Живые осколки
Боевым фронтовикам-ветеранам
Михаилу Алексеевичу Инюткину и
Сергею Михайловичу Семанину с
глубоким уважением и
признательностью посвящаю
Глава первая
1
Михаил Алексеевич поздно приехал с поля, на скорую руку поужинал и сразу с устатка сморился на диване, задремал, прикрывшись газетой. И только задремал, как его окликнула жена:
– Мишь, глянь-ко! Никак горит что-то...
Михаил Алексеевич высунул из-под газеты голову - и правда на полу из кухонного окна прыгали белые блики, с улицы ясно различался ровный нарастающий шум с частыми и сильными щелчками - сучки в огне лопались. Михаил Алексеевич метнулся босиком к окну.
Горел опять Нечаев. Третий раз в этом году.
Спешно набросив фуфайку и кое-как напялив штаны, нашмыгнув калоши, Михаил Алексеевич ринулся во двор.
Приехали пожарники, развернули машину, ударили струей в пламя. Сухими выстрелами огрызнулся раскаленный шифер, люди отпрянули.
Пламя будто еще сильнее разъярилось и перебросилось на сараи. Один из них сумели залить вовремя. Михаил Алексеевич с председателем сельсовета Буряковым первыми кинулись сбивать замок с дверей, чтобы хоть что-нибудь успеть спасти, да хозяин - Федька Нечаев - не дал. Взъяренный, с красными ожогами на лице и кудлатыми, обсыпанными пеплом волосами, он растолкал всех, грудью стал у двери и заорал хрипло:
Не пу-ущу! Пусть горит...
Да ты что? Очумел, что ля? - отпрянули мужики.
Пусть го-о-рит, - затряс Федька кулаками. - Отойди!
Мужики, поостыв, начали расходиться по сторонам.
Это чего же у него там?
Известно... Ворованное, видать. Боялся — увидят...
Это точно... Третий раз горит, и третий раз отстраивает.
На трудовые, небось, не разбежишься... Михаил Алексеевич с Буряковым стояли под деревом, прислушивались к голосам, смотрели, как, дрогнув, рушатся стены сарая, как чернеют, обугливаясь, стропила избы.
Нда-а, - сказал негромко Буряков и кашлянул. - Третий раз горит Федька...
Отстроится... В другом месте надо сруб рубить... Тут, видать, зона молниеносная.
Как это? - не понял Буряков.
Михаил Алексеевич сплюнул горькую слюну.
Слыхал я, места такие есть. Молния к ним притягивается... Всю жизнь гореть можно.
Помолчали, потоптались неловко, словно чего-то недоговаривая. Уехали пожарники. Завыла нечаевская собака.
А у меня корова пала, - сказал Буряков. - И прирезать не успели. Одним часом...
Ну? - встревожился Михаил Алексеевич. - У тебя же на той неделе, говорят, хряк сдох?
Буряков покивал головой, усмехнулся:
Если б один хряк... Три овцы. А вот теперь и корова. - И добавил с досадой и злостью: - Вторая корова в этом году. Вот тебе и молния.
Ящур ходит, - пробурчал Михаил Алексеевич.
Ящур, - неопределенно и как-то отрешенно согласился Буряков, - Смерть причину находит.
Михаил Алексеевич понизил голос и оглядкой, вытянув шею, спросил глухо:
А как дела у Лешки Карпова?
Плохо, - в тон ему прошептал Буряков. - Ногу отняли.
Ну?
Сначала ступню... Потом выше, еще резать собираются.
Михаил Алексеевич вздохнул, вобрал голову в плечи и стал похож на нахохлившуюся ворону, попавшую под дождь. Что-то тяжелое и неприятное легло на его плечи, придавило. Он проронил:
Жаль. Но ухарь был... А за руль выпивши - это все равно, что в омут головой...
Опять замолчали. Ветер, который ни с того, ни с сего возник при пожаре, затихал. Народ расходился. Пора было и им по домам. Но они все еще стояли, переминаясь, не находя слов для продолжения разговора. Что-то общее сближало их и отталкивало. Буряков спросил:
– А как у тебя дела?
Михаил Алексеевич ждал этого вопроса. И вздрогнул. Но вида не подал, потупил взгляд под ноги.
У меня?
Да.
У меня пока, это... пока, вроде, нормально.
Ну, слава богу, я думал, и у тебя...
Что у меня? - вскинулся Михаил Алексеевич. - Договаривай, не темни...
Дрогнувшим голосом Буряков, извиняючись, «ударил» Михаила Алексеевича. Да так, что тот охнул:
Жена твоя, сказывают..., болеет. Рак.
Кто сказывает?
Да все село говорит. От Лешки Карпова слыхал... От Нечаева. Жалеют. Молодая еще...
У Михаила Алексеевича дернулась жилка у виска. Да, Катерина безнадежно болеет, это он знал наверняка, врачи по-дружески, приятельски открыли. Но в глаза, это никто еще не говорил ему. Никто. Но почему - Буряков, Нечаев, Карпов? Почему они так обеспокоены его судьбой? Все знают. Переживают. А ведь он догадывается, почему именно они. Они! Чего там догадывается, знает!
Был я у Карпова в больнице, - продолжал Буряков, заглядывая в лицо Михаилу Алексеевичу, словно извиняясь за что-то. - Он говорит, что если в случае чего... ну, если ему и вторую ногу... того... Может, он и из больницы уж не выйдет, гангрена там какая-то... То он завещает все отдать...
Кому? Что?
Нам. Тебе, мне, Нечаеву. И домишко, мотоцикл, сепаратор электрический. У него же никого нет. Детдомовский ...
Вот оно, сокрушенно вздохнул Михаил Алексеевич, вот оно, начинается. Начинается то, чего он больше всего боялся...
Говорили, что мы зря тогда так...
Что так? - двинул челюстью Михаил Алексеевич.
Что так... разгорячились...
Ишь ты, вспомнил чего.
Они еще потоптались молча, покурили.
Ну, ладно. Пока, пошел я, - сказал Михаил Алексеевич.
Пока.
Михаил Алексеевич шел домой и это «пока» стояло у него в ушах. Да, пока ничего не случилось... Но беда уже витала над ним, подкрадывалась к нему. Он знал. Знал, что скоро и до него дойдет это. Неизбежно и неумолимо. Как расплата за содеянное.
2
За строптивость характера куда только не «бросали» моего дядю Мишу, кем он только не был. Вообще-то, он по специальности агроном. И с начала своей трудовой деятельности так и шел по этой линии. Вернувшись с фронта, был помощником колхозного агронома, потом - главным агрономом, управляющим отделением совхоза. Высокий, широкоплечий богатырь, он был грозой для тех, кто отлынивал от работы.
А потом... Потом, в известный период борьбы с травополыциками, его «ушли» сначала из управляющих, потом из бригадиров. Потом я узнал, что дядя Миша работает уже снабженцем в межколхозстрое. Одно время был сторожем. Потом снова пошел наверх. Но уже больше не вернулся в село. Разобрал и перевез дом из Гусихи в райцентр, продал «Москвич», похоронил жену и стал жить тихим бобылем, возглавляя лесощепную базу.
Мы часто с ним встречались, когда я работал в районной газете. Он любил заходить ко мне. Рассказывать о чем-то, критиковать с ревнивой пристрастностью мои статьи. Он никак не мог взять в толк, почему я, молокосос по его понятию, берусь кого-то поучать, указывать, критиковать, делать выводы, советовать, рекомендовать. Его это приводило в насмешливо-презрительную ярость.
Я пытался объяснить ему, что все, написанное мною согласовано со специалистами, утверждено и одобрено свыше, и так далее. Но это еще больше веселило его и давало повод для новых насмешек. Он, думается, и приходит-то ради того, чтобы «вставить в бок перо» после какой-нибудь моей публикации.
Но эти встречи мне все равно нравились, и я ждал его бурного появления в моем доме. Всегда был рад. На этот раз он пришел после того, как прочел мою заметку о сохранении степных речек. Пришел, походил по комнате молча, поусмехался, присел у стола и начало придираться:
Вот вы все об охране природы толкуете, об экологическом там равновесии, об окружающей среде, так сказать. Правильно все это. Только обще как-то...
Как это обще?
Не обращая внимания на мой вопрос, он продолжал, сощурившись: - Далеки вы от нее... как декабристы от народа. Оторвались. Видите разве только по телевизору да на рыбалке кое-когда...
Так уж и оторвались? - Он опять пропустил мимо ушей мою реплику.
Жалко мне тебя. Почему? Сам не знаю. И статьям твоим об охране природы не верю... Умом верю, а сердцем нет. - Он помолчал, и добавил веско:
Природу надо душой чуять. Она ведь и доброй, и сердитой бывает, когда ее обижают...
Меня этот нравоучительный тон обидел, и я, не удержавшись, вспылил:
Какие высокие слова! Ну, прямо Цицерон...
Ты не обижайся, племянничек, - осадил меня дядя Миша. - Я не ругаться с тобой пришел... Хочу рассказать тебе одну байку. Миф, так сказать...
Миф? - хмыкнул я.
А что? - вскинулся дядя. - Это сейчас у вас модно. Какую книжку ни возьми, обязательно к делу или не к делу сказочка приложена. Читай и наматывай на ус...
Дядя Миша желтыми корявыми пальцами вытряхнул из пачки свой любимый «Беломор», чиркнул спичкой и сел поудобнее. Миф, видать, был не короткий.
– В бога, ты знаешь, я не верю, в сказки тоже весь фронт прошел, и об нем ни разу не вспомнил, о боге. Да и в партии давно состою, а партийным верить, понятное дело, сам бог не велел.
Он помолчал и хмуро спросил:
Ты знаешь, уехал я из Гусихи?
Знаю.
Любил так это село на Иргиз-реке...
Знаю.
Дом перевез, машину продал... Жену похоронил...
Знаю.
Много ты знаешь, - ухмыльнулся дядя. - А знаешь, почему?
Ну, не ужился с начальством... Не поняли друг друга... - Дядя Миша внимательно посмотрел на меня, не уловил в лице ехидства, успокоился и продолжал:
Да... Это может быть и так... Но тут есть и другое... Другая заковыка. Как бы это тебе объяснить? В общем, миф начинается... Возможно, тебе смешным покажется... А меня мучает.
3
Было это, значит, весной. Как сейчас помню, она тогда припозднилась и пришла в конце апреля. Обычно мы к маю уже отсеивались, праздновали в бригаде на последней загонке. А тут первомай - самая страда. Агрегаты в поле. Земля спела прямо на глазах. Не успевали боронить - следом шли сеялка.
Тем днем дождь прошел с громом. И тепло такое от земли поднялось - хоть разувайся, а сверху припекает - шапку не снимай. Зелень полезла недуром. Деревья разлохматились, ивы космы до колен распустили, а луга вдоль Иргиз-реки гусиным луком запестрели...
После грома запах хмельной такой настоялся - пошатываешься и в голове легкое кружение. Пасха. Солнышка за густой дождевой синевой не видать. А тишина, как утром на пруду в камышах...
По такой-то погоде ехал я тогда на лошадке в седьмую бригаду из пятого отделения. Торопиться не надо было: после дождя поле размякло, агрегаты стояли в борозде, механизаторы коротали время, кто как мог.
Было хорошо и покойно на душе. Думалось о вечности бытия, о будущем без болезней и без старости.
Подъезжаю к бригаде, вижу - под навесом сидят двое, тракторист Федька Нечаев и председатель сельсовета Петр
Иваныч Буряков, привлеченный на сев заправщиком. Увидели меня, кричат:
Был бы дождь да гром - на кой черт агроном! - шутят, стало быть. Веселые ребята.
Иди сюда, Лексеич... - Нечаев говорит то ли дурашливо, то ли серьезно:
Ты, агроном, ничего не чувствуешь?
А что? Что случилось? - спрашиваю осторожно.
Как что? - закричали оба. - Оглянись, агроном, что вокруг делается. Жизнь просыпается. Ухом к земле прислонись - вот она растет, движется, шумит...
Вот тебе и номер: я только об этом и думал, и они, оказывается, тоже. Человек не машина, а на одну волну настроен. Одинаково чувствует в иные моменты. А Буряков:
– И о смерти даже не думается...
И такая у меня к ним ласка и любовь взялась, что слеза к глазам прильнула, обнял я их за плечи, сдвинул и сказал:
– Спасибо... люди...
Они переглянулись. Нечаев под стол полез, бутылку верблюжьего напитка достал - кумыса - с малыми, как у пива, градусами. Початую основательно.
Не осуди, Лексеич. Весна... Душа играет. А сеять нельзя пока... - Подмигнул мне: – Присоединись, агроном...
Давай, - говорю.
С пасхой, - подтолкнул локтем Нечаев.
С первомаем, - поправил Буряков.
Сидим этак втроем под навесом, безмолвствуем. Так хорошо, что и говорить не хочется. Опять дождик теплый туманцем заморосил. Зашептал по майски обещающе, призывно и радостно. Еще резче запахло парной землей и ростками первой травки. Зеленью степных полей.
– Как хорошо, - сказал кто-то.
Да... В эту пору степь не просто хороша - она изумительна.
Даль закрылась, затянулась белесово-розовой дымкой - там слились воедино красные тюльпаны и желтовато-синие подснежники.
В низинах и оврагах снег еще лежит. Сверху серый. Руку сунешь вглубь - и вынешь крупчатый ослепительно-белый, как мороженое, кусок чуда. Так и хочется попробовать. Ешь!
А рядом со снегом - гусиный лук звездочками желтыми разбрызган, торчком стоят былинки чеснока... Мать-и-мачеха разлаписто обняла склоны оврага, одуванчики уже подняли свои головы.
Жаворонки еще не поют, но степь наполнена птичьими звуками. Она перенасыщена ими. Где-то кричит цапля, где-то затукали куропатки, степной скворец затрещал...
И все это волнует душу. А если эта душа еще и охотника? А кто не охотник в эту пору? Видимо, инстинкт человеческий связан с этой порой - азарт разгорается.
