У Льва Толстого

Лучшие традиции русской литературы не позволяют кому бы то ни было говорить или писать о себе. В особенности это недопустимо тогда, когда речь идет о каком-либо великом человеке. Но бывают исключения, в особенности для людей с открытой совестью, когда им хочется публично каяться и в покаянии своем найти особую радость не только для себя, но и для других.

Я почти никогда не рассказывал и не писал о моей встрече с Львом Толстым, потому что мне трудно отделить огромную фигуру Льва Толстого от собственной персоны. Ибо рассказ о Толстом -- это рассказ о нем в моих переживаниях.
В начале 1909 года, когда я только начал печататься в столичных журналах, я поехал в Петербург.

В этой строгой, пасмурной и жестокой столице я был настолько подавлен величием культуры, что почувствовал стыд и страх за свои литературные выступления. В этот-то момент, в марте 1909 года, я попал в Юсуповский дворец, что на литейном проспекте, где тогда только что был открыт музей имени Толстого.* Здесь перед многочисленными черновиками, рукописями, книгами, рабочими инструментами и собственноручно сделанными Львом Толстым простыми вещами, моя совесть окончательно взбунтовалась.

Я стоял у витрины с сапогами, сшитыми Толстым. Сапоги были простые, тяжелые, сшиты они были не совсем чисто, гвозди заколочены неровно, но они произвели на меня такое сильное впечатление, что я тут же приказал себе:
-- Больше не писать ни одной строчки для печати! Я должен уехать обратно в Сибирь, сделаться земледельцем, пастухом, сапожником... И если буду сапожником, -- думал я тогда, -- То шить сапоги буду лучше Tолстого, если буду пастухом или пахарем, то и это буду делать лучше Льва Толстого... Но писать и печатать написанное -- это сделать лучше Толстого я никогда не смогу... А писать хуже Толстого, -- есть еще сотни писателей, пусть они и пишут.

Когда же я вышел на Литейный и меня и меня освежил чистый воздух мартовского дня, я внезапно был осенен новой мыслью:
-- Поеду к самому Толстому, ему покаюсь в своих литературных прегрешениях и дам ему слово -- что больше заниматься этим делом никогда не буду.

Мне казалось тогда, что если я дам слово себе или кому другому, я не сдержу его, а если дам это слово Льву Толстому, то уже свято выполню его.

Дня через два в газетах появилась телеграмма о том, что Лев Толстой заболел. Я очень испугался: Толстой может умереть и я не успею повидать его. В Москве готовилось открытие памятника Гоголю -- 20 марта 1909 года,* я собирался на это открытие, но, прочитав о болезни Толстого,* решил, не заезжая в Москву, проехать прямо Ясную Поляну, а оттуда навсегда в Сибирь, на родные, привольные поля.

Мне было немножко грустно, как перед постригом в монастырь, но мое решение приняло какую-то окраску романтизма и поэзии: "Толстой ушел от шума городской культуры в старости, а я уйду в молодости". Это мне казалось подвигом и поднимало мой порыв.

Не без волнения высадился я на маленьком полустанке близ Козловой Засеки. Был ясный, ослепительный ранний полдень. Это было 19 марта 1909 года. Позади станции меня встретил единственный возница -- захудалый, пожилой, сухой мужик на сухопарой рыжей лошаденке, запряженной в дровни без отводни.

Мужик встретил меня ласковым вопросом:
-- К грахву, што ль? -- и тут же прибавил: -- Два целковых -- оберну к обратному...

Через три часа должен идти поезд в Тулу, и мужик брался меня доставить из Ясной Поляны как раз к поезду. Я сел на охапку сена, и дровни поплыли по коричневому, унавоженному оттепелью узкому пролеску. Лошадь то и дело проваливалась в снег, мужик мызгал губами, цокал языком, грозился на нее кнутом, замахивался изо всех сил, но бил легонько, нежно, по шлее и по сухим мослам и все оборачивался ко мне, расспрашивая меня о том о сем.

Особенно острый к мужицкому слову, на этот раз я почему-то не слыхал его и только запомнил одну фразу. Мужик показывал кнутом на дальние перелески, чуть голубевшие над снежным полем, обводил кнутовищем вокруг с севера на юг и завистливым, многозначительным баском несколько раз мне повторил:
-- И энта и энта земля... Эт усе грахва!.. Усе-о эт грахва!..

