Путь Домой, кн4 гл9-10

16+

IX

-Спасибо, дядя Витя, за бабушку, что пригласили, вызвали сюда. Опять же, денег дали. Нет, я с вами не расплачУсь, - Эдвин болезненно морщился, пожимая руку Чернышова. – Жаль, деда, Николая Васильевича, не успел повидать.

-Когда он умер?

-Бабушка сказала – за месяц до нашего приезда, когда услышал про Кандр. Еще один обширный инфаркт, сердце не выдержало…

Чернышов понимая, сочувствуя, похлопал его по плечу.
Они стояли на балконе большой квартиры Чернышовых: внизу и вокруг лежала вечерняя Москва, в комнате, за балконной дверью, за оконным стеклом играла приятная музыка.
Света – жена Чернышова – что-то весело говорила и подносила к столу всё новые блюда, убирала использованную посуду. Ей помогали два небольших робота, ездивших на колесиках, они тоже что-то говорили, чем вызывали полнейшее изумление Ирен, которая никак не могла привыкнуть к их необычности.
Бабушка Бремовича – Татьяна Ивановна Моринова, сидя рядом с нею, посмеивалась и что-то поясняла.

Эдвин, видя это, тоже усмехнулся.
-Я сам не могу к ним привыкнуть, совсем забыл…

-Это еще что! – подхватил Чернышов. – Почту теперь разносят биороботы. Водители такси, общественного транспорта – тоже они. Дворников, уборщиков, официантов изживают потихоньку.

-А где же людям работать? – почти испугался Бремович.

-Ну, всех не изживут, успокойся. А люди… Людям надо изучать эту высокую технику, учиться ее создавать, созидать. Это прекрасная участь, такая работа. Творчество – настоящее. Божественное! – глаза Чернышова даже вспыхнули от торжественности сказанного. – Так что, вперед, молодежь, вам дерзать.

Эдвин грустно засмеялся на его подчеркнутый пафос.
-Дерзнешь тут, когда ты мЕлок, как щепка в бурном море…

-Ну, не прибедняйся. Все-таки ты не один, кругом друзья, поддержат.

-Да, - Эдвин, правда, спохватился о своем маловерии. – Простите. Знаете, дядя Витя, я тут решил и другому деду – в Америку написать, вдруг он жив, - задумчиво сказал Бремович.

-Сергею Бремовичу? – удивился Чернышов. – Но твой отец тогда рассорился с ним окончательно.

-Ну, что ж… Только мне теперь почему-то думается, если б отец был жив – он бы захотел с ним помириться. Не знаю, такое ощущение.

-А адрес? Разве ты знаешь? Я, правда, могу попытаться через знакомых…

-Нет, не нужно. Я помню. Как прочитал тогда его визитку, так и запомнил на всю жизнь.

Чернышов кивал, удивляясь на рассудительность и спокойствие этого молодого, чуть перевалившего через двадцатилетний рубеж, паренька.
-Хорошо решил. Одобряю!

Вернулись к столу, говорили о чем-то.
У Эдвина от усталости, волнений плыла голова. Но даже в таком состоянии он заметил, как Чернышов смотрел на Ирен, как всегда, красивую и необыкновенную, – смотрел с двойственным чувством.
Она казалась такой одухотворенно-высокой, что было боязно к ней подойти, боязно прикоснуться к этой ее чистоте и высоте.
Но, вместе с тем, она была так близка и проста в общении, и понятна, словно сама смущалась своей высоты, даже будто стыдилась ее, считала себя недостойной, и незаметно старалась спуститься с нее к тебе, чтобы облегчить это общение.

-Света, милая, не будешь ревновать, если я поговорю с Ирен наедине? – вдруг спросил Виктор.

Светлана удивилась, рассмеялась.
-Ну, где ж вы говорить будете? Всё на том же балконе. Так что всё на виду, – и весело махнула рукой.

-Вы хотели…о Николасе? – первой спросила Ирен, и Виктор вздрогнул.
-Как вы догадались?

Она пожала плечами.
-Как-то почувствовала…

-Давным-давно это было. Мы с ним беседовали о том, что далеко не каждый способен пожертвовать собой и своими близкими ради чужих людей, ради некоей общей человечной идеи. Выходит, и он, и Оля, и вы, и ваш супруг, и ваша дочь сделали это.
Я, признаюсь, в то время осуждал вас, ваш личный выбор. А теперь... Я преклоняюсь перед вами, Ирен. Я бы никогда не смог так поступить, не хватило бы душевных сил.

Ирен грустно усмехнулась.
-Зря вы так думаете... А я вот всё чаще задумываюсь и не могу, не знаю, как решить, что лучше, честнее и чище – совершить подлость, солгать, убить во имя спасения близких, любимых, просто других людей, или промолчать, перетерпеть и потерять их.
Если такой страшный выбор выпадает больше, чем раз в жизни, то, бывает, в разных случаях одни и те же люди поступают абсолютно противоположно.
Сначала могут пожертвовать собой, потом – другими. Потом наоборот.
И так бесконечно. Но ни в один момент времени вы не знаете, на что способны. Никто не знает.

-А, мне кажется, все-таки можно спрогнозировать. Тут велико влияние воспитания, личного примера в семье. Когда ребенок видит готовность родителей к жертвенности, он растет таким же.

Ирен снова покачала головой.
-Если бы это было так, все было бы просто, и весь мир делился бы на «хорошие» и «плохие» семьи или роды.
Как это говорят у вас, русских: «От осинки не родятся апельсинки», - со смешным акцентом произнесла она. – Нет, родятся, еще как родятся.
Или… Не может плохое дерево приносить хороших плодов, а доброе – плохих плодов.
Если в смысле рода – семьи, то, оказывается, иногда, увы, может. Но «невозможное человекам возможно Богу». Когда в безобразной семье, даже у настоящих подонков вдруг вырастает добрый человек, а в добропорядочной семье – скот.
Скажете, не знаете таких?
А история самого Николаса? Кем он мог вырасти, если бы был похож на своих легкомысленных родителей, бросивших его на старую бабушку?
А он вырос другим.

-Да, тут вы правы, - согласился Виктор. – Но ведь именно бабушка его и воспитывала, а не легкомысленные родители.

-Но та же бабушка когда-то воспитала и его отца, - загадочно улыбнулась Ирен. - Говорят, «в семье не без урода», имея в виду отличия характера ребенка от родителей.
Но какое же это исключение, если оно не единично?
Эти исключения носят характер самостоятельной закономерности. Только мы не знаем ее смысла.
Может быть, это самоискупление для семей подонков и прививка против тщеславия – для добропорядочных. Может – что-то иное.
А еще, мне кажется, эти так называемые исключения - хорошее доказательство христианской концепции личности, в частности, учения об образе Божьем, который остается, поруганный, даже в самом закоренелом негодяе и может быть полностью восстановлен.
И – доказательства нашего состояния греха, как причины этого самого негодяйства.
Все люди грешны - и, значит, подонок может вырасти у добропорядочных родителей.
Но именно внутренний, даже поруганный, образ Божий, казалось бы, необъяснимо, помогает вырасти доброму человеку в семье подлецов.

Чернышов тяжело вздохнул.
-Гм, да, наверное, всё так. Но… Очень жаль, очень больно, когда уходят лучшие…Это…несправедливо.

