальник проходит возле работающего, то рабочий, в знак почтения останавливает работу и должен уметь завести свободный разговор. Мы – наоборот, при виде  начальства начинаем вкалывать вдвойне.  Если Макс, когда я катил вагонетку, проходил около меня, он обязательно впрягался и половину усилий брал на себя. Он обычно ничего не говорил, но мы чувствовали его хорошее отношение. И нам тоже он был симпатичен. Работал шахтером и его сын Йоган, лет 20-ти. Он женился, и вскоре его жену арестовали, а потом и его. Оказалось, что она коммунистка, но ему об этом не говорила. Позже его отпустили, а ее расстреляли. У него на лице всегда горел юношеский румянец, а в глазах был смертельный ужас. Иногда нам привозили одежду. Раз в год выдавали рубашки и что-то вроде пиджаков. Мне попался пиджак с какого-то рослого человека, вероятно, из еврейского гетто, возможно Варшавского. Почти новый, и он очень на меня пришёлся. Я носил его с каким-то трепетным чувством, мне казалось, что жизнь этого человека вроде бы ещё теплится где-то в складках его пиджака, пуговицах и петлицах... Нам сказали, что эта одежда осталась от казненных. Многие из них были прилично одеты, в основном это были горожане. Практичные немцы, отправляя людей в газовые камеры, одежду их собирали – прикинули, что она пригодится одевать нашего брата, потому что мы, бывало, чуть не голыми сюда попадали. Этот пиджак я носил до последнего дня. Один из наших ребят в первый год убежал. Его конечно поймали. Это дикая затея, там убежать было невозможно. Наивные шахтеры предлагали нам помощь, карту восточной Германии, предлагали свою пайку хлеба. Конечно, я понимал, что такая авантюра добром не кончится. Но этот хлопец попытался бежать, и его в тот же день поймали и отправили в концлагерь. Барак наш был переделан из бывшей конюшни. Сначала мы, галичане и поляки все были вместе. Галичане ненавидели нас и немцев одинаково. Однажды из-за чего-то не поладили, и галичане даже пытались убить одного из наших парней, Андрея. Что-то он им сказал не то, но его спас могучий мужик Шурка, плотник по профессии и по фамилии тоже Плотников. Он был с севера России, спокойный, всегда уверенный в своей правоте. Шурка попал в плен, но ни минуты угрызения совести его не мучили. Война невозможна без смерти, без ранения, без плена. Каждому своя судьба, нечего финтить, что досталось на твою долю, то и бери. Он был человек мужественный. Пока я бегал за охранником, Шурка Плотников сразу же кинулся в эту драку. На Андрея уже замахнулись скамейкой, а Шурка подставился под неё, ему в кровь разбили руки, но он отстоял Андрея. А я, когда прибежал на ворота к охраннику, тот мне говорит: «Чем больше вас подохнет, тем слаще для меня». Он воевал на русском фронте, и у него вся морда была изрезана. После тяжелого ранения ему делали операцию, и у него рожа стала вдвойне зверская. После той драки барак разделили на три секции. Между нами и галичанами возвели глухую стену. Другой стеной отгородили поляков. Поляки жили тихо, мирно, и галичане между собой тоже никогда не ссорились. А мы всё время грызлись. Сколько было свободного времени до смены или после смены, только то и делали что грызлись на темы войны. «Почему нас побили?», «Как всё это получилось?», «Почему среди командиров было столько идиотов и трусов?» и т.д. Очевидно, уж такой мы народ. Меня это удивляло. Все-таки и у галичан могли же быть какие-то зацепки, но они не сорились никогда. У поляков тоже – тишина и спокойствие. Был среди нас один пекарь, старый уже, лет под 60, не знаю, как его загребли.  Ростом чуть выше меня, худой, он прекрасно пел, у него был очень красивый бас. В молодые годы он пел в церковном хоре, знал все напевы и, конечно, знал все народные песни. Когда мы начинали петь на два, на три голоса, он пел басовую партию, и получалось очень красиво. Галичане, как ни странно, песен не пели. Это вообще были особые люди. Когда Сталин с Гитлером поделили Польшу, и часть отошла к нам, галичан мобилизовали в Советскую Армию и отвезли за Урал. Там их плохо кормили по сравнению с их домашней пищей – рыба, капуста. Потом началась война. И тут, я не знаю, это дурость или хитрость какая-то, но их, почему то определили в пограничные войска. Одели на них пограничную форму, и привезли назад в Галицию, на самую границу с немцами. А немцы знали, что пограничные войска принадлежат страшному НКВД, и когда они нагрянули и захватили в плен тысячи галичан-пограничников, то решили, что это самые заядлые коммунисты. Поэтому их держали на измор, даже не в бараках, а просто выбрали для этого в лесу просеку. И вот в трескучий мороз под открытым небом они там зимовали. По ночам, как это делают стадные животные, они сбивались в кучи человек по сто, кто был снаружи, постепенно продвигались в середину, где было  немного теплей, а кто был внутри медленно отходили наружу, и так они менялись, кружили по спирали всю ночь. Один галичанин попробовал залезть в яму, но к утру так закляк, что вылезти уже не мог. Молоденький конвоир стал пытаться его из ямы выгнать. А тот не может. И конвоир ткнул его штыком. Тот схватился за штык, обрадовался, подумал, что он хочет его вытащить. А конвоир решил, что у него отнимают винтовку, и застрелил его. На эту просеку пригнали целую дивизию, это даже не просека была, а такая площадка для чего-то заготовленная. Не знаю, сколько пленных там было, во всяком случае, огромное количество – больше тысячи. И за зиму из-за холода и голода от них осталось человек сто. В это время где-то там в верхах произошли изменения, в Лондоне возник какой-то бендеровский комитет, который прислал своих людей в этот лес. Они в приличных кожаных пальто, с портфелями... Когда перед ними выстроили оставшихся в живых, эти комитетчики заплакали. Поговорили они с пленными на своём особом  галичанском языке, сразу друг друга поняли, и эту сотню освободили и отправили на сахарный завод. Наверное, у них такой опыт был, что легче восстановить истощенного человека не мясом, а сахаром. Они там пили патоку, ели сахар немерено, сколько угодно. Их кормили нормальным обедом вместе с немецкими рабочими. Тем не менее, через пару месяцев от сотни осталось 20, и вот этих 20 прислали к нам на шахту. Они прошли такую школу умерщвления, что свет Божий в их глазах уже был совсем иным. Они одинаково ненавидели и нас, и немцев. Один из них особенно меня удивлял – у него от этой звериной жизни шея вытянулась вперед, но повернуть её он не мог и, когда смотрел по сторонам, то, как бык, вертел всем  корпусом. Недалеко от нас в отдельном бараке за колючей проволокой жили французы. Они жили как-то странно, разводили кроликов и как будто даже не роптали на судьбу. Им разрешали ходить в лес, рвать для кроликов траву, но всегда с конвоиром. Французы были склонны ко всякого рода юмору и шутовству.  Когда утром они шли через двор шахты к подъемнику, то часто паясничали, пинали друг друга, подножки ставили. Когда они хлопали друг друга по плечам, от их одежды подымалось облако пыли. В отличие от нас, купленных хозяином, французов пригнали из концлагеря для военнопленных. Нас фирма купила и хотела сохранить нашу работоспособность, поэтому нас кормили наравне с шахтерами. Им картошка – нам картошка, им кормовая свекла и нам тоже. Она такая желтоватая, хорошо разваривается, можно разжевать и проглотить. Ну, и хлеб нам  давали тоже как шахтерам – 400 грамм. По воскресеньям жены шахтёров отдавали свой хлеб мужьям, чтобы хоть раз в неделю те могли хоть немножко больше поесть. А французы, чтобы как-то себя поддержать, промышляли кроликами. На второй год нам вышло некоторое послабление, разрешили выходить в лес, и там мы могли гулять. Однажды я увидел, как французы возвращались из леса, а им навстречу ехала на велосипеде Хельда, жена управляющего шахты, очень красивая молодая  женщина. Она была все-таки из высшего общества, и это как-то отражалось на ее внешности. Когда она почти поравнялась с французами, вдруг порыв ветра завернул ее юбку чуть не выше талии... А у неё такие красивые ноги, такие прекрасные трусики ... Французы мгновенно расступились, уступая ей дорогу, при этом вытянулись, как по команде «смирно» и все отдали ей честь, как перед генералом. Хельда чуть не упала с велосипеда, пытаясь справиться с юбкой, но через секунду выровнялась и покатила дальше, а французы провожали ее восхищёнными взорами. Такая вот характерная французская выходка. Они мгновенно сообразили, как себя вести. Мы бы до этого не додумались...

ТАМАРА КРЫЖАНОВСКАЯ:

Моя мама могла эвакуироваться, но из-за меня она не уехала. Её завод эвакуировали на Урал. Но как их везли? И люди, и станки на открытых вагонных площадках, всё вместе. А я еще и больная была, воспаление легких. Бабушка говорит маме: «Ты что, ненормальная, везти такого маленького больного ребенка. Да ты возьми сразу здесь похорони ее и езжай тогда, ради бога». И мама из-за меня не поехала. В студенческом общежитии  Политехнического института немцы устроили офицерскую казарму. Вывесили объявление, что берут на работу женщин. Мама пошла мыть полы в их казармах. А что было делать такой женщине, как моя мама с малолетним ребенком на руках... Полы мыть, так полы мыть, окна мыть, так окна мыть, потому что ей надо было чем-то меня кормить. В селе у людей хоть что-то было. Картошка хотя бы. А в городе? Потом немцам понадобилась женщина на кухню. Вышел их повар, перед ним толпа женщин, и маме повезло, он взял ее, чтобы она ему помогала. Однажды привезли целую машину кур из какого-то села. Гора этих кур. Немец стал показывать, как их надо чистить. А они внутренности не едят. Печенку, сердце не едят. Все это идет вместе с кишками в помои. Мама говорит, как увидела, у нее слезы брызнули. Дома голодный ребенок сидит, а тут такое добро пропадает. Немец не понял: «Что такое, кто обидел?». Мама объясняет: «Киндер маленький, нечего есть, можно я это заберу». А он: «Конечно, можно». Когда мама уходила, он еще дал кусок масла и шоколадку. Сказал: «Киндеру отнесешь». Мне было года три. Уже после войны, когда я выросла, мама обо всём об этом мне много рассказывала. Повар был не молод, ему было за 50, говорил, что у него дома тоже киндер. Он начал каждый день что-нибудь передавать для меня. Всем, что мама приносила, она делилась с Рарой и Клотильдой Ивановной – там ведь тоже был ребенок, там был Валерка. Они очень бедствовали в войну. Им было очень тяжело. Вместе с мамой в офицерском общежитии у немцев работала уборщицей Тася Самолевская. Она жила в нашем доме вместе со своей сестрой Люсей и старшим братом Юзеком Яковлевичем. Он с первых дней войны ушёл на фронт, и Тасина работа спасала сестёр от голода. С одним из офицеров у Таси завязалось что-то вроде романтических отношений, и это впоследствии испортило ей всю жизнь...

ОЛЬГА САМОЛЕВСКАЯ:

Мои родители встретились и поженились вскоре после войны. Первое время они жили в том же доме, что и Ларионовы. И я родилась там же. Но я узнала об этом только через много лет, когда, работая на киностудии, задумала снимать фильм "Памяти павших домов". Меня познакомили с Натальей Дмитриевной, которая рассказала мне массу интересного для моего фильма, и тогда же я узнала, что одно время я и мои родители жили с ней в одном доме. И там же жили две сестры моего папы Люся и Тася. Из этого старого дома в Полевом переулке мой папа ушёл воевать. Он был радистом, прошёл весь тяжкий путь отступления до самой Волги, а потом обратно от Сталинграда и до Берлина, был награждён многими медалями, ''За отвагу'' и Орденом Красной Звезды. Отец избегал рассказывать мне о войне. Наверное, щадил меня. Я была маленькой, еще в школе училась. Единственное, что он мне рассказал о войне, (адаптировано, как для ребенка) – это, как они попали в окружение. У них не осталось никакой еды, и они голодали. Однажды ранним утром он стоял в лесу часовым, и вдруг видит на расстоянии выстрела зайца, который  сидит себе и умывается. Он вскинул ружьё, заяц в утреннем свете, весь в солнечном ореоле, лучится, умывается, как ни в чём не бывало..., и папа опустил ружьё. Этот стреляный человек, который видел смерть друзей, сам был тяжело ранен – он не смог  этого сделать. Они продолжали голодать, а потом вскоре прорвали окружение. После войны отец вернулся к своим сестрам Люсе и Тасе. За время оккупации Тася пережила страшную трагедию. Ей было около тридцати, красавица, дородная такая, правильные черты лица. Сёстры были воспитаны очень скромными. Мама умерла рано. Тася очень быстро стала оформляться, наливаться. И от женихов отбоя не было. А отец говорил: «Ну, дайте ей хоть вырасти». Люся вспоминала, как однажды цыганка стала гадать Тасе и ее подружкам: нагадала одной подружке судьбу, другой, но Тасе сказала: "А ты красавица, на счастливую любовь даже не надейся". Люся имела высшее образование – работала до войны химиком на  заводе, а Тася осталась практически неграмотной. Она была статная, совершенно правильное, красивое лицо. Она была дородная такая, в теле. Но она рано осталась без матери, и выросла забитой, очень замкнутой, какой-то даже диковатой, вся в себе. Когда она поняла, что ждёт ребёнка от немецкого офицера, для неё это был конец света. Вся её жизнь пошла под откос. Какими были их отношения, уже никто никогда не узнает, но до глубокой старости Тася хранила немецкую фотографию, на которой снята фрау и двое маленьких детей, может быть это фотография его семьи. Благополучная семья, благополучные наряды, далекие от войны. На обороте по-немецки написано: «42-й год». За день до того, как немцев выбили из Киева, соседи видели во дворе этого офицера. Тася была в полном отчаянии, брат на фронте воюет с фашистами, что он скажет, когда вернётся. Она страшно боялась Сталина, слышала, что если кто-то из соседей донесёт, что женщина гуляла с немцем, то детей у них отбирали, а самих ссылали на остров, где был отдельный лагерь для них. Люся говорила, что видела свидетельство о смерти девочки. А Тася вроде бы все время знала, что та живет, но, скорее всего, она просто бредила ею всю жизнь. Уходя в город, уже старея, все время говорила, что она ее видела. Время от времени ей казалось, что она встречала ее в толпе, говорила: «Она меня толкнула». Вроде девочка очень красивая родилась, но ее не стало. Что именно с ребенком случилось, осталось тайной. Может быть, они ее куда-то отдали. Между собой они всю жизнь называли ее Инночкой. Мне рассказывали, что в Германии к этому относились как-то по-другому. В Берлине, когда оккупантами уже были наши, то к осени через несколько месяцев после Победы стало весьма заметно, кто из молоденьких немок  ждёт ребёнка. И наши солдаты, шутя, спрашивали их: "Вас ис дас?!". А те, понимая, что деваться уже некуда, отвечали деланно трагическим тоном: "Кляйне И’ван"  - "Маленький Иван". В Берлине был страшный голод, и была такса – женщины отдавались за буханку хлеба.
Моя мама в войну тоже была в оккупации, уехать она не могла, не могла оставить свою больную сестру. В Киеве они голодали и поэтому решили перебраться на свою родину, в село Ляховое недалеко от Радомышля, одного из самых старинных украинских городков. Сто километров шли пешком. Там мама стала работать фельдшером, заведовала амбулаторией. По ночам  приходили партизаны, просили перевязать раненых. Мама давала им с собой бинты и медикаменты. Соседи донесли немцам, маму схватили и уже должны были расстрелять, но староста, его фамилия была Лисовский, заступился за маму, выгородил её каким-то макаром перед немцами, и её отпустили. Лисовский многим помогал, его выбрали старостой свои же и неспроста, он был хорошим человеком, и его уважали. Он как-то сказал маме: ''Вот придут наши, будет и на нашей улице праздник''. Пришли наши и сразу его расстреляли за то, что он был старостой,  никто из тех, кого  он спасал, даже не успел что-нибудь сказать.

