Отпусти меня, память
Памяти старшего лейтенанта Николая Сафронова, отца моего, погибшего летом 1943 года под Смоленском
1
Безногий мужик в обтрепанной военной шинели на станции Рукополь. Ползает на тележке с колесиками. Плачет. Слезы текут по опухшим щекам. Ругается. Полны карманы кусков. Он все просит... А зачем ему это?
Поет бодро и с вызовом:
А помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома жена...
Много странных людей. Нищих. Контуженных. Особенно много контуженных. Спят в бане у оврага.
Рыбьим жиром детей обеспечивай...
Я буду ждать и тосковать,
Если ты не придешь на свидание.
Помню эвакуированных. В основном почему-то евреи. Но какие-то не наши евреи. Оттуда, с Запада - нелюдимые, опасливые, пугливые. Глазища черные - по блюдцу. В них - страх.
Дядя Жора-буфетчик. Криворотый. Осколок прошил обе щеки и скривил до ужаса его лицо. Маленький, сухонький. Подвижный. Хозяин крохотного буфета на задрипанной железнодорожной станции. Таких буфетов и таких станций уже нет. А тогда были. Были, и хорошо, видимо, что были.
У дяди Жоры собирались все - и контуженные, и раненые, и проезжие военные, и местные. Особенно когда проходил поезд. Поезда все ждали. К поезду шел весь поселок.
Один раз в сутки - праздник. Поезд. Чего только я там не наслушался, чего не насмотрелся! И слезы, и драки, и стрельба. Дед мой часто там был главной фигурой. Усмирял, бил, плакал, направлял, помогал, давал деньги...
Буфет бурлил.
Говорят, что Жора Егоров и сейчас жив-здоров, работает банщиком.
Надо поехать к нему, встретиться. Удивительный был мужик! Психолог. В своем роде - маг. Как он понимал своих фронтовиков! Понимал по взгляду, по жесту, по виду. Он точно знал, сколько и по какому поводу налить. И как надо налить. И что сказать. Или ничего не сказать. И страшный рот его тоже принимал участие во всем этом.
Ловили дезертиров. Помню двух пацанов в фуфайках, они вылезли из копны соломы прямо рядом с нашим домом, а на двуколке сидел военный. И он не слез с подводы, он выстрелил вверх, и те двое побежали впереди лошади. Так и убежали.
Еще помню. На вокзале среди скамеек лежал связанный офицер. А может и не офицер. Связали наши, местные. Стал буянить, разбил стекла. Просил отпустить. Оказалось - контуженный. Стрелял.
Слово «контуженный» для меня страшнее, чем «раненый». Раненый понимал, что его жалеют. А «контуженного за нашу Родину» порой били, связывали, волокли. Мы, мальчишки, и понимали, и плакали. Я плакал.
Голод. Мне повезло. По аттестату отец с фронта присылал какие-то деньги. За хлебом стояли в очередях. Но у нас были три козы. Три козы! И мы считались чуть ли не богачами... А все бабушка, ее пристрастие к козам и спасло нас.
Помню, как делили американские подарки. И мне, как сыну офицера, достались узкие штаны и странная клетчатая куртка с пришитым к ней шарфом. И широкие помочи - подтяжки для штанов. Резиновые.
Куртку я носить стеснялся, засмеяли бы поселковые ребята. А помочи носил. И есть фотография, где я, первоклашка, стою в уже изношенных американских подтяжках.
Помню еще машины, круторылые и не похожие на наши полуторки и трехтонки, - американки. Студебеккеры. Мы бегали на них смотреть. Уж очень они пахли бензином! Этот запах нам тогда нравился.
Дядю Ваню Курилкина помню. Одноногого. Он потом вместо деда работал на станции Рукополь. Озорник был. Дедов друг и наперсник. Как соберутся втроем, Жора криворотый, Ваня одноногий и дед куцелапый, - с гражданской у него, - то дым коромыслом! Они уж ничего не боялись. И о многом говорили открыто. И понятно почему - к ним обратился со словами «братья и сестры» сам «отец родной», «гений всех времен и народов». «Братья и сестры»! Эти слова их трогали до слез... Спохватился-таки. Понял, в какой колодец плевал.
Помню военные эшелоны. Как солдаты, молодые ребята, жалели нас - совсем маленьких их братьев, сыновей, может быть. Как они отдавали нам консервы, пилотки, как поспешно целовали нас. И как мы, воришки, лазали по вагоном, и никто нас за это не наказывал, не бил.
Были у нас патроны. Пистолеты. Немецкие, круглые и длинные, как нынешние термосы, противогазные коробки. Каски с длинными козырьками.
Лазали мы и на железнодорожные платформы, на которых, разломившись пополам, белели алюминиевыми костями немецкие самолеты. Вырывали проводки цветные, часики. Однажды, к ужасу своему, нашли ногу, обутую в сапог...
Потом помню... Смутно почему-то... От страха, наверное.
Помню, плачет на кухне, навалившись на стол, моя бабушка. И дед сидит, обняв голову руками. Соседи. Голоса. И кто-то говорит мне: «Ну вот ты и круглый сирота». Я тогда почему-то подумал: «Почему круглый? А говорили - голова дыней?»
Что я еще помню? Помню много военных в нашем доме, и все они что-то дарили. Не только мне. До последних дней у меня в доме хранились белая шубейка, унты, плащ-палатка, полушубок, чапан.
Помню, как я потихоньку вынул из чехла какого-то отцовского друга оружие. Чехол такой, а там автомат. Они с дедом на кухне выпивают, а я вынимаю две половинки. Душа захолодела, и слух обострился. И то, что я тогда услышал, помню, как сейчас: «Ну и что - под Москвой? Вот я умру на этом месте, если они победят. Нет и нет! Клянусь всем - никогда! Никогда! Сейчас пойдет большая работа, и мы их ухайдокаем». Дед мой сказал: «Мне сын об этом писал. Я верю».
Кто он, этот неизвестный человек? Я преклоняюсь перед ним.
