Под Стеклом

Я нахожусь в огромной закрытой комнате. Её можно назвать залом.
Свет рассеян неровно: середина комнаты охвачена мглой сумеречного слабого освещения. Основное количество лучей и световых конусов стелется вдоль стен. Я не могу видеть, но знаю, что пол и стены выложены
мелким желто-коричневым кафелем, а также понимаю, что нахожусь за стеклом.
Зал пуст, но где-то на его краю, я чувствую чьё-то замешательство и беспокойство. Кто-то пришёл ко мне, но возможности подойти не имеет. Между нами, - чьё-то настойчивое увещевание, уверенный отказ или причитание…
И всё-таки во мне – безошибочное чувство, что пришли ко мне.
Пришли, чтобы выручить из большой беды. Я знал, всегда знал,
что она придёт, что она всегда будет приходить за мной. Через огромные, неясные миры и расстояния. Всегда.
Я был подобен маленькому дикарю, умеющему считать только до десяти, поэтому все пространства, пролегшие между нами, были для меня неизмеримы, представлялись и ощущались как бездна. Бездна сделала круг и прошла через себя,
поэтому её душа была снова тут, рядом… Я попытался напрячь свой ум, но проникнуть мыслью в прошлое было невозможно. Я видел только плотный, густой жёлтый туман, в котором были она и я. Туман был непроницаем, но он связывал нас… Чем? Событиями, которых я не помнил, самим бесконечным временем минувшего? Она пришла ко мне, как паломник, далёкий пилигрим, чтобы совершить надо мной и над собой таинство
жертвы, молитвы, а также искупления. Одно я знал точно: из всех существующих в мире душ, эта была единственной, кто станет любить меня живым или мёртвым, здоровым или больным. Я ещё не знал, что такое мать, но, кажется, представление о душе было для меня простым и естественным. Наконец ей дали войти. Какое-то движение за стеклом. Я вижу её склонённое лицо. Чей-то голос говорит: «Ему уже легче, он уже чаще приходит в сознание…»
Тогда я снова погружаюсь в забытье. Но уже – с блаженным чувством, что нахожусь под покровом чьей-то таинственной защиты.
Когда мне исполнился год, я очень серьёзно заболел. Это было или сильнейшее отравление, или острый кишечный вирус.
Около трёх месяцев я был на грани между жизнью и смертью. Никто не мог поручиться, что я буду жить.
День ото дня моё состояние ухудшалось, пока меня не поместили под постоянную капельницу, в комнату ограниченного доступа, в изолированный стеклянный бокс. Даже матери не всегда разрешали ко мне подходить: любая вторичная инфекция могла подорвать и так уже ослабленные силы моего маленького организма.
Вообще же этот период моего детства окутан какой-то тайной. Родители мои всегда неохотно говорили на эту тему.
А когда я интересовался и настаивал на своих вопросах, становились мрачны, проранивали несколько слов, цедили мысли вскользь и замыкались. Возможно, на самом деле речь шла о какой-то физической травме, происхождение которой от меня скрывали.
Не исключено, что это было насилие со стороны моего крепко пьющего отца. Не знаю. Так же как не знаю, имею ли я право на такое подозрение…
Вот передо мной фотография, документирующая одно из самых ранних моих воспоминаний.
Я сижу за столом на специально приспособленном  для кормления стуле. Его ножки длинны и тонки, имеют широкий упор у основания, перехвачены планками и сходятся высоко над полом, сужаясь в виде конуса под самым сиденьем.
На груди у меня передничек или большая салфетка. Лицо горит меловой бледностью, раскрытые губы слишком алы,
и, очевидно, обожжены болезнью. Я похож на, переживающего приступ лихорадки. Вид у меня жалкий и растерянный.
Потом помню раннее утро и кухню, выхваченную из мрака светом электрической лампочки. Меня кормят тёплыми макаронами, обильно посыпанными растекающимися комочками пармезана. Пармезан почему-то зелёного цвета,
отвратительного вкуса и запаха, но меня заставляют есть, приговаривая, что это очень полезно для моего здоровья.
После завтрака – прогулка в начинающем светать  дворе. Я плотно перетянут одеждой и это сковывает мои движения.
Под ногами очень скользко, и отец  держит меня за кончик длинного шарфа, как собачонку на поводке.
Стоит мне сделать неосторожный шаг, и он меня резко одёргивает. Идёт снег  и, попадая на шарф, стекает
мне за шиворот, неприятно колет, вызывает дрожь. Мы возвращаемся домой. У входа, в коридоре, на коричневой краске пола, мокрые следы от набросанной обуви. 
В памяти маячит моя первая персональная коляска. Она имеет форму стула, и сшита из полосок искусственной кожи.
Полоски двух цветов – зелёного и белого. Запомнилась именно необычностью окраски.
Сидя в этой коляске, я преодолевал целые километры. Можно было, слизывая падающие на лицо снежинки, глазеть на появляющихся прохожих, смотреть по сторонам, слушать за своей спиной разговоры старших.   
Колёсики были маленькими, и вся коляска нещадно тряслась на неровностях дороги и поворотах.
Пробегающие картинки быстро менялись, и я находился в неосознаваемой блаженности уюта и покоя.
На этом кончаются мои самые далёкие включения памяти, и я выныриваю на её поверхности, когда мне уже пять лет.

Кухонная форточка была одним из мест моего сообщения с внешним миром, непознанным, приглашающим, влекущим.
Она была расположена не как обычно, в верхней части окна, а – внизу, в правом углу, у самого подоконника.
С утра я тащил на кухню свою табуретку, устанавливал её у окна, взбирался на круглое основание, открывал форточку и просовывал в неё голову. Окно находилось на третьем этаже – а за ним шумела и жила моя первая улица.
Справа и слева моему обзору мешала обильная кленовая листва, в прорехах которой возникали и исчезали электрические провода. Они проходили, раскачиваясь, перед моим лицом.
На улице было двустороннее движение, и, когда по ней проезжали грузовики, она сотрясалась от грохота, и наполнялась
птичьим гомоном и клубами поднятой с земли пыли. Зелено-коричневый брезент, натянутый на железные рёбра кузовов, колыхался, проседал и звонко хлопал под натиском ветра.
После дождя кленовая листва за окном становилась особенно сочной и яркой.
Солнце всходило со стороны улицы, и когда утренняя прохлада ещё бродила по комнатам, подоконник уже успевал прогреться тёплыми солнечными лучами. Я снова волок за собой стул, взбирался наверх, и приникал озябшими ладонями и холодными щеками к тёплой поверхности окна. Подоконник был выкрашен в белый цвет и всегда пах влажной краской. Я снова просовывал голову в форточку и продолжал свои наблюдения за нарождающимся снаружи новым миром.
Обычно мои экспедиции к окну прерывались родителями. Они оттаскивали меня за ноги, под мой недовольный крик: боялись, что я по глупости могу вывалиться наружу. 

Помню, как каждое утро мама снаряжала меня в детский садик или просто на прогулку, если речь шла о выходном дне.
У неё было серьёзное, сосредоточенное лицо с печатью усердия и заботы.
Возможно, она спешила поскорее закончить этот утренний ритуал, так как впереди её ждал долгий, кропотливый рабочий день. Меня же одолевали беспричинное веселье и неуместная резвость. Я вырывался из маминых рук, кривлялся, дурачился. Потом забирался с ногами на диван, на котором сидела мама, обнимал её за плечи и зарывался носом во взбитые каштановые локоны её волос. У этих волос был особенный приятный запах. У мамы уходили минуты на то чтобы унять мою игривость. Мама нервничала.
Много после, став взрослым, я нашёл не только приближенное, но абсолютно точное описание этого момента в стихах Мандельштама:
«Я только запомнил каштановых прядей осечки, продымленных горечью, - нет, - с муравьиной кислинкой,
от них на губах остаётся янтарная сухость…»

Потом мы вынимали санки, спускали их по лестнице и я, в предвкушении поездки, усаживался в них поудобнее.
Где-нибудь по дороге я срывал сосульку и отправлял её в рот. Нам не всегда везло со снегом. Ледяное или снежное покрытие тротуаров не всегда было сплошным, и тогда санки скребли по чёрному асфальту, издавая дерущий по коже звук.
Когда мы подъезжали к садику, моя сосулька превращалась в маленькую ледышку, перекатывающуюся на языке.

На день рождения мне подарили новую игрушку. Родители назвали её – Джимми, и это название за ней так и закрепилось.
Это была большая марионетка. Но уже через несколько дней я оборвал её деревянную крестовину и нейлоновые нити.
Я любил эту пенопластовую куклу за её широкую нарочито зубастую улыбку и забавный нелепый паричок.
Мамино присутствие всегда было успокаивающим и охраняющим. Но, когда её не было рядом, Джимми помогал мне
преодолевать чувство одиночества и покинутости. Он был моим первым другом в ту пору, когда у меня ещё не могло быть настоящих друзей. Помню даже, что говорил с ним, как с одушевлённым существом, вслух задавая ему вопросы,
и получая воображаемые ответы. Я беззаветно любил Джимми за то, что он каким-то странным образом
был похож на маму. Он был таким же вечно молодым и вечно смеющимся, как и она. Его улыбка была открытой,
излучала веселье, глаза и паричок комичны. Но главное в том, что он был мне добрым другом, восполняющим какой-то
внутренний пробел. Я никому не рассказывал об этом сходстве между Джимми и мамой. Возможно, покупая Джимми,
мама неосознанно выбрала ту игрушку, что была на неё похожа. Я ещё не знал, что кроме маминого смеха, стану свидетелем и причиной её слёз. 
Передо мной ещё одна фотография. Для меня она замечательна тем, что я помню эпизод и обстоятельства её съёмки,
хотя на ней мне не больше четырёх с половиной лет. Человек, появившийся в нашей квартире с фотоаппаратом в руках,
чем-то мне не понравился и, наверное, даже напугал. Поэтому, когда речь пошла о позировании, я запаниковал.
Никакие уговоры и доводы не унимали ни слёз моих, ни моего капризного упорства. Пока я не вспомнил о Джимми.
Я побежал в свою комнату, принёс оттуда куклу, и сказал, что буду фотографироваться только с ней.   
Можно сказать, что это была первая в моей жизни фотография, которую я срежиссировал сам.
Своим ребяческим умом я вдруг понял, что могу сохранить память о Джимми и о его внешнем сходстве
с мамой, - для будущего. И ради этого был готов преодолеть свой испуг перед камерой и страх перед чужим человеком. На фотографии – нас трое. Джимми – в моей правой руке, слева – мама, а посередине – я, до сих пор разгорячённый от слёз и с плаксиво оттопыренной нижней губой.
На следующий день я просыпаюсь в своей комнате. Уличный свет начинает проникать в окно, превращаясь
из тускло утреннего в ярко дневной. Время идёт мучительно медленно. Я жду, что меня придут будить, но вопреки обычному никто не появляется. Я прислушиваюсь, и тишина за дверью становится зловещей. Мне хочется вскочить и побежать навстречу маме, но я отгорожен от мира деревянными прутьями кровати. Тишина в квартире становится
угрожающей, мертвенной и угрюмой. Вовне, нет ни малейшего звука, шуршания, шелеста. Мир замолк, и я впервые остался совсем один. В эту минуту я мог обратиться только к Джимми, который лежал тут же рядом. Я обнял его и прижал к груди, -
«Джимми, спаси меня!» Но игрушка молчала, продолжая улыбаться.
У меня хлынули горячие слёзы, и в каком-то приступе не то бессилия, не то злобы, я стал истязать свою игрушку.
Сначала, содрал с неё паричок, а потом наклеенную на пенопласт широкую бумажную улыбку. То, что осталось от куклы, - швырнул в угол кровати.
Потом в коридоре щёлкнул замок, и через секунду передо мной стояла мама, изучая мою обиженную физиономию.
- Даня, почему ты поломал Джимми?
- Я больше его не люблю!!! – крикнул я и ударился в слёзы.