Ирен по-доброму усмехнулась.
-Вы так думаете? Лучшие уходят, потому что они – жертва за нас, наше зло, как древняя жертва за грех лучшими животными.
И если мы совершаем зло, оно неминуемо должно уравновеситься жертвой добра – лучших из людей, отдающих себя за нас, остальных.
Поэтому наш мир пока еще жив. Пока искуплен.
Вы спрашиваете – почему уходят лучшие?
Они лучшие – как раз потому, что уходят. П
отому что именно этим они снова и снова показывают нам этот – самый лучший, самый добрый и правильный путь…

Чернышов вздохнул понимающе. Согласился.

-Ирен, - слабо позвала ее из комнаты Татьяна Ивановна. – Вернитесь к нам, пожалуйста.

Пожилая женщина смотрела на Ирен с такой любовью, что все кругом растерялись.

-Что, бабушка? – встрепенулся Эдвин, взял сухонькую, морщинистую руку в свои.

Бабушка разволновалась.

-Я только хотела сказать всем вам спасибо, родные. Если б вы знали, как я вам благодарна.
-Да, ради Бога, за что?!

-Что позвали меня, что я вам нужна. Самое страшное для меня – одиночество. Как я боялась остаться совсем одна! Как мертвая.
Мертвым одиноко и холодно в их могилах.
Я так жить, как в могиле, не хочу. Пусть я не смогу переехать совсем из Питера. Там могила моего Николая Васильевича.
Но всех жду в нашу квартиру, можно надолго, места всем хватит.
И я никогда не буду одна. Буду помогать всем вам, чем смогу, буду нужной. Спасибо, что дали мне почувствовать это, – она расплакалась, все стали ее успокаивать, роботы – оба – привезли воды и тоже повторяли, как заведенные: «Успокойтесь, успокойтесь».

-Это я о своих опять загрустила. Муж, Оленька, Николай... Ирен, - она почти справилась со своими слезами. – Ведь это потому, что я вас увидела. Вы, правда, очень с моей Оленькой похожи. Только вы – сильнее, жестче, что ли… Хочу всем признаться: я думала, что меня будет задевать, что мой внук зовет мамой чужую женщину.
Но после всего, что с вами было в Командории… Прости меня, Ирен, дочка.
Вы мне теперь оба родные, и я от вас – никуда.


*     *     *


Это был тихий дворик, затененный молодой листвой старых, усталых деревьев, но уже запыленных летом. ДомА – тридцатиэтажки, тоже старые, облупленные, словно плохо сваренные полуочищенные яйца с неотстающей скорлупой.
И – прямо возле одного из подъездов, под окнами первого этажа – куча разбитых унитазов и раковин…

Ирен пошла через этот двор впервые за два месяца своей работы в академии Чернышова. И она, и Эдвин, как обещал Чернышов, были им устроены: Бремович – в лабораторию кафедры физики и зачислен с сентября на второй курс, Ирен – в библиотеку.
Ей, отвыкшей работать с бумагами, вначале всё казалось удивительным – формуляры, накладные, договора, компьютерные базы, даже сами книги.

После рабочего дня Ирен нравилось пройтись вдоль тщательно оберегаемых ею от пыли стеллажей с книгами, может быть, только ею одной и оберегаемых.
Ее коллеги не очень-то чистоплотничали – здесь почему-то все считали, что скоро книги – бумажные книги – будут заканчивать свой век именно на таких вот стеллажах, никому не нужные, поскольку их полностью заменят электронные версии.
Но Ирен продолжала делать всё аккуратно и бережно по старой командорской привычке.

Здесь, в России, ее каждый день стало удивлять невнимание граждан к чистоте окружающего их прекрасного мира.
Засоренные банками, пакетами, бумагой, газетами газоны, запах собачьих экскрементов, который почувствовался, как только Ирен и Эдвин приехали в Москву – как раз заканчивалось таяние снега, и ароматы от выделений собак, с которыми гуляли спокойно-равнодушные хозяева, стояли соответствующие.

Это не возмущало Ирен. Не раздражало.
Ей было удивительно. Она – наблюдала.

Она так же несказанно удивилась и этим бесполезным раковинам и унитазам, лежавшим под чьим-то окном, и спросила у проходившей мимо пожилой женщины с набитой продуктами хозяйственной сумкой (после переворота магазины наводнили дешевыми товарами, и некоторые граждане, опасаясь следующих переворотов и последующей нестабильности, запасались впрок, чем только могли).

-Простите мое любопытство, - обратилась Ирен к прохожей. – Не подскажете, как долго ЭТО лежит здесь? – и кивнула на хлам.

Женщина окинула ее подозрительным взглядом.
-А вы что, из газеты?
-Нет, - еще больше удивилась Ирен.

-Тогда зачем вам это надо? – недовольно фыркнула женщина. – Газеты – и те нашей жизнью, простых людей, мало интересуются, им всё шоу-звезд подавай да миллиардеров, да политиков. А вы-то – кто?

Ирен пожала плечами, обезоруживающе улыбнулась.
-Просто любопытствующая…Так все-таки – сколько же?

Собеседница посмотрела на нее, как на умалишенную, еще раз фыркнула и ответила:
-Да года два уж, - и не удержалась, в голосе ее зазвучал смех.

-Благодарю.


Здесь тоже живут люди. Как я. Как вы. Все мы – люди. Одинаковые. В том, что любим комфорт, уют, тепло, красоту. Стараемся создать ее у себя дома.

Но, чтобы, выглянув из дому, два года видеть под своим окном тщательно вымытые наступившей дождливой весной от назойливой городской пыли, видеть – что? – кучу унитазов и раковин, пробитых в нескольких местах?

Ирен подошла ближе и увидела свое изломанное, искаженное отражение в блестящей, мокрой от только что прошедшего дождя, поверхности.
И со вздохом отвернулась.

Напротив подъезда стояли два переполненных мусорных ящика. Над ними и окружающей их кучей невместившегося мусора вились проснувшиеся после зимней спячки и еще немного тормозившие мухи.

Из подъезда вышла симпатичная девушка с небольшой собакой на поводке, тоже притормозила. Собака деловито задрала ногу и помочилась на угол ступеней.

Девушка дернула поводок, и они тронулись дальше – к детской площадке. Там собака присела на краю газона на задние лапы и сделала по-большому.

В окнах первого этажа над унитазами в цветочных горшках цвели герань и хризантемы.


*     *     *


А потом наступило лето. Жаркое, почти ласковое – вторую неделю за тридцать градусов. Только сильно удушливое, несмотря на то, что все крупные автодороги Москвы давным-давно были закованы в стальные туннели. Но гарь сочилась и через микродыры в туннелях. Спасение от нее иногда находилось только в метро.

Ирен, выходя со своей смены в библиотеке, часто просто садилась в метро, уезжала на какую-нибудь новую станцию, выходила и гуляла, гуляла по незнакомой московской местности, пока внезапно не выходила к той же станции или другой, просто так, ни с чего, наобум.

В этот раз в вагоне метро народу было немного…

Плачет девочка лет 4-5. Она здесь с мамой, что-то просит у нее, однако, мама сохраняет индифферентность.
Вот освобождается одно место у окна, в углу вагона, и мама говорит девочке – иди, садись вон там.
Девочка идет, но продолжает плакать, садится и кричит – мама, я хочу, чтоб ты со мной была.
Мама подходит к ней, но мест больше нет, так что она садиться не собирается.

