Русские беженцы

Путевой очерк

...Легко себе представить разорившегося богача, который некогда для собственного удовольствия бил посуду и зеркала в первоклассных кабаках, а потом с горя спился, махнул рукой на остатки самолюбия и стал каждому протягивать руку за пятачком для похмелья. Но кто ему подает? Даже самый последний собственный его лакей брезгливо отворачивает морду и не узнает...

Что ж говорить о лицах, шумно пировавших в его доме на правах почетных гостей? Все они спешат мимо, все благородно возмущены преступным человеческим падением... Кроме того, все они боятся, как бы оборванец не выкинул какого-либо безобразия, не учинил насилия... Ему ведь нечего терять...

Вот положение, в котором обретается теперь Россия, как белая и красная, так и вся пестрая, тщетно дезертирующая от политической борьбы...

... Три месяца в Константинополе я хлопочу о визе на Париж - тема, которую нельзя пройти молчанием, ибо около нее, из-за нее, благодаря ей, вся психика, все нервы, вся энергия, вся боль душевная и все физические муки в виде добывания куска хлеба работой на погрузках или в виде долгих и бесплатных унижений в очередях по консульствам и паспортным бюро...

Лишь чрезвычайно сильные физически могут превозмочь все эти лишения, лишь обладающие исключительными нервами, крепкой волей и сильным духом могут все-таки найти тот или иной исход из этих жутких нерушимых стен...


Вот я, выехавший из Крыма в августе, вне беженской волны, русский писатель, напечатавший в русских столицах ряд книг, совершенно безупречных в смысле общественной безопасности, я, имеющий письменные рекомендации ряда сановников, министров, знаменитых писателей, - в течение трех месяцев добился лишь того, что из Парижа мне ответили: "Подождите...".

Между тем, Константинополь, переполненный русскими беженцами, полуголодными, изможденными, измученными и озлобленными, накалился докрасна, и только исключительная энергия французов в области снабжения и размещения беженцев да удивительно сердечное отношение к русским простодушных турок смягчало положение и предвещало страшный взрыв.

Тем не менее, атмосфера сгустилась до крайности: говорили о приближении Кемаль-паши, о начавшихся эпидемиях и даже о чуме в лагерях русских беженцев, о провакационных бунтах среди эвакуированных войск на Галлиполи, о тайном приезде в Константинополь отряда большевистской красной армии и, наконец, об официальном и всеобщем признании Антантою советского правительства.

Голод, распущенность и истинно русское хулиганство раскидывали свои отвратительные сети по Константинополю: были случаи грабежей и насилий над местным населением, даже где-то во французском лазарете какие-то высокопоставленные босяки связали стражу и ушли кутить на целую ночь в ресторан. Я подчеркиваю, высокопоставленные, ибо только такие умели по протекциям, не будучи больными, попадать с кораблей в комфортабельные иностранные лазареты.

Словом, наряду с нелепыми были и такие слухи, которым можно было и верить. Будто бы, не желая возиться со всей распущенной, дезорганизованной волной беженцев, французы или бросят всех их без всякой помощи, или посадят на корабли и отправят в Россию...

Слава Богу, мне не приходилось пользоваться беженскими привилегиями, мне не угрожала участь беженца, но перспектива беспросветного сидения в Константинополе представлялась безнадежной, и я готов был ехать в Болгарию, как вдруг Господь вознаградил меня за все мучения.

Видный сановник, направляясь в Бельгию, предложил мне сопровождать его в качестве личного секретаря.
- Даже в качестве носильщика! - с радостью ответил я на это предложение, и, действительно, мои секретарские обязанности начались с физической работы по погрузке и доставке багажа на пароход...

Оказывается, мой патрон, благодаря своими связями с иностранцами, пренебрег русскими услугами: меня с багажом увез на пристань английский грузовик, сам патрон с семьей сел на бельгийский легковой автомобиль, а на пристани нас принял на себя французский катер...

Я еще не знал, на каком пароходе мы едем, и не спрашивал об этом...
- Лишь бы из Константинополя!..

Я знал, что у патрона есть бумага от французского адмирала, дающая нам право где-то в Африке сесть на военный крейсер и отправится во Францию. Этого с меня было довольно. Все мои мысли и энергия были направлены к физическому усердию и секретарской расторопности... Так страшно было быть отставленным от права на выезд из Константинополя.

