Анютины глазки

         АНЮТИНЫ ГЛАЗКИ

                повесть

Прежде, чем войти в дом, Анюта долго, с другой стороны улицы, из-за кустов, разглядывала белые занавески на окнах и закрытую форточку с треснувшим стеклом. Потом всё-таки осмелилась, перешла дорогу и, тихонько ступая, поднялась на второй этаж. Хотя был день, на площадке горела лампочка цвета спитого чая, и от её света делалось только темнее Анюта присела на корточки, приставила ухо к замочной скважине, и стала слушать. Тишина стояла в квартире. Тогда Анюта, не вставая с корточек, сунула в скважину заранее припасенный ключ. Замок дважды хрустнул, дверь отворилась.
Вся  квартира в старом доме состояла из коридора-кухни, их комнаты,  и комнаты, жиличка которой закисла спервоначала в Боткинской больнице, а потом уехала в Ожерелье к сестре и оттуда уж который месяц глаз не казала. И потому, что занедужила крепко, а ещё потому, что боялась Серёги. Был и санузел с зажелтевшим от времени унитазом и мутно-серой ванной.. На кухне – настежь распахнут их кухонный шкапчик, и посреди столика солонка, которую Серега самолично когда-то, в светлые ещё дни, выточил из берёзового стволика ровно на пачку соли. Здесь Анюте брать было нечего . В комнате пахло окурками, натыканными в чайное блюдечко. Направилась она к главной своей цели – шифоньеру. Анюта достала из сумочки две авоськи и открыла левую створку. На голых полках лежали кружочки нафталина в целлофановой упаковке. Ни  своей, ни дочериной одёжки, завалящих трусиков, и тех не обнаружила, Анюта рванула  створки большого отделения и попятилась – чужие вещи, сваленные  кучей, поползли на пол. Она только и успела разглядеть  явно дорогое кожаное пальто и надорванную кружевную бретельку. Анюта, пятясь, вышла на кухню, и тут ей стало совсем жутко. Она вдруг почему-то представила, что или под кроватью, или в туалете лежит скорченное мертвое тело и, подстегиваемая крапивой страха, выскочила на улицу, забыв и обе авоськи, и сумочку, и ключ.
Если бы Анюта не забыла сумочку, где лежали паспорт и заводской пропуск, то Серёга на несколько дней дольше гулял бы на воле. Но без документов жить нельзя, в квартиру идти страшно, а на перекрестке – вот он – прохаживался милиционер, помахивая полосатой палочкой. Последние год-полтора Анюта жила в ожидании события, которое избавило бы её от постоянного томления. Несколько раз заводил разговоры с ней участковый, плёл издалека, намекал, что надо бы написать заявление, а он уж даст делу ход. Да все надеялась она, что однажды вечером Серёга придет домой трезвый, залезет в ванну, долго там проплещется, как любил раньше, а потом выйдет бритый, с мокрыми темно-русыми, гладко зачесанными назад волосами. И они будут всей семьей ужинать и смотреть телевизор. А потом дочь пораньше спать уложат. Только ничего подобного не происходило. Серёга пил, и Анюта боялась его пьяного, но еще больше боялась трезвого Серёгу, с его будто загоревшим лицом и белым водочным жирком, начавшего провисать второго подбородка. Боялась сочетания чужих, отвращающих черт с какими-то остатками образа прежнего Серёги. Того самого, синеглазого, красивого, только что демобилизовавшегося моряка, с которым познакомилась на танцах в  Таганском парке, и которого сразу же полюбила. Тетка Василиса, приютившая сбежавшую из дома Анюту с дочерью, давно уже называла Серёгу «каторжной душой». И вот свершилось.
Милиция появилась минут через пятнадцать после её обращения к постовому. Приехали сразу две машины канареечного цвета. Из них вышли люди в форме и в штатском. Вместе поднялись в квартиру. И тут Анюту, словно кто-то ухватил пальцами за сердце. Из всего обыска запомнила она ошарашивающие блики фотовспышки, морковные губы модной дворничихи-понятой и духоту – форточку так и не догадались открыть. Спустя день  сообщили, что Серёга арестован, и она перебралась домой. Потом её вызвали повесткой к следователю. Она разволновалась, разревелась, и следователь отпустил её. Через день отвечала на вопросы спокойно, отстраненно, будто не о себе говорила, не о Сереге, не о своей погубленной жизни, а о ком-то постороннем, и рассказала обо всём  имуществе, которое Серёга с необъяснимой скоростью пропил за полтора месяца одинокой жизни. И если раньше она чуточек жалела, то теперь ненавидела за унизительные разговоры с соседями, у которых Серёга, оказывается, изрядно «настрелял» рубликов и полтинничков. Припомнила все синяки и шишки, все колдобины, через которые катилась последнее время её жизнь, или, как говаривал Серега, житуха. Припомнила всё, благо следователь – молодой, да ранний - слушал участливо, склонивши голову к левому плечу, и деликатно покашливал в кулачок в сугубых местах Анютиного рассказа. Через некоторое время Анюту пригласили на очную ставку. Она боялась встречи, но привычная уже обстановка казенного помещения успокоила её. И когда милиционер ввел Серёгу, совсем успокоилась, только не могла заставить себя смотреть на него. А Серёга, входя, зыркнул на Анюту своими глазищами, жадно так зыркнул, но потом сидел, набычась, уперев дрожащие руки в колени, и отвечал односложно: «Ну. Да. Ага.». После очной ставки Анюта и вовсе ожила. Стала улыбаться, на работе и соседям говорила про Серёгу: «Мой-то ворюга», а тётке Василисе, вдруг начавшей печалиться о Серёгиной тюремной доле, рявкнула: «Сволочь он, подлец, жизнь нашу загубил».
 В конце августа состоялся суд. Прокурор говорил о пьянстве, тунеядстве и воровстве, как о звеньях одной цепи. Бесплатный адвокат уверял, что Серёга не совсем пропащий человек. Но, что бы ни говорилось в ходе судебного заседания, вина Серёги и двух его собутыльников была столь очевидной, что, когда ему предложили что-нибудь сказать, он только махнул рукой. Потом все стоя выслушали приговор и Серёгу увезли на машине. Правда, дали ему много меньше, чем двум подельникам, у которых уже было по две ходки. А Серега – дурак пропойный - всего лишь приютил краденное, не очень осознавая, что с ним и окружающим его миром происходит. Словом, допился. Пока продолжался судебный процесс, Анюта чувствовала себя как-то скованно, что-то ей прямо-таки физически мешало, и она все время машинально поводила плечами. И только когда суд окончился, и Анюта вышла на улицу, она поняла, в чем дело – впервые за последние годы она успокоилась, и, несмотря ни на что поправилась. Так что лифчик стал туговат.