Птицы поют - и мы разговорились. Все о весне, все о природе. Вот, мол, скоро и утки полетят, гуси. Охота откроется.
А все мы трое оказались членами районного общества охотников. Да кто у нас в степях, особенно в нашей Гусихе, не охотник? У всех ружья. С испокон века. От деда к отцу идет. Хоть милиция и прижала, заставила сдать, зарегистрировать, а как-то умудряются прятать. Буряков сказал, что гуси уже прилетели:
Сам слышал. Да, слышал. Не видел - нет. Пасмурь. Но в небе слышал, гагачили. Шли к нам...
Рано, - с сомнением качали мы головами.
Буряков доказывал, что не рано. Что видел вчера крякоша в низине, у Иргиза. Заспорили.
И тут, как нарочно, прямо над нами, над бригадным домиком, над нашей загонкой, из пологой и чуть заметной балки от Иргиза пролетел кто-то с большим взмахом крыльев. Вытянутой шеей. Величавый. И красные ноги сложены и вытянуты до хвоста.
Дудак! - закричи Буряков.
Гусь! - завопил Нечаев.
Журавль, - сказал я.
Все мы поднялись, пробежали метров сто по направлению полета птицы и остановились: длинная шея, цвет оперенья, куцый хвост - только дурак мог не разобраться, что это журавль.
Цапля, - нехотя возразил толстый Буряков, утирая со лба крупный пот.
У меня в тракторе... ружье, - сказал Нечаев задумчиво.
Мы стояли я смотрели, как журавль, красиво обогнув отрожину Иргиза, спланировал и, приподняв крылья, плавно приспустился и сел в дальнем углу заборонованного поля.
Мы видели - ибо тщательно до боли в переносице всматривались, вытянув шеи, - как он переступил с ноги на ногу, постоял величаво, оглядывая окрест себя, встряхнул крыльями, словно сбрасывая капли влаги и усталости, и, успокоившись, воткнул длинный клюв в мягкую борозду...
– Хорош!
И вот тут случилось то... что, увы, случилось...
Я не знаю, откуда взялся этот азарт, и у кого первого он родился. Мы как-то вдруг подобрались все, оживились, переглянулись восторженно... И даже кто-то из нас ладони потер от нетерпения. Крякнул.
Это был уже не журавль, не гусь, утка или дудак! Это была добыча.
Не сговариваясь, мы побежали назад к бригадному домику. Мчались молча и целеустремленно.
Я схватил, лошадь, отвязал, Нечаев уже бежал с ружьем, запрыгнули, рванули. - Вперед!
Колеса вязли в колее, поехали обочь дороги - еще хуже. Лошадь еле плелась, погонять нельзя – спугнешь дичь. Мы все - как единая струна - в напряжении. Ближе. Все ближе. Перестали дышать.
Вот - он. В ста метрах. Поднял голову, смотрит спокойно на нас и не улетает.
Но что же не стреляет Нечаев за моей спиной? Чувствую, ложе ружья лежит на моем плече.
Скорее. Скорее. Уйдет...
Стреляй. Уйдет.
И он действительно уходит. Журавль чуть разбегается, лениво машет крыльями и поднимается в небо.
Лошадь останавливается. Мы тяжело дышим. Волнение и напряженность сходят с нас каким-то лихорадочным ознобом. Я лезу в карман за сигаретами, вожжи падают на землю. Буряков вертит головой и растягивает губы:
Что же ты, гад такой, а? - это к Нечаеву. Тот пыхтит сзади, опустил с моего плеча тяжесть ружья, что-то бормочет в оправдание. - Что же ты не стрелял? Крокодил ты лопоухий...
Ближе хотелось подпустить... Наверняка чтобы шлепнуть... Руки дрожали...
Сидим, отдыхаем и ругаем почем зря Нечаева. И вдруг:
Вон... вон он сел. Сел!
Где?
Вскакиваем. Видим - журавль, откуда-то взявшись, кружит над нами, садится наиздальках, вновь поднимается и опускается за бугром.
И опять мы, взмыливая мою лошаденку, мчимся туда, за горизонт. И опять, подпустив нас очень близко, но недостаточно для ружейной убойной силы, он улетает. Так повторяется трижды. Мы вне себя. Виним друг друга. Ругаемся.
– Раззявы.
И вдруг - у меня мысль. Если он боится лошади, то трактора - нет. Трактора он не испугается. К трактору он привык. Я сам несколько раз видел - грачи лезут под самые гусеницы, под плуг. Из свежей пашни червей извлекают. Стоп себе: нужен трактор.
И вот мы едем на тракторе дэтэ пятьдесят четыре. За рулем Нечаев. Я, стоя с ружьем, полувысунулся из лобового окна дребезжащей кабины. Буряков порывисто дышит в затылок.
– Газуй! - командую я. - Вперед!
Что это было? Озорство? Мальчишество? Откуда что взялось? Зачем?
– Сам я, ты знаешь, фронтовик. Контужен, через ухо чихаю. Видел на фронте всякое. Видел, как убивают... Ходил в атаку... Но никогда, никогда азартом чужой смерти или убийства живого я не был подвержен. Некоторые шалеют от крови. Я - нет. Разводил я скот, свежевал, рубил тушки... Но... но не было азарта убить. Не было. Была житейская необходимость, работа, что ли издавна знакомая и нужная.
А тут, с этим несчастным журавлем - отказали все тормоза. И в голове было только одно - убить.
Журавль спокойно поднял голову и посмотрел на трактор. Трактор приближался.
Я знал - он не улетит. Техники он уже не боялся. Знал наверняка.
Сбавь газ, - приказал я Нечаеву. Трактор хрюкнул, притих.
Левый рычаг!
Нечаев потянул на себя ручку, и трактор, лязгнув гусеницей, пошел сбочь дороги.
– Тихий ход, - прошептал я, унимая стук сердца. Командирские нотки проснулись. Проснулся во мне тот Мишка, военной поры, командир батареи. Почему? - Стоп!
Журавль с поднятой высокомерно головой, вытянув шею, внимательно как-то и пристально смотрел на машину. Высокомерно и внимательно. У меня вспотели ладони.
– Ну... Ну,.. Ну.., - задыхался за моей спиной Буряков и тряс судорожно за плечи.
Я навел мушку под грудь журавля и нажал на курок. Вот и все. Выстрела я не слышал. Все радостно кинулись к добыче.
С каким-то ухарским задором журавля мы выдали в бригаде за дикого северного редкого гуся. На которого сезон охоты вроде открыт. Изжарили, предварительно обдав кипятком и общипав длинные перья. Все это мы делали согласно, молча.
И торопливо. Торопились очень почему-то. Нечаев аж руку ошпарил кипятком. Чайной содой засыпали.
Вечером бригада - человек пятнадцать - двадцать - встречала первомай и пасху. Какая там религия? Пасха, как и первомай, сейчас один символ - символ весны, радости, пробуждения, единения. К памяти о павших. Рядом девятое мая.
Ели «гуся». Ели, вспоминали, отдыхали от трудных дней весенней страды. Всем было весело. Всем, кроме нас. Я, Нечаев, Буряков прятали глаза друг от друга. Знал еще тракторист Лешка Карпов. Ему мы открылись. Карпов хохотал, грыз «гусиную ногу», подмигивал нам.
Обманули людей - какой там гусь? Себя обманули... И прошло то затмение охотничьего азарта, - когда мы все были вместе - теперь мы боялись друг друга. Стеснялись, вроде. Неудобно чувствовали себя. Взгляды отводили...
А после того, как обманули всю бригаду - двадцать человек - выдав журавля за гуся, - мы стали, думается мне, даже ненавидеть друг друга.
Да. Было не по себе. Хмурились. Говорили с крика, с мата. С оскорблением.
В общем, тяжело мы переживали потом этот наш неожиданный и непонятный весенний охотничье-сумасшедший поступок.
Прошло с полгода, мы старались не встречаться друг с другом, избегали. Какая-то общая беда разделяла нас. И там, где был Нечаев - я не шел туда. Боялся встретиться с Буряковым. И он как-то, назначив мне встречу по делам в совете, сгинул, секретарша сказала, что срочно вызвали. Но я понимал, что к чему. Понимал. А потом - началось. И началось непонятное.
4
– Дядя Миша закурил, очередную «беломорину», затянулся и посмотрел пытливо на меня: – Вот тебе и вся, так сказать, ле-ген-да. Мда.
Он долго молчал, потом сказал:
– А ведь все, вроде, объясняется просто. Один из нас был хапуга и вор. И чтобы скрыть преступления, поджигал себя. Другой во хмелю садился за руль, это рано или поздно должно было так кончиться. Третий как представитель местной власти не организовал вовремя прививки против ящура для индивидуального скота и первый поплатился сам... Все можно объяснить реально. Да так оно и было. Но почему? Почему все мы восприняли наши беды как расплату за преступление? А?
Вот тебе и природа. Нет, дорогой племянничек, о ней надо писать сердцем, а не только умом.
5
Ты когда на свадьбе был у моей дочери, то, наверное, запомнил среди гостей дядю Ваню, Пана-Ивана, как мы его промеж себя кличем. Я еще знакомил тебя с ним. Большой такой, прихрамывает маленько. Не помнишь? Ну, возможно... Выпили мы тогда хорошо, да должен помнить: он тогда еще сказал тебе, что, мол, если его жизнь описать, целый роман будет! Не помнишь? Бабку Маню, говоришь, помнишь, - хитрую старушку? Бабку Маню кто не помнит! Ее все помнят...
А Пан-Иван умер на третий день после свадьбы. Пришел, попросил похмелиться. Налил я ему, он выпил. Ушел домой и помер. И не дюже пьющий был мужик. Меру знал. А вот сердце подначило. Говорят, черт его занес от меня в клуб, а там кино какое-то шло про войну, он из дверей и посмотрел-то минутку... И надо же такому случиться! Он все за жену страдал - больная она у него. Одна грудь отнята, рак, стало быть, зацепил. Вся насквозь хворая. Он за ней, как за малым дитем, ходил. И боялся очень, что она умрет. А ведь вишь, как вышло: сам, здоровый такой бугай, вперед убрался, а она скрипит все. Дети - сын с дочкой - в Куйбышеве, наезжают иногда. А так - все одна, горемычная.
Дружили мы с Паном-Иваном. Крепко дружили. Это я его Паном прозвал. Он во время войны в польской армии служил, оба мы фронтовики, часто вспоминали прошлое. После войны он в польской конфедератке в село заявился. Что такое, что за франт? Все село удивляется.
А у него на груди кресты серебряные поблескивают. Приезжал из района какой- то деятель, выяснял, что к чему. А Пан-Иван горячий мужик, послал его подальше. Разобрались - больше не тревожили.
Прозвище мое очень шло ему. Он вроде и вправду возомнил себя паном - держался с достоинством, трепаться не любил, на рожон никогда не лез и был безотказен в работе. За это его ценили. Но, чего греха таить, и злоупотребляют этим. Куда никто не идет - посылали Пана-Ивана, знали, что тот не взъерепенится, не откажется.
В ту послевоенную весну и направили его в третье отделение завконефермой. Это в трех километрах от нашего села. А там ни кола, ни двора. Все заново надо было начинать. Пан-Иван справился, наградили его, и вернулся он в село герой-героем, с медалью на груди.
На зависть всем жил тогда. В достатке. Хорошая семья. Дочка, как из города приезжает, матери, отцу подарки. Мой Пан-Иван то в новой шляпе появится, то, того чище, - в темных очках...
А люди, сам знаешь, - народ разный. Не любят, когда у других лучше, чем у них...
И вот как-то сидим мы у меня в конторке - я тогда управляющим был, а Пан-Иван веттехником на ферме, никаких заведений он не кончал, самоуком дошел до всех ветеринарных премудростей, лучше его не было в селе скотского лекаря, - сидим мы, выпили по какому-то поводу, а бабка Маня - это ты ее бабкой зовешь, а вообще она не бабка совсем, - так вот эта самая бабка Маня, она дояркой была подменной, лезет и лезет ко мне.
– Ты, Миша, - говорит, - спроси у своего дружка Пана, от кого его дочка. Ты спроси, - и хитренько так подхихикивает и бабам подмигивает.
Язва. Хоть и противная она бабенка, Манька Фролова, взбалмошная, и слова мне ее, что собачий брех на ветре, но где-то в закоулочке души у меня ее вопрос остался. Остался и запал непроросшим таким зернышком. Время шло, а зернышко зрело и росточек однажды дало...
Сидели мы с Паном-Иваном где-то в гостях - так и подмывало, так и подмывало спросить. И я возьми да скажи:
Вот, - говорю, - Манька Фролова, так ее разэдак, все подбивает спросить тебя... Ну, Маньку-то ты знаешь?
Знаю, - говорит, - общался когда-то...
Вот ты засмущался от такого его ответа, зря, ты знаешь, какой она девкой была когда-то - мед с молоком, а нас-то, фронтовиков, чуть да маленько. И у всех жены. Вот и кумекай...
Смотрю, вопрос мой не понравился Пану-Ивану. Хохолок на голове вздыбился, глаза кругами пошли, вилку в кулаке ломает, молчит. Я на попятную:
Ты, - говорю, - не заводись, не знаешь еще, о чем речь идет...
Знаю, - отвечает. - Хочешь услышать, от кого Татьяна моя? Отвечу.
И рассказал он мне историю. Да ты послушай, какую...
6
Было это в сорок четвертом, а может быть, в начале сорок пятого. Польская армия наступала на чешский городок Н.
На окраине этого городка стоял большой деревянный сарай. И никак она не могла взять его. За сараем немцы замаскировали танк. И бил он по нашим прямой наводкой. Городок уж взяли, а тут застопорилось. Немцы как озверели. Ничем их не выкуришь. Наконец, подоспела батарея трёхдюймовок, вдарили из всех стволов. Задавили. Дым сплошной и тишина.
Пошли они к этому сараю. От него и осталась-то половинка какая-то... Входят и видят: это лесопилка, оказывается, стружка кругом, доски свежеструганные, а посередке на верстаке что-то белое виднеется. Подошли они ближе - растерзанная девушка. Черные кудри волос, застекленевшие глаза. Кто она была - партизанка, радистка, разведчица? Никто не знает и не узнает никогда.