Помимо нашей семьи из шести персон на катере сидели две старые женщины в черных нарядах, и одну из них мой патрон назвал "графиня". Рядом с дамами стоял озабоченный старик с давно небритой бородой, с сухим изъеденным сенаторской суровостью лицом. А поодаль от него стоял высокий, жидкий господин неопределенного возраста. Когда он при прощании с провожавшими нас снял шляпу, я заметил, что голова его почти голая. На ней беспомощно трепалось несколько волосков. Тогда мне показалось, что ему лет шестьдесят.

Когда же он надел шляпу и картавя, назвал старика "папа", мне показалось, что ему не больше тридцати. Обеих мужчин мой патрон назвал "граф" и, беседуя о предстоящем путешествии, они с благодарностью упоминали имя французского адмирала. Я понял, что семья старого графа будет сопутствовать нам до самой Франции.

Константинополь уже оставался в перспективе и будто повис над небом в солнечном сиянии дня. Белые ажурные постройки султанского дворца и экзотический, вонзивший в небо многочисленные минареты Стамбул снова сплетались в сказку, недослушанную до конца, непонятную и влекущую своей восточной загадкой.

Был свежий ветер. Босфор немного волновался, слегка баюкал катер и открывал все шире, шире свой голубой простор.

Я случайно увидел супругу моего патрона. Еще нестарая, прекрасно сохранившаяся женщина, стоя на ногах, вдруг как-то сгорбилась, и лицо ее, обращенное к Айя-Софии, показалось мне молитвенным и скорбным. И я не узнал ее глаз. Из темно-карих они превратились в мутно-серые, широкие и влажные, и та улыбка, которая пробилась сквозь неумолимое страдание, которая хотела спрятать слезы, смешалась с вечной и такой русской скорбью. В этом взгляде мне почуялась вся глубина еще никем не постигнутой русской трагедии - трагедии изгнания, трагедии прощания с невозвратным и непоправимым, с былым величием и с опозоренным достоинством...

Около могучего и стройного русского крейсера "Генерал Корнилов", некогда носившего два имени: "Очаков" и "Кагул", стоял пассажирский пароход. Он показался мне полупочтенным, хотя и носил одно из августейших имен.
На него-то мы и погрузились. После погрузки нашего увесистого багажа, провожавшие нас два красавца-казака с Кубани принесли в каюту на руках одну из старых графинь, наших спутниц. Она оказалась разбитой параличом и не могла двигаться.
Кто-то из матросов грубо проворчал:
- Это еще что за мощи?..

Ему ответил с ядовитой улыбкой юный поручик-чернорабочий:
- Это старый режим поехал умирать с комфортом!..

Вскоре мы кое-как утряслись и втиснулись в густо заселенную утробу парохода... Оказалось, что французский адмирал посадил нас на самый чистый, менее других населенный и совсем небеженский русский корабль: здесь ехало четыреста женщин - по преимуществу молодых и прехорошеньких жен морских офицеров. Мужья их находились на русской эскадре, направляющейся в Африку. Кроме женщин, было около сотни маленьких детей и всего лишь несколько десятков мужчин, преимущественно офицеров, исполнявших обязанности женских слуг и кухонных рабочих.

Я тут же с места был назначен в грузчики, потом на кухню. Не отбоярились от работы и молодой граф, и юный сын моего патрона. Исключение было сделано лишь для моего патрона и старого графа. Но зато мы были приняты на общий котел, и я, не без угрызения совести, тут же принял от коменданта порцию консервов на шесть человек...

Все это интриговало, и пугало, и влекло к себе заманчивой тайной завтрашнего дня, а главное, далекой, знойной и неведомой Африкой...


Через проливы
Путевой очерк

Мы вышли в Мраморное море в пять часов дня. Но через час пути внезапно пароход остановился против Сан-Стефано, где находился один из лагерей для русских беженцев. Слухи об этом лагере самые тяжелые.

Пароход стоит час, стоит три, стоит пять часов... В восемь часов вечера, когда часть дам собралась для ужина в кают-компании первого класса, у пианино появился высокий офицер. Он взял несколько аккордов и запел довольно чистым тенором что-то из Чайковского, но публика шумела и не давала слушать. Его сменила певица. Взяв одну высокую, очень красивую ноту, она оборвала ее...