Спустя полгода Анюта вовсе наладила жизнь. В первую голову, урезая себя во всём, рассчиталась с Серегиными долгами. Но  и вещи кое-какие в магазинах  стала приглядывать. Но, странное дело, теперь, когда все было позади, Серёга вспоминался ей все чаще и чаще. Вспоминался таким, каким был в первые годы их знакомства и жизни. Пока Анюта стояла смену в инструментальной  кладовой многопролётного механического цеха, пока ехала домой, готовила обед, ела – все было ничего. Но стоило сесть проверять уроки у дочери и увидать её, с Серёгиной прищуринкой глаза, вспоминала Анюта своего ворюгу. Ох, как вспоминала! Ложились они рано. Но часто среди ночи просыпалась Анюта, шла на кухню, пила там чай, опять ложилась и, слушая ровное сопение дочери, разглядывала в темноте контуры знакомых предметов. Все в доме напоминало о Серёге. Тот же злополучный шкаф: они купили его в комиссионном на Преображенском рынке, когда Анюта уже ходила беременная и Серёга, собирая шкаф, сердился на Анюту, потому что она норовила подсобить. Анюта вспоминала, как открывали и закрывали скрипучие дверцы, и Серёга объяснял, что подвешены они на рояльной петле, а Анюта, смеясь, спорила: «не на рояльной, а на скрипичной, потому что скрипит». И еще смеялись тому, что шкаф большой, вещей мало и можно пустить квартирантов.
От бессонницы много способов лечения; толстая докториха в заводском здравпункте прописала снотворное и холодные обтирания, тетка посоветовала сходить в церковь, Райка Козлова – заводская подруга, хихикнула: «Мужика бы тебе, Нюта. Вишь, ты какая калорийная стала». «Дура», -  ни с того,  ни с сего обиделась на шутку Анюта. А через три дня  в половине одиннадцатого (дочь накануне выходного сплавила тётке), и во дворе даже случайно не могло оказаться  пенсионеров-соседей, отшторила занавесочку на окне. Это был сигнал. В дверь поскреблись. Анюта сглотнула слюну, помедлила и откинула крючок. Вошел Умрихин – токарь со смешной фамилией из Анютиного цеха – человек лет, пожалуй, уже сорока, а всё неженатый. Он хаживал в инструменталку, где работала Анюта  часто без всякой нужды, как, впрочем, многие ребята. Но обычно те зубоскалили, балаболили, говорили Анюте и Райке комплименты. Умрихин же молчал, и, тем более, не норовил облапать или ущипнуть, как толстощёкий Барыбин - карусельщик со второго пролета. После разговора с Райкой, когда Анюта обиделась, в автобусе по дороге домой, она заметила рядом с собой Умрихина. «Пригласила бы», - сказал ей Умрихин, и Анюта удивилась не словам, а самому звуку голоса Умрихина, который она слышала, чуть ли не впервые. Автобус покачивался и лицо Умрихина с провально-тёмными глазами, спокойное (словно мелочь на билет попросил передать), покачивалось в сантиметрах десяти от её лица. «Да», - сказала Анюта, и объяснила, как к ней прийти. А потом протиснулась к выходу, и сошла за две остановки до нужной, убоявшись своего столь  внезапного согласия.
А теперь Умрихин  стоял в дверях, и подмышкой у него виднелась коробка зефира в шоколаде, завернутая в смерзшийся на морозе целлофан, и перевитая алой ленточкой с розанчиком. «Вот», - сказал он, и Анюта приняла холодный скользкий сверток. А Умрихин  расстегнул пальто, снял шапку – все молча, и Анюта молчала. Потоптался на половичке –  и решительно начал сковыривать (нога об ногу) полуботинки.
- Уходи, -  внезапно, неожиданно для себя самой, сказала Анюта.
Умрихин  поднял глаза, и впервые Анюта усмотрела на его лице какое-то подобие чувства. Это было, скорее всего, удивление с некоторой примесью улыбки.
- Уходи - повторила Анюта, и её уже всю трясло.
- Ага, - кивнул головой Умрихин, улыбнувшись, и начал дёргать вниз неподатливую молнию на брючной ширинке, - Я тебе сейчас покажу, дурочка, красавца своего. - И двинулся к ней.
- В стену стукну соседям, заору, дочь разбужу! - у Анюты сил почти не было говорить. Умрихин  испытующе посмотрел на стену, из-за которой явственно доносились звуки работающего телевизора. И не отрывая глаз от Анюты, прижавшей коробку зефира к груди, начал нашаривать ногой полуботинок. Всунул ногу, нашарил второй, смяв задник, надел, пяткой толкнул дверь и вышел, пятясь, словно Анюта могла ударить его в спину. Когда  он ушел,  Анюта едва успела до ванной и там долго содрогалась в приступах мучительной рвоты, вспоминая стопы ног Умрихина с какими-то искривлёнными пальцами. Обтянутые красными носочками, они напоминали вываренные рачьи клешни. А зефир она на следующий день отнесла в цех, и весь зефир зараз сожрал Барыбин, даже Райке ничего не осталось.
