Из воспоминаний моей бабушки

Воспоминания Наталии Николаевны Бызовой-Фадеевой (1892-1985)


Эти неоконченные воспоминания моя бабушка писала (точнее надиктовывала) уже в весьма почтенном возрасте, ей было около 90 лет, и она практически ослепла.
Отсюда - некоторая фрагментарность и лапидарность, многое приходилось опускать, просто уже не было сил и запаса жизненного времени. Она на 44 года пережила своего мужа Леонтия Алексеевича Бызова,скончавшегося в январе 1942 г. в эвакуации, в глухой башкирской деревне Мартыново. Леонтию Алексеевичу не было и 56 лет.


Осенью 1916 года наша семья переехала в Москву. Переезжало нас, собственно трое: отец   (Николай Иванович Фадеев) с нашей матерью (Софьей Михайловной Фадеевой, урожденной Симзен) и я. Сестры Лиза и Лёля были на румынском фронте (в медсанбате); брат Коля, призванный в армию, проходил подготовку в Сибири.
Я кончила Высшие женские курсы в Москве за три года до того, потом прожила три года в Николаеве, учительствовала, поднакопила немножко денег (чтобы не сидеть на шее у родителей) и горела желанием дальше учиться.
Я поступила на курсы семнадцати лет - на Московские Высшие женские курсы, где преподавали лучшие профессора, где была предметная система, т.е. почти полная свобода в выборе порядка прохождения предметов, не контролировалась посещаемость, - а я была девочка из провинциальной николаевской гимназии, только что выбившаяся из-под родительской опеки... Одним словом, от четырех лет пребывания на курсах я получила очень мало. И теперь, через три года (я кончила в 1913 году), хотела учиться и учиться. Однако направленность у меня была самая неопределенная и фантастическая: очень интересовала теория и история искусства, философия... Я записалась на несколько курсов в Университете Шанявского, нашла себе хорошую учительницу музыки и постаралась попасть к профессору Вениамину Михайловичу Хвостову, у которого три года тому назад писала дипломную работу на тему: "Философия истории Карлейля". Хвостов разрешил мне посещать его семинар. На этот раз он занимался Кантом, и на семинаре мы медленно, с толкованиями читали "Критику чистого разума".

Такое мое времяпровождение продолжалось до февраля. В Москве было неспокойно, в хлебных очередях открыто ругали правительство, был убит Распутин... Я была тогда в Москве в общем одинока. Сокурсницы мои все разъехались, да и не было у меня близких подруг среди них. Отец был очень занят своим училищем - он был начальником железнодорожного училища в Севастополе(до 1906 года), в Николаеве (с 1906 по 1916) и вот теперь - в Москве. А мама занималась хозяйством при все усиливающихся продовольственных затруднениях.
Февральская революция привела меня в восторг, и в корне изменила направленность моих занятий. Первое: я (не помню, кто и как меня надоумил) предложила свои услуги Сущевско-Мариинской Районной Думе или управе, которая взяла на себя охрану порядка и заботу о населении в районе. Находилась она в помещении, кажется, бывшего полицейского участка где-то в Бутырском районе. Сначала это была бесформенная толчея (по крайней мере, с моей точки зрения): кто-то распоряжался, кто-то организовывал вооруженный отряд... Понемногу определились различные фракции - были эсеры, меньшевики, бундовцы, народные социалисты. Большевики тоже были, но вели себя очень сдержанно и не говорили о своей партийной принадлежности. Однако это были самые деловые фигуры в Думе, по крайней мере, двое уже пожилых людей. Потом я узнала, что это старые партийные работники - С.И. Радченко и его жена Малькова.
Первые недели Районная Дума (или Управа) работала без всякого административного аппарата, силами добровольцев-общественников. Кто-то организовывал дружины по охране порядка, кто-то выдавал продовольственные карточки, кто-то разбирал жалобы граждан, которые с утра до вечера непрерывным потоком проходили через помещение участка.
Мне предложили выдавать разрешения на денатурат, нужный для разжигания примусов и для спиртовок. Я добросовестно, по спискам выдавала разрешения на одну четверть ведра в месяц каждой семье, как полагалось, и имела дело с бабами, которые жалобно уверяли, что им четверти не хватит, или норовили обманом получить еще четверть. Примус тогда был в каждом доме, и я по опыту знала, что на разжигание его от силы довольно бутыли денатурата в месяц. Остальное, конечно, выпивалось или выносилось на базар...
Партийную свою принадлежность я определила, прочитавши несколько брошюр, и объявила себя эсеркой.
Тут же я вошла во фракцию эсеров, в центре которой стоял очень заметный человек с наружностью и замашками маленького трибуна - Александр Дмитриевич Иноземцев.
Работа в Районной управе кончилась, когда там сформировались штаты и были посажены на места платные работники.
Но связь с эсерами сохранилась и продолжалась еще с год. Меня держало там, главным образом, личное увлечение Иноземцевым, которое делало интересным всю эту мелкую и довольно бесплодную работу районного комитета партии (я была секретарем). Но об этом как-нибудь после, а сейчас обращусь к совсем другой линии моей тогдашней жизни.
Семинар профессора Хвостова я продолжала посещать, а примерно в апреле он пригласил меня к себе для частного разговора и объявил следующее: в Москве организуется Институт Социальной Психологии, он будет там директором. В своем вступительном докладе на первом заседании Института Социальной Психологии Хвостов сказал, что идея создания Социологического Института возникла тогда же, в 1911 г., и Институт Социальной Психологии задуман, как часть  Социологического Института.
Но осуществиться все это могло только после февральской революции. Нашлись деньги, нашлись помещения. Из задуманного разветвленного социологического Института возник и стал жить, кажется только  Институт Социальной Психологии, но, помню, в одном доме с нашим институтом начала работать лаборатория микробиолога Л.А. Тарасевича.
Деньги были небольшие, да и те постепенно теряли цену, помещения были скромные, так что работать пошли только настоящие энтузиасты. Хвостов получил средства на то, чтобы оплачивать четырех сотрудников (считая его самого) и на комплектование библиотеки.
Помещение было - три комнатки в полуподвальном этаже особнячка на Сивцевом Вражке  (кажется, д. № 4  во дворе). А людской состав Института оказался целиком женским. (Не считая, разумеется, самого Вениамина Михайловича). Дело в том, что после ухода из Университета свою преподавательскую деятельность продолжал только на Высших женских курсах, да еще в женской гимназии своей жены. На курсах он вел семинар, руководил дипломными работами и, естественно, выбирать себе сотрудников ему пришлось из этой только что кончившей или кончающей курсы молодежи.
Я была немного постарше других. Была еще одна девушка моего выпуска, т.е. постарше других. Звали ее Людмила Дмитриевна Баршева. Прелестная, слегка угловатая и застенчивая, с выразительными, тревожными глазами - мне хочется точнее передать впечатление о ее наружности, но не нахожу слов. Помню только, что она все время куталась в большую песцовую горжетку, и белый мех как-то особенно подчеркивал и ее замкнутость и ее немного дикий взгляд. Она была в новом институте на совсем особом положении: это была старая знакомая, ученица и, как нам скоро стало ясно, предмет увлечения В.М. Хвостова. Он ее назначил секретарем и поселил в маленькой комнатке институтской квартиры. Не знаю, был ли у них настоящий роман; скорее всего, нет. Но ясно было, что Хвостов не только неравнодушен к Людмиле Дмитриевне, но хочет держать ее целиком под своим вниманием, быть ее единственным руководителем. А она, отнесясь к нему как будто и с уважением, но нет-нет, но покажет как-нибудь, что эта опека ее тяготит.
Итак, Институт начал свою жизнь. Кроме стайки девушек (человек 8, из которых трое были на платной работе), завсегдатаями Института сделалось несколько университетских доцентов-экономистов, историков и юристов (Тарновский, Успенский, Голгофский). Два раза в месяц были заседания с докладами, а в промежутках, в определенные дни недели просто люди сходились более или менее тесным кружком, осуждали всякие дела, научные и политические, делились впечатлениями. Впечатлений было много , и к ним хотелось подобрать ключ. Это было время митингов и демонстраций, разнообразных слухов, отчаянных споров. "Социальная" психология выпирала наружу, не было только методики, не было у нас научного подхода к тому, что мы видели. И вопросы методики, естественно, стали в центре всех бесед в Институте.
Но как раз тут-то и оказались одинаково беспомощными и мы, и сам Хвостов, и многочисленные гости Института, такие, например, как Кистяковский, Бердяев. У нас были книги Тарда, Лебона, Зиммеля и много других - библиотеку Хвостов сумел подобрать хорошую. Наши доклады были, большею частью, ученическими рефератами этих трудов, а когда Бердяев рассуждал о психологии русского народа, или Хвостов пытался дать схему революции - это было либо чисто интуитивно, либо плоско, но отнюдь не научно. Так же, впрочем, как и в трудах прославленных социологов.
Забавно, что к Марксу мы не обращались и совсем им не занимались. Хвостов безапелляционно осуждал его за односторонность, за примат экономики, он считал, что одинаково важны и взаимодействуют друг с другом разные факторы. Маркса он, насколько я могу судить теперь, знал очень поверхностно, а мы (все девушки) и вовсе не знали. У нас он связывался с большевиками, которым мы не особенно верили и которых скорее осуждали и до и после октябрьского переворота.
Только через год после основания Института это ощущение - что мы топчемся на месте - было уже очень отчетливым. Хвостов, если и чувствовал, то в этом не признавался. А без него, в тесном кружке ближайших сотрудниц это стало основной темой разговоров. Каждый доклад мы оценивали именно с той точки зрения, дает ли он что-нибудь новое для методики; к каждому новому человеку подходили с тем же запросом.
Мы к тому времени очень сдружились: Людмила Дмитриевна, Наталья Павловна Солюс, Марья Владимировна Зимелева, Марья Васильевна Резцова (на какое-то время она выбывала из Института - ездила к родным в Харьков)  и Стелла Александровна Кабикчи. Мы много работали и читали, подолгу сидели в читальне Румянцевского музея. Я готовила доклады о махаевщине, о народниках, а в Институт раза два в неделю ходила со 2-й Мещанской большей частью пешком, потому что трамваев не было.
Октябрьский переворот не внес ничего принципиально нового в нашу работу и наши взгляды. Помню я это сознание превосходства над окружающей сумятицей: страсти могут кипеть, люди могут за что-то бороться, а мы занимаемся единственно ценным, непреходящим - наукой, которая со временем укажет настоящий путь. Л.Д. Баршева хорошо выразила это своими стихами:

Пробел в записях

Но, помнится, я не совсем разделяла это восхищение монастырской тишиной. У меня, м.б. больше, чем у других сотрудниц Института, были и другие интересы, и другие связи. Деятельность районной организации партии СР продолжалась по инерции еще некоторое время после Октября: собирались небольшой кучкой, держали связь с центром, обсуждали настроение на заводах (в ячейке было несколько рабочих), ловили всякие слухи. Но многое делалось  по
инерции, интерес к работе пропадал, люди отпадали один за другим.
У меня еще долго хранились документы районной организации. В феврале 1919 года я записала в дневнике, что пришла Позднякова (не могу сейчас вспомнить даже ее наружности) и сказала, что я должна сдать документы районной организации. Я сдала с облегчением. Иноземцева в это время в Москве уже не было: ему предложили работу в Курске.