НАТАЛЬЯ ЛАРИОНОВА:

С самого начала войны выяснилось, что Игорь очень способный к военному делу, решительный, быстрый, поворотливый по уму, и его сразу повысили в звании, он стал лейтенантом. Но из-за его крутого нрава он не очень-то гнул шею перед начальством и поэтому в чинах далеко не пошел. Они попали в окружение, и он как-то умудрился сколотить сначала маленькую группу, человек семь, а потом к ним стали присоединятся…  И он вывел из окружения 500 человек. Причем среди них были люди старше его по званию, но сами они ничего не могли сделать. А он такую бригаду вывел. За это его наградили орденом «Красной звезды». Увидев, с каким характером этот боец, Игоря назначили командовать какой-то особой частью, я не знаю, как она называлась. Они воевали не на одном фронте, а их бросали туда, где всего труднее, на помощь, на штурм... Это был ад там, где он воевал. Множество раз он был ранен. Иногда его собирали по кусочкам, но у него была шахтерская закалка, и он всё перенёс. Писать ему  было почти бесполезно – его штурмовая бригада носилась с севера, на юг, потом на запад, снова на север. Это было как в «Белорусском вокзале» – «...и почтальон сойдёт с ума, разыскивая нас...».  Но иногда письмо всё-таки доходило. Из писем Игорь знал, что я на Северном Кавказе, и однажды, как гром среди ясного неба, он вдруг примчался на какой-то тарантайке на два часа, его часть неожиданно занесло в нашу сторону. Когда немцев погнали из Киева, мама через Красный Крест стала искать, куда нас с папой эвакуировали. Я всегда думала, что эти сведения перепутаны навеки. Оказывается, там был какой-то порядок, и маме сообщили, где мы находимся. И она прислала нам письмо. Теперь представьте, как я была поражена, когда выяснилось, что они действительно теперь живут опять в нашем старом доме! А что оказалось: немцы выгоняли из центра города всех киевлян, деваться было некуда, с маленьким ребенком, куда они могли деться? Мама пошла на старую квартиру, и обнаружила, что там ещё живут наши хорошие знакомые! И все ее стали звать: «Идите сюда, тут есть пустые квартиры. Занимайте любую и будете тут жить». Они решили переехать. Война, в Киеве немцы, моя мама слабая женщина невысокого роста, Рара с маленьким Валерой на руках – уж не знаю, ценой каких усилий, но переезжая, они сумели перетащить в старый дом и наш рояль. Сначала его спрятали в сарае, а уже позже подняли на второй этаж. Словом спасли. Мама понимала, что если она лишится рояля, то это будет навсегда. А так, когда он даже стоит и молчит, он есть. Ну, и как я теперь должна думать о тех сеансах: «если всего этого нет, если все это выдумки, то, как могло случиться такое совпадение?!» И потому я всегда утешаю людей, которые теряют близких, что не всё так уже безвозвратно. Где-то, что-то всё-таки остаётся.

ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

Наконец пришёл тот день, когда где-то далеко за горизонтом послышалась канонада, и с каждым днём она становилась всё ближе и ближе. Фрицы засобирались драпать на запад, и всех невольников-работяг готовились взять с собой. Я уже знал, что таких, как я, наши либо расстреляют, либо, если повезёт, то пошлют в штрафную роту. Если бы кто из русских и захотел остаться – немцы не дали бы всё равно. В последнюю ночь на шахте, около полуночи стал слышен страшный грохот бомбежки. Я даже не сразу понял, что это такое, но кто-то мне объяснил – бомбили Дрезден. Была ночь, и было зарево на полгоризонта, непрерывное зарево, и оно постоянно  мигало от взрывов бомб. Бомбежка так отдавалась в ноги, как будто кто-то молотком бьет из-под земли. Это продолжалось часа три-четыре. Там было две тысячи самолетов. Они шли волнами, закрывая всё небо. Удивительно, что в это время я даже не вспомнил о том, что там же Дрезденская галерея. Я думал только о людях – какой ужас там гореть в этом городе. В эту ночь погибли в огне 250 тысяч жителей Дрездена. Там возникло огневое торнадо, такая буря, что корёжит железо. Кирпичи расплавлялись и стекали на землю, железная арматура горела как дрова. Наутро у нас стало слышно стрельбу километрах так в 20-ти. Власть немецкая  уже вся слиняла из шахтёрского городка, нам пришёл приказ строиться и уходить. В последний момент я как-бы замешкался, и мне удалось незаметно улизнуть и спрятаться в надежном месте на подъемнике. Для меня это была единственная надежда когда-нибудь, Бог даст,  вернуться домой. Всех остальных из моей команды увели на Запад. Из моего укрытия было видно, как они уходили в лес и потом только иногда мелькали между деревьями... Я всё-таки верил, что мне выпадет штрафбат, а не расстрел. Шахта опустела, в городке безвластие, в нём остались только гражданские: старики, женщины с детьми, мужчины-инвалиды. На выходе из шахты, как и положено, находилась пивная. Называлась она «Кантина», и шахтеры, бывало по дороге домой, заходили сюда отметиться. Хозяином там был бывший шахтер, которого когда-то завалило, и он сутки лежал под завалом по пояс в воде, пока его не откопали. У него  отнялись ноги, на них были надеты железные каркасы,  и он в них с трудом, но передвигался. Кроме пенсии, ему отдали в хозяйство этот домик. А официанткой работала у него вдова одного погибшего в забое шахтера. Женщина лет 40, которая продолжала играть роль 20-летней. Она легкой походочкой порхала по залу с кружками пива. В этой пивнушке висела подробная карта Москвы и окрестностей, цветная со всеми деталями, даже здание Художественного института, в котором я когда-то учился, было обозначено. Я часто приходил в эту пивную посидеть, почитать. Просматривая газеты, развивал своё знание немецкого. Однажды я читал там рассказы Васильченко. Кто-то их мне принёс, неведомо, где раздобыв. Oфициантка подходит ко мне и спрашивает:
– А что вы читаете?
– Это рассказы про мою родину, – отвечаю ей на немецком.
– А как называется?
– Под ясными зорями, – сказал я уже на русском
Она попыталась с большим трудом повторить, но не смогла и спрашивает: 
– А как это будет  по-нашему? – я ей перевёл.
– О май гот,  как красиво, – воскликнула она. 
Потом, когда власть немецкая съехала, эта женщина осталась, и однажды, я видел, как она принесла табуретку и сняла  со стены портрет Гитлера. А я спрашиваю: «Что бы это значило?» Она сошла на пол, повернулась ко мне и сказала: «Разве можно задавать такие нетактичные вопросы?» И потом чуть не плача: «Гитлера надо будет почистить». А я подумал: «Да уж, точно: скоро его крепко почистят». И она бережно унесла куда-то портрет. Настало время снимать фюрера со всех стен. В эти дни, направляясь однажды из барака в баню, я увидел во дворе шахты знакомого мне конторщика, который нёс портрет Гитлера и держал его на вытянутых руках, как будто от него нестерпимо смердело. Его сын когда-то был первым скрипачом в оперном театре большого города. На русском  фронте его убили. Конторщик пришёл к железному мусорному ящику, открыл крышку и стал туда Гитлера засовывать, а тот не влазит. Тогда он с яростью поднял его и об эту железную крышку как хрястнет.  Стекло вдребезги, рама лопнула, и он уже по кускам все это засунул в мусор. Потом зашёл в баню и долго мыл руки под умывальником. Когда пришли наши, всех немногих ещё нестарых мужчин сразу же стали задерживать и выискивать среди них фашистских солдат, переодетых в гражданское. Я сам подошёл на улице к первому встречному офицеру и доложил, кто я и что... Тут же меня арестовали и повели на допрос. Хотя я считался «угнанным на работу в Германию», но всё равно я не собирался скрывать и своё короткое пребывание в плену. По великому  стечению обстоятельств, наша контрразведка заняла дом одного шахтёра, которому я  как-то давно нарисовал портрет его дочери. Он попросил меня об этом, узнав от кого-то, что я рисую. Я рисовал её по памяти, потому что видел её только один раз, но меня поразила её красота. Портрет получился очень хороший. Она стоит у пианино, опустив руку на клавиши, а за ней открыта половинка окна, и за окном только что прошедшая, удаляющаяся гроза.  Такие хмары страшные. Причем у меня пейзаж первый раз не получился. А это было очень важно.  Я его вырезал и на отдельной бумажке несколько раз переделывал, пока он не вышел таким, как я  хотел. И тогда я его подклеил, и это придало окну особую глубину. Когда шахтёр, его звали Макс, увидел портрет, первое что он сказал: «О май гот! Какое сходство. Как же это так – она же не позировала». А этот шахтёр был чудак, когда нас по прибытии распределяли, он взял к себе самого молоденького паренька по фамилии Сорока. Тот был круглолицый, румяный, совсем еще мальчик. Макс взял его, не  сердился, когда он не успевал насыпать, насыпал сам, если тот отставал. В воскресенье брал Сороку к себе домой, угощал, подружил со своей дочкой и сказал: «Вот придут русские, мы вас повенчаем». Дело в том, что они не понимали, что мы считались изменниками, и нас ждет расстрел. Они нас имели за бедных, попавших в беду людей.  Жалели нас, утешали, угощали нас чашкой кофе. Хлеба не могли дать, потому что им самим не хватало. Но кофе был настоящий. Им давали на паек настоящий кофе. Сороку вместе со всеми работягами немцы угнали на Запад, а  Макс, когда стало слышно приближение фронта, отправил дочку к родным в Баварию. И вот меня посадили для допроса, именно, в его доме, под её портретом.               

ТАМАРА КРЫЖАНОВСКАЯ:
Мой муж Павел на много меня старше. Во время войны, как только ему исполнилось 14 лет, к ним домой явился со списком полицай и заявил его маме, что забирает сына для отправки в Германию. Всех мальчишек такого возраста угоняли на  германскую каторгу. Их свезли на улицу Артема, там был военный штаб. Двор закрыт со всех сторон, и убежать было нельзя. Утром под конвоем с собаками их вели на вокзал.  Матери шли за ними по обеим сторонам улицы, шли и плакали... Детям было всего по 14 лет. Поместили мальчиков в теплушки и увезли. На заводе их обучили только одной операции. Павел работал слесарем, ему показали какую-то одну операцию и все. Причем, он не был в обиде на своих начальников. Это были те немцы, которых фашисты не посылали на фронт, потому что считали их «неблагонадежными» и не доверяли им. Эти немцы даже подкармливали русских мальчишек. Подходит время обеда, мастер приоткрывает какой-нибудь ящик и молча тычет в него пальцем. А там лежит  бутерброд. Для ребят тогда это много значило. Их кормили только вареной брюквой, а утром кофе эрзац, непонятно из чего оно сварено. И тарелка соли, которая к вечеру пустела. Как они выжили, это только Богу известно. Там и немчуки работали, на тех же условиях, что и наши, только кормили их по-другому. Мастер Павлика, почему-то особенно к нему благоволил. Он пошел к начальнику и попросил, чтобы на выходные ему давали этого мальчишку помогать по хозяйству. Стал он забирать Павлика к себе. Только он на велосипеде, а тот бегом за ним. Но ехал небыстро. Все выходные Павел проводил у него дома, но ничего толком не делал. Рассказывал, что через каждые пару часов появлялась фрау и приносила что-то покушать. И все заглядывала в глаза и спрашивала: "Шмэ? Шмэ?", то есть вкусно ли. У фрау было двое детей мальчик и девочка. А еще приезжала сестра мастера, она, видно, была очень богата, потому что приезжала на машине. У нее муж и сын погибли на русском фронте. Ей казалось, что Павел был очень похож на ее сына, и она упрашивала его: «Когда-нибудь кончится эта война, оставайся со мной, будешь мне сыном, я очень тебя прошу, я всё тебе оставлю...». Уж очень он был похож на ее сына. Но он ни за что. Домой и все. И каждый раз, когда мастер брал его на выходные, она обязательно появлялась и всё пыталась уговорить. Среди них тоже были люди... Работал Павел на заводе в Арнштате. Таких, как он, там было восемь ребят из Киева. И когда американцы в 45-м году их освободили, то предлагали: «Хотите, мы вас отправим, куда скажете: в Америку, Канаду, Португалию, Австралию». А они были дети. Они стояли, смотрели на восток, откуда восходит солнце и где их  дом, стояли и плакали. Когда мы с Павлом только познакомились, он сразу рассказал мне, что был угнанным в Германию. Павел не хотел ничего от меня скрывать, он уже знал, ему уже дали почувствовать, что немецкое прошлое будет чёрной нитью тянуться через всю его жизнь. Все, кто побывал в плену или на каторге в Германии, считались людьми второго сорта. Это так воспитывал Советский Союз. У нас была ненормальная страна – слежки и доносы всю жизнь. Когда закончилась война, Павла забрали в армию и повезли служить в Среднюю Азию. В поезде в основном все были киевляне, так их провезли через Киев на бешеной скорости, чтобы они не разбежались. Когда его первый раз отпустили в отпуск, Павел приехал домой, дома никого нет, и он вышел на улицу подождать своих. Идут мама с папой, он пошёл им навстречу, специально с ними поравнялся, мама глянула на него, но не узнала. Он обернулся и позвал ее. Представляете, какая встреча. Все плачут – ушел ребенок, а вернулся мужчина. После армии Павел окончил техникум с красным дипломом. Это давало возможность поступить в любой институт без экзаменов, и Павел, окрылённый, поехал поступать в Московский институт геодезии и картографии. В приемной комиссии, он случайно увидел свою биографию, всю исчёрканную красным. Его не приняли. Наврали, что он поздно приехал, и прием уже закончился. Павел понял, что германское клеймо  на нём уже навсегда. И поэтому, когда мы стали встречаться, он сразу мне рассказал обо всём, что с ним было, чтобы я знала, как это может сказаться и на моей судьбе тоже.


ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

Капитан, который меня допрашивал, не знаю как, наверное, по моему разговору, понял, что я человек образованный, и сказал: «С твоим уровнем тебе прощения нет, и надеяться тебе не на что». У меня в кармане была маленькая записная книжка, в которой страниц 10 были исписаны моими стихами про начало войны. И в ней хранилась фотография сестры Веры (фото жены у меня не было – мы так редко снимались...). Фотография была с узорным обрезом, тогда еще это было редкостью, и капитан подумал, что это немка. И говорит: «Уже и симпатию завел себе?» Я говорю: «Нет, это сестра». Он помолчал, а потом почему-то спрашивает: «А у матери ещё дети есть, кроме тебя и сестры?» Я говорю: «Нет, никого». И было видно, как по его лицу пробежала какая-то тень, будто от облака по небу, было видно, как менялись чувства в его душе, как проносились разные мысли... Я понимал, что в эти секунды решалась моя судьба. Может быть, просто по-человечески он не мог решиться отправить под расстрел брата этой симпатичной девчонки и единственного сына у матери. Может у него самого оставалась где-то сестра... Кончилось тем, что он распорядился отвести меня в подвал «до выяснения». И вскоре опять меня вызвали наверх, капитан вернул мне фотографию Веры, перелистал и отдал записную книжку. Тут вошел какой-то майор и спрашивает: «Кем ты работал?». Говорю: «Откатчиком вагонеток». Майор: «Покажи руки». А у меня мозолей нет, я объясняю ему, что работал в двух рукавицах. Если голыми руками откатывать по тысяче вагонеток в день, у меня бы рук не осталось через два дня. Он: «Врешь, сволочь!». И мне кулаком по шее как врезал, я не ожидал, у меня чуть башка не оторвалась. У него кулак такой здоровенный. Ну, ничего, остался жив. Капитан вызвал ординарца и указал на меня: «Этого тоже забирай».
Я оказался один русский в группе из дюжины немцев, нас вывели за город и всю ночь вели куда-то через лес и просёлками. У меня на шахте сделалась трофическая язва на подъеме правой стопы, наверное, от плохого питания. Она не заживала и все время сочилась. Ботинок натирал её, и чтобы не было так больно работать, я верхнюю часть ботинка вырезал и оставил только полоску вроде ремешка, чтоб как-то держалось. Топтаться возле вагонеток я ещё мог, а когда пошли хорошим ходом, то на втором километре ботинок развалился, я сбросил его и шел уже одна нога босиком. И вот мы шли всю ночь. А был снег со льдом. Скользко, одна нога выше, другая ниже, очень неудобно было идти. Снять второй ботинок мне было жалко, все-таки хоть какая-то теплынь оставалась в левой ноге. Шли мы, шли, уже рассвет, и решили остановиться на пять минут. И старшина, говорит мне, вон смотри, на горке твои ботинки стоят. И действительно я вижу у дороги бугор, и там, на вершине под дубом, как в сказке, стоит пара больших ботинок. Такие же шахтерские из красивой желтой кожи, на деревянной подметке, только что с фабрики. Я их примерил, ну, как на меня шитые.  Вот такая сказочная штука произошла, а я сначала подумал, что старшина смеется надо мной. В результате 20-ти километрового марша босиком по снегу рана задубела, и идти дальше уже было намного легче, а потом дня через три она вообще зажила.  Был уже рассвет, когда мы вышли на поворот дороги, где остановилась по какой-то причине колонна медсанбата, вся в красных крестах. Светало, из машин высыпали молодые докторши, медсестры, все в новехонькой военной одежде. У них такие ладные сапожки, красивые юбочки, гимнастерки, какие-то знаки отличия. Мороз еще держался, но, в общем, было тепло. На них уже пилоточки, а не шапки. И вот одна докторица, посмелее других, подошла к нашей группе, наблюдательным взором окинула всех и почему-то обратилась, именно, ко мне, может, подумала, что я ровесник ей: «Ну что фриц? Капут!».  Я был в шахтерской брезентовой одежде, на голове каска с крючком для лампы. Меня кортило ответить ей по-немецки, но говорить не хотелось и дурачиться не хотелось. А наш конвоир, молоденький совсем мальчик, говорит ей: «Этот не немец, он русский и такие, между прочим, стихи сочиняет – закачаешься». Она ошеломленно глянула на меня и сильно смутилась... Потом мы пошли дальше и пришли в маленький городок.  Немцев куда-то увели, а меня доставили в некую высшую инстанцию, где я пробыл целый месяц с другими задержанными. Сначала часовой стоял внутри, и можно было с ним разговаривать, а потом нас причислили к арестованным, и часовой уже стоял снаружи, чтоб мы на него не напали. Как-то вел меня конвоир на очередной допрос. Молодой такой парень, но всякого уже повидавший. Я сколько-то дней не умывался, а на земле еще лежали остатки снега, и я на ходу нагнулся взять снега в пригоршню, чтобы вытереть лицо. А конвоир подумал, что я поднимаю камень, и дал очередь над моей головой. Когда он увидел, что я умываюсь снегом, сказал: «Эх ты, балда, предупредил бы, а то я чуть было не прошил тебя».
Сначала меня допрашивал очень строгий следователь, ничего слышать не хотел: «Все ты врешь!». А потом его куда-то забрали на новую работу, и я попал к другому, который и определил меня к великой моей радости в штрафбат. Это была мечта, золотая, голубая, розовая мечта моей оставшейся жизни. Если бы мне выпал расстрел, умирать от  русской пули было бы невыносимо горько и позорно.
Собралась команда таких как я, нас обмундировали и должны были на американских студебеккерах отправить на фронт. Но те чего-то запоздали, и мы остались ночевать в здании бывшей немецкой фронтовой полиции, где-то в лесу при шоссейной дороге. Коротали время, как умели. Я порылся в шкафах и обнаружил прекрасный альбом: «Дрезденская галерея». Полистал, нашёл «Сикстинскую мадонну с ребёнком» Рафаэля, пока разглядывал альбом, подошел один парень, потом второй, третий... Собралось несколько человек, и я им говорю: «Давайте, чтобы не смотреть молча, я  вам расскажу что-нибудь про некоторые картины». А один  спрашивает: «Может лучше не трогать эту книгу, там, может быть, про Гитлера что-то есть?» Я говорю: «Про Гитлера тогда ничего не знали, это было сотни  лет назад». Тогда все успокоились, и я стал им рассказывать, что знал. Утром выяснилось, что машины за нами не приедут, а нас повезут на лошадях. Какой-то обозик маленький, который возит раненых из одного госпиталя в другой. Их сортируют – кого можно, лечат на передовой, а кого-то везут дальше.  Этот обоз ехал в сторону фронта, на передовую за ранеными, и нам туда же. И вот мы ехали, ехали и вдруг видим пригорок, усыпанный мертвыми фрицами. А один солдат лежал очень странно. Он лежал на спине, руки торчали вверх, кулаки сжаты. Как будто он лежа читал газету, и её ветром унесло, а он заснул, и так остались руки без газеты. Шоссе в этом месте круто спускается вниз в овраг, потом вдалеке опять поднимается. Овраг зарос редколесьем, и вдруг мы видим сквозь деревья, что по дну оврага с востока на запад идут один за другим фрицы с пулеметами и автоматами. Мелькают среди зелени, то каску видно, то колени, то пулемет. Смотрю, наши лошадки ушами зашевелили и настрополились. Мы замерли. Пришлось дать немцам уйти, завяжись перестрелка, они бы из пулемётов нас вмиг перестреляли. Возница сказал, что это недобитые немцы выбираются из окружения. А про мёртвых фрицев, что на пригорке лежали, где один газету читал, он рассказал, что накануне, ехал такой же обоз, как наш, только он вёз раненных с передовой, и такие же отступавшие немцы решили этот обоз расколошматить. Заняли позицию на пригорке и, конечно, перестреляли бы всех.  Но так случилось, что в это время ехала машина наших автоматчиков. Они рванули с двойной скоростью и прямо из кузова сразу выкосили всех этих немцев, те и опомниться не успели. Когда наши лошадки перестали шевелить ушами, и стало ясно, что фрицы  ушли довольно далеко, мы спустились в овраг. Очень неприятное было чувство, когда мы проезжали там, где только что проходили немцы. Так мы доехали до фронтовой линии и дальше должны были идти пешком.               
По прибытии в часть я нашёл командира своей штрафной роты, и тот вместе с замполитом провели со мной собеседование, но на самом деле это был очередной допрос. Спрашивал меня только замполит, а командир роты капитан Иванов не проронил ни слова. Раньше капитан воевал в Крыму в морской пехоте. В одном из боёв свалило опору высоковольтной передачи и его ударило током. Капитана закопали в землю, потом как-то откачали, но признали негодным для службы в армии. Где-то среди высокого начальства он отыскал бывшего товарища по школе и с его помощью добился разрешения командовать штрафной ротой. Лицом он был похож на добродушного льва, а его крепкие руки были, как львиные лапы. Но интересная вещь – после чуть ли не смертельного удара током, он потерял способность бояться, он совершенно не волновался и совершенно ничего не страшился. Подходит бой, он остается совершенно спокойным, не теряет головы. Такой вот феномен, как будто специально для штрафной роты. Его несколько раз хотели повысить в звании, но всякий раз он отказывался, считал звание капитана самым почетным. Под гимнастеркой он носил полосатую тельняшку морского пехотинца. На участке фронта, где расположилась наша рота, напротив нас, был маленький городок, и там засели в развалинах фабрики немецкие снайперы. Стоило нам двинуться по траншее, и фрицы тут же палили из этих развалин. Ходить,  согнувшись в три погибели, было противно, а чуть только выпрямишься, сразу же – «вж, «вж», и видно, как над бруствером земля взлетает под пулями, и комья сыплются нам на сапоги. Мы едва успевали пригнуться. По ночам пускали осветительные ракеты и с нашей стороны, и с немецкой. Это производило фантастическое впечатление. Потому что свет у них какой-то мертвенный. Когда она взлетает  наверх, а потом зависает и начинает падать, она оттуда как будто смотрит на тебя, а ты смотришь на нее. И свет такой дрожащий, похожий на кино первых лет, когда камеру крутили  вручную, и  на экране всё дергалось и мигало, но жуткое любопытство подгоняло нас смотреть тогда эти первые фильмы. И вот теперь сигнальные ракеты так же странно мигали, падали и угасали. Об этом даже есть в песне «На безымянной высоте» у Матусовского: «Светилась, падая, ракета, как догоревшая звезда. Кто хоть однажды видел это, тот не забудет никогда...» – действительно магическое зрелище. Этот городок наши пытались поначалу взять танками. Но это было непостижимое головотяпство: танки в маленьком городе неповоротливы, зажаты со всех сторон домами, а дома набиты фрицами. Из полуподвальных окон немцы сожгли противотанковыми фугасами весь наш дивизион. Сожгли все танки, а танкистов, кто сумел выбраться, перестреляли.  Второй раз решили танки не посылать. Наша штрафная рота входила в состав резерва Главнокомандующего. Такие роты бросали то на штурм, то в какие-нибудь прорывы, и вот нас послали вместо танков брать этот городок. Но сначала провели артподготовку, чтобы разгромить дома, в которых укрепились немцы. Артподготовка это никакая не пальба, она звучит так, как будто на органе нажали нижний бас, тот, что играют ногами. И так битый час, ровный басовый звук. Отбушевала наша артподготовка, и от городка остались одни развалины, но немцы продолжали за них цепляться. Перед атакой капитан снял китель, одел автомат на грудь, он всегда шел первым в атаку, а потом на  каком-то определенном расстоянии становился в цепь наравне с солдатами. И мы выбили немцев из этого городка. Это был мой первый настоящий бой. Было почти не страшно, может быть потому, что не было сильного желания жить. Когда на шахте меня арестовали, я больше всего боялся, что приговорят к расстрелу, и я с позором погибну от русской пули. Поэтому я мечтал попасть в штрафбат, чтобы умереть в бою. Пусть бы меня убила немецкая пуля, но только не своя. Вернуться же домой хоть когда-нибудь казалось совершенно несбыточным, возможно, поэтому и не было особого страха.  В бою за этот городок не обошлось без погибших и раненых. Меня послали с подводой отвезти раненых в санчасть. Госпитальные палатки стояли в глубоком овраге, заросшем лесом. Там собралось человек 60 раненых, ждущих своей очереди. У всех текущие кровью бинты, все терпят муку страшную. В это время вышел на перекур хирург, видать, всю ночь простоял у стола. Лет под 30. Уже мастеровитый, свое дело знающий. За ним вышли две сестры и две ассистентки. От шоссе съехала в овраг ещё одна подвода, на ней сидело три человека. Средний из них, похоже, что раненый, сходит на землю, двое пытаются взять его под руки, но он их отталкивает и идет сам. Те стоят выжидательно. А это все  происходит в тумане, с горы спустился в овраг туман, белый, как молоко и такой холодный, что даже в сапогах кажется, что идешь вброд через речку.  Доктор достает коробку «Казбека»,  берёт в зубы папиросу,  достает спички. Этот раненый приближается, без пилотки, кудрявый,  кажется, что у него рыжая борода, и вдруг сквозь туман проясняется, что это не борода, а кровь. У солдата от лица остался только лоб и глаза, красивые голубые глаза, а ниже глаз всё было оторвано, лицо, шея, всё вниз была сплошная кровавая рана. И в таком виде он оставался в сознании и дошел от подводы сюда. Сестрички бегом кинулись к нему, взяли под руки, повели. А он, когда их увидел, сделал такой жест, будто взял стакан, показал, что он хочет пить. А ему пить нечем! Хирург сильнее других, ощутив, какой это анатомический ужас, неожиданно упал, потеряв сознание. Ассистентки подхватили его на лету, папироса выпала, он так и не успел прикурить, рассыпалась коробка «Казбека». Этот случай стал самым страшным, из того, что довелось мне увидеть за всю войну, и я не знаю, почему я не сошел с ума, увидев все это. А раненый,  когда сестрички посадили его в кресло и зачем-то побежали, взял с тумбочки девичье зеркальце, глянул в него и умер от разрыва сердца. Фельдшерицы прибежали, а он уже был мертвый. Вот такой ужас.
Когда мы вошли в Чехословакию, наша рота остановились у подножия Судетских гор. Кулисы гор расположились таким образом, что эхо от каждого выстрела перекатывалось в горах раз 10, и при этом в определенном ритме, так как расстояние между горами было разное. И так получалось, что эхо доносились в ритме аллегретто из 7-й симфонии Бетховена. Это производило такое мистическое впечатление, как будто русский солдат играет на ксилофонах Судетских гор.  Я был настолько заворожён, что хотя и смертельно устал в тот день, но все равно долго не мог уснуть ночью. Наши войска продвигались всё ближе к Берлину. Я прочитал в каких-то мемуарах, что против Берлина было выставлено 150 тысяч стволов и что наш участок был очень важный, было три важных участка: Берлинский, Сандамирский  и наш (уже забыл, как этот город назывался). И вот моя рота оказалась в пригороде небольшого городка Пенциг. За спиной у нас лес, а впереди за нейтралкой, на небольшом расстоянии от линии фронта немцы соорудили на холме крепчайшие пулемётные гнёзда – брёвна в три наката и бетон. А у подножия холма они заложили минные поля. Попробуй сунуться туда пехотой, ни от кого ничего не останется. Но почему-то было решено артподготовку не проводить. Наша рота получила приказ штурмовать ночью эту высоту. Командир собрал нас на опушке леса и произнёс напутственное слово: «Завтра 19 апреля. До конца войны не больше 2-3 недель, вы должны понимать, что надо дожить до победы. Не будьте разинями, смотрите в оба, потому что ваши головы нужны не в кустах, а на Родине». Нас в роте было 120 человек. Меня капитан Иванов почему-то очень уважал, и, обходя  стрелковую линию, два километра нашей обороны в 6 утра и в 12 ночи, он каждый раз здоровался со мной за руку, как со своим хорошим знакомым. Мы снялись в полночь и двинулись через нейтральную полосу. Я как-то раньше не представлял себе, насколько трудно по ней идти. Вся земля была изрыта взрывами снарядов и мин, переворочена танками. Идешь, и вот только что было высоко, но вдруг проваливаешься по колено, только нащупаешь, что вроде бы низко, бац опять высоко, еле ногой перешагнешь. Часа через два уже никакая воля не участвовала в том, что мы шли. Наши тела шли сами по себе, а душа витала невесть где.  Ни луны, ни звезд – полный мрак. Но это давало возможность продвигаться незаметно. На наше счастье в эту ночь не запускали осветительных ракет. И так мы шли, Бог знает сколько, когда вдруг команда: «Ложись!» За секунду до этого был слышен артиллерийский залп, черт знает откуда. Только мы легли, засвистели мины: громче, громче, громче и взорвались позади, в метрах 30. И вот что интересно: пролетая над нами, они брали, так называемый, уменьшенный септаккорд: Си–Ре–Фа–Ля бемоль. Снижаясь синхронно и меняя высоту, они как будто играли на скрипке хроматическую гамму. Потом был второй залп. Я лежал, упираясь в землю козырьком каски, и вдыхал запах почвы. Как чудесно она пахла начинающейся весной. Эта плодородная, паханая земля, в которой что-то росло и будет расти еще тысячу лет после нас. Я даже слышал ароматы тех будущих цветов. Как прекрасна земля! Как прекрасна жизнь! И вдруг я провалился в сон, спокойный ангельский сон. Ну, сколько я мог спать? Минут 10. Я не слышал очередных залпов – их, наверное, было штук пять, не меньше. А перед этим я вообще трое суток не спал, и выспался, как за целую ночь. Вдруг опять залп, свист мин всё ближе и ближе, и они рвутся где-то совсем рядом. Взрывная волна шарахнула с такой силой, что контузило нашего капитана. Он оглох, а осколком пробило ему руку. Старший лейтенант сразу скомандовал: «Шесть человек – плащ-палатку!», подняли командира, хотели тащить в лазарет, а он: «Да вы что! Этому не бывать. Где рота, там буду и я». Как-то перебинтовали ему руку (ранение было не очень сильное), остановили кровь. Он говорит: «Ну что, ребята? Наше дело солдатское – надо идти вперед». И мы пошли. Полный мрак. А еще от минных разрывов в воздухе висит туча взрывной пыли, и она не оседает, а раскаленная плавает в воздухе. Вскоре мы поняли, что оглохший капитан командовать не может, и это для всех был тяжелейший удар. Его заместителя по строевой убило, лейтенанты растерялись – при живом командире что-то не так сделаешь, и что потом будет. Вообще при живом командире командовать не разрешается. Если он убит, то можно взять что-то на себя, а он живой, но не может командовать. И ни туда, и ни сюда. Пересекая нейтралку, мы несколько раз меняли направление и постепенно приблизились к минным заграждениям. Мы вышли в полночь, а до края минного поля добрались перед рассветом, часа в 4 утра. И было ощущение какого-то мистического ужаса, ни на что не похожего,  как будто мы перешли куда-то на тот свет – кромешный мрак, ничего нет, ничего не понятно, и неизвестно, что делать. Немцы, вероятно,  под утро задремали. Мы залегли один от другого на расстоянии вытянутых рук, растянулись на километр. И не знаешь, что делать дальше, никто ничего не командует.