Я много раз слыхал, что Лев Толстой давно отказался от своей земли, и зависть мужика меня смущала. Но я молчал и волновался. Примерно через полчаса показался тын, потом старая полу облезлая, но крепкая стена, а справа ряд изб и, наконец, толстые приземистые башенки ворот, в которые повернули наши дровни. Мы очутились на прямой и длинной аллее известной всему миру яснополянского парка.

Белый двухэтажный дом мне, после столицы, показался небольшим, а все, что окружало дом, -- запущенным и будничным. Мой возница был, видимо здесь свой человек. Он проехал на задворки, привязал лошадку и показал мне заднее крыльцо, возле которого, поджав под мышки руки, стояли какие-то прибедненные бабы в старых полушубках со сборками в талии.

В нижней, просто обставленной комнате, было много полочек со стопками разноцветных дешевых книжек. Когда я вошел в нее, в ней никого не было. Я снял шапку и стоял как приготовленный к молитве. Сверху по лестнице послышались легкие шаги, и в комнату вошел невысокий блондин с приятным, румяным лицом и маленькой бородкой. Это был личный секретарь Толстого Н.Н. Гусев.

Он приветливо поклонился мне, потирая руки, выслушал меня и очень мягко, но вразумительно сказал:
-- Я доложу Льву Николаевичу о вашем желании его видеть, но прежде я хотел бы вас спросить: подумали ли вы, что отнимая у него час времени, вы отнимаете этот час у всего мира? Ведь то, что вы хотите сказать Толстому, едва ли необходимо говорить ему, а то, что вы хотите спросить у него, есть в его книгах. Берите его книги, читайте и беседуйте с ним сколько вам угодно. А ведь кроме того, вы знаете, что Лев Николаевич в постели, он не выходит.


Наступила пауза, во время которой во мне происходила борьба: отказаться от приема или все-таки просить? Ведь из Сибири, может быть, мне никогда больше не удастся приехать в Ясную Поляну. Быть тут, возле, и отказаться увидеть Толстого, услышать его голос... А с другой стороны, беспокоить больного великого старца, из любопытства домогаться свидания с ним... Зачем это, какое я имею право?..

Я стоял и молчал. Стоял и молча ждал моего ответа Гусев.
Я чувствовал, как горит мое лицо. Разлетелся к самому Толстому, а Толстой-то и не принял. Вот мысль, которая обожгла меня, а за ней уже вторая, злая, дьявольская:
"Это он в книгах пишет, что всех любит, а на деле-то он все-таки его сиятельство"...

-- Так как же? -- спросил Гусев. -- Если вы очень хотите видеть Льва Николаевича, я доложу.

А у меня в это время что-то передвинулось в сознании, и смешанное чувство гордости и грусти утвердило во мне мысль, которую я тут же передал словами Гусеву:
-- Да, я сознаю свой необдуманный поступок!

Я простился с Гусевым очень искренно и не дал никакого намека на то, что я обижен, но, очевидно, в глазах моих он что-то уловил и дружески сказал, чтобы меня утешить:
-- В вашем поступке нет ничего дурного, и то, что вы отказались от приема, -- вы сами оцените как должное.

Я вышел к своим дровням. Лошадь была разнуздана, и она мирно ела сено, а возница куда-то отлучился, приготовившись, видимо, к долгому ожиданию меня из гостей. Пока я нашел мужика, пока усаживался, прошло минут шесть-семь. И только мой возница стал поворачивать лошадь, как в доме вниз по лестнице послышались быстрые бегущие шаги и появился на крылечке Н. Н. Гусев и торжественно провозгласил:
-- Подождите уезжать!.. Лев Николаевич желает вас видеть.

На этот раз я уже шел в дом Толстого с неохотой, сжигаемый стыдом и даже как бы неприязнью ко всей усадьбе, к Гусеву и даже к самому Толстому.

Внизу я оставил свое пальто и по крутой и узкой лестнице поднялся во второй этаж. Гусев провел меня через маленькую комнатку и ввел в среднюю, большую, обставленную очень скромно, как мне показалось, почти по-мещански. Во всем этаже, казалось, никого не было, даже не было шороха. Только послеобеденное солнце ласково заглядывало в окна и ярко освещало круглый стол, покрытый цветною домотканой скатертью. У стен притулились несколько стульев, а у двери против круглого стола небольшой диванчик.