В 1919 году я поступила в библиотеку рабочих и служащих Центросоюза. Это была уже настоящая "служба" с приличным окладом и пайком, - институтская зарплата понемножку обесценивалась, т.к. не могла угнаться за инфляцией. В Институте Социальной Психологии я по-прежнему бывала вечерами.
Ощущение бесплодности институтской работы было все сильнее и сильнее. Хвостов написал и прочитал в Институте статью по психологии русского народа, - статью глубоко пессимистичную и отнюдь не научную, т.е. не объективную. Мы ее жестоко критиковали (в отсутствие автора); но помню, что я как-то на заседании очень резко выступила против другого доклада, который показался мне совсем не научным. Докладчика (какого-то Карпова) пригласил Хвостов, темы доклада я не помню. А мое выступление было выражением общего недовольства нашего (молодежи) институтскими делами.
Летом 1919 года Людмила Дмитриевна как-то сказала,  что в Институте у нас появились два новых человека - "кажется, это как раз то, что нам нужно": люди не молодые, не университетских кругов, интересуются главным образом вопросами методики и собираются активно работать в Институте. Они беседовали с Вениамином Михайловичем и он их пригласил на ближайшее заседание. летом заседаний не было, но с начала осени новые люди появились в Институте. Это были Николай Андреевич Витке и Леонтий Алексеевич Бызов.
Они и по внешнему виду были не похожи на университетских людей, постоянных посетителей Института: оба в военной форме (Витке потом иногда появлялся в пиджаке, а у Л.А. кроме солдатской одежды, ничего в то время не было). Но вид у них был не профессионально-военный.
Разговор они сразу сумели повести в нужном им направлении. Выяснилось, что оба они, независимо друг от друга, пришли к мысли, что сейчас очень важно изучать явления общественной жизни, и пытались найти людей или учреждения, занимающиеся этим.
Л.А. Бызов был слушателем Военно-педагогических курсов. Хвостов прочел там одну или несколько лекций, Л.А. после лекции подошел к нему с вопросами и получил приглашение придти в Институт. Друг с другом Бызов и Витке познакомились незадолго пере этим: у Витке в квартире была свободная комната, которую он сдавал. Л.А. там поселился. Возможно, что они познакомились и до этого - в кооперативных кругах.
Чтобы не возвращаться к этому в дальнейшем, расскажу, что за человек был Николай Андреевич Витке. Когда оба они с Леонтием Алексеевичем появились у нас в институте, Н.А. произвел впечатление более решительного, "боевого", чем Л.А. Он был разговорчивее, очень любил заострять темы спора. Боевая терминология, вроде "дадим решительный бой", "единым фронтом", "вражеский лагерь" - не сходила у него с языка. Он громко хохотал, так же громко возмущался. По убеждениям он был "социал-демократом "богдановцем"". И сразу же стал  пропагандировать Богданова в Институте. У него была очень милая жена и маленькая дочка. Работал он в то время инструктором в Центросоюзе, был беспартийным (в прошлом, кажется, был меньшевиком). Он был активным сотрудником института все время, пока Институт существовал, но с докладами выступал мало и не очень удачно, больше любил "боевые" выступления в прениях.
В дальнейшие годы вместе с Л.А. Николай Андреевич работал в первых рядах советских рационализаторов, участвовал в первой конференции по организации труда, потом работал в отделе Административной техники РКИ. Должно быть в конце 1923 или в 1924 году с ним случилась странная история. Работу по административной технике в РКИ возглавляла тогда Елена Федоровна Розмирович, одна из соратниц Ленина, женщина умная, с характером, но без специальных знаний в той области, которой ей пришлось заниматься; специалисты же, ей подчиненные, были сплошь беспартийными. Это было обычной картиной во многих советских учреждениях. И, как и везде, случались иногда конфликты: обе стороны не всегда понимали друг друга.  Однако Розмирович была достаточно умна и культурна, и общая работа шла. Но вот после какого-то небольшого конфликта, не сказавши ни слова своим товарищам,  Николай Андреевич пошел к Розмирович с чем-то вроде ультиматума от имени группы беспартийных специалистов: мы соглашаемся работать на таких-то в таких-то условиях.  Речь шла, конечно, не о материальных условиях, а о предоставлении свободы в исследованиях в высказываниях, о возможности печататься и т.п. Все это было изложено на бумаге, по пунктам. Уж не говоря о том, что странным показалось выступление одного от имени группы, без ведома этой группы, - оно не было вызвано никакой необходимостью и было в высшей степени бестактным. Для Ник. Анд-ча это было, если я не ошибаюсь, концом его служебной карьеры. было это также концом дружбы между ним и Л.А. Л.А. формулировал свое мнение: "Николай Андреевич человек опасный, от него надо подальше".
За время нашего знакомства с Николаем Андреевичем он два раза был арестован, в первый раз ненадолго, и, в общем, осталось неясным, в чем его обвиняли. После второго ареста выяснилось, что его имя было найдено в списках агентов царской охранки. Из рассказов его и каких-то других источников (не помню уже, каких) стала ясна вся картина: в студенческие годы  Николай Андреевич принимал участие в революционном движении, и полиция сделала попытку завербовать его в свои агенты. Он не пресек сразу этого разговора, а дал согласие в расчете на то, что будет узнавать планы охранки и поможет своей организации. Расчет был фантастический, решение непростительно легкомысленное тем более, что он его принял в одиночку, никому ничего не сказавши. Это было незадолго до революции, охранка не успела предъявить к нему требований; однако имя его в списках осталось. Замечательно, что то выступление Ник. Андр-ча, о котором я писала выше, было совсем того же порядка, что и эта старая история: то же желание сыграть какую-то особую роль, рискованное решение, принятое потихоньку от товарищей, неуменье трезво оценить обстановку.
Во второй раз  Николай Андреевич просидел в тюрьме довольно долго, заболел душевной болезнью и был освобожден как больной (м.б. эти его неожиданные выступления и были первыми проявлениями болезни). Вторую половину жизни он прожил как инвалид. Мы с ним не встречались и мне сказать о нем было бы нечего, если бы я не знала связанной с ним истории одной большой самоотверженной любви. Семья Николая Андреевича привыкла жить без него, жена поступила на работу, дочка выросла. А любила его всю жизнь, верила в него, ждала его одна из сотрудниц по РКИ, одинокая, некрасивая маленькая женщина - Берта Ефимовна Вакман. Она поддерживала его материально, доставала ему всякую литературную работу. Он умер у нее на руках.
Вернемся, однако, к 1919 году.
Институт Социальной психологии вступил в другую фазу: завязал связи с людьми практики и с соответствующими организациями. Была создана Военная Комиссия...

(после перерыва)

... В своей маленькой уютной квартирке на Сивцевом Вражке Институт продолжал свое существование. Разруха увеличивалась, деньги ничего не стоили, все голодали. Но было ощущение, что мы занимаемся нужным делом, за которым будущее.
Реферировали социологическую литературу. Я по заданию Хвостова занималась "сменовеховцами", а потом по своей инициативе взялась за народовольцев. Перечла в Румянцевской библиотеке всю мемуарную литературу и пыталась определить типы революционеров-подпольщиков; особенно меня заинтересовал Александр Михайлов.
Хвостов приглашал на собрания института много разных людей, часто случайных. Из постоянных посетителей помню профессора Сакулина, Николая Бердяева, Питирима Сорокина, Богдана Кистяковского. Но все-таки они все были гостями. Приходили и уходили. А для нас все яснее становилось, что В.М. Хвостов сам не знает, что делать дальше.
Весной 1919 года в Институт зашли два человека отнюдь не университетского вида, застали сначала одну Людмилу Дмитриевну, настойчиво расспрашивали об Институте и сказали, что хотели бы принять участие в его работе. Познакомился с ними и Хвостов. Людмила Дмитриевна сразу заявила, что по ее мнению это как раз те люди, которые нам нужны. Но летом заседания Института прекратились, и вошли они в работу уже с осени. Были это Николай Андреевич Витке и Леонтий Алексеевич Бызов.
О Николае Андреевиче я уже писала. Он был шумным, громко смеялся, любил говорить лозунгами. Леонтий Алексеевич был молчаливее, мягче. Был он тогда ужасно худым, носил узенькую бородку - эспаньолку. Одет был в военную гимнастерки и брюки (больше у него костюмов не было). Башмаки были с обмотками, и обмотки эти часто разматывались. Леонтий Алексеевич тогда только что демобилизовался и приехал в Москву, где у него никого и ничего не было. Он еще в университете очень интересовался социологией, а впечатления революции, бегущего фронта, всей бурлящей России убеждали его, что надо узнать законы жизни общества, чтобы успеть воздействовать на него. Он устроился преподавателем в Военно-педагогический институт и читал какой-то специальный курс и получал красноармейский паек. С Витке познакомился, снявши у него в квартире комнату, а кто из них первым узнал о нашем институте, уж не помню.
Но самой существенной была связь с Кооперацией. Существовал Союз производительской кооперации и кредитная кооперация "Артельбанк".  Это были богатые организации - артелей было много, они работали, приносили доход, в то время как закрывались мелкие частные предприятия. Возглавляли кооперативные союзы очень интересные люди. Вряд ли кто-нибудь из них уцелел. Это были энтузиасты народнического типа, большею частью уже ста-
рики. Помню живописную фигуру старого барина - Владимира Александровича Перелешина, помню Щукина, Малькова. Они могли себе позволить роскошь: потратить деньги на теоретическую работу, а кстати и поддержать материально научных работников, заработная плата которых катастрофически теряла свою цену. (Не пишу подробно об этой работе, все это есть в протоколах, которые целы).
Не помню, какую работу выполнял для кооперации сам Хвостов.
Должно быть, читал лекции. А нам предложил поработать инструкторами-культурниками, чтобы войти в жизнь артелей и собрать материалы для института. Кажется, пошла на это только я. Ознакомилась с двумя артелями: старой артелью серебряников и сравнительно молодой артелью "Металлоштамп". Серебряники неохотно пускали в свою среду посторонних, держались с достоинством, а в "Металлоштампе" было много девчонок, попавших случайно. Делали они простую работу: штамповали чашки и ложки. Было много неграмотных, и я организовала для них вечернюю школу.
Помню я интересное совещание, устроенной Союзом производителей кооперации и посвященное высшей крестьянской школе. Была тогда такая идея: дать крестьянской молодежи сельскохозяйственные знания и общее образование повыше сельской школы, не отрывая ее от деревни. Кое-где эти школы уже существовали, держась на энтузиазме организаторов. На совещании было много докладов, но самое сильное впечатление оставил один доклад, совсем не на тему. Выступала Лидия Мариановна Арманд и рассказала о своей школе-коммуне, где-то под Москвой. Там учился и ее сын (впоследствии писатель-географ Даниил Арманд). Ради этого, конечно, и была создана школа. Сколько лет она просуществовала, не знаю. Но это была настоящая коммуна. Не было ни у кого из ребят никакой личной собственности, даже одежда была общей. Лидия Мариановна была талантливым оратором, и доклад ее произвел сильное впечатление. Но В.А. Перелешин, выслушав его, спросил довольно ехидно: "А не думаете ли Вы, Лидия Мариановна, что Ваши воспитанники на всю жизнь почувствуют ненависть к коммунизму?"
