Terror antiquus

Насекомое, жаркое марево рассеялось, растворилось под вечер. Ветер дул нежный, несущий истомную прохладу. В саду благоухали пышные шапки пионов и жасмин. По дороге к гаражу я сорвал пару соцветий метельчатого флокса и выпил две капли нектара с хоботка. Я шел в гараж за велосипедом: настало время вечерней лесной прогулки, вечернего "моциона".
Это было едва ли не счастливейшее время моей жизни, не считая двух происшествий, одно из которых служит кульминацией моего теперешнего рассказа, а другое будет упомянуто вскользь. Тогда я остался на две недели один на даче. Так получилось, что немногочисленные приятели за эти две недели приезжали, будто сговорившись, только на выходные. Так что все десять будних дней, пришедшихся на эти две недели, я был кругом, со всех сторон один. Проснувшись часов в десять в "новом" доме, вернее, на втором этаже, водруженном сверху на кирпичный гараж, я спускался по лестнице и, спустившись, выкатывал велосипед, стоявший в гараже, и уезжал, даже не отпирая второй, "старый" дом, где была плита, стол и где все, кроме меня, проводили большую часть времени за готовкой, едой, телевизором, газетами и разговором. Мой путь лежал через короткий участок пролеска, оснащенный в обилии ухабами, внезапными петлями и появляющимися из ниоткуда пнями, проступившими от натуги на коже земли жилами, венами и артериями деревьев и прочим добром, делающим возможными и поистине захватывающими и опасными велосипедные соревнования на скорость с раздельным стартом и засечками секундомера на старте и финише. Выехав из пролеска, я попадал на кладбище. Слева оставалась телефонная вышка, коровник и путь к деревне. Я переходил на рельсы тропы, отделяющей параллельную шоссе полосу пролеска от поля. В ту сторону это был стремительный спуск, в обратную - крутая горка. Каждый раз и с каждым велосипедистом случалась здесь бешеная аэродинамическая езда, которой резко должен был наступить конец в том месте, где тропа должна прерваться или кончиться (смотря чем считать дальнейший участок тропы или же отдельную тропу за бензоколонкой), потому что там тропу подрезала ниточка шоссе, ведущего к городу, перпендикулярного нашему шоссе. По ходу бешеной езды слева остается старый наш, трухлявый шалаш (хотя, справедливости ради, нужно сказать, что трухлявым он был уже на стадии постройки), где вот уже пять лет пытаются перегнивать пластмассовые баклашки из-под пива, дешевого пойла и всяческой бормотухи, приютившие червей и личинок, и вот уже пять лет несколько поколений мух пытаются доесть отходы, а тля и моль - изгрызть полуразложившиеся перины, притащенные некогда комфорту ради, - следы прошлых бурных попоек при блеске лазурного заката. Но свежесть ветра, лесов и полей окатывает велосипедиста с ног до головы, и он мчится прочь, мимо. Но лишь до той поры, пока под колеса не начинают попадать упаковки от презервативов и самые использованные презервативы: здесь нужно начать торможение. В один из тех дней, совершая утреннюю велосипедную прогулку, я увидел во время Бешеной Езды припаркованную бочком на полосе презервативов машину, минивэн, из задней двери, то есть двери багажника которой торчала, упершись в меня взглядом, растопыренная женская задница. Мужчины рядом я тогда не заметил, вероятно, он как-то успел спрятать свою наготу от глаз велосипедиста, совершающего Бешеную Езду, в колючих кустарниках пролеска. Это воспоминание, в сущности, - одно из двух пятен на черемуховой скатерти тех дней. Хотя, может быть, и вовсе даже не пятно. Есть такие пятна, к которым относится микроскопическая капелька черной акварели, мигом огрязняющая и изламывающая рисунок, узор. Это же пятнышко не потревожило остальной картины, не сыграло роли недостающего элемента паззла или мозаики или роли ложки дегтя в бочке меда. Дальнейший участок этого пути, пути от дачного поселка до Рыбного, будет служить местом событий для короткой кульминации повествования, так что теперь придется обойтись без него. Добравшись до Рыбного, я останавливал велосипед возле
сельпо, прислонял его к кирпичной стене и заходил в магазин. Я покупал три или четыре (в зависимости от настроения) банки или бутылки (в зависимости от наличия) "ярпива" по двадцать четыре рубля за штуку, распихивал их по карманам и ехал домой.