А вот – воскресный день. Мама и папа – дома. Нет никакой необходимости куда-то спешить. И я наслаждаюсь присутствием родителей. Мама готовит тесто, месит его и раскатывает деревянной скалкой по столу. Стол заляпан мукой и кусочками жёлтого свалявшегося теста. Я сижу тут же на столе, болтаю ногами и весело разговариваю с мамой. 
Выпрашиваю у мамы сырое тесто, которое очень люблю. Мама объясняет мне, что сырое тесто опасно для здоровья,
а сама нет-нет, да и отрезает мне небольшой кусочек: «Давай, лопай, пока папа не видит».
Папа заходит в кухню, молодой, подтянутый в белой летней рубашке безрукавке. Кажется, наша компания ему тоже очень по душе, и он широко, приветливо улыбается. Потом происходит неожиданное: «Ты любишь свою маму?» - спрашивает отец, и, получив удовлетворительный ответ, берёт в руку большую железную ложку.
«А сейчас я возьму эту ложку и съем твою любимую маму».
Я испуганно молчу, но отец повторяет свою угрозу, и при этом улыбается, будто сошел с ума.
В страхе за маму и за себя, я хватаю деревянную скалку и изо всех сил, с размаху, ударяю отца по руке чуть выше запястья.
Отец отдёрнул руку, по его лицу прошла гримаса, и он, ругнувшись, вышел из кухни.
«Эх, ты, горе защитник», - сказала мама, и потрепала меня по голове. «Зачем ты ударил папу?   
 «Он сам виноват!» - ответил я, чувствуя, как всеобщее утреннее благодушие превращается в скандал.
«Ты должен извиниться перед папой, ты сделал ему больно!»
«Я не буду извиняться! Он сам виноват!» - ответил я, сглатывая обиду.
Для мамы, наверное, в случившемся содержался воспитательный момент, который был частью большого воспитательного процесса. Для меня же – это была огромная внутренняя ломка. Я не понимал – почему должен поступить вопреки очевидной справедливости. Это был расшатывающий удар, нанесённый по стержню моего только начинавшего формироваться эго. Это рушило логику моих начинающихся отношений с миром.
Позже, уже в Израиле, я обнаружил, что слово «совесть» в иврите имеет общий корень со словом «компас».
То, что делали взрослые, в этой ситуации, можно сравнить со сбиванием стрелки компаса, - попыткой заставить меня
действовать совершенно противоестественно, вопреки собственной совести.
Мне было легче оказаться на месте обидчика или пострадавшего, чем просить прощения за попытку следовать собственному «императиву» самозащиты. А навязываемая мне иудо христианская мораль была мне чужда.
Уроки самоуничижения продолжились и в более осознанном возрасте, - мне навязывался некий всеобщий стандарт
«не мщения», который был непонятен. Иногда, действительно, проще было оказаться на уязвлённой стороне,
чем проходить «ломку», неосознанно подготовленную мне старшими. От загоняемой внутрь «справедливой агрессии»
и «не безусловности моей правоты» - хотелось кричать…
Я добежал до порога папиной комнаты, остановился, крикнул в пустоту, - «Папа, прости меня!»
И, тут же, бегом вернулся на кухню к маме…

Можно сказать, что человек проходит несколько поочерёдных рождений.
Сначала, он покидает лоно матери, о котором после ничего не помнит. Потом его вынашивает утроба первой в его жизни квартиры. Ребёнок изучает расположение и назначение предметов, в новом космосе, время и смысл появления и исчезновения людей в его пределах. Он изучает звуковой антураж каждой комнаты, воспринимает новые запахи вовне, значение первых в его жизни настенных картин. Здесь рождаются первые контакты ребёнка с людьми, здесь он обретает свою первую устойчивую память. Учится размышлять и осмыслять. Листает свои первые книги, слушает первые пластинки, пытается понять, почему качается люстра, или – почему ветер из окна – порывист?
Оттуда человек попадает в натужное звенящее нутро своего первого двора. Здесь его ждут первые большие события, состоящие из ещё непонятых поступков, ещё непознанных людей – больших и малых. Эта зовущая, до сих пор уютная бездна мира, который, по твоей вере, – благ, и заблаговременно уготовлен тебе в радостное наследование.      
Мир, который человек должен освоить и обжить, прежде чем заглянёт в огромное чрево города, - уже пугающее, уже не такое дружелюбное, так же спешащее обнять тебя и окружить своей многоликостью.
Бытие разворачивает перед тобой свои обширные границы. И вот ты уже совсем один, перед безразлично передвигающимися
с места на место машинами, их гудками и сигналами. Перед толпой с её взрывами смеха и окриками. Человек впитывает эту огромную наружную массу, создавая из усвоенного материала своё внутреннее я, подготавливая себя к последнему новому и большому рождению, - последнему хлопку, выталкивающему тебя в безмерное.
К рождению, о котором человек ничего не будет помнить, так же, как ничего он не помнит о материнском лоне, о первоначальном вакууме сознания…
И вот он – мир, - то по-прежнему свой, то – абсолютно чуждый и пугающий. Чем дальше продвигается человек в познании, тем больше захватывает его ритм жизни. А пока – существование ещё не превратилось в привычку, новое и неведомое таится во всём, и ребёнку есть над чем поразмышлять. Поразмыслить над минутой, мгновением…
Там, где взрослый бездумно проходит мимо, - ребёнок удивлённо засматривается…

Я очень любил свой первый двор. Он был отгорожен от проезжей части корпусом нашего дома и имел форму огромного копыта. В Душанбе было принято озеленять внутреннюю территорию дворов, и они изобиловали растительностью.
Кроме дикой травы, были здесь и культурные растения, специально высаженные кусты, ирисы, вишня, смоковницы и, конечно же, - виноград, который вился по высоким навесам. Виноградная лоза была особым азиатским колоритом и росла по всему городу, чуть ли не в каждом душанбинском дворе или саду.
За окном нашего балкона спокойно дышало утро, его дыхание постепенно учащалось, и наступал полдень: суетливый, взбалмошный, разбитной.
Я выходил во двор, на асфальтовых дорожках которого лежали листья, зелёно фиолетовые плоды смоквы, источающие кисло сладкий запах, упавшие виноградины. В пасмурные или моросящие дни, запах фиговых листов становился особенно приторным, терпким, покалывающим и щекочущим ноздри. Подобно маленькой, гибкой обезьяне я вскарабкивался на деревья и виноградники и скоро приходил домой с коробками спелых вишен, созревшего инжира и виноградных гроздьев.
Во дворе я познакомился с соседским мальчиком, который жил в другом подъезде. Он был моим ровесником.
Его смуглость и акцент, с которым он говорил по-русски, меня удивили. Звали его Умед, он был таджиком. 
Мы провели с ним целый день во дворе, взбудораженные новым знакомством и играми. А вечером он пригласил меня к себе домой на чаепитие. Внутри его квартиры продолжились «странности». В комнатах не было ни столов, ни кроватей, ни стульев, все стены были завешены коврами, а полы устланы ватными одеялами, на которых и происходило чаепитие с восточными сластями, в сидячей позе.
Вернувшись, домой, я рассказал маме об увиденном. Она, как всегда, улыбнулась, потрепала меня по голове и объяснила, что семья, в которой я побывал – таджикская, что у них особая культура, а одеяла, на которых я сидел, называются «курпачи».
Следующий день весь прошёл в играх. Гоняли футбольный мяч, боролись на мягкой траве. А под вечер соорудили подобие шалаша из огромных картонных коробок. Дно шалаша выстлали  охапками и пучками зелёной травы.
Ночь наступила быстро и торжественно, как будто во всём мире внезапно погасили свет. Мы с Умедом лежали между нахлобученных друг на друга кусков картона, на травяной подстилке, и говорили о том, что проведём эту ночь на улице,
в нашем новом доме. Ночь была летняя тёплая. Запомнилась она мне и безмерным небом, и своими глубокими звёздами.
Возбуждение было всеохватывающим: сквозь мысль о новом друге и собственном жилище, мне забрезжила, пусть только и в моём воображении, ясная возможность полной и неожиданной свободы. Свободы, которой я когда-нибудь конечно овладею, но сейчас явившейся мне в виде ночного проблеска. Я ещё не знал, но почувствовал какими-то инстинктами, что свобода, стремление к ней, - может быть делом жизни, и, может быть, даже её целью… 
Наступил одиннадцатый час ночи, мамины выкрики во двор стали тревожными. Я бежал к своему подъезду и, скороговоркой пытался объяснить, что у меня свой дом, новый друг, новая жизнь…
Но мама ничего не хотела знать, ни о моём новом доме, ни о моём желании остаться на улице ночью. 
Наконец её интонации стали строгими, и против них я был бессилен…
Здесь кончалась моя свобода, но в памяти оставалось воспоминание об этом бурном, внезапном опьянении…
Я вернулся к Умеду. Он взял меня за руку, и, сказав, что ему страшно, попросил проводить его домой.
Мы прошли тёмным двором, поднялись к его квартире. Закрывая передо мной дверь, Умед вдруг изменился в лице,
и произнёс фразу: « Я обманул тебя. Я уже дома, а тебя никто не проводит обратно. Ты будешь идти домой один и умирать от страха». Сказав это, он ехидно хихикнул и, скрывшись за дверью,
щёлкнул замком.
Я вышел во двор. Нужно было преодолеть две сотни шагов в тёмном, безлюдном пространстве, чтобы попасть домой.
Всё это расстояние я шёл быстрым шагом, иногда переходя на бег и вздрагивая от каждого резкого звука,
будь то хлопанье птичьих крыльев, собачье уханье или звуки, доносившиеся из соседних дворов или со стороны улицы.
Ночь теперь была пустой, грозной, и я трясся от ужаса и ошеломления случившимся обманом.
Когда я вбежал в свой подъезд, свет на лестничной клетке, к счастью, был включен. Я стал подниматься, и, в звенящей тишине пролётов, каждый мой шаг отдавался эхом. На последнем этаже я замер в оцепенении: по белой стене, передо мной, сновали маленькие ящерицы. Обычно я миновал их в сопровождении взрослых. Теперь же они были для меня
неодолимым, жутким препятствием. Страх был таким напряжённым, что, перебегающие с места на место ящерицы, казалось, прикасались своими шуршащими лапками к обнажённой оболочке моего мозга.
Я собрался с духом и, на одном дыхании, метнулся вверх по лестнице, мимо ящериц, прямо к двери моей квартиры.      
Всю эту ночь я не спал, охваченный яростью. От гнева мне было тяжело дышать. Бессонница пожирала меня желанием мести. Подлость, с которой я столкнулся, была мне непонятна, тем более что была, для, моего теперь уже не друга, источником злорадства. Утром, по дороге в детский сад, я повис на маминой руке и, сквозь наворачивающиеся слёзы, попросил: «Мама! Сделай Умедке кровь!»