Не помню, сколько времени прошло с появления Леонтия Алексеевича в Институте, когда он выступил с докладом на тему "Слухи". Тема была для тех времен очень актуальной - ведь в эти годы слухи были основным источником информации: разные слухи о положении на фронтах, о конце советской власти, о различных религиозных чудесах. В докладе давался анализ этого социального явления, причины его возникновения, его особенности. Это был блестящий, цельно и просто написанный очерк. На всех нас он произвел большое впечатление. Кто-то сказал: "Это, естественно, первый настоящий социологический доклад".
Трудно представить себе тогдашний  быт. Быта не было. Шло постепенное разрушение старого московского быта, начавшееся еще с войны.
Профессора продавали свои библиотеки, а у Хвостова были деньги на приобретение книг для нашего Института. По его поручению мы ходили за книгами и попадали иногда в старые московские квартиры, где еще как-то уцелел быт. Помню квартиру Давыдова, бывшего Тульского протопопа (он тогда уже жил в Москве), совсем как у Бунина: "Пол навощен, блестит паркет"... И горничная топила печку. Потом мы были у Степана Борисовича Веселовского, тогда молодого ученого и обеспеченного человека. Он занимал весь верхний этаж трех или четырехэтажного дома (дом был, кажется, его собственным). Было ощущение простора и комфорта (не роскошь, а удобство). Но в квартире было уже холодно, и хозяин сидел в пальто.
Это было в 18-м или в 19-м году. А в 20-м уже везде были "буржуйки", и Вл. Ал. Голгофский, постоянный посетитель Института, убеждал нас, что выгоднее топить окурками. Папиросы давали по карточкам. Кроме того давали сколько-то хлеба (в зависимости от того, какая карточка) и иногда ничего больше, кроме "соли и фасоли".
Наша семья приехала с Украины в конце 1916 года. В нашем распоряжении был вагон, и мы в Москву привезли несколько мешков муки. Это было хорошим подспорьем, а потом пришлось включиться, как и всем, в добывание продуктов - разных и по разным местам. Ездили по деревням за картошкой, ходили в Лужники на огороды за капустой, в Лужники, где теперь стоит стадион. В кооперации были всякие выдачи, самые фантастические. То мы получали полпуда немолотой ржи, из которой варили потом ржаную кашу. То получали бурки, хорошие сапоги. То картошку - иногда подмороженную.
К быту люди приспособлялись более или менее, и от этого, конечно, зависело и отношение к советской власти. Люди, не приспособившиеся, озлобились... Не приспособился и Хвостов. Он все более и более трагически воспринимал разрушающийся быт. Помню, он с ужасом говорил: "Что я буду делать, когда у меня остановятся часы?" Он всё собирал сначала слухи о конце советской власти, потом перестал уже этим заниматься...  Толчком было одно маленькое происшествие: он получал деньги в Артельбанке - и или не вовремя подошел, или что-то не так сделал, но кассир довольно грубо его выругал... Он пришел домой и повесился.
А после его смерти психически заболела Людмила Дмитриевна Баршева... Как я говорил, у него были с ней необычные отношения:в общем, он, конечно, был в нее влюблен, она была очень привлекательной девушкой. Он за ней ухаживал, но, как человек высоконравственный, каким он себя считал, он не шел на обычный роман. Он объявлял себя руководителем, учителем Л.Д., без конца с ней занимался, много времени с ней проводил, держал ее все время под своим влиянием, а когда он так трагически погиб, она не выдержала...
Мы долго не думали, что это психическая болезнь. Она обвиняла себя в смерти Хвостова, была в отчаянном настроении, мы ее утешали, развлекали - ничего не помогало. Помню, я перевезла ее к нам, на Мещанскую, чтобы переменить обстановку. И, наконец, показали ее какому-то молодому психиатру, который сказал: "Да тут нужно не развлекать, а лечить!" Ее взяли в больницу; в больнице болезнь стала сильно прогрессировать. Она умерла, уморив себя голодом, отказываясь есть. После нее осталась одинокая 12-летняя девочка, младшая сестра  Таня, с небольшими психическими проблемами,но добрая и привязчивая, она осталась до сих пор близким другом нашей семьи, учила внука Ленечку английскому языку.
Однако эти трагические происшествия еще больше сплотили оставшийся кружок молодежи, правда небольшой. И вот мы стали искать, кого бы найти в руководители Института, чтобы продолжать работу.
Перебирая имена московских профессоров, вспомнили про Иосифа Алексеевича Покровского, крупного юриста, очень привлекательного человека. Мы его мало знали, но о нем говорили, что это очень хороший человек. К нему пошли, ему рассказали, что есть группа молодежи, которая хочет продолжать работу. Он немножко удивился, но понял наши настроения - и согласился взять на себя руководство институтом. Однако, ему ничего так и не удалось сделать, он тоже трагически погиб скоро. И погиб он - сердце не выдержало. Он топил свою буржуйку мелкими дровами, а колоть дрова спускался с четвертого этажа на двор, не мог себе позволить колоть дрова в квартире. Ну, это его и погубило.
После его смерти, через некоторое время, нашелся руководитель: профессор Роберт Юрьевич Виппер. Некоторое время он возглавлял Институт, дал ему несколько другое направление. Виппер не был социальным психологом. Он был, скорее, философом истории с любовью к крупным обобщениям. Я не пишу подробно о работах Института: все протоколы, все доклады - целы, они у нас в архиве. А я уже плохо помню эти времена работы, потому что я уже от этой работы отстала.
2-го июня 1920 года мы с Леонтием Алексеевичем зарегистрировали свой брак в Арбатском районном ЗАГСу. Перед тем были и долгие ночные проводы с заседаний через всю Москву пешком с Сивцева Вражка на Мещанскую, и чудесная весенняя прогулка в Новодевичий, где шла служба Страстной недели.
А потом разговор был очень простой: "Мне мой товарищ обещает хорошую комнату". (В это время у Л.А. не было никакого жилья - ему пришлось выселиться от Витке, и он скитался по товарищам, иногда ночевал в Институте). Свадебного торжества никакого не было, мы и поздравлений не принимали. Я собрала свое имущество в чемодан, выпросила из маминого хозяйства кастрюльку, сковородку, да пару тарелок и все перевезла в Савеловский переулок (на Волхонке, рядом с Храмом Христа-Спасителя).
Комната, в которой мы поселились, была очень хорошая. У нее был один недостаток, который мы отметили уже зимой: она была самая дальняя от кухни, и поэтому провести трубу от железной печки в кухонный дымоход было невозможно. Пришлось вывести ее в форточку. Это было очень неудобно. Комната принадлежала не самому товарищу Л.А., а его знакомым, уехавшим за границу. В квартире - в нашей комнате и в соседней - было много хорошей и дорогой мебели. Был даже рояль. Квартира пустовала, только в самой дальней комнате около кухни жила бывшая домработница. Сам Асмус, хозяин квартиры, появлялся изредка, вел какие-то разговоры с домработницей и исчезал. А потом исчез совсем. А через некоторое время пришли из жилуправления и сказали, что всю мебель надо сдать на склад. оставили нам только самое необходимое: кровать, стол, да пару стульев.
Этот год был самым тяжелым в жизни Института. Покончил с собой Хвостов, умерла Людмила Дмитриевна Баршева; обстановка была трудная. Шла война, люди голодали и холодали. Но у меня на всю жизнь осталось воспоминание об этих десяти месяцах, которые мы прожили в Савеловском переулке, как о самом безоблачном, светлом времени.
Потом все было сложней. А пока это было ничем не возмущаемое общение, общая работа.
Первое наше разногласие возникло осенью, когда стало известно, что будет ребенок. Л.А. огорчился, расстроился и сказал, что теперь уже конец нашей совместной работе. Я уверяла его, что это не так, но оказалось, что он был прав.
Что за человек был мой муж, Леонтий Алексеевич Бызов?
Он сам считал основной чертой своего характера страстную мысль. Это так и было. Для него работа мысли была важнее окружающего. Все, что он продумывал, было окрашено эмоционально, все переживалось. В пору нашего знакомства его занимала мысль о научном подходе к изучению общественных явлений. Социология в те времена у нас не признавалась. Естественным был переход к вопросам организации труда и управления.
Но интересы Л.А. были шире. Он много думал о современности и о будущем. Самостоятельность его мысли  импонировала людям, к нему тянулись, его уважали. Но мне кажется, что полностью его не понимал никто.
Вторая его особенность - это моральная высота. Не могу иначе назвать эту черту: тут и глубокая честность по отношению к себе и другим людям, и чувство долга, и вера в людей. Он отлично распознавал дурака и мошенника, но попадался на удочку, так как отказать этому дураку или мошеннику он не мог.
Л.А. был широко образованным человеком, правда односторонне - в общественных науках. В технике он плохо разбирался, в науках о природе - тоже, за исключением метеорологии. Ею он заинтересовался еще подростком, выписывал метеорологический журнал и любил следить за погодой. Он много читал по философии, по истории. Знал русских представителей общественной мысли настолько хорошо, что в эвакуации в башкирской деревне прочел без всяких пособий своим детям целый курс по истории русской общественной мысли, начиная с протопопа Аввакума и кончая марксизмом. Помнят ли они эти лекции в темной избе, (керосина не было) на теплой печке?
Маркса и Энгельса Л.А. хорошо знал еще со студенческих времен. Он добросовестно просматривал каждый приобретенный нами том Ленина. Книг мы покупали много. Много и художественной литературы, особенно классиков. Был он пушкинистом (это еще отцовское воспитание), собирал одно время пушкинскую библиотечку.
Любил еще Шекспира, любил Верхарна, очень любил Достоевского. НО моим любимым Буниным я его так и не заинтересовала. Правда, он отметил одно: "Видел сон мушкет"...
Главным своим недостатком Л.А. считал слабость воли и неумение навязывать свою волю другим. "Я отлично вижу, - говорил он, - что надо делать, а делается все-таки не по-моему".
Было у него сознание своей слабости, желание найти поддержку в других. Было желание сразу же поделиться своей мыслью, чтобы определить ее ценность. Я ему очень нужна была для этого. Но... были дети, которых он очень любил. Я отвлекалась, он обижался и очень расстраивался.
Помню, сидим мы как-то вечером, он горячо излагает мне только что пришедшую ему в голову аналогию между клетками организма и ячейками (отделами) учреждения. И вдруг входит домработница Аннушка. "А кошка опять под детскими кроватками нагадила" Я не могу не реагировать на эту проклятую кошку. А какая была обида! До сих пор помню.
Таков был этот человек, так нелепо погибший без врачебной помощи в глухой деревне 16 января 1942 года.
Леонтий Алексеевич был из петербургской интеллигентной семьи. По сохранившимся в семье преданиям дед Тимофей Павлович приехал в Петербург из Архангельской губернии (там  есть целое село Николо-Бызово, в Емецком районе). В Петербурге он занялся торговыми делами, обзавелся семьей и всем детям дал образование. Из детей только старший Василий имел какое-то собственное дело и был в семье самым обеспеченным. Он был отцом известного химика Бориса Васильевича Бызова, первого получившего синтетический каучук.