Внешне жизнь пошла размереннее и спокойнее; работа, автобус, магазин, дом, обед, дочь,  кровать, будильник, работа, суббота, воскресенье, работа, автобус… И так далее. Если бы Анюта верила в Бога, то она отправилась бы в церковь, как тетка, купила бы свечку за тридцать копеек, встала на колени и спросила у Господа: «За что?». Или просто, размеряя речь частыми ударами пульса, выговаривала, высказывала, изливала свои обиды на жизнь. Но Бога никогда не было, да и не могло быть в её жизни. Выросла она в дореволюционной постройки рабочих казармах ткацкой фабрики в маленьком подмосковном посёлке. Отца не было. Мать трудилась ткачихой, и даже план перевыполняла. Могла выбиться в передовички за ударный труд. Но как-то встретила солдата - стройбатовца, ушедшего в самоволку. Солдат уговаривал жарко, да к тому же был при деньгах. Она и согласилась. Трое суток солдат не выходил из комнаты, пока материны товарки, приютившие у себя напуганную Анюточку, ни нажаловались мастеру. Солдата взял патруль. Мать разбирали на профсоюзном собрании. Она и плакала, и блаженно улыбалась. А через некоторое время появился ещё один солдат, а потом ещё. И все ребята были тамбовские. Приходили по воскресеньям. Анюта в такое время гуляла на улице. Соседи по казарме знали: если Анюта гуляет, значит, у матери увольнение. Её  и осуждали, и не осуждали. Ткач – профессия женская. Мужики, в основном, мастера да наладчики. Их немного. Все разобраны. Тут устраивайся, как хочешь или, как сможешь. Или как совесть позволяет. Или, чтобы от родных не было зазорно. Она – вот так. другим  скулы сводило, при виде молоденьких, крепеньких парней, захаживающих на ткачихин приветный огонёк. А потом всё уконтрапупилось и начал похаживать один и тот же. Но уже смоленский. Он был старший сержант, отличник боевой и политической подготовки, всё совершал по часам «Победа», которые с руки не снимал и поглядывал на них время от времени, строго соблюдая сроки, обозначенные командиром в увольнительной. И даже не выпивал, хотя мать по обыкновению любила перед  этим рюмочку-другую пропустить. Так прошло три года. Анюта из девочки сделалась пацанкой. Смоленский демобилизовался, но не остался на сверхсрочную, хотя обещал. Уехал к себе в Дорогобуж. А перед самым отъездом зашел попрощаться, но, как бы случайно, с земляком. Тому оставалось служить два года. Но другой смоленский был так себе, плюгавенький да к тому же жадноват. Долго не задержался. Зато мать сама высмотрела одного уральца. Но тому не понравилось, что мать перед этим выпивала уже рюмки три-четыре «красненького». И вновь зачастили тамбовские, каждое увольнение новые. В те годы Анюта старалась расти быстрее, чтобы уехать, куда глаза глядят. И уехала, как только вышла возрастом, учиться в ПТУ, в Москву. Тётка Василиса  работала на заводе, который в просторечии называли «Кыр-пыр». Туда  же устроила и племянницу. Со временем и жильё получила Анюта за отселением. Комнатёнка в коммуналке, но всё же! А там и свадьба приспела. А у Серёги своя комната была на Скотопрогонной улице. Поженились и съехались. А пока обмен искали да съезжались, Анюта оказалась уже на сносях. Мать попыталась встрять, но Анюта её отшила. И являться запретила, хотя к тому времени солдатики кончились, а она долго и безуспешно лечилась от бабской хворобы, работая уже не ткачихой, а вахтёршей в той самой казарме-общежитии красного кирпича, построенной ещё в конце девятнадцатого века фабрикантом-мироедом. Такая вот жизнь. Кого же тут молить? У кого просить отпущения грехов? Да и была ли она грешна? Так уж вышла жизнь. Не лучше, но и не намного хуже, чем у других таких же. И, пожалуй, это был ответ на все вопросы. Анюта часто повторяла эти слова и вслух, и про себя. Она поигрывала ими, словно бусы пальцами перебирала. Кроила фразу то так, то эдак, меняла слова местами, но всё одно да одно – так уж вышла жизнь… Уж так вышло, что они с Серёгой повстречались и поженились. Тянулись жить чисто и досыта. Деньги тратили, но и копили. Сперва свой домок Серёга до ума довёл, а потом подрядился по вечерам в новостройках разным неумехам квартиры обживать и поначалу не пил, и деньги домой нёс.
- Деньги ли всему виной? – думала она, а потом вспоминала соседей дворовых, Рогожниковых. Сама – в магазине, Сам – в автосервисе жестянничает. И ничего: каждый божий день  – в дом, в дом, в дом. И ничего. А тут – на тебе!
Как-то она после смены подзадержалась. Другие женщины уже сняли рабочее  и зашли в душевую. Скользнула в бытовку к своему шкафчику, стоявшему в закутке, сняла сапожок, да и задумалась, но услышала, как судачили о ней бабы из цеха. Разговор вели трое: Лидуська (так все в цехе звали молодую крановщицу из второго пролета Лиду Бабину), закадычная подруга Анютина – Райка Козлова и толстомясая шлифовщица Мокрецова. Они и не об Анюте судачили, а так – молодоженку Лидуську бабской смекалке обучали на живых примерах. Райка наказывала не жадничать, как Анюта, и мужика на сторону не пускать, хоть и за шалым рублём. Мокрецова же встревала матерными репликами в особо замысловатых местах поучений
- Что вы, женщины…, - как-то неопределенно, не то споря, не то соглашаясь, тянула Лидусик.
Хлопнула дверь душевой, полилась вода, и Анюта не разобрала слов Мокрецовой, после которых Райка визгливо засмеялась. Анюта встала, и в одном сапожке, левой ногой через чулок ощущая влажность деревянных трапов, двинулась к дверям душевой.
Говорила Мокрецова. Перекрикивая воду, с задорной похабинкой в голосе, она сообщила дурам-бабам, что мужик не запьёт,  коли в бабе жилочки ходуном ходят. А коли баба вроде Анюты – жопа резинова…. Тут она, видимо, махнула рукой и продолжала, что Серёга был парень-лом. Вот Анюта его и посадила, что бы ни себе, ни другим…
- Что вы, женщины, - теперь уже, подхихикивая, затянула Лидусик.
Тут Анюта рванула дверь и шагнула в белёсое облако, внутри которого розовели сгустки женского тела. Мокрецова выбросила навстречу ей руки, загораживаясь, защищаясь намыленной мочалкой, а Анюта, отхаркивая ей в лицо бессмысленную женскую матерщину, ухватилась за мочалку и потянула зачем-то Мокрецову в раздевалку. Райка кинулась разнимать, а Лидусик, прикрывая ладошкой то грудь, то живот, шла следом и все повторяла: «Что вы, женщины, что вы, женщины…» В раздевалке заверещала какая-то из пришедших на пересменку. Словом, шум вышел такой, что очкастый мастер Пальман сунулся в дверь раздевалки, но,  увидав голых, выскочил в коридор и зачем-то побежал за начальником цеха.