Самым чудесным праздником для меня был Новый Год. За несколько дней до его наступления, в нашей квартире появлялась настоящая свежесрубленная ёлка. Мы брали огромное ведро и при помощи камней вертикально закрепляли ствол дерева, так, чтобы оно стояло прочно, а камни скрывали толстым слоем ваты. Моя комната на две недели наполнялась свежим и пряным запахом хвои. Мама покупала каждый раз новый дорогой набор ёлочных шаров,
и мы, совершали таинственный обряд, тщательно выбирая подходящее место для каждого шара.
Ни у кого в нашем дворе не было такой стройной и удивительной ёлки. И в глазах ребят, приходивших ко мне в гости
на Новый Год, я читал зависть. Ёлка придавала моей комнате невыразимый уют и наполняла её ощущением настоящего праздника. Но к праздничной радости всегда примешивалась и лёгкая грусть. Я чувствовал, что счастье навещает людей так же редко, как светлый праздник в продолжительном году, как новогодняя ёлка, освещающая  жизнь на несколько дней своим сказочным присутствием.
Я знал, что атмосфера праздника, создана усилиями моей любящей мамы, и что это сказочное пространство
 – творение её любви. И, что этот сусально-лубочный, уютный, раёшный мир моей комнаты, заканчивается там – за дверью: где существует грубое неодомашненное время.
Изначально, во мне жило два разных сознания. Они проснулись во мне одновременно.
Первое сознание или отношение к миру – было детским, ребячливым, легковесным, ветреным, легкомысленным.
Второе, - было взрослым, высокомерным, серьёзным, всезнающим, - следящим всегда откуда-то свысока,
за своим маленьким, дурашливым подопечным, наивно скачущим, кубарем, по начинающейся жизни.
И если одно сознание, слабым своим умишком, думало о покупке солдатиков, то второе позволяло себе помышлять о времени, в его не самом общем значении.
Если мы спросим современных физиков – что такое Время, то ни ответят, что это нечто условное и аморфное, не обладающее собственным перманентным существованием, одна математическая переменная, зависящая от других. Но я, в свои восемь, уже не мог бы согласиться с ними…
Ведь Время, мало того, что существует, - оно ко всему ещё и «живое», ибо у него есть «запахи»…
Это запах рассохшегося или влажного дерева, прибитой дождём осенней пыли, распускающихся почек и цветов,
лесной прели и хвои, извечный запах хлорки и табака, хлеба, запах свежих простынь, хлюпающей под ногами слякоти,
глины, свежих ягод, строительной краски, бензина и клея, карбида и извёстки, снятых с полки книг, запах паутины,
растопленной деревенской печи, парного молока, спрятанных глубоко в шкафу маминых специй, свежих и тлеющих грибов, прокисшего бутылочного пива и рассола, затхлого запаха сараев, подвалов, кладовок, чердаков и бомбоубежищ, муки и теста, маминых волос, растёртого в руках пластилина, женских духов, воздушных шаров и половых тряпок, туалетов и морозильных камер, копчёной рыбы, звериной шерсти и шерстяных ниток,
запах церковных свечей и метро, разведённого и, после, погашенного костра…
Этот список – бесконечен, как сама Вечность. Но по таким запахам Вечность и распознаётся, как, может быть, и человеческая душа, изо дня в день, из шага в шаг, в своём пути… Нужно только иметь «чувствительный нос»…
Благодаря полярности и параллельности «сознаний», я был ребёнком, которого можно обмануть в каких-нибудь мелочах, но – невозможно ввести в заблуждение относительно главного…
Я подносил к глазам яркий ёлочный шар и видел в нём растянутую
в улыбке физиономию, своё искажённое, расплывшееся отражение.

Первомайский праздник ворвался в мою жизнь радостным шквалом.
В Душанбе наступила та часть весны, когда холода давно уже отступили, а изнуряющая жара не успела воцариться. Рано утром родители объявили мне,
что сегодня я увижу демонстрацию, праздничное шествие людей через ликующий, украшенный множеством кумачовых транспарантов город. Меня, легко одетого и пребывающего в прекрасном расположении духа, водрузили на крепкие отцовские плечи, и утренний весёлый день поплыл передо мной освещённой ярким и нежным солнцем, многоликой и говорливой толпой, беспечно глазеющих друг на друга людей.      
Покачиваясь на уверенных плечах отца, я чувствовал себя полноправным хозяином этого дня.
Толпа бурлила медленной рекой подвижных спин и затылков, вливающихся из одной улицы в другую, пока не достигала главной городской площади. Здесь, на мраморной трибуне, стоял человек с рупором, через который - резко и натужно оглушал толпу чередой праздничных лозунгов. 
Домой мы возвращались счастливыми, переполненными впечатлениями.
Я предвкушал, как поделюсь с мамой своими переживаниями. Мой рот был набит прессованным в сахарном сиропе сухим кунжутом, который купил мне папа по дороге на площадь.
С самых ранних лет и потом на протяжении всей жизни отец внушал мне,
что я появился на свет от исключительной по силе любви. Любви, равной которой, в мире и сыскать-то почти невозможно. История Ромео и Джульетты вызывала снисходительную улыбку, как нелепая пародия на нежную и небывалую страсть, которая сверкнула между отцом и мамой.
С пятнадцати лет они были обречены друг другу судьбой. Может быть, вернее будет сказать «обручены».
Увы, всего этого яростного чувства, отцу хватило всего на шесть лет семейной жизни. Он начал тяготиться семейным бытом, и со временем стал рассматривать нас с мамой, как обузу и препятствие к своей личной реализации.
В тот же период у него развилась тяжёлая зависимость от алкоголя, которая продлилась на целые десятки лет.
Усердное самосовершенствование, и все попытки саморазвития, в сопряжённости с алкогольной зависимостью,  неизменно заканчивались ночными попойками, когда отец возвращался домой только под утро.
Да и после, став уже свободным от оков, которые в нас ему виделись, он не смог решить своих мужских проблем.
Он смог реализовать себя духовно, но не смог утвердиться социально.

Папа стоит перед мамой на коленях, держит её руки в своих, и, с выражением глубокой вины и сожаления, произносит следующие слова:
«Женечка, послушай, я больше тебя не люблю. Это не обозначает между нами ненависти, это значит, что между нами «нет любви»… что чувство -  закончилось…»

Когда-то, из-за моего появления на свет и острой необходимости обеспечивать семью, отец не доучился на физика, и его поведение – было стремлением избавиться от комплекса, созданного успешностью его друзей, ушедших от него так далеко в учёбе и в карьере.



Много лет спустя, мама рассказывала, что, когда она была на последних месяцах беременности,
отец стал вести себя, как пойманный зверь. Однажды, возвращаясь вместе с ней, поздно вечером, домой, он ударил её в живот. Он был сильно пьян. Мама всю ночь не могла заснуть,
- боялась, что он мог повредить плод. Когда наутро она напомнила ему о случившемся,
он упал на колени и в слезах молил о прощении, клялся и божился, что ничего не помнит… 

Рано утром я проснулся от страшных звуков, доносившихся из-за двери, со стороны коридора и кухни. Эти звуки были похожи на чей-то животный стон и рёв. Они держали меня в состоянии безмолвной паники, так как я не мог понять их причины и источника. Когда звуки прекратились, я тихо соскользнул с постели, подошёл к  маме, которая спала тут же, и спросил: « Мама, в нашем доме был медведь?»
Мама включила свет, и мы вышли в коридор. Снаружи никого уже не было, а все полы были залиты зловонными лужами, какого-то отвратительного цвета. Лужи были не только на полу, но и на кухонных столе и табурете.
Потом помню маму с половой тряпкой в руке, её растерянные и перепуганные глаза. Сейчас я понимаю, как унизительно было для неё, стоять на коленях посреди этой кислой жижи и собирать её тряпкой в стоявшее тут же ведро.
Я снова спросил: « Мама, в нашей квартире был медведь?»
- Да, Даня, - медведь, - ответила мама и отрешённо продолжила собирать растёкшуюся по полу  жижу.         
Конечно, у меня мелькнула догадка, что происходящее, связанно как-то с отцом. Пусть я был ещё маленьким и наивным, - но я уже понимал, что дикие медведи не могут расхаживать ночами по городским квартирам.
Я предоставил свою догадку времени, и оно, незамедлительно минув, горько её подтвердило.