Алексей Тимофеевич и Николай Тимофеевич, окончивши Университет, стали учителями. Павел был актером; он рано умер от чахотки и оставил двух сыновей - Николая и Константина. Они остались на руках у Николая Тимофеевича, который своей семьей так и не обзавелся. Дочь Мария Тимофеевна вышла замуж за Мясоедова. У нее был сын Владимир и дочка Мария.
Это все двоюродные Леонтия Алексеевича, с которыми у него была какая-то связь в детстве и ранней молодости, а потом порвалась. Сохранилась связь только с Николаем Тимофеевичем. Я с ним тоже познакомилась, когда мы ездили в Ленинград.
Алексей Тимофеевич был самым многодетным. Женился он на девушке из купеческой семьи - Татьяне Павловне Новицкой. Жили благополучно. Один за другим появлялись на свет дети: Наташа, Леонтий, Ирина, Тимофей, Иван. Но с рождением последнего Татьяна Павловна заболела родильной горячкой и умерла.
Этот год сохранился в памяти осиротевших детей (двух старших, остальные были слишком малы и все забыли) как самый мрачный период их детства. У них в доме была нянька, которая перед рождением пятого заявила об уходе. Но тут ей пришлось остаться - пожалела она сирот, но настоящей любви к ним у нее не было. А отец с горя стал выпивать и часто приходил домой пьяным.
У Леонтия Алексеевича потом на всю жизнь сохранилось равнодушие к тому, что на нем надето. Я считала, что начало этому было положено в тот год. У него не было пальто, и зиму он проходил в какой-то женской кофте.
Возвращаясь пьяным, Алексей Тимофеевич упал на улице и сломал ногу. Когда нога стала заживать, пригласили делать массаж Антонину Степановну Молесон. Это была маленькая рыженькая не такая уж молодая девушка. Попав в дом, она сразу обратила внимание на заброшенных сирот и занялась ими.
Потом, через много лет у нас был разговор о том, кто из мужчин сам женился, а кого женила на себе другая половина, и Антонина Степановна, тогда уже любимая "бабуся" многих внуков, сказала: "Уж, конечно, Алексея Тимофеевича я на себе женила".
Антонина Степановна вошла в семью сразу. Дети ее полюбили. Сколько заботы она положила, чтобы одеть всех! У своей замужней сестры и других родственников она выпрашивала старую одежду и без конца перешивала.
Начался новый счастливый период в жизни семьи. О нем сохранилось много воспоминаний у Леонтия Алексеевича. А многое рассказывала сама Антонина Степановна.
Отец сумел иного дать детям. Он им должно быть читал всего Шекспира вслух. Когда мы с Леонтием Алексеевичем были в Гатчине, он повел меня по знакомым местам. "А тут, - сказал он, подводя к какому-то скверу на площади, - тут мать Гамлета влила яд в ухо его отцу". Пушкина тоже читали, а потом старшие ребята гордились тем, что знают наизусть поэмы Пушкина целиком.
От отца шли также разные шутливые песенки и присловья. Или вот акая сцена (вспоминает Антонина Степановна): садятся обедать. Алексей Тимофеевич вдруг: "Слишком горячий суп, надо подлить холодной воды". Встает с тарелкой и идет к водопроводному крану. Тотчас же очередь с пятью тарелками выстраивается у крана к величайшему негодованию хозяйки. Еще из воспоминаний Антонины Степановны. Когда  Алексей Тимофеевич в первый раз надевал новый костюм, он нарочно затевал возню с ребятами - катался по полу, кувыркался. А потом заявлял: "Ну, теперь можно носить".
Ребят было уже семь: прибавились собственные дети Антонины Степановны - Степа и Таня.
Семейные ссоры бывали из-за того, что не хватало денег.  Антонина Степановна была широкой натурой, любила, чтобы дом был полной чашей, любила угостить, делала мелкие долги. Один раз ссора была настолько серьезной, что  Антонина Степановна уехала к сестре, увезя своих малышей. А большие дети (тогда они уже были подростками) остались одни. Они решили сами хозяйничать, затеяли делать котлеты. Решили, что хлеб прибавляют в котлеты для экономии, вот мы и сделаем без хлеба. И были очень разочарованы, когда котлеты оказались жесткими, невкусными.
Особенно хорошие воспоминания сохранились у Л.А. о летнем времени. Снимали избу где-нибудь в деревне, а свою квартиру в Гатчине сдавали под дачу петербуржцам. Ходили босиком, купались, устраивали походы за грибами и ягодами.
Л.А. рос между двумя сестрами и дружил с обеими (братья были слишком малы). Дружил он также с подругами сестер. А школьных товарищей у него не было, м.б. оттого, что Гатчинский Сиротский Институт был закрытым учебным заведением, и приходящих учеников было мало.
Самой, пожалуй, близкой приятельницей была Вера Суворова, подруга Наташи. Потом семьи Бызовых и Суворовых породнились.
Закончив среднюю школу, Л.А. поступил в Петербургский Технологический Институт. Поступить в Университет ему было нельзя: требовался гимназический аттестат с древними языками, а Гатчинский Сиротский Институт был с курсом реального училища. Технологический Институт был выбран, чтобы заняться как следует математикой, которую Л.А. очень любил. Но вышло совсем по-другому.
Наташа Бызова и Вера Суворова поступили на курсы. Вера скоро вышла замуж за Николая Николаевича Кузьмина, тогда студента. Он был потом довольно видным большевиком, героем гражданской войны, потом - военным комиссаром Туркестанского,  Новосибирского округов, близким другом Тухачевского, и расстрелян он был в 38 году вслед за Тухачевским. Но и тогда был связан с революционными кругами. Они с Верой привлекли и Леонтия, и в конце концов он попал в тюрьму за хранение нелегальной литературы. Для многих первый арест и тюрьма бывают первым толчком к переходу на настоящую революционную работу. Но тут было не так. Он вышел из тюрьмы с твердым намерением продолжать учиться, выдержал экзамен на аттестат зрелости и поступил на юридический факультет Петербургского Университета.
Вернемся к 1920 году и к Савеловскому переулку. Приехали в Москву сестры Л.А. Ирина и Таня. Таня (в будущем - Татьяна Алексеевна Выгодская, жена известного профессора математики Марка Яковлевича Выгодского)приехала из белорусского города Климовичи, где тогда жила вся семья. Она была совсем молоденькой девушкой с чудесной золотой косой. Она пожила некоторое время с нами, устроилась на работу в детский сад и нашла комнату или поселилась в общежитии - я уже не помню.
А Ирина приехала из Киева с обоими детьми: Ясиком (Иваном Сысоевым) лет семи и полуторагодовалой Талочкой (в будущем - Наталья Львовна Майкапар). В Киеве она пережила четырнадцать переворотов. Талочка родилась во время одного из них: матери с новорожденными прятались от бомбежек в подвале родильного дома. Муж Ирины Лев Густавович Заммель приехал в Москву раньше, занимал довольно видную должность в какой-то хозяйственной организации, и квартира у него была (впрочем, кажется, он получил ее не сразу после приезда Ирины). Это была не отдельная квартира, а две комнаты в большой квартире в Лубянском проезде. Квартира эта сыграла потом большую роль в жизни семьи Бызовых и их окружения. Ирина Алексеевна была радикальным оппозиционером с жестким и несгибаемым характером, в 20-е годы поддерживала связи с остатками эсеровского движения, по слухам при личной встрече дала пощечину всесильному Генриху Ягоде, своему старому знакомому по дореволюционному подполью, в 33 году арестована, сослана в Камень-на-Оби, там снова арестована, а в ноябре 37 года - расстреляна в Ярославском централе по обвинению в покушении на Сталина, о чем стало известно только двадцать лет спустя.
Еще осенью я переболела брюшным тифом. Потом продолжала работать инструктором-культурником в Артель-банке. В институте этот год был трагическим: покончил самоубийством Вениамин Михайлович Хвостов, Л.Д. Баршева заболела психически и в конце зимы умерла в больнице.
За зиму комната наша покрылась копотью от железной печурки.
Ребенка я ждала в апреле-мае, заговаривала уже о декретном отпуске, а пока ходила пешком (никакого транспорта не было) на теперешнюю Бауманскую. Там в артели Металлоштамп была у меня организована школа для малограмотных.
18 марта я тоже туда отправилась на утренник, посвященный Парижской коммуне. Такие сугробы были на улицах! (Снег из города тогда не увозили). Шла я по сплошной воде, устала очень, а потом пришли подруги из института - Марья Васильевна и Наталья Павловна, просидели вместе вечер, и разговоры были невеселые. А после всего, когда мы остались вдвоем, был еще длинный и серьезный разговор с упреками мне не помню за что, должно быть за недостаточное внимание к науке.
19-го утром я проснулась от боли в животе. Решила, что я объелась ржаными сухарями, которые были у нас вечером. Л.А. дал мне какое-то лекарство, грелку и пошел в Институт, обещая придти скоро. По дороге он забежал к Ирине и сказал, что я заболела. "Боли проходят, потом возобновляются опять?" - "Да!" "Ну, так немедленно возвращайся домой. Это роды начались".
Леонтий вернулся, увидел, что мне совсем плохо, и побежал искать врача. Он привел старичка - доктора из нашего дома. К этому времени прибежала и Ирина. Доктор только успел приподнять одеяло: "Ах, а он уже рождается!" - и принял новорожденную девочку. Она была не так недоношена, как можно было ожидать, но маленькая, худенькая, весила, как потом оказалось всего 5 и 3/4 фунта (3 кило). Ничего не было готово. Завернуть ее пришлось в отцовскую рубаху, и так она лежала в большом кресле с носиком уже в копоти, но прехорошенькая.
Сейчас же сообщили моим родителям. Мама приехала и привезла все, что она успела заготовить - пеленки из старых простынь. Она прожила у нас с неделю, а потом со свойственной ей решительностью перевезла меня и девочку к себе на Мещанскую. Мы ехали на извозчике. Был очень теплый солнечный день. Лужи на улице уже просыхали, и кое-где уже выглядывала травка.
Так начался другой период моей семейной жизни.
Очень не хотелось Леонтию Алексеевичу жить в семье моих родителей. Он все цитировал письмо Пушкина жене: "Семья должна быть одна - дети, пока малы, родители, когда они престарелы..." Но настаивать на своем он не мог. Наша комната почти не отапливалась, дров не было. А у отца была тогда директорская квартира из 4-х комнат, печки топились, можно было согреть ванну. А главное, я не хотела бросать свою работу и предполагалось, что за девочкой будет ухаживать мама.
Девочка (назвали ее Наточкой) родилась слабенькой, а у меня не было молока. Кстати, Наточкой ее назвал отец. Я хотела Соней. А он сказал: "Нет, пусть будет Наточка, и хорошо, чтобы было вокруг тебя их много-много, и все Наточки. Так вот скоро Наточка стала голодать и не прибавлялась в весе. Врачи в консультации долго не решались прикармливать, потом стали давать очень осторожно какое-то обезжиренное молоко. В три с половиной месяца она весила всего три кило и приводила нас всех в отчаяние. Выручил нас частный врач, в Москве довольно известный немец - доктор Шолле. Он сразу же и решительно прописал особый режим питания: смесь из чуть поджаренной муки, сахара и молока, и все это в большом количестве. "Никакого расстройства не будет, не бойтесь". И действительно, девочка сразу освоилась с новым питанием и стала прибавлять вес не по дням, а по часам. К 6-ти месяцам это был толстый, здоровый ребенок, и ей совсем не подходило прозвище "дьяволенышек, которое отец дал своей худенькой дочке. (Кто-то потом сказал, что эта "смесь называлась смесь Черни").