По материалам историка Бориса Соколова в Интернете на «Грани. Ру»:

Маршал Рокоссовский писал в своих мемуарах, что штрафные роты часто использовались для разведки боем, их бросали на неподавленную систему обороны противника, практически на верную смерть. Эти само истребительные  атаки описаны во многих документах и литературе. Американский генерал армии Дуайт Эйзенхауэр в своей книге «Крестовый поход в Европу» передаёт одну из своих бесед с маршалом Жуковым. Эйзенхауэра поразил русский метод преодоления минных полей, о котором рассказывал ему Жуков. Прорваться через эти поля было делом трудным. В основном они служили препятствием для танков, и мины взрывались только под громадным весом орудий. Но немцы усеивали эти поля ещё и противопехотными минами, чтобы сдерживать продвижение сапёров при разминировании. Жуков рассказывал, что перед тем, как посылать сапёров, часто через минные поля посылали в атаку штрафные роты. Солдаты подрывались на  минах и ценой своей жизни открывали проход сапёрам. Они шли в атаку по минному полю так, как будто его вообще не было. Как ни бесчеловечна такая военная «доктрина», и как ни велики были потери, Жуков считал это весьма приемлемым. Прославленному маршалу принадлежали печально известные слова: «Солдат не жалеть – русские бабы новых нарожают».
Из письма одного немецкого солдата домой: «…русские бойцы штрафной роты, как автоматы, двигались вперед по минному полю, которое мы только что выставили. Бреши в их рядах появлялись только тогда, когда кого-нибудь убивало или ранило взрывом мины. Казалось, эти люди не испытывают страха или замешательства. Мы заметили, что тех, кто упал, пристреливали комиссары или офицеры, которые следовали за ними. Неизвестно, что совершили эти люди, чтобы подвергнуться такому обращению. Среди штрафников были и офицеры, не сумевшие выполнить поставленной задачи, и старшины, потерявшие в бою пулемет, и солдаты, чье преступление состояло в том, что они оставили строй на марше… Удивительно, что если кто-то из этих людей попадал в плен, они не жаловались на подобное обращение. Жизнь тяжела, говорили они, и, если ты не смог достичь поставленной цели, за неудачу приходится расплачиваться. Никто не был готов признать, что поставленная задача могла быть невыполнимой, а приговор – несправедливым».
                *****
Прошло минуты две-три с тех пор, как мы залегли у края минного поля, и вдруг у кого-то не выдержали нервы, и он по глупости без команды пальнул в сторону высотки. Все приняли это за сигнал и тоже начали стрелять. Ну и с этого началась наша погибель впрямую. Немцы проснулись и увидели, где мы лежим, потому что выстрел выдает стрелка. Они ответили на наш огонь, и оказалось, что у них на высотке четыре пулемётных гнезда… Немцы стали выбивать наших. Вот я слышу, слева от меня застонал один, где-то через три человека застонал другой, застонали там и там… Слева от меня лежал капитан Рыжов, который, не знаю за что, был разжалован в рядовые. Наш командир, чтобы не унижать его, не зачислил капитана ни в какой взвод, а определил его как отдельную огневую единицу. Дал ему пулемет Дегтярева, и тот не подчинялся никому, кроме командира. Рыжов знал, что я пленный, и может быть, поэтому питал ко мне отвращение, а возможно и потому, что мы были с ним одного роста, и по нашим лицам легко угадывалось, что мы оба были людьми образованными. Он, видимо, кончал какую-то военную академию, у него была изумительно красивая походка – четкая, легкая, никакой раскачки. И еще в нем удивляло то, что, несмотря на интеллигентность и красоту, в нём чувствовался глубоко военный человек. Рыжов был ужасно, смертельно удручен тем, что с ним приключилось. В бою он никогда не надевал каску. Все надевают, а он нет – он как будто играл со смертью. В свободное время, на привале, к нему сбегались картежники, и они начинали резаться в карты. Кто-то из ребят под откосом дороги нашел чемодан, набитый тысячами немецких марок. Может какой-то немец ограбил банк, убегал и был убит, или ещё что-то с ним случилось. На эти марки они играли – поделили каждому по купе. Но что получалось? Этот капитан обыгрывал всех – все деньги оказывались у него. Тогда он раздавал всем обратно эти деньги, они играли заново, и опять он выигрывал. Я ещё подумал: «Ой, не к добру такое везение». И была ещё одна странность. Когда мне случалось видеть его вблизи: мне начинало мерещиться, что рядом с ним стоит какая-то женщина. Ветер треплет её ярко голубое платье. Не так чтобы ясно были видны её черты, но цвет платья я легко бы подобрал на палитре – такой красивый глубокий  кобальт. Мне думалось, может быть, какое-то сильное воспоминание грызет его душу. И вот судьба выбрала, чтобы мы лежали рядом на краю этого минного поля. Он понимал, что если выдаст себя пулемётной очередью, то на нем скрестятся все 4 ствола, и его обязательно убьют. Вероятно, предчувствуя свою скорую гибель, он велел мне отползти от него метра на три и начал строчить из пулемета, но не по высотке, а по минному полю. Я был настолько неопытный, что не понял, зачем он это делает. Позже мне объяснили, что он хотел прострелить коридор в этом минном поле. Когда он попал в ближайшую от нас противотанковую мину, громадная масса взрывчатки взорвалась с таким мощным грохотом и так близко, что я наполовину оглох. Осколком этой мины капитана Рыжова убило. Стало так страшно – не то, что там за жизнь, а что это конец света. Я никогда не слышал, чтобы такая мощная мина разорвалась совсем рядом. До рассвета оставалось не больше получаса. Как только станет светло, рота будет у немцев, как на ладони, и нас перестреляют всех до одного. Отступить назад тоже было нельзя – грозный Генералиссимус издал приказ: ;Ни шагу назад!;, и заградительные отряды смершевцев, следуя на расстоянии за спинами атакующих, расстреливали всех, кто пытался отходить. У нас тоже был свой заградовец, лейтенант. Он перед боем вскинул автомат и заорал: «Имейте в виду, что я не пожалею никого, если кто-то повернет в тыл, он никуда не придет, я уложу на месте». Я стал лихорадочно соображать, есть ли шанс переползти через это минное поле. Просунул руку за колючую проволоку, пошарил туда-сюда и  понял, что это был деревенский огород. Оказалось, что там грядки и между ними утоптанная стёжка прямо напротив меня. Получилось так, что если лечь на бок, то можно рискнуть проползти по ней. Скорей всего, что я подорвусь, но всё равно мне казалось, что лучше уж мгновенная смерть от взрыва, чем так лежать до рассвета, приникнув к земле, и обречённо ждать смерти. Я подумал, что надо попытаться проползти через минное поле и хоть половину из четырех пулемётов заглушить. Набил гранатами сумку от противогаза, взял с собой фаустпатрон и пополз. Стёжка узенькая, но утоптана плотно. Сначала крайне осторожно вытягиваю вперёд правую руку, ощупываю почву, чтобы только чуть-чуть ощутить мину, если она есть, но не торкнуть её. Ползу я на боку и волоку за собой фаустпатрон и сумку с гранатами. Напряжение безумное. Ну и, конечно, мне кажется, что я ползу уже целую вечность. Каждый раз прежде, чем сдвинуться, вытягивал руку вперёд и ощупывал дорожку. И вдруг я ощутил под рукой пыль и понял, что огороды кончились, и я дополз до дорожной колеи, до обыкновенной просёлочной дороги. Осторожно, без единого звука я пересёк её и, невидимый в темноте, подобрался на расстояние дюжины метров от ближайших двух пулемётных гнёзд. Гранату можно было добросить спокойно. Эти гнезда были рядом, и я даже слышал, как немцы разговаривали. Трудно, конечно, уловить весь смысл – я немецкий на шахте только чуть-чуть освоил. Но понял, что один из них пожилой, может быть крестьянин или шахтер. Потому что у него произношение было такое, как у шахтеров. А второй совсем молоденький. Молодой недоумевал и что-то спрашивал: «Что, мол, здесь происходит?" А тот ему что-то отвечал. Молодой вроде бы спрашивал: "Какой смысл, война-то явно проиграна, зачем мы тут еще друг друга убиваем?" А пожилой ему ответил: "Эта война проиграна не вчера, а 22 июня 41 года. Её не надо было начинать". Ну и я на их голоса бросил гранаты. Я точно не знал, где кто, очевидно, убил обоих. Тишина, ни звука. На меня нападает звериная уверенность, что там все кончено. Бегу к другим точкам, спрыгиваю в траншею, там никого нет, стоит фаустпатрон, подбираю его и иду в глубину дальше. Впереди третья точка, и четвёртая на горе. В третьей я немца прикончил – он и опомниться не успел. Я не подходил к нему так уж близко, только издали швырнул в него гранату и побежал в гору к четвёртому. А у того только голова видна на фоне неба, чуть выше уровня траншеи. В момент, когда я возник, он достреливал последний десяток патронов и меня не заметил. Пули летели надо мной – он стрелял по нашей цепи. А когда перестал стрелять, настала внезапная тишина. Чтобы держать фаустпатрон двумя руками, я приставил второй к стенке траншеи, отчего на доски пола посыпалось немного земли. Было видно, как немец сразу дернулся от этого звука – понял и увидел, что я рядом. А в это время у него кончилась кассета. Он начинает выдёргивать эту кассету, но от страха у него так дрожат руки, что он не может её выдрать. Пока он её вынет и перезарядит, мне надо успеть, схватить свой фаустпатрон, уложить на плече, направить и отжать пусковой крючок. Слышу, он выдернул кассету, тарахтит новой, не может её вставить, вставил, сейчас нажмёт на курок. На долю секунды  раньше я выстрелил в него. Он отшатнулся от выхлопного пламени, и балабоша от моего фаустпатрона пролетела мимо него, а пули, которыми он метил в меня, просвистели над моей каской. Он опять начинает тарахтеть уже пустой кассетой. В кассете где-то 18-20 пуль, это рожок типа Калашникова. Он тарахтит пустым рожком, наконец, выбросил его, вставляет новый. Мне надо в это время бросить использованный фаустпатрон, дотянуться до второго, вскинуть его на плечо, и я вижу, что не успеваю, и стреляю поэтому из-под руки. На этот раз балабоша ударяет его в грудь, убитый, он падает на дно траншеи, а его автомат, зажатый в мертвых руках, продолжает стрелять, и чем ниже он падал, тем выше в зенит уходили пули. А балабоша, ударив немца, отскочила в яму с запасом гранат. Они так рванули, такой получился взрыв, что бревна в три наката разлетались в черноту неба, как городошные биты. И почему-то стало светло, как днем, и свет какой-то мигающий. Впечатление такое, что едет на эту горку машина с включенными фарами, её трясет, и свет мигает. Но я же понимаю, что этого не может быть. А что ж это такое? Вдруг замечаю, что близко от меня в траншее тоже светло. Тогда смотрю – оказывается, я весь горю, как факел. Вся моя одежда горит. Ну, я в таком возбуждении, что ожога не чувствую, а просто соображаю остатками мозгов. Дело в том, что пламя при выстреле из фаустпатрона вырывается как вперёд, так и назад. Когда стреляешь с плеча, оно улетает за спину, а я в спешке держал фаустпатрон перед собой, и пламя охватило одежду. Я стал срывать с себя одежду. Буквально за секунды  был абсолютно ни в чем, голый. Остались башмаки и на голове каска – больше ничего. В кармане был портрет сестры Веры, он тоже сгорел в этом переполохе. В другом кармане была граната, оставленная для себя. Слава Богу, она не взорвалась. Назад к своим пошёл уже, как Адам. Дошел до того места, где переползал, подумал, черт его знает, может, где-то ещё что-то осталось? Потом решил, да будь, что будет, пошёл и не взорвался.   
               