Там меня ждал завтрак, состоящий из свежекупленного пива и овсяной каши на воде, сдобренной изюмом. На втором этаже Хайдеггер ждал меня. И Гуссерль. И Ален Бадью, Делез, Бибихин и Рюдигер Сафрански, комментаторы и толкователи Хайдеггера. Я потихоньку кропал свою "оскароносную" работу. Я весьма плодотворно маялся над курсовой, чертил на полях заметки, писал шариковой авторучкой в книжках, мелко, в порыве, вкривь и вкось, уснащая и так неразборчивую писанину мириадами стрелочек и головокружительных переносов, наплывами слов друг на друга, в итоге я сооружал на полях некоторое подобие водоворота, центрифуги. Когда пыл угасал, я переходил в следующую фазу работы: расшифровывал получившиеся руны. Потом опять писал. Так и двигался толчками. Потом спускался в сад, прогуливался, мог съездить к тарзанке, прыгнуть разок-другой с верхней катушки, возвращался, и тогда мне хотелось писать стихи, и я писал их. Потом снова чертил руны. И так до обеда.
Обед обычно начинался вечером, часов в семь. Он состоял, насколько я помню, едва ли не каждый из этих дней из тарелки макарон, яичных фетуччини, приправленных сардинскими сырами, нечаянно контрабандно вывезенными дядей из Италии (культурный артефакт, секрет производства). Один сыр был со вкусом олеандра. Другой - со вкусом гречишного меда. Третий - со вкусом того самого "казу мацу", зараженного личинками итальянской сырной мушки, скакавшими как блохи на ходулях на полке старого советского выдвижного серванта дома в Москве. Собственно, этот третий, чуть обжигающий спиртом, чуть вяжущий, чуть терпкий, используется на Сардинии в качестве базового сыра для "казу мацу", заражают именно его. Бульон я готовил по раз и навсегда заведенному рецепту, по дурацкой схеме, которой однажды научил меня дядя. Я ставил кастрюлю с водой на плиту, питающуюся пропаном, разрезал две луковицы напополам, проделывал ножом пять продольных и четыре поперечных (по два сверху и снизу) разреза насквозь в каждой из четырех половинок, опускал луковицы в кипяток, выливал туда же две ложки оливкового масла и каплю соевого соуса, кидал четыре лавровых листа и порядочно вбухивал просроченной пряной смеси, состоящей из базилика, орегано и тмина. Потом опускал в бульон макаронные гнезда, ждал четыре минуты, сливал большую часть бульона в дуршлаг, а меньшую оставлял, чтобы ополоснуть, "приуготовить" к еде тарелку и оставить немного жидкости на донышке. Потом, еще до заправки сыром, я брал одну макаронину, тщательно ее разжевывал, смаковал. Мне очень хотелось угадать во вкусе, в звучании этой жалкой макаронины ноты лука и остальных ингредиентов, из которых состоял бульон. Но как я ни старался, не чувствовал ничего, кроме вкуса замешанного на яйцах пшеничного теста, и из всех компонентов бульона вкус макаронам транслировала только соль. Я был немного разочарован всякий раз, разочарован беспомощностью и бесполезностью моих ритуальных надрезов на луковицах, призванных помочь луковичному соку отдать себя в бульон, бесполезностью, в которой я боялся себе признаться. Мне приходила в голову мысль о герметичных монадах, не могущих излиться друг в друга, существующих как бы в разных мирах, даже находясь в одних и тех же пространственных пределах, о незаметной, нечленимой вечности и бездне, зиянии, пролегающем между человеческими душами, безнадежно далекими друг от друга и одиноких, отчужденных, остраненных, заброшенных в родное, душах, для которых внутреннее внезапно становится внешним.