Мы прожили в семье моих родителей три с половиной года. Семья была сложная: вернулись с фронта две мои сестры, освободился от воинской службы брат. Мама вела сложное хозяйство, отправлялась за пайковыми продуктами, когда было что получать, и ухитрялась накормить всех, даже когда не было никаких пайков. У меня все время, а главное, все внимание занимал ребенок, а потом и два. Работа в Артель-банке прекратилась, не помню точно: когда и как. Должно быть реорганизации уничтожили должности инструкторов-культурников.
К Леонтию в семье относились неплохо. С сестрой Лизой он впоследствии очень подружился, сумел "раскрыть" ее (она была человек замкнутый). Но это было через несколько лет. В первый же год он очень чувствовал свое одиночество и пережил какой-то кризис, который для меня остался непонятным; говорил, что совсем не может работать, что все идет плохо. Не знаю, было ли это причиной упадочного настроения или следствием, но он стал жаловаться на сердце. Врач спросил: "Сколько Вам лет?" и, услыхав, что всего тридцать шесть, сказал: "А сердце-то у Вас пятидесятилетнее". Ему предложили лечь в больницу, какую-то очень привилегированную, где он и пробыл некоторое время. Это оказалось возможным, потому что он тогда работал в Рабоче-Крестьянской Инспекции, но об этом ниже.
Не припомню точно последовательности всех событий этих трех лет, а событий было довольно много, и плохих, и хороших. Начну с самого плохого.
Л.А. очень следил за судьбой своего младшего брата Степана и переписывался с ним. Степан был на военной службе в каком-то южном городе, кажется, в Ростове. Вдруг он перестал писать, и каким-то путем стало известно, что он арестован. Л.А. сразу поехал в Ростов, чтобы узнать, в чем дело. Приехал, и его тоже арестовали. Не помню, как мы обо всем этом узнавали: по-видимому ему удалось передать в Москву письмо. Выручил его А.К. Гастев, с которым он был связан по работе и который тогда пользовался большим влиянием. Степана тоже скоро выпустили - в общем все оказалось почти недоразумением. Л.А. просидел несколько недель, сразу вернулся в Москву, рассказал, что тюрьма полна сыпно-тифозными. Прошел положенный срок, и он свалился с высокой температурой. Оказался тиф, но не сыпной, а возвратный. Его взяли в больницу. Было три приступа. Это было очень мучительно: как будто здоров, аппетит появился, а на утро опять треплет.
Из событий второго года нашей жизни на Мещанской вспоминаю нашу первую экскурсию в Звенигород. Девочке было уже полтора года, но я первый раз оставила ее на три дня.
В том же году в Москве проездом из Одессы в Гатчину была Вера Вадимовна Рихтер (Суворова, по первому браку Кузьмина). Она ехала с тремя дочерьми, Вера была еще на руках. Должно быть мать ее мужа Марья Михайловна, тоже ехала с ними, но у нас она не была. Вера Вадимовна казалась уверенной в себе женщиной, бодрой, несмотря на свалившееся на нее несчастье - арест мужа.  Пробыли они у нас короткое время, м.б. даже ночевали. Но о судьбе Веры Вадимовны и ее семьи следует написать здесь подробнее - это была связь с нашей семьей на всю жизнь.
Вера Вадимовна была очень красива, ранняя полнота ее не портила, а скорее прибавляла ей величавость, усиленную большим умением себя держать. Это было дворянское воспитание ее бабушки. Она была умна, остроумна, одним словом, обаятельна. С первым своим мужем, Кузьминым, она разошлась, имея уже двух детей. Уехала за границу и там вышла замуж за Владимира Николаевича Рихтера - политэмигранта, эсера. Поселились они в Риме и прожили там до февральской революции. Это был счастливый брак и хорошая семья. Кроме Сережи и Лены, были еще четверо, двое умерли в раннем детстве. У Владимира Николаевича были, по-видимому, средства. Вере Вадимовне не приходилось всю жизнь заниматься профессиональным трудом вплотную. Но и от домашних дел муж ее оберегал. "Вы не поверите", - с гордостью говорила она мне, - "до приезда в Россию я не знала, что такое штопка носков". Во Временном правительстве Рихтер занимал крупную должность, был депутатом Учредительного собрания, министром или товарищем министра (В. Чернова), вместе с Временным правительством попал на юг, в Одессу, но не эмигрировал и был арестован. Умер впоследствии в ссылке, в казахском Каркаралинске, в ноябре 32 г. от брюшного тифа.После ареста мужа Вера Вадимовна решила со всей семьей переехать в Гатчину, к своим родителям. Тут то проездом она и была у нас. Расскажу сразу же о ее дальнейшей судьбе, хотя все помню только в общих чертах. Наверное она пробовала устроиться на работу, но вскоре тяжело заболела. Это было нервное и даже психическое заболевание, которое заключалось в том, что она совершенно не переносила одиночества. Началось это в поезде по дороге из Гатчины в Петербург: ее вдруг охватил приступ дикого ужаса. Как она добралась домой - не знаю. Но с тех пор она перестала выходить одна и дома боялась одна остаться. Она оказалась целиком на попечении трех Бызовых: в Гатчине жил Тимофей, который был женат на сестре Веры Вадимовны.
Как все это решилось, уж не помню; но в конце концов Ирина пригласила ее жить с собой, так как в Москве было возможно и лечиться и найти заработок. Широко помогал ей Политический Красный Крест, помогали и друзья. Купили ей машинку, раздобывали машинописную работу. Леонтий Алексеевич обязался давать каждый месяц определенную сумму и выполнял это очень аккуратно многие годы. Вскоре на той же квартире у Ирины оказался и Тимофей, и тоже без семьи. В Гатчине он никак не мог найти работу. Он почти кончил Технологический Институт, но диплома у него не было. Л.А. нашел ему чертежную работу, чертил он хорошо и приобрел прочную репутацию.
Так и определился состав этой семьи на целый ряд лет. Вера Вадимовна была большой тяжестью для Ирины и Тимофея: если ей надо было куда-нибудь идти, ее должен был сопровождать один из них. А если надо было идти кому-нибудь из них, другой непременно должен был сидеть дома, так как оставаться с кем-нибудь посторонним, даже со старой няней-домработницей она не соглашалась. Иногда Ирина говорила, что ей невмоготу, и тогда Веру Вадимовну привозили к нам (мы тогда уже жили в Салтыковке). Я тогда сидела дома с маленькими детьми, но выдержки у меня не хватало: бывало так, что Вера Вадимовна уснет днем, а я без нее сбегаю в магазин или по другим делам. После этого наступали размолвки, и она уезжала от нас. Должна сказать, что я тогда в глубине души протестовала против этого заведенного Бызовыми порядка. Да и сейчас не знаю, лучше или хуже сложилась бы жизнь Веры Вадимовны без этих самоотверженных людей. Может быть она погибла бы, но может быть преодолела бы свою болезнь. Л.А. говорил всегда, что это "уход в болезнь", что Вере Вадимовне, гордой и уверенной в себе, было невыносимо сознавать, что надо обращаться за помощью, что одна она содержать семью не сможет. А болезнь явилась оправданием.
Но вернемся к нашей жизни на 2-й Мещанской. На третьем году жизни там у нас родилась вторая дочка. Недалеко от нас, в Самарском переулке была небольшая частная лечебница Бродского, о которой я до сих пор вспоминаю с удовольствием: две небольшие палаты коек на 8-10, родильная комната, она же операционная, сам доктор, уже немолодой, три акушерки, тоже немолодые и две няньки да кухарка - вот и весь персонал.  Но какая четкость в работе, какой порядок!
Я сговорилась заранее. Когда почувствовала, что надо, пошла пешком одна. Это было часов в 12, а в четвертом часу пришла мама и ей сказали, что родилась девочка. Это было 7 мая, по старому стилю 24 апреля - день именин Леонтия. Вернулся он с работы, мама его поздравляет, он поблагодарил равнодушно. "Вы думаете, я вас с именинами поздравляю, - у Вас девочка родилась".
Дочка Соня была толстенькая и очень спокойная. А у меня уже был опыт и в отношении кормления, и во всем остальном. Она лежала в кроватке молчаливая и важная. Потом, когда уже сидела, она тоже была молчаливой и важной. Мы-то рассчитывали на сына. Но отец, увидев ее в первый раз, сказал: "А я буду любить ее еще сильнее".
Но с двумя нам стало уже тесно в одной комнате, и мы начали подумывать о своей квартире. Об этом потом. А сейчас - о самом главном - о работе Леонтия.
Уже в 1921 году стало ясно, что заниматься социологией и социальной психологией так, как понимали это в Институте - невозможно: вся социология заключена в работах Маркса - изучайте Маркса. Институт прекратил свое существование. Но внимание Леонтия Алексеевича и тогдашнего его близкого товарища - Николая Андреевича Витке привлекла новая проблема или, точнее, другая постановка того же вопроса об изучении общества - научная организация труда и управления.
Гастев и его Институт Труда у нас уже существовали. Но Гастев занимался в основном изучением рабочего у станка, рационализацией рабочих движений. А в США уже существовала целая школа, изучающая и рационализирующая вопросы управления предприятий или учреждений, существовали графики Ганта, структурные схемы. Кто первый у нас начал заниматься организационным управлением, наверное, так и останется неизвестным: должно быть это был Гастев или кто-то из его сотрудников. И кто привлек к этому делу Бызова и Витке, я не помню. Должно быть это было в начале 1922 года.
Группа, занимавшаяся вопросами организации и управления, была создана при Рабоче-Крестьянской инспекции. Возглавляла ее Елена Федоровна Розмирович, женщина умная и властная. Л.А. играл здесь очень заметную роль, как один из немногих знакомых с иностранной литературой и, главное, человек, умеющий обобщать и выделять существенное. Он был в редакции журнала "Вопросы организации и управления", сам довольно много писал. Как и во всех учреждениях в те времена, было партийное руководство и были беспартийные "спецы", за которыми следовало присматривать. Как партийное руководство, Розмирович была не так уж плоха, но у Н.А. Витке была манера подчеркивать это противоречие, ставить условия и т.д. Любил он играть политическую роль, и в какой-то момент, не посоветовавшись с товарищами. он выступил перед Розмирович с декларацией, после которой пришлось из РКИ уйти и ему, и Л.А.
Не буду перечислять все места работы Л.А., это есть в его служебной автобиографии. Скажу только, что они менялись часто по ряду причин. Во-первых, время было такое: работа по организации производства только начиналась, то или другое учреждение  отпускало средства, что-то затевалось, потом считали, что работа лишняя, и все прикрывали.