Дед мой, конечно, верил в победу. Чапаевец. Отец погибшего офицера... Но тот... тот даже меня, мальчишку, потряс своей убежденностью...
Потом я видел пленных немцев. И две вещи поразили меня. Ошарашили. Первое, что немцев охраняли не русские, а какие-то военные в таких же почти фуражках, как у фрицев. И говорят не по-нашему. Ну ладно. Ужасно другое. Все наши женщины, всего нашего станционного поселка, понесли им горбушки хлеба. Лепешки. Картошку. Отдавали, стояли и плакали. Только дед дико заорал на бабушку, а она все-таки взяла, спрятала за пазуху ржаную пышку и пошла.
А мы, мальчишки, их ненавидели. И я был за деда. Я видел, как один полудохлый фашист стал просить что-то у Деда и давал ему что-то взамен, и как дед взял с вагона кусок угля и сунул ему под нос.
Немцы отдавали за хлеб часы, кольца, электрические фонарики. (Почему это все у них не отобрали?).
Немцы работали у нас в поселке. Тот состав ушел, от него на вокзале у длинного склада остался крутой вал фекалий: они никого не стеснялись, садились тут же, на глазах у тех, кто пришел их жалеть... Целые кучи...
Вечерами немцы ходили с узкими алюминиевыми котелками по дворам и спрашивали: «Есть млеко, яйко?» И наши русские женщины отдавали им. Все отдавали. (Странно, за что? За то, что они их убивали и жгли на Украине и в Белоруссии? Человеческая жалость ко всему живому? Жалость. Русская жалость).
И только мы, пацаны, кидали в них камнями.
А потом один из них, пленных немцев, крася крышу вокзала зеленой краской на станции Рукополь, поскользнулся и упал. И убился насмерть. Почти все женщины нашего станционного поселка пришли на похороны. Плакали. Шмыгали носами. И вспоминали своих... не вернувшихся с фронта.
А на станции в буфете косоротого Жоры Егорова был «митинг протеста». Дед Михаил Сафронов был председателем.
– Фрицев я бил еще в восемнадцатом, бил гадов...
Ему в бок шпильку как всегда совал его одноногий друг Курилкин, язва и озорник:
– Миш, чехов ты, наверное, бил, а не фрицев...
Дед взрывался:
– Твоя Манька кому понесла лепешки? А? Говори, ты, гепеуская твоя морда! А этот их дурацкий президент разве не с Гитлером был? Кто хлеб и яйца носил на поминки?
Только дед мой и я были непримиримыми врагами этой акции - все село, вернее станционный поселок Рукополь, и еще с ними моя бабушка хоронили этого немца, упавшего с крыши.
А вдруг, думалось мне, это тот самый немец, который убил моего отца двадцать девятого июля сорок третьего года под селом Крутицы Смоленской области?
Особенно четко вспоминается и видится почему-то такая сцена: наша маленькая изба на станции Рукополь, коптит семилинейная лампа под газетным колпаком, один бок которого уже желтеет горелым пятном. Накурено, мерклый свет отбрасывает на стену тени людей, сидящих за столом.
Вижу бородатые силуэты, взмахи рук, движение огромных фигур. Я лежу на полатях за печкой и, затаив дыхание, прислушиваюсь, слежу за сменой теней, переживаю.
У нас - компания. Собрались дедовы друзья. Они часто собирались у нас, бабушка была компанейской хозяйкой. Хоть и жучила деда за выпивки, но дружеские застолья уважала.
Нависла над столом черным крылом борода дяди Семена, она тычется во все стороны, сливается с другими тенями, норовит всех заслонить. Слышу голос его знакомый, хриплый, с наставительной ноткой:
Мы вам этого не позволим.
Кто? - орет дед, и огромная его челюсть на стене двигается темной глыбой. - Кто воевал? Мы с Васильванычем стояли...
Пришло бы время, и ему укорот бы дали.
Кому? А ну повтори... Чапаеву?
Тут из-за занавески чулана тень бабушки выплывала, возникала между бородатыми и мохнатыми силуэтами. А они тряслись, лезли друг на друга.
Бабушка говорила:
Миша, мало тебе? Еще захотелось?
Чего?! - ревел дед, поднимаясь на стене огромным черным чудовищем. - Старая дура. Пужаешь? Так тебя за ногу. Пошла вон. Ишь, нашлась спасительница... Заступница…
Деда в тридцать восьмом году сажали. Это теперь я знаю - получил документы, его реабилитирующие. Тогда многие чапаевцы разделили участь моего деда.
– Михаил Иваныч меня за руку брал! - бабушкина тень выпрямляется и горделиво плывет к печке. - В креслу сажал... Самолично...
Тени на стене замирают. Я знаю, и все знают, Михаил Иванович - это Калинин. Всероссийский староста. Бабушка была у него в Москве, деда выручала.
На стенке вырисовывается третья фигура - длинная бородка, нос бородавкой, губы трубочкой.
– Расскажи, Никитична, как в Сибирь ездила, - это наш библиотекарь. Книгочей Курилкин, знаток старинной литературы и поборник, как мне сейчас кажется, согласия и демократии. - Расскажи, как повторила путь княгини Трубецкой...
Бабушка смущенно машет руками, и плоские тени ее рук мечутся у меня над головой.
Говори, чего там, - бормочет угрюмо дед.
А ничего, - вскидывается бабушка, и тень ее выпрямляется, и грудь делается колесом. - Когда в обозе за ним ходила - хуже было.
Во-о-он как! - дергался клин вздыбленной дедовой бороды.
Так, - кивает голова в раздерганном полушалке. - Самого Чапая знаю.
Большая усатая «кошелка» наклоняется, приникает к чему-то квадратному, поднимает вверх. Дед откашливается, крякает, закусывает чем-то, наверное, капустой, и раздумчиво говорит:
– Мне чаго... Мне хорошо было...
Бородка Крайнова взметнулась вспышкой вверх:
Как?
А так. Я старостой барака был...