К ужину я доставал из холодильника вторую банку пива и включал телевизор. В то время по "культуре" шел загадочный цикл передач: первая программа была посвящена, насколько я помню, "московскому Сократу" Федорову и ноосфере Вернадского, вторая - Николаю Морозову, которому в образе

Fon
вторая - Николаю Морозову, которому в образе Апокалипсиса,
созерцаемого сквозь решетку Двинской крепости, явилось откровение о пересмотре всемирной истории и много чего еще; третья - Татлину, его башне и формулам Филонова; четвертая - Терентьеву, Зданевичу и обэриутам. "Летатлин", "Нормаль-одежда" - что за удивительные названия, что за самобытнейшие произведения великого прожектера! Я много соображал над этими передачами, занимал себя наивными, восторженными юношескими раздумьями о возможной судьбе революционного проекта, который бы избежал уклона в "соцреализм", в бюрократию и унылый быт, а устремился бы вслед за революционным искусством, слился бы с этим искусством, поставил бы себе целью трансформацию, метаморфозу самого способа человеческого бытия, метаморфозу того, что стоит как бы "перед" духовной, физической, научной, политической, экономической жизнью, до разделения на человека и общество. У меня в голове каким-то невежественно-фантастическим образом смешивалось превратное истолкование феноменологии, коммунистической доктрины и, пожалуй, артодианской театральной системы: мне думалось, что рабочий артели или коммуны с помощью специфического устройства общественного сосуществования мог бы растерять, рассеять понятие о себе как о "человеке", "личности", "теле", "сознании", о других людях как о "других людях", что все эти "ярлыки» в кавычках могли бы отвалиться и больше не определять бытие, не замыкать его в тесных рамках искусственной конечности, дать вот-бытию, лишенному штампов, клише, ярлыков, ложно определяющих и ограничивающих его, ширь, простор. Что это вот-бытие осознает само себя, перестанет быть «человеком» или сборищем людей, что оно как бы отпадет, отвалится от ошибочного осознания себя как «сознания» или как «человека», перестанет быть единым целым с этими одряхлевшими, окостеневшими коростами, этими ярлыками, образами, перестанет суживать ими себя, выбросит на помойку всякие образы. Мне казалось, что этот рабочий может перестать смотреть на мир "изнутри себя", что воцарится некоторое "родное" бытие, отчужденное от детерминизма "яблочной кожурки" культуры, истории, смогущее дать ключ к истоку бытия, к загадке.
Так проводил я дни в то время на своей даче. В выходные приезжали ребята, приезжал Сережа, и мы шли на тарзанку, в поле, глотать сырую водку. Я помню, мы тогда приволокли из сережиного гаража какую-то штуковину, подобную какому-то музыкальному шкафу, старинной шарманке или советской радиоле, к которой почему-то был присоединен и несся отдельно, будто шлейф подвенечного платья, автомобильный аккумулятор. Ребята смастерили эту штуковину под руководством Сережи еще в начале лета, когда меня не было на даче. Я был заинтригован. Когда они подключили к этой "радиоле" плеер и врубили какой-то дискотечный шлак, то раздался такой разрывающий гул и гвалт, что даже нанизанные друг на друга красно-белые ярусы телефонной вышки, которая находилась возле деревни, в километре от того места, где была тарзанка, как казалось, заходили ходуном, изображая кубистический танец. Но самый сережин гений заключался даже не в самой сокрушительной мощи его творения. Меня до слез растрогали разноцветные лампочки, скрытые в корпусе, которые начинали мигать в такт звучанию. Так же в свое время меня растрогала сколоченная Сережей пристройка к тарзанке, покрытая тентом, в которой можно было укрываться от дождя, но, кроме того, там стоял еще и самодельный ящичек для хранения бутылок, по бокам которого были прикреплены целлофановые пакеты, из которых выходила и укреплялась наверху, на пятой катушке, заканчиваясь нанизанным на нее жестяным желобом, специальная трубочка, предназначенная для того, чтобы дождевая вода проходила по ней, наполняла пакеты и охлаждала пиво. Не припомню, чтобы эта система принесла хоть какой-то толк, однако, наверное, сам ее толк был в том, что она была. Я помню, как начинал Сережа. Он строил тоннели в песочнице, и, как не сложно догадаться, это были не просто тоннели: целые миниатюрные города, целая инфраструктура: магистрали, эстакады, канализация,
обводные каналы. Потом пошли удивительные, разнообразнейшие шалаши: ампир, рококо, нарышкинское барокко. Последним был шалаш на болоте, сколоченный сразу на двух сплетшихся между собой стволах деревьев, недалеко от тарзанки. Тогда Сережа не ограничился шалашом. Мы построили плоты из начиненных пластмассовыми бутылками ящичков-подвод, на которых возят фрукты и овощи на рынках. Материалы, разумеется, мы воровали на деревенской свалке. Оттуда мы натащили и четыре ржавых холодильника, ставших пристанями: полагалось причаливать к пристани после путешествия (в ходе которого мы обычно развлекались тем, что глушили лягушек), открывать дверцу холодильника и загонять уголок плота внутрь, накидывая сверху дверцу. Но Сережа в тот раз не ограничился и этим: я помню как на велосипедных подводах, по разбитой дороге, по уши в грязи и промокшие до нитки, рискующие