Визгливый дамский шум продолжался. Потом, уступая просьбам нескольких мужчин, у пианино появилась певица цыганских романсов. Шум слегка спал, дамы даже стали аплодировать, когда певица выкрикнула задорное:
Не хочу я жить без шампанского
И без табора, без цыганского!..

Но одна из дам желчно вставила:
-- Надоели они до смерти!.. От самого Севастополя, вот уже целый месяц, кудахчут и кудахчут...

Я взглянул на говорливую и сразу понял ее желчность. Она была слишком серенькой по сравнению с большинством ее соседок, столь разнообразно кокетливых и молодых, одетых почти изящно, несмотря на долгое сидение в женской толпе на пароходе.

С нею сидела высокая блондинка с длинной и тяжелой русою косой и доверчиво ласковым взглядом. По ее ленивым жестам и словам, по ее улыбке и манерам слушать я понял, что она росла где-то в старинной усадьбе на Украине, была любимицей ласкового деда и не знала ни каких печалей.

За спиною у меня, возле стола сидела шумная дамская компания, возглавляемая стройным моряком, который то и дело укрощал своего двухлетнего наследника. Его жена, молоденькая блондинка, все время чистила ногти, пудрилась, смотрела в зеркало, и на этот раз это занятие показалось тем милым ощипыванием, которое необходимо всем хорошеньким птичкам.

Такое же время чистились и окружавшие ее молодые дамы, как нарочно очень крупные, мало говорившие и полнотелые, с той пшенично-пышной ленцой, которою столь богаты наши москвитянки. Особенно одна была пышна, красива, и сиреневый шелковый вязаный жакет так плотно облегал ее в меру округленную фигуру. Ее крупчатые руки в широких золотых браслетах так плавно вскидывались к белокурым волосам, чтобы поправить прическу, а нежный профиль матового лица всем и всегда посылал такую мягкую, слегка наивную и простодушную улыбку, что на женщине невольно останавливались взгляды женщин и мужчин.

Поместительный салон был переполнен молодыми женщинами. Переполнен и салон второго класса, переполнены все каюты. Женщины гуляют по палубе, женщины толпятся около камбуза в очереди за кипятком, женщины пестрой толпою около уборной третьего класса стирают белье. И ярче всех бросались в глаза женщины-матери. Все они были так молоды и в своем материнстве неопытны, что казались девочками, играющими в живые, капризные куклы. Присутствие крошечных детей, их писки, шалости, капризы -- оживляли все женское общество, и все молодые, почти девичьи лица, делались еще красивее оттого, что освежались такими хорошими глазами, улыбавшимися детям.

Одна из дам, из зависти к матерям, нянчила плюшевого мишку и, когда пошла спать, то заставляла своего мишку прощаться со всеми своими соседками и детьми.
-- Покойной ночи!.. -- говорила она, подделываясь под детский лепет. Дамы и дети беззаботно кивали ей головками, смеялись, а одна дама даже перекрестила мишку.
И вдруг в салон ворвался вихрь тревожных возгласов, вопросов, женских взвизгов...
-- Вы слышите?.. -- кричали дамы. -- Нас хотят высадить в Сан-Стефано?..
-- А здесь, говорят, "Корнилов" окружен кемалистами, и мы в мешке!

-- Не совсем так, -- повышает голос безусый офицер. -- Сейчас получено радио, что американцы взяли Севастополь, и вся наша эскадра пойдет обратно в Крым!..
Дамы вдруг притихли, устремив глаза на юношу. А у него на губах играла ехидная улыбочка, и несколько дам враз выкрикнули:
-- Ну, конечно же, он врет, по обыкновению!..

На минуту юноша делается героем и несет какие-то турусы на колесах, а потом громогласно и беззаботно спрашивает:
-- Нет, теперь уже серьезно: признавайтесь, кто из дам минной бригады еще не брал ванну?.. Пожалуйста, поторопитесь, ибо корниловские дамы меня съели -- очередь за ними!..

Это выступление внесло успокоение, но не надолго. Перед сном дамы снова расшумелись и разнесли тревогу по каютам:
-- Что будет?.. Почему "Корнилов" боится идти дальше?.. Почему нельзя идти без "Корнилова"?..
-- Господи! Уж скорее бы через эти проклятые Дарданеллы!.. -- плаксиво и громко молится одна из многих.

А ко мне, под лестницу в коридоре, где я на чужих тюках устроил свою постель, доносится бас старой важной барыни о том, как она когда-то, лет пятьдесят тому назад, была в окрестностях Марселя и как в старом замке, у именитого маркиза на балу, очаровала всех гостей своею грацией в танцах. Было странно слышать старческий речитатив, рисующий грезы молодости и былого.