Так она прожила остаток осени, потом настала зима. И если раньше время летело быстрее, чем нужно, то теперь зима была такая подробная! Она то накатывала безумными метелями, от которых осатаневали дворники, то отползала за город, оставляя на улицах мокрые языки, подмерзавшие к утру, и грязные лужи не успевающие за ночь прокалиться морозом насквозь. Утром, выглядывая в окно, Анюта наблюдала, как трамваи выворачивали из-за угла, волоча за собой по контактному проводу искрящийся хвост. Конец зимы выдался морозным. Однажды в субботу они с дочерью проснулись и увидели, что всё деревья на бульваре оделись инеем. Наскоро позавтракав, отправились ЦПКиО. Там играла музыка. Работал каток. Они повернули вправо, к Москва-реке. Льда на реке не было. Вода парила, уходя под Крымский мост. А если посмотреть вдаль, шапка пара поднималась над открытым бассейном «Москва». Анюта подумала, что надо бы начать ходить в бассейн, потом подумала ещё раз и решила, что для бассейна нужен купальник. Но хороший купальник и не по карману,  и его надо отлавливать в магазинах. А когда это делать, если она работала только в первую смену, а с работы не отпросишься. А ещё в бассейн надо будет брать дочь, и это тем более не по карману. Они двинулись на центральную аллею, купили там по булке с вложенной внутрь сосиской. Дочь потребовала мороженое. Но мороженое на морозе – верная ангина. Потому полюбовались ещё немного инеем на деревьях и поднявшись на мост, двинулись к метро. Сели на радиальную, и доехали до площади Дзержинского. Там вышли из вагона и направились в «Детский Мир». А в магазине прямо у входа стояли женщины в белых наколках и торговали мороженым из коробов, накрытых прозрачными крышками. Половина ячеек в ящиках заставлена вафельными стаканчиками с белым пломбиром, а другая –  с  шоколадным. Анюта с дочерью прислонились к стенке, чтобы не мешать народу вырыскивать нужный товар, и принялись сначала слизывать белые шапки пломбира, а потом откусывать похрустывающие вафли, и не торопясь прожевывать их пополам с мороженым. Вкусно до обалдения. Когда-то они с Серегой, готовясь к родам, ходили здесь, приглядываясь и прицениваясь. И тоже ели знаменитый  пломбир. Давно это было. Давно. Как будто и не было
Всё когда-то кончается. Кончилась и зима. Отвели Райкин день рождения. Хотя прежней теплоты не стало, но надо же хоть с кем-то хоть видимость дружбы водить. В застолье Анюта напелась досыта, благо голосом не обижена. Пока пела, было весело. А потом все заспешили по домам. И она тоже заторопилась. Но все женщины парами, лишь Анюта одна села в полупустой троллейбус. Ехать предстояло девять остановок. Веселье потихоньку рассеялось вместе с легким хмелем от полстаканчика грузинского кисло-сладкого вина «Вазисубани», которое насмешница Райка называла Возизубами. Так что, домой она вернулась в своём обычном, никаком,  настроении. Дочь ждала её и тут же протянула телеграммный бланк. Из телеграммы явствовало, что надо поспешать в подмосковный текстильный городок. Мать умерла, похороны послезавтра - об этом сообщал комендант общежития. Телеграмма заверена главврачом больницы. Оставалось известить тётку Василису и мастера  Пальмана. Утром они с дочерью и тёткой сели на Казанском вокзале в электричку и через полтора часа езды оказались там, куда Анюте ни в коем разе не хотелось возвращаться. Да вот пришлось.
Мать похоронили безо всяких затей. Хоронили из морга. Фабрика помогла. Комендант выхлопотал четырёх ребят-слесарей, так что с гробом нашлось, кому управиться. Поминали в фабричной столовой. На первое подали борщ с неуварившейся, словно из свиных ушей нарезанной, капустой. На второе – жилковатая поджарка с картофельным пюре. Само собой блины, отдававшие содой, по горсточке кутьи, пироги с курагой, компот. Мужчины, да и немногое материны товарки выпили водочки. Но чуток. На много денег у Анюты не было. И все разошлись. Комендант поинтересовался напоследок, когда Анюта вывезет вещи, потому что есть очередь на заселение. А вещей-то! Еле чемодан да сумку набрали. Да кое-что по соседкам «на помин» раздали.  С тем наутро и уехали. Анюта сидела в электричке и посматривала в окно. Подмосковье было ещё по-зимнему бело. Дочь с тёткой Василисой о чём-то перешёптывались. Потом дочь задремала, положивши голову на колени тётки. Электричка шла со всеми остановками, и ближе к Москве в вагон набилось порядочно народа. Прошли ревизоры, покусывая билеты своими блестящими щипчиками. Следом раздвинулись обе двери, и  впёрся  явный шелыган, однако, с гармоникой. Он встал в проходе, смахнул гармонику с плеча,  заиграл и запел сдёрнутым голосом: «Ты жива ещё, моя старушка-а-а!». Пассажиры покорно полезли в карманы за мелочью, готовясь подать, сколько рука ухватит. Очкастый в шапке пирожком, сидевший наискосок, сделал, однако, такое лицо, будто ему толстой иглой ставили медленный укол. Анюта, заметив его реакцию, неприязненно подумала: «Интеллигент какой!». Затрёпанный томик Есенина был единственной книгой, лежавшей на тумбочке дома. Книгу привёз Серега, когда они съехались. Он любил петь, подыгрывая себе на гитаре. И очень любил  именно Есенина. Тянул  первым голосом, а она подпевала вторым. Как раз «Письмо матери» выходило у них славно.  «Не такой уж горький я пропойца-а-а» -  забирался вверх да срывался, голос вагонного побирушки и было понятно, поёт он  про себя, горемычного. Анюта отвернулась к окну, чтобы никто не видел, и в первый раз с момента получения телеграммы заплакала.
Весна выдалась скоропоспешная. Как-то разом стаял снег. Недолго сопротивлялся и лёд по закоулочкам. Тёплые вещи перекочевали в пустовавший шкаф. А на летние требовалось подзанять у тётки Василисы. В первую очередь для дочери, которая росла и росла, и угомона на неё не было. Но тётка  прижимиста, да и не очень богата. Пришлось привозить её из Черёмушек с ручной швейной машинкой «Зингер», и они принялись перебирать материны тряпки и крутить ручку машинки. А тут подоспела премия, и жить стало много легче. И они зажили веселее. Тем более, Василиса отказала им старый чёрно-белый телевизор. Программу «Время» они с дочерью не жаловали - уж больно тамошние говоруны пред Брежневым приседали да лизоблюдничали. Но кино смотрели и засыпали под одним одеялом. А утром Анюте никакого будильника не надо. Она слышала, как выезжали на маршруты трамваи и как в соседнем гастрономе разгружали  контейнеры с треугольными красно-белыми пакетами молока. Контейнеры жалобно повизгивали, когда грузчики, подцепив их крюками, волокли  в подсобку, переговариваясь меж собой и водителем машины на своём грузчицком наречии.
Однажды Анюта вышла во двор дома просто так - дело-то  в субботу. А во дворе увидела новую соседку из четвёртой квартиры. Она явно женщина какая-то нетутошняя. Не успела заселиться, а уже со всеми здоровалась. Как-то ранней весной, когда вдруг нежданно-негаданно выпал свежий снег, соседка кружила по двору, широко раскинув руки, и пела. Но не для всех, а как бы для себя. Анюта сама любила петь, однако, соседкиной песни не знала. А та поёт, пальцами прищёлкивает: « Я здесь, Инезилья, я здесь под окном, Объята Севилья…». Увидела Анюту:
- А давайте вместе!
- Я слов не знаю!
- Слова –  пустяки. Можно безо всяких слов.