Молчание. Долгая тишина. Хотя все хорошо знают об этом.
Бабушка:
– Приехала. Холодина страшный. Они на стройке... Туда толкусь - без толку, сюда - не пускают... А я с парнишкой... Слезами обливаюсь...
Дед:
А мне хоть бы фиг. У меня своя задача: дать двести кубов. Урки стали волынить. Беру вот так за химок и - ррраз! И еще! Хвать. Ух, сволочи!
Миша! - стонет бабушка. - Перестань... Миша...
А что? - ерепенится дед, подбочениваясь и выставляя напоказ бугристые мышцы на плечах. - Я их, гадов, душил. Ну-у-у... Это они меня хотели на понт взять. Падлы!
... И еще помню. Опять компания. Но двое - новые дедовы друзья. Возвращались с войны фронтовики и тянулись к деду. Частым гостем стал Иван Курилкин, одноногий танкист, и криворотый буфетчик со станции Жора Егоров. Дед их ласково звал «черт одноногий и черт криворотый». Они его - «черт пузатый». Не обижались. А шутили по-разному.
В тот раз провожали в район к следователю «черта одноногого».
Не слушай их, Ваня, врут они! - бабушка обхаживала Курилкина, сердито махала руками на компанию. - Охальники! До чего довели мужика...
Да вот же она, повестка-то, - хихикал избач Крайнов, разглаживая на столе бумажку.
Вы же ее, окаянные, и сочинили... Сама слыхала...
Курилкин мрачно курил.
Сухарей запас? - ехидно спрашивал дед. И добавлял, грозя за спиной бабушки пальцем. - За язык тебя привлекают, черт одноногий... Соловки тебя ждут...
Конечно, за языки, - вторил косоротый буфетчик с навечно застывшей ухмылкой на лице. - Кто вчерась в буфете пел принародно: «С песнями борясь и побеждая?», а частушки с прибаутками?
... И еще помню. Та же компания. Бабушка ухаживает за столом, бегает, иногда присаживается.
Дед оживленно вспоминает какого-то друга-однополчанина. Как ворвались в село на тачанке, как тот кинулся под сабли, как зарубил белого офицера. Как конфисковал чье-то имущество, как ушел из-под пули...
– Гришка! Гришка, подлец... Где он? Как он? Жив ли?...
Дед поднимает руку, требуя тишины.
Прошлый год Гришка был у меня...
Как? Не может быть... Брехун...
Был, был. У него что-то с пищеводом. Воронка в боку. Через рот не идет - в воронку выливает. Сидим. Вспоминаем. Плачем. Он: «Наливай!». Как? Тебе же нельзя. А он: «Наливай, так твою... За революцию пьем, за землю русскую...» Хряп стакан в воронку. Только бульки пошли. Шасть туда ж меда полстакана. Запели. Нашу. Ох, братцы, в слезу ударило. Вспомнили Левку Барана, кудрявый был, как баран, в красных галифе ходил. Отсидел потом червонец. За него выпили. Опять - в воронку...
В воронку?
Ну! Еще меда влили... Ха-ха-ха...
Хороша воронка... Ха-ха-ха-а, - от дружного хохота дрожали стены нашей избушки.
А утором мне не давал покоя вопрос: как же так, вливать не через рот, а в трубку, в алюминиевую, и прямо в живот? Больно, наверно? Но почему все хохотали? Пели? Может быть, это и не так страшно? Что с ним? Так он и живет с этой самой воронкой?
Спросил у деда. Тот спокойно ответил:
– Гришка-то? А умер. В тот же вечер и умер.
... Память детства. Почему же она не отпускает меня до сих пор?
Обо всем этом я уже что-то когда-то писал. Но с годами все острее вижу, чувствую, хочу понять. И возвращаюсь к прошлому.
Отпусти меня, память. Дай мне спокойно прожить оставшиеся годы.
Но нет! Она приходит даже во сне. Всё чаще и чаще. Отрывочными, сладкими, тревожными, смутными видениями прошлых дней. Приходит, тревожит.
И я думаю: «Не дай бог моим детям пройти через это». А потом возражаю: «А почему? Почему они должны жить безмятежно?»
Новое время... У них свои проблемы. Придет память и к ним. Придет. И спросит. И разбудит ночью...
2
Дед пришел из правления колхоза с маленьким кривоногим дядькой. Тот семенил за дедом, что-то быстро говорил, махал руками.
Я увидел их еще во дворе и сейчас же, вперед деда, проскочил в избу, спрятался за печку. Новый человек в доме - это же всегда интересно. Подождал, прислушался. Дед отворил дверь, крикнул с порога:
– Глянь, Никитична, кого я привел!
У дядьки была наголо стриженная голова дыней, в буграх и каких-то белых полосках, вроде бы в старых болячках.
Он откуда-то приехал. В руках мешок, обмызганный чемодан, стянутый посередине зеленым шнурком.
Бабушка высунула из чулана лицо, близоруко вглядываясь в чужого, и вдруг разморщинилась, пропела:
– Ба-атюшки мои, Митрич? Да ты ли это, Митрич?
Митрич улыбнулся, показывая бабушке вставленные зубы, вроде бы у него во рту алюминиевая ложка без ручки.
– Наш брат, золотая, ни в огне не горит, ни в воде не тонет...
Бабушка вышла из чулана, как всегда прижимая одной рукой кончик фартука к груди. Горестно уставилась на гостя.
– Ты изменился-то, я ить чуть тебя угадала. А каким соколом был! Все бабы обозные обмирали. И чуб, и галифе красные, и кожанка. Эх-хе-хе, время-то как измывается над человеком.
Дед подмигнул ей:
Достань-ка по такому поводу святой водицы, причастимся. - Он уже, видно, где-то пригубил, нос лоснился, лицо размякло и подобрело.
Да ты уж ее всю выглохтал! - отмахнулась бабушка. - Рази ты утерпишь, окаянный.
Не дури, - сердито сказал дед. - В сундуке, в левом углу, в валенке, у тебя к троице бутылка спрятана. Ну-ка вынимай!