И замерло сердце тогда у Пана-Ивана, как замерло, так и закаменело и сжалось в кусок ярости и ненависти. И не осталось у него в душе ни чуточки жалости. Его даже за жестокость привлекали к трибуналу. Да кого было судить-то, самого его фашисты так били и корежили, что живого места не осталось на нем.
Вот ты, пишущий человек, в районе газетчик известный, но я тоже не дурак, кое-что почитываю. Вот читал я недавно повесть одну - там так уж ловко ваш брат одного деятеля фронтового описывает: и на вы-то он всех величал, и жалость-то у него подсознательная ко всем немцам жила, - да мура все это. Если бы мы тогда все такими христосиками были, никогда бы фашиста не победили. Теперь хорошо после победы копаться в душе и слабинки разные ее разыскивать, порывы благородные. А тогда - тогда воевать надо было. И Пан мой Иван воевал. И воевал как надо.
7
Вернулся Пан-Иван после ранения домой, идет задами, утопая в снегу, ногу волочит, как чужую, завслед и оставляет за собой рытвину. Идет и боится показаться жене своей на глаза. Поэтому по огородам и пошел. Изуродованный весь, хромой. Подходит к избушке своей. Огонек теплится. Стучит в окошечко. Многие тогда так приходили. Задами да огородами.
Вот я думаю сейчас, откуда у нас, у мужиков русских, есть некое чувство вины всегда перед женами нашими? Разве был виноват Пан-Иван, что жизнь над ним так измывалась, так «разукрасила» его? Это чувство вины всегда живет в нас. И всегда мы хотим оправдать его - обещаниями своими, посулами, желаем быть лучше, чище. Да разве мы и так плохие?
Открывает Пану-Ивану жена, обнимает, слезами умывается. И он не удержался, щеку утер. Тебе это трудно понять. А ведь это был самый счастливый день у фронтовика - встреча с женой. Я вот кажется, никогда - ни до войны, ни после - никогда так не жалел и не любил свою Варвару, как тогда. И разве тут удержишься от слез? И вроде уж так на фронте сердце онемело, что и слезы выкипели и каленым железом не выдавишь их. А все- таки плакали. Плакали на родном пороге, и слезы наши смешивались с их, бабьими, горячими, безудержными. Если разобраться, во время всякой войны им больнее всех приходится...
Встретила Ивана жена как полагается. Как следует. Гости собрались, выпили, песни попели фронтовые, а вечером кто-то из соседей позвал их к себе.
Идут они, а снег глубокий, идти трудно. Пан-Иван отстает все, не хочет выказать контузию свою - жену вперед пропускает и ногу покалеченную старается ровно ставить. Но видит он, и жена чуть передвигается, дух еле переводит и норовит его вперед пропустить.
«Ну, думает, и ей тут нелегко приходилось, тоже здоровье угробила...» Другой-то мысли не было. Это потом она стала к нему подкрадываться, страшная мысль-то, когда они в компании сидели и соседи, заметил он, как- то странно вели себя. Переглядываются, смотрят вопросительно то на него, то на нее. Не договаривают чего-то. Тревожно стало Ивану. И хмель не берет.
Пан-Иван - решительный мужик, в жмурки играть не привык, встал он из-за стола, вызвал на кухню соседа, а тот раскрыл ему глаза. «Жена-то, - говорит, - твоя беременная и уж скоро родить должна».
Помутнело в голове у Ивана. Но сил хватило послушать до конца. А что узнал он, могло бы и здорового угробить, сломить под корень. Узнал он, что жена его понесла ребенка от немца. От пленного немца. Пригоняли их человек десять какие-то работы в селе делать. Жили они свободно в колхозном клубе, по вечерам с сельскими мальчишками в футбол гоняли и ходили по дворам молоко да яйца у баб выпрашивать. И как она сошлась с одним из них, одному богу известно. По-моему, этого и сам Пан-Иван до конца дней своих не узнал.
Женская душа извилистая, много в ней разных непонятных нам закоулков.
Может, она просто пожалела его, того пленного фрица, может, он сердце ей разжалобил рассказами о своей семье, фото-карточками детей или ранами своими, бедой своей. Не знаю. Тут приходится только гадать.
Но что ребенок от немца - это точно. Она сама призналась мужу. Нет, он не бил ее, не грозил пристрелить хотя после войны такие случаи были. Пан-Иван побелел, седым стал. В одну ночь ту.
И ушел от нее. Как раз вскорости его назначили на конеферму и он уехал на третье отделение. Но она приехала к нему сама. Чуть живая, неповоротливая, и стала наводить порядок в его каморке, таскать воду с речки, мыть полы, стирать... Тогда он забрал, свой вещмешок и ушел жить на конюшню.
И чем дольше он жил один, тем сильнее разгоралась ненависть к ней и злоба. Сначала-то он был так ошарашен, что и подумать над всем случившимся не мог. Делал так, как подсказывали первые чувства.
А теперь было время подумать, лежал он ночами в колоде, в которой лошадям корм задают, и мысли одна хуже другой к нему приходили. То ему казалось, что фриц, надругавшийся над ним за его спиной, это тот самый фашист, который под Варшавой бросил в него противотанковую гранату, и только чудом он остался жив. Он хорошо помнил того немца с рыжими бровями и веснушчатым лицом... Неужели он?
То он вспоминал другого, жалкого и трясущегося, с поднятыми руками. Поджигателя и убийцу. Его схватили в селе, в котором были убиты все жители. Только друзья удержали тогда Ивана, а то бы он пришил его на месте... Неужели он?
Они рвались за Волгу. Сюда, к его родному дому. Чтобы вот так же сжечь и его село, надругаться над его женой, над женами и сестрами других. Они не пустили их, встали насмерть, защитили. А пока он защищал, тут - на тебе...
Сколько слез повыплакал Иван на конюшне долгими тоскливыми ночами... И та темная злоба, которую он копил на нее, выплескивалась и на всех женщин. Он стал думать, что они все такие... Неверные, лживые, готовые продать в жестокую минуту.
И он стал мстить им.
8
В ту пору, сам знаешь, трудно жилось на селе. Отруби вперемежку с лебедой ели. Законы были суровые: украдешь - за пять килограммов зерна пять лет давали. Но куда денешься? Прихватывали иной раз бабенки, кто где мог: за пазуху початок кукурузы сунут или в чулок картошину - и бегут, торопятся, несут ребятишкам. Было, чего уж тут таить. И вот прознали сельские бабы, что на конюшне в колодах после лошадей кое-когда овес остается. Как стемнеет - туда, шарят с веничком. Пан-Иван в колоде притаится, ждет. Только она, горемычная, наскребет пригоршню, он и появляется.
Трясется, бедная, прощения просит: дело-то подсудное. Вся жизнь, можно сказать, в его руках. И Пан-Иван прощал. Не затак, конечно. Много баб в селе своей честью поплатились.
И казалось ему, что этим он утоляет свою обиду, месть свою. И вроде бы даже ему легче становилось. Но все испортила та же бабка Маня - девка первый сорт, кровь с молоком. Она солдаткой тогда была, муж как ушел в сорок первом, так словно в воду канул. Так вот эта самая Манька стала по два раза за ночь за овсом появляться. Пан-Иван и раскусил, в чем тут дело. Выгнал ее метлой и совсем впал в черную тоску. И запил. Какая же тут месть, когда они сами к нему идут да по нескольку раз в день...
9
Пил Иван сильно и все больше тяжелел сердцем. Чуял он, что катится в какую-то пропасть, что дальше так продолжаться не может, что должно что-то произойти. И люди, видать, чуяли это и обходили его, как обреченного или заразного какого, стороной.
И вот однажды, проходя мимо каморки, в которой его жена жила, услышал он в оконце детский плач. Как шел он, так словно ему подножку дали - чуть не упал. И полоснуло по сердцу холодом - немчуренок! А плач повторился.
Иван бежал, спрятался в самый дальний угол конюшни, а плач стоял в ушах. И ночью в холодном поту вскакивал Иван от этого плача и от мысли, что позор его теперь имеет голос, живет и его каждый может увидеть своими глазами. Измучился Иван, измаялся и задумаю тогда недоброе дело.
Рассказывал он мне, что был в те дни сам не свой, в каком-то хмельном бреду или словно во сне. Когда потом он вспоминал об этом, то словно вспоминал не о себе, а о каком-то другом человеке... Я верю ему, потому что тот Пан-Иван, которого я знал, никогда не мог решиться на такой шаг. Слушай, что произошло дальше...
Однажды ночью, когда крик немчуренка снова вывел его из лихорадочного забытья, он вылез из колоды, нашарил впотьмах скобу от бычьего ярма - длинную такую железяку, которую на ночь всегда клал рядом, на всякий случай. И пошел на огонек каморки. И шел он, как в разведке бывало, к фашистскому окопу. Шел тихо, крался, как кошка, сжав в руке как автомат, тяжелую скобу. Старый солдат, он знал, как лучше и незаметнее подойти к дому, знал, как надо бесшумно и тихо вскрыть запоры, как пройти по избе, чтобы не скрипнула ни одна половица…
В избенке на столе коптила привернутая семилинейная лампа с заклеенным пузырем. Жена не тушила ее на ночь, использовала как ночник - к ребенку вставать, накормить, запеленать. Зыбкий свет лампы освещал пол- избы, но Иван все успел рассмотреть. На кровати, не раздеваясь, прикорнула жена с черным исхудавшим лицом, на столе - чугунок и таз с водой. Кривоногая табуретка у окна.
И вот она - его взгляд наскочил на деревянную кроватку-качалку. Застучало, загремело в ушах - он знал, это с ним бывало всегда, когда нужно было действовать: бросать в танк гранату, нажимать на гашетку пулемета. Он сделал два шага вперед, поднял руку со скобой и так и замер с поднятой рукой.
А увидел он в блеклом свете лампы то, что и должен был увидеть - беленькое, распростертое тельце ребенка.
Что же остановило его? Запах остановил. Смоляной запах сосновой стружки. И как шибанул ему этот запах от новенькой качалки в нос, так сразу ему та лесопилка представилась, а вместо качалки - верстак, а на верстаке... И подкосило Пана-Ивана, память ушла.
Сколько он лежал, не помнит, очнулся - жена над ним сидит, полотенце мокрое ко лбу прикладывает. «Слава богу, - говорит, - очнулся».
Три дня бредил Иван, в жару метался. Жена выходила его, на ноги поставила.
После за всю долгую совместную жизнь он ни разу не упрекнул ее ребенком. И даже привязался к девочке, полюбил.
Потом они уезжали куда-то, все временем затянулось. Приехали уже с мальчонкой. Выучили обоих, в люди вывели. Так и жили, пока неожиданная смерть не убрала Пана-Ивана со света.
Глава вторая
Тетка Варя - моя родственница, она мне тетя, то есть сестра моей покойной матери. Несмотря на ее резкий характер, надо было все-таки звать ее тетей Варей, поласковее. Но это никому в голову не приходило даже ее мужу - Сергею Михайловичу: он и сам ее звал не матерью, женой или, в конце концов, «старухой», «второй половиной». Он ее звал, как все - тетка Варя. И сама бы она удивилась, наверное, если кто-нибудь ее по-другому назвал.
Тетка Варя - сухая, как щепка, черная, как головешка из костра, и беловолосая, как снег. Платье на ней висит, не задерживаясь ни на одном изгибе, ибо их давно уже нет, этих изгибов. Она их потеряла, еще когда чалила на току мешки, когда, не разгибаясь, днями полола плантацию, доила коров, растила семерых детей и ждала мужа с фронта.
Они почему-то и после войны жили хуже всех, Семанины. Мне странно «повезло»... Отец, старший лейтенант, погиб в сорок третьем, мать - сестра тетки Вари, - умерла в сорок первом, и я остался сиротой. Меня больше всех жалели. Жил то у одного деда, то у другого. У деда Инюткина было много внуков - одних семанчат семеро, - но сирота, то есть я, был один.
Дед Инюткин, отец матери, к закату дней своих стал ретивым поклонником православия. Лысый, с огромным, светящимся от загара черепом, он сидел за длинным обеденным столом и щелкал на счетах - дед работал главным бухгалтером колхоза, - а когда не щелкал, то листал толстую книгу в железных застежках - Библию. Мне он казался тогда таинственным и страшным. Провожая меня к другому деду, наставлял:
Скажи Михаилу, хватит молодиться. К смерти готовиться надо. Хватит ему в революцию играть... Не молод... Думать пора... - А тот дед, провожая к этому, наставлял:
Скажи Кузьмичу, так его мать, боженька его не спасет. За боженьку не спрячешься... Наглотался опиуму, правды не видит...
Деды ругались, дискутировали.
А мне жилось неплохо. Бабушка за отца получала военную пенсию на мое воспитание, и я не ел просяные лепешки. Тяжелые зеленоватые пышки из лебеды только пробовал...
А Семанины голодали. И тетка Варя выбивалась из сил, чтобы прокормить свою большую ораву...
Мои двоюродные братья и сестры, дети тетки Вари - Колька, Сашка, Маша, Тоня - приходили к деду Кузьмичу, приходили ко мне поиграть и ждали, когда им что-нибудь дадут.
Алексей Кузьмич, сдвинув на нос очки, придерживая одним пальцем страничку Библии, чтобы не потерять читаемое место, шагал на крыльцо, звал меня:
– Иди сюда, пострел! Я выбегал из горницы, - ну сколько мне тогда было лет? Лет семь, наверное, - дед резко захлопывал книгу и говорил:
– Вот смотри на сопливых семанят! Если не будешь учиться, таким же будешь. Понял?
Спасибо тетке Варе. Все «семанята» вышли в люди. Сейчас они - главные инженеры, зампреды колхоза, экономисты, специалисты сельского хозяйства...
Тетка Варя энергией души, великой работоспособностью, жаждой жизни подняла свою огромную семью. Выстояла. Не сломилась.