                НАГРАДНОЙ ЛИСТ
               
1.Фамилие Имя Отчество     Гурьев Григорий Аркадьевич
2.Звание                Рядовой
3.Должность и часть             Стрелок 19 Отдельной Штрафной Роты
4.Представляется к Правительственной награде «Медаль За Отвагу»
5.Год рождения                1915,    Национальность                Русский 
6.Партийность                б/п
7.Участие в гражданской войне и последующие боевые действия по защите СССР в отечественной войне  /когда и где/  в Отечественной войне с 1941г.
8.Имеет ли ранения, контузии в отечественной войне  Ранен  19.04.45г.
9.С какого времени в Красной армии 1941
10.Каким РВК призван         Октябрьским РВК г. Киева
11.Чем ранее награждён      нет
12.Постоянный домашний адрес………………………………..   
Краткое конкретное изложение личного боевого подвига или Заслуг.

В боях за населённый пункт Пенцих Гурьев лично уничтожил два пулемётных гнезда фауст патроном, он в рукопашном бою убил три немца и увлёк за собой бойцов на уничтожение противника. Гурьев заслуживает правительственной награды медаль За Отвагу               
               
                Командир 19 ОНШР Гвардии капитан Иванов.


ВАЛЕРИЙ ГРОЗАК:

В описании капитаном Ивановым подвига рядового Гурьева есть некоторые несоответствия с рассказом самого Гурьева, но такие небольшие расхождения в условиях боевых действий случались нередко.

ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

Я пришёл с высотки в расположение роты в каком-то  полоумном состоянии. Была полная потеря сил. Наш капитан, как только стало ясно, что высотка заглушена, поднял роту в атаку. Правее и левее шли в наступление регулярные части, загремело «ура», тысячи глоток, не хуже артподготовки. Кругом было много раненых. Я наткнулся на двух елдашей, они тащили тяжело раненного, опустили его и говорят: «Он все равно мертвый». Я с трудом узнал в нём Сергея Громова. А было слышно, что он еще хрипит, не стонет – хрипит. Я стал на них орать, чуть голос не сорвал. Заставил их снова поднять его и нести за руки и за плечи, а сам тащил за ноги, откуда только силы взялись. Кровь пропитала его шинель насквозь, каплет на землю, он выскальзывает из рук, его невозможно удержать, запах крови ужасный. Мы тащили его через лес километра два до медсанбата, хотя никакого шанса, что он останется жить, не могло быть. Этот Громов до штрафной был артиллеристом в звании лейтенанта. По иронии судьбы у него и голос при такой фамилии был громоподобный. Когда нужно было гаркнуть: «Огонь!», его голос перекрывал любой грохот. Он участвовал в форсировании Днепра. Когда начался штурм, ему удалось одним из первых со своей пушкой и ещё с двумя бойцами переправиться и занять такое углубление в обрыве высокого берега, что немецкие пулеметы, расставленные по самому краю обрыва, не могли их достать.  Пушку Громов выдвигал только, чтобы шарахнуть по какому-то куску обрыва, разметать его вместе с фрицами и их пулемётами и сразу спрятаться обратно в укрытие. Напарников Громова убило, а он держался там трое суток, пока не подплыло подкрепление. Наши смогли захватить этот кусок берега, а потом уже дальше и дальше. За Днепр Сергею Громову дали звание Героя Советского Союза. Сергей дошёл со своей пушкой до Польши. Когда наши войска проходили парадным строем по Варшаве, не все солдаты шли в строю. Ко многим, кто шёл сам по себе, подбегали польки, иногда по две, по три, обнимали, угощали чем-нибудь, в том числе и водкой. Громов тоже шёл по обочине, какие-то женщины его обняли, расцеловали и поднесли стакан водки. А он до этого трое суток не спал, не ел и не пил – шёл бой, и он метался в безумном напряжении, волоча пушку  то туда, то сюда… Сергей выпил и сразу потерял сознание. Абсолютно. Эти женщины занесли его во двор, уложили, и он проспал сутки не просыпаясь. А его уже стали искать. Когда он, наконец, проснулся, то вылил на себя ведро воды и побежал догонять своих. Так ему пришили самоволку, сорвали погоны перед строем и отправили в штрафную роту. После того, как мы Громова притащили в санбат, я почувствовал, что моя боль от ожогов слегка унялась, уже не было так нестерпимо больно, я уже не горю, а так – неприятно. Запыханный, голый, весь измазанный кровью, я нашёл каптёрку и попросил старшину меня одеть. Во всех каптерках командовали хохлы, такие дядьки из деревни, практичные, методичные, спокойные, они все упорно говорили на украинском, кто к ним ни придет. Старшина посмотрел на меня: «Та ні, на тебе немає. 4-й зріст програвав війну, а виграє зараз 2-й. Зараз усі отакі маленьки воюють». Он долго копался, перебирал, что почище, потому что многое было запятнано кровью. Но все-таки нашел мне какие-то штаны и гимнастерку с рукавами чуть ниже локтей.               
               От Советского Информбюро 19 апреля 1945 года:
«… в течение дня 19 апреля войска командующих Конева и Жукова завершили прорыв вражеской обороны и начали маневр на окружение главных сил берлинской группировки противника…».            
ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

В первый госпиталь, куда я попал, меня не взяли. Не везде могли лечить ожоги такие, как у меня. Только в шестой по счёту, который был для танкистов (они почти все обгорают), меня, наконец, приняли. Привезли со мной одного парнишку – у него все лицо было просто черное, уцелело только то, что было укрыто шлемом, чудом уцелели глаза. И вот, когда мы туда прибыли поздно вечером, там уже никого не было, только одна медсестра. Такая крепкая девчонка, деревенского типа. Ну, мне надо было раздеться, а при девушке было стыдно, я не мог себя преодолеть. Она вдруг страшно возмутилась: «Да нужен ты мне, прости Господи! Вас тут знаешь, сколько за день проходит. Я уже с ног валюсь». Эта девушка, в конце концов, как-то справилась со мной, терпеливо поливала мои раны перекисью водорода, чтобы не так больно было отрывать, приставшие к ранам, бинты,  дала мне чистое белье и отвела, где есть свободные места. На первом этаже размещали тех, кто ранен ниже пояса, чтоб по лестнице не подниматься. На втором – раненные в руки. И ещё что-то там на третьем... Госпиталь этот был размещен в старинном замке, построенном в эпоху Возрождения, округлые окна, округлые двери. Утром вновь поступивших вызвали к главврачу, в огромный зал, потолок вдвое выше наших. Главврач – женщина, писаная красавица, лет 36-ти. Такая, перед которой хочется упасть на колени. Она сидит за огромным столом в многовековом графском кресле. А на стене великолепная большая картина, и там в этом же кресле две девушки – одна сидит, а вторая на подлокотнике. И эти девушки такие же красивые, как главврач. Картина написана, наверное, более 100 лет назад, рукой очень хорошего мастера, наверное, каким-то Каульбахом. Картин на стенах было много, их все забрали трофейщики, а эту главврач не отдала. Я вспоминаю этот госпиталь с каким-то особенным чувством, как что-то сказочное и волшебное. Это был один из самых светлых отрезков в моей жизни. Когда-то там была хорошая библиотека, которую всю выбросили во двор под забор. Книги были насыпаны, как гурт картошки, в рост человека и на 50 метров  в длину. Я высмотрел среди них Гутенберговское издание сочинений Декарта и старинный экземпляр Библии. Было так интересно брать в руки  Гутенберговский оттиск – от него исходил такой мистический священный аромат, жалко было выпускать из рук. Когда я наткнулся на воспоминания жены Баха, то взял их с собой, внимательно прочёл, а потом принёс и положил обратно в кучу. По всему замку порхали медсёстры. Каждый день у них были новые, постиранные, выглаженные и накрахмаленные халаты. Каждый день новые косынки. У всех были туфельки одной фабрики, у каждой строго по размеру. Очень красивые туфельки. Для нас было наслаждением видеть их то идущих по каким-то своим заботам через двор, то взбегающих по лестницам, весь этот замок был наполнен ими. И это такое сияние всё время, как будто находишься не на земле, а где-то по дороге к небесам. Думаю, каждому, не только мне, они казались ангелами. Разговаривали они с нами нежно, как с маленькими детьми. Узнавали, как нас зовут, и сразу давали уменьшительные имена. Меня они называли Гришенькой, и мне это было чуть не до слез. Понемножку я начал этот госпиталь изучать. Над небольшим прудом стояли домики, в которых разместился обслуживающий персонал. Один из домиков был полуразрушен и пустовал. В нём, видно, жила семья священника. В своих блужданиях я зашел в этот дом и разглядывал, как они жили. В комнате слева от окна стояло пианино, а справа были книжные полки, две или три из них занимали ноты. Там были все композиторы, в том числе, и Чайковский. Я несколько раз заходил туда для настроения, перебирал эти ноты. Середину комнаты занимал стол, там лежала Библия, раскрытая на Эклизиасте. Перед домом в садике, в метрах 5 – 6 от дома, зияла воронка от бомбы. Она упала и взорвалась, наверное, поздним вечером, когда хозяева были дома. На полу рядом с раскрытым пианино валялись ноктюрны Шопена, по краям пюпитра стояли две оплывшие свечи. Вероятно, жена пастора играла, когда произошел взрыв, а он, наверное, читал Библию. Клавиатура была усыпана  штукатуркой, упавшей с потолка. Вряд ли они с мужем могли уцелеть при таком взрыве. У них в садике стояла Мадонна, и воронка от бомбы подошла вплотную к постаменту. Мадонна оказалась на самом краю пропасти,  весь постамент избит осколками, а у неё на складках плаща только несколько царапин. Вот такое чудо! У меня даже есть четверостишие об этом:

Слышны повсюду стоны, плач
На краю гибели Мадонна,
Глядит в провал ошеломленно
И сына кутает в свой плащ.
Мне не раз рассказывали, что во время бомбёжек и обстрелов, бывало, всё сравняют с землей, кругом воронки, и только одна Мадонна стоит нетронутой. Это какая-то мистика. В госпитале я впервые услышал Гимн Советского Союза. У нас лежал тяжело раненный генерал. Когда его хоронили, то играли Гимн, и я впервые его услышал. Музыку играют только когда хоронят больших командиров. Солдатам играть некогда. В обязанности музыкальной команды входило также подбирать по ночам наших убитых на «нейтралке». Их делом было – ночью подбирать убитых, а днем провожать в последний путь офицеров. Вокруг замка по ночам ходил часовой, молодой паренёк с Украины, и однажды перед рассветом он вдруг стал строчить из автомата в небо. Я высовываюсь из окна, уже было тепло, окна открыты. Спрашиваю: «Ты шо – з глузду з’їхав?». А он кричит: «Ты послушай» и перестал стрелять. И я слышу, стреляют везде, где-то далеко, аж до горизонта. Из автоматов, из винтовок, пушки где-то громыхают. Оказалось – это Победа! Конец войне! В одном из маленьких домиков жил парторг госпиталя, в высшей степени интеллигентный и гуманный человек. Мы стали с ним как-то ближе знакомы, и однажды он позвал меня с ним пройтись. Недалеко от замка мы наткнулись на  местных старика и старушку, которые сидели на пригорке и плакали, как дети. Моего немецкого хватило, чтобы кое-как понять их рассказ. Это были муж и жена – старые сельские учителя. Когда наша армия подходила, отступавшие немецкие войска пытались всё население угонять с собой. Они хотели нагнать страху: спасайтесь, мол, от русских. Многие люди не хотели бросать свои дома и убегали прятаться в лес. Причем выгоняли так, что если люди в это время сели за ужин, так не давали даже поесть. Местами войдешь в такой покинутый дом, а там накрыт к ужину стол, нарезан хлеб, играет не выключенное радио... Людей выгнали, не дали поесть. Я заходил в покинутые дома, в них только-только всё необходимое: кровать, стол, столько-то стульев, одежный шкаф, допотопный, прошлого века, и в нем висит свадебное платье и свадебный костюм. Это хранилось всю  жизнь – их самое главное богатство, они второй раз замуж не выходили и не женились. Покорно пахали при всех властях, не ходили ни на какие митинги, считали, что всякая власть от Бога. Так вот, эти учителя, поскольку еще и старые, пока сориентировались, что и куда, со всей толпой их погнали аж до Чехословакии, а к этому времени война кончилась. Я видел, как потом эти толпы людей возвращались. Они шли, наверное, много недель, детей несли, везли в колясочках. Старики-учителя тоже вернулись, может быть не так далеко зашли,  пришли, а их дом сгорел. Имущества почти никакого там не было, но уже и не стало даже крыши над головой. Куда идти, что делать?  Совершенно непонятно. Парторгу стало их жалко, он привел их в госпиталь и предложил: «Поселяйтесь в одном из пустых домиков. Пока, суть да дело, тут есть огороды, брошенная земля, которая пока никому не нужна, мы вам дадим картошки, посадите картошку, соберете урожай, и вдруг к зиме что-то переменится, прояснится. Хоть как-то будете существовать». Но они отказались: «Это не наша земля, она чья-то, и дом чужой…». Однажды старшина госпиталя искал людей для ночной смены на кухню. Узнав об этом, я говорю ему: «Не только на сегодня, а на весь срок я могу, сколько тут буду, потому что от боли я всё равно ночью не могу спать». Нас там собралось человек 12 таких вот полуночников. Одной ночью мы сидели на веранде замка, около нас стояли бочки с картошкой, и каждый набирал себе ведёрко и чистил свою порцию. И чтоб не скучно было, придумали, пусть каждый рассказывает о своём самом интересном приключении. Ну, и я рассказал о своих злоключениях до штрафной роты и о том, как потом в одиночку завладел высоткой. Многие перестали чистить картошку – замерли и слушали меня во все уши. Все они люди бывалые, у всех за спиной осталось немало всякого лиха, и, может, поэтому они слушали меня очень внимательно. Эта ночь так глубоко засела в моей памяти, что вот уже много десятилетий, когда я чищу картошку, помимо воли переношусь туда, и мне начинает казаться, что я сижу на веранде того старинного замка, окруженного лесами. Из госпиталя старались выписывать всех, кто мало-мальски успел поправиться. Мои раны ещё побаливали, но уже затянулись настолько тонкой розовой кожицей, что я даже боялся эти места мыть. Они ещё долго оставались такими, а шрамы сошли лет через 20. После госпиталя я попал в запасной полк. Он размещался в школе, совершенно такой, как наши, такие же коридоры, классы, учительская. Сюда приходили запросы из других полков,  и людей отправляли по требованиям кого куда. В свободное время я разгуливал по школе и набрел на музыкальный класс. Там было пианино, стол письменный, записки учителя о характере учеников, их способностях. Написано было с любовью и совсем небезынтересно. На пианино лежала такая толстенькая книжка: «Сто немецких народных песен». Пересмотрев ноты всех этих песен, я вдруг понял, почему наши гармонисты не могли играть на немецких гармошках. Сейчас уже прошло 60 лет после войны, а тогда было только 4 года после консерватории, все ещё было свежо в  памяти, и я  ноты читал хорошо и свободно. Я увидел, что ни в одной из их песен нет минора, сплошной мажор. И я понял, что у немецких гармоний соответственно другой настрой – без минорный, отличный от  строя наших инструментов. И стало понятно, почему наши гармонисты, играя на трофейных гармошках, всякий раз спотыкались, когда случались минорные места в русских или украинских песнях. Я был поражен, передо мной было целое открытие. Меня обуяла такая радость от того, что держа  в руках эти ноты, я пришёл к интереснейшей  гипотезе: «На музыку величайшим образом влияет климат». Что такое мажор? Это солнце, свет и тепло. Что такое минор? Это сумрак и печаль, луна, полумрак или вообще мрак. Ленин придумал, что искусство – это якобы отражение действительности. Так что же, например, должны отражать песни чукчей? Ледяную стужу, в которой они живут, мороз в 50 градусов, беспросветный мрак полярных ночей длиною  по полгода. Такие должны быть у них песни? А у них таких песен нет. У них нет ни одной ноты минора, только мажор. Почему? Потому что им хочется солнца, тепла и света. И они вкладывают это в свои песни. Таким образом, искусство есть не столько отражение действительности, сколько выражение того, чего нам недостаёт в этой действительности, чего мы лишены или о чём мечтаем. И у финнов, и у других северян всё больше мажор. У русских появляется немножко минора. В Украине минор занимает половину, в Греции он почти сплошной. А туркам и на Ближнем Востоке, там уже минора мало, там уже такая жара, что они минор еще больше пригибают, понижая квинту на полтона. А когда украинские казаки побывали в турецком плену, они уловили этот момент, и он просочился в украинскую музыку. Есть это и в индийской музыке. Поражённый своим открытием и так, от нечего делать, я стал наигрывать на пианино какие-то песенки из альбома. Вошёл солдатик, тоже из запасных, послушал и спрашивает: «Ты что, немецкие ноты понимаешь?». А я говорю: «Сами ноты, они не немецкие. Они такие же и в Италии, и в Англии – и во всем мире, это своего рода особый язык». Он был очень удивлён, что есть, оказывается, такой особый музыкальный язык, который могут понимать люди из самых разных стран. Заходит второй солдатик, третий, собралось их уже человек семь. Я продолжаю играть, объясняю им что-то, и тут входит политрук. Посмотрел и так строго спрашивает: «Чем это вы тут занимаетесь?» Хлопцы сразу врассыпную, чтоб он не успел их лица рассмотреть, в коридор и в бега во все концы. Остался я с ним один. Он и говорит: «Ты что, пропагандируешь фашистскую музыку?» Я отвечаю, что при чём тут фашистская, это народные песни. Их сочинили 500 лет назад, когда фашистами ещё и не пахло. «Ну-ну» - говорит и забирает меня в свой кабинет, ставит меня по стойке смирно и целый час читает нотации: «Ты хоть понимаешь, что происходит? Мы их победили, мы доказали всему миру свою правоту. А ты, выходит, еще сомневаешься? А вот мы в Сталинграде почему-то не сомневались. А уж как было трудно, что рассказать нельзя. А все-таки мы не сомневались в своей победе. А ты уже после победы сомневаешься. Плохи твои дела». О каких сомнениях он плёл, и как он их узрел в том, что я играл народные песни? Где здесь логика? Непостижимо! Мне так обидно стало: «Был ли он, сука, сам хоть раз в том огненном аду…?» Я даже почувствовал, что слеза начинает прошибать. В общем, он закончил отчитывать и приказал сбрить усы. На фронте можно было ходить с  усами, там было просто неудобно обижать людей, уж надо было как-то терпеть, но это оказывается не по уставу. На передовой было можно, а тут уже нельзя. Из запасного полка попал я в полк «Александра Невского». Дали  мне автомат  с номером «514» – это очень ранняя серия. Кусок приклада был отбит пулей. Однажды мы шли по просёлку, и какой-то солдат нагоняет меня  и кричит: «Эй, ты 514?», «А как ты знаешь?», «Да, твой автомат когда-то был моим, он мне жизнь спас. Он висел у меня на груди, когда пуля шарахнула в приклад, она отрикошетила и в сердце не попала». Это ж надо такое – кончилась война, этот автомат кантовался где-то по складам, этого солдата отмотало туда-сюда, и вдруг такая встреча.
Случайно я узнал, что не так далеко от городка, в котором разместился наш полк, стоит в лесу, в доме отдыха шахтёров, моя бывшая, ставшая мне родной, штрафная рота. Отпросился у командира и отправился к ним. Сначала ехал через город на трамвае. И было очень смешно: это был заграничный город, заграничные дома, заграничная кондукторша. Она чистюсенькая, причесанная, сверкающая, добродушная, как будто ничего не было. А ведь только что тут гремела война. Она ходит по этому трамваю, продает билетики, так точно, как у нас дома до войны. В этом был даже какой-то абсурдизм. Жители билеты покупают, а мы ездили даром, потому что никаких денег у нас не было. Проехали через реку, через городок, и дальше я уже пошёл пешком. Захожу в двухэтажный дом отдыха, спрашиваю: «Это рота такая-то?», «Да», «Капитан есть», «Есть». На меня напала жуть, я вспомнил всех и вдруг понял, что я их больше никогда не увижу. И вот этот разрыв какого-то почти одного существа, вдруг вспыхнул во мне ужасной болью. Как будто они и живы (это не смерть, это что-то другое), но я их никогда нигде не найду. У нашего командира рука зажила, и речь восстановилась, но он неохотно говорил, ему трудно было, как-то так немножко нараспев стал говорить и очень немногословно. Он начал расспрашивать меня:
 – Как это у вас получилось? Вы знали, что Рыжов ценой своей жизни сделал в минном поле коридор?
 –  Не знал, я не понял, подумал, что мне просто повезло.
 – Как же вы решились ползти прямо на минное поле? Я понимаю, если бы вы знали про коридор, и то страшно. И как же вы не знали, вроде бы рядом лежали?
 – Я не понимал. Что-то взрывается, каждый  раз оглушает, я таких взрывов близко не слышал. Это тяжелые мины артиллерийские. У них ужасная сила разрыва. Когда взорвалась мина совсем близко от нас, Рыжова убило её осколком.
– Я дал ему задание, прострелить коридор в этом минном поле, чтоб мы могли потом пробежать бегом. Под обстрелом, но бежать это ж не ползти – всех не перестреляют. Конечно, и мины  ещё где-то оставались.
– Ну, а я подумал, что до рассвета не больше получаса, и надо рискнуть и попытаться заглушить этих пулемётчиков.
На прощанье капитан Иванов сказал, чтобы я, как только приеду домой, написал ему, как устроился. Несколько дней наш 793-й полк шёл на восток, шли, сколько успеем за день, останавливались, находили в лесу место какое-то, варили обед, ночевали. Потом нас бросили на уборку урожая. Вышло постановление Сталина, что на этой земле, политой нашей кровью, надо собрать хлеб. Кто-то из офицеров оказался агрономом в миру. Много нашлось людей, которые умели косить. Я попробовал, у меня не получилось. Потом нашли молотилку, молотили… Снопы вязали немецкие девчата. Где-то нашли мельницу, намололи муки, стали из этой муки печь хлеб. Замечательный сорт, такой, как у нас рос на Волге до революции и в начале революции. Этот такой хлеб, что когда отрежешь ломоть, прижмешь от корки до корки, отпустишь, и он подымается обратно, необыкновенно вкусный и ароматный. Адъютант нашего капитана, Роман приметил, что я по вечерам отлучаюсь куда-то, и спрашивает: «Ты куда ходишь?» А я набрёл в одном брошенном доме на маленький рояль и ходил туда играть. Он пошёл со мной, послушал и говорит: «Надо забрать его к нам. Сейчас никакой власти нет, не все ли равно, где ему стоять?» У него была пролетка, в которой он возил капитана, такая, в каких помещики ездили. Мы поехали туда, рояльчик поставили на пролётку, перетянули вожжами, сами как-то взгромоздились и поехали. А дорога шла мимо оккупационной комендатуры, и оттуда  стали нам кричать, чтоб мы  остановились.  А Роман был битый парень, говорит: «Отнимут рояль, им сто раз не надо, но отымут…» И он кричит: «Тпру, тпру» и делает вид, что тянет вожжи, а сам их отпустил и хлестанул лошадей. И мы ускакали. Стрелять они в нас не стали. В воздух пару раз выстрелили. И мы привезли рояль к нам. Поставили в дом богатого крестьянина. Там была прихожая, было место, где его поставить. Я на нем играл, что помнил, и что новое узнал. «Я по свету немало хаживал»… Все, конечно, подпевали. Там был солдат, склонный к мечтательности, такой здоровенный детина. Он часто просил меня, чтобы я сыграл «Пускай могила меня накажет»… А напоследок, на всякий случай, я играл гимн Советского Союза, «…нас вырастил Сталин, на труд и на подвиги…» и так далее. Так мы работали, а потом, когда урожай собрали, стали ожидать  отправки домой.  И каждый вечер я блаженствовал возле этого рояля. Через несколько дней объявили демобилизацию.  Когда мы шли строем на станцию, навстречу нам неожиданно из лесу вышла  колонна власовцев, и шоссе поделилось на два противоположных людских потока. Их одели в немецкую форму, но иначе – брюки у них из того же сукна, но какие-то более свободные, а у немцев более в обтяжку. И вдруг Роман, этот адъютант капитана, выкрикивает какое-то имя, выбегает из строя, и на виду у всех догоняет власовцев и удаляется вместе с ними аж до горизонта. Вернулся он весь мокрый – так бежал. Оказалось, что в той колонне шёл его брат. Двоюродный. Они по возрасту одинаковые, рядом на парте просидели все 10 классов. Я говорю: «Ну как же ты решился, бог знает, что теперь тебя ожидает?», «Ну, а ты понимаешь, что он весточки подать не сможет. И сколько он проживет, тоже неизвестно. И вряд ли он вернется живой домой. А мать ведь ничего не знает. И он мне должен был рассказать всю свою историю за всю войну. Я должен был это выслушать, чтобы рассказать его маме». Вот такой эпизодище. Хотя старшего начальства рядом не оказалось, но донести всегда было кому. Роман мог дорого поплатиться за свою дерзость. Какое мужество было у этого человека! Правда, никто словом не обмолвился, это всё были ребята, прошедшие войну, знающие цену всему, и жизни, и смерти. От Романа осталась мне на память его бритва, трофейная немецкая. По сей день, уже больше полувека, я ею бреюсь. Накануне отъезда мы переночевали недалеко от железнодорожной станции в лесу, а на утро нас машинами стали перебрасывать на станцию для посадки в составы. Я понимал, что эти люди, все мы, представляли какой-то своеобразный единый организм, а теперь он перестаёт существовать, и мы разлучаемся навеки. Такое возникало ощущение, как будто впереди тяжёлый бой в одиночку. Наступили минуты прощания. И вот эти мужчины, прошедшие все круги военного ада, стали обниматься, и многие плакали.
В Киеве я сошёл с поезда и вышел на привокзальную площадь, откуда отрывался широкой вид на послевоенный город. Настроение этих первых минут возвращения было ошеломительным – старинный Киев был разбит вдребезги. Я не знал, где теперь живёт моя семья и просто пошёл посмотреть на Крещатик, увидел там эти обгорелые руины. Потом пошел в Кудрявский переулок, где мы жили до войны, и откуда я ушёл воевать. Я подумал что, когда фрицев вышибли из Киева, то Рара с Валерой и мамой могли вернуться к себе домой. Дошёл до угла, где, провожая меня на войну, стояла Рара с Валеркой. И вдруг мне на шею бросилась женщина, подруга Рары. Она случайно проходила мимо и узнала меня. Она сказала, что мои здесь уже не живут, переехали на окраину города, и предложила меня туда проводить. «Они вернулись в тот старый дом, – рассказывала она, – который когда-то принадлежал их большой семье. Задолго до войны они  все разъехались из него. Там есть кусок земли, можно сажать картошку. У знакомых людей есть корова, и можно брать для Валерки пол-литра молока в день. Эта корова тоже когда-то была их, а когда они выезжали перед войной, то подарили её соседям. И теперь эта корова спасала Валерку». Дверь нам открыла Наталья. На её крик: «Гриша вернулся» из комнаты выскочила Рара. Она глянула на меня, отрицательно покачала головой и обронила в сердцах: «Нет, это не он, зачем такие шутки»,  развернулась и ушла…
В тот день первым делом я помылся в городской бане, слава Богу, она работала, а дома такого удобства не было. Снял все военное, откопал что-то гражданское. Потом как-то наново мы начали с Рарой знакомиться, подробностей я уже не помню.

НАТАЛЬЯ ЛАРИОНОВА:

Два года до самого конца войны я так ждала весточки от Игоря, что каждый день бегала к открытию на почту и ещё вечером перед концом работы. А письма от него приходили крайне редко. Но, наконец, и Игорь, и Гриша, израненные на войне, вернулись с фронта, и вся наша семья опять собралась вместе в своём старом родном доме. Игорь закончил войну старшим лейтенантом. Он прошёл через такое, он не просто воевал, он был в штурмовщине. У Игоря был маленький балетный чемоданчик, полный наград, но ни одну из них он не надевал. Игорь считал, что носить награды не этично. «Во-первых, – говорил он, –  я не за награды воевал, во-вторых для меня эти железячки ничего не значат. Я воевал за землю и за людей. Рядом со мной были и другие люди. Кого-то убило, иных забыли. Награды им не выпали, и что ж я теперь буду  перед ним хвастать». Но одну награду Игорь ценил превыше всех, потому что ее дали во время отступления, когда наград вообще не давали. Это за то, что он вывел из окружения несколько сот  человек.