Тогда рядом встает незнакомый парень, чтоб уступить, следующая за ним девушка тоже подвигается, давая место маме девочки. Мама спокойно благодарит и садится.
Девочка продолжает хныкать и, скрежеща зубами, говорит: «Я тебя ненавижу, ненавижу!».
Пассажиры кругом стараются скрыть удивление, прячут улыбки от такого слишком сильного детского чувства.
А мама девочки спокойно ей отвечает: «Зачем же тогда ты меня сюда позвала?». Это производит на девочку неизгладимое впечатление, и она ненадолго замолкает.
Но через некоторое время лезет к маме обниматься и снова хнычет: «Мамочка, ну прости меня, ну, пожалуйста, прости меня!». На что мама нисколько не снисходительно, а по-прежнему спокойно, будто все так и должно быть, говорит ей, что все хорошо, не надо расстраиваться, что она прощает, и что они обязательно спросят о чем-то у папы – но это не слышно из-за шума поезда, видимо, о чем-то, из-за чего и был изначально плач.

Люди вокруг снова прячут улыбки. Справедливость восторжествовала, семья спасена. Жаль только, что у мамы и девочки на глазах почти одинаковые, крупные темные очки. Ирен очень хотелось видеть их глаза во время этого разговора.


А вот сидит девушка – крашеная блондинка, очень миленькая, очень беленькая и светленькая, с очень видимым чувством собственного достоинства и осознания своей цены, с которым она очень методично жует жвачку.
Вот она поворачивает голову, чтобы посмотреть через плечо на промелькнувшую остановку – очень нежно поворачивает, будто очень боится уронить свою голову, - и вслед за тем очень легким касанием белой руки поправляет прядь длинных волос у виска – поправляет так, будто очень боится дотронуться до себя, задеть – такое существо!
И только ее очень белый, округлый подбородок продолжает очень методично двигаться – гум, гум, гум, почти в такт неторопливым морганиям ее очень больших светлых глаз – хлоп, хлоп, хлоп.


На одной из станций метро в вагон вошли двое – девочка лет десяти и мальчик лет шести. Цыгане. Невозможно чумазые, одетые в отрепье, но вполне упитанные.
В последнее время, через полгода после переворота, попрошайки снова расплодились, будто почкованием.

Ирен это живо напомнило недавние картины в Командории, где ходили слухи о целых шайках попрошаек, собиравших за сутки много милостыни, бОльшую часть которой они отдавали теневым воротилам.

-Эх, революция! Мать честнАя! Опять! – в сердцах, но, видно, не договорив всего, что хотел сказать, пожилой мужчина, сидевший рядом с Ирен, хлопнул себя по худым коленкам.
-Тише вы! – зашикали на него некоторые пассажиры и заозирались.
Старичок усмехнулся.

Цыганские дети загнусавили, выпрашивая подаяние.
Девочка залепетала что-то жалостливое, но что – Ирен, хоть и умела говорить и понимала по-русски, разобрать не смогла.
Мальчишка же пошел между рядами сидений, протягивая смуглую ручонку.

Однако, будто почувствовав, что так ничего не собрать, он, дойдя до следующего ряда, неожиданно бухнулся в ноги первому сидящему с краю пассажиру. Положив руки ему на колени, снова стал что-то лепетать. Лепечущая девочка тоже остановилась рядом с ним.

Но пассажир тупо, неестественно смотрел прямо перед собой стеклянными глазами. Будто это не перед ним на колени упал живой человек – ребенок, а рядом вместо фона идет приевшаяся передача на неинтересную ему тему.

Тогда попрошайка, не вставая с колен, прямо на них переполз к соседке твердолобого, толстокожего пассажира.

Молодая женщина быстро сдалась под напором настойчиво моливших черных глаз и вытащила мелкую бумажную купюру.
Мальчик взял бумажку, передал девочке, но, по-прежнему не вставая с колен, принялся тыкать пальцем в прозрачный пакет с апельсинами, который женщина держала в руках. Та ласково покачала головой, давая понять, что не может его этим угостить.

Ирен с прежней ностальгией подумалось, что здесь эти южные фрукты всегда довольно дорогие. А вот там, в Командории…

Мальчишка еще пару раз ткнул пальцем в апельсины, но, снова оценив безнадежность попыток, люто, с ненавистью погрозил женщине кулачком и тут же встал на ноги, злобно, не по-детски сверкая черными глазами. Близсидящие пассажиры испуганно вздрогнули.

А мальчишка, как ни в чем не бывало, тотчас погасил свой страшный взгляд и сделал шаг к следующему пассажиру. За мальчиком последовала и его спутница.

И вот – прежняя картина: мальчик на коленях, жалобно заглядывает в чьи-то глаза и просит подаяние.

Но такая разительная, резкая перемена гримас на его лице уже никого не удивляет. Все заняты своими мыслями.
Какая-то сердобольная старушка, покачав жалостливо головой, вытаскивает из свернутого носового платочка залежалую мелочь – остатки пенсии. Бедная, добрая старушка…

До Ирен и ее пожилого соседа перед цыганом оставалось еще два человека.
Но старик первым, как подстегнутый, поднялся и направился к двери.
Ирен, тоже не дожидаясь встречи с черными цыганскими глазами, вытащила из кошелька мелкое серебро, быстро встала, отдала девочке, не глядя, в подставленную, ловившую чумазую руку.

-Храни вас Бог, - донеслось до нее еле слышное, и со сжатым спазмом в горле Ирен вышла из вагона, на улицу.
Это была не ее станция, но ей непременно нужно было где-то встать, остаться наедине с собой. Жалость ко всем, слезы душили ее.

Вспомнились вчерашние новости про Командорию – снова террористы, захват заложников в столичном театре. Снова смерти, смерти, сотни смертей. Взрыв на вокзале. Обрушение жилого дома в Тузе. Авиакатастрофа в порту Командона.
Бесконечный некролог.

По электронной сети переписывалась с Грето Инзаро. Он писал, деревня умирает. Очень долго и мучительно. Нет денег ни на что, куцый бюджет, всё разваливается на глазах, нет молодежи – вся в городах на заработках. Мужики спиваются.

Ирен не понравился его тон – Грето всегда был оптимистом. А теперь сказал, что у него нет сил, что он не знает, что со всем этим делать.

Пыталась успокоить его, обещала вернуться, как только появятся свои средства. Обещала выслать хоть сколько-нибудь. Он сказал, что это смешно: с десятью российскими рублями спасать Командорию.

Ирен вытерла слезы, подошла к автобусной остановке. «Доеду ли я сегодня домой?». По карте в коннектике (ей пока отдала свой старый Света Чернышова) нашла маршрут, который мог довезти ее до общежития на самом краю огромной Москвы – здесь академии в свое время было дешевле его построить, чем возле собственных учебных корпусов.

Автобус быстро заполнился людьми, въехал в грохочущий туннель, и водитель включил систему шумоподавления, которая работала с легким, но довольно неприятным тянучим звуком, так что Ирен подумалось – уж лучше бы всё грохотало, тоже мне, комфорт.

Обычно они и на работу, и с работы ездили вдвоем с Эдвином.
Но иногда, как сегодня, Ирен была одна – Бремович остался дежурить на кафедре и готовиться к сентябрьским экзаменам на вечернем отделении физического факультета. Он весь был поглощен работой и предстоящей учебой, ожил, и Ирен было радостно за него.
Единственное, чего ему не хватало, казалось Ирен, это встречи с хорошей девушкой, которая смогла бы стать ему женой. Это была последняя просьба Элис. «Живые должны жить, любить, рожать детей…»

Она присматривалась к студенткам, которые прибегали иногда в библиотеку, раскрашенные макияжем, громко стрекочущие, хихикая, в обнимку с разными парнями.
Ирен пыталась найти в них – в каждой – что-то лично каждой этой девчонки. И – не находила. У них у всех были за щекой жвачки со сладкими фруктовыми вкусами, короткие юбки, вставленные в уши гарнитуры для виртуальной связи и громкие голоса. Слишком громкие для спокойного Эдвина.