Ну, конечно, не без помощи Сергея Михайловича своего. Он пришел с войны весь в орденах и медалях - два ордена Красного Знамени, орден Отечественной войны второй степени, а медалям и конца нет, вплоть до медалей «За освобождение Берлина». Командир батареи. Герой. Всю Европу прошел. Военную форму не снимал с полгода, гордился ею, почти как наградами.
А пошел в... пастухи. И с радостью пошел, любил это дело, любил скотину, степи любил. Завел целую свору собак, три лошади в своем звене имел...
У меня есть еще один дядя - дядя Миша, тетки Вари брат. Тоже фронтовик. Тоже имеет награды. Контужен. «Чихает через ухо» - так он ерничает про себя, смеется. А что смеется? Если зажать нос и выдыхать - воздух идет через ухо.
Так вот, когда они соберутся вместе, - Сергей Михайлович и дядя Миша, - тетка Варя места себе не находит. Ждет скандала.
Дядя Миша, хоть и возрастом помоложе, и фронт захватил краем, хоть и контужен, - любит подначивать над Семаниным-старшим. Ох и любит!
Вы когда драпать-то стали под Смоленском, это когда сорок восьмое соединение отошло?
Мы - драпать? Что ты? Да когда немцы бросили танки, мы... Я под Вязовкой поставил две пушки, и только они вышли из лесочка - реденький такой лесочек, - они идут, их пока не видно, а дымок шел и гул такой... Я говорю, ребята...
Понял, понял. Стоп! Ребята, уходи, кто может... Разбегайся. Да?
Семанин дядя Сережа врезается белыми глазами в дядю Мишу и тихим шепотом говорит, отводя руку с кулаком за спину:
Что ты сказал, пехота?! А ну, повтори!
Пехота - бог войны, - говорит дядя Миша, подмаргивая нам, сидящим за столом. - Пехота свое дело знала... Ваша часть под Сталинградом куда подалась? Под хутором Мирошниченко? А?
Куда? - шипит дядя Сережа.
Туда! Читать надо - куда. Вон маршал Конев пишет, что отвели вас на правый фланг...
Дядя Сережа линяет лицом, опускается локтем на столешницу и подрагивает коленкой. Молчит. Шевелит скулами. Тетка Варя говорит:
Ну хватит вам, мужики. Хватит! Чего завелись-то, у, идолы... Да вам ли до него дослужиться...
Дядя Сережа нервно и досадливо отмахивается:
Да брось ты, тетка Варя, меня защищать-то... Брось! Я сам все помню. Все помню...
Он никнет головой, устало виснет над столом и надолго смолкает, такой же, как тетка Варя, жилистый, хилый, черный, в чем душа держится.
Тетка Варя, глядя сокрушенно на мужа, подает голос:
Давайте споем, что ли, а, мужики? Забыли песни, что ль?
Она, подбоченясь, подходит к мужу и толкает его локтем. С высоты роста своего дергает подбородком, кивает головой. Дядя Сережа косится на нее и веселеет. Песня - страсть и слабость его. Поет он так, что страшно смотреть на него - боишься, что порвутся жилы на шее или лопнут сосуды в голове. Или кровь брызнет от натуги из щек... Голос его, высокий и отчаянно-крикливый, слышен за сотню верст, всех перешибает, над всеми верх берет...
Он однажды, будучи у меня в Саратове, так запел, что... А приехал он в область по настоянию тетки Вари машину для старшего сына выхлопатывать. Все основания были - сам он фронтовик, награжденный передовик производства, скотник. Сын тоже в колхозе сызмальства. Давай машину! Не греши!
Дядя Сережа нацепил медали и с утра направился «по инстанциям».
А вечером, обив пороги многих учреждений, дядя Сережа запел... Запел, свою фронтовую в моей городской квартире... Соседи и сейчас еще косятся. А «Жигули» он все-таки получил.
– А как иначе? - это тетка Варя заводится. - Только так. Нажимать надо, а то сгинешь. Без меня бы он пропал совсем... У его напарника-то, у Минского, зять - главный зоотехник. Зять Минского и устроил. Хряк, как есть - хряк. Шея вся слилась с затылком, краснорожий, хоть спички зажигай, а пьет, как за стенку льет. А что ему? На фронте не был... А мой-то весь, как есть, больной. С тридцать девятого по сорок шестой прошел. А в чем душа держится... Выпьют они там с Хряком на ферме - моего на подводе везут домой, лежит, стонет, глядит жалобно. И я гляжу на него - нет, не доживет он до пенсии! Нет. Где там. Два года осталось, а не доживет...
Их в селе-то десять человек фронтовиков осталось, все померли. И мой не доживет, чует сердце... А Хряку что? Он в силах. Опять же зять поддерживает. Других жмет, а ему поблажка. Зять-то - ушлый мужик, у самого во дворе шаром покати, - зато у родича, Хряка этого самого, четыре свиньи, два телка-полуторника, две коровы да сотня гусей. А курей - считать никто не брался. На два двора держат...
Я своему говорю: «Брось откормочных телят, брось, пока совсем не загнулся. Иди в пастухи. Дело тебе известное. Да и за всеми деньгами не угонишься... Брось, а то сама пойду в правление - переведу!» Лается, грозится, а не переходит.
Он думает - раз я баба, значит я не соображаю, чего они выкомаривают! Я своему говорю: «Ты что, мол, совсем уж состарился - за себя постоять не умеешь? Совсем дураком, что ли, стал? Ослеп совсем. Они же тебя, как мальчишку, обводят!» Молчит, сопаткой виновато водит...
А они что сделали? В группе-то пятьдесят бычков. А получают с привеса. Его перевели в новую группу, моего- то. А в ней нет и пятидесяти. Набирают телят с других ферм, пока не наберут полностью, платить будут по-старому. А я говорю: «Зачем это тебе? Пупок вместе надрываете, а их потаскай, мешки-то с дробленкой, а плата разная! Нет, раз вместе работаете, значит, и получай поровну. Я, говорю, пойду в правление, я разберусь, что к чему, я их разгоню». А он: «Замолчи, туды твою растуды. Не вздумай идти... Убью!»
А тут такой случай. Как-то поехала я в район на базар, сметаны скопила, продам, думаю, девчонкам платья справлю, невесты уже - в чем попало на танцы уже не идут. А сметану-то мою не принимают. Подходят две молоденькие с крашеными ресницами, проверяющие, и говорят: «А что это ты, бабка, к сметане подмешала?»
А они ее, настоящую-то сметану, в жисть не видели. В магазинах продают - разве это сметана? Сливки это севшие. А чтоб сметана получилась, надо эти сливки в печке на поду томить, когда они шапкой возьмутся, жижу- то надо слить, сверху и останется сметана.
А эти-то - обе, видать образованные, - увидели крупинки и ни в какую! Подмешала ты, мол, чего-то, и все тут! Я обозлилась, ведро под мышку - и пошла. К самому главному пошла. А как вошла - так про сметану-то и забыла... Все ему, как есть, про своего и выложила. И про Хряка, и про зятя евонного.
Вызвали их потом... Отчехвостили там, видать, крепко. Возвернулись и еще злей стали. В глаза не смотрят... А мой-то три дня после этого со мной не разговаривал и заболел, то ли с этого, то ли еще с чего...
Дядя Сережа дожил до пенсии. Когда я приехал к ним, он был уже на «легкой» пенсионной работе. Егерем был, объездчиком в лесхозе.
Во дворе стояла оседланная лохматая лошаденка, рядом, положив морды на лапы, лежало с десяток разномастных собак.
Дядя Сережа окреп, в движениях появилась властность и спокойствие.
Вечером мы с поэтом Иваном Малохаткиным сидели у них в летней кухне, закусывали крутой сметаной, в которой вилка стоит, и слушали фронтовые песни дяди Сережи.
Тетка Варя тоже слушала и согласно кивала головой. Слушала, как молитву, серьезно и задумчиво. И следила, чтобы и мы тоже слушали.
Глава третья
Дядю Сережу Семанина звали в селе Шлеп-нога. Дядя Сережа Шлеп-нога. Нога у него - одна короче другой была, вроде бы. И когда при ходьбе он припадал на ту, короткую, башмак у него издавал странный звук, похожий на шлепок по мягкому месту. Про свою ногу дядя Сережа рассказывал так. В Германии это было, перед самым концом войны. Стояли они на реке этой ихней... Известной. Как ее? Паршивая такая речонка. Переплюнуть можно... Эльба. Точно, на Эльбе стояли. Реченька узенькая, но текучая, светлая.
Чем-то она ему тот раз похожей на наш Иргиз показалась. Хотя Иргиз разве сравнишь? Иргиз - это Иргиз. Но тогда весна была, и конец войне виднелся... И захотелось, ох как захотелось дяде Сереже, горячей свежей ушицы!
Он тогда водителем был. Отличным водителем. Как лучшему в полку, ему доверили трофейную амфибию. Ничего машина. Смышленая.
Вот на ней-то он с друзьями и поплыл глушить немецкую рыбку. На Иргизе бы он не стал, боже упаси.
Да и сейчас там у них не стал бы. Читал как-то, Эльба эта вся химией покрылась, пеной белой пузырится...
Но тогда была весна. И чувство победы в душе играло, делать что-то необычное хотелось. Взяли они тогда тола и зафуркали на середку речки.
Ночь стояла темная. Привязали они к бревну взрывчатку, шнур подпалили и отчалили подальше. Сидят, покуривают, взрыва ждут. Долго сидели. Скучать стали и уж хотели было назад плыть, когда дядя Сережа нагнулся через дверцу кабины цыгарку о воду загасить, и... обмер. Бревно с толом о борт трется. И шнур уже догорает, крысиный хвостик остался. По течению притащило. Надо бы выше по течению, а они не сообразили, ниже по течению встали.
Не успел дядя Сережа глазом моргнуть - жахнул взрыв. Амфибию перевернуло. Они все выплыли. Их судил потом трибунал.
Дядя Сережа умалчивал, к чему приговорили. Кажется, к штрафбату. А вот коленную чашечку он в той речке оставил.
И, как ни странно, после этого давнего случая дядя Коля на всю жизнь пристрастился к рыбалке. Или жизнь так складывалась? Семья большая, кормить чем-то надо. А может, нога ему все время о чем-то напоминала, но рыбак он был в селе, прямо надо сказать, отменный. Этим и жил. При скромной его пенсии рыбалка и выручала.
Шлеп-нога ловил рыбу, где хотел и когда хотел. Других ругали, штрафовали, в газете помещали, а Шлеп-нога вроде никаких запретов не знал. И ловил только сетками и вентерями - удочки считал пустой забавой. Сетка, правда, была короче гулькина носа, вентеря допотопные, дырявые, но все равно - браконьерство.
Одно время за него крепко взялись. Новый участковый инспектор Коля Жадов, молодой, настырный, с него и начал свою деятельность в селе. Что это, мол, за анархист такой? До каких пор терпеть? Многие брались, да не сумели? Плохо брались. Инвалид? Фронтовик? Ну и что? У нас никому законы нарушать не положено.
Чего только ни делал новый инспектор. И сетки его изымал, вентеря рвал, а он, знай, торчит на реке.
Сам Шлеп-нога рассуждал так: «Я не браконьер. Браконьеры те, кто пудами вылавливает, кто мазутом да химией рыбу травит. Вот тех судить надо».
Как-то Шлеп-нога довел до белого каления Колю Жадова, и тот, устав ждать, когда браконьер сам причалит к берегу, - а дядя Сережа вроде бы и не слышал истошных призывов с берега, - разделся и поплыл к лодке. У самой лодки запутался в сетке и стал тонуть.
Шлеп-нога бросился спасать, лодка перевернулась и накрыла обоих, сбежался народ, шум, крики. Каким-то чудом Шлеп-ноге удалось вынырнуть из-под лодки, уцепить Жадова за волосы и вытащить на берег.
После этого Жадов стал избегать встреч со Шлеп-ногой. И все пошло своим чередом. Как прежде.
Давно уж в селе настоящие рыбаки перевелись - нет ее, рыбы-то. Мальчишки балуются у плотинки, майками плотву ловят или удочками окуньков кошкам на завтрак, а чтобы покрупнее что-нибудь поймать - это целая проблема. Никто и не берется. С тех пор, как маслозавод в речку отходы стал спускать, о настоящей рыбе и думать забыли.
Только Шлеп-нога в трудные минуты и выручает. Он один в селе специалист в этом деле.
Если гостей из города кто ждет или именины, свадьба, или какое другое важное событие, то Шлеп-ноге заранее заказ делают: помоги, сделай милость, не для еды - для деликатесу надо. Чтоб хоть рыбкой пахло.
Шлеп-нога ценит доверие. И марку держит. Сам не съест, а заказ выполнит. Обязательно. Какая-никакая, хоть плохонькая, а рыба будет.
В холод, в дождь, в сиверку и поземку Шлеп-нога на речке. Ветер колом горбит старенький брезентовый плащишко, капюшон сорвало, усы сосульками взялись, руки красно-пунцовые, онемевшие, скрюченные, окоченевшие от ледяной воды, еле шевелятся, а он знай копошится, сетку распутывает, за борт лодки провожает. Глаза слезятся, нос сивый, щеки потрескались, и весь он, как воробей, мокрый, взъерошенный, кажется, подуй сильней ветер - поднимет и унесет его вместе с лодчонкой-плоскодонкой в неведомую даль.
Но не уносит ведь. Никакая холера не берет Шлеп-ногу. Другой бы на его месте давно грипп или еще чего хуже схватил бы, а Шлеп-нога как заколдованный. Нет ему, кажется, износа. И годы его не старят.
Но однажды случилось непредвиденное. Открыли в сельмаге новый отдел - «Океаническая рыба» называется.
Привезли длинные стеклянные прилавки, в которых холод постоянный поддерживается, загудели они, вспыхнули голубыми длинными трубочками, освещая большеротых огромных рыбин с названиями чудными - хек, лимонелла, палтус. Народ посмеивался, но брал. Про хек и простипому анекдоты рассказывал, но похваливал. Последняя по белизне тела и вкусу курятину напоминала.