«Женечка, послушай, я больше тебя не люблю. Это не обозначает между нами ненависти, это значит, что между нами «нет любви»… что чувство -  закончилось…»

И опять я думаю, как непоправимо унизительно, было для мамы слышать эти слова. Мне кажется, что к своим чувствам, она всегда относилась более ответственно, чем отец. Чувство мамы всегда было поводом для, подтверждающих это чувство, поступков, - не бросаемых на ветер слов…

Алкоголь делал речь отца вязкой и избыточной, а отсутствие водки превращало его в угрюмого человека, иногда резкого и вспыльчивого.
Если, большинство людей, выпивка рассредоточивала и рассеивала, то для отца она, являлась катализатором его умственной деятельности. Может быть, поэтому водка была для него так эмоционально привлекательна. Мама, конечно, предпринимала попытки переломить эту пагубную связь, но даже её силы убеждения не хватило, чтобы открыть отцу глаза на то, что с ним происходит. Да и никто, впоследствии, не смог этого сделать, хотя какая-то степень осознания болезни, позже к отцу пришла.
Мама, конечно же, страдала, видя, как рушится её жизнь, а так же от бессилия что-либо изменить.
Она дошла до состояния безмолвного отчаяния и прострации. Рядом не было никого, кто мог бы вынуть её из замкнутого круга ежедневных отцовских попоек. Она не могла достучаться до совести отца.
А потом она просто перестала вставать с постели. Она лежала сутками, не шелохнувшись и ничего не говоря…



К тому времени Лёня Рашковецкий стал частым гостем нашей семьи. С отцом он сошёлся на интересе и любви к стихам А. Галича. Но дружба эта была скорее интеллектуального характера, чем душевного. Лёня был немного выше папы и тогда – сухощав. На фоне его сдержанной манеры держаться, отец казался открытым, разбитным и даже игривым, если не сказать - балагуром. У Лёни всегда было немного насмешливое выражение лица, человека,   который много знает, и которому есть, что сказать. Но, что бы ни говорилось, - он больше всего  молчал, с пониманием бессмысленности всякой реплики. Что подчёркивалось и подтверждалось иронично сведённым в сторону уголком его губ.
Он не спешил добавить к беседе своё слово, да и вообще не торопился вступать в разговор.
К тому же, было заметно, что Лёня чувствует себя не очень комфортно у нас в гостях. Казалось, что он присматривается к нам и взвешивает ситуацию. Что у него водились свои мысли о происходящем. Лёня был врачом, и, когда я заболевал, лечил меня виртуозными и безбольными уколами, которых я быстро перестал бояться, так же как и самого Лёню.
Самым удивительным было, что этот гость, знал и умел то, чего не знал и не умел мой отец.
Для меня это было новым. И, несмотря на весь внешний скепсис, от Лёни всегда исходила мягкая волна тепла и заботы. Я не знаю, как быстро и насколько глубоко сблизились мама и мой предстоящий отчим. Но ко времени, когда наша семейная беда созрела, Лёня уже полностью завладел доверием и уважением моим и мамы.
В один из рабочих дней, утром, он появился в нашей квартире. Входная дверь была не заперта, и к нему никто не вышел навстречу. Лёня прошёл в спальню и застал маму, лежащей
неподвижно на кровати, в ставшей для неё обычной прострации.
Он подошёл ближе и произнёс всего лишь одну фразу: «Женя, вставай, пошли».
Позже, когда я стал подростком, у меня произошло своё полу интимное знакомство с алкоголем. Мамины увещевания были неотступны. Мама заклинала меня быть осторожным.   
Даня, - говорила она, - пойми, ведь у меня из-за водки вся жизнь пошла под откос. Я не хочу повторения этого кошмара.
Продолжала ли она любить отца? Думаю, что, наверное, - да. Но он уже не мог служить хорошим примером для подрастающего ребёнка.

На следующее утро отец вернулся в пустой дом. На столе лежала записка от мамы, где она говорила, что уходит. Потрясение отца было полным, и хотя случившееся имело долгую логическую предысторию, записка била обухом.
Ему показалось, что в его голове вскрылась чёрная дыра, что его тело проваливается в вязкую чёрную яму. Отец встал на ноги и в телесной слабости и безысходности стал покрывать шагами узкий коридор квартиры. Реальность была страшна. Сознание выжигало в уме дымящей строкой одну единственную мысль: «Она меня бросила…» Эта мысль повторялась и бесконечно множила самое себя, невидимым зациклившимся курсором перебегая от начала к концу и от конца к началу. Такими отвратительно навязчивыми бывают слова примитивного шлягера, которые повторяются, независимо от воли, - только в десять раз сильнее и настойчивее. Эта мысль жгла и хлестала как плеть: «Она меня бросила…». Отец ходил по коридору из стороны в сторону, униженный и беспомощный, не замечая, как проходят часы, с одной пульсирующей строкой в мозгу…
Он также не заметил, что за окнами село солнце. Он всё ходил и ходил, пока ноги и спина не налились свинцовой усталостью. В какую-то секунду очнулся и понял, что сходит с ума.
Он вышел на кухню, где было уже темно, плеснул себе пол стакана водки, нервно выкурил сигарету
и скоро забылся.
Вечером следующего дня он набрал телефонный номер, указанный в записке.
Мама ответила на звонок. И отец скороговоркой, боясь, что его прервут, выпалил в трубку:
«Женечка, я знаю, что виноват. Пожалуйста, вернись. Вернись, и у нас всё будет снова хорошо,
как прежде…»

Не знаю, каким был ответ, но знаю, что Лёнина хватка была мёртвой, и у мамы не было пути назад…
 
Мне – лет шесть. Мы идём с мамой по ночной улице.
Наверное, совсем поздно: вокруг пусто
 – нет встречных.
Асфальт обильно полит, только что закончившимся ливнем, и теперь капают только редкие капли.
Свет фонарей отражается от влажного асфальта множеством мельчайших бликов.
Как если бы на землю просыпали белый рис.
Мы идём торопливо. И меня увлекает то, как блики разбегаются передо мной во все стороны.
- Мама, куда мы идём? – спрашиваю я.
- Мы идём к Лёне.
- А почему не домой?
- Теперь у нас будет новый дом. Мы будем жить с Лёней.
- А где папа?
- Папа сказал, что мы ему больше не нужны.
- Как это так, мама? Этого не может быть!
- Да, представь себе – это так.
Чтобы меня отвлечь, мама говорит, - Давай споём твою любимую песню?
Я быстро соглашаюсь. Мама держит меня за руку, и мы на ходу поём:

«Тёмная ночь.
Только пули свистят по степи.
Только ветер гудит в проводах.
Тускло звёзды мерцают».

И, в самом деле, - вокруг всё есть: ночь, провода, звёзды.
«Как я люблю глубину твоих ласковых глаз…»
(я всегда представлял себе, что это мамины глаза…)

Он мне всегда исподволь внушал, что есть нечто высшее. Что мы к нему причастны. Всё моё детство и отрочество прошли в ожидании раскрытия какой-то большой тайны. Его гордость и неприступные манеры только доказывали истинность обладания этой тайной. Ни лишней улыбки, ни телесного прикосновения. Владение чем-то особым требовало не только духовного, но и физического целомудрия. Да, это высокомерие, пропитывающее всё вокруг, было оправданным: ведь свою исключительность он понимал, как избранность. Так иногда отводят взгляд во время беседы от кого-то третьего, лишнего, чтобы не выдать знаемого двумя другими. Вот атмосфера, в которой я рос.

Он трудно сходился с людьми. Чтобы перейти на смехотворный и презренный уровень человека другого, требовалось усилие, которое для Лёни было подвигом.
Он мне многое дал. Правда, знания, шедшие от него, не были следствием
альтруистических побуждений. В них скрывался умелый обманно-обводной удар.
Потому что, где-то в знаменателе всех своих действий, он просто хотел привязать меня к себе, посадить меня на информационную иглу, которая была накачена  «ядом».

Но движение к тайне, как мне открылось потом, и есть способ почитания этой тайны, благоговения перед чем-то задевающим действительно надмирные сферы. Может быть поэтому,
полу-тайно, он преклонялся перед поэзией. Это же чувство передалось и мне, если можно так сказать, эфирно, хотя и через него.
И всё-таки, мы знали его другим. Его выдавал только смех. Он постоянно прорывался
чрез его маски. Этот искренний смех, часто неискреннего человека…




Я уже несколько лет её любил. При одном её виде, сердце
моё заходилось от волнения. Мысль-мечта о близости к ней кровоточила во мне страшнее ножевого ранения. Отсюда родилась идея хоть немного приобщить её к моей жизни, пригласить её, наконец, ко мне на день рождения.
Создать во времени островок, где мы были бы, пусть ненадолго, но – вместе. Чтобы этот островок прошлого, был всегда хорошо виден из будущего. Мне исполнялось тринадцать лет, а дети этого возраста хорошо запоминают
праздники.
Я пришёл в школу и, на одном из первых уроков, вынул, прочитал про себя и аккуратно сложил заранее приготовленную записку, в которой было само приглашение и скрупулёзное описание моего адреса, с небольшой схемой проезда. Я жил на главной улице города, на его транспортной артерии, и найти мою квартиру, при желании, не составляло никакого труда.
Я передал записку Тане через одноклассниц, проследил и убедился, что Таня мою записку развернула и внимательно прочла. Сейчас я понимаю, что тогда – это был довольно смелый для меня поступок, если учитывать, что до тех пор, любовь моя протекала платонически, мученически и безмолвно…
На перемене я подслушал разговор Тани с подругой: она говорила, что не знает – сможет ли ко мне прийти.
Оставалось только тихо молиться богу… ждать, надеяться…
Из девочек, кроме Тани, была приглашена Нигина – безупречная отличница, которая в своих отношениях с одноклассниками была всегда ответственна и обязательна: в её приходе я не сомневался. Правда, её я пригласил только «для отвода глаз», всё должно было выглядеть так, будто она – мой кумир. И это могло быть правдоподобно, потому, что Нигиной была увлечена вся мужская половина нашего класса. В моём поведении содержался ещё и обманный ход, направленный в сторону мамы.
Мама моя, в ту пору, пребывала в беспечной уверенности, что её сын полностью с ней открыт и доверяет ей все свои сокровенные тайны. Что ей известны мельчайшие движения его души. Я коварно поддерживал в ней эту веру, и это высвобождало пространство для моей личной, закулисной жизни, в которую я никого не допускал, потому что на самом деле был  скрытен и горд…
В пятом часу вечера стали собираться мои друзья. Пришёл Лёшка Коновалов, Нафиков Тахир, Таиров Заир, бывший моим «соперником по учёбе», наконец пришла Нигина, а Таньки всё не было. Был шоколадный торт, задувание каких-то свечей под одобрительные аплодисменты и даже игры, которые я не хотел и не мог поддержать. Всё это я помню размыто, смутно, сквозь туман своего горя. Улыбался я тогда вымученно, страдальчески, - понимая, что должен, по долгу, изображать очевидное счастье.
Пока Нигинка мыла посуду, я умудрился дважды, не вызывая подозрений, выбежать на улицу к троллейбусной остановке, чтобы проверить не приехала ли Таня. Но её не было… Тогда я впервые понял, что значит упасть духом… Я возвращался, и Лёшка по-мужски отведя меня в сторону, стыдил меня за то, что я позволяю Нигине заниматься мытьём посуды. «На своём дне рождения, я бы близко не подпустил её к раковине!» - говорил он задиристо.
Он любил её и думал, что я разделяю его чувство.
Когда все мои гости разошлись, мама очень доверительно и вкрадчиво одобрила «мой выбор»,
сказала, что Нигина – интеллигентная девочка, с обворожительными глазами, (она даже сказала – «глазищами»),
и, что будь она мужчиной, то сама влюбилась бы в неё без памяти…
Мама не знала, что её слова нисколько меня не трогают, и даже больше того, - совершенно мне безразличны…
Всё это, теперь, как говорится, дела давно минувших дней. Но воспоминание об этом событии, а точнее «не событии», до сих пор отдаётся печалью
и болью в моей душе…


Мой отец и отчим были для меня разно заряженными полюсами.
По мере того как шло время, напряжение между ними росло,
и, в конце концов, я стал той вольтовой дугой, которая оба этих полюса разрядила.   
Отчим всегда играл по правилам, несмотря на то, что постоянно
изображал протест, бунт, и, самое главное – свою игру.
Отец мой не хуже разбирался в естестве жизни, но сопротивление его было внутренним. Он всегда шёл к людям, более того, когда он их не любил, то – не любил по-доброму, и, практически, без каких-либо масок. Если и было между отцом и отчимом что-то общее, то – это
ореол непобедимости.
Они, делая одинаковые ходы, видели совершенно разное продолжение «партии». Отчим был выдох, а отец – вдох. Я постоянно был вынужден делать выбор между любовью и презрением. Человек, загоняемый в карцер разочарования, может быть, и погиб, но душа его воистину спаслась.
Наши отношения с Лёней строились на моём полном к нему доверии, а вещи, в которых не сомневаешься, воздействуют на человека с незаметной энергией гипноза.
Но сила крови, обычно, побеждает любое искусственное внушение, - или гипноз. И мне повезло, в том, что я спас своё я. И только потому, что огромная любовь была влита в жизнь моей крови. 
Потом, уже взрослым, я понял, что они постоянно боролись за меня.
Они меня буквально раздирали на части.