Мимо прошла в свою каюту сухонькая, маленькая старушка с книжкой в руках. Я заметил ее старомодную шляпу еще днем. Она то читала, то ходила по палубе -- сосредоточенная, молчаливая и одинокая.
-- Россию в себе носит! -- подумал я и вспомнил о России, закутанной теперь, как саваном, снегами, безмолвной, одинокой и необозримой, страшным трупом распластавшейся среди пяти морей...

В коридоре пахло сероводородом. Ложе мое было неудобно. Ногами я мешал проходившим мимо, а голова лежала у двери одной из кают, и обитатели этой каюты так сильно хлопали дверью, что мне казалось, будто меня бьют по голове. По лестнице надо мною непрерывно громыхали ногами, прыгали дети. На меня сыпался мусор, а когда несли котелки и помои, то расплескивали на мою постель. Я лежал, укрывшись с головой, и думал только об одном: как бы не заболеть!

Лежал и слушал не умолкавший гул десятков женских голосов, и невольно спрашивал себя:
-- Что-то ждет нас в Африке?
Рано утром вышел на палубу. Море кипело от волнения, небо было низкое и серое, а свежий ветер играл белыми барашками на волнах и свистел в ушах.
Неподалеку стоял, дымя всеми тремя трубами, "Корнилов", а за ним маячило скромными постройками константинопольское предместье Сан-Стефано, в котором, приникнув к глинистой земле, примолкло несколько тысяч русских воинов-изгнанников.

-- Почему мы не едем? -- докучливо вставал вопрос. И целый день на разные лады этот вопрос изводил всех женщин.

И только вечером, в глубоких сумерках, "Корнилов" медленно и величаво повернулся, моргнул нам электричеством прожектора и двинулся во тьму бушующего моря. Наш пароход пошел за ним покорно и опасливо, как подсудимый под конвоем стражи.

Ночью над моей постелью появился брезентовый вентилятор. Он выкачивал из нашего коридора зловоние и посылал взамен струю холодного ветра с дождем. Я плохо спал, видел кошмарные сны. Меня лихорадило, но утром я встал и вышел на палубу.
Мы проходили мимо Галлиополи...

Здесь свыше десяти тысяч русских воинов только что нашли свой вынужденный тяжкий отдых. Сердце больно сжималось при воспоминании о Карпатах, о тысячеверстных фронтах великой войны, о многомиллионной русской армии.

Старый усатый офицер мрачно говорил кому-то:
-- Сюда на днях придет Врангель делить участь своей армии... Холодно и голодно живут тут люди...

Из-за мыса в заливе показалась целая флотилия русских судов, и среди них черный и угрюмый инвалид "Георгий Победоносец". И армия, и русская эскадра, и мы, свободные граждане России, наконец-то, в долгожданных, открывающих нам ворота в Европу проливах! Какая жуткая, жестокая ирония судьбы!
А вот и Дарданеллы!..

Все уже пролив, все шире горы, кое-где маячащие полуразрушенными фортами. Вот из воды торчат три мачты затонувшего корабля -- свежая жертва скитающихся в море мин. хмуро громоздятся тучи над горами смутной толпой нагромождают душу разные непрошеные думы, коварные и скорбные, смешные и обидные, какие только могут быть навеяны местом, временем и обстановкой.

И когда на следующий день среди мрачных и пустынных островов Эгейского моря пароход наш раскачало, когда почти все четыре сотни женщин беспомощно лежали и со слабым стоном наполняли закупоренный пароход тяжелым желудочным запахом, я живо представил всю бренность земной жизни вообще и нашей современной, в частности. Как никогда, я здесь почувствовал, как жестокая судьба полными горстями берет живой людской материал России и небрежными швырками разбрасывает его во все концы земного шара.

Но так как ни одна капля воды, ни одна пылинка в природе не умирает бесследно, то я был эпически уверен в том, что эта горстка молодых и жизнеспособных женщин, брошенных в далекую чужую почву, не погибнет без следа и рано или поздно даст свой плод, всегда необходимый для утверждения жизни и для торжества над смертью, витающей над нашей родиной.