Видела несколько раз продавщица Нюська, как в магазин наведывался Шлеп-нога, стоя у прилавка, всматривался, двигал носом, но рыбу не покупал, сомнительно качал головой.
– Чего? Прикрыли твою лавочку? - съехидничал как- то Коля Жадов, встретив «злостного браконьера» на улице. - Кончилась монополия? Вот так вас надо укорачивать...
Шлеп-нога уныло промолчал, сворачивая свои драные и никому не нужные теперь сетки. Рыбу у него не брали.
Но он по-прежнему каждый день сидел на речке в своей почерневшей плоскодонке.
Как-то под вечер он пришел к магазину прямо с речки в мокром плащике и, хороня под полой две связки окуней, стал предлагать прохожим:
– Рыбки речной надо? Свежая!
Скотник Васька Кузьмин, с утра заливший глаза и потому раздраженный от головной боли, обругал рыбака:
Ты что, язви тебя в корень, издеваться вздумал? Такую дрянь продаешь.
Да ты что, Вася, таких окуней я уж лет десять не ловил... - попробовал оправдаться Шлеп-нога. - Посмотри, какая рыба!
Это рыба? Да ейными костями враз подавишься, спекулянт ты недорезанный!
Да я за так отдаю, Вася, за так.
Такое доброхотство еще больше почему-то взъярило и обидело с раннего утра нездорового скотника.
– И за так не надо. А хош, я тебя сдам в милицию? За такие дела по головке не погладят...
Слух о том, что дядя Сережа Шлеп-нога бесплатно раздает у магазина рыбу и при этом уверяет, что его речная рыба пахнет рыбой, а океаническая не пахнет рыбой, дошел на третий день до инспектора Коли Жадова и привел его в приятное расположение духа. Ну все, довольно потер он руки, теперь Шлеп-нога у меня на крючке. Попалась сама хищная щука. Теперь уж не выкрутится. Попадет на сковородку. Шлеп-ногу вызвали в сельсовет. Жадов долго перебирал на столе какие-то бумажки, потом, наконец, поднял глаза на дядю Сережу и тяжко вздохнул: - Ну вот, - помолчал и опять вздохнул. - Ну вот...
Я же предупреждал. Что теперь делать будем, а? - А в чем дело-то? - прошуршал старым плащом дядя Коля, щуря хитровато-белобрысые глаза. - Чего пугаешь-то? - Жалоба вот на тебя поступила. Срываешь план товарооборота нашего сельпо, дорогой товарищ.
Да ну-у? Вот те раз…
Шутить потом будем, - повысил голос Жадов. - Рыбу задарма раздаешь?
Шлеп-нога дурашливо развел руками:
Раздаю. А куда ж мне ее девать, если покупать перестали...
А зачем тогда ловишь?
Душа просит, - рассмеялся дядя Сережа. Но невесело рассмеялся, а так, назло своему супостату. Норовистый, необъезженный еще...
Жадов улыбнулся тоже чему-то своему и сказал мирным голосом:
Ладно. Душа так душа. Раз она просит, лови.
Спасибочки, - удивленно протянул дядя Сережа, размышляя, куда клонит собеседник.
Лови, - продолжал тот, - а рыбу сдавай в сельпо. Бесплатно. Тебе все равно. И душе хорошо, и нам приятно.
Наступило долгое и томительное молчание.
Не нравится? - первым заговорил Жадов.
Нет, - помотал головой дядя Сережа, - не нравится...
Вон что! - Жадов вскочил и быстро зашагал по кабинету. - Вот тебе и душа. Ушлая душа оказалась! Авторитет дешевенький, значит, по душе? Берите бесплатно, я добренький. Хек плохой, не тем пахнет, рекламу побоку, я смелый. Так, что ли?
Шлеп-нога приуныл, вобрал голову в плечи, ушло лицо в воротник плаща, спряталось там.
– А еще фронтовик, - окончательно и безжалостно добил его Жадов. Наклонился над столом, пододвинул к нему бумагу. - На, подпиши, что отныне прекращаешь браконьерство. Добровольно.
И дядя Сережа подписал. Скрепя сердце, подписал.
Потом ругал себя за малодушие, поторопился, мол, сдал перед жадовским напором. Не устоял. На фронте проще было, об этом уже говорить устали. А тут... Вот такие пироги.
С тех пор больше не видели на речке Шлеп-ногу. И вроде полинял наш Иргиз, лишившись привычной сгорбленной фигуры у камышей на повороте рукава.
Потом и лодка его сгинула - пацаны дно выбили, сожгли, борта в труху превратились на берегу. Сетками прелыми он огород обтянул со стороны соседа от кур, вентеря тетка Варя для сушки яблок приспособила.
Дядя Сережа, сразу постарел, стал чаще болеть, хромота его усугубилась и башмак на ноге стал хлюпать жалобнее. Посмотришь вслед, почешешь затылок и подумаешь невольно: мол, был человек, да весь вышел.
И фигура его изменилась: повело дядю Сережу левым боком книзу, скособочило, согнуло.
Но не такой он человек, чтобы без дела сидеть - помрешь без дела. Работой он лечился. Считал всерьез, что всякая хворь к человеку пристает, когда тот находится в растерянности между делами. Одно сделал, к другому еще не приступил - вот в этот-то промежуток она и норовит его цапнуть. Только и ждет. Но дядя Сережа был всегда начеку. Чуть залихорадит его, он лопату наперевес - и закандылял, запрыгал на огород. Или рубанок в руки - доски тесать, какие с сучками да покрепче. Тетка Варя ох да ах: - Что с тобой? Куда ты, леший, помчался, молодую картошку губить? А Шлеп-нога с огорода слабый голос подает:
Заболел я, Варвара, занемог совсем...
Оно и видать, три сотки как трактор вспахал.
Шлеп-нога разгибал спину, вытирал рукавом воспаленные глаза:
– Лечусь, Варвара, лечусь!
Кем только не привелось работать последние годы дяде Коле в колхозе: был кочегаром в школьной котельной, сторожем на току, водовозом на ферме. Но к любимому рыбацкому делу так и не возвратился. Сдержал слово.
Прошло время, и в селе стали почему-то вспоминать слова старого рыбака, что, мол, речная рыба свой особый запах имеет. Прав был, бес хромой. Никуда не денешься. Прав. Имеет. Да еще какой!
Приелась уж эта океаническая. Свежемороженная. Захотелось настоящей - своей, речной. Окуньков в ухе. Карасей в сметане. Линьков в собственном соку. Благо дело, снова они в Иргизе расплодились. Очистные сооружения сработали.
Да вот беда - ловить некому. Молодежь то ли ленится, то ли не умеет, а скорей всего, не хочет, на магазинную надеется. Да и ловить нечем. Приезжают иногда городские со своими снастями, загребут, что смогут, погрузят в «Жигули», и только их и видели.
И вспомнили тогда про дядю Сережу Шлеп-ногу и пожалели, что он уже не рыбачит.
Глава четвертая
Дядя Миша недавно вышел на пенсию – ждал ждал поблажки советским фронтовикам, мол, досрочно нам, бедолагам, в пятьдесят пять разрешат уйти, сам Брежнев фронтовик, знает, понимает, обещал - так и не дождался. Так с контузией - «чихает через ухо» - и доработал до шестидесяти. Как все. Ухо он затыкает ватой, а на мизинце левой руки отрастил длинный желтый ноготь - «червей выгребать», - как горько шутит тетка Варя. Плохая шутка. Червей, конечно, нет, но дядя Миша морщится от этой шутки, плюется. И смех, и грех.
Сто раз я говорил ему: обратись во ВТЭК, мол, получишь группу инвалидности фронтовую, и тебе увеличат пенсию. Приводил примеры: люди без столь видимой травмы войны уже давно пользуются льготами. Вон у нас есть один писатель. Инвалид второй группы. На вид здоровый, как хомяк, и тебя запросто в бараний рог согнет.
Нет, не хочет никуда обращаться. Не хочет или не умеет. А, может, душа не позволяет. Унижаться надо! Взятки давать, лебезить и крутиться.
И вот ушел на пенсию. Боже мой, наконец-то! И не стал работать ни дня. Просили его, слезно уговаривали. Ни в какую! Уперся и ушел.
Два года вытерпел. Два года нигде не работал.
– Забаву себе нашел! - это тетка Варя ерошится, без умолку судачит, разносит в пух и прах родного братца Михаила. - Разъезжает по всей стране, яко турист какой. И смех, и грех. Благо, местком ему хороший попался, путевки бесплатные выдает. Вот и катается, как молодой! Смотреть стыдно. Все молодые, а он кобель седой среди них, обезьяна старая.
Тетка Варя от возмущения задыхается, и голос у нее срывается, замолкает. И только осуждающе качает головой.
Да, удивительно, но это факт известный - дядя Миша пристрастился на старости лет к туристическим поездкам.
Везде побывал. Всю страну объехал. Непоседа этакий! И откуда у него взялась привычка к перемене места?
Возвращаясь из поездки или держа путь куда-нибудь в дальние края, он всегда и обязательно заезжает ко мне в Саратов.
Сидим мы до полуночи на кухонке, чай пьем, курим, и он рассказывает, ухмыляясь и ехидничая.
– Сначала-то молодежь нынешняя, ушлая да грамотная, надо мной подсмеивается. Ущипнуть норовит. Куда, дескать, дед тебя понесло, хрен старый. Тоже нам турист нашелся! Туда-сюда... Первые дней пять я у них на слуху, все насмешки на меня и придирки, - дядя Миша отхлёбывает чай из бокала и тихо смеется, тряся толстым животом. - И не говори! Турист такой я, самодельный. Потом они ко мне привыкают и тянутся за поддержкой, за советом, за деньгами... Я у них делаюсь, как завхоз или как отец родной. А под конец, когда расстаемся на вокзале, - слезы, в любви объясняются, адреса оставляют, письма пишут, туда-сюда...
Будучи отчаянным туристом, дядя Миша проехал и по местам, где воевал.
Не мог не проехать. Ностальгия его тогда замучила, тоска глухая. Каждую ночь фронт снился, друзья. Эта тоска и потянула его в те дальние края, где лежат в земле его фронтовые друзья. Где осталась молодость, где остались его мечты, его надежды и его здоровье.
А тетка Варя опять свое гнет, успокоиться не может, наскакивает и трещит:
– Легкой жизни хочет, окаянный! Турист, прости господи, и смех, и грех. Работать надо, пока си лов хватает, вкалывать. Вон мой Сергей вечером приедет с объезда, лихорадка бьет колотит, весь горит. Каждый вечер двумя тулупами укрывается, чаем, солодским корнем отпаиваю.
Тетка Варя горько усмехается и разводит руками: - А Мишка, бугай такой, все сватается. Как приедет к нам в гости, моего теребить начинает, науськивать, охальник старый: поехали, дескать, сватать меня, жениться позарез хочу. Тошно и муторно век одному доживать. Мало ему, бесстыднику, туристических разъездов. Моего - за бока, и едут на нашей лошаденке на хутор. А там - невесты беззубые, доходяги старые. И смех, и грех. Все село потешается. Я своему запретила с Мишкой вожжаться да свататься! И Мишке строго наказала, чтобы этого не было больше безобразия. Жених тоже мне нашелся! Работать надо, работать, и дури в голове старой меньше будет. Работа, она от всего лечит, от всяких соблазнов. И смех, и грех...
Все эти похождения дяди Миши я давно знал. Он мне сам рассказывал. Иногда предательски передавал ему тетки Варины наскоки в моей саратовской квартире. Он от души смеялся, хлопал себя ладонями по животу.
Ох зануда твоя тетка Варя! Ох зануда старая! Хоть бы пожалела своего Сергея. Ведь в чем душа держится! Тоже мне, жених нашелся... А я еще хоть куда! Я и взаправду жениться хочу. И невесту присмотрел - Любовь Григорьевну. Да ты ее знаешь! Рядом с Паном-Иваном жила на одной улице... А Сергей к юбке привязан, к тетки Вариной. Домосед.
Ну конечно! - подначиваю я. - Домосед! Разве он поедет в Прибалтику или в Новый Афон?
Куда ему! - соглашается дядя Миша. - Разве он от своих собак да лошади, да тетки Вари оторвется?! Его там на любимой Иргиз-реке кто-нибудь и прикончит. Уж больно до браконьеров горяч, удержу нет. Гоняет всех подряд. И начальство не балует.
Дядя Миша вдруг замолчал, задумался и сказал, как приговорил:
Помрет он скоро... Помрет!
Что так? - встревожился я и насторожился.
Но он поморщился и промолчал...
А дядя Сережа Семанин еще не помер. Мало того. Перед сорокалетием Победы чуть ли не воскрес душой и телом. Такое внимание, такой почет!
Он, кавалер ордена Красной Звезды и медали «Слава», за пояс заткнет туриста Мишку. Если у того без орденов льготы, то он, Семанин Сергей Михайлович, боевой командир, должен их иметь гораздо больше. Мало того! Мишка в туристы подался, а он и сейчас почти что в военных условиях охраняет родную колхозную землю - лес за Иргизом и его многочисленную живность - от посягательств разнокалиберных браконьеров.
Глава пятая
1
Тетка Варя рассказывает:
– Как прочитал мой-то Указ перед сорокалетием Победы, так и заблажил. Про нас, мол, этот закон, про меня! Вспомнили все ж таки фронтовиков... И плачет. Слезы так и не держатся... Должны быть нам льготы, колхозникам, и все тут!
Я его успокаиваю, а он сам не в себе - поеду в район выяснять, и все тут! Мало нас осталось, награжденных. И этот закон как раз и про нас вышел.
Я ему и так, и сяк: не прыгай, говорю, не рыпайся, сиди. Восемьдесят рублей колхозной пенсии получаешь? Плохо? И в лесхозе подрабатываешь... Чего же еще? Сопи в две дырки, сиди. Нет, не послушал. Накликал беду на свою голову!.. Поехал.
2
История эта проста и грустна... И нет ей конца. Вот что узнал я из рассказов своих родственников.