Здесь, в Москве, Ирен привыкла вглядываться в людей. Иногда это их даже пугало. А она будто хотела спросить их: «Живые должны жить. А я – кто? Вдова или замужем? Мать или не мать? И что с этим делать?»

И в вечерних сумерках ей всё чаще стало казаться, что в незнакомых людях она узнает Александра Трильи. Она понимала всю несерьезность этого, понимала, что видит лишь то, что хочет видеть. Кого очень хочет увидеть.

А в этом переполненном автобусе, в тусклом туннеле людей разглядеть было трудно. Рядом с Ирен стояла интеллигентная женщина примерно одних с нею лет, в хорошем костюме, с ухоженной прической.
По всему было видно, что она «не на своём месте» - ей не за что было держаться.
Автобус на лихих поворотах кренило в сторону, так что пассажиры отклонялись соответственно, и женщине «не на своем месте» приходилось нелегко.

Наконец, она не выдержала и обратилась к высокому крепкому парню, стоявшему чуть впереди нее. Парень уверенно держал руку на верхнем поручне.

-Молодой человек, ну, пройдите немного вперед, там же место есть. Вы же лежите на мне! – почти взмолилась она.
-Ха, размечталась! – парень фыркнул на весь автобус. – Мне что, больше делать нечего?

Ирен передернуло от этой пошлости. А в ответ – лишь гул антишума. И каменные лица, с замурованными внутри, за плотно сжатыми губами, живыми душами. Кое у кого – недобрая ухмылка.

«Что с вами стало, люди? Еще недавно на весеннем солнце вы жили и страдали все вместе, со своей новой революцией.
А теперь – что? Пыльное лето иссушило вас? Неужели одна погода может здесь творить такое?
Вы хОдите по своим широким площадям, бастуете, требуете каких-то прав, а сами, как выжившие из ума старушки, которым больше нечем заняться, с пеной у рта осуждаете президента за развод с женой, коррупцию, муниципалитеты, что не справляются с таким количеством мусора, что валяется на улицах.

Ну, да, наверное, все они, эти, виноваты, каждый в чем-то виноват.
Ну, а вы-то, вы-то – что?
Разве гражданин – это тот, кто требует прав и осуждает их нарушителей?
Разве не тот, кто и мусор вот этот – и свой, и чужой, оброненный кем-то случайно – подберет и положит в урну для раздельного сбора?
Тот, кто выключит телевизор, чтобы не видеть и не слышать очередную грязь – неважно, про кого – про президента или твоего соседа.
Тот, кто не передаст, не перескажет эту, пусть услышанную, грязь дальше, по цепочке.
Вот, это активная позиция. А вовсе не то, что вы кричите на площади с каким-то тухлым названием.
Бедные, милые, бедные люди! До чего же вы несчастны!» - Ирен грустно вздохнула и поскорее вышла на своей остановке.


Х


Осенью в Москве темнело быстро. Когда Ирен подошла к зданию Консерватории, было почти темно. Народу у главного входа было немного, почти все уже прошли внутрь. А, может быть, это само здание, поражавшее своим объемом, величиной, поглощало стоявших, ходивших возле него людей, делая их незаметными по сравнению с этим застывшим величием.

И сам Большой зал тоже казался продолжением той великой и вечной музыки, что обычно здесь звучала.

Между малым и большим, высоким и низким здесь устанавливалась та самая гармония, о которой говорил доктор Доньола на их общей даче под Тузом.
Ирен вспомнила, что вчера в Командории снова были бомбежки, как раз где-то в том районе. Неужели и эту дачу…? Ирен вздохнула.

Она любила приходить сюда, в Консерваторию, на концерты одна. Так музыка лучше воспринималась, обволакивала, лечила душу. И всё на свете снова, как в детстве, становилось ясным и простым, понятным.
А то, что было непонятным, не вызывало острого раздражения, потому что указывало, что впереди еще куча открытий неясного, а, значит, - целая жизнь.

Здесь не было кладбищенского покоя. Для нее это был дом принятия правильных решений, касающихся насущных вопросов. И Ирен приходила сюда размышлять.

В тот вечер давали концерт из произведений Петра Чайковского. Ирен за короткое время, проведенное в России, удалось послушать и исконно русскую музыку, и обработки ее русскими композиторами.

Из западных классиков ей был близок своей страстью Бетховен и, конечно же, светлый Моцарт. Но здесь, в России ее привлекла спокойная строгость русской духовной музыки. Ирен стала захаживать в храмы – в любые, что попадались во время ее странных прогулок по городу. В свободные от работы дни старалась не пропустить Литургии, слушала, слушала, вслушивалась, ловила, казалось, каждое слово, каждый звук и благоговела перед этой озвученной красотой, созданной, без сомнения в соавторстве человеком и – Богом.

Первое отделение сегодняшнего концерта как раз включало Литургию Иоанна Златоуста. Хор, словно один человек, дышал, жил, начиная и заканчивая фразы одновременно, по безошибочному велению легких взмахов рук хормейстера – как по велению свыше.

В антракте на Ирен снова нахлынули земные мысли – об окружающих людях, и ей было жаль потери того необычайного состояния, которое она пережила, пока слушала музыку.
А вокруг: кто после «божественного пения» побежал в буфет, кто слишком горячо обсуждал технику исполнения, ругая хормейстера, кто вообще уткнулся в газету, придя сюда, видимо, только скоротать время. Но таких были единицы.

Большинство толпилось возле прилавков с книгами по музыкальному искусству, дисками с записями различных музыкальных направлений.

Ирен поразилась этой разнице, точнее, переменам в окружающих: равнодушие и страстность, наглость и великодушие, воспитанность и свинство – и всё это здесь, после услышанной великой музыки, на ограниченном пространстве.

Везде одно и то же, одно и то же. Везде – вечная борьба света и тьмы. Везде, потому что начало ее – в каждом сердце человеческом.

И даже если смотреть не на отдельных индивидов, а попытаться охватить, понять весь этот народ – он будет именно таким, непостоянным, непонятным, удивительно разным, и одновременно похожим.

«Кто же вы, русские?» - снова и снова спрашивала себя Ирен.

Вторым отделением шла «Патетическая симфония». Ирен помнила ее начальную часть – светлую, словно взбегавшую вверх по ступеням золотой лестницы к солнцу, музыку, напоминавшую ей григовское «Утро», которое любил ее Александр.

Но так же, как день сменяется ночью, хорошее уступало место темным силам.

Ирен не видела уже ни оркестра, ни взмокшего, трепетавшего за своим пюпитром дирижера, ни внимательно, напряженно слушавших зрителей.

Перед ними разворачивалась настоящая схватка: поединок маленького, светлого, чистого и – другого, большого, злобного, беспощадного.
Первый улыбался, просил. Второй – бил и цинично хохотал.
Первый умолял, второй – не хотел слушать и повергал его на колени.

Первый, наконец, понял, что миром он ничего не добьется, рванулся к свету, но цепи, наброшенные на него вторым, были непосильны ему.
Они сжимали его, маленького и светлого, впиваясь в его тонкие, беззащитные руки.
Но дух его был силен по-прежнему, и он мог еще жить и бороться. И рвался, рвался – взвиться еще выше, улететь к самому солнцу! Выше солнца!

Но что-то черное, склизкое, отвратительное наплывало, сдавливало дыхание, не давало пошевелиться. И разум мутился, и не было больше сил.