И Анюта – с чего бы вдруг - согласилась, и они закружились по белу снегу, а следы их стали похожи на бороздки на  грампластинке, хотя пластинок белых не бывает. Они кружились и напевали что-то вроде «ла-ла-ла». Анюта подумала: «Вот уж чистое безумие!». И правда: у ворот дома стояла дочь Елена и смотрела на танцующую Анюту так, будто говорила: «Люди же, мама!». А и правда – из окна второго этажа вылупила глаза Косачиха – бой баба и передовик в очередях за дефицитом, который потом перепродавала  не без выгоды. И музыку как отрубило.
      Но это когда было! Тогда снег падал. А теперь всё цвело. Соседка – звали её совсем не по-современному - Варварой – затеяла во дворе клумбу. Пуще других упиралась Косачиха, хотя никто у неё ничего не просил, да она бы и не дала. Её резоны, которые она выкрикивала со второго этажа, не решаясь выйти во двор, были следующие: «Вот цветочки зацветут, и намаемся мы с фулиганьём! И вообще – из-за этой клумбы во дворе прогуляться негде будет!». Смехота ! И уже совсем взбаламутила немногочисленную дворовую общественность. Но тут вмешался дядя Николаша.- самый старый житель дома, с довоенной и даже  дореволюционной поры. Он, опираясь на бадик, и припадая на перебитую под Сехешфехерваром ногу,  проковылял до клумбы. Осмотрел её по-хозяйски. Потом поднял  голову. Косачиха уже и титьки вывалила, малость только сама не выпала.
         - А ты, -  сказал дядя Коля Косачихе. – Пошла к бебёной матери, барахольщица!
Косачиха втянула грудь, а затем и сама втянулась, и окно притворила со стуком. Она  никого не боялась. Даже участкового. А дядю Николашу  совестилась. Потому что он никогда и ни при каких обстоятельствах  с руки у неё ничего не брал. Даже самый раздефицит. Его даже Серега боялся, потому что уважал, как уважают старослужащих новобранцы.
       И вот – клумба. И на ней цветы. А возле Варвара  опять поёт. Только  теперь песня про красоту: « за что её обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота…».  Заметила Анюту, петь перестала:
           - С прибавлением, Анечка! К нам цветочки пожаловали!!!
И закружила, закружила, напевая только одной ей ведомую мелодию, и придерживая подол  сарафана, пошитого из такого затейливого набивного ситца, какой сейчас в магазинах днём с огнём не найдёшь. Лёгкая она была женщина, хотя и немолодая, и жила одна, и даже детей у неё не было. А про мужа ничего не говорила и дворовые не замечали, чтобы к неё кто-то похаживал.
          Анюта бросила взгляд на клумбу и ахнула; вся она была в цветах, белых, желтых, красных,  сиреневых и синих! Синих, Господи! Тёмно-синих!
          - Твои цветочки, Анечка!  Анютины глазки. Твои-твои. Радуйся!
Так вышло, что Анюта росла без цветов. В казарме, где они проживали с матерью, из цветов водились  только вечно пыльные фикусы в Красном уголке, да у самых домовитых жиличек – герань. Герань хороша, когда цветёт. Да больно густо пахнет. Ещё росли цветы перед фабричной конторой. Но Анюта слишком мала, чтобы перед конторой светиться. Ещё, на восьмое марта мать приносила с собрания гвоздичку. Но пока доносила до комнаты, гвоздичка жухла и едва достаивала до середины следующего дня. Стройбатовцы  цветов не носили по вполне понятным причинам. Да и не торговали цветами в их посёлке. Хотя некогда, во времена  мироеда-хозяина при фабрике была своя оранжерея. Но, не устояла пред силой революционного восторга. Теперешние же хозяева жизни вполне удовольствовались провощенной бумажной иллюзией на погребальных венках да букетом живых цветов, привозимым специально на директорской машине из самой Москвы в день рождения Ильича с целью возложения к посеребрённым ногам гипсового указателя дороги к лучшей жизни. Он возвышался там, где некогда стоял литой бюст царя-освободителя. Бюст  сооружён был мироедом, который, благодаря известному Манифесту, из крепостных  помещика Лопухина сам выбился в фабриканты. Да в какие! Бывшему крепостнику, столбовому дворянину, даже графу и не снились такие тысячи, которые, ломая себе и наёмным работникам хребты, зарабатывал его бывший казачок -  набивальщик и подавальщик роскошных курительных трубок.
      - Надо сказать, Анюту и Серега  не жаловал цветами даже в самые лучшие времена. Из роддома он, конечно, встретил её с букетом роскошных роз. Она умилилась, но чисто по-женски не удержалась, спросила, откуда цветы и почём, зная, что такой букетище должен стоить немалых денег. На что Серега плутовато улыбнулся и ответил: «Купил – нашёл, еле ушёл. Хотел отдать, да не догнали».
 - Это фиалки, Анечка! – Пропела Варвара. – Фиалки-фиалочки, женские печалочки!  А по-русски - Анютины глазки! Твои цветочки, Анечка!
Анюта склонилась к цветам, затем встала пред ними на колени. Она, конечно, слышала, что такие есть, но никогда не встречала. Из всего многоцветья один ударил ей в самую сердцевину души. Цветок был точь-в-точь Серегины глаза. Сказать, что у него синие – ничего  не сказать. Гибельные были глаза у моряка–черноморца. Анюта никогда не расспрашивала, сколько женских душ он сокрушил на своём пути, но бабским чутьём догадывалась, что не одну. Иной раз и замахивалась спросить, да Серега взглянет – и о чём говорить? Она и на суде всё надеялась, что из-за решётки, отделавшей подсудимых от зала, он посмотрит, как прежде смотрел. А Серега и головы не поднимал. Ах, ты Серега-Серёга! Ах, ты лиходеище! Душу ты мою сгубил!
        С той самой поры, с Анютиных этих глазок, не стало у неё иной заботы, кроме, как заглянуть Ему в глаза. Она стала слушать барабанную трескотню программы «Время», где изредка являли не близкий сибирский город, куда направили Серёгу  «отбывать». Потом Серега написал, что его переселили с «зоны» в городок-поселение при Всесоюзной комсомольско-молодёжной стройке, воздвигавшей нечто химическо-перерабатывающее. Анюта принялась покупать  «Комсомольскую правду», которую зловредная тётка Василиса иначе, чем «Комсопливской» не называла. Там она и увидала как-то фотографию начальника комсомольского штаба стройки, одутловатенького мужчинку в окружении лыбящихся девчат в фасонистых строительных касках на фоне какой-то железяки. Сердце у неё защемило от нехорошего предчувствия. Понимала, что глупость думает, а поделать с собой ничего не могла. Подумать только! Она здесь одна с дочерью мается. А он там, и возле комсомолочки лыбятся!  Навела справки через всезнающего участкового и засобиралась в дорогу. Написала Серёге, что приедет. Одна заводская бабёшка (тоже горе мыкающая) объяснила, что туда надо везти. От себя отрывала, экономила. Благо, дочь на три смены удалось отправить в заводской пионерлагерь. А самой много ли надо? Наконец, собралась. Поехала. Поезд из дешёвых, вагон плацкартный, соседи выдались добросердечные. Ехала-покачивалась  и всё цветы вспоминала. Перед самым отъездом, с утра пораньше, вышла во двор, постояла у Варвариной  клумбы, напиталась цветом, подивилась, что среди Москвы пчёлы откуда-то взялись. Летают, цветы нацеловывают. Приехавши в город, долго не могла добраться до стройки, которая от города располагалась, оказывается, в сорока верстах. Насилу добралась до поста ГАИ при выезде. Гаишник – добрая душа - усадил её на попутку – невиданных размеров грузовик, которых в Москве она на улицах не встречала.