Как-то, когда мама была беременна братом, отец спросил:
- Ну, что твоя мама? Выродила  тебе брата?
Я, конечно, повторил это словечко дома.   
Даня, - сказала мама, - это слово очень грубое. Со стороны твоего отца –
очень некрасиво говорить так обо мне. Более того, - когда мы расставались, то – обещали не поливать перед тобой грязью друг друга.
И я это обещание выполняю, тогда, как отец настраивает тебя против нас.

Обе стороны требовали от меня любви и преданности, желали
иметь перевес в воздействии на мои нервы. Хотя я, и – это правда,
любил всех одинаково.
Помню только неимоверное напряжение и невозможность высказать себя.
Ощущение какой-то западни. Я никогда не плакал, и если слёзы текли,
то я продолжал молчать, - это был единственный для меня способ доказать, что я страдаю.
И помню ещё постоянно сглатываемый горячий ком обиды, страха и агрессии. Загоняемые годами внутрь сознания, позже они вылились в изуверские выходки над братом, над матерью и,
в конечном итоге, над отчимом.
Самым точным выражением того состояния, для меня, является строка
из песни группы Night wish:“ The thrill of being wanted “, - которую трудно адекватно перевести,
но, которая, тем не менее, – наиболее близка к сути. «Когда от тебя ждут поступка любви…»

 
Папа слушает классическую музыку.
Это старый трюк. Это классический трюк…

Жёлтый кухонный свет выхватывает из памяти - меня и отчима.
Он говорит:
«Представь себе, что эта планета – живая, - что всё, что на ней происходит – есть подобие мыслительных процессов мозга.
Азия – в упадке, она олицетворяет подсознание, - Запад – это активная часть сознания, и соответственно она в расцвете…. Но так было не всегда, т.к. этот процесс цикличен».
Я: «Ты знаешь, я тоже думал об этом. По-моему – это очень интересно и символично».

Лёня устало встаёт из-за стола: «Всё это не имеет никакого значения…»
- Постой, постой, - почему же?
- Потому, что время прошло. И мы почти сожгли день.

Он идёт в сторону салона и тянется за телевизионным пультом управления.
- Всё это не имеет значения.
Я встаю и растерянно развожу руками.
Есть минуты, по насыщенности и содержанию, превосходящие по важности
целые годы и, даже, десятилетия.
Ах, как много понял я! Ах, как много…

Брат возвращается из школы.
- Я узнаю с каждым часом всё больше и больше.
- У моего одноклассника за одну ночь выпали все волосы. Его водили к врачам. Диагноз: сильнейший стресс…

- Так, значит, я до сих пор, был тебе нужен для удовлетворения одной из врождённых,
в общем-то, - общечеловеческих  потребностей? Проще, ты взламывал мои мозги,  интеллектуально подавляя, не забывая втирать мне при этом этическую мораль, дабы удержать в узде мои страсти и, даже, - инстинкт самосохранения…? Значит, во мне, ты нашёл питательную почву для своих скрыто пущенных «корней» А мой брат, мать и твои друзья – это, всего лишь – приставки к твоему «компьютеру»?

- Ну, что ж, - это уже слова не мальчика, а – мужа. Ты – прав.
Но, если ты дал себя обмануть, - теперь смирись. Это – единственное, что я могу тебе посоветовать…
      
Слова из песни Л. Коэна - «Партизан»:
«Мне было предложено – сдаться.
 Этого я сделать не мог: я взял свой пистолет и исчез…»

- Лёня, его нужно срочно показать врачу.
- Время терпит.
- Но у него настоящая паника?!
- Ничего, - чем больше паники – тем лучше, - мы выигрываем время.

Я у мамы на работе, в одной из лабораторий Университета.
Внезапно, ловлю слухом обрывки разговора: отчим беседует с девушкой,
в которую я очень странно и таинственно влюблён.
Останавливаюсь в дверном проёме и пытаюсь вслушаться.
Мама подбегает ко мне и старается разговором отвлечь моё внимание.
Я многозначительно, с угрозой, подношу палец к губам.

- У него - классическая шизофрения…

Я выхожу в комнату, где происходит диалог. За мной волочится длинный, грязный зимний шарф,
на который я неуклюже наступаю.
- Даня, как ты одет? Что у тебя за вид?
- А – как, по-вашему, должен выглядеть шизофреник? – отвечаю я с сарказмом.


Вернёмся назад. Мне пошёл одиннадцатый год. Я живу с Лёней и давно уже привык к его назидательному присутствию и той роли, которую он играет в моей жизни. 
С отцом я вижусь раз в две недели, в выходные дни. Время, проводимое с отцом, всегда насыщенно и интересно, и я жду этих дней с радостью и предвкушением чего-то яркого и необычного. По давно заведённому правилу, в девять утра я выхожу к троллейбусной остановке.
Отец подъезжает минут через пять, десять, и посвящает меня в программу дня.
Сегодня, как это часто теперь бывает, он берёт меня в горы, в одно давно полюбившееся нам обоим место - «Варзоб».
Нам нужно добраться до центральной автобусной станции, чтобы сесть на автобус,
идущий, сначала в пригороды, а потом и в совсем дикие области таджикских гор. 
Автобус небольшой, выкрашенный в горизонтальные красные и белые полосы.
Нам предстоит полутора часовой путь. По мере отдаления от города, пространство внутри автобуса
заполняется людьми всё плотнее, когда же автобус минует последние посёлки, то – снова пустеет. Но даже неприятное присутствие чужих тел, не мешает мне замечать грандиозности природы за окном, проплывающих мимо скал, вонзившихся остриями пиков в небо, холмов и лугов.
Похожий ландшафт, после уезда из Таджикистана, мне довелось увидеть через много лет, только
в Юлианских Альпах.   
Мы выходим из автобуса и по отлогому подъёму постепенно углубляемся в варзобское ущелье.
Горы оглушают нас тишиной, так же как и лес. Даже журчание и шелест бегущей по дну ущелья
горной речки – это также вид безмолвия и забытья. Мы должны совершить восхождение к вершине ущелья, увенчанного водопадами и горными озерами. Бурлящая под нашей тропой речка, будет сопровождать нас до самых высот.
Останавливаемся, чтобы немного перевести дух, и отец указывает на речку:
«Данька, обрати внимание на это место. В нём есть что-то особенное, правда?»
Моё дыхание восстанавливается, и я стараюсь сосредоточиться на указанном месте.
Это большая четырёхметровая выемка в русле реки, окружённая со всех сторон огромными валунами, перед которыми река замедляет своё течение, образуя глубокую, спокойную заводь.
Вода проходит над валунами тонким слоем, и в ней, покачиваясь, колеблются мелкие водоросли. Наружная сторона этих глыб покрыта разноцветными лишайниками. Вся заводь похожа на огромную чашу, гладкая поверхность воды которой, резко контрастирует с бурлящим потоком по её границам, в её начале и завершении.
«Двенадцать лет назад, - сказал отец, - я и твоя мама опустились вдвоём в эту чашу.
Вода была очень холодной, не выше десяти градусов, и единственным, что могло нас согреть,
были наши молодые тела. Это место, в котором ты был зачат…»
Я очень явно представил себе описываемое отцом. Холодный поток и красивые тела своих молодых родителей. На секунду мне показалось, что в этой картине содержалось что-то совершенно прекрасное. Я закрыл глаза, и тогда мне стало легко и спокойно, как будто я погрузил
горячие ладони в прохладную и прозрачную воду…       

Больничный коридор, со стенами, выкрашенными в бледно голубой. Вдоль коридора – узкие
низкие скамейки, для ожидающих. Белая стена операционной, без каких-либо надписей и табличек.
На одной из скамеек сидит мой отец. Когда дверь открывается, он вздрагивает.
Ему навстречу выходит человек в белом халате. Человек говорит, и в выражении его лица - брезгливая неприязнь.
- Миша, послушай. Я сделал ей расслабляющий укол, потом – ещё один. Но у неё такой здоровый и крепкий организм… Он не хочет отдавать плод.  Миша, ты заплатил мне деньги, и я,
конечно, могу довести всё до конца. Но – это будет очень грубое вмешательство. Твоя девчонка
может навсегда остаться бесплодной, - ты же знаешь, что такое бесплодие для молодой девушки…
Отец напрягся и помрачнел. После тяжёлой паузы, он ответил:
- Мне нужно три минуты на размышление…
Врач снова удалился. Когда он вернулся, папа положил ему руку на плечо, заглянул ему в глаза,
и произнёс: «Прости меня. Я принял решение. Мы будем рожать».   
Мама выбежала из палаты и бросилась на шею отцу. Она не могла говорить, а только всхлипывала сквозь слёзы: « Мишенька, Мишенька, Мишенька».

Звонок в дверь. Дверь открывается внутрь бабушкиной квартиры. Отец неловко здоровается и, не дожидаясь приглашения, порывисто проходит на кухню. Нервно достаёт из под стола табуретку,
водружает её в центр кухни, садится. Его ладони подпирают лоб, а локти опущены на колени.
Немного успокаивается – теперь он снова уверен в себе. Наконец, после долгой паузы, -
- Ваша дочь – беременна.
- Я уже знаю. Как ты посмел прийти сюда?
- Эльза Сауловна, меня привели сюда события. Есть вещи, которые вы должны знать.
- Ты опозорил мою дочь! Я не допущу этого брака, и не допущу этого ребёнка!
- Вы ошибаетесь, если думаете, что будете безраздельно управлять судьбой Жени.
Женя – взрослый человек, и сама примет все свои решения. Я только хотел сказать вам, что мы с Женей любим друг друга и будем жить вместе. Ребёнок появится на свет, независимо от того, как вы будете к этому относиться.
Возможно, мы будем снимать жильё недалеко от центра. Или переедем на квартиру моего отца, Александра Даниловича: он планирует вернуться в Москву, на жилую площадь своей покойной матери.