нарваться на кулаки деревенских, мы тащили со свалки тракторные покрышки: Сережа хотел построить дом посреди болота. Но этот колоссальный, нероновский проект, к сожалению, потерпел фиаско: все ограничилось только транспортировкой и нагромождением по центру болота покрышек друг на друга. Потом в строительной деятельности наступил перерыв: какое-то время мы предпочитали благоустройству своего района путешествия в районы другие, в другие "страны" или еще: любили залезать на телефонную вышку. Особенный шик этих восхождений был в том, что каждый раз мы оставляли там свои следы: снимали колпак с какой-нибудь лампочки, рисовали, нацепляли на шпиль опорожненную в процессе восхождения пластиковую тару, и каждый раз рабочие находили все это и делали какую-нибудь пакость: вешали замки на крышке люка между ярусами, причем не между первыми ярусами, а уже наверху, чтобы мы долезли до самого верха, а на смотровую площадку так и не попали, или же припаивали "продолжения" к вертикальным прутьям металлического забора. Но мы, разумеется, рыли еще более глубокие подкопы и устремлялись наверх, вооруженные какой-нибудь мощной ножовкой, которой благополучной распиливали замок. Потом начался период строительства тарзанок. И, без сомнения, главной и последней по времени постройки и, наверное, вообще последней достопримечательностью наших дач является тарзанка, висящая на верхнем суке одной из берез, составляющих узкую гряду и овражек, отделяющий одну часть силосного поля от другой. Там стоят друг на друге пять катушек из-под кабеля, от самой большой внизу до самой маленькой наверху, укрепленных сваями. Сбоку есть лестница, которой никто не пользуется и которой пользоваться неудобно. Я, помнится, последним из ребят осмелился прыгнуть с пятой катушки. Много всего здесь происходило. Здесь меня впервые жестоко избили, деревенские, пришедшие отымать тарзанку у нас. Две самые запомнившиеся мне в жизни драки связаны с дачей, вторая из них, правда, не имеет к тарзанке никакого отношения. Это произошло на лужайке возле моего участка, в один из солнечных дней. Из-за чего-то мы сцепились с приятелем. Я выиграл в борьбе, и мне удалось положить его на лопатки, и тут я опешил: моя злоба прошла, улетучилась, и я просто лежал на нем, не зная, что делать дальше. Если бы я отпустил его, то он бы стал лупить меня дальше, а мне уже не хотелось его бить. Поэтому я просто лежал на нем, скрутив ему руки и дышал в лицо. А когда он сказал мне что-то вроде "Ну чего ты лежишь на мне? Слезай!", меня вдруг пронзила такая обида, что я зарыдал и, впав в истерику, стал его истошно лупить. Потом к нему присоединился второй приятель, нас разняли взрослые. Уезжая, они роняли мне вслед что-то вроде: "Ты жалок". На следующий они как ни в чем не бывало приехали на велосипедах к моему дому и стали звать меня, чтобы пойти гулять. Я был один и не отзывался, не выходил, притворившись, что дома меня нет. Тогда я понял, что они идут ко мне домой, и залез под кровать. Они обшарили все три комнаты и веранду в поисках меня и, к моей великой радости, не догадались
На следующий они как ни в чем не бывало приехали на велосипедах к моему дому и стали звать меня, чтобы пойти гулять. Я был один и не отзывался, не выходил, притворившись, что дома меня нет. Тогда я понял, что они идут ко мне домой, и залез под кровать. Они обшарили все три комнаты и веранду в поисках меня и, к моей великой радости, не догадались заглянуть под кровать, а то бы я даже не знаю как повел себя при той
немой сцене, которая могла бы случиться, если бы они под кровать все-таки заглянули. После тарзанки всякое строительство было закончено. В гараже Сережи поселился белорусский гастарбайтер Вано, мерзейший тип с крысиными, водянистыми глазенками, который однажды чуть было нас не угробил. Тогда ночью мы угнали "пятерку" сережиного отца и поехали кататься по шоссе. Вел пьяный Вано, который вырубился и зарулил на скорости в овраг: машина перевернулась. Уже потом мы вызывали эвакуатор и бегали по лесам от гаишников, как партизаны. Потом ребята ногами распрямили крышу и починили движок: "пятера" снова была в деле. Они продолжали кататься на ней едва ли не без лобового стекла и с разбитыми фарами, освещая себе ночью дорогу фонариком на батарейках, высунутым из окна. Потом какая-то деревенская девка, про которую говорили, что причинное ее место волочится по земле вслед за ней, написала заявление, в котором обвиняла Вано и группу деревенских парней в изнасиловании. Чтобы отмазаться, эти парни скинулись. Вано скинулся мало и остался должен весьма порядочно. А после его и след простыл, и бог его знает, где теперь этот белорусский гастарбайтер Вано. А деревенские ходили по дачам и искали его еще долго. Сережа недавно вернулся из армии и много пьет. Его глубоко религиозные родители всегда казались мне странными. Например, этот их коллективный уговор не называть меня моим "чеченским" именем, а называть именем крещеным, дурацким именем "Саша" (интересно, заметили ли они в какой-нибудь из жарких летних дней, когда я бегал по даче без майки, когда они едва ли не силком затаскивали меня к себе перекидываться какой-нибудь дурацкой летающей тарелкой с их младшим сыном, что на мне нет нательного крестика?)