Сергей Михайлович Семанин не один поехал в район, в город Пугачев за прибавкой к пенсии, к нему примкнул сосед. Тоже Фронтовик, известный в селе человек, учитель. Он скорее всего и подначил дядю Сережу, надавил Своим авторитетом:
Слыхал, сосед, про наш закон? Поедем, узнаем. Должны нам маленько прибавить, а? Чуешь, времена какие?
Всем далжны... А ты офицер, читал, знаешь...
Читал и знаю. Поедем в Пугачев. Собирайся к семичасовому автобусу... И поехали.
А тетка Варя каркала вслед: куда, мол, подались, идолы! Чего захотел? От добра добра не ищут. Как бы последнюю пенсию не отобрали...
Старая мудрая колхозница знала, что говорила. Опыт жизненный имела.
Не послушали. Взяли билет и поехали. За льготами. Газетам поверили. Чудаки!
И вот в моей саратовской квартире раздался тревожный стук в дверь. Не звонок - стук.
Открываю - тетка Варя, маленькая растрепанная, мокрая от слез и на грудь мне:
Помоги... Хвальсикация имущества... Отбирать все хотят...
Кто? В чем дело? Расскажи толком...
Грозят посадить. Или дом отобрать. Пенсию снимают... - Тетку Варю я давно не видел, но она почти не изменилась - время засушило ее как мумию. И сохнуть больше нечему. Кажется, и еще пройдет сто лет - она такой же и останется.
Но глаза, глаза в темных проемах сухого, облепленного седыми волосенками черепа, живут, светятся жаждой бытия и справедливости.
Семь детей вырастила, вскормила, поставила на ноги. Ела просяные лепешки с лебедой наполовину. Надрывалась в колхозе на току, мешки чалила, грыжу в пупке нажила. Всю плантацию за Иргизом на коленках изъелозила, и сейчас на ногах как у верблюда, шишки-мозоли висят. Икры ног в страшных фиолетовых узлах.
Мужа, ждала с фронта. Дождалась живого, но в чем душа держится. Слава, богу! Оклемались чуточку. Детей выпустили.
Пожить бы немного под конец спокойно. Но - опять беда! И меня она очень ранит, беспокоит. Их беда - моя тоже.
Я хоть корешок-то побочный, засыхающий от большой моей родни, но все равно тянусь к ним...
Что же случилось? Что заставило тетку Варю приехать ко мне и молить о помощи?
А вот что. Передаю слово тетке Варе, она лучше расскажет, у нее лучше получится:
– Я ить тоже сначала поверила им. Вот истинный Христос, поверила. Раз едут в Собес, раз закон такой вышел, сорок лет победы нашей, все об этом гутарят и по радио и по телевизору, значит - так оно и есть: поблажка вышла. Ить давно её ждали, поблажку-то. Думали, сам Брежнев - фронтовик, дак поймет своих. И обещал он. И тут - закон! Мой так и обомлел. Я ему - слава богу. Но червячок какой-то так и возился у меня под сердцем. Вещун какой-то. Не верь, мол, обманут, опять обманут. Здря радуешься. Как был ты колхозник, так и останешься. А он: поеду, наша правда взяла. А я все отговаривала. Все увещевала. Где там! дурой обозвали. Отсталой елементой, закостенелой. И еще чем-то нехорошим, говорить стыдно. Плюнули на меня и поехали, дураки деревянные.
Тетка Варя замолкает на минуту-другую, чтобы сменить носовой платок. Я тороплю ее:
Ну а что дальше-то. Ну? Ну?
Баранки гну! - Неожиданно грубо отзывается тетка Варя и заявляет вызывающе. - За что боролись, на то и напоролись... - Слова эти конечно, не ее, она их слышала где-то, но чувствуется, что они ей нравятся. Как-то вроде возвышают ее тем, что она говорит их открыто, не боясь.
Ну и приходят они в собес, а дальше что? - тороплю я тетку Варю.
Приходят, значит, они в Собес. Заходят. Мой-то за спиной этого нашего ахфицера становится. В тенечке этак держится. А ахфицер-то, наш бывший учитель, агроном был кадай-то, передком идет. Права качает. Иван Федорович и говорит Трегубову.
Я перебиваю:
Кто это Иван Федорович? И кто Трегубов?
Ты что, Трегубова не знаешь? - ужасается тетка Варя. - Дык его весь район знает. Сурьезный мужик. Все старухи от него плачут. Свечки ставят, чтоб помер быстрей...
Ну уж так...
Вот тебе истинный Христос! Он - то все и сделал... Он все может. Он у нас изначальный... Его и бояться надо...
Я тогда усмехнулся про себя. Какой-то районный собесник решает все? Гм... да ерунда, мол, сказки моей дремучей в делах социального обеспечения тетушки. А зря усмехался! Зря! Так вот:
– И говорит ахфицер-то наш, Иван Федорович, Трегу- бову: «С праздником, мол, вас, с Днем Победы!» А тот тоже облызился, улыбку нацепил на уста: «Проходите, мол, ребята. Садитесь, вояки мои родные. С чем пожаловали из дальней Таволожки».
Речь тетки Вари я буду в дальнейшем перелагать своими словами. Не могу под нее стилизировать, загораюсь от негодования. И путаюсь.
Вояками назвал их Трегубов, милость проявил. Мягкость, стало быть, дал для душевного разговора. А у тех душа и растаяла. Навстречу кинулась. С распашкой, фронтовой простотой. Мол, дорогой ты наш кормилец, заботушка ты наша ненаглядная, к тебе мы пришли с указом вчерашним. Вся страна нам приветы шлет, поздравления. Все газеты надрываются от сердечного участия к судьбе нашей. А у нас просьба, маленькая: посмотри дорогой, в своих бумагах, есть нам что-нибудь кроме славы. А? Ради этого и приехали? Трегубов поднял на лоб очки, посмотрел подозрительно:
Да?
Чужого нам не надо. Свое просим.
Трегубов ласково улыбнулся:
Работаешь? - спросил у друга дяди Сережи, офицера.
Нет, - ответил тот. - Живу на учительскую пенсию.
А ты? - повысил голос и уперся указательным пальцем в Сергея Михайловича - в дядю Сережу.
А я работаю. И могу еще! - с достоинством проговорил он. - И буду вкалывать, пока силы есть. А как же еще? Как жить по-другому...
Стоп!- перебил его Трегубов. - Стоп!
Все отдам... родине… У меня с фронта такая мысля...
Стоп, дорогуша, - хмыкнул довольно Трегубов, листая какие-то бумаги в толстой папке. - Стоп. Мы твои мысли сейчас охладим.
И спросил с вызовом:
Ну-ка повтори, где ты работаешь? Быстро! Отвечать четко! И без запинок...
Дядя Сережа опешил:
– Егерем... Колхоз послал...
Трегубов остался доволен ответом и крикнул через плечо в соседнюю комнату:
– Верочка, принеси мне карточку номер триста сорок семь на Семанина.
Карточка скоро пришла. Трегубов прочитал и радостно возопил:
Попался, голубчик?
Кто попался? - отшатнулся дядя Сережа.
Ты попался. Мы тебя сейчас и оформим.
Как оформим?
Так и оформим. Как полагается.
Но я же сам пришел...
Тем лучше.
За льготами...
Вот ты их и получишь. Так сказать... Обратно.
Опомнись, Трегубов...
А ты мне не грози! Я пуженый. Я никого не боюсь. Я на своем месте. Я законы знаю. Понял? Закон есть закон. Работал ты не там, где надо. И получал, значит, незаконно. Вот мы из твоей пенсии и... того...
Из пенсии? Того?
Да.. Того... голубчик.. Того... И очень того...
Да как вы смеете? У меня, у... у меня награды есть.
Смеем, голубчик, смеем...
И ушел. Семанин из Райсобеса, «солнцем палимый», в недоумении и разочаровании.
Когда тетка Варя рассказала мне всю эту историю, я бодро сказал:
Да быть того не может! Ерунда. Фронтовика лишили части пенсии из-за того, что он работал? Быть этого не может.
Может, - стонала бабка Варя.
Нет, - резал я. - Отсталый ты элемент! Времен ушедших. Ошибочка случилась. Бюрократ, как его там, Трегубов что ли, ваш страшный районный «деспот», допустил ошибочку... И мы ее исправим. Легко и просто.
Как? - Не верила тетка Варя.
Очень просто. Вот сейчас я, журналист, напишу письмо в газету. Его перешлют в собес и...
Прости меня, тетка Варя, за мою наивность, прости. Я недооценил силу современной бюрократии.
«Дорогие товарищи, - пишу я в уважаемую столичную газету. - Прошу вникнуть в суть вопроса. Умирает фронтовик - кожа да кости. Умирает в долгах у государства. У государства, за которое он отдал все, за которое воевал, был награжден. Откуда - долг? За то, что честно работал, не захотел сидеть на пенсии. Прошу разобраться и помочь».
Ответ пришел быстро. Ваше письмо направлено в Пугачевский райсобес. Что же, этого следовало ожидать. Что же ответили пугачевцы? Они стоят на своем: «Семанин С.М. работал егерем, не сообщил об этом куда надо, и с него законно вычитается из пенсии сорок семь рублей...»
И снова я пишу в газету: Он умрет и не выплатит эти шесть тысяч. За что наказываете фронтовика? Ведь была амнистия к Сорокалетию Победы - все преступники, участники войны, амнистированы. А Семанин же не преступник! Выходит, что был бы он вором, то попал бы под амнистию? А сейчас - нет. В чем же его вина? В том, что он не преступник?»
Мое письмо было направлено в Министерство социального обеспечения. Ответ, которого я долго и нетерпеливо ждал, был короток, как автоматная очередь: «Нет основания для пересмотра дела».
Но я все еще не сдаюсь. Надежда еще теплится. В это время в стране идет кампания по созданию Общества Ветеранов. О них много пишут, клянутся в любви к ним. И снова я пишу в Москву, дорогие, мол, товарищи, сколько их осталось, фронтовиков-то? Единицы. А сколько с орденами? Еще меньше, давайте пожалеем их. Дадим им амнистию за то, что работали из последних сил, а не воровали. Простим им этот грех, не будем изымать из их и так скромных пенсий гроши, ими заработанные.
Мое письмо снова отфутболивается в органы соцобеспечения. И снова отказ. Что же за люди там сидят жесткосердные? У меня уже семь писем. Все с грифом, все официальные и все с отказом.
Как же так? Что делать? Но тут забрезжила новая надежда - к 70 летию Октябрьской Революции объявлена новая амнистия. С радостью читаю: амнистируются фронтовики, имеющие фронтовые награды. Боевые награды.
И я пишу опять уже в сердцах и с запалом. Опомнитесь, мол, что вы делаете? Снимите шоры с глаз дремучих бюрократов. Фронтовик с двумя орденами и четырьмя медалями умрет должником государства? Неужели нам не будет стыдно? Да были бы у меня деньги, я памятник бы ему поставил! И что на нем написать? «Здесь лежит русский солдат, грудью защитивший Родину, дошедший до Варшавы и умерший должником за свой честный и самоотверженный труд? Грустно и дико.
Недавно читал репортаж с Мамаева кургана. Плакал над статьей Виктора Дроботова о последних фронтовиках, олицетворяющих совесть народа... Мало их, умирают они. Каждый год по дивизии уходят от нас.
Помогите фронтовикам! Ведь таких, как Семанин, беречь надо. Оставьте им их колхозную пенсию! Труд их был тяжел. Всю жизнь Семанин-колхозник проработал скотником под открытым небом зимой и летом. Дайте амнистию невинным! Даже, если бы они не были фронтовиками, и то заслуживали бы пощады...
Собрал я все казенные бумаги, вложил и это письмо - толстый пакет получился - и отправил в свою любимую газету «Советская Россия». И вот какой ответ получил:
«Ваше письмо мы получили. Редакция ничем не может помочь С.М. Семанину. Выше закона, как говорят, не прыгнешь. Попробуйте изыскать какой-то другой путь, чтобы материально помочь ветерану. С уважением Е. Сырцов. Отдел писем».
По форме, конечно правильно, а по существу - издевательство.
В чем ты виноват, русский солдат, Сергей Семанин? За что они тебя, бюрократы, изничтожают? С каким сердцем, с какой думой ты покинешь мир сей под слащавый и лживый хор «всенародной» заботы о тебе?
Я знаю, ты добр, отходчив и быстро забываешь обиды. Может быть, и не вспомнишь в свой последний час горечь этого кощунства... А каково нам? Оставшимся жить? Каково нам, детям вашим? Мой отец погиб в сорок третьем году под Смоленском. Мне стыдно перед памятью его.
И все-таки я решился написать еще раз. Последний. В редакцию «Литературной газеты».
«Ужасный преступник» - так я озаглавил свою заметку, я писал с горьким сарказмом: «Это такой опасный преступник, что ни под одну амнистию не подходит. «Преступление» слишком «опасно» и т.д. Из «Литгазеты» ответили:
«Думаем, что целесообразно направить Ваши письма во Всесоюзный совет ветеранов войны и труда, думаем, что работники этого совета внимательно разберутся в данном вопросе и смогут оказать возможную помощь. Будем ждать вместе с Вами ответа из этой организации. Всего Вам доброго. А.Алиев»
Ответ пришел в январе восемьдесят восьмого года из Саратовского отдела социального обеспечения. Вот он, читайте:
«На Ваше заявление, поступившее из Всесоюзного совета ветеранов войны и труда, отдел социального обеспечения разъясняет, что пенсии, назначенные в соответствии с Положением о порядке назначения и выплаты пенсий членам колхозов, не выплачиваются пенсионерам, работающим в качестве рабочих и служащих, кроме работающих в колхозах или государственных предприятиях сельского хозяйства, производящих сельскохозяйственную продукцию.
Одновременно разъясняем, что пенсионер при поступлении на работу обязан поставить в известность отдел социального обеспечения по месту получения пенсии.