Ещё одна черно белая фотография: Фотография свадебная. Папа держит маму на руках. Мама - в белом платье, с белой вуалью, - смеющаяся счастливым смехом.
Отец – в чёрном, улыбается натужно. Видно, что эта ноша оказалась тяжелее, чем он мог себе представить. Тем более что ноша двойная, потому что я уже нахожусь у мамы в животе.
Свадьбу сыграли поспешно и – панически быстро.
Приехали все Ташкентские и Ленинабадские родственники. В огромном зале отец и мама станцевали вальс. Близкие подарили к событию дорогущий фарфоровый чайный сервиз, который тут же, при подаче на стол, был разбит вдребезги…   

В 90-ом году, выплатив по требованию мамы на год вперёд свои алименты, отец совершил попытку эмиграции в Америку. На дворе продолжалась эпоха политического и экономического развала Советского Союза. Многие тогда снимались с места, в преддверии гражданских войн,
нищеты и общего неустроя. Я не знаю точных мотивов отца. Возможно, он хотел обрести себя заново в новых координатах и более благоприятных обстоятельствах.
Этой попытке предшествовали краткосрочные визиты в штаты, когда отец впервые глотнул  воздуха свободы. Болгария должна была стать перевалочным пунктом на дороге отца. Здесь он должен был пройти последние бюрократические формальности.
Но по достижении Софии расклад резко поменялся, западный занавес снова упал, Америка перестала принимать беженцев, и у отца не было другого выбора, кроме как вернуться, или – продолжить путь, но уже – в Израиль. Отец предпочёл последнее.
Я и московские родственники провожали его с центрального вокзала. Прошёл небольшой тёплый дождь. Состав тронулся и медленно пополз. Возвращались молча . Однако полное осознание утраты настигло меня только через несколько дней.

За собой отец оставил меня, свою вторую жену Алесю и Женьку – её ребёнка, младшего моего  брата. Женька лишился присутствия отца, так же, как и я в 6-ть лет.
Я жил с отчимом и его родителями. Под моей опекой находился Димка, - сын отчима, мой брат – почти ровесник Женьки.
На ту пору я был успешным подростком, которому легко, с удовольствием давалась учёба,
юношей, у которого была насыщенная интересная жизнь помимо школы. Я много читал.
Каким-то образом я чувствовал наше братское единство и всячески старался сблизить нас всех:
меня и своих братьев. Для этого я предпринял инициативу, которой доверили и, которую поддержали в обеих семьях. Мне выдавали карманные деньги на наши общие прогулки и путешествия по городу. Они начинались рано утром и заканчивались поздним вечером.   
Иногда Женька даже ночевал у нас. Наши блуждания часто повторяли один и тот же маршрут. Сначала мы заходили на рынок, со знанием дела покупали фрукты на троих, потом, подкрепившись, шли в городской луна-парк, где малышня развлекалась на аттракционах, и если позволяло время наведывались в зоопарк или купались в озере. Нагулявшись, провожали Женю домой. Да, да - в ту самую квартиру, где я и мама в прежнее время жили с папой.

Довольно часто, проводив Женьку до дома, я встречал Аню, соседку Алеси по лестничной клетке. 
Я, Димка и Женя занимались играми в детской комнате, Алеся и Аня болтали на кухне о своём.
Потом я узнал, что Алёна преподаёт Ане уроки журналистики.
Я помнил её ребёнком, который играл и рос в нашем дворе вместе с другими детьми. Это была  невзрачная девочка-подросток.
А потом Аня исчезла из нашего двора на несколько лет.
Когда она вернулась, от неё уже веяло мягкой волнующей сексуальностью, созревшей девушки. И я не мог не признаться себе, что она мне нравится. Но наша возрастная разница теперь бросалась в глаза и давала себя знать.
Я запрещал себе все мысли о ней, так как прекрасно понимал, что для такой женщины, я должен, как минимум, немного повзрослеть. Даже такая простая ласка, как пожатие руки, похлопывание по плечу, поглаживание волос, приводила меня в дрожь. Но для Ани – я был только ребёнком.   

В один из обычных дней, я возвращался домой из школы. Я пребывал в прекрасном настроении,
и предвкушал то, как поделюсь с мамой школьными событиями и новостями. Это была давняя традиция, и меня ждало бурное и радостное общение с мамой. Я зашёл в подъезд, и в мой нос ударил запах свежезавезённых рыбы и мяса, из продуктового магазина на первом этаже. Я не успел миновать и половины лестничного пролёта, как налетел на Аню. Было видно, что для неё эта встреча  - не меньшая неожиданность, чем для меня. Мы неловко поздоровались, посторонились и пропустили друг друга. Я проводил её взглядом и увидел, что она очень торопится.
Когда я подошёл к нашей квартире, то на дверной ручке обнаружил белый не надписанный конверт. Он не был запечатан, и содержавшееся в нём письмо просилось в руки.
Видимо, мне было суждено его прочесть. В нём были следующие слова:
«Женя, ты должна отпустить Лёню. Я знаю, что он тебя не любит. Он любит только меня, и принадлежит только мне».

И тут меня осенило – почему я натыкаюсь в последнее время на Лёню, в подъезде нашего старого дома. Он объяснял это тем, что у него там пациенты. Но теперь было ясно, как белый день, что он приходит к Ане. 
У письма было какое-то продолжение, но я не успел дочитать. Мама услышала копошение под дверью. Пока звучали повороты замка, я успел вложить письмо обратно в конверт.
Я увидел маму и протянул ей письмо: «Мама, кажется, – это тебе…»
Пройдя к себе в комнату и оставив там ранец, я вернулся в коридор. Мама стояла, одной рукой опираясь о стену, а второй рукой прижимая грудь. И тут я понял смысл выражения – «у человека потемнело в глазах», - в её взгляде застыло, что-то чёрное.
Я спросил у неё шёпотом: «Мама, что с тобой?»
Она посмотрела на меня и сквозь меня, так будто не видит, и ответила:
«Ничего, Данечка, ничего… немного сердце жмёт…».
   



В 92-ом году мы в последний раз поехали в Россию. К тому времени бабушка полностью перебралась в Петербург, где были все её семейно-исторические корни. Она вместе с мужем зарабатывала журналистикой, печатаясь в скандальных перестроечных газетах. Здесь у неё была квартира на Исполкомской улице, недалеко от Невского проспекта, и роскошная дача в часе езды от города. На самом деле, ради этой дачи мы и приезжали. Чтобы подышать северным лесом, окунуться в прохладные летние озёра, пособирать и посушить грибы, с удовольствием повозиться на дачных грядках.
Моя мама всегда была человеком сентиментальным, и иногда ей не удавалось это скрыть.
Ей не нужно было много, чтобы растрогаться, и, когда за окном электрички появлялись первые берёзки, она начинала плакать. Кто-нибудь подавал ей платок…
Эта любовь к северной природе передалась и мне, и, когда я попадал на бабушкину дачу, или в пионерский лагерь в предместьях Питера, душа моя начинала чувствовать и жить с полной силой. Потом, в Израиле, когда срок нашей эмиграции измерялся двумя десятилетиями,
Мама однажды произнесла: «Может быть – это судьба. Может быть, так мне, и суждено, - прожить всю свою жизнь в Азии».
Когда мы вышли на перрон нашей станции, бабушка попросила меня немного задержаться,
пропустив вперёд маму, Димку и Лёню. Мы отстали, и она посмотрела на меня очень серьёзно.
- Даня, скажи мне, - что случилось с мамой? Она за один год постарела на пять лет. Это – ужасно,
я не могу на неё смотреть.
Возникла пауза. Я посмотрел на бабушку, потом на идущих впереди нас.
- Он ей изменяет, - сказал я с очень уверенной интонацией, - так, чтобы это не прозвучало, как выдумка, - и по блатному сплюнул на перрон.
Бабушка задумалась, а затем произнесла, -
- Я догадывалась...
Мы помолчали.
- Не знаю, Данечка, известно ли тебе, но я хочу, чтобы ты знал, - любящая женщина испытывает горчайшую муку, когда ей изменяет любимый человек.


На этот раз мы с Лёней бродили по лесу особенно долго. Так увлеклись прогулкой, что сильно заплутали и несколько часов не могли найти знакомые ориентиры. Миновав несколько болот
и множество просек, мы, наконец, усталые прилегли на открытом земляничном лугу. Наши резиновые сапоги лежали тут же, за день мы прошли не меньше тридцати километров, и затёкшие
ноги требовали отдыха. Так мы и отдыхали, лёжа, щурясь на яркое солнце, готовые от усталости провалиться в сон. И тогда Лёня заговорил:
- Даня, посмотри на это солнце, на этот луг, на деревья. Попрощайся с этим лесом. Запомни этот день. Мы уезжаем в Израиль, и в ближайшие десять лет, ты не увидишь северной природы.
Но я был всего лишь подросток, и я не мог понять и представить себе, как следует, значение его слов. Природу и красоту вокруг я принимал, как данность. И не знал, что где-то бывает иное.
И ещё он сказал, что в Израиль мы едем не как эмигранты или репатрианты, а, как беженцы. Мы спасаемся от гражданской войны – останься мы в Душанбе – и нас просто убьют.   
Отдохнув, мы встали и пошли дальше. Лёня, на ходу, длинной палкой задумчиво трогал и шебуршил замшелые пни, а я шёл за ним и всё запоминал, запоминал этот лес, прощался с этим днём.