Бабушка притворно всплеснула руками.
– Вот антихрист! Пронюхал уже, - рассмеялась весело и добродушно вместе с Митричем.
Гость снял ботинки. Ботинки меня заинтересовали. У нас в селе в такой дорогой обувке никто не ходил - носили сапоги, галоши, валяные коты. Ботинки же были только у заведующего клубом дяди Феди Крайнова. И то он надевал их только по большим праздникам, когда читал со сцены стихи собственного сочинения.
Бабушка собирала на стол.
Вечерело. Дед зажег лампу. Это дело он никому не доверял. Сам подрезал фитиль, сам чистил стекло, сам заклеивал его узкими полосками бумаги. Вечерами дед читал долго. Поэтому лампой он очень дорожил.
Пока дед возился с пузырем, наталкивая в него обрывки газет, проворачивая их лучиной, гость все оглядывался, что-то соображая. Потрогал руками щуплую перегородку чулана, покачал головой. Заглянул под стол, пощелкал ногтем по трухлявому подоконнику, протяжно вздохнул:
Так, так! - и стал развязывать мешок. То, что он вынул оттуда, еще раз убедило меня, что гость - человек непростой: кусок сала, колбаса, копченая рыба. К салу прилипли подсолнечные семечки. Митрич обобрал их и бросил в рот. Пожевал, не разгрызая, выплюнул прямо на пол.
Ого! - крякнул дед, косо оглядывая гостинцы. Он уже сидел за столом и откупоривал вилкой «святую водицу». - Да ты, видать, из богатых краев?
Восемь тыщ рубликов с собой привез, золотой! - Митрич подсел к деду, довольно захихикал. - Последнее время зашибал. Зато все там оставил - и здоровьице, и надежды...
Он весь подался к деду и широко разинул рот, повернул голову к свету лампы и дробно постучал ногтем по железным зубам;
– Помытарил! Не дай бог. Исколесил всю Расею вдоль и поперек. Рыбешку на Каспии ловил, уголек в Донбассе копали, лес приходилось в Сибири валить. Это тебе не шутка... И опять чему-то хрипло засмеялся, мотая стриженой головой.
Бабушка пугливо перекрестилась.
– Господи, Сусе... Дед насупился, налил себе в стакан водки, махнул в широкий рот, поднес к усам хлебную корку, шумно нюхнул.
Митрич еще раз хихикнул и замолчал. Дед тоже ничего не говорил.. Наступила неловкая долгая тишина.
Ты чего же это гостя-то не потчуешь? - вдруг встрепенулась бабушка, вырывая у деда бутылку.
Он не пьет! - сердито буркнул дед, ставя бутылку на место. Откусил кусочек сала, пожевал, задумчиво. - А ты и набросился, как с голодухи. Обрадовался, леший!
Долго молчали. Не ели, а просто сидели, глядя в разные стороны.
Бабушка смотрела то на одного, то на другого, как будто выжидая. Закуривая свою самокрутку, дед сказал:
А помнишь, Петро, как Новоузенск брали?
Как же! - Митрич весело блеснул стальными зубами, его тощие руки запрыгали на столе, отстукивая в такт словам. - Полковник Бородин, старый пес, все хотел к Деникину под Царицын прорваться. И пушки тащил, и пулеметы англицкие...
Да, не прошел номер! - дед стукнул кулаком о стол, и язычок пламени в лампе испуганно мигнул, загорелся ярче. И стало видно, как у деда на потной шее заходили крупные жилы. - Разбили сволочей! И германца разобьем, дай срок. Не напьется он волжской водицы, захлебнется.
Бабушка укоризненно покачала головой, опять, мол, заводится старик, и ушла с чашкой в чулан, зная, что дед разразится сейчас отборной бранью. Митрич слушал деда, согласно кивая головой.
А помнишь Ваньку Карпова? - неожиданно прервал он деда.
Командира третьей роты?
Ну! - Митрич зачем-то оглянулся на дверь и, вытянув тощую шею, громко прошептал: - Под Москвой погиб. Еще в начале... В окружение попал...
Дед подобрал губы, нахмурился, замычал что-то непонятное и стал поспешно наливать в стакан.
Гость отвалился на стуле, вздохнул. И опять поколупал ногтем переборку чулана. Сказал как-то вдруг жалостливо и участливо:
– И смотрю я, Иваныч, ты как был гол, как сокол, так и остался. И домишко у тебя не ахти, и хозяйство плохонькое... А ведь я думал, ты ноне в героях...
Он встал, подошел к деду. Поднял было руку, чтобы положить ему на плечо, но раздумал, махнул ею в воздухе.
А ведь жизнь-то всех сравняла, Иваныч. Всех, всех! Вот истинный бог, я тебе говорю. Что ты, что я - какая разница? Никакой! Только ты дома сидел, землю ковырял, а я колесил, искал его, счастья-то, да не нашел вот...
Неожиданно из чулана вышла чем-то обеспокоенная бабушка…
Ну будя, будя вам, - вмешалась она в мужской разговор. - Кто старое помянет...
Сравняла, Никитична, сравняла. - У гостя зло блеснули глаза.
Хе-хе! Сравняла. Что там говорить, дело прошлое, дело прошлое. Помнишь, Иваныч? А ведь ты первый раскулачить меня настаивал? Нашел есплататора. Хе-хе. Что и было - не украл, своим горбом нажил...
Дело прошлое, - опять встряла бабушка, опасливо косясь на деда.
У того шея наливалась краской и белели, округлялись глаза, а большая, поросшая рыжими волосами рука, сжимаясь, комкала клеенку на столе.
– Что вам теперь делить-то, - тараторила бабушка, не давая мужикам слова, - что? Скажите на милость. Были красны, да полиняли оба. Одной ногой уже в могиле стоите, и все туда... Все делют чего-то, непутевые...
Они долго еще говорили. То резко, крикливо, срываясь на ругань, то тихо, умиротворенно. Ели, курили, кашляли.