А потому -- что бы нас ни ожидало впереди -- пусть продолжают звучать молодые, еще бодрствующие голоса, и звенит беззаботный смех и лепет маленьких детей, не поддающихся зыбкой качке среди черных островов чужого моря.


В Эгейском море
Путевой очерк

В Эгейском море "Генерал Корнилов" нас покинул и свернул в Коломаки, откуда должен был проводить все мелкие и слабые суда через Коринфский канал. Наш пароход без провожатого пошел быстрее, а от этого как будто меньше стала качка: пароход как бы прихрамывал и запинался на морских ухабах.

Зима здесь совершенно обезличена: только календарь мог показать, что на дворе декабрь. В натуре же перемешалось все: и ранняя осень, и ранняя весна, и непогожие дни лета. А изредка выглядывало солнце, и далекие полоски островов грезились цветущими, как на дешевой картинке святой Афон. Впрочем, острова встречались все реже, и серая пустыня моря поглощала нас, укачивала и напевала скучную и злую песню неизвестности.

У женщин лица стали желтыми и постаревшими, мужчины мрачно слонялись по палубе, раскачиваясь на ногах, как пьяные. Лишь дети беззаботно бегали то там, то здесь и не подчинялись ни болезни, ни тоске, ни грустным размышлениям.

Молчаливые лица мужчин были угрюмы. На них четкими штрихами легли думы. Молчание и думы -- вот убежище для всех, кто отдает себе отчет в происходящем. Лишь они спасительны и благотворны в наши черные дни неизвестности. Разговоры бесполезны. Говорить о настоящем -- обязательно кого-либо обидишь, вспоминать прошедшее -- больно и обидно самому. Гадать о будущем -- не в состоянии прибитый разум.

И многие ушли в себя, замкнулись, смотрят в метущуюся, пляшущую и бурлящую стихию волн, и думают, и думают, каждый по-своему и о своем, о далеком или близком, о тяжелом или радостном... Но все -- о жизни, все о родине, ибо вне родины нет настоящей жизни. А мне в голову, в какую-то крошечную клеточку, запала, как соринка, русская песня:
По морям, морям, морям,
Нынче здесь, а завтра там...

Это вызывает целый ряд воспоминаний: я слышал песню эту еще в детстве, слышал в 1914 году, когда несметными и стройными рядами великая солдатская Россия шла на военную страду. В связи с этим представляются бесчисленные картины родины, и все навязчивей звучит в мозгу несложный мотив...

Вечереет. Мы идем мимо каменистых греческих островов, и взгляды всех невольно тянутся к земле.
-- Какое убожество в сравнении с нашей-то землей! -- говорит усатый кубанец. -- Боже мой! И как это мы поздно оцениваем то, что потеряли!..
-- Ну, может быть, еще не потеряли! -- вздыхает, опираясь на лебедку, моложавый генерал.

Завязывается докучливое рассуждение все на ту же тему -- кто погубил родину...
Я ухожу подальше, но меня преследует все то же грустное:
По морям, морям, морям...

Потом и сам я, против воли и желания, начинаю рассуждать. Какая-то непреодолимая потребность решить путем логических соображений тяжелую шараду и выйти из заколдованного круга с ясным представлением о том, что надо делать. О том, что надо что-то делать -- нет ни у кого сомнений. Все знают, что без дела, без какого-нибудь действия -- всем смерть. Сначала -- духовная, потом -- физическая, или наоборот, но -- смерть, пустыня, наконец.

Полковника с Кубани, человека, видимо, хозяйственного, деловитого, живого и общительного, больше всего тяготит неопределенность будущего. От безделья и тяжких мыслей, он начинает предавать анафеме отдельных людей с историческими именами, потом громит партии, потом, уже свирепым голосом, бичует целые народности...

В толпе, в ее неряшливости и сумбурности, я резко ограничиваю свое я. Я знаю, что мне надо делать -- это определенно, ясно упрямо, твердо, как неистребимость жизни. Но мое "дело" без них, вне их, вне этой толпы, вне русской жизни, вне ее бестолкового быта -- мне кажется бессмысленным и ненужным. Значит, надо думать вместе с ним и за них. И стыдно отделяться от них в эту тяжелую минуту, хотя это и не все те, кто несет на своих плечах скорбный подвиг родины... Те все-таки в России, их миллионы, они остались там пить чашу скорби до конца... И еще те, что на Галлиополи, на Чаталджи, в Сан-Стефано и на Лемносе... Это все те серые, несметные, которые по всей необозримой родине шагали стройными рядами и распевали в такт своих шагов:
Нынче -- здесь, а завтра -- там!..