Я проснулся августовской ночью, в железнодорожном контейнере, который находился на дачном участке бабушки, и был обжит изнутри, как обычная комната. Стены комнаты были выстланы тонкими деревянными рейками, оструганными недавно и источавшими приятный
смоляной аромат. Тут же, между стенами, на протянутых нитях, сушились свежесобранные грибы, которые тоже душно и сладко пахли. Проснулся я глубокой ночью, от чувства,
что нахожусь в помещении один, и от этого мне стало неуютно и одиноко. Я увидел, что родительские кровати пусты. Где-то в темноте на одной из стенок висели часы. Я подошёл к ним, и когда мои глаза привыкли к полумраку, увидел, что стрелки показывают три часа ночи.
Тем временем, снаружи творилось что-то невообразимое. Страшный ливень сходил на землю
сплошными неоглядными потоками, хлестал землю, деревья и сам контейнер. Я подвинул к стене табуретку, взобрался на неё и взглянул в окно. Метрах в тридцати, на открытом, ничем не защищённом от дождя месте, стояли, обнявшись, Мама и Лёня. Оба они были
в небрежно наброшенных на плечи тонких плащах, в которых ворочались и бились потоки, струи ветра. Так и стояли, сцепив руки, не пытаясь прятаться от бури. Ветер и ливень танцевали, беснуясь, а небо сходило с ума, ежесекундно вспыхивая и озаряясь десятками изломанных стрел, вздрагивало в яростных судорогах молний, разрядах электричества и бешенных раскатистых взрывах грома. Бело-розовые гигантские раскидистые ветки молний полыхали
над землёй, мечась и бросаясь от одного края неба к другому, будто, бились в невидимые  стены, пытаясь вырваться за пределы самого пространства. Вспышки сопровождались звуками,  которые были похожи на затяжную очередь из автоматического оружия или грохот артиллерийской канонады. «От плеска слепну: ливень, снег ли, - не знаю. Громовой удар,
как будто в огненные кегли  чугунный прокатился шар (В.Н.)».
Минуты две я наблюдал за мамой и Лёней. Они были частью этой грозы, центром бури, они наслаждались ею. Их силуэты были размыты чернотой ночи и сбитым ветром, рваным колыханием ливневых завес. Но, когда вспыхивала очередная молния, мне казалось, что это вечность, снимает их фотографию навсегда для моей памяти.
Я слез с табуретки, лёг в кровать и свернулся калачиком под тёплым одеялом. Последней мыслью, посетившей меня перед сном, было: «Всё в порядке. Они такие же сумасшедшие, как и я». 

 

Сейчас, глядя назад, я, кажется, понимаю природу наших нескончаемых склок: эгоизм ребёнка
заключается в том, что он неосознанно стремится поставить себя в центр внимания своих родителей. Ещё не умея отдавать, он следует своим инстинктам и жертвует любой моралью, лишь бы обрести желанное «превосходство» в глазах  своей матери, перед лицом остальных членов семьи, будь то отчим или брат. Это его способ утвердиться. Он ещё не знает, что утвердиться можно также через самопожертвование.
Агрессию я приносил из школы. Там я был частью постоянной борьбы за мужское первенство
в своём классе. Там мне приходилось проходить стычки с таджикско-русской   
гопотой и блатотой, которой, кстати, боялись не только школьники, но и взрослые учителя.   
Идя в школу и возвращаясь, из школы, домой, нельзя было знать, ударят тебя в лицо
или посадят на нож. В обществе был разброд, а за окном начиналась гражданская война. 
У родителей не было постоянного отношения и ясной политики, в том, что касалось Димки и меня. Всё состояло из крайностей. Сначала они отдавали Димку в моё полное ведение и под моё покровительство, так, что ему было запрещено даже на меня жаловаться.
А потом, запрещали малейшее с моей стороны применение насилия к брату. Конечно, это спутывало все мои ориентиры.
Моё отношение к Диме тоже было полярным. Я мог обидеть его, довести до слёз, и, когда он начинал плакать, я тут же начинал его жалеть, обнимал и старался успокоить. Когда я видел полную Димкину беззащитность, моя агрессия внезапно сменялась горячим стыдом. Особенно, если я не был до конца прав. Это была любовь-ненависть, ненависть-любовь, да и сам я всегда был существом противоречивым. Моему гневу, противостояло Димкино врождённое чувство справедливости. Часто, когда я попирал его права, свободу и достоинство, он был готов уступить мне только ценой собственной жизни. Он был со мной на равных, несмотря на свой малый возраст и восьмилетнюю между нами разницу. И порой в наших конфликтах он вёл себя благороднее, чем я, хотя он был лишь ребёнком, а я уже - подростком.
Правда, в нашем дворе, где мы с Димкой играли и проводили время, я всегда был его спиной и тылом. Я защищал его и лез за него в драку, даже если Димкин обидчик был старше и сильнее меня, и не позволял, чтобы его задевали чужие. Димка, кажется, это ценил.
Но дома я превращал жизнь брата и матери в настоящий кошмар.
Моя мама, уставшая от противостояния детей, не знающая, как положить ему конец, ходила  полу отрешённая и мрачная, словно отгороженная ото всех прозрачным стеклом. Урезонить меня в моей несправедливости обычными словами она не могла, простые доводы и реплики меня не останавливали. Наверно, она искала способ дозваться моего разума, когда стала давать мне на прочтение короткие рассказы. Это была её попытка контактировать со мной на другом психическом уровне. Я быстро схватывал фабулу, но не всегда понимал подтекст, даже тех вещей, которые были обращены на мой возраст. Я не чувствовал, что между замыслом книги и живой реальностью, бывает не только косвенная, но и прямая связь. Что книга – в большой степени, - пособие к жизни, содержащее свои намёки, которые необходимы подростку для овладения действительностью.

В первом рассказе, речь шла о рабочей английской семье, в которой не было отца. Семья жила в предместьях Лондона, и мать трудилась на конвейере одной из пригородных фабрик, чтобы прокормить двух своих сыновей, - старшего и младшего. Действие происходит в эпоху  экономического спада, и зарабатываемых матерью денег едва хватает только на то, чтобы спасти детей от голода, тогда, как нищета давно стала для них привычным состоянием. 
В рассказе дважды описывается момент утренней трапезы, когда мать с большой заботой, и в то же время демонстративно оставляет старшему сыну самую крупную порцию хлеба, масла и мяса, ограничивая себя и младшего сына скудными количествами пищи.
Старший сын принимает и понимает происходящее, как должное. Рассказ заканчивается тем,
что он скапливает деньги на билет до столицы и уезжает из своего города в поисках лучшего для себя будущего. Он бросает мать и младшего брата на произвол нищенства и голода.
Последние строки описывают только эйфорию главного героя, когда он садится в запряжённую лошадьми повозку и покидает пределы города.

В повествовании второго рассказа - действующим лицом тоже была мать. Женщина, живущая в семье, которая не способна её понимать. Мать, страдающая от измен мужа, от эгоизма и жестокости собственных детей. Человек, которого перестали любить, которому перестали сочувствовать. Она доходит до состояния абсолютной отстранённости, уходит в себя, и у неё случается помутнение рассудка. Не находя выхода своему одиночеству и боли, она открывает
окно, взбирается на подоконник, свешивает наружу ноги и «летит». Именно слово «летит», делало весь рассказ ещё более правдоподобным и зловещим.

Я дочитал последнюю сцену и прислушался к тишине квартиры. Из зала послышался резкий звук хлопнувшей оконной рамы. Я похолодел от ужаса. В следующую секунду, я швырнул книгу в сторону и побежал по коридору в направлении зала. Окно было полностью распахнуто наружу и скрипело. Весенний ветер задувал внутрь квартиры и вздымал прозрачную тюлевую занавеску. Я задержал своё дыхание, и на цыпочках прошёл в родительскую спальню. Мама лежала на кровати, забывшись крепким сном. Она не слышала шума улицы и моих осторожных шагов.


Как-то раз мы с мамой сильно повздорили, и я неожиданно для себя, назвал её дурой.
Мама подошла и отвесила мне несильную пощёчину. Я ушёл в свою комнату, плотно прикрыл дверь и скоро забылся в детских играх. Через несколько минут дверь приоткрылась, и я увидел бабушку. Она так и не вошла в комнату, в дверных створках застыло её строгое лицо и плечи.
Бабушка обратилась ко мне без преамбулы, каким-то нехорошим хриплым голосом.
«Даня, ты обидел маму, ты оставил тёмное пятно на её сердце. Каждый твой жестокий поступок
будет оседать чёрными пятнами на сердце твоей мамы. Эти чёрные пятна невозможно стереть.
Когда её сердце покроется ими настолько, что в нём не останется ни одного светлого места, -
твоя мама не сможет жить. Да Даня эти пятна нельзя отмыть…»
Слова бабушки напрягли все мои нервы до дрожи. Сначала, я озлился на бабушку, но потом подумал и осознал, что, в её словах, кроме шантажа эмоционального, было ещё что-то вещее.
Я вышел на кухню, где мама подошла ко мне, взяла мои руки в свои: «Данечка, прости меня за эту пощёчину».
«Мама, - ответил я, - я нисколько на тебя не сержусь, ведь я получил за дело, это ты меня прости…»
 

Вспоминается Разлив, наша дача в предместьях Ленинграда.
Зелёная до боли в глазах трава, которую гладит ветер. Запах вечности, исходящий от прибитой дождём пыли. Пляжный песок, камыши, утреннее солнце.
Димка, едва касаясь земли, на носочках бежит к воде. Димке сейчас двадцать два года,
но он до сих пор иногда ходит на носочках.
С горечью пытаюсь осмыслить, отчего, с одной стороны, не по-человечески его любя, - с другой, - я превратил жизнь своего брата в сущий ад.
И прихожу к выводу, что так уж многие из нас сотворены, что, любя, - ненавидят,
и делают первое и второе с одинаковой страстью.

Перехожу на несколько минут в своё детское прошлое. Ночь.
Меня укладывают спать.  Со мной сидят, убаюкивают, ласкают, отпугивают страхи перед предстоящим сном.
И вот, - комната действительно пуста. Я прошу:
« Мама, пожалуйста, оставь хотя бы щёлочку! »

Мамины шаги удаляются, и я слышу только невнятные звуки беседы на кухне.
Находясь один в тёмной комнате, съёживаюсь от страха перед каждым скрипом
 оконной рамы, при нарастающем грохоте каждой проезжающей за ней машины.
Свет ночных фар, рассеиваясь в пустоте, делается тусклым, проникает в комнату,
бегущими по потолку полосами.
На белой двери комнаты раскачиваются зловещие тени каштановых листьев.
Я вглядываюсь в узоры…
Я вижу её! Это ведьма с распущенными волосами. Она пляшет угрожающий танец.    
Стоит мне закрыть глаза, как она вопьётся в меня своими зубами.
- Мама! Мама! – кричу я.
Но она молчит.
Я боюсь встать и открыть дверь, потому что для этого
нужно встретиться с ведьмой.
Страх доводит меня до изнеможения, и я засыпаю.
Мне снится общественная уборная, с шумящей водой,
с вечно обшарпанными стенами и запахом хлорки.
Я хочу справить мелкую нужду, но слышу угрожающий шёпот ведьмы,
и не могу пошевелиться.