Вдруг среди наступившей, сгустившейся тьмы проглянул лучик далекого света с той лестницы, что вела к солнцу, по которой так легко можно было взбежать вначале. Одна шажок, еще один, другой… Кажется, протяни лишь руку – и достанешь этот свет!

Но вот он – последний, самый страшный, смертельный удар тьмы.

Ирен вздрогнула от разом наступившей тишины.
Но сейчас же вслед за ней раздались громкие хлопки, аплодисменты быстро переросли в настоящие овации, усиливаемые акустикой зала.

"Кому? Чему они аплодируют?!"

Ирен всё сидела неподвижно, страшным, мертвым взором глядя перед собой. А там…там лежал, истекая кровью, умирая, тот, маленький, так стремившийся к свету, сам светлый и чистый, никому не желавший зла.
-Браво! – кричали зрители, в восторге встав со своих мест.

Тошнота подступила к горлу Ирен. «Я опять что-то не так поняла», - подумалось ей.
Она кое-как поднялась и поскорее пошла к гардеробу.
«Нет, это не мог написать русский человек! Это не русская музыка!».

Литургия Иоанна Златоуста, написанная тем же русским человеком, померкла в душе Ирен, уступив место гадливости – торжество зла «Патетической», несправедливое, непонятное, виделось Ирен теперь повсюду, начиная от оголившихся осенних деревьев и заканчивая грязными лужами на асфальте.

«Не хочу. Не могу так жить! Выпустите меня!» - она сама не знала, куда и откуда выпустить. Душа ее вывернулась наизнанку и теперь саднила, больно, мучительно.

Забыв про холодный дождь, мокротУ, объявшую, казалось, весь свет, ссутулившись, Ирен села на блестевшую под фонарем уличную скамейку.
Мимо шли люди, не глядя на нее. Они ведь тоже только что слушали «Патетическую». Но почему же им так неплохо теперь, а ей, Ирен Кресси, так нехорошо?

Она сидела одна, промокшая, никому не нужная – так ей казалось. А они спешили домой, к своим детям, семьям, друзьям, заботам… Да, у нее здесь тоже были друзья.
Но не хватало какой-то очень существенной, может быть, самой главной части, опоры всего. Чего?

-Вам плохо? Я могу помочь?

Александр, живой Александр Трильи стоял перед ней, пытаясь прикрыть ее от ветра и дождя своим широким зонтом.

Ирен чуть не вскрикнула, скорее испугавшись, чем обрадовавшись. И только теперь окончательно пришла в себя после музыкального гипноза.

-Я могу проводить вас до метро. Уже поздно и так холодно, - проговорил этот человек.

Ирен привстала с его помощью. Наверное, у нее было такое несчастное лицо, что на его лице оно отразилось, как в зеркале, и Ирен смогла немного разглядеть его размытые световыми бликами черты.

Конечно, это был не Александр. Почти того же возраста и сложения, с тем же типом лица, но не такой правильный овал, чуть более длинный и крупный нос, не очень большие глаза, но такие близкие своей теплотой и участием.
-Вы тоже из Консерватории? Слушали Чайковского? – он, кажется, всё понял.
-И вы? – удивилась Ирен, не сопротивляясь, когда он поддержал ее за руку.

-Да, это «Патетическая» сыграла с вами злую шутку, - попутчик невесело усмехнулся.
-Значит, вы тоже так думаете про нее? – Ирен смешалась, остановилась, глядя на него с изумлением и искренним любопытством.

-Да, - он вздохнул. – Признаться, я не люблю Чайковского. В нем, его музыке, мало от русского человека. Это больше западная музыка. А Россия, все же, больше Азия, чем Европа. Возможно, этот внутренний разлад и мучил Чайковского всю его несчастную жизнь. Этот человек мучил и других, и самого себя. Поэтому выход, такой, как в «Патетической», пожалуй, был самым подходящим, - задумчиво проговорил незнакомец.

-Вы считаете это возможным? Лучшим? Победа зла над добром? – Ирен ужаснулась.
-А вы считаете, что реальнее – наоборот? – он горько усмехнулся.

Ирен отняла свою руку, пошла от него по направлению к метро, догонять впереди идущих.

-Послушайте! – он тоже догнал ее, видимо, чувство вины укололо болезненно. – Извините, я нес полнейшую чушь, - сказал он сдавленно, едва перекрывая шум падающего дождя. – У вас, видимо, какое-то личное горе, у вас такое лицо…а я вел себя…

-Ничего, - Ирен пожала плечами. – Это не имеет значения.
-Ошибаетесь! – воскликнул попутчик. – Именно теперь – уже имеет.

Ирен, уставшая от потрясений, хотела было вспылить, что посторонним не должно быть дела до ее личных драм, но тот прервал ее вздох, спокойно представившись:
-Чтобы не было недоразумений, меня зовут Олег Мишнев. Инженер компьютерных сетей и большой поклонник музыки. Классической музыки. Поклонник до такой степени, что иногда пишу ее сам. Когда есть время не писать программы, - он улыбнулся и снова стал похож на Александра.

У Ирен защемило сердце, она кивнула и поспешила отвернуться. Но Олег не заметил, ему захотелось как-то взбодрить ее, переключить и он мягко пошутил:
-Сегодня у меня как раз был выходной, и я решил убить время на Чайковского. Или – Чайковским это время убить, - он снова улыбнулся, и Ирен, действительно, вдруг захотелось увидеть эту улыбку, ощутить ее. И поднять глаза.


Странно смотрелась эта парочка, бродившая до полночи под противным, осенним, непрекращаемым дождем, вымокшая вместе с зонтами так, что и он, и она даже не чаяли высохнуть когда-либо.

Высокие фонари удивленно, одноглазо смотрели сверху на мужчину и женщину, а дождь, ленивый и глупый, совсем не мешал говорить им о том, что они любили: о музыке, людях, о жизни. О смертном и вечном.

-Вы же на метро опоздаете! – испугалась Ирен, прощаясь с новым знакомым на ступенях подъезда у входа в общежитие.
-Ничего, дойду пешком. Всего-то часа полтора, - усмехнулся Олег. – Спасибо вам за вечер, Ирен. Признаться, мне очень жаль, что вы не русская, - он вздохнул.

-Это так важно? – Ирен снова удивилась.
-Смотря для чего, - загадочно ответил тот. – Для вашей красоты, того добра, справедливости, веры, что заложены в вас – это, конечно, не имеет значения.

-Добра? – проговорила задумчиво Ирен. – Я показалась вам доброй? После всего, что вы узнали обо мне? О Командории? О моей ненависти?

Олег несколько секунд молча смотрел в ее лицо, затемненное полями небольшой шляпки, наконец, сказал:
-Я бы хотел позвонить вам завтра. До свидания, - поцеловал ей руку и исчез в ночи.


*     *     *


Перед Бремовичем стояла молодая симпатичная доктор в белом халате, с белым чемоданчиком в руке. В первый момент она с изумлением, почти страхом, как показалось Эдвину, вскинула на него черные, строгие брови над карими глазами.

-Здравствуйте, я фельдшер из вашей поликлиники. Сейчас эпидемия, врачей не хватает, извините. Где можно помыть руки? Где пациентка? Что случилось? – сыпала она вопросами.

Он всё ей показал и рассказал, провел в комнату, где на диване лежала осунувшаяся Ирен. Жестокий кашель, лихорадка вторые сутки мучили ее, так что не давали даже подняться с постели.
Эдвину пришлось отпроситься на сегодня и с работы, и с занятий. Разволновавшись не на шутку о состоянии Ирен, он вызвал доктора на дом.