Впрочем, осмыслить все нельзя, и никого нельзя судить. Или все виноваты -- или никто! Но и успокоиться на этом невозможно, так как мы все-таки бежим куда-то:
По морям, морям, морям...

Боже, как надоел этот мотив! Я спускаюсь на свое место под лестницей и измеряю себе температуру. Оказывается -- тридцать девять. Из салона, как и все дни, доносится гул дамского разговора, и как-то беспомощно вплетаются в него звуки пианино и отрывки тенора. Это поет высокий офицер. Мне он приятен тем, что путешествовал по Сибири и написал какие-то книги. Значит -- мыслящий. Все мыслящие у меня теперь на перечете: их так мало осталось, и, кроме того, я знаю, что они теперь гонимы всеми озлобленными. Между тем, я знаю, что поле сражения останется за ними. И в здоровые, нормальные периоды жизнь будет дышать лишь ими.

Поэтому я достаю истрепанную книжку неведомого мне автора и продолжаю углубляться мыслью в "Историю культуры Древнего Востока". И по мере того, как все божественное, звездное, небесное преобладает в жизни наших пращуров с Востока, у меня от сердца начинает отлегать. И вся сегодняшняя отвратительная жизнь с борьбой, политикой и эмигрантством становится ничтожной и совершенно не касающейся того большого, божеского, что всегда со мною и во мне.

Я углубился в книгу и читаю про одно, а мыслю про другое, и как-то гармонично уживаются во мне два совершенно разные начала духовного бытия. Когда кончается глава, я отрываюсь от книжки и вслух произношу:
-- Господи, какое утешение, что есть книги!

И мысль, выправленная книгой, устремляется в одном, определенном направлении. Она выбрасывает из себя навязчивый мотивчик песни и даже помогает мне преодолеть физическое недомогание. Больше того: когда я по наряду коменданта иду в ночное дежурство на нижний камбуз и когда в кочегарке, где я беру уголь, на меня набрасывается матрос, я быстро укрощаю его беспричинную злобу:

-- Ты дик, поэтому и злишься! -- говорю я ему громко и спокойно.

Он изумленно смотрит на меня, огромный, весь в саже, страшный, как горилла. На лице его играет пламя, и зрачки чуть-чуть заметны -- в них даже блеск огня не отразился. Мы с ним на глубоком дне кочегарки -- только двое. Ему ничего не стоит убить и швырнуть меня в печь. Но он уступает перед моим насмешливым взглядом и хрипло разрешает:
-- Ну, бери уж!..

Я беру уголь и не тороплюсь уходить... А он ворчит, как бы оправдываясь:
-- От вас и в кочегарке нет покоя... Сто хозяев -- каждый со своим распоряжением!..
-- Вот это самое!.. -- кричу я с нескрываемым злорадством. -- Теперь и вы об одном хозяине затосковали!..

И он начинает жаловаться мне, как брату, что "все эти господа из парохода сделали тюрьму... Раньше был один хозяин -- капитан, а теперь и капитан сидит, как виноватый!.."
И он ехидно восклицает:
-- Беженцы! Подумаешь, какой почетный чин!

Теперь я понимаю его злобу: раньше пароход был для команды своей маленькой республикой, хотя бы и с самодержавием капитана... Все знали на нем свое место, свой уют, очаг, хозяйство... Теперь хозяйничают коменданты, офицеры, дамы, и еще Бог знает, кто будет хозяйничать... И когда все это кончится, что будет дальше -- неизвестно!

На камбузе со мной дежурит маленький, коренастый матрос из гардемаринов. Он так ловко научился мыть посуду, шевелять в плите, чистить палубу, что я дивлюсь ему и спрашиваю:
-- Давно ли вы матросом?
-- А вот как сели в Севастополе на корабли... -- отвечает он приветливо. -- Нас тут много из морского корпуса. Всему успели научиться.

Недаром -- думаю я -- сердится матрос из кочегарки: новые хозяева и в самом деле обойдутся без них, старых.