Наверно, такие же страхи терзали моего братика, по ночам.
Мне тогда было уже тринадцать. Его ночные капризы затягивались на долгие часы,
превращая мамино время в бессонницы. Я, ничего не понимая, видел в поведении брата злонамеренность, и, жалея мать, порой вскипал от направленной на брата ненависти.
 Наблюдая бессилие родителей, и держа злобу на брата, я как-то сказал:
«Дайте мне попробовать успокоить Димку».
И мне позволили.
Я вошёл к нему в комнату и плотно закрыл за собой дверь.
- Где мама? – спросил Дима.
Я подсел на кровать и устрашающе вкрадчиво сказал:
«Произошла ужасная вещь. Наша мама упала с лестницы и сломала шею.
Сейчас мама  в больнице, врачи пришивают ей голову.
Если ты будешь тихо себя вести, не будешь кричать и хныкать, то операция пройдёт успешно. И мама вернётся. Обещай мне, что ты не станешь никого
звать. Обещаешь?
- Обещаю, - ответил Дима голосом, срывающимся в плач.

Я выхожу из комнаты не без самодовольной улыбки, - гордясь своей выдумкой.
Около получаса длится полнейшая тишина.
- Даня, как тебе это удалось? – спрашивает мама.
- Это моя тайна – отвечаю я.
Полная любопытства мама тихонько подходит к двери детской и приоткрывает её,
чтобы убедиться, что Дима действительно спит.
Через дверной зазор на Диму падает свет.
Я только помню, как страшно, всем телом он вздрогнул:
«Мама, ты жива?»

Всё, конечно же, вскрылось. Но меня даже не наказали, понимая, что хотя я и подросток, но всё-таки ещё ребёнок, который мало ведает – что творит.   
 
Потом, - уже в Душанбе, у нас дошло до поножовщины.
Во время ссоры, на запале страстей, Димка два раза ударил меня столовым ножиком по голени. Рана была пустяшная – но было много крови, и тогда в нас обоих проснулась совесть.
Дима зашёл в ванную комнату, где я отмывал повреждённое место,
потянулся ко мне с искренним объятием, попросил прощения: спросил – «Не больно?».
Я тоже извинился.
- Мы не должны драться. Ведь мы же – брАты! – сказал Димка. 
 
- Данька, пожалуйста, последи за Митькой. Я приготовлю обед – говорит мама.
Дёма, так его тоже ласково называли, играет с детворой у калитки.
Петька (который старше меня на год и тайно мной обожаем), зовёт – «Рванём до перрона?!»
Я сажусь на тяжёлый «английский» чёрный велосипед и подвожу педаль. Немного колеблюсь. Последняя мысль – « Почему я должен пасти эту козявку?»

Мы – летим. Точнее, едем, «стоя», перенося полностью вес тела на педали.
Увлекаемся поездкой и заезжаем в совсем незнакомые места.
Я поднимаю голову и, как во сне, наслаждаюсь скоростью полёта.
Мне кажется, что просторные кроны высоких сосен, просто созданы для того, чтобы в них парить, вдыхать их свободу.
Мой смех совершенно спонтанен, как у ребёнка, который чувствует, но не осознаёт своё счастье. Петька едет где-то впереди – «Догоняяаа…й!!!
И тут, я начинаю переживать странное беспокойство. А потом – тревогу, - сначала – лёгкую, - потом, перерастающую в панику. Страх настолько силен, что закрывает дыхание! Мне становится жарко, - на шее выступает холодный пот.
Ничего не объясняя Петьке, я разворачиваю велосипед и, очертя голову, шарахаюсь в сторону дачи.

Дистанция, занимавшая у меня раньше полчаса, сжалась до пятнадцати минут.
- Даня, что ты творишь!? Почему ты уехал, ничего не сказав?! – запричитала мама.
- Дима открыл калитку и попал на проезжую часть. Я, буквально, вытащила его
 из-под колёс!

Наш приезд в Израиль не изменил расстановки сил. Мои выпады против матери и брата продолжались и даже участились. Однако чем больше старался я завладеть общим вниманием,
тем большую вызывал к себе неприязнь. Я отталкивал от себя близких неуправляемой злобой. Моё поведение сделалось всем невыносимо, и стояло в горле семьи, как непроходимый ком. Мои поступки не были достойны взрослого человека, хотя мне шёл уже шестнадцатый год. Я начал чувствовать, что теряю всякое уважение в глазах матери, отчима и Димы. Ощутил, что нахожусь в эмоциональной изоляции. Семья меня отторгала. Хотя, точнее, - не меня, а моё неосознанное притязание на власть.

В то же время, мой отец, эмигрировавший в Израиль тремя годами раньше нас, наладил со мной связь. Он возобновил звонки и прерванные на несколько лет встречи.
Вскоре он сделал мне предложение переехать к нему на постоянное жительство.
Я вцепился в эту идею. Для меня – это была возможность бежать от укоров своей совести, от ужаса, возделанного моими руками, от многолетнего хвоста вины и позора.
Отец почувствовал или угадал, что я был слабым звеном в новой семейной ячейке. Звеном, от расшатанности которого, страдала целостность всего организма. Теперь,
к тому же, он пожинал плоды сделанных когда-то мне внушений против матери и отчима.
Я хотел начать абсолютно новую жизнь. Начать, как говорится – с нуля, оставить позади всё непоправимое и чёрное. Я заявил о своём намерении жить с отцом, в переломный для семьи момент, когда мама и Лёня ещё не успели обосноваться в новой стране, не имели  определённой работы, навыков иврита и собственного жилья. Мой поступок воспринимался, наверное, как демарш или разновидность предательства, но мои истинные мотивы вряд ли кому-нибудь были ясны. Это был не демарш – это было «бегство».
   
 

    
Мама помогла мне спустить два тяжёлых чемодана, набитых вещами, вниз по лестнице. У подъезда стояла легковая машина, из которой вышел отец.
Они не виделись добрых четыре года, и вот снова встретились -  отец и мать.
Наверное, в облике каждого было что-то чужое, и поэтому они панически скоро вступили в разговор, хотя это трудно назвать разговором. Говорили быстро, нервно, скороговоркой, никого не слушая и не слыша. Сквозь ускоренную жестикуляцию, не было видно лиц, сквозь трескотню выпаливаемых слов, оба выпадали – один из внимания другого. Если бы они  молчали, глядя в пол – эффект был бы таким же. Как будто главный «тапёр реальности», мандельштамовский «звукопас», на какое-то время перестал озвучивать картинку. Чем больше произносилось слов, тем более беззвучным становился диалог. Продолжалась только ритмичность вздрагиваний на немом чёрно-белом экране. Мельтешение звуков и слов приводило к своей противоположности, и было похоже на затяжное молчание.
Словно кто-то медленно гасил громкость на магнитофоне, доводя её до нуля.
В этом разговоре не было агрессии, - но было желание уйти от боли. Картинка была
наполовину нереальной, искусственной.
Машина двинулась в сторону Иерусалима в девятом часу вечера. Когда мы к нему подъехали,
на холмах лежал густой осенний туман. Даже яркий свет ночных фонарей не делал его прозрачным. Машины двигались медленной, плотной вереницей, так как теряли друг друга
из виду при малейшем отставании. Иерусалим я видел впервые, и только те его небольшие клочки, которые удавалось выхватить сквозь клубы влажных испарений.
Таким образом, эйфория начинаемой наново жизни, в моей памяти, навсегда теперь связалась
с ночным иерусалимским туманом.

Мой переезд в Арад произошёл так молниеносно, что отец не успел даже снять для нас отдельную квартиру. И некоторое время мне пришлось проживать с моим дедушкой, тоже недавно приехавшим из союза, а точнее из Москвы.
Дедушка, ныне покойный, был совершенно особой фигурой в моей жизни, и о нём стоит сказать несколько слов. Но что я могу сказать о нём? Знал ли я его достаточно хорошо? Что приходит, прежде всего, на ум? Человек – любивший, хоть и иронично, людей и жизнь. Какая-то гениально мудрая двуличность, которую я часто чувствую в себе. Мне сразу вспоминается Измайловский Парк: летний ветерок в кронах, скаредный крик ворона. Время, застывшее в раздумье над поблескивающей водой, главы из книг Шалом Алейхема, зачитываемые  вслух. Возвращение домой: пломбир, запах метро, много зелени, необъяснимо уютная квартирка, ждущая тебя в конце прогулки…
Человек, ценящий время не как обузу, а как некий повод к правильному заполнению. Хранитель семейной памяти. Архивариус мысли, создавший между нами "Альтерманами", круговую поруку интеллектуальности. Прививавший мне любовь к книгам и, особенно к поэзии, внушавший, что она – есть драгоценное и возвышающее душу занятие. 
Когда он брал книгу в руки, во всём его облике сквозило почтение, к книгам он прикасался  трепетно. Умел и любил философствовать над людьми и вещами, делал это всегда очень самобытно. Было видно, что это лишь часть постоянно идущего внутреннего диалога.
Отец делал это примитивнее, тогда как размышления деда всегда были естественнее и глубже. Это была его первая, а не вторая натура. В течение всей жизни вёл специальные дневники, куда выписывал отдельные мысли и стихи. Он перерабатывал море литературы, прежде чем обрести определённый взгляд на жизнь или на какое-то её проявление.      
В его движениях присутствовала плавность и замедленность, и вместе с ними скованность и кротость, и через них сквозили нежность и вечная лёгкая усталость.
Всё время моего детства было обласкано его вниманием, светом и добром.
Однажды он сказал мне, уже взрослому, что видит большой смысл в общении с детьми.




«Потому что, в отличие от взрослых, они ещё имеют шанс стать хорошими людьми…»
Мудрость его не была напыщенной, претенциозной и требовательной, как у отца, - это была просто мудрость…

Был тёплый осенний день. По квартире гулял прохладный ветерок, приятно и легко задувавший в открытые окна. На деревянном полу среди солнечных пятен раскачивались тени
заоконных ветвей и листьев.
Я подошёл к дедушкиной комнате, дверь в которую была приоткрыта. Начав наблюдать за дедушкой через дверной зазор, я тут же забыл для чего к нему шёл.
Дедушка подошёл к книжному стеллажу и обеими руками бережно снял с него фотографию своей матери. Он поцеловал её, и из глаз его закапали медленные слёзы. Дед достал салфетку,
промокнул влагу на лице, а потом так же медленно поставил фотографию на место.
Когда он заметил меня, я быстро распахнул дверь, изображая беззаботность, так чтобы он не понял, что я за ним слежу.
Дед смутился, и потом обратился ко мне:
«Здравствуй, Данечка… Знаешь, а у меня сегодня памятная дата, - день рожденья моей покойной мамочки … сегодня ей исполнилось бы… (он назвал какую-то цифру).
Он печально и нежно посмотрел на меня:
«Дань, ты ведь, наверно, тоже любишь свою маму?»
И тут я выпалил неожиданно задиристо и нахально, будто желая разрушить эту печально-почтительную «идиллию»:
«Нет! Я свою маму не люблю!»
Дед устало присел на кровать и, удивлённо подняв брови, посмотрел на меня.
Потом, подперев голову руками, неподвижно уставился в пол…
«Знаешь, Даня, - а я свою маму люблю, если бы я только