-Выйдите, пожалуйста, я осмотрю вашу маму, - нарочито строго сказала фельдшер, и Эдвин, растерявшись, послушался и прикрыл за собой дверь.

Он не слышал, как эта милая девушка расспрашивала Ирен, не видел, как она прослушивала ее лёгкие, простукивала пальцем по пальцу, прикладывая его к грудной клетке в разных местах, и снова спрашивала.

Эдвину вдруг показалось, что он уже где-то видел и эти изумленно поднятые брови, и эти огромные карие глаза – такие грустные, усталые, печальные…

Вспомнился урок литературы, кажется, в классе шестом школы, когда учительница, глядя из-за строгих очков, спрашивала класс – как вы думаете, смог ли бы Ленский стать в дальнейшем декабристом. Все молча уткнулись в свои тетради, никто не собирался отвечать – в романе Пушкина не было ответа на этот вопрос, поэтому даже те, кто читал «Евгения Онегина», не слишком-то были уверены, как правильно ответить.
Эдик тогда брезгливо фыркнул про себя – как можно спрашивать о таких вещах! Если Пушкин не сделал Ленского декабристом, то какое право мы, тщедушные потомки, имеем рассуждать о замысле гениального поэта в отношении будущего этого героя?

-Надя Печалина, - сказала учительница.
Это имя было для всех спасительной соломинкой – если не было жертвы для ответа перед учителем, только Надя могла спасти класс.

Она робко встала, краснея – ей нравился Ленский, - и печально сказала:
-Думаю, да, он смог бы. Потому что он был добрым и либеральным…

-Да? – изумилась учительница. Уж от Нади она такого не ожидала! – Но как же так, Надя? Он был слишком мягким, слишком сибаритом для такой судьбы! Ему бы точно не хватило ни смелости, ни воли, ни, конечно, убеждений, чтобы пожертвовать всем ради народа, ради свободы.

И она вкатила Наде «четыре»…

-Ну вот, печаль Печалиной, - ухмыльнулся сосед и друг Эдика Ромка Колобков…


-...Печалина? Надя Печалина!

У Эдвина перехватило дыхание, он ворвался  в комнату, как бездумный вихрь, заставив вздрогнуть обеих.
-Надя! – с восторгом вырвалось у него.
-Да, - просто кивнула та, опуская глаза. – А я сразу узнала тебя, Эдик, но подумала, что ты меня не узнал.

Ирен непонимающе смотрела то на одного, то на другую.
-Мама, мы с Надей когда-то учились здесь в одном классе, - Бремович не понимал, почему от этой встречи его переполняет поистине сумасшедшая радость, будто от встречи с настоящим чудом.

-Очень приятно, - слабо – у нее было мало сил – улыбнулась Ирен. – Тебе, Эдвин, везет на старых друзей.

-Эдвин? – Надя снова вскинула изумленные брови.

-Теперь меня зовут именно так, - серьезно сказал Бремович.

-Ну, что ж, значит, так, - согласилась она, задумалась на секунду, на щеках ее заиграл румянец, оживил ее строгое лицо, сделал его красивей, и она продолжала. – А у вас, Ирен, пневмония – воспаление легких, видимо, осложнение гриппа. В этом году очень ранняя эпидемия. Придется вам принимать антибиотики. Четких показаний нет, но, знаете, в поликлинику сообщили о нескольких смертельных случаях при таких осложнениях. Думаю, рисковать не стоит. Так что я выпишу рецепт и больничный лист.

-Спасибо, доктор Надья, - заметив, в отличие от Эдвина, глядевшего на Надю во все глаза, ее короткое замешательство и неуверенность, Ирен подбодрила ее этими простыми и искренними словами.

-За что? Это моя работа, - Надя покраснела. – Это вам спасибо.
-А мне за что? За мою болезнь, что дает вам работу? – пошутила Ирен.

Надя стушевалась и не ответила, только улыбнулась, протягивая Эдвину рецепт.
-Только ты купи поскорей, нужно сразу же начать терапию. Времени не упускай.

-Да-да, - все еще растерянно кивнул Бремович.

-Ну вот, завтра я постараюсь снова к вам зайти, - обратилась Надя к Ирен. – Если вдруг станет хуже, немедленно вызывайте «скорую».

-Да-да, - твердил Эдвин. – Ты…уходишь? Я провожу?

Проводив их глазами за дверь своей комнаты, Ирен непроизвольно улыбнулась – такие хорошие, такие смешные, молодые и растерянные.
«А, может, и правда, спасибо моей болезни. Ведь если бы не она…», - Ирен с благодарностью посмотрела на огромный букет роз, стоявший на столе – от Олега, и закрыла глаза. Ей нужно было от многого отдохнуть.


-Значит, ты в медицинском, - взволнованно говорил Эдвин, помогая Наде облачиться в пальто в общей прихожей. – Практика?

-Нет, фактически подработка. Нас сняли с занятий, бросили в поликлиники – там врачи не справляются с вызовами – очень много больных, мы помогаем. А ты…давно вернулся?

-Десять месяцев.

-Эдик, это же не твоя мама…, - ужасно покраснев, сказала Надя.

Он вздрогнул, горячо посмотрел на девушку.
-Да. Это мама моей жены, Элис. Они все…погибли там, в Командории, - он смог это выговорить, удивляясь себе, тому, что выговорить оказалось достаточно легко.

-Прости, - но на глаза Нади сами навернулись слезы.
-Ничего. Только зови меня Эдвином, ладно?

Она кивнула.
-Я…могу тебе…вам помочь? Не знаю чем, у меня почти ничего нет. Денег… Но я могу…

-Можешь! – вдруг спохватившись, будто до этого говорил что-то не то, почти вскрикнул Эдвин. – Деньги у меня есть, я же работаю, и дед из Америки прислал немного. А ты…ты, знаешь, не пропадай больше надолго…Ты…такая. Ты одна так можешь сказать. Это…удивительно. Сейчас ведь все – другие, - не глядя на нее, смущенную, даже ссутулившуюся от стыда, бормотал Бремович. – Я, знаешь, скольким нашим одноклассникам звонил, когда сюда приехал, когда в отцовскую академию устроился! Даже Ромке Колобкову – мы же с ним не разлей вода были. А теперь всё как-то так, сухо всё получилось. Каждый сам по себе. А ты всегда была не такая, как все, я помню.

Строгое лицо Нади размягчилось.
-Спасибо, Эдвин. Хорошо, не буду больше пропадать. Только ведь тогда не я – это ты совсем пропал, как уехал. Тогда многие наши пытались тебе писать, найти по сети. А ты не откликался.

-В Командории такие времена были – тогда невозможно было. И ты писала, Надя? – удивился он. – А я ничего не получил.

Она отвела глаза.
-Да, одно обычное письмо. Адрес как раз у Ромки и узнала. А он меня, такой поганец, задразнил. Но мне очень хотелось тебе написать, а вышла какая-то ерунда. В общем, хорошо, что оно не дошло. Я тогда подумала, что ты не ответил, значит, такая судьба.

-Хорошо, что ты дошла, - Эдвин крепко сжал ее худую руку в своей, потом, помедлив, решившись, быстро нагнулся и на секунду прижался губами к этой сухой, тонкой кисти, перечерченной контурами косточек и синих причудливых вен.

-Что ты? Не нужно! – Надя в смущении отдернула руку, взялась за чемоданчик. – Я не привыкла так.

Бремович, почти расстроенный, с болью и надеждой смотрел на нее.
-Если б ты знала, Надя, как ты мне уже помогла, - прошептал он. – Только не пропади теперь, пожалуйста!