Поскольку гр. Семанин С.М., поступив на работу егерем в заказник «Пугачевский» районного общества охотников и рыболовов, не сообщил отделу социального обеспечения о поступлении на работу, а продолжал получать пенсию в полном размере по месту жительства, у него образовалась переплата пенсии в сумме 6807 руб. 57 коп., которая удерживается по 20% назначенной пенсии на основании решения Комиссии по назначению пенсии при Пугачевском исполкоме районного Совета народных депутатов.
Остаток переполученной суммы на 1 января 1988 года составляет 6260 руб. 69 коп. Заместитель заведующего Л.Н. Панасенкова». Итак, круг замкнулся.
Что я еще могу? Кричу в последний раз уже охрипшим голосом: «Пожалейте фронтовиков! Дайте амнистию безвинно пострадавшим ветеранам войны! Уймите бюрократов!
Глава шестая
Ночами на Сергея Михайловича Семанина все чаще стало «находить». Найдет, подержит так с полчаса, час и опять отпустит. А когда найдет, то чувство такое, вроде ты в невесомости какой спишь, и как будто не спишь, и словно тихо уплываешь куда-то. К свету. И видишь людей разных, с которыми давно встречался. А может, и не встречался вовсе. Разговариваешь с ними.
Не верил никогда Семанин в эти бабкины сказки, а вот поди ты - правда. Наяву он начисто забыл людей этих, и лица-то не помнит, не представляет, а ночью в невесомости этой смотрит - вот он стоит, знакомый такой солдатик, в пилоточке набекрень, и щурит на него свои близорукие глазки. Бог мой, да кто же это? Да откуда он его знает-то. А тот подходит ближе, и Семанин угадывает его - сержант Белоусов. «Батюшки мои, да разве ты был? Почему же я так ни разу и не вспомнил тебя?»
А то взводный привиделся перед тем страшным боем под Крутицами... Словно живой сидит у пулемета, цигарку смолит и подмигивает Семанину. Как его была фамилия-то, взводного? Хоть убей, не помнит Семанин... Николаем звали... А личность вот узнал. И бородавку даже около уха... Утром после этих видений сам не свой Семанин. Все из рук валится, и сердце пошаливает. Пожаловался он как-то своей Варваре, жене, а она, старая карга, возьми да вместо того, чтобы посочувствовать человеку, и ляпни такое:
– Это, - говорит, - перед смертью всегда родственники приходят... Пить надо бросать...
Обрадовала! У нее всегда так: о чем бы речь с мужем ни зашла, одна присказка, пить надо меньше. А Семанин уж и забыл, когда последний раз в рот брал.
А тут к этой невесомости другая напасть привязалась. Осколочки ожили в правой ноге, лет пятнадцать не тревожили и вот опять: саднят, ноют, ворочаются вроде бы. И погода хорошая - ведро, радио прогноз хороший передавало - никаких циклонов тебе, никаких изменений.
Затопил Семанин баньку, попарился, а это у него первое средство от всех болезней, не помогло. Мало того, одеваясь в предбаннике, неожиданно обнаружил он на ляжке, чуть повыше колена, там, где эти чертовы подарочки жили, маленький такой пупырь. Еле заметный, но очень злой на ощупь. Такой злой, что чуть дотронешься, боль до кости шла. Варвара его пуще Семанина расстроилась. Сходи да сходи к врачу! Продыху не дает.
Послушался Семанин, пошел, скрепя сердце: уж больно не любитель был по больницам шляться.
Приходит. У регистратуры - рой старушек. Без очереди не полез, присел на скамеечке. А рядом с окошком объявление: фронтовики обслуживаются без очереди. «Ладно, - думает, - зачем людей булгачить, подожду, не смертельно же!» Вызывают, наконец.
Врач, молодой совсем парнишка, но деловой, энергичный, быстро осмотрел ногу. Семанин еще подивился, как это у них ловко получается! Он дотронуться боится, а молодяк этот и не больно совсем, как Варвара с куском теста, расправился: помял, покатал осторожно пупырь и говорит: - Чирий!
Семанин про себя хмыкнул: молодо - оно все-таки завсегда зелено, - и попробовал было рассказать про осколки.
Немцы тогда в сорок третьем под Смоленском сбрасывали с самолетов большие такие штучки, начиненные разрывными болванами, в воздухе этот контейнер раскрывался и...
Фурункул! Самый настоящий, - перебил его молодяк. - Что вы мне говорите... Чирий это! Вот он. Фурункул... - Тут уж и Семанин, конечно, обиделся.
Сам ты фурункул! - натянул штаны и говорит: - Ну вот что, дайте мне бумажку на работу, что я у вас был тут, и прощевайте!
Врач на него посмотрел, нахмурился, написал что-то на карточке и проводил в другой кабинет. Сам проводил: взял под локоток и привел.
Там сидела женщина, уже в годах, строгая и почтительная.
– Вы успокойтесь, больной! - сказала она Семанину. - Мы сейчас все выясним...
И направила его в другой кабинет. На рентген. Рентген показал - осколок.
Врачиха посмотрела снимок над лампочкой и спросила у того молодяка - «фурункула»:
Ну и что будем делать?
Резать! - говорит.
А вдруг глубоко?
Да что вы! - отмахнулся «фурункул». - Тут все ясно! Вот он...
А может, он уже сместился? - усомнилась та. - Надо бы Петра Иваныча позвать, посоветоваться.
Да что вы, Елена Михайловна... - это опять «фурункул». - С такими пустяками? Да мы на практике каждый день...
Тут Елена Михайловна резким взглядом оборвала молодяка и повернулась к Семанину:
– Вы подождите в приемной. Мы вас пригласим. Вышел Семанин, матюкнулся под нос; надо же, канитель какая, - и присел между бабок на скамейку, а когда опускался, вдруг почуял, что не то что-то: хвать хвать за ляжку, а боли-то уж и нет! Прошла. Что-то трогает, вроде струнка балалаечная где-то в кости замирает, дрожит, а боли нет. Ногой подрыгал, встал, присел - нет ее, так ее, разэтак!
Семанина аж в мелкий пот взяло. «Вот тебе, - думает, - номер! Неудобно получается, людей взбулгачил, чуть ли не на рожон полез, а зачем? Видать, все же банька была слаба, пар до сухости не вызрел и за макушку еще не брал, да веник какой то раздерганный попался... Ведь говорил он Варваре: достань с чердака зимнего запаса! Достань. Разве она послушает? Вот теперь расхлебывайся...».
А тут смотрит, из кабинета молодяк вылетел нахмуренный, расстроенный и заспешил куда-то по коридору, на Семанина даже не глянул, осерчал, наверное, совсем. Потом в кабинет проковылял седой старичок в белом чепчике, откуда-то с другого конца опять молодяк прискакал и юркнул следом. Две молодые женщины в халатах прошли.
«Ну, заварил кашу! - простонал Семанин и окончательно рассердился на свою Варвару. Уговорила, застращала... Да если с такими пустяками им каждый раз надоедать, врачам-то, когда ж они работать будут?
А нет, старой, не полениться бы да слазить на чердак за веником? Ей на пять ступенек тяжело было подняться, а ему вот каково сейчас. Легко?»
И только решился было Семанин домой сгинуть да Варваре нагоняй хороший, да дверь кабинета открылась, и его позвали...
Операцию делал седой старичок. И как-то быстро все получилось, не успел Семанин пузо поудобнее уложить на столе, а он уже говорит:
– Вот он какой, голубчик!.. Сам вышел, дорогой. Знакомый, старый знакомый.
Семанин голову повернул, видит, старичок пинцет к носу подносит, рассматривает что-то и бородой трясет.
Ишь ты, - говорит, - путешественник, - и к Семанину обращается:
Где, - спрашивает, - это вас угостили?
Под Смоленском, - отвечает, - в июле сорок третьего...
Старичок понятливо покачал головой, положил что-то с пинцета на комочек марли и протянул Семанину.
– Это вам на память, - говорит, - от однополчанина, на одном фронте воевали.
Взял Семанин марлю, глянул и обомлел! Глазам своим не поверил - осколок блестел! Сверкал! Он лежал на белом маленький, тупоносый и, как новенький, ярко светился, словно стружка из-под резца.
Семанин шел домой и все удивлялся, останавливался, разворачивал марлю - надо же, за тридцать лет уж перевалило с той поры, а ему хоть бы что, хоть чуточку подпортился бы. А если вдуматься, сколько за это время воды утекло, сам Семанин уж весь проржавел, износился, кости от ревматизма поскрипывают, волос на голове не держится, а этот подлый осколочек, поди же ты, сверкает!.. Да и память уже уходит, блекнет с годами, тускнеет, а он? А он, словно вчера в ногу угодил, и горячий еще...
Семанин присел на что-то, снова поднес белый комочек близко к глазам - точно, блестит, будто его только что отлили, будто не остыл еще. Будто это было вчера, в тот день под деревней Крутицы... Сегодня было. Сейчас...
И тут на Семанина нашло то самое ночное состояние. Какой-то невесомости. Когда мутится в голове и вроде плывешь куда-то к свету, где все ярче делается, зримее, и начинаешь видеть, как цветные сны, забытых людей, забытые, забытые события...
– Вам плохо, гражданин? - спросили его откуда-то издалека.
Но он был уже там. И он уже не мог ответить, потому что все было готово к атаке, и они ждали сигнала - белой ракеты. И вот она взвилась в черном бездонье неба, долгожданная ракета, и стали видны крыши домов Крутицы.
И они тогда пошли. Нет, они побежали, задыхаясь и утопая в снегу... Немцы открыли огонь. Семанин со взводным Николаем вырвались вперед, добежали до развалин сгоревшей избы и установили пулемет. «Диски!», - закричал Николай. Семанин подал диски. Взводный припал к гашетке. И теперь особенно ясно и близко он рассмотрел его - его глаза, брови, сжатые губы. Услышал его хрипловатый голос: «Быстрее, быстрее! Диски! Не пройдут, гады!..» Но дом взяли под обстрел сразу три крупнокалиберных немецких пулемета...
– Гражданин, чегой-то вы тут расселись. Перебрали что ли? - опять откуда-то издалека спросили Семанина. - Вставайте, гражданин! Вставайте...
Но он не мог ответить, он не мог подняться - он не мог оставить Николая, потому что как раз в это время дом взяли под обстрел сразу три крупнокалиберных немецких пулемета...
А морозный воздух смешался с огнем, порохом и железом. Трудно было дышать... Семанин подавал диски. Ствол накалился докрасна, жгло руки, их засыпало мерзлой землей. «Диски! - хрипел взводный. - Диски!» Но диски кончились...
– Надо позвонить в милицию, - сказал кто-то. - Пусть в вытрезвиловку свезут. Безобразие!
Но диски кончились. И вдруг рядом с развалинами, в снегу, метрах в двадцати он увидел диск. И кинулся за ним. Прыжками от воронки к воронке. Вот он! Семанин упал на него грудью, схватил, прижал к себе. И тут по-звериному завыло, засвистело над ним... Очнувшись, Семанин увидел в том месте, где был фундамент избы и где лежал Николай, большую, развороченную воронку...
– Вставайте, вставайте, гражданин! Нельзя здесь! - над Семаниным суетились какие-то люди, кивала красным ободком милицейская фуражка.
Семанин сидел у забора в лебеде, в пригоршнях держал марлю и зачем-то крепко прижимал ее к груди.
Семанина подняли, и он пошел. Шел, как слепой, и мучительно вспоминал, какая же была фамилия у взводного, какая? А ведь помнил, долго помнил... Ели кашу из одного котла, спина к спине спали в одном окопе, читали друг другу письма из дома. Обещал себе, клялся разыскать его родственников, написать...
Сколько воды утекло с той поры, сколько воды... Какая же у него фамилия была, какая? Домой пришел он под вечер.
Волнуясь, непослушными руками развернул белый комочек марли, чтобы показать Варваре удивительную эту блескучесть, развернул и отпрянул - на ладони лежала тусклая, подернутая коричневой ржавчиной, железка. Пока нес от поликлиники до дома, проржавел осколочек.
Глава седьмая
Опять в котельной у Корякина нынче вечером мужики собирались, до полуночи колобродили. Нашли место, окаянные! Уж давно Катерина, соседка, намекала: гуртуются, мол, они там, да как-то все не верилось.
Из чайной-то их дружинники выперли. Молодцы. Как только сойдутся после работы - «серый воронок» с крестом тут как тут. Мой-то возмущался: неужели, мол, нельзя посидеть культурно с дружками? Ишь ты, сиделец! Заседатель нашелся. Посидел раза два со всеми «услугами» на казенных харчах - и вмиг утихомирился.
Спасибо Николаю Палычу, он их, касатиков, пачками на базаре собирает. Не ждет, когда по второй соображать начнут. Загодя пресекает, в самом зародыше душит зеленого черта. И смех и грех.
Этот самый истопник, хромой Корякин, калякают, один раз осенью прямо с базара стреканул на речку. Куда и хромота слиняла, словно козел с берега сиганул! Перемахнул наш Калач, будто спортсмен молодой - там его, голубчика, на другой стороне и взяли в камышах...
Сам Николай Палыч гнался. От него не уйдешь! Хромой-то в камышах, чай, сопротивление оказал - какую-то хватку вспомнил, которой он «языков» на фронте брал, но Николай Палыч вмиг его успокоил. Парнишка только из армии пришел, не забыл еще, чему обучали.
Теперь Корякин - смех, да и только, - на обе ноги стал прихрамывать. Допрыгался, шалапут! В раскорячку ходит.
И ведь что главное - не пожаловался на Палыча в область, не настрочил в газетку, чуял, знать, кот, чье мясо съел. Знал, что за это дело по головке не погладят, а еще и на общественность вытянут. За склонность к употреблению. За разложиловку моральности. С этим сейчас строго стало, поприжали голубчиков. И смех, и грех, право.
Как Николай Палыч по улице идет - сапожки блестящие: хрум-хрум, - во дворах тишина начинает настаиваться. Какой на бабу орал или ребятишек запугивал - враз словно поперхнется, а если свадьба разгорланилась, тишиной не отделаешься и рюмкой не отпишешься - «воронок» прямо к воротам подъезжает задом.