Вторая причина была в самом Л.А. Он не хотел просто служить, он хотел проводить в жизнь то, что он считал правильным, он спорил, отстаивал свое мнение. Одним словом, это была фигура, неудобная для начальства. В некоторых кругах даже почему-то считали  меньшевиком, хотя в партии он никогда не был.
А среди товарищей  по работе он пользовался неизменным авторитетом и особенной любовью. Было у него много учеников, которых он ввел в круг вопросов организации. назову Николая Григорьевича Левинсона, Якова Вениаминовича Яхнина. Тут были по большей части инженеры, экономисты- практики, счетные работники. Л.А. импонировал своей образованностью, умением четко и широко поставить вопрос. Он оказался прекрасным лектором, создал свой курс специально по применению графиков в учете и планировании, и без этих лекций не обходились ни одни из возникавших тогда курсов для счетных работников, плановиков и т.п.
Курс лекций, который он читал, варьировался от 10-12 часов до 40-50 и неизменно пользовался успехом. Это давало хлеб, но не давало простора мысли. И вот постепенно возникает проблема графического языка, проблема почти философская. Он не успевает собирать материалы о роли графического языка в разных областях науки и практики, пробует применять его там, где это до сих пор мало или совсем не применялось, например, в исторических исследованиях. Он готовит к печати большое руководство "Графики в учете и планировании" и пишет (издать ее, конечно, не удалось) еще более обширную работу о графическом языке. И все это в одиночку. В академическом мире он так и не нашел сочувствия. Пример этого - суждение профессора математики М.Я. Выгодского. Он осуждал Л.А. за то, что он разбрасывается, не понимая философской постановки вопроса.
Комиссия по историческим графикам существовала несколько лет при Деловом Клубе НКТП; но ни один настоящий историк ее не посещал, приходили случайные люди из личной симпатии к Л.А., приходила Ирина Алексеевна, приходила и я. Но потом и это заглохло.
А заработок графики давали до самой войны. Но об этом потом. В 1923 году, когда нас стало четверо в комнате, мы стали думать о своей отдельной квартире. В Москве тогда можно было купить или снять квартиру в частновладельческом доме, и у нас были кое-какие сбережения. Но оказалось, что на хорошую квартиру (нам нужна была квартира, а не комната) у нас денег не хватит. Сослуживица Л.А-ча Александра Ивановна Рождественская предложила: "Почему бы вам не поселиться за городом, хотя бы в Салтыковке, где я живу". Она так расхвалила Салтыковку, что мы решились. "Квартиру найти не трудно, и я помогу", - сказала она. Так появилась в нашей жизни Салтыковка. Это было в сентябре 1923 года.
Квартиру нашли не очень хорошую (она оказалась очень холодной, но это выяснилось потом). Было далековато от станции - минут 20-26 ходу - на дальнем конце Октябрьского проспекта. Домишка был небольшой, почти деревенская изба, но с терраской впереди и  разделен дощатыми перегородками на три комнаты. А сзади - кухня с русской печью и там же жили хозяева - двое стариков Ситновых.
Переселялись с удовольствием. Купили кое-какую мебель по случаю, родители отдали мне пианино. Дедушка (мой отец) собственноручно сделал две детских кроватки и высокий стульчик (еще при нашей жизни на Мещанской). Наняли домработницу 16-летнюю Дуню, сестру приемыша семьи - Васи, о котором надо написать отдельно.
Двухлетнюю Наточку бабушка привезла сама через несколько дней. Посмотрела нашу квартиру, попрощалась и пошла на станцию одна, просила ее не провожать. Шла и плакала - она сама потом призналась.
Такой она была человек - способный на глубокую привязанность до последних лет жизни. Исключительная любовь к старшей внучке потонула потом в привязанности ко всем остальным внукам, а их у нее было шестеро. Но самой последней ее любовью была любовь к правнуку Лёне: "Мне кажется, что я никого так не любила"...
Своя квартира и самостоятельная жизнь доставила нам огромное удовольствие. Ужасно нравились мне и бревенчатые стены, и висячая керосиновая лампа над столом, и дорога к станции, где мы встречали возвращающегося с работы отца...
Но к зиме стало чувствоваться, что комната холодная, с маленькими очень трудно. Узнали от кого-то, что по другую сторону от железной дороги на Московской улице сдается дача, сговорились с хозяином и в середине зимы переехали, обидив эти Ситновых, которые рассчитывали на квартирную плату до лета.
Новая дача принадлежала бывшему строителю-подрядчику Левшину, который когда-то здесь жил с семьей, а теперь уехал в Калугу. Распоряжался дачей его брат Владимир Георгиевич.
Дача в пять больших комнат с большими окнами была поделена на две самостоятельных квартиры. Мы заняли ту, в которой было три комнаты, комнатка для прислуги, летний чулан, но террасы у нас не было - она отошла к другой половине. Там жильцы появились не сразу, а только следующим летом.
Сам Владимир Георгиевич жил с двумя своими сестрами рядом в маленькой дачке, принадлежащей тому же владельцу. (Потом выяснилось, что он владел домами не по праву, у него их отобрали, и мы таким образом оказались жильцами коммунального дома). Всего у Владимира Георгиевича было шесть сестер, и они почти все в разное время появлялись в Салтыковке. Потом появились Кудрявцевы, тоже родня Левшиных. Сам  Владимир Георгиевич был человек как будто деловой, у него было две специальности: геолог и строитель. Он долго работал в московском коммунальном хозяйстве. Помню его рассказ о наводнении в Москве, когда после очень сильного ливня вышли из берегов все подземные реки. Но в конце концов он бросил службу. То ли ему невыносимым казалось ежедневное хождение на службу и служебная обстановка советского учреждения, то ли он рассчитывал разбогатеть сразу. А основанием для этого было изобретение, которое он усердно, но совершенно безуспешно проталкивал. Это было, собственно, не изобретение, а рационализаторское предложение. Насколько я помню, дело касалось централизации всей перевозки материалов для строительства в Москве. Этот проект стал у него просто бредовой идеей, он ни о чем больше не мог думать; он должал, жил впроголодь, опускался. Потом заболел и умер почти в одиночестве уже в первый год 2-й мировой войны.
А в 1924 году он был для нас заботливым хозяином, и когда мы однажды, желая хорошенько прогреть комнаты, положили в голландку двойную порцию дров, и я проснулась в дыму - Леонтий побежал за ним. Он тотчас пришел: "Добрый вечер, Наталья Николаевна!" - "Какой там "Добрый вечер" - мы горим!" - "если пожар вовремя замечен, он не страшен". Он взял пол ведерка воды  и кружку и отправился на чердак. Через час, примерно, пожар был потушен, и осталась только дыра в потолке, которую он же помог заделать на следующий день.
Настала весна. Зазеленел сад, запущенный, с пеньками срубленных деревьев и с бурьяном. Натуська гуляла в нем самостоятельно, хотя не сразу к этому привыкла.
Один раз я услышала из сада ее оживленную болтовню. Выглянула в окно - с ней хорошенький мальчик чуть побольше ее. с длинными кудрями, и она уже совсем подружилась, щебечет, не умолкая. Появилась и мать мальчика, хорошенькая брюнетка в трауре. Оказалось, что это гости нашего хозяина - вдова и сын  его погибшего на войне друга. Они стали постоянно бывать в Салтыковке, а потом Нелли Михайловна сняла траур и стала женой Владимира Георгиевича. У них родилась дочка, но общая жизнь их как-то не налаживалась. У нее была комната в Москве, где они жили постоянно, и только летом появлялись в новой даче, которую Владимир Георгиевич затеял построить на нашей улице против нашего дома, да так и не достроил: выстроил временный засыпной домишко, который, простоявши несколько лет, стал разрушаться, и долго потом, после смерти Левшина был предметом спора: дом ли это, на который могут претендовать наследники, или дома на участке нет, а пустой участок не наследуется.
Дружба с Олегом (или Люлей, как его звали маленьким) Большаковым продолжалась или, вернее, возобновлялась каждое лето в течение многих годов. Уже почти юношей перед самой войной Олег заболел туберкулезом. Мать все усилия употребляла, чтобы наладить лечение и питание его. Но уже перед самой войной или в начале ее произошла беда. Нелли Михайловну арестовали, будто бы за спекуляцию золотом, а скорее всего по доносу соседей, с которыми она не ладила. Олег попал в больницу, где и умер. Мы в это время были в Башкирии. Он узнал наш адрес и писал Нате; кажется, и Ната ему писала. Нелли Михайловна должно быть тоже погибла в войну. Осталась из этой семьи одна дочка Нелли, которая переменила свое имя на Наташу. В Салтыковке она появилась, чтобы продать свою долю отцовского наследства - пол дома или, вернее, пол участка. Это ей удалось, а споры, о которых я писала выше, возникли по поводу второй половины, которую наследовали ее тетки.
Салтыковка была, когда мы поселились там, совсем небольшим поселком: по правую сторону железной дороги - прямоугольник, ограниченный Западной и Восточной улицами, железной дорогой и Носовихинским шоссе. А по левую стороны линии - дачи вдоль Балашихинского (Разинского) шоссе, да вытянувшийся вдоль железной дороги Октябрьский проспект. Лес хороший и малохоженный, с грибами и ягодами, начинался сразу за прудами, парк был с гротом - остатки барских затей - и  с развалинами недостроенного в готическом стиле дворца. И по другую сторону железной дороги сразу за Октябрьским проспектом тянулся густой лес.
Население в поселке было культурное. Много было инженеров, врачей. Люди были многосемейными, занимали целую дачу - или свою, или снимали. Это уже потом стали дачи делиться на половинки и четвертинки - или наследники делили, или старые хозяева, оставшись без денег, продавали единственное, что у них было.
Был в поселке магазин Реутовского потребительского общества. Он и до сих пор существует и среди салтыковцев носит название Реутовского к недоумению салтыковских новоселов. Были две частные мясные и рыбные лавки (шли времена НЭПа).
Мостовых и тротуаров никаких не было, и долго еще не было. Несмотря на то, что Салтыковка была построен в старом сосновом бору (много сосен было на участках), поселок был не на песке, а на глине. Грязь весной и осенью была отчаянная. Потом появились деревянные тротуары - доски.
***************************

Мы прожили "своей семьей", т.е. мы двое и дети (в 1926 г. их стало уже трое - родился сын) до 1928 года. Потом в Салтыковку переселились мои родители, но об этом дальше. Зарабатывал один Л.А. У него была то постоянная работа, то временная по договору, была плата за лекции, были литературные гонорары. Он умел так устраивать свои дела, что никогда не было такого безденежья, что в доме нет ни копейки, и еды купить не на что. Раз и навсегда была определена сумма расходов на семью, так же, как деньги для Антонины Степановны и для Веры Вадимовны. Сумма была не очень большая: сыты были, у детей были и сливочное масло, и молоко, и фрукты. Трудновато было с одеждой: покупалось новое очень редко, и привычка перекраивать, и перелицовывать и использовать каждый лоскуток осталась у меня на всю жизнь. Очень помогала мне в этом Антонина Степановна, которая появилась в Москве в 1925 и довольно долго прожила у нас. Она же учила меня кулинарии. Через столько лет уже не упомнишь, что мы с ней готовили. Помню только, что к Пасхе мы с ней купили окорок, но он был только соленый, а не копченый, а отдать коптить было некуда. Антонина Степановна сказала, что можно продержать его несколько дней в растворе сажи - это заменит копчение. Так и сделали: набрали сажи из печки, замочили окорок в большом тазу, и он  действительно получил вкус копченого. Помню также бабусиного (Антонины Степановны) маринованного сазана, помню ее баснословные торты. Но это все было праздничным. А в будни еда была самая простая, часто без мяса.