Бабушка давно ушла к себе за перегородку. Пошепталась, повздыхала и притихла.
Я залез на печку, укрылся дедовым шубняком и задремал. На печи было темно и уютно. Гладкие кирпичи под боком приятно пощипывали теплом кожу...
И снились мне муромцы с большими звездами на шлемах. И мчались по степи красные тачанки...
Проснулся я от грохота. В избе резко пахло керосином и копотью. Первое, что я увидел - покосившаяся на столе лампа. Стекло съехало в сторону, фитиль чадил. На полу в полутьме разглядел деда, его седую огромную кудлатую голову на уровне стола. И эмалированную чашку из-под огурцов в дедовых руках. Он взмахнул ею, и Митрич взвыл тонким голосом:
– Спа-а-асите-е!
Потухла лампа. И сразу в темноте запричитала бабушка:
– Миша, Миша! Отпусти ты его, ради бога. Отпусти! Убьешь ить, посадят...
Потом стало тихо. Кто-то тяжело дышал, кто-то, кажется Митрич, сморкался и надрывно кашлял.
– Убью, бандюга, мародер чертов! На фронте только и зарился на барахло. Чтоб духу твоего тут не было! Завтра же в Совет сдам... - Голос у деда был спокойно-сдержанным, в нем таилась такая бешеная ярость, что мне сделалось страшно.
Бабушка кое-как увела деда в спальню. Он долго там ругался, скрипел зубами и не хотел ложиться.
Рано утром, проснувшись, увидел с печи - дед брезгливо собрал со стола недоеденное сало, целую рыбу и выбросил все в помойное ведро. Сплюнул туда ж, ругнулся:
– Спекулянт, мать его за ногу... Всплыл, как дерьмо в проруби. Опять наживается на чужом горе. Видали мы таких друзей. Он и в отряде этим отличался...
Обтер о штаны руки, круто повернулся к бабушке:
Полинял, значит? Я вам полиняю, я вам покажу еще кузькину мать...
Пить надо меньше, - ответила бабушка, - совсем, окаянный, стал из ума выживать...
Деда аж передернуло и затрясло:
– Дура! Да ты думаешь, что говоришь-то, а? Думаешь? Он ведь что мне предлагал-то, знаешь? Я его завхозом устрой, а он мне - взятку. Ах, сволочь...
Он тяжело бродил по избе, лохматый, похожий на медведя. Подметая веником пол, я нашел под столом плоскую рубчатую железку. Она умещалась на ладони, блестящая, тяжелая. Когда я разглядел ее получше, мне стало холодно. Я узнал Митричевы зубы...
3
Эти письма хранились у бабушки в сундуке. На самом дне. Она часто доставала их, развязывала узелок, сдувала с пожелтевших листов крошки табака и нафталина, которыми пересыпала содержимое сундука от моли, сидела, сложив листки в подол, сгорбившись, уронив руки.
Она не читала письма. Она их знала наизусть. Меня в то время тоже интересовали эти письма. Я заглядывал под бабушкины руки, - они бессильно лежали в подоле и чуть шевелились, - жадно рассматривал картинки на конвертах. Картинки были военные.
Солдат в каске бросает гранату в танк с черным крестом. Женщина крепко прижимает к груди девочку. Прямо на них, в упор, направлен немецкий штык...
И еще одну картинку задержала память: в сугробе, скрючившись, замерз немец. Он в платке, с носа свешивается сосулька. Рядом стоит русский боец в валенках, в полушубке, закуривает самокрутку и смеется. И подпись: «Что русскому здорово, то немцу смерть».
Сейчас, перебирая письма отца, я не нахожу многих конвертов с этими картинками. Наверное, тогда, в детстве, мне все-таки удалось утащить их у бабушки. А как она берегла эти письма!
Однажды, когда мы жили на станции Рукополь, - дед работал экспедитором от колхоза, - загорелся элеватор. Трудно сказать, что это было - диверсия врага или несчастный случай. Пожар перекинулся на поселок.
Бабушка вынесла из горящего дома узелок с письмами. Один узелок.
А ведь он лежал на самом дне сундука. Уголки писем немного обгорели, искрошились, и я с трудом разбираю отдельные строчки.
Говорят, детская память добрая - она не хранит плохого. Может быть. Но когда я читаю письма отца, вспоминаю детство, оно окрашивается багровыми отблесками страшной войны.
«Освободили Малый Ярославец... Позаботьтесь о мальчишке. Если что случится со мной он вам будет напоминать обо мне».
Всего несколько слов. Но как много увидели за ними мои старики...
Я представляю, как это было.
Насадив на нос вторые очки, большие, в роговой оправе, дед, не торопясь, прибавил в лампе огонь, сел, придвинулся к свету. Листок подрагивал в его руке.
Бабушка нетерпеливо топталась за дедовой спиной, вздыхала, шептала молитвы.
Вот дед пошевелил наконец усами, прочитал про себя предложение, пересказал его бабушке. Прокомментировал:
Так его, паршивца, так. Бить надыть, чтобы клочья летели.
Дальше-то что, дальше?.. - просила бабушка.
А когда дед закончил читать, бабушка, уткнув мокрое лицо в фартук, тягостно плакала. Материнское сердце не ошибается: раз пишет сын такое, значит чувствует, не суждено ему воротиться домой.
Дед тоже сник, теребил пятерней седую гриву на затылке, подавленно молчал и яростно саднил свою вонючую цигарку. Потом встал, задул лампу и полез на топчан за печкой, прикрикнул из темноты:
– Ну будя, будя! Чего живого-то хоронишь?
Долго не спали. Дед возился за печкой, кашлял. Ночью, бабушка слышала, несколько раз выходил во двор, курил на крыльце.
Утром дед не пошел на работу. Он подстриг ножницами усы, побрился и надел свою праздничную застиранную гимнастерку.
Бабушка знала, куда он собирается. И не останавливала его. Ей уже приходилось провожать деда. В восемнадцатом году...