И снова думаю о современной жизни, отвлеченно измеряю ее духовным взглядом мудрецов Востока, которые всему находили божественное объяснение и оправдание. Вспоминаю, что в Европе нас считают азиатами и наш русский язык ставят в один ряд с арабским и турецким, называя всю восточную и азиатскую культуру варварством. И мне это теперь совсем не кажется обидным, я подмигиваю сам себе и говорю огромному медному котлу, который закипает на плите:
-- Посмотрим, кто живучее: Восток ли с его Русью и младенческой верой в Бога или безбожный Запад, давший миру утилитарные науки и всемирное шпионство -- радио.

В этот момент мне было приятно чувствовать себя чистокровным азиатом... Потом я начинаю разбивать себя по пунктам с точки зрения европейца и все-таки, в конце концов, утешаюсь тем, что в нашем положении -- в положении людей без почвы и без отечества, без национального достоинства -- лучше хоть во что-нибудь да верить, чем не верить ни во что!.. И я верю искренно, что Россия своей скорбью, унижением и своим крестным мученичеством купит себе новое величие, новые духовные красоты!..

И поэтому, работая на камбузе, в грязи и саже, я снова начал напевать, совсем не чувствуя недомогания:
По морям, морям, морям,
Нынче здесь, а завтра там...

И вспомнилась старая русская пословица, бодрящая и вдохновляющая, чисто восточная: "Страшен черт, да милостив Бог!"

В бухте Наварино
Путевой очерк

На рассвете мы вошли в просторную, как большое озеро, Наваринскую бухту, в ту самую, в которой некогда стояла русская победоносная эскадра, которая тогда в союзе с Францией и Англией, под командой русских адмиралов Лазарева и графа Гейдена разбила здесь турецкий флот и положила конец могущественному владычеству Востока.

В истории есть об этом неизгладимые и славные страницы, и теперешний бесславный приход остатков русской эскадры в Наварино не должен угнетать сынов России. Если у России было прошлое - будет и будущее, быть может, еще более блистательное и великое... Так сами собой напрашивались мысли и питали веру, без которой была бы невыносимой теперешняя жизнь.

В бухте, рядом с нами, стоял броненосец "Генерал Алексеев", широкий, громоздкий и серый богатырь. Потом пришел многопалубный огромный великан "Кронштадт", затем один по одному вошли миноносцы, черные, давно некрашенные, прокопченные в дыму шестилетней войны. Затем несколько коренастых и приземистых буксиров... И все это стояло на якорях и качалось на огромных волнах ворвавшегося в бухту шторма.

Легче всех казался наш "Константин". Он, точно карусель, метался вверх, вниз, в стороны и, покоряясь переменчивому ветру, кружился вокруг якоря и налетал кормою на таких же нервничавших и нелепо танцевавших бронированных соседей.
Несмотря на качку, на нашем пароходе невероятное оживление: к нашим дамам то и дело приезжают на проворном, суетливом катере мужья, сыновья, отцы и братья.

А главное, мужья, все больше молодые, не умеющие спрятать радости свидания, бурных ласк, любовной нежности или подозрительных, ревнивых взглядов. А тут же рядом зависть и беспокойство тех жен, мужья которых еще где-то в море. Не слышали ли о них? Правда, что такой-то миноносец наскочил на мину?.. И каждой кажется, что наскочил на мину и затонул именно тот, на котором ее Митя или Коля... И когда рядом тревожится другая, первая не может скрыть радости: слава Богу, наскочил на мину не тот миноносец!

И тут все: смех, счастливые улыбки, слезы, жалобы, курьезы. Катер то и дело привозит и увозит, чередует желанных гостей. Волны мешают пристать к трапу, купают соленой водой моряков, сшибают их с ног, смешат и забавляют столпившихся у борта женщин. И женщины впопыхах рассказывают о забавных приключениях.
И, между прочим, анекдотическую историю о том, как лейтенант Л. хотел поехать к нам на свидание с госпожой Б., в то время как жена его была при нем на корабле: прыгнул на катер, да промахнулся и упал в воду. Его несет вдоль борта, а жена в тот момент открыла иллюминатор и полощет в море белье. Смотрит - мимо плывет погибающий муж... Господи, что тут было!

А когда спасли и разобрались, в чем дело, она такую ему сцену закатила!.. Ни за что теперь в каюту к себе не пускают. Иди, говорит, к своей возлюбленной... И товарищи над лейтенантом издеваются...

Изредка у борта останавливается греческая лодка, и, в обмен на апельсины и лимоны, из иллюминаторов нежные женские руки отдают белье, мужские куртки, брюки, банки с консервами... Или грубая греческая рука примеряет дамское колечко и, как бы с неохотой, отсчитывает несколько десятков оранжевых шариков...