Я стоял и собирался с силами: мне нужно было сохранить спокойное дыхание, чтобы не порвался и не поперхнулся голос, и приготовить первые слова Толстому. В то же время я запоминал расположение комнат в доме: мне казалось, что наверху было три комнаты большие в ряд и около каждой по одной маленькой, но так и не мог это запомнить: слишком напряженно и трепетно было мое ожидание.

И вот из средней маленькой комнаты, что над лестницей, послышались тихие мягкие шаги, и в раме дверей появился Лев Толстой. Он был в желтом верблюжьем азяме *, плотно запахнутом и подпоясанном, и левою рукою опирался на костыль.
Для меня это была самая торжественная и напряженная минута. Но с того момента, как я взял теплую и крепкую, но тонкую и гибкую руку Льва Николаевича и услышал его мягкий, немного глухой и усталый голос, напряженность и торжественность исчезли, и я почувствовал себя тепло и просто, но покорно, как в хорошем сне. Все мои слова, заранее приготовленные, все мои мысли желания стали ненужны как только я услышал этот голос. Его первыми словами были:
-- Я не хотел вас принимать. Я болел и не выхожу. Но потом подумал, что меня будет мучить совесть, и решил принять вас.

Эти слова Толстой до и вслед за рукопожатием, с передышкой. Затем он полуобернулся и осмотрелся направо, взял от стола и придвинул к себе стул, но сам сел на диванчик, а стул продолжал держать правою рукой за спинку.
-- Садитесь, сказал он, не выпуская спинку стула из руки.

Я сел, не двигая с места стула, и очутился так близко к Льву Николаевичу, что его колени соприкасались с моими и я почуял теплоту его тела. Теперь я видел розовое, может быть, от повышенной температуры или хорошо намытое лицо Толстого, светло-сизые с чернотою волосы на голове, причесанные косым рядом, белую, совсем не длинную бороду, которая с левой стороны была короче и реже, и сквозь седины была отчетливо видна розовая кожа подбородка. И вот глаза...

Глаза я запомнил навсегда так ясно, будто вижу их сейчас. Они вовсе не суровые, как видел я на многочисленных портретах, совершенно голубые, старчески-усталые и добрые и смотрящие куда-то очень далеко, как будто сквозь меня.

Мне было необыкновенно хорошо сидеть между колен этого дедушки и слушать его старческий, чуть сиповатый, но отчетливый голос, пока он, как благовоспитанный хозяин, видя мое смущение, говорил мне о том, что сейчас он снова перечитывает Генри Джорджа, которого у нас в России так мало знают.

-- Наши все европейцев передразнивают, -- сказал он с оттенком грусти. -- Вот и революцию на европейский лад хотели передразнить... -- и тотчас же спросил меня:
-- А у вас в Сибири революция тоже... была такой же бурной, как в России?

Я ответил, что революции у нас в Сибири я не видел. Вся она ограничилась митингами и петициями гимназистов.

-- У вас там люди крепче и толковее, -- сказал Толстой. -- Ну, а вы-то ведь из политических? -- спросил он. -- Или из чиновничьей среды?

-- Нет, я из горнорабочих, мой отец теперь крестьянин*, ответил я, угадывая, что Толстой скорее перейдет к больному для меня вопросу.

Лев Николаевич взглянул на меня пристальнее и еще спросил:
-- Ваш отец и теперь пашет?
-- Да, и братья пашут.
-- Ну, а вы-то что же делаете? Пишите?, -- спросил он совсем строго.

Я понял, что не должен больше не отмалчиваться, ни лгать, и виновато подтвердил: да, пишу.

-- Что же вы пишите? -- Лев Николаевич вскинул свои пышные брови, и взгляд его стал моложе и светлее.

Я поспешно, кратко, но смело и твердо начал свою исповедь и между прочим рассказал содержание пьесы "Сын народа", за которую меня так жестоко отхлестали в Омске мои рецензенты*. И когда я заключил вместе с героем моей пьесы, что всем сынам народа надлежит вернуться в лоно сельского труда и не поддаваться соблазнам городской культуры, Лев Николаевич даже откинул назад голову и произнес:
-- Так это хорошо!