      Ехала и думала только об одном. О том, что решила, когда стояла на коленях подле клумбы. Она ехала, чтобы зачать с Серегой сына. Чтобы сын родился к Серёгиному освобождению. Чтобы она встретила его с сыном на руках. И чтобы у сына глаза были такие же, как цветок на клумбе, или,  отложной воротник на Серегиной форменке, в которой он вернулся со службы, и которую не пропил, несмотря на всё своё пропойство.  Ей пришло в голову, что рождение сына должно что-то существенно изменить в жизни. И Серегу отвлечь от всего дурного, когда отсидит и её в бабских печалях утешит. Райка Козлова тоже собралась рожать, хотя её врачиха в консультации предупреждала, что возраст – есть возраст. «Но если баба решила, - говорила Райка, - значит решила». Анюта и срок Серёгин высчитала. И свои сроки определила, сходивши к гинекологу и проверившись: а вдруг что?
        Грузовик встал около  здоровенного щита, на котором  изображён был комсомольский значок с лысым профилем. А рядом красовалась надпись: «Всесоюзная комсомольско-молодёжная стройка»
- Во! – махнул рукой водитель, - Здесь они и живут, комсомольцы эти подконвойные.
Анюта спустилась по ступенькам, а водитель подал ей две тяжеленные сумки с припасами для Серёги. И она пошагала к досчатым серым баракам, отыскивая глазами восьмой. Комсомольцев не было видно. Сушились на верёвках мужские штаны.. Какие-то мужики лет под сорок играли в домино, азартно хекая и вбивая костяшками одноногий стол в землю. Но и комсомолок в красивых касках Анюта не усмотрела. А та женщина, что попалась навстречу, напомнила насельниц казармы-общежития ткацкой фабрики. Собачонка, признав в ней чужую, подбежала, обнюхала ноги и, видимо, определив в свои, потрусила дальше по своим делам. На одном из бараков висела вывеска «Комендатура», также плохо вязавшаяся  с пламенеющим образом вождя на комсомольском значке при въезде. На ступеньках комендатуры возник пузатый человек в форме. Но не милицейской, а военной:
- Вы, гражданочка к кому? – спросил он со строгостью в голосе. Но лицо у него было каким-то будничным и совсем не строгим. Он щурился на солнце, пока Анюта шла к крыльцу.
- Я к Сергею. В восьмой барак.
- Ишь ты! К Сергею. Их там пятеро таких Сергеев. К которому?
- К Муромцеву.
- Да его ж там нет.
У Анюты ноги  подкосились.
- Но через три часа с половиной будет. Закончат смену, и приедет. А вы, гражданочка, кем ему приходитесь? Женой? Так он по нашим документам в разводе.
У Анюты сердце оборвалось. Она ведь и вправду развелась с Серегой  после суда, когда его увезли из Москвы. А  всё тётка насоветовала, что, мол, неизвестно, каким он явится оттудова. Вернётся, каторжная душа, а вы в разводе.  Из  квартиры  выписан. Вот и пусть идёт куда подальше.  Анюта послушалась. Процедура оказалась простой. Нужна была только справка из суда, а согласия Серёгиного и не требовалось. И теперь в паспорте у неё стоял фиолетовый штамп, поставленный в Таганском Загсе. А военный человек пригласил её  в казённое помещение и сначала долго и пристально изучал паспорт и все отметки в нём. Потом сличал фото и личность. Потом предложил показать, что в сумках, но сначала выспросил, не привезла ли она  московской водки. Отрицательный ответ его, похоже, огорчил.
- Ну, не знаю, - сказал он после того, как перебрал шматки сала, перещупал варёные яйца, перенюхал чеснок, одесскую колбасу, другую снедь, заглянул в раззявленные чрева двух копчёных куриц и пропустил меж пальцев швы белья для Сереги, перекомкав тёплые носки и варежки. – Сейчас буду оформлять протокол, вызову милицию и чтобы вас выпроводили отсюда, как нарушительницу режима содержания. Водки вы не привезли – это хорошо, - продолжил он со вздохом. – Но кто вас знает, гражданочка! Вы можете и денег привезти заключённому Муромцеву. А он деньги припасёт и совершит побег.
Деньги у Анюты были в трусах – шесть сиреневых двадцатипятирублевок с головою Ленина. Она ещё дома вшила одни трусы в другие и сзади меж трусами вложила деньги двумя стопочками. Она и сейчас, сидя на казенном стуле, ощущала, что все Ленины при ней. Но признаваться в заначке не стала.
- А вы работаете, стало быть, кем? Не в торговле ли?
Услышав ответ, военный человек совсем поскучнел:
-  Начинаю выдворение, - и он взялся за трубку телефонного аппарата.
- Что же вы, мужчина, - у Анюты горло ровно кто-то стиснул. – Я из Москвы ехала, а вы…
- А вы ему кто? Вы ему никто. Он, может,  разговаривать с вами не захотит. Сама развелась, а теперь – сало, видите ли… А он озлиться может! И натворит нам тут! Вам-то что! Фюить – в Москву по улицам Горького- Сладкого юбкой мести. А нам потом расхлёбывать. Нет, гражданочка! Знаете, как Феликсмундович говорил? – Он указал на зэками деланный портрет Дзержинского. – «Закон суров, но это закон, граждане и гражданочки, а не хрен собачий!». При нём законы были куда круче теперешних. Революционные были законы. Чуть что – и с маузера в лоб.. Муромцев твой, как соучастник, по воровской статье пошёл. Так, ты же его и сподобила на подвиг. Вам, женщинам, только дай да дай. Вот мы, мужики, и преступаем….
- Что-то ты развыступался, Воронихин, сегодня. Опять жена не дала?