ИЗ БЕСЕДЫ ВАЛЕРИЯ ГРОЗАКА С ГРИГОРИЕМ ГУРЬЕВЫМ:

– Вы говорили, что для Вас стало полной неожиданностью, как Рара встретила Вас. Без особой  радости, не было объятий, поцелуев – как это обычно в кино показывают …
– В кино показывают солдат настоящих.
– А что в Вас было ненастоящего?
– А я пленный. Рара потом мне так и сказала: «В таком качестве я тебя не ожидала».
– В каком?
– Как пленного.
– Ну, какой же вы пленный?
– Все равно, раз я был в плену, это клеймо пожизненное… Глянь в окно – какая туча хорошая!
 – Да, хорошая туча... Но вы же подвиг совершили, у вас медаль «За отвагу».
– Что это подвиг, мне даже в голову не приходило. Я это понял десятки лет спустя. В сотый раз вспоминая, я вдруг осознал, что, несмотря на всю свою бестолковость, я спас всё-таки целую роту, человек 100. А медаль я так ни разу и не надел…
– Но это так странно, что Рара не узнала Вас, когда Вы вернулись – ведь, и её мама и подруга сразу узнали …
– Я и не догадывался тогда, что дело вовсе не в её отношении ко мне, а что всё намного страшнее. Как выяснилось гораздо позже, Рара в то время уже была безнадёжно больна. Если взвесить весь груз переживаний, которые она перенесла к своим 26 годам: изгнание из художественного института, тяжёлые роды, война, оккупация, обыск квартиры гестаповцами, голод, потом четыре года она ничего не знала, где я и что со мной: – всё это было гораздо больше, чем её психика могла выдержать. Я думаю, ей было безумно страшно, когда заходят эти эсесовцы, на них эта черная одежда, автоматы. Нашему сыну год, и она с ребёнком на волосок от смерти. Как у всякой художественной натуры, положение усугублялось ещё и обострённым восприятием. Конечно, это всё не прошло бесследно. Когда Рара сказала мне: «В таком качестве я тебя не ожидала, – она ещё и добавила, – и, вообще, можешь убираться, куда угодно». Я действительно решил было уехать,  но в паспорте мне отказали, начальник милиции сказал: «Поскольку ты был в оккупации и в плену, мы не можем знать достоверно, чем ты занимался – может быть, ты работал палачом или был полицаем. Уезжать из Киева тебе нельзя. Ты должен оставаться тут, ходить по улицам, возможно, тебя увидит человек, который знает, кем ты был на самом деле». Я пришел к нему в солдатском, так он говорит: «Какой ты солдат, для нас ты «репутриант». При мне был военный билет и медаль, была положительная характеристика от командира роты, но всё равно такие, как я, становились отверженными... Вместо паспорта мне дали какой-то клочок бумажки, и я каждый месяц должен был отчитываться, что не сбежал. Моему командиру я не стал обо всём этом писать, хотя он и просил сообщить, как я устроился. Ну, что я буду всё это капитану рассказывать? Это его огорчит, а сделать он всё равно ничего не может. Так я ему и не написал, а позже и адрес затерялся …
– А сыну каким-то образом объяснили, кто приехал?
– Валерий был маленький, 5 лет. Что ему объяснишь? Я просто говорил ему, что я его отец, но он плохо понимал, что это значит. Клотильда Ивановна отнеслась ко мне с неприязнью – считалось, что если человек погиб, или пропал без вести, то это лучше, чем побывавший в плену, потому что из-за пленного могло достаться всей семье. А вот Дмитрий Константинович, отец Рары, и её сестра Наталья, они приняли меня благожелательно. Они обращались со мной так, как будто войны не было, как будто вот вчера мы с Натальей говорили про Бетховена, и могли этот разговор возобновить. Они зачеркнули, отрезали, отбросили всё, что было войной. Это судьба, с этим ничего не поделаешь, не вернешь… Игорь тоже отнесся ко мне гуманно. Не стал, как Клотильда Ивановна, видеть во мне врага народа. Как бы понимал, что это одно из неизбежных зол войны. Если выпадет на твою долю ранение, смерть или плен, то никуда ты от этого не денешься. Миллионы людей оказывались в моём положении.
– Ну, а как начиналась новая мирная жизнь?
– Новая мирная жизнь началась с того, что у меня в трамвае выкрали все документы. Но воры оказались совестливыми, денег они не нашли, посмотрели, что человек был на войне, куда ж ему без документов, и  подбросили за загородочку, где обычно сидит кондукторша. И та вечером пришла и принесла их, все документы были на месте. Я так был ей благодарен, пытался какие-то деньжата дать, но она ни в какую: «Не смейте и думать». Слава Богу, обошлось, потому что остаться еще и без документов, этого только не хватало. Отец Рары с дореволюционных времен был знаком с дядей Жорой, старым рабочим с завода «Большевик». Он пошел к нему, посоветовался, и тот сказал: «Пусть завтра приходит на завод. Я вместе с ним пойду в отдел кадров». И вот меня, «репутрианта» без паспорта, по блату оформили чернорабочим в литейный цех, где я и остался на 25 лет.
– Но потом как-то потихоньку отношения с Рарой начали меняться?
– Однажды, я уже не помню за что, она выгнала меня из дома, и я ночевал на заводе. Под вагранкой за смену насыпаются  несгоревшие, но ещё горячие мелкие угольки. Зимой было хорошо на них спать, хотя в самом цеху стоял холод, как на дворе. И так я там три ночи ночевал…  Какие-то оставались  копейки, и я в столовой брал обед. А потом мне сказали, что у проходной на улице Рара караулит, чтобы позвать меня домой. У меня тогда не было радости ни по какому поводу – ну пришла, пришла. Хочет, чтобы я вернулся – ну ладно, я вернусь, завтра прогонит – я опять уйду.
Игорь прожил у нас в доме совсем не долго. Он был очень предан своим родителям. Как только его из армии отпустили, он решил, что должен жить у родителей, и звал Наталью уехать с ним туда. А она не могла решиться бросить отца и мать. Она любила отца невероятной любовью. Они были как двойники, очень похожи и внешне, и складом ума. Видно, у Натальи с Игорем что-то не складывалось. Но, это должно было случиться, так как они были слишком разные. Она была разносторонне образованным и хорошо  начитанным человеком, Игорь же мало что в жизни читал, с трудом изъяснялся  на каком-то донбасском диалекте – смеси русского с украинским. В прошлом молодость как-то сглаживала эти острые углы, но не до конца. Игорь понимал, какая между ними разница, и решил всё-таки уехать к себе на родину. Одна из близких подруг Натальи как-то спросила её: «Почему ты не думаешь, чтобы выйти замуж. Ну, не сложилась жизнь с Игорем, но ты же еще молодая, красивая, и на тебя, я знаю, некоторые мужчины засматриваются…» На что Наталья ей ответила: «У меня такой взгляд на жизнь, что у женщины должен быть только один мужчина. Какой бы он ни был, что бы с ним ни стало – ему изменять нельзя. Потому что прошлое неизгладимо. Если, в конце концов, ты и пригласишь когда-нибудь своих друзей на пир начала новой жизни, то где-то за столом на невидимом стуле будет сидеть всё прошлое, и оно отравит любой праздник. Так что, как жизнь дана одна, так и должна быть любовь одна».
В первые же дни по возвращении в Киев я зашёл в Оперный театр в надежде что-нибудь узнать о маме и  отце. Меня познакомили с концертмейстером Светланой Филипповной, которая была с ними в эвакуации, и от неё я узнал об их трагической судьбе. В 42 году в городе, где они жили, появились банды типа “черной кошки”. Вечером злодеи на машине с надписью «Хлеб» заехали  к ним во двор и собирались ограбить хозяйку дома, решили, что квартирная хозяйка имеет много денег. Одетые в милицейскую форму, они постучали, сказали, что это проверка паспортов. Она открыла. Заходят и говорят: «Давай деньги». Она принесла всё, что было. Они говорят: «Давай ещё!», и с ножом к горлу. Тогда она стала вопить: «Ради Бога, не убивайте, детей пожалейте, ни копейки у меня не осталось, ну ни копейки!» В то время мужчин не было, все были на войне, а соседки побоялись бежать на помощь. Единственный мужчина был мой отец. Он готовился идти встречать маму из театра, но, услышав крики, побежал прямо в чём был босиком. Он еще верил в силу своих кулаков. Один бандит стоял «на шухере», отец его сразу отшвырнул, вскочил в комнату хозяйки, увидел обстановку: все с ножами, и тогда он стал лупить их стульями, табуретками, всем, что под руку попало. Хозяйка продолжала кричать в надежде, что подоспеет еще какая-то помощь. Соседи побежали за милицией. Телефонов там не было. Время шло. Отец решил задержать бандитов, тянет резину, стал в дверях, не пускает их и продолжает отбиваться табуреткой. А они почуяли неладное и, в конце концов, застрелили его, бросили в машину и увезли. Была зима, в какой-то сугроб его закопали. А мама возвращалась из театра, видит, что его нет, он всегда встречал её в парадном… Направилась к себе, видит дверь нараспашку, толпятся люди. Когда ей всё рассказали, и она представила эту картину, как всё это было, у нее случился инфаркт. Она помучилась ещё полтора месяца и умерла. И таким образом, все закончилось. У них была слишком близкая духовная связь. И когда одна половина убита, вторая уже не может без неё жить.
Прошло после войны пару лет, и однажды Наталья сказала, что она должна рассказать мне о «военно-полевом» романе, случившемся у Игоря на фронте. От неё я узнал, что в части у Игоря было несколько снайперов и среди них одна миловидная, молодая девушка. И конечно к ней липли со всех сторон. Она в патриотическом порыве пошла в эти снайперы, окончила курсы, попала на фронт, стреляла. А потом она так устала от бесконечных ухажёров, что попросила Игоря: «Разрешите мне спать у Вас в землянке, потому что нет мне никакого покоя». «Ну, приходи, спи», – сказал он. А там, в конце концов, мужчина три года не видел женщины… Эта привлекательная девчонка, возможно, сама и подластилась. При беременности снимали с фронта и отпускали в тыл. Когда она, уже в положении, вернулась к себе домой, в какую-то глухую деревню никого из родных она не нашла. С ней, какой-то незамужней, никто не хотел разговаривать, заботится о ней. У нас этой дикости хватает. И она постепенно пришла в отчаяние. Когда она должна была уже родить, она приехала к родителям Игоря, там родила мальчика и бросила его. Сказала: «Это – ваш». И уехала. Родители назвали мальчика Юрой, и пару лет он оставался у них, а потом, когда война закончилась,  Игорь, вернувшись домой, забрал мальчика к себе. Но когда сестра Игоря увидела, как нелегко, опалённому войной, брату справляться с маленьким ребёнком, и как плохо мальчику без мамы, она написала Наталье письмо.

ТАМАРА КРЫЖАНОВСКАЯ:

Когда Наталья Дмитриевна получила письмо от сестры Игоря Ефимовича, она пришла к моей маме: «Катя, посоветуй, что делать». Мама ей говорит: «Наташа, ведь, может так случиться, что замуж ты больше не выйдешь, и детей у тебя не будет. Забери Юру, это будет твоя надежда, радость и твоя жизнь». И Наталья Дмитриевна решила поехать навестить Игоря. Рядом с отцовским домом, очень старым, Игорь Ефимович построил новый дом. Между ними усадьба, заросшая, захаращенная. Разрослась всякая всячина, огороды, деревья. И где-то там терялся в этой зелени Юра. Наталья Дмитриевна пробралась к нему, а он, погруженный в свои детские мечтания, поднялся среди зелени, увидел ее, и вдруг замолк на минуту, а потом говорит: «Мама!». Тут у нее сердце и оборвалось. Она приехала домой и говорит своему отцу Дмитрий Константиновичу: «Я не могу его оставить». А он: «Конечно, забирай». И она забрала его и стала воспитывать как родного сына.  Ему было 3 года. А, вообще, семья Ларионовых была для меня несколько странной. Дмитрий Константинович сам себе готовил, отдельно от жены Клотильды Ивановны. Но потом, когда я стала уже взрослой, просветили соседи. Ведь многие, кто там жил, это до революции была их прислуга. Они знали всю подноготную этой семьи. И вот они рассказали, что оказывается, Дмитрий Константинович не был отцом Рары. Но он как интеллигентный человек, не поступал так, как это делают простолюдины, я имею в виду, морду бьют, из дома выгоняют... Но, как говорят на Украине, "про людське око семья была, а внутри семьи не было". А отцом Рары был один студент из Политехнического института. Рара побаивалась Дмитрия Константиновича. У неё, возможно, тогда уже было какое-то  тихое помешательство, она отказывалась от пищи, ей всё было с ужасным запахом. Она почти ничего не ела. И только, если за едой её заставал Дмитрий Константинович, она лихорадочно начинала кушать, чувствовалось, что оно ей не идет, а она ела, потому что очень его боялась. Что меня в Раре поражало – это какая она была необыкновенно красивая женщина. И дядя Гриша тоже был видный, красивый мужчина, но я никогда не видела его в приличном костюме. Он всегда ходил в рабочей одежде. Я не могу сказать, чтобы это было неопрятно, но это было несколько удивительно. В литейном цеху рабочим выдавали спецодежду из довольно толстого брезента, который как-то мог бы защитить от раскалённого уголька или брызг металла. Через год от неё мало что оставалось, и литейщики получали новую. А дядя Гриша продолжал ещё год работать в старой, которая выглядела  вполне прилично, так как он очень бережно к ней относился. А в новую одежду он переодевался, когда шёл домой. Это была его одежда и на каждый день, и «на выход». Она хорошо на нём смотрелась, брезент был красивого светло-зелёного цвета. И так из года в год. Из обуви были только кирзовые сапоги. Зимой – фуфайка, на голове дешёвая шапка ушанка.

ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

Подруга Натальи устроила Рару в Оперный театр работать декоратором. А там отмечали какую-то годовщину, и на сцене должен был висеть потрет Леси Украинки. Рару попросили написать этот портрет. Когда она написала, в полный рост, в натуральную величину, весь театр был восхищен, и все прибегали посмотреть. А у нее всё зависело от настроения, она очень симпатизировала Лесе, любила её стихи. Рара вообще любила поэзию, в ранней юности целые тетради исписывала стихами. Начальству очень понравилась её работа: «Ну, раз так, – говорят, – вы нам сделайте в кабинет директора портрет товарища Сталина». В то время для портретов вождя существовали утверждённые заготовки: на ватмане были намечены очертания, нанесены черты лица, оставалось раскрасить, растушевать и сделать из этого портрет. Но у нее уже прежнего вдохновения не было. Дали ей такую заготовку и работала она дома, потому что в театре занималась декорациям. Душа у неё не лежала к такому официальному портрету, и она выполнила его немножко небрежно. А я днем свободен, взялся и поправил контуры глаз, сделал правильно светотень, переносицу, туда-сюда, все это почистил, подлизал, сделал блики такие, как надо на глазах, а на фоне – рассветное небо с летящими облаками. Пришла Клотильда Ивановна, увидела этот портрет и говорит: «Никогда в жизни не видала такого прекрасного портрета. Вот это портрет!» Такой я получил комплимент. Но, вообще, она презирала меня во всех отношениях, считала ужасной неудачей, что Рара вышла за меня замуж, думала, что я погубил ей жизнь. Ну, а после войны, что уж говорить. Я был ей хуже, чем пьяница или вор. Она сказала, что я не имею права вмешиваться в воспитание Валерки. С меня остается только давать деньги. Я не имел права сказать ему ни слова. Он жил у неё комнате. Там он обедал, там готовил уроки. Вот такие были отношения. Просто ей приходилось терпеть мое присутствие в доме. Если же ненароком я вызывал в ней особую неприязнь, она, проходя по квартире, начинала громко хлопать дверьми. В один из таких дней я поснимал все двери с петель и поставил рядом.  Это были тяжёлые дубовые двери, под 3 метра  высотой. Когда я ушел, Клотильда Ивановна стала просить соседей навесить их обратно, но никто из мужиков эти двери поднять не смог. До моего возвращения они так и стояли. С тех пор она хлопать дверьми перестала. Рара оценила, как я подправил Сталина, и отнесла его на работу. Портрет вставили в красивую раму, и он провисел в кабинете директора аж до времен Хрущёва. А Раре  делалось все хуже и хуже, и этот портрет потом её пережил.
Когда её болезнь обострилась, она почти перестала есть. Это такой резкий симптом.  За год до этого мне приснился сон, будто я смотрю большой альбом фотографий киноактрис, самых знаменитых. Имен я не знаю, а просто так помню примерно по афишам, кого-то может быть видел в кино. Листаю, листаю, и вдруг одна из них мне говорит: «А помнишь ли ты, как выглядит твоя жена?»  Я силюсь вспомнить и не могу, совершенно не могу представить. Может быть, меня сбили с толку эти лица или, может быть, они как-то мистически на меня повлияли, но я не помню. А эта актриса так иронично усмехнулась:
– «Видишь, не помнишь. А хочешь посмотреть, какая она была? Перелистни страницу». Перелистываю, и оказывается, что Рара среди них – прекрасный портрет.
–  «Вот, видишь, прошел всего год, а ты забыл».
И ровно через год после этого сна Рара умерла. Мне это приснилось16 мая, утром я ей рассказал, а она говорит:
–  «Ну, что ж, может быть, в свое время я умру, но ты смотри меня не забывай». Я так шутливо отвечаю:
–  «Чего ради тебе умирать? Ты совсем молодая».
– «Мало ли что бывает. Но после меня ни на ком не женись. Оставайся, пожалуйста, художником и только».
И так это серьезно она сказала, тоном уже уходящего человека: отчужденно, с холодком. Уже чувствовалось, что она затухает. Её увезли в больницу по снегу, а к весне её не стало. Раре было 35 лет. Когда её хоронили, священник что-то читал по Библии, и я был поражен фразой: «Из пыли и праха возникает жизнь – совершается великое чудо, и снова всё возвращается в прах». Черт знает, когда сказанная фраза, но какое-то жуткое обобщение в этих нескольких словах. А когда всё уже закончилось, я почувствовал что не в силах идти домой, войти в наш дом. И это как-то вязалось с этой фразой. Я не вмещался в это происшествие. Я никак не мог заставить себя идти в сторону дома и пошел наугад мимо заводов, какими-то переулками… Шёл-шёл и оказался в районе платформы «Караваевы Дачи». Там в то время были лужайки. Очень много родников – вода просто журчала тут и там … Обильная свежая трава. Это 16 мая, когда всё подымается к жизни. В этом был и аккомпанемент, и контраст, и Бог знает что. Я нашел какое-то поваленное дерево и на нем сидел до сумерек. Мимо меня шли люди на поезд, с поезда. Иногда трубили паровозы, пыхтели. Бог знает, сколько и чего я передумал. Летали шмели, цвели какие-то цветы... Потом я пошёл обратно на кладбище и оставался там целую неделю, не мог оттуда уйти… На похоронах Рары был её отец. При жизни она видела его только один раз, это было в первый день войны.  Он заходил узнать, не может ли чем-то помочь. До войны мы с Рарой жили недалеко от того места, где на высоком берегу Днепра стоит Андреевская церковь. Гуляя, мы любили туда заглянуть. К ней вели железные ступени, за столетия стёртые наполовину, а в некоторых местах и до дыр. А через несколько лет после войны эту лестницу со стёртыми ступенями, по которым и мы с Рарой так часто поднимались и сбегали вниз, привезли к нам в цех на переплавку. Вероятно, во время войны ее разбили шальные мины. Я сам отправлял эти ступени в огнедышащую печь. Наши войска, когда оставляли Киев, взорвали консерваторию. Там погибло больше ста роялей, а вместе с ними и новый, купленный в Чехословакии, орган. Чугунные рамы от роялей тоже переплавляли в нашем цеху. Через мои руки проходили остатки этих роялей. В пожаре дерево сгорело, позолота облупилась, с чугунных рам свисали обрывки струн … Наш цех всё ещё лежал в развалинах, и было просто удивительно и странно, что среди груды бетона и перекорёженного железа горит огонь, плавится чугун и делается какая-то работа. В то первое время мы отливали всякого рода украшения для будущего, восстановленного Крещатика: уличные фонари и ажурные круглые решетки, что кладут на землю вокруг каштанов.
В начале первые 3 года с нами работали пленные немцы и венгры. Конвоир их приводил и сидел где-то там в уголке. Со мной работал парнишка, который подростком в 14 лет был угнан в Германию. Когда он пришёл к нам в цех, ему уже было лет 17-18, но таких в армию не брали, потому что надо было восстанавливать промышленность, а мужчин осталось мало. С войны на заводы мало кто вернулся. В наш цех из нескольких сот вернулось три человека. Этот парнишка, его звали Андрей, работал в  Германии на ферме у крестьянина. В конце войны немцы забривали в армию всех подряд и хозяина Андрея призвали тоже. Фермер взбеленился и сказал ему: «Раньше, чем русские убьют меня, я прикончу тебя». И начал гоняться за ним с охотничьим ружьём. Парнишка этот убежал с усадьбы и потом где-то скрывался, пока не пришли наши.  Его освободили, и  он вернулся в свою родную деревню под Киевом. А позже он попал к нам в литейку. И вот как-то в обед он пошел в гастроном купить хлеба, и в это время гнали на завод колонну пленных немцев. И вдруг в этой колонне он увидел своего хозяина. Андрей говорил, что они так друг на друга посмотрели, что у него чуть сердце не остановилось, да и у немца видно тоже. Настолько это было ужасно. Людьми крутило, как в калейдоскопе, и надо же было им встретиться...
Наша ночная смена была горячей, мы выгружали плавку, с полуночи и до утра.  Расплавленный металл пышет жаром, лица у всех красные, разгорячённые. Ну, а в шесть часов утра, когда всё сделано, идти домой, стучать и будить всех не хотелось, люди просыпаются где-то к восьми, а ключа у меня не было. Так я эти пару часов шел в сталь-цех и там в уголке, недалеко от печи, где не слишком жарко, дремал. И в это время приносили завтрак сталеварам. Ведра два картофельного пюре, полведра соленых огурцов. Ну и девчата не жалели – в миски кидали с горкой. А они знали, что я там сплю, и если не проснулся сам, так  подходили, расталкивали меня: «Иди, получай завтрак». Хотя мне и не полагалось, но  сталеварам, что им жалко что ли. Они меня даже будили. Такую я получал прикормку к своему суточному пайку – буханке черного хлеба. Это как-то позволяло держаться на ногах. Два раза в жизни я пережил карточки: в 33-м и в   47-м годах. Карточки отменили, мне кажется, когда собрали урожай 48-го года. И вот первый раз привезли серый хлеб, кирпичики. Свежий такой. Мы с приятелем взяли по буханке, и через пять минут от этих буханок ничего не осталось, так что после работы взяли ещё по одной. Боже, мой – это была такая радость!

НАТАЛЬЯ ЛАРИОНОВА:

В клубе завода «Большевик» не хватало пианистов, и меня совершенно неожиданно пригласили туда работать. Я, надо сказать, пианистка более чем средняя и по этой специальности работала только в самодеятельности, бесплатно и много лет назад. Я все время предупреждала, что всё забыла, ничего не умею, и это, так сказать, не моё. Но заведующий Иван Макарович мне сказал: «Всё сможете, всё сумеете». Я подумала, что, слава Богу, дома есть рояль, я смогу готовиться и согласилась. Надо было аккомпанировать в детском секторе для драмкружка и для балетного. Но нагрузка получалась маленькая, и мне предложили вести ещё и фотокружок. Вот тут началась очень счастливая эра в моей жизни, я как бы вернулась в свою молодость, когда я увлекалась фотографией и когда занималась музыкой.



ВАЛЕРИЙ ГРОЗАК:

Мне было тринадцать лет, когда я пришёл в фотокружок Дворца культуры завода ''Большевик''. Руководила этим кружком Наталья Дмитриевна Ларионова. В старые времена в среде учителей и профессоров было принято приводить иногда учеников к себе домой. В один из дней, после занятий Наталья Дмитриевна пригласила меня к себе. У неё в доме были птицы, собаки, магнитофон, рояль, занимавший полкомнаты, и даже кинопроектор. Наталья Дмитриевна была одной из первых в Киеве, кто начал снимать любительские кинофильмы. Плёнку она проявляла в кастрюлях, наматывая её на самодельное устройство в форме спирали. Потом развешивала сушить на бельевых верёвках. Наталья Дмитриевна познакомила меня с Григорием Аркадьевичем Гурьевым, или дядей Гришей, как все его называли. Знакомство с дядей Гришей открыло целый новый мир для меня, мир симфонической музыки, живописи, великой литературы и, самое главное, благодаря общению с ним, я понял, что жизнь прекрасна и удивительна, несмотря ни на что. Это убеждение осталось у меня на всю жизнь. Дядя Гриша открыл для меня серьёзную музыку. Мне нравились новые слова: валторна, гобой, альт, тромбон... Начать слушать симфоническую музыку он посоветовал мне с шестой симфонии Чайковского. Дядя Гриша считал, что это самая глубокая и величественная музыка из когда-либо созданной. Шестая симфония поразила меня своим размахом, в ней была и скорбь, и триумф, и любовь, и надежда, и вся Россия, и весь Мир. Дядя Гриша был старше меня на двадцать шесть лет, но мы проводили вместе много времени. Заходя к нему после школы, я часто заставал его за фортепьяно, на работу он уходил в ночную смену. Он играл что-нибудь медленное из классики, потом начинал мне что-то рассказывать. Незаметно за разговором наступали сумерки. Часто мы подолгу гуляли. Мне особенно нравилось, когда дядя Гриша покупал сыр, пару французских булочек (почему их называли ''французскими'' я не знаю), и мы уплетали это за разговором, усевшись на лавочке, где-нибудь в парке. Узнав, что я никогда не видел восхода солнца, он как-то ранним предрассветным утром повёл меня на одно из самых высоких мест в Киеве в районе Ветряных гор, и мы видели, как из-за Днепра поднялось и выкатилось огромное солнце. Я и не знал, что оно может быть таким большим и красным. В десятом классе я начал ходить в драмкружок при Дворце культуры завода ''Большевик'' и подбил Валеру Гурьева, сына дяди Гриши, записаться в этот кружок тоже. Воспитание Валеры после смерти его мамы взяла на себя бабушка Клотильда Ивановна. Она обиделась на меня за то, что я затянул Валеру в драмкружок, и это, как она считала, может испортить ему всю жизнь. Много лет она со мной не здоровалась и даже, когда Валера закончил режиссёрский факультет Театрального Института, её отношение ко мне не изменилось. Валера посвятил театральной режиссуре всю свою жизнь. Клотильда Ивановна умерла, когда ей было восемьдесят четыре года. Недели за две до её смерти я был у них дома, она подошла ко мне, взяла мою руку и сказала: ''Я скоро умру и хочу с тобой помириться…''

ГРИГОРИЙ ГУРЬЕВ:

Однажды, придя на смену, я проходил мимо группы рабочих собравшихся возле конторки нашего цеха. Слышу, кто-то сказал что-то смешное, и все га-га-га. Ни в одном цеху так громко не смеялись, как у нас в литейке. У большинства работяг глотки луженые, как рявкнут, так стекла дрожат на третьем этаже. И вот среди этих привычно грубоватых лиц, среди этих «мордоворотов», как они сами себя в шутку называли, я вдруг увидел нежное, трепетное, красивое лицо девушки. Оно настолько выделялось, что я просто почувствовал, как будто меня током ударило. Не понял даже сразу, в чем дело. И только, подойдя поближе, я увидел, что это новенькая крановщица, совершенно, так сказать, необстрелянная девушка, которая первый день пришла на работу в нашу литейку. Её интеллигентное лицо, совершенно не защищенное от  тёмной не ухоженности нашего цеха, меня просто поразило. Когда я его увидел, всё остальные вокруг как-то смазалось, конструкции цеха расплылись, растаяли, и только её лицо оставалось в центре четко вылепленное, освещённое, и поразительное  по красоте. Её поставили работать в ночную смену с нашей бригадой. Звали её Таня. А у наших хлопцев манеры те ещё, за словом они в карман не лезли, выражений не выбирали, да и слов непечатных не стеснялись. Когда утром я случайно столкнулся с Таней – на ней лица не было, я понял, что она в полном отчаянии от того, куда она попала. Я попытался как-то сгладить её первое впечатление: «Эти люди вовсе не злые, просто у нас такой стиль общения. Они привыкли к грубым словам – уж такая наша работа. Старайтесь не обижаться, это всё совершенно не смертельно. Поверьте, Вас никто не хотел обидеть». Что-то в таком духе я ей говорил. После этого Таня стала как-то особенно со мной здороваться и так немножко повеселела. А через какое-то время я на две недели уезжал в Москву повидаться со своими однокурсниками по Художественному институту. Когда вернулся в Киев, поезд пришёл поздно вечером, и я прямо с вокзала пошёл в цех на ночную смену. О Тане я даже успел немножко забыть. И вдруг неожиданно она откуда-то вылетела, кинулась ко мне  и лепечет: «Дядя Гриша, дядя Гриша, ну где же вы пропадали? Я не знала уже, что и подумать!» Я был так тронут, просто чуть не до слез.
К этому добавилось ещё и то, как встретили меня дома, я не ожидал такого. Когда позвонил, открыли мне, и вдруг дом наполнился радостными голосами и суетой. Все на меня набросились, как, не знаю, как на самого родного человека. Растроганный, я спрашиваю: «Что это с вами, что это вы так?» И тогда Юра по-детски выпалил: «Дядя Гриша, неужели вы не понимаете, что мы не можем без вас жить?» Я был этим так потрясён, да ещё и тем, как кинулась ко мне Таня, что целый день находился  в каком-то счастливом полусне.

ВАЛЕРИЙ ГРОЗАК:

                ПОСЛЕСЛОВИЕ

На долю Григория Гурьева выпали немыслимые страдания, унижения и безжалостные удары судьбы, но, не смотря ни на что, он смог сохранить достоинство, свой незаурядный талант и кристально чистую душу. Не зря в штрафной роте у него было прозвище Иисус. Он прожил долгую жизнь, к нему всегда тянулись молодые люди. Друзья и близкие называли его Дядя Гриша. Он оказал влияние на становление судеб очень многих людей, которые считали его своим Учителем. Его с интересом слушали и старшеклассники и учёные. Разговорившись, например, с лесником или с композитором, он мог часами рассказывать о золотом сечении, ритмической природе мироздания или линии красоты в живописи. Его молодые друзья часто брали дядю Гришу с собой в ближние и дальние путешествия, проводили с ним у костра долгие вечера в беседах о жизни, искусстве, устройстве мира... Через много лет после войны, судьба улыбнулась дяде Грише, и он встретил свою вторую и последнюю любовь, молодую поэтессу Евгению Ветрову. Она была очарована его довоенными живописными работами и смогла убедить его опять заняться живописью. Впоследствии они полюбили друг друга. Через несколько лет состоялась выставка художественных работ Григория Гурьева, которую он  назвал «Мечты о картинах». Знаменитый дирижёр и композитор Евгений Светланов, когда познакомился с дядей Гришей, на него такое сильное впечатление произвели и личность художника, и его работы, что он включил несколько страниц о Григории Гурьеве и некоторые репродукции его картин в книгу о своей жизни.

 Стихотворение, посвящённое Евгенией Ветровой дяде Грише:
               
                «Я не могу уснуть от мысли, что Вы  – невечны.
                Что всё – начало и конец – две птицы вещих.
                Что будет день, когда седая сойду на пристань,
                И объяснить, зачем живая – не хватит истин.
                Забуду всё – слова, любови и поцелуи,
                И до ближайшего любого – не добегу я.
                Над куполами лучи и стрелы выводит роща.
                Живу так больно и неумело – куда уж проще».

Стихотворение из поэтического сборника Григория Гурьева «На краю Зазеркалья»:
               
                Снег идёт и заметает
                Свой сиюминутный след…
                Снег несёт воспоминанье
                Улетевших дальних лет…

                Сколько вихри их не веют
                Знаю в глубине души
                Близко, за незримой дверью
                Все, кто ранее ушли.

                Нет, не кануло в былое.
                Всё за мигом миг оно
                Сохраняется в рулоне,
                Как за кадром кадр в кино.               
               
        ***





         


Рецензии