Мужики говорят: посмотрим, мол, как сам Николай Палыч будет жениться.
А он с этим делом не торопится. И правильно делает! Потому и при хорошей должности находится, сосед он наш, завхоза Кузьмича сын. Помню, еще мальцом был, в школу бегал - уважительный ко всем и здоровался ласково.
Теперь вон какой гоголь, бровью не поведет! И правильно. А как же иначе? Власть блюсти надо! Если он со всеми на «вась-вась» будет - пиши, пропало. Честь смолоду берегут. Если она есть.
Вон мой-то, как был всю жизнь поперешный, так до седых висков и остался. Что он, что Корякин хромой - два сапога пара. Они даже похваляются этим: мол, когда в госпитале лежали, одну пару сапог носили - мой-то был ранен в правую ногу, а Корякин в левую. Им одной пары и хватало, - и смех, и грех, право.
Правда, мой-то, когда с войны пришел, в первые годы- то, что ты! Не подступись! В ремнях весь да в медалях. Жадный да аккуратный. Брился каждый день. Иностранным деколоном душился, запах по всему двору шел - собаки ажнык пугались и выли недуром.
Все чего-то хотел. Все ерохтился. Заживем, говорит, по-новому. Так, как на фронте мечталось. Вроде мы до войны плохо жили... Блажил!
Потом сошло, как с гуся вода. Полинял понемногу. Утихомирился.
А то все лез, куда не надо. Говорила ему: иди на склад кладовщиком, пока Кузьмич приглашает! Нет. Корякина, дружка своего, послушал. Сел на полуторку. А из нее уж песок сыплется. Обнимутся с Корякиным, бывало, да поют: «А баранку не бросал шофер...» Вспоминают, как через лед снаряды по какому-то озеру возили.
Корякину-то на машине нельзя с протезом, вот он и завидовал моему. Подзуживал. Ты, мол, из нее конфетку сделаешь, только руки приложить надо.
Пели-то они хорошо, со слезой, да сели не в те места, на которые метили. Этой самой тарахтелке, полуторке, никакие руки не помогли: рассыпалась по гаечкам. В металлолом надо, а мой уперся, как баран в новые ворота, и не дает! И на другую машину не садится...
А запчасти денежек стоят! Куда только он за ними не ездил! Корякин сам в сельхозтехнике чтой-то вытачивал. Весь поселок смеялся. Нашли себе игрушку, старые дураки!
Да уж больно дорогая игрушка оказалась... Перешел мой в ремонтники. Тарахтелку иху списали. И смех, и грех.
Так всю жизнь в ремонтниках и прокантовался. Так и пронянчился с этой игрушкой. Подлатали они ее. Ездить стали...
Как заведут да поедут - народ сбегается смотреть. Дым и грохот! Чудеса в решете. Над ними, как над мальчишками, потешаются, пальцами показывают. Корреспондент приехал, заметку в газетке нашей, «брехучке», пропечатал, похвалил, по головке погладил, нарочно видать. А они и рады! И смех, и грех.
Корякин все верховодил. И моего подбивал. Теперь, слава богу, оба «сапога» на пенсию вышли. Думала, упокой обрету. Пенсия с разными фронтовыми льготами очень даже приличная получилась. Не думала, не гадала - около двухсот приходится. Такую раньше сам покойник Ефрем Львович получал - бывший директор мэтээса. А тут - мой!
У меня аж голова кругом пошла. За что такое, думаю? Всю жизнь в мазуте копался, железками гремел. Не ошибнулись ли? Ан нет, все ему зачли. И отвоз зерна в элеватор, и ремонт техники, и воспитание школьников...
Поживи теперь, отдохни от коров своих да от железок машинных... Нет, не усидел дома, пошел работать егерем в лесхоз. Шесть лет отдубасил.
И попал, как кур в ощип! Незаконно это оказалось. Вот и вычитают у него из пенсии.
И пришлось опять идти работать - я, мол, колхозу еще пригожусь, рази он без меня обойдется? Пойду в сторожа на зерносклад. Воров, дескать, слишком много развелось... И с каждым годом все больше делается. Применять законы пора.
И смех, и грех, тоже мне законник нашелся! Это его Корякин надоразумил, паразит хромой. Это для того, чтобы вожжаться вместе, хороводиться! Ясное дело! Этот - истопник, а тот сторож, работают рядышком. Чуть что, они враз вместе. И сидят, балдеют в котельной всеми ночами - то войну вспоминают, то анекдоты рассказывают. И ничего им не надо, все заботушки побоку.
А там, говорят, скотник Никита Прошкин к ним примкнул. И этот тоже... и смех, и грех, - бывший кладовщик Кузьмич. И еще какие-то мужики похаживают.
Пора порушить эту компанию. Вету на них наложить! Разогнать - и никаких гвоздей. А может, и привлечь кое-кого в сельсовет, коль они там бормотухой балуются.
Катерина, соседка, обговорила уж с Кузьмичевской Матреной и Никитинскую Ольгу в известность поставила. Я тоже не дремала, кое-что сделала...
Мы им устроим ноне вечером сабантуй! Мы их, голубчиков, тепленькими возьмем. Мы им покажем, как нарушать и не подчиняться. Право дело, и смех, и грех!
Глава восьмая
В тот вечер в котельной у Корякина как всегда собрались мужики.
Неторопливо разговаривали. Смотрели в огонь гудящей огромной печи. Наслаждались бликами и теплым пламенем. Ноги ближе к огню тянули, от валенок шел пар. Он смешивается с дымком дешевых сигарет. Курили не спеша, но без особого удовольствия - так, для растяжки времени.
Раньше и выпивали тут, но сейчас антиалкогольный закон соблюдали. Были на стороне его. Тема злободневная, о ней и говорили.
– Откуда это привилось у нас? - философски спросил колченогий мужик Корякин, отвечая на чей-то вопрос. - Кто знает? На Руси, вроде бы, такого сроду не было.
Хозяин котельной Корякин - невзрачный сутуловатый мужик - был аккуратно выбрит, ужасно морщинист и очень носаст. Про такие носы говорят – рубильник. Рубильник этот двигался аккуратно в такт словам хозяина, который продолжал:
На Руси, говорят, только медовуху настаивали. Медовуха силу имела.
Ты раньше ничем не брезговал, - подал кто-то хрипловатый голос из-за ларя с углем.
Корякин облокотился на бревно, вытянул шею и протестующе зашипел:
А я до фронта в рот не брал! Ясно? Там узнал вкус, перед атакой... Потом пошли они... И пошли... Фронтовые стограммовые выручалочки...
Не надо сваливать на фронтовые! - возразил другой мужик, сидящий на ящике с углем, он был тощ, скулы выпирали щучьи и глаза живо и остро бегали под шерстью седых больших бровей. - Мы ж с тобой, Короткий, не «принимали» тогда...
Тогда? - вскинулся Корякин. - Ты что? Тогда в руках железная пружина нужна была. Ладожское озеро сожрало бы... Руль надо было твердо держать...
А автомат? - спросил опять хриплый голос из-за ларя.
Скуластый подвинул ноги к огню и сказал:
Ты был там-то и сам... С автоматом рассудок мутится... Особенно с этим делом... Там сам себя не помнишь!
А машина холодного ума требует! - поддержал скуластого Корякин. - Я тоже принимал перед атакой. Правильно! Но когда шел с детьми по ладожскому - боже упаси! Баранку не бросал...
И я так! Тут нужен был рассудок, твердая рука. Тут опять из темноты угла поднялся голос хрипучий, и встал бородатый пучеглазый старик в кожане, широкий в плечах, унты до колен и выше:
А-а-а... это... Чего спросить хочу я?
Ну, спрашивай, Кузьмич.
Кузьмич дурашливо изогнулся и подмигнул скотнику Прошке Никитину:
Вот мы на войне не были. Тут фронт держали.
Ну и что?
Автоматов не направляли... Сто граммов фронтовых нам не давали. В навозе возились... Баб к работе понукали.... А это, знаешь, наука какая?
Какая? Понукать?
Да что ты мне пеняешь? Что ты пеняешь? Он с машинами работал... А я с бабами! Ты знаешь, что это такое? Знаешь?
Ха-ха!
Оглоблю тебе в брюхо! Мне надо запить медовуху, меня надо на военную пенсию провожать вместе с вами...
Да ну? Бабий воин... Тяжело тебе было тут с бабами, верим. Верим!.. Вон какое брюхо отрастил...
Кузьмич вскочил юрко, расстегнул ворот полушубка и схватил за грудки колченогого Корякина. Тот аж в воздух приподнялся. Захрипел удушливо:
Ты шо-оо-о?
А то! Кто машины на ноги ставил? Кто ей жизнь давал, кто запчасти доставал? - он отпустил Корякина, выдохнул и сел, запахнув полушубок.
Твою Варьку судить надо, а я ее спас. Дело не возбудил... А твою - тоже надо было.. Сроки были жесткие - от шести до десяти за колоски... Девок любил, грешен. Но не фронтовичек... Колхоз поднял... Я сам купил самолет на свои сбережения. И у меня есть бумажка от главного, от самого...
Чудно как-то... У председателя колхоза - деньги на самолет... а в колхозе жрать нечего...
Кто тут против советской власти? - Кузьмич опять поднялся. - Как ты, осел, посмел на нас замахнуться? Мы советская власть, а ты кто?
Тут Корякин кричит, чтобы все успокоилось. Хватит лаяться! Надо слушать тишину...
Замолчали. Слушали, как потрескивает уголь в печи и завывает ветер в дымоходе.
Воровать не надо... Воровать...
У-у, как интересно! А кто воровал? Ты? Я?
Воруют сейчас все... Буквально все. Вся Россия... От этих слов все снова замерли. Все знали, что это так, но никогда не говорили это вслух. Все боялись. И все помаленьку воровали...
Мало того, считали это и не воровством вовсе, а взятием своего, законного, завоеванного советской властью... И тут в котельной неожиданно потух свет.
– Что такое? - мужики всполошились.
Подкинули угля в топку. Пламя взъярилось, выбросило яркое лезвие на пол.
Отключили пятый блок! - сказал Корякин. - Мужики, без паники!
А что?
А то! Слыхали - в соседнем селе увели пять хряков? И все одеты под сотрудников милиции... Все в форме...
Может, они до нас добрались? Пошли, мужики, узнаем!
Пойду-ка, гляну на свой склад! - засуетился и наш герой, Семанин. - Как бы чего не вышло...
Вышли тихонько из котельной. Было темно и немного не по себе. Впереди - Корякин, за ним смелый дед Кузьмич.
Прошли чуть по двору котельной и вдруг откуда-то сверху, с крыши сарая, кто-то заорал:
– Ложись!
Мужики остолбенели. Опять голос тягучий и пронзительный:
– Ложись! Бросай оружие!
Кузьмич прошептал:
– Ложись, мужики. А то стрельнут, не дай бог. Бандюги пошли ноне звери... Им жизнь человеческая - раз плюнуть...
Корякин поежился от мороза и хрипло скомандовал:
– Ложись!
Пятеро мужиков распластались на грязном снегу, перемешанном наполовину с золой и угольной пылью. Кто-то чертыхнулся, кто-то помянул чью-то мать. Лежали. Но все было тихо. Примораживало... Наконец, Кузьмич шепнул в ухо Корякину:
Слушай! А голос-то был какой-то визгливый... Уж не пацаны ли это балуют?.. Учителю на той неделе окно выбили...
А мы лежим тут, как дураки. Замерзнем.
Корякин перевернулся на спину и спросил зло:
Ну и что делать-то будем?
Не знай... не знай... Я в разведке не служил... Я больше по бабам... специалист...
Корякин выругался вслух и пополз к сараю, подгребая под себя локтями снег. Полз довольно шустро, изгибаясь спиной, подтягивая то и дело куцую ногу. Четверо за его спиной притаились. И вот Корякин - у стены сарая, смутно виднеется его фигура. Вот он приподнялся и нырнул в дверь. Все ждут. Тишина. Где-то рядом на ферме взмыкнул телок, залаяла собака. На том конце села затарахтел мотор машины.
Чего он там? Живой?
Может, кокнули? Ворюги... Из города едут... Им все равно.
Но тут в дверях сарая возник он - Корякин. Живой и невредимый:
– Мужики, айда сюда!
Мужики поднялись, подошли ближе, окружили Корякина.
– Никого! - пожимает плечами Корякин. - И на крыше никого. Пусто... Вот только этот шматок... - Трофеи, стало быть!
Кузьмич щерится, берет из его рук какую-то тряпку.
Что это? - мужики приглядываются в темноте.
Но тут Кузьмич начинает икать, бородка в индевелых кружевах пляшет:
Ох, ох! Братцы!.. Да это же... ха-ха... это же платок!
Какой платок? - спрашивает Семанин. - Говори толком...
Бабий... Бабий платок это, мужики, ха-ха... Нас это... купили...
Первым расхохотался Корякин, вспомнив, как он полз к сараю. Его поддержали сначала робко, потом сильней и громче. Все хохотали, умирали со смеху.
Долго так тешились. Все, кроме Кузьмича. Тот платок изучал.
И вдруг воскликнул:
– Братцы! Да ведь это Варькин платок! Семаниной... На-ка, глянь...
Семанин выхватил платок, приблизил к глазам и сказал:
– Точно, ее... Ну погоди у меня...
Новый взрыв смеха. Мужики утирали от смеха глаза, сморкались с мороза и долго не расходились. Но в котельную уже не пошли.
И вообще, больше там не собираются. Бабы дома еще задали им перцу, а с бабами связываться, себе хуже...
А в селе еще долго смеялись и рассказывали, как бабы мужиков-фронтовиков перепугали. И смех, и грех.
***
До сих пор живут в заволжском районе мои родные дяди - фронтовики - Семанин дядя Сережа и Инюткин дядя Миша. Трудно живут. Годы одолевают, да и фронтовые раны дают о себе знать. А забот и неурядиц - все больше и больше. Нет им покоя и на старости лет...
Свидетельство о публикации №214080600978