Итак, в тот вечер после совершения "Бешеной Езды" я затормозил на полосе презервативов, благополучно пересек ниточку шоссе, ведущего к Городу, и въехал в лес по дороге в Рыбное. В этот раз слишком рано наступили сумерки, у меня начиналась куриная слепота. Эти сумерки и куриная слепота будоражили мне душу, возбуждали нервы. Когда я скрылся в глуби леса, недалеко от источника, мне начало что-то мерещиться. Мне мерещилось что-то снаружи, но и внутри мою душу что-то окутывало, что-то влекло, мне чудились какие-то переливы не то свирели, не то флейты. Вдруг я увидел кудрявый белый пень, который был лицом Пана. Он смотрел на меня глубокими голубыми хрустальными глазами, так прелестно сочетающимися с морщинистой, древесной кожей лица. Я увидал и козлиные копытца. Что-то древнее, веселое и трагическое, именно веселое в своей трагичности открылось мне. Я впервые почувствовал корни и беспросветную, уютную тьму, хоронящую корни, которые нельзя вынуть, посчитать и типизировать, под землей. Меня пронзила древность, в которой не было и тени намека на мертвое, остывшее, декоративное и условное историческое или филологическое знание, которым пичкают бедных детей в школах и университетах. Собственно, эта древность и не была исторической «древностью»: это была вечная, вертикальная древность, не рожденная в какой-то конкретный момент исторического времени, ибо и сама история есть только часть, только лик истории, как время и образ времени есть только часть, только мертвая личина безобразной временности, как мир есть только часть мира. Это было излучение корней земли, излучение глины, из которой слеплен человек. Это было погружение в подлинное бытие, соединившее в единый момент безвременья сакральной связью обыкновенного московского школьника-неуча и античный миф. Это было погружение в миф, который реальнее самой реальности. Этот
экстаз не был экстазом тела или экстазом души, он был где-то «до» этого фатального и искусственного разделения. Меня обуял мистический страх, но вместе с тем и агнецкая кротость, и я уже был готов поддаться зревшему во мне исступлению, я бы нисколько не удивился, если бы в тот момент меня окружили пляшущие нимфы с сатирами, я бы вступил в их хоровод, я уже расплывался в улыбке, я уже хотел молиться, я хотел избивать
себя, и плакать и смеяться, и танцевать и петь, но вдруг! Страх сменился ужасом. Кошмарное осознание того, что все это мне померещилось, что все это было игрой моих растравленных, возбужденных нервов и куриной слепоты, кошмарное наличие обыкновенного пня, безобразная горизонтальность и линейность бытия сжали мою душу в тиски, чуть не задушили ее совсем. Это ужасание как бы обрушило, прогнуло сущее вокруг меня. Без сомнения, оно захватило меня без остатка, и мне некуда было бежать. Я не помню, как я добрался до дома, помню только этот проклятый нежный ветер, несущий истомную прохладу. Я тогда подумал, что должен дуть тухлый, затхлый сирокко, подобный гнилой прохладе, вырабатываемой внутри организма, внутри утробы, когда внешний мир застрял камнем в желчном пузыре глиняного голема, и все вновь открытое внешнее парадоксальнейшим образом рифмуется с почкованием внутренней гидры с щупальцами-присосками, подобно генезису Идеи в "Феноменологии духа", подобно тому гнетущему впечатлению, когда окна аудитории распахнуты настежь, но из этих распахнутых окон вместо несущего прохладу и хоть какую-то свежесть ветерка вас окатывает ушатом жара, еще большего, нежели жара, царящая в аудитории. Этот ужас до сих пор пронизывает все мое существо, и любое "творчество" - лишь попытка сбежать от него, обреченная попытка сбежать от неизбежного.


Рецензии