Она ушла, а Эдвин улыбнулся и тоже надел пальто, чтобы идти в аптеку.
Сказал вслух сам себе торжественно:
-Надежда. Надя Печалина.


*     *     *


Эдвин и Надя шли по зимнему парку, всё вокруг сияло алмазами – каждая снежинка переливалась под светом. Зимой здесь редко выдавались такие солнечные дни.

Эдвин вспомнил, как осенью они так же шли по этой дорожке с Ирен, говорили о будущем, впитывали в себя запах прелой, прибитой недавними дождями листвы и, вертя головами, не могли оторваться от плывущих навстречу оранжево-красно-желтых, коричневато-зеленых в сеточку листьев, обнимавших их своим шатром, от неярких, но насыщенных осенних цветов на еще зеленых газонах.

Он вспомнил растерянность Ирен от этой невиданной ею ранее красоты, неровное дыхание, и тихо засмеялся.

А потом они, оба подняв головы, смотрели в еще голубое, глубокое небо с редкими белесыми тучками, заботливо обходившими стороной подслеповатое осеннее солнце: небо непрозрачное, густое, как кисель из черноплодной рябины, и солнце будто не в нем, а на нем висит, добродушно, сонно улыбаясь, и золотым мячиком катится, катится к закату.

-Это Аллея маленьких людей, - донесся до него тихий голос Нади, она плотнее укуталась в старое, куцее зимнее пальто. – Я ее так называю. Идешь по ней и чувствуешь себя очень маленьким, тщедушным, бессильным. Даже если бы я была метра два ростом – всё равно. Потому что все равно знала бы, что есть на свете что-то или кто-то – больше, основательней, сильнее, чем я. Как эти деревья.

-Какая же ты маленькая? У тебя такая работа – людям помогать. Тебе есть чем гордиться.

-Нет! Чем – гордиться? Если всё это через силу, Эдвин. Вот, ты говорил об Элис – у нее всё было изнутри, из души. А я же себя заставляю делать добро. А на самом деле я ленивая, унылая.

Эдвин улыбнулся.
-Знаешь, что бы тебе сказала Элис? Что ты молодец, потому что тебе приходится постоянно преодолевать себя. Это тяжелее, чем делать то, что хочешь.

-Про «Войну и мир» вспомнила. В последнем классе проходили. Про Соню, как учительница вслед за самим Толстым повторила, что это увядший цветок, пустоцвет и всё. Но что в этом плохого? И разве не достойна эта девушка восхищения, даже преклонения перед ее самопожертвованием для счастья любимого человека с другой женщиной? Ей не повезло в жизни, не досталось того, что принято считать истинным женским счастьем.
Наверное, она тоже его хотела. Но – смирилась. И приняла и спокойно и покорно понесла свой крест. Эта слабая, хрупкая девушка, которую всегда ставили на ступень ниже живой, «неувядшей», деятельной Наташи Ростовой. А, пожалуй, что всё наоборот. Наташе, наверное, было легче – она всегда делала то, что хотела, к чему шла. А Соня, получается, через себя переступила, через свою любовь, в жертву ее принесла. Вот так…
Знаешь, меня будто что-то не пускает иногда сделать хорошее, останавливает. Я хочу – и не могу решиться. Какая-то несвобода.
Представляешь, за мной на втором курсе ухаживал настоящий африканец. Богатый, там у них дома какая-то ферма крупная, бизнес. Мои родители, как узнали о его серьезных намерениях, переполошились. Говорят, мы тебя к нему на родину не отпустим. А вот, может, была бы любовь. А я родителям покорилась.

-Ну и хорошо. Судьба, значит, такая. И ты ее выбрала сама. Кажется, это Эпиктет сказал: «К свободе ведет лишь одна дорога – презрение к тому, что не зависит от нас».

-Нет, Эдвин! Я не могу так! Не могу – с презрением! Это немыслимо! Вот, например, ребенок болен, смертельно, а с него требуют деньги на операцию. И он умирает, потому что нет денег на лечение, потому что врачи разводят руками – мы не может сделать вам операцию бесплатно.
И что, я должна презирать то, что не дает мне помочь – мое бессилие?! Но ребенок же умирает!

-Нет. Как раз ты – можешь помочь. Если не операцией, не деньгами, то своим участием, душой своей. И деньгами – тоже можно.
Главное, делать хоть что-то, хоть самую малость. Сделать – не шаг даже, а шажок к добру. Осмелиться – начать что-то делать, организовывать, стучаться в нужные двери. Действовать!

-Ты прав! – убежденно согласилась Надя. – Ты – а не Эпиктет. Он, наверное, просто заумничал, когда это писал. Знаешь, вот как психологи иногда заумно выражаются. Специально запомнила этот ужас: «проводят интенциональный диалог при перфомансе процесса символдрамы с инсталляцией пациентом своего внутреннего пространства и коррекцией системы ценностных ориентаций за счет актуализации экзистенциального динамического конфликта, осуществляя дезинтеграцию и новый синтез основного глубинного патологического комплекса».

Эдвин засмеялся.
-И что это значит?

-Я сама не знаю. Думаю, даже они сами этого не знают. Мне кажется, это потому что, на самом деле, за такими фразами ничего нет. Это как «голый король». А всё настоящее – оно простое, либо сложное, но легко может быть разложено по полочкам, по простым составным частям. И связи в нем все понятные, логичные.
А когда всё запутано – нехорошо это. Нужна простота. Нужно самим жить так, как нужно жить – не убий, не укради, не лги. Только так можно что-то изменить, на что-то повлиять.
Но сначала – на самого себя. "Врач, исцели себя сам", - Надя усмехнулась. - А то вот ведь какая жизнь пошла. За нормальное преподносят теперь откровенную грязь. Вот, книги, например. Знаешь какие?

-Я только учебники по физике и высшей математике читаю, там всё логично, - снова пошутил, засмеялся Эдвин.

-А я говорю о художественной литературе. Есть книги, которые будто связывают тебя изнутри. Как тяжелые оковы на душе. От них жить не хочется. А авторам почему-то премии вручают.
Прочтешь, вроде, прекрасное произведение, талантливое, такое художественное всё, оригинальное. Но в нем то тут, то там на странице – про интимную жизнь героев, про все эти трусики, лифчики, и кто кого так нежно любил и между ног целовал, и как там пахнет – своим, родным, и как животы у них хлюпают друг об друга (*Письмовник).
Ну, и зачем это всё?! Я много читаю, Эдвин, привыкла так, с детства.
Но если б ты знал, как надоело мне теперь читать про такое.
Вот, вроде бы, такая красивая любовь, такая нежность.
Но до того надоело! Гадко это! Но это теперь почти в каждой книге.
Этим восхищаются – тем, что так художественно автор это описывает. Любовь.
А мне вот все время кажется, как будто меня заставляют подсматривать за чужой близостью. Причем подсматривать так, будто они прямо передо мной совокупляются, ласкают друг друга.
Будто я им прямо вот туда и смотрю, прямо в то самое место. Мне его специально показывают!
А я не хочу, понимаешь ты, не хочу-у! Плохо это – за другими подсматривать, извращение это, и никак не может быть красивым.
Так было всегда, есть и будет! Плохо свое напоказ выставлять.
Поэтому перестала я современные книжки читать.
Я понимаю, что у кого-то из души просится. Но ведь и у эксгибиционистов, например, тоже просится, однако, это ненормальным считают до сих пор. Непонятно только одно – почему стриптиз хорошо, а вот эксгибиционизм – плохо. И что? Тогда, если пишут в книжке про всякие «завитки, видные из-под трусиков» - это тоже хорошо? Этому надо умиляться? Вроде бы, и придраться не к чему: не грязно написано, с добром, о воспоминаниях, светлых, парня и девушки, которые любят друг друга. Но – и не чисто.
Не грязно и не чисто. И всё перепутано, и не поймешь – свет или тьма.