- Так точно, тащщ подполковник. –  Нахожусь при исполнении, занимаюсь воспитательной работой. - Военный вскочил и вытянулся в струнку, насколько позволил тугой живот,  нависавший над столом, заваленным салом, курицами, чесночными головками и шерстяными носками, связанными тёткой Василисой.
Анюта сидела ни жива, ни мертва, от всего что услышала, от похабного этого осмотра и ощупывания всего, что с таким  трудом и такой надеждой и  любовью собирала и упаковывала.
- Вы к кому прибыли, гражданочка? – обратился к ней тот, кого Воронихин назвал тщщем подполковником.
- Вот документики её. – подсуетился Воронихин.
- Я ж не тебя, а её спрашиваю.
- Так точно.
Анюта рассказала, кто она, что работает на заводе, который всем заводам завод. Поведала про Серёгу, как  он был справный муж, а потом запился, и влип.
- Как он сейчас? – спросил подполковник Воронихина.
- Не замечен.
- И чего ты тогда по бабе ездишь?
- Так она же сама с ним развелась, тщщ подполковник. Сколько тут таких! Срок кончится, а мужику некуда ехать. Развод и с квартиры выписан заочно. А та ещё какого-нибудь в дом приведёт. Вот тебе и вторая ходка и  уж совсем по другой статье. Усугубление. Рецидив. А нам говорят, что плохо перевоспитываем. Сами знаете.
- Тебе, Воронихин, пора на литературные хлеба переходить. Как живописуешь! С гражданочкой, что будем делать?- и уже к Анюте. - Что с тобой делать, беда ходячая? Да не реви ты, дура! Вот так, Воронихин: наплетут сами плетей и в слёзы!
- Так точно тщщщ подполковник!
     Через два часа вернулся с площадки Серёга. Анюта увидела, как он шёл от грузовика, в кузове которого была установлена железная будка во всю длину. Сзади площадка для конвоя с собаками. Но без конвоя и собак Просто автобусы шли под более чистую публику: монтажникам, наладчикам. А тех, кто возился в земле на нулевых отметках и ниже, кто заливал фундаменты под будущие свершения очередной пятилетки, возили так, будто они с зоны.  Но земляной народ  без запросов,  не оттопыривался слишком. Возят и возят. Кормят и кормят. Да ещё и платят! И пятилетка трубит о победах, и срок скащивается как бы сам собою.
         Серега шёл от машины. Он уже увидел Анюту, которая ещё не решалась двинуться ему навстречу. Её казалось, что с каждым шагом он вырастал на десять сантиметров и уже сделался выше серых бараков, которые словно приседали от его шагов. А глаза его были прежними Серегиными. Такими, каким он смотрел на неё. тогда в Таганском парке.  Они кружились и она. никогда не учившаяся вальсировать, целиком и бесповоротно отдалась его рукам: левой – он держал её правую ладошку на отлёте, а правой прижимал за талию и от него пахло так приятно. Чем? Он и сам не мог вспомнить, каким одеколоном побрызгался у друга дома, когда собрались по девушкам прорезаться.  У Сереги  были её глаза, Анютины глазки. Но, да цветов ли тут! Через три  четверти часа  он был отдраен от строительной грязи, чисто одет и они стояли перед подполковником в его кабинете. Над головой подполковника на стене цвёл герб Российской Федеративной Советской Социалистической Республики и фотопортрет Брежнева Леонида Ильича с неисчислимыми наградами за все мыслимые и немыслимые подвиги. Товарищ подполковник при двух свидетелях: Воронихине и  ещё одним военным, от имени РСФСР сочетал Анюту и Серегу законным браком, О чём была совершена запись в какой-то прошитой книге, личном Серёгином  деле, и поставлен  лиловый штамп в паспорте Анюты сразу же после штампа о разводе. Кто там говорил, что браки заключаются на небесах? Потом был гостевой барак, в котором на втором этаже они были одни.
     Через три дня  Серега подсадил Анюту в автобус с двумя бухгалтершами, которые всю дорогу до города водили пальцами по длинным бумажным листам и ожесточённо переругивались относительно цифр, просеянных на бумагу, словно через мелкое сито. Но она даже не вслушивалась в их перебранку. Впереди был поезд до Москвы. Впереди отсчёт дней, когда можно будет понять, осуществилось ли задуманное. Сереге она не сказала, о чём мечтает. А может, он и сам догадался о чем-то, потому что старался, как на работе, когда ударный труд в зачёт срока идёт. А догадался ли? Кто их мужиков знает! У них тоже свои закоулки в головах.
   Прошла неделя, другая. Никаких признаков. Ещё неделя. И опять ничего и даже совсем, как обычно, как и положено женщинам в урочное время. Как-то утром Анюта встала чернее тучи. Отлаяла соседку Марусю, вернувшуюся из  Ожерелья, за то, что та с вечера грела чайник и – раззява – оставила на ночь включенной газовую горелку, отчего в кухне пахло калёным железом и нажженным воздухом  - форточка-то закрыта. Заторопилась, потому что опаздывала. Заскочила в трамвай, буркнув: «Единый», и ухватилась за поручень. Вагон был полнёхонек. Рядышком  стоял парень, видно только что бросивший папиросу перед тем, как сесть в трамвай. Табачищем от него несло – просто жуть. Анюта поменяла руку и повернулась к куряке спиной. Тут с полузакрытыми глазами, видно не выспавшись ночью, колыхалась мешкообразная тётенька. Про подобных , покойная мать говорила: «С такой только соклизывать хорошо». От неё несло смесью пота и  пудры «Рашель», которой тётенька умудрилась напудрить не только нос туфелькой, но и шею, и начало грудей, и потные подмышки. Анюта протиснулась к окну. На сиденье около окна восседал мужик, уже принявший с утра «на грудь» или пьяный с ночи – кто разберёт. Анюте в нос шибанула смесь водки и селёдочного духа, приправленного лучком. Ей почудилось, весь трамвай, всё, кто в нём ехал, потянулись к ней, каждый  своим  запахом. Это казалось  нестерпимым! И  тут она поняла, что беременна. Дальше всё пошло-покатилось по хорошо известной дорожке: женская консультация, кресло, гинекологиня, осторожненько выспрашивающая, не собралась ли на аборт, анализы и всё то, что однажды она проходила. Только в этот раз кое-что было наособицу. В первую беременность никто долго не мог понять, что она на сносях. Живота, как не было. А сейчас начал расти почти сразу. Анюта, породой в мать, была щепковатой. Лишнее на ней не нарастало, сколько ни ешь. Райка Козлова завистливо подшучивала: «На тебе мужику только занозы сажать». Сама-то  она была охоча до пирожков с ливером, а пуще всего страдала по пирожному «картошка». Зараз могла пять штук умять и не поморщиться. А потому кое-кто из мужиков, приходя в инструменталку, подзывал её как бы облизываясь: «Пампушечка, дай-ка мне…». Райке мужское внимание льстило, хотя по поводу прозвища всё-таки переживала и вредничала, но уминать тестяное да сладкое не переставала. Анюта выглядела худой, но всё было при ней.  А теперь стала поправляться. Вот и грудь набрякла, и кожа вокруг сосков потемнела. Теперь она больше и охотнее встречалась с Лидуськой, которая тоже ходила беременной. Из крановщиц её перевели в легкотрудницы – сатураторщицей. Время шло, живот рос. Но Сереге она пока ничего не писала, хотя так и тянуло написать. Иногда Анюта ловила на себе взгляд Умрихина. В инструменталку он хаживал редко. У него была своя личная инструменталка – металлический шкаф рядом со станком, где он хранил все свои инструменты и приспособления. Он числился токарем-универсалом, рационализатором и действительно горазд был на выдумки. Конструкторы и технологи частенько толклись у его станка, помогали доводить замысленное до железа. Регулярно за свои рационализаторские предложения получал  Умрихин  премии, но никто в цеху не мог припомнить, чтобы с премии поставил ребятам бутылку. Просовывал голову в кассовое окошко, расписывался, забирал деньги и уходил. Чем занимался в свободное время – никто не знал. Разговор о футболе не поддерживал, на хоккей не ходил. В обеденный перерыв  «козла» не забивал. Сидел в затишке и о чем-то думал. Впрочем, Анюте до него никакого дела не было. Она была погружена в собственные переживания и тяготы.