А буря бушует, пароход качает, и делаются все милее и заманчивее берега с холмами и зелеными долинами, с садами и причудливыми скалами, с маленькими домиками селений и городка, живописно приютившихся на берегах широкой и круглой, точно большое озеро, бухты. Кто-то сказал, что буря здесь свирепствует ровно трое суток. Но мы простояли около четырех и так и не дождались ее конца.

На четвертый день, перед вечером, мы подошли к "Кронштадту", чтобы взять воды... И вот два борта, переполненные пассажирами и пассажирками, при первом соприкосновении исторгли из себя целую бурю криков, возгласов, приветствий, жалоб и расспросов... И, точно молния тучу, всю эту бурю разрезал мелодичный и наивный женский голос:
- Котик, милый!.. Я тебя хочу-чу-у!..
И сконфуженный усатый, бравый Котик, защищая улыбающиеся губы ладонями, густым басом отвечал:
- Не кричи, родная!.. Об этом мы с тобой наедине в Бизерте потолкуем!..

В семь часов вечера мы вышли из Наварино, и "Константин" мне показался отважным, живым существом, смело ринувшимся в свирепо ревущую пучину, окутанную зловещей тьмой ночи.

Зазвенела бьющаяся посуда, трещали сухим скрежетом лакированные перегородки кают, запрыгали фонарики на мачтах, и первая шипучая, тяжелая волна веселым, белым и тяжелым призраком метнулась через палубу и плюнула в лицо мне мокрой солью.

Я не моряк и совсем не храбрый. Я поднялся из коридора на палубу от дурного запаха и, крепко держась за перила, стоял и спрашивал себя: боюсь или не боюсь я моря?
- Боюсь! - кричало тело.
-- Нисколько! -- с эпическим спокойствием говорило нечто бестелесное, должно быть то, что называют душою.

И опять я философствовал, призвав на помощь лирику и метафизику. Вот что-нибудь прорвется в мощном организме корабля, и он пойдет со всеми пятьюстами пассажирами ко дну, как маленькая соринка... Что от этого изменится под солнцем?.. Море поглотит нас и будет так же бушевать, рычать, фокусничать с синевою неба и гримасничать с лучами солнца!..

И море мне казалось огромным слепым гадом, рыхлым и противным. Тело мое ненавидело и боялось его, а дух презирал его слепоту и идиотскую свирепость. И совершенно неожиданно опять, как в бреду тяжелобольного, передо мною встала Россия, такая же слепая, буйная, свирепая и непостижимая в своей неукротимой ярости и неизбывной скорби...

Ее не вычерпать, не расплескать, не разгадать. И не истребить! Нет, не истребить! Как вода - во время зноя поднимается с земли и летит легкими причудливыми облаками во все концы света, или падает дождем или холодным снегом, покроет льдом бесчисленные реки, или заиграет, засверкает в мутных весенних ручьях и наперекор всем грозам будет жить и веселым, звонким женским голосом кричать на каждом перекрестке:
-- Котик, милый! Я тебя хочу-у!..

Так опрокинулась и перевернулась в моем сердце грозная и жуткая морская буря... Я попривык к опасности, набрался смелости и бродил по палубе почти всю ночь и, как та, сухонькая, молчаливая старушка, носил в себе все одну и ту же неизлечимую болезнь - Россию...

А утром вовсе примирился с морской зыбью, и когда густые тучи разрывались и сквозь прорехи их на море падали скупые и непостоянные блики от солнца, я жадно ловил бирюзовые всполохи волн. Это почти непередаваемо: волна широкой гладью распахнется, вытянется отлогим оврагом, покроется тончайшим белым кружевным узором, потом сожмется, как кошка для прыжка, и прыгнет на соседнюю волну, и когда при схватке их образуется высокая кипящая стена, - с нее вдруг начинает падать широчайшая зеленая струя...

И вот, когда она рождается и умирает, здесь вспыхивает тот светло-зеленый, синий, почти радужный живой огонь, который как бы открывает, но не до конца, какую-то глубокую, заманчивую, радостную тайну... Такую тайну, которая близка лишь детям в промежутке между слезами обиды и смехом внезапной радости... И еще тайна эта вспыхивает в русском сердце в промежутке между отчаянием и слабым, едва уловимой надеждой...


Рецензии