Но деда на фронт не взяли. Контузия с гражданской, и на левой руке нет четырех пальцев.
Запряг он тогда свою бригадирскую лошаденку, бросил под зад клок соломы и поехал за внуком в соседнее село к сватам. Невестка умерла год назад, чувствует, что на возвращение сына надежды мало, так хоть внук будет утехой на старости лет.
А бабушка спустилась под пол, достала пыльный коробок, всплакнула. Берегла она этот коробок к возвращению сына. Два года собирала яички от трех облезлых кур. Золой пересыпала заботливо от порчи. Потом кто-то посоветовал - мелкой солью.
Нарезала сала от желтого куска, - тоже с начала войны хранился, - налила в графинчик вишневой наливки, стол накрыла и вышла во двор.
Хоть и солнца не было, а по привычке приложила ладонь ко лбу, вглядываясь в степь. Ждет. И такое у нее чувство на сердце легло, будто бы самого сына Николая дед с собой привезет.
Но дед никого не привез. Приехал он мрачнее тучи. Пнул ногой калитку и прошел молча мимо бабушки.
Из избы до бабушки донесся жалобный звяк графинчика. Рванулась она было спасать свою наливку, да на полдороге остановилась, чуя недобрую весть.
Только после третьего стакана дед заговорил. И бабушка узнала, что не отдают им внука-то! Оказывается, еще при жизни застраховала себя невестка на три тысячи рублей. И завещала выплатить их сыну, когда тому исполнится восемнадцать лет. Вот сваты и ухватились за мальчонку, не отпускают. Хотя своих - семеро по лавкам.
Повздыхала бабушка, посокрушалась и тихо проплыла мимо деда к окованному железными полосками сундуку. Завернула старательно подол и из темноты многочисленных юбок извлекла связку ключей.
– Чегой-то ты, мать, задумала? - спросил дед, наблюдая за ней.
Бабушка молча вынула из недр объемистого сундука узелок. Стряхнула с него махорку. В этом узелке был еще узелок поменьше. Провористо развязала цветастую тряпичку, уголки расправила.
– Вот, накось-ка! - и положила на стол перед дедом замусоленную пачку денег.
Тот оторопело поморгал, глядя то на бабушку, то на деньги. Опасливо потрогал их.
Это что ж? Это откель у тебя столько? - и крякнул с притворной подозрительностью, завозился на стуле, - утаивала, значит? - Дед оттопырил губы, нахохлился: несправедливость обидела его.
А с тобой боле и никак нельзя! Бесшабашная твоя головушка, одним днем живешь.
В бога ты, мать, веришь, а вот христовой заповеди и не знаешь...
Бабушка насторожилась. Дед хитро сощурился.
Это какой же заповеди? - спросила бабушка.
Как какой? Вот те раз!.. Будет день - будет и пища. Разве забыла?
Врешь ты, окаянный. Не мог он так говорить. Это попы нарочно придумали...
Бог твой тоже, как есть, начисто выдуманный...
Трудно сказать, чем закончилась эта семейная перебранка. При мне же они - скоропалительные и частые - заканчивались обычно так: у деда бешено белели глаза, и громадный заскорузлый кулак с грохотом опускался на край стола.
Но последнее слово всегда было за бабушкой. Наверное, и в тот решающий для меня день было так же.
Проследив за полетом дедова кулака, бабушка выждала минуту и спокойно, деловито произнесла:
– Езжай-ка, да забери мальчонку. И деньги-то не потеряй, окаянный...
Так на другое утро в их кособокой, приземистой халупе появился новый жилец - белобрысый, худущий, в чем душа держится, малыш, остроносый, с круглой, стриженной крупными бороздками головой.
4
Я не помню своего отца. Когда он уходил на фронт, мне было четыре года.
Но я помню, как бабушка, поставив мою босую ногу на газетный лист, старательно обводила ее огрызком карандаша. Карандаш был химический, и губы у бабушки были синие.
Газетные смерки вместе с письмами я относил на почту. Эти неуклюжие бабушкины рисунки и сейчас хранятся у меня на столе с пожелтевшими и обгорелыми письмами отца. Их прислали потом. Вместе с узким серым листком бумажки. Помню деда, стоящего у моей кровати, веселого, щетинистого. Он тормошит меня рукой-култышкой и сует под нос длинную-предлинную конфету в розовой обертке:
– На-ка, на-ка, держи скорее! Отец с войны прислал. У немца отвоевал...
С конфеткой я бежал к соседям, к своей подружке Тоське Курилкиной.
Они жили хуже нас. У них в доме не было мужчины. И бабушка помогала им. Я – тоже.
Каждое утро Тоська прибегала к нам за огоньком растапливать печку. Несла, торопилась, уголек в консервной банке, и сизый дымок узкой полоской тянулся следом через всю улицу...
Какая она была, соседская Тоська, подружка моего детства?
Рыжая? Черная? Кудрявая? Может, конопатая? Не помню...
Вижу только сизый дымок через улицу и консервную банку на вытянутой тонкой руке.
В ту пору в селе было много пришлого люда. Был среди них душевнобольной Владик. Мы боялись Владика. Он жил в саманной бане на краю села. Облезлый, худущий и бородатый, он беспрестанно дрыгая ногой и мелко, отчаянно кивал головой. Мне припоминается, что у него были голубые детские глаза.
Когда топили баню, Владик помогал - носил дрова, кизы, воду. Когда мылись, Владик смирно сидел в предбаннике. Его почему-то не стеснялись даже женщины, раздевались перед ним, иной раз просили поддать парку - ошпарить кипятком каленые камни.
Банными услугами Владика любил пользоваться дед. Парился дед в шапке и в варежках. Владик поддавал, дед выл, корчился на полке и немилосердно, с какой-то дикой яростью, охлестывал себя березовым веником:
– Ай, да Владик! Ай, молодец! Еще, милый, еще...
Дед сползал с полка красный, дрожащий от жары, и, лежа на полу, глотал из ковша ледяную воду.
– Хорошо жить, брат, на свете, хорошо!