      Наконец, после совета с тёткой Василисой – а с кем ещё советоваться - она решила открыться Серёге. Купила конверт авиапочты, вырвала аккуратненько сдвоенный лист из дочкиной тетрадки в клеточку и уселась писать: «Дорогой, Сереженька! Всё боялась тебе сообщить, но теперь уже точно. Я  беременная. Помнишь наши ночки в гостинице? Пока я работаю, но уже тяжело. Может, меня положат на сохранение. Я думаю, у нас будет сын. Я его хочу назвать Сережей. А ты как хочешь? Я о тебе вспоминаю каждый день. Как ты? Напиши. Анюта. А ещё дом поставили под снос. Так что может и у нас отдельная квартира будет без этой дуры Маруси, которая то газ не выключит, то воду не закрутит до конца в ванной. Целую. Пиши». Пока писала, письмо казалось ей длинным. А оказалось, что всего-то пол-листка исписала. Но отрывать лишнее не стала. Свернула, положила в конверт, облизала край клапана. Заклеила. Затем старательно вписала адрес. Потом фамилию, а имя-отчество только буквами обозначила. Вышла из дома и пошла  к Абельмановской заставе.  Там на углу дома висел ящик, которому она доверяла. Хотела услышать, как письмо упадёт на дно, да не услышала. Значит, ящик не пуст. Значит, скоро подъедет почтовая машина, сборщик опростает ящик в брезентовый мешок и письмо полетит в Сибирь. Значит, ей останется только ждать Серегиного  ответа.
       Вечерело. Она вернулась к дому и прошла в глубину двора. Около клумбы на лавочке сидели Варвара и Косачиха. Анютины глазки уже доцветали, но всё равно были хороши. А  женщины беседу  вели о том, какие бы ещё  цветы можно  развести во дворе. Варвара больше слушала, а Косачиха уверяла, что знает, где можно обзавестись добрыми семенами и даже рассадой и что есть у неё знакомая, которая даже запросто может достать семена у кремлёвских садовников, и цветы мы посадим, Варварушка!
- А для тебя, девонька, - уверила Косачиха подошедшую Анюту, - я всё детское  изыщу. Часа в очереди не простоишь.
Лицо  у Косачихи  светилось такой умиротворённостью, какой сроду на нём не бывало и казалось, с Варварой они лет двадцать неразлейвода. Анюта рада бы посидеть лясы поточить с женщинами, но в последнее время стала уставать безмерно. Дорогонько давалась вторая беременность. Сынок уже проявлял характер, давал о себе знать. Ноги за день гудом гудели, к концу дня выступали  вены, и она часто присаживалась на табурет. А живот  вырос и так тянул книзу, что врачиха из заводского здравпункта велела немедля покупать бандаж. Анюта подасвиданькалась и пошла в свой подъезд. Стала подниматься по лестнице, подняла голову и увидала Умрихина. Тот  стоял под самой лампочкой и смотрел на неё сверху своими провальными глазами. Она вздрогнула и хотела сойти вниз и даже выбежать во двор, где наверняка ещё сумерничали Косачиха с Варварой. Однако, переборола страх и продолжала подниматься по лестнице.
- Тебе чего? – спросила она Умрихина.
Он промолчал.
Анюта одолела ещё две ступени. Умрихин смотрел на неё неотрывно. Анюта остановилась на последней ступеньке перед площадкой. Дальше была дверь, которую полузагораживал собой Умрихин.
- Ну, пусти, - сказала она.
- Я тебя ждал. – голос у него был какой-то шелестящий. Надбровные дуги отбрасывали тень на  глазницы, отчего глаза казались и вовсе чёрными.
-  Ждал и дождался. Чего тебе?
- Ты меня выгнала.
- И что?
- Я к тебе с  добрым хотением приходил. Зефир купил.
Анюта вспомнила его руку, дёргающую неподатливый бегунок «молнии» на ширинке, красные носки и скрюченные пальцы, делающие ступню похожей на рачьи клешни.
- Меня выгнала, - продолжал Умрихин, - а кому-то дала. Теперь ходишь пузатая, а у самой муж в тюрьме. А я бы тебя любил. И деньги у меня есть. Знаешь, какие мне премии выписывают? Я их не трачу. Для тебя берёгу. - Он сунул левую руку в карман брюк и достал пачку десяток в банковской бумажной обёртке. – Хочешь, отдам?
Сто по десять, - машинально подумала Анюта. – Целая тысяча. На четверть «Жигулей» хватит.
- Хочешь? – снова спросил Умрихин.- Только скажи. Я тебя и такую возьму.
- Пропусти меня, - сказала Анюта совсем уставшим голосом. Она испугалась, что её может, как тогда, вырвать, и она  невольно измажет и деньги, зажатые в руке Умрихина, и его светлые щегольские брюки и добротные сандалеты. И она ступила на площадку перед дверью, которую загораживал Исмаилов.
- Тварь! – прошелестел он. – Сама виновата! - И Анюта вдруг увидела в его руке ромбовидный напильник с остро заточенным концом.

       Когда Анюту, всю обсыпанную намокшими в крови десятирублевками, нашла соседка, делать что-либо было уже поздно.   
               
               


Рецензии