Мне показалось, что он даже оживился. Он откинулся на спинку дивана и, опираясь обеими руками на рукоятку костыля, стоящего между его колен, у самой моей ноги, поглаживал эту рукоятку то одной, то другой рукою и говорил:
-- А вы не смущайтесь и не бойтесь ваших строгих критиков и пишите так, как думаете, если думаете искренно. Если вы сам крестьянин и такой энергический (он именно так и сказал это слово), то крестьяне лучше вас послушают, нежели господских писателей. А ведь господа-то у нас пишут много. Слишком много у нас пишут, -- прибавил он и грустно посмотрел опять куда-то очень далеко.

Ввиду такого оборота с моим писательством я так и не покаялся Толстому, так и не дал ему слова, что не буду больше писать. Напротив, я был опьянен этой неожиданной похвалой и упивался каждой секундой близости к Толстому, который мне казался еще роднее и ласковее потому, что все еще не давал мне понять, что беседа кончена, и беседа эта продолжалась целый час.

(Я не могу сейчас всю ее воспроизвести, чтобы не исказить некоторых фраз Льва Николаевича. Дословная запись беседы осталась в моих бумагах в Сибири, но те его слова, что здесь воспроизведены, дословно подлинны.)

Наконец Лев Толстой поднялся с места и сказал:
-- Не опоздайте к поезду!
Я теперь заметил, что одно плечо у него выше, а другое ниже, и вспомнил, как много написал он в своей жизни. Я смотрел в его глаза близко, прямо, восторженно и благодарно. Он пожал мне руку и пошел в левую угловую комнату.

 А я, выходя в маленькую комнатку, еще раз оглянулся на широкую косую спину в верблюжьем азяме, и мне остро хотелось, чтобы Лев Николаевич оглянулся, и он действительно не только оглянулся на меня, но и повернулся ко мне грудью, оперся на костыль, который скользнул по полу, и твердо, как бы наставительно, сказал мне:
-- Так давайте же о себе знать!..

Это были последние слова, которые и до сих пор звучат во мне.

Гусев, как оказалось, сидел в маленькой комнатке и записывал слова Толстого в свой дневник. Он поднялся из-за столика и ласково сказал мне:
-- Вы обласканы?

Я не помню, что ему ответил, но, прощаясь с ним, я почему-то очень заспешил.
Как во сне, я сел на дровни, спиною к лошади, лицом к усадьбе. Дровни легко поплыли по талому снегу большой аллеи парка. Я ехал без шапки, которую держал в руках, как в церкви. По голове меня ударила ветка, я схватил ее рукой и отломил кусочек на память.

С ветвей еще голых, но уже набравших почки деревьев капали холодные и частые золотые капли, солнце склонялось к закату и отражалось в каждой капельке... А капли падали мне на голову, за воротник и на лицо. Я спешил насладится их живительными поцелуями и вместе с холодком их на щеках своих ощущал теплые, почти горячие, падавшие из моих глаз. Я смотрел и спешил насмотреться на яснополянское небо, и на яснополянские деревья, и на белый, исчезающий за ними, яснополянский дом с белыми колоннами. В нем остался и, может быть, смотрит вслед за мной старый, отныне навсегда родной и близкий мне великий человек, которого, быть может, никогда не увижу...

После, когда я вернулся в Сибирь и снова вспомнил свою беседу с Толстым, я снова устыдился за свою литературу. Больше того, мне показалось, что я обманул Толстого и ловко напросился на его похвалу. И я все собирался написать ему об этом. Прошел год -- я напечатал несколько рассказов с намерением послать их Толстому, но все не решался это сделать.

Наконец осенью 1910 года решился и написал. Но пакет с письмом держал у себя с месяц, часто переписывая письмо, которое мне все не нравилось, и, наконец, в конце октября послал этот пакет в Ясную Поляну заказным Письмом. А дня через четыре пришла весть, что Толстой ушел из Ясной Поляны неизвестно куда. А через десять дней мир был омрачен известием, что Лев Толстой скончался.

Спустя еще два года в Петербурге я рассказал М. Горькому о том, как Лев Толстой похвалил меня за мою первую пьесу. Горький дружески мне посоветовал:
-- Никому больше не говорите об этом, а пьесу спрячьте подальше. Это дурной признак, когда хвалит Лев Толстой. Это значит, что все остальные писатели и критики молодого писателя будут ругательски ругать.

Уступая совету Горького, я действительно молчал о похвале Толстого до сих пор, когда уже не так страшны чьи-либо ругательства. Ибо несомненно то, что эта встреча с Львом Толстым была не только символической для всей моей жизни, но и бросила особый свет на все мои скромные писанья.


Рецензии