Владик смотрел на него и счастливо смеялся.
Целыми днями он ходил по улице, оборванный и жалкий, и всем, даже мальчишкам, отдавал честь. И пел военные песни.
Бабы шмыгали носами, совали ему куски...
Летом мы с Тоськой копали под яром речки солодик - желтые, приторно-сладкие солодковые корни. Дома ими заваривали чай, клали в капусту, в огурцы для крепости.
Эти корни - длинные хвостики - были у сельской ребятни самой большой обменной ценностью. На них можно было выменять все: от разноцветных стекляшек до плоского колеса от тормозного диска комбайна, которое мы так любили катать по дороге, сделав поводок из проволоки.
Перед солодиком никто не мог устоять. Никто, кроме Эдика «вакуированного». Мне тогда думалось, что «вакуированный» - это его фамилия или прозвище, потому что так называли его и взрослые.
Эдик был серьезным и аккуратным мальчиком с черной, курчавой головой.
Я не любил его из-за Тоськи. Она почему-то больше предпочитала играть с ним, чем со мной. Эдик жил с сестрой у кого-то на квартире.
Однажды Тоська рассказала нам, мальчишкам, что Эдик носит на груди под рубашкой маленькую железную коробочку, которая - Тоська сама видела - открывается и закрывается, как сундучок. Только замок у нее не висячий, а внутренний.
Набив карманы корешками - их собирали с каждого по равной доле, - я отправился к Эдику на переговоры. Втайне от ребят я мечтал не только осмотреть коробок, но и выменять его насовсем.
Но торги не состоялись. Эдик так презрительно и так брезгливо отверг мои ценности, что я опешил и, кипя обидой, закричал: - Жадина! Подавись своим коробком!..
И тут произошло самое неожиданное. Эдик вспыхнул, задрожал весь и, схватив у стены железную лопату, ударил ею меня по голове. Лопата пробила фуражку, неглубоко рассекла кожу.
Я шел домой, к деду, нарочно не вытирая со лба струйку крови и сладостно предвкушал, как достанется Эдику от легкого на расправу деда.
Дед иной раз заступался за меня. И большие мальчишки, росшие без отцов, побаивались его. Я этим безбожно спекулировал. Чуть что — ныл:
– Вот скажу деду, он тебе задаст...
Мои дружи тоже научились защищаться: «Вот Витька скажет деду, он...»
Но на этот раз номер не прошел. Дед не отправился к Эдиковой сестре и не потребовал выдачи виновника, как мне этого хотелось. Выслушав меня, он сказал бабушке:
– Ты сходи к ним, отнеси молока, голодают небось...
И мне:
– А ты цыц, шалопай! У них от всей семьи, может, один этот коробок и остался.
Бабушка всхлипнула, вытерла комочком фартука глаза:
– Как-то наш там теперь? Писем чтой-то долго нет...
А письма приходили все реже и реже. И были они коротенькие, наспех начерканные карандашом.
5
Получив письмо и прочитав его бабушке, дед шел с ним в правление колхоза. Там он усаживался за кривоногий шаткий столик и снова медленно и раздельно читал его однорукому бухгалтеру Буткевичу, глухонемому сторожу Ивану Васильевичу и заведующему избой-читальней горбатенькому старичку Феде Комиссарову - единственным мужикам, оставшимся в селе.
А бабушка тем временем пересказывала письмо тете Мане - Тоськиной матери.
К Маньке Хворовой вчерась во двор ворон черный прилетел, - говорила тетя Маня, - сел, вишь, на забор, поглядел на нее, да как каркнет. Она в него поленом. И что думаешь? Облетел улицу и опять на старое место.
Господи, царица небесная! Неужто правда?
Вот те Христос! Помнишь, у Санжаровых на прошлой неделе курица петухом запела?
Ну, кажись, помню, гутарили бабы...
Ну вот, а третьего дня похоронку получили. - Долго молчат, потрясенные страшной приметой.
А у Ксюшки Макаровой так же было. Только у нее птичка серенькая такая в окно билась. Так билась, так билась, бедная... Все в избу просилась. А потом слышим Ивана Макарова убили.
О-хо-хо! Скорее бы Тимоша пришел.
А мне надысь сон приснился...
О том, что Тоськин отец скоро придет домой, знало все село.
Каждое утро глухонемой сторож ездил на дедовом Сером встречать его на станцию.
Каждый домишко, каждая улица, каждый двор замирали в ожидании, притихали. Даже дымки не курились над крышами. Пацаны застывали у заборов, прильнув к щелям, бабы томились у окон за занавесками, мужики в дверях трясли кисетами - готовились поделиться табачком с дорогим фронтовиком.
Но возвращался глухонемой. Лошадка плелась понуро, тоскливо скрипели несмазанные колеса двуколки. И опять в селе начиналась обычная жизнь. Как по команде, выскакивали на дорогу пацаны, шли на ферму бабы, орали петухи.
Отец писал, что бьют они «панцирную гадину» и в хвост, и в гриву, и что деду не придется краснеть за него, сына чапаевского конника.
Дед читал письма по нескольку раз в день, украдкой вытирал глаза и ругал на чем свет стоит супостатов и Гитлерюгу. Помню, как я впервые увидел пленных немцев. Везли их куда-то через наше село. День этот на всю жизнь отразился в моей памяти. До сих пор я хочу понять то, что увидел тогда, осмыслить. У пустого кособокого амбарчика стояло несколько зеленых грузовых автомашин - «американок».
А по селу, по пыльным улицам, бежали простоволосые бабы - сейчас я вспоминаю, какие у них были лица: испуганные? - нет, любопытные? - нет. С какими-то ошеломленными лицами бабы.
Немцев привезли, немцев!
Где они, где? - Я стремглав несся к машинам, сердце то и дело обрывало стук, и кровь обжигала лицо - сейчас, сейчас я увижу что-то страшное.
Сейчас! На секунду от страха отнялись ноги, я приостановился, схватил с дороги камень, сунул его за пазуху. На всякий случай.
У амбара, сбившись в кучки, топтались бабы, перешептывались, качали головами, всхлипывали и вздыхали. Словно у гроба с покойником. И казалось, почти у каждой таился в глазах вопрос: а не они ли убили моего мужа, брата, жениха?..
Я увидел сидящих на траве, в холодке, военных дядек. Их было человек десять. Без погон, обросшие. Один, тощий и рыжий, держал в руках пустой котелок, другой, удивительно похожий на зава избой-читальней дядю Федю, курил трубку, третий полулежал, закрыв глаза.
Бабы подходили ближе. И вот одна из них, уже совсем старая, несмело, осторожно и озираясь, спешно сунула немцу кусок хлеба.
Я ничего не понимал. На лицах других женщин были и досада, которая мучительно боролась с враждебностью к этим чужим, теперь таким несчастным людям; и боль от тяжкой мысли, что их близкие вот так же, с голодным огоньком в глазах, где-то, может быть, смотрят на кусочек хлеба; и невольное сочувствие. И в том сочувствии, как я теперь понимаю, отражалось извечное наше русское: лежачих не бьем.
Я подошел ближе. Бабка Фрося, кривя губы, хлюпала носом и тянула плаксиво:
– Может, и мой где-нибудь вот так сейчас мается, сердешный... Бабкин сын в начале войны пропал без вести. Неожиданно откуда-то появился дед с глухонемым. У деда в руках сверток.
Женщины притихли. Бабушка спряталась за спину тети Мани. Почувствовав перемену, немцы тоже повернули головы в сторону мужиков. Что-то назревало. Это я понял сразу.
Вот рыжий немец встал - он был длинный и сутулый, - подошел к деду и, протянув руку, заговорил по- своему. Дед помотал головой - не понимаю - и показал на глухонемого: обращайся, мол, к нему.
Потом дед отдал немцу сверток. Отдал, обтер руки о штаны и, кивнув бабам, ушел, не оборачиваясь, не спеша, по-деловому. Немцы загалдели, потянулись к свертку.
Рыжий развернул его. И тут бабы ахнули - немец держал в руках кусок темно-серого непросохшего кизяка.
Уже много лет спустя, читая сборник секретных инструкций Гитлера, я нашел строчку, где он поучал своих наместников в оккупированных зонах не нянчиться с «сентиментальным» русским мужиком. Душа, мол, у него мягкая, склонная к жалости - скрути его в бараний рог, и будет «новый порядок».
И я вспомнил тот летний день сорок третьего, услышал голос бабки Фроси: «Может, и мой вот так сейчас мается», увидел деда со своим подарком...
И подумалось мне: Сентиментальность? Нет, это все куда сложнее.
6
На днях я снова перечитал пожелтевшие фронтовые письма отца. Как я благодарен бабушке за то, что она сохранила их для меня!..
Среди писем есть открытка, написанная не рукой отца и адресованная деду. Вот она:
«Уважаемый Михаил Фомич. Ваше письмо, направленное на командира части, было передано к нам в подразделение, так как Николай Сафронов перед этим служил у нас.
Перед июльскими боями он был назначен комсоргом полка и в бой вступил в этой должности. С прискорбием должен подтвердить письмо неизвестного солдата, сообщившего вам о смерти вашего сына. По рассказам очевидцев, он был ранен автоматной очередью в живот и скончался на пункте медицинской помощи, куда был доставлен с поля боя. Это произошло 19 июля сорок третьего года в бою под деревней Вязовая. А похоронен он в деревне Крутицы Смоленской области.
Остаюсь уважающий вас Александр Козарь».
– Я помню, как село встречало дядю Тимошу, Тоськиного отца. Он пришел пешком, на костылях, неожиданно, после того, как немой уже вернулся со станции на Сером. И его не ждали.
Тетя Маня выносила на зады золу, когда увидела у калитки человека в шинели, опершегося на забор, с вещмешком на спине.
Целый день над селом стояли плач и стон. Дядя Тимоша был первым из тех, кто вернулся.
Я, взгромоздившись на завалинку, смотрел в окно - в избу не протолкаться, - видел сутулую спину солдата, платки, косынки. И мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь улыбнулся Тоськиному отцу, порадовался его приходу.
Почему они все плачут?
Дядя Тимоша нагнулся за костылем, упавшим на пол, и я заметил, что и он стирает кулаком со щеки мокрую полоску.
А к нему все шли и шли, лезли, пробирались между спин, протягивали руки, и у всех был один вопрос: а не видел ли ты нашего? Где он? Что с ним? Когда он вернется?
Вадик стоял навытяжку у калитки и пугал всех непонятным немецким словом:
– Аусвайс! Аусвайс!
Дед турнул его и не спеша подошел к окну, заглянул, покашлял, но не зашел.
Вечером у Курилкиных гуляли. Были одни мужики - дед, Буткевич, избач, немой и дядя Тимоша. Пели военные песни. Бабы, не решаясь мешать им, из темноты глядели на освещенные окна, на маячившие тени мужиков за занавеской и шептались:
Глянь-ко, глянь, Тимоша-то костылем размахался!
А Фомич вон как гривой трясет! Хорош. Небось, набрался. Пусть душу отведут! Пусть.
Утром я слышал, как дед, на редкость веселый и разговорчивый, утешал бабушку:
– Ну, мать, скоро и наш придет. Германец драпает домой. Вынеси сундук в сенцы. Кровать тут Николаю поставим...
Но разве знали они, мои старики, что его уже не было в живых. Разве знали они, что произошло жарким летом сорок третьего под смоленской деревней Вязовая...
Их тридцать два, пожелтевших фронтовых письма. Бабушка знала их наизусть. Она часто вынимала их, и, сложив в подол, подолгу сидела, безмолвная, усталая, далекая.
На конвертах этих писем - военные картинки. Многих из них я сейчас не нахожу. Наверное, тогда, в детстве, мне удалось утащить их у бабушки.
Свидетельство о публикации №214080600983