Понемногу стало все труднее и труднее раздобывать  съестное. У нас было сначала преимущество перед городскими жителями: молоко приносила молочница из Руднева, картошку поставляла Дунечка Бухтеева из Никольского. был хороший рынок. Но частные мясные закрылись, на рынке мяса стало меньше, и оно стало дороже. И начались у меня бесконечные поездки в Москву за продуктами: за мясом, сливочным маслом, а потом и за крупами. Когда я во время войны в эвакуации вспоминала Москву, мне приходили на память главным образом продовольственные магазины в разных районах. Но это относится в основном к более позднему времени, после 1932 года, когда я уже начала работать.
В начале 30-х годов была введена карточная система. Но у меня в памяти не сохранилось о ней почти ничего. Должно быть карточки были на хлеб и на сахар. Помню только, что белого хлеба одно время совсем не было, был черный и довольно плохой.
Вспоминаю один маленький эпизод, связанный с хлебом и относящийся не позже, чем к 1927 году. Маленькую Натуську, вообще очень робкую, решили приучить к самостоятельности и для этого ее каждый день посылали за белым хлебом в хлебную палатку, которая была около станции. Идея была отца, которому хотелось поскорее видеть детей большими и самостоятельными. Она уходила, держа в кулачке деньги, а я с младшими выходила ей навстречу. Но один раз, еще не видя ее, мы услышали отчаянный ее плач. Оказалось, что встречный мальчишка выхватил у нее булку, которую она несла. Тем, должно быть, это начинание и кончилось.
**************************

Через год после нас в другую половину нашего дома вселилась семья доктора Бруцкуса. Сам доктор, уже очень пожилой человек, был, должно быть, владельцем частной лечебницы. У него было много денег - это было видно по обстановке и по всему быту семьи. Жена у него была молодая, как говорили, бывшая акушерка в его лечебнице. С ними жила еще сестра жены и было двое детей, старшая Ася - ровесница нашей Соне. Женщины, по-видимому, наслаждались возможностью тратить деньги, очень наряжались, у детей была нянька. Детей видно они любили: они ждали уже третьего. К нашей плохо одетой и скудновато жившей семье Бруцкусы относились с некоторым пренебрежением. Проживши несколько лет рядом, мы так по-настоящему не познакомились. Только дети приходили к нам "на песочек".
А потом случилась катастрофа. Не понимаю, как могла она, акушерка по профессии, решиться рожать дома и, должно быть, не принять нужных мер. Она заболела родильной горячкой и умерла. Через некоторое время доктор женился на сестре, которая жила с ними. Но тут произошла еще катастрофа: его обложили таким налогом, что кончилось его материальное благополучие, все было продано, и семья уехала куда-то в провинцию.
В первое время мы очень мало заводили знакомств в Салтыковке. Помню из ранних знакомств была Мария Михайловна Мухина с ее ребятами - Таней, ровесницей Наты - и двумя мальчиками-близнецами, тогда совсем маленькими. С отцом их Николаем Леонтьевичем я, помню, познакомилась в первый год замужества, но потом не встречалась. Леонтий Алексеевич познакомился и подружился с ним по кооперативной работе. Он был эсер, и в то время,  котором я пишу, его уже не было с семьей - он был в тюрьме или в ссылке. А Марья Михайловна приехала в Салтыковку, где у нее была родня: мать и сестра Архангельские. Она жила отдельно от них. Помню, я с ребятами была у них на елке. Но скоро Марья Михайловна тоже была арестована. Мальчики попали в детдом, Таня жила у теток, потом сколько-то у нас, а потом ее взял к себе брат Марьи Михайловны, профессор из Днепропетровска. Так мы потеряли из виду всю эту семью. Таня, кажется, погибла в войну, а об ее братьях я недавно узнала, что они живут в Москве.
Когда Марью Михайловну арестовали, и семья распалась, Леонтий Алексеевич вместе с Верой Вадимовной решили сохранить для детей память об отце. Написали, что знали о нем и вложили в переплет одной из книг нашей библиотеки. Выбрали какой-то совершенно случайный роман, никому не интересный, считая, что так будет сохраннее. Но во время войны, пока мы были в эвакуации, книга пропала.
Гости наши в эти первые годы были из города: во-первых, родня и моя, и Леонтия Алексеевича, во-вторых, его товарищи по работе или старые друзья, появившиеся в Москве. Но эти гости были редко, и я вспоминаю из них только Бабин-Корина (не помню даже имени и отчества) с женой. Он был ученым секретарем гастевского Института Труда, эсером. Рассказывала она, как им жилось в ссылке. Должно быть из ссылки их вызволил Гастев, который тогда еще пользовался влиянием. А потом, конечно, он опять был репрессирован, как и сам Гастев.
Была у нас жена и дочка Валентина Людвиговича Неймарка, товарища Л.А. должно быть по первым годам московской жизни. О нем вспоминает Эренбург, но он ошибается, когда считает, что Неймарк стал большевиком. Он в это время был безнадежно болен туберкулезом, уже не вставал с постели. И ему, как тяжело больному, разрешили вернуться из ссылки в Москву.
Из знакомых, которых Л.А. зазывал к нам в Салтыковку, помню еще дочку Мартова Женю Цедербаум (на самом деле - племянница Мартова). На сестре Мартова, детской писательнице, был женат приятель и почитатель Л.А-ча Яхнин. Почему Женя не уехала с отцом за границу, я не знаю. Потом она, должно быть, уехала, т.к. довольно быстро исчезла с нашего горизонта. Это была привлекательная и умненькая девочка, ее устраивали на работу, Л. А-чу пришлось принять в ней участие. Он был явно ею увлечен, но объявил, что она будет его дочкой, что очень не нравилось мне и удивило ребят, которые до сих пор об этом помнят.
Но больше всего запомнился мне ленинградский приятель Л. А-ча Тимофей Павлович Тимофеевский. Они познакомились на рационализаторской работе и так сошлись, что Тимофеевский стал почти единственным человеком, с которым Л.А. мог совершенно откровенно обсуждать вопросы политики. Это был человек независимой мысли и, поскольку это было возможно, независимого поведения. На службе он не состоял, а занимался, как и Л.А. рационализаторской работой по договорам с разными учреждениями. Это была целая группа, других ее членов я также иногда видела.
Был он моложе Л.А-ча, семьи у него не было. Он рассказывал, что, когда подростком не захотел кончать школу, отец его, врач, и, должно быть, умный человек, разрешил ему это, но сказал, что содержать его не будет: "Не хочешь учиться, так работай!" Тимофей Павлович с товарищем раздобыли фотоаппарат и стали ходить по пригородным деревням, снимать портреты за плату. Съемка была не настоящая, т.к. пленки у них не было. А потом, набравши денег, они купили пленку, и все, что было надо, обошли своих заказчиков еще раз, и выполнили заказы уже по-настоящему. Продолжалась эта жизнь несколько месяцев. Потом он, кажется, вернулся в школу.
В свои нечастые приезды в Москву (примерно раз в полгода) Т.П. непременно появлялся в Салтыковке, иногда на целый день. Разговоры о работе были, обоих они очень занимали, но в конце концов разговор сосредотачивался на том, что же у нас происходит и что будет дальше. Не все я слышала, занимаясь своими делами, но старалась слушать. Политических разговоров в то время не было. За одну фразу можно было погибнуть. Они давали оценку событиям, стараясь быть объективными. Не помню большей части их суждений, помню только, что они считали вредительские процессы фикцией, расправой Сталина с противниками. Отмечали, что уничтожаются старые члены партии. Помню заключение одного разговора: "Сталин достоин эшафота".
Не помню, когда попал в концлагерь отец Тимофея Павловича. Как врач он оказался  в сравнительно легком положении, сообщил о себе сыну, и Тимофей Павлович добился разрешения посетить его и отправился куда-то на север. Он вернулся потрясенный размерами всего этого учреждения: представил себе по рассказам, сколько насчитывается лагерей. "Ну, а сколько народу в лагере, легко определить по объему картотек в канцелярии - мы ведь знали, сколько карточек помещается в ящике".
Последний визит Тимофеевского был незадолго до войны. А в войну он, должно быть, погиб или на фронте, или в блокаде. Я ни от кого о нем ничего не слыхала.
Еще в Николаеве во время войны я познакомилась с очень интересной девушкой. Она была Цюрихской студенткой и в начале войны вернулась из Цюриха вместе с другими русскими на пароходе вокруг всей Европы и теперь жила в Николаеве со своими родителями и лечилась: у нее начинался туберкулез. Мой приятель Сима Браиловский называл ее Марусей Минчиной, но почему-то у нас пошло: "Мария Ефимовна" и "Наталия Николаевна", хотя мы очень подружились. Она была высокая, худая, с резкими движениями, быстрой и горячей речью. У отца ее, видно, были деньги: он вел какие-то коммерческие дела, во время войны это все прекратилось. Когда я пришла в первый раз в их хорошую квартиру, я сразу наткнулась на скандал: отец хлопал дверью, мать ворчала, Мария Ефимовна кричала что-то в ответ. оказалось, что Марии Ефимовне полагалось есть клубнику со сметаной (ей было прописано усиленное питание), а она сметану не съела. Любили они друг друга очень. Родители ни на минуту не забывали о больной дочери, потому что одна дочь у них умерла от туберкулеза, оставив им маленькую дочку. А самая старшая дочь, учась в Германии, вышла замуж за немца и осталась там. Он был физик, ученый с именем.
Мария Ефимовна видела и знала гораздо больше меня. В Цюрихе она встречалась с эмигрантским кругом, слушала даже доклад Ленина, сидя очень близко к нему. Потом, когда она работала библиотекарем, рассказ о том, как она слушала Ленина, был ее козырем, особенно в разговорах с детьми. Но тогда она об этом молчала, а говорили мы много о литературе, об искусстве, больше говорила она, чем я.
Через год или два после переезда в Салтыковку Мария Ефимовна появилась в Москве и стала нашей частой гостьей. У нее уже был стаж библиотечной работы, и она легко нашла себе место в Лермонтовской библиотеке у Красных Ворот. Там же ей дали комнату. С присущей ей горячностью она окунулась в культурную жизнь Москвы, и каждый ее приезд сопровождался интересными для меня рассказами о ее новых увлечениях. От нее первой я услышала стихи Есенина - она готова была читать их без конца. Так же увлеченно она переживала сонаты Бетховена, хотя сама на пианино не играла. Она заставляла меня играть доступные мне кусочки, хотя это были, как в Аппассионате, отдельные фразы. Подарила мне книгу Ромена Роллана о Бетховене.
В московском библиотечном кругу Мария Ефимовна приобрела себе некоторое имя. Когда Всесоюзная книжная палата стала печатать карточки на все выходящие книги с обязательными аннотациями, она специализировалась на этом деле и даже составила руководство по аннотациям.