Любители играть на светотьме. Это страшно, когда всё запутано, Эдвин!
Как глубоко в лесу, когда заблудишься. Светотьма – она есть, это правда.
Нет ничего полностью светлого или темного, кроме Бога с дьяволом. Но ведь даже во тьме свет светит, и его видно, что именно это – свет!
А если не видно, и видно только «завитки», то это целиком вина автора.
Ведь можно иначе написать. Можно и нужно. Написать так, чтоб осталась эта тайна. Тайна только двоих! А не всех нас!

Эдвин смотрел на нее, любовался и улыбался – ее горячности, открытости – страстности и открытости без следа той самой порочной открытости, о которой она теперь говорила.

-Так что ты – молодец, что читаешь только физику с математикой. Правда, кино тоже скоро придется не смотреть. Потому что полное ощущение, будто режиссеры с операторами специально красивых героев голыми показывают - только и именно для этого - ради как такового красивого обнаженного тела.
Но ведь это не искусство! Не искусство это, когда красавец под каким-нибудь водопадом с голой задницей моется! Или когда постельную сцену как таковую показывают. Для чего? Что мы, все, не знаем, как это делают? А кто не знает – так тогда уж порно надо смотреть, чтоб в подробностях  учиться.
Только вот странность – раньше, в стародавние времена, смотреть на такое было стыдным, однако, все как-то сами собой неплохо учились и размножались.

А теперь, когда всё это более чем доступно, мы как-то очень вяло размножаемся. Нет, ну показывали бы это как-то красиво, в контексте, образами. Как искусство. Но теперь – это только вуайеризм и эксгибиционизм, извращения. Болезнь неполноценной личности. Это по определению не может быть нормой.
А нам, выходит, навязывают противоположную точку зрения. Что это? Кто и зачем этого хочет?
Не то это всё, не так. Зачем эта болезнь, Эдвин?

-Комплекс, - усмехнулся он, вспомнив речи Бруно на эту тему.
-У меня?

-Нет, у других. Как сказал один мой хороший знакомый, в Командории, комплекс – это своего рода сумасшествие, когда тобой владеет… НЕЧТО. А счастливый человек не может сойти с ума, взбеситься. У него причин нет беситься. Счастливый – значит, свободный. В том числе, от всяких НЕЧТО. От всего, кроме Бога.

-Точно! – Надя всплеснула руками. – Ой, ты меня прости. Я стала такой болтушкой. Помнишь, я ведь раньше молчаливая была. А теперь вот…

-Дорвалась, - весело поддакнул Эдвин. – Ничего, тебе идет. Ты это очень незло, по-доброму делаешь. С любовью.

-Да? Любовь нам теперь описывают, показывают телесно-ориентированно. Этакое «милое описание любви». Но разве она – такая, Эдвин? И разве такая – это она и есть, любовь? Милая?
Это так убого! Милая может быть шалость. Или безделушка. Или кофточка, там, какая-нибудь, шубка. А любовь... Нет. Она – ну, вот как солнышко с небом друг друга любят. Как молния с громом. Как радуга с дождем. Разве можно это описать словами про «между ног» и «трусики»? Про запахи? Нашими обычными словами – как это описать, Эдик?!

Он смотрел на нее – восторженную и отчаянную одновременно, и не мог наглядеться. И улыбался непроизвольно.

-Надя, пойдешь за меня замуж?

Она вздрогнула.
-Вот так…сразу? А как же – Элис?

Он улыбнулся, вспомнив, как когда-то ему ответила Элис: «А где же стандартное «я тебя люблю»?», и засмеялся от хлынувшего на него счастья, потому что почти совпало.

-Она просила меня об этом. Хотела, чтобы я непременно женился. На добром человеке. Знала, что не ошибусь. Наверное, она, там, молится о нас. И я не ошибаюсь в тебе, Надя.

-Но ты ведь ее еще любишь…, - страшно, тяжело было ей ответить «да» - девушке, так боявшейся навредить кому-нибудь, даже памяти мертвых, больше, чем самой себе, думавшей об Эдике семь долгих лет.

-Конечно. И всегда буду, - он улыбался от своей бесконечной радости – радости чистой, как таковой, такой, что даже откажи ему сейчас Надя, он бы и тогда не расстроился.
Но Эдвин знал, что она не откажет.

-Да, я люблю Элис. Так же, как люблю это небо, солнце, облака, этот парк, снег, этот ветер.
Радугу с дождем.
Молнию с громом.
И тебя, Надя.
Хотя, в общем, банально про любовь я говорить не люблю, - скаламбурил Эдвин. – Ты же сама только что всё сказала.
Сама собой сказала, глазами, жестом.
Ну, погляди вокруг – на небо, солнце, облака, на парк, снег, - ты тоже увидишь Её.
Ты же именно о Ней, такой, сейчас говорила.
Вдохни этот ветер, не бойся – и всё поймешь.

-Я люблю тебя, Эдик, - просто сказала Надя. – Но мы с тобой ведь даже ни разу не целовались…, - она, боясь не то что своих слов – своих мыслей, перешла почти на шепот. – Вдруг я тебе не понравлюсь, ну, потом, скажем…в постели? Будешь мучиться, страдать. Злиться.

-В постели? – он рассмеялся так, что свистевшие на ближних ветках птицы взвились и почти мгновенно перетасовались, обменявшись недовольным чириканьем.

Эдвин давно так не хохотал: искренне, по-детски, до слез, складываясь пополам, задыхаясь, смеясь так заразительно, что Надя тоже не выдержала и стала смеяться.
От смеха он упал в снег, и Надя в шутку, словно за обиду бросила в него крепко слепленным снежком.

-Нет, Эдик, правда, что смешного? – сдерживаясь и помогая ему подняться, спросила она с улыбкой.

-Дурочка, - ласково сказал Бремович, все еще посмеиваясь, отряхивая короткое пальто и поправляя шарф. – Вот вместе и проверим. Не понравится – научимся.

-Камасутру, что ли, читать будем? – округлила она на него свои и без того огромные глаза.

Он опять стал хохотать от своего переполнявшего всё вокруг счастья, заражая этой радостью и Надю.
А когда они оба снова успокоились, с улыбкой сказал:
-К черту Камасутру. Пусть читают те, кто без нее несчастлив.
Счастье – в нас самих, Надя. Внутри нас. Нам его строить и беречь. Помнить об этом. Искать, терять и снова находить друг в друге, а не в Камасутре. На то и жизнь, и семья.
В этом – бесконечное счастье, в самом процессе этом – жить, вместе. Мы же с тобой всегда любили учиться. Так что всё впереди.
Отличниками не рождаются – ими становятся, - дурачась, он по-учительски важно поднял вверх указательный палец, но снова весело прыснул. – Будем вместе учиться добру. Вместе идти к нему. Уж конечно, не к Камасутре.
К Богу. Верно? – он подмигнул не Наде, а маленькой синей синичке, подскакавшей из любопытства почти к самым его ногам и глядевшей бусинами глаз на людей, снизу вверх.
Будто не только Надю, но и эту синичку приглашал идти вместе.

И синица дернула клювиком так, будто уверенно кивнула им обоим своей маленькой аккуратной головкой.


Рецензии