Родителей в конце концов пришлось перевезти в Москву, а племянницу, уже подростка, взяла ее тетка в Германию. Поселились Минчины рядом с нами в Салтыковке, на даче Плакиды, прожили там год или два. Мать Марии Ефимовны была уже очень дряхлой и скоро умерла, отца тоже позвала к себе старшая дочь. Это было уже в конце 20-х годов, незадолго до Гитлера.
Отец умер в инвалидном доме еще до Гитлера, а племянница Марии Ефимовны Витюша на свою беду вернулась в Россию. Она уже была замужем за молодым физиком Гансом Гельматом. Он приехал по договору в один из московских институтов (мне помнится, что это был институт Карпова (в 1935 или 1936 году), а в 1937-м его арестовали. Мария Ефимовна определенно сказала, кто был доносчиком и сделал на этом карьеру. В начале войны арестовали и Витюшу, которая работала в школе в Лотошино Московской области. Мальчик остался на руках Марии Ефимовны. Старший ее приятель Снигарев, женатый и бездетный, хотел взять мальчика. Он работал в Харькове, хотел приехать, но в трагической обстановке нашего отступления приехать не смог, завод его эвакуировали куда-то на Урал. Мария Ефимовна решила сама отвезти мальчика. Ей пришлось совершить длинный путь, т.к. оказалось, что завод не на Урале, а в Алма-Ате. Она туда доехала и Ганса (или, как его называли по-русски "Ганю") отдала его приемным родителям, но самою ее сняли с поезда уже совершенно больную. Она умерла в больнице. А узнали мы об этом из письма сестры Леонтия Алексеевича Тани Выгодской, которая была там в эвакуации. Случайно узнала она о Марии Ефимовне и успела ее навестить почти умирающей.
А старшая сестра с семьей эмигрировала в Америку. Фамилию ее  мужа (кажется, Регенер) я потом находила среди имен американских физиков.
Ганс однажды уже взрослым юношей появился в Салтыковке, искал нас. Я была в отъезде и его не видала.
*****************

2 января 1926 года у нас родился сын Алёша (в будущем - известный физиолог, чл.-корр АН СССР Алексей Леонтьевич Бызов). В это время у нас жила Антонина Степановна, а она была акушеркой. И после консультации с врачом нам было разрешено устроить роды дома. Все равно мало было шансов довезти меня вовремя до Реутова. Договоренность с каким-то извозчиком все-таки была - на случай осложнений. Но все обошлось благополучно. Мальчик был очень маленький, но складненький. Семья уже стала по-настоящему большой, тем более, что Антонина Степановна прожила у нас всю зиму.
Семья, в которой до того жила Антонина Степановна, переезжала в это время из маленького белорусского городка Климовичи в Москву. Это была семья старшей сестры Леонтия _ Натальи и ее мужа Платона Александровича - двоюродного брата Веры Вадимовны. Оба они были педагогами; Наталья Алексеевна преподавала литературу и русский язык, очень любила свое дело и считалась хорошим преподавателем. А Платон Александрович, чудесный человек, оказался неудачником - его специальность, латинский язык, была упразднена революцией. Он преподавал математику, работы своей не любил, а иногда и вовсе оставался без работы. Эта неудачливость зависела отчасти от его слишком прямолинейного и несколько медлительного ума, от его честности. В семье он всегда занимал второе место, он сам себя так ставил. Жене своей был предан безгранично, а Наталья Алексеевна не прочь была пофлиртовать с другими. Этого ей не могла простить Антонина Степановна, которая очень любила Платона Александровича.
Устроились Семеновы в Серпухове, получили там квартиру и жили довольно долго. Пока они еще устраивались, все три их сына и живший у них племянник Всева (о котором особая речь впереди) поочередно довольно долго жили в нашей семье.
В середине 30-х годов из Серпухова Семеновы перебрались в Москву, и тут судьба улыбнулась Платону Александровичу: он встретил бывшего своего ученика, который стал врачом и профессором Медицинского Института. А латынь, как известно, будущим врачам преподавалась. И Платон Александрович стал преподавать латинский язык в Медицинском Институте (кажется, это был тогда медицинский факультет Университета). Не долго он преподавал, всего, наверное, около года. Он стал хворать, потерял сознание на улице. Потом стал терять зрение. Оказалось, что у него застарелая и неизлечимая болезнь почек, которая и свела его в могилу очень быстро.
Бызовы познакомились с Заммелями в Климовичах во время 1-й мировой войны. Обе семьи были многодетные, но старшие дети уже успели разбрестись по свету. Со временем родители Заммели или уехали, или умерли и двух младших, еще кончающих школу, Мишу и Иду Антонина Степановна взяла к себе на квартиру. Молодежь Бызовых и Заммелей связывали не только добрососедские отношения: старшая сестра Анна Густавовна долго и безответно любила Леонтия, Лев Густавович стал вторым мужем Ирины. Александр безуспешно сватался к Тане (это было значительно позже). А в то время, о котором я пишу - в начале войны - двое младших Бызовых Степа и Таня кончали среднюю школу, а с ними вместе учились и жили двое младших Заммелей. В один прекрасный день Степа, которому было меньше 20 лет (школу он тогда кончил), объявил родителям, что он женится на Иде, что фактически они уже поженились, и у них будет ребенок. Иде, кажется, не было и 16-ти. Пришлось их поженить.
Вскоре Степу призвали на военную службу и он уехал. Родился мальчик, назвали его Всеволодом. Антонина Степановна очень остро переживала свою вину во всем этом деле - не досмотрела. Иду и ребенка она окружила большим вниманием, а когда через некоторое время братья позвали Иду в Москву, где они устроились, она не отдала ребенка, и он остался расти в семье Бызовых, вернее Семеновых.
Семеновым жилось нелегко, и Антонина Степановна, которая все время чувствовала свою ответственность за Всевину судьбу, решила вернуть ему родителей. А родители давно развелись, Ида вышла замуж, у нее была уже дочка. Доросшего до школьного возраста мальчика привезли к матери в Москву, отдали в школу. До поры до времени все шло хорошо, но потом он попал в какую-то уличную компанию, мать не могла с ним справиться, и Антонина Степановна с внуком отправилась в Саратов, где жил и работал Степа. Пожила некоторое время, а когда Степа женился, вернулась в Москву. Всеволод остался у отца, кончил школу, кончил техникум, и дальнейшая его жизнь сложилась благополучно.
Какое-то время Всеволод прожил у нас в Салтыковке, должно быть до того, как его взяла мать. Это был наверное очень небольшой промежуток времени. Но забавно почему-то у Всеволода осталось воспоминание о Салтыковке, как о чем-то совсем особенном, идиллически привлекательном. Раз я встретилась с ним, уже пожилым человеком, и он стал вспоминать: "Стояли три одинаковые белые кроватки..." На самом деле беленьких кроваток было только две, их сделал дедушка, мой отец.
Но действительно в нашей жизни тех лет, по крайней мере, в моей, было что-то идиллическое. Происходили крупные мировые события, а до меня они долетали только в разговорах, а на разговорах сосредоточиться было нельзя - жизнь была заполнена мелкими событиями детской жизни: болезни, новые словечки, Соню укусила бешеная собака, Натуська температурит и ничего не ест и т.д.
Леонтий Алексеевич тогда много писал и иногда проводил дома целые дни. Кабинет его был больше других комнат изолирован от внешнего шума и, главное, неприкосновенен для ребят. Но по вечерам они туда приглашались (сначала это были две девочки, а потом и Алеша подрос), и отец читал им вслух. Читал, конечно, Пушкина, читал и Гоголя.
В 1928 году Натуська пошла в школу. Когда я привела ее, и ребят поставили в пары, чтобы идти в класс, Ната взялась за руку с девочкой, которая стояла с матерью возле нас. С ней она вошла в класс, сели за одну парту - да так и просидели вместе все десять лет, а продружили всю жизнь до безвременной смерти Нины Степановой.
*******************

В 1929 году наша семейная обстановка круто изменилась. Отец мой, который к этому времени уже не был директором училища, а оставался просто преподавателем, решил окончательно уйти в отставку. Родители решили переехать в Салтыковку. Половина нашей дачи пустовала. Дача была уже не частновладельческая, а распоряжался ею поселковый совет, либо Дачный трест (была такая организация). Дача ветшала, требовала ремонта, и ее охотно отдали всю целиком в аренду моему отцу с тем, чтобы он произвел капитальный ремонт.
Отец в это время располагал довольно большими деньгами. Еще в Николаеве он составил для своих учеников учебники по тем предметам, которые преподавал: по строительному делу, по механике и по черчению. Печатались они на стеклографе. А потом ими заинтересовались другие училища, появились типографские издания. При советской власти оказалось, что учебники эти очень подходят для техникумов, Так отец стал богачом. А кончилось это, когда он уже жил в Салтыковке. Прекратились переиздания - нашлись, видно, другие авторы. А остаток сбережений слизнули фининспектора: подоходный налог, а т.к. Салтыковка была сельской местностью, еще и сельхозналог, такой же непомерный. И остался отец при одной своей пенсии, правда, не такой уж и маленькой - ему дали персональную, как участнику революции 1905 года.
А пока деньги были, и отец с увлечением принялся устраивать свой новый дом. Насколько я помню, он имел дело с мелкими подрядчиками, которые приводили своих рабочих. Было сделано много: сменили нижние венцы, перестелили полы, русскую печь заменили плитой и многое другое.
А у нас с Л.А. опять поднялся спор. Он сначала решительно заявил, что дача по-прежнему должна делиться на две половины, и наша половина, как и наша семейная жизнь и хозяйство должны остаться неприкосновенными. Но он скоро сдал позиции: нерационально иметь две кухни, держать двух домработниц., а главное: - я должна, наконец, перестать быть домашней хозяйкой и поступить на работу. Это и осуществилось, но только в 1932 году.
Вместе с родителями переехали в Салтыковку и мои две сестры и брат со своими семьями, но не одновременно.
Помню приезд Лизы с мужем, она ждала ребенка. О Лизе стоит написать особо, и я это сделаю потом. Сейчас скажу только, что муж ее Иван Тимофеевич Глушков, всем нам мало понравился. Он так и не вошел в семью, хотя прожили мы бок о бок всю жизнь. Родители сразу же уступили Лизе свою большую, выходящую на юг, комнату и перешли в маленькую, которую до того занимала сестра Леля. В декабре Лиза родила дочку Олю. В больнице она простудилась, температурила, и ее отпустили, так и не дождавшись выздоровления. А через неделю она слегла - начался параметит (воспаление маточных связок).
Этот декабрь вспоминается мне как очень мрачное время. Боялись за Лизу, беспокоились за новорожденную. Уход за девочкой лег целиком на маму, а все большое хозяйство - на меня. Помню дурное настроение Леонтия Алексеевича. Он, конечно, тоже волновался за Лизу - он ее очень любил. Но его удручало больше всего то, что как будто разрушалась наша с ним обособленная семья.
Сестра Леля прожила в нашем доме недолго, брат Коля с семьей - несколько лет, пока не получил квартиру в Москве, но его жена Аля (Ольга Петровна) хозяйничала самостоятельно. Лиза с мужем и дочкой должно быть через год после рождения Оли уехали (об этом ниже), и мы остались с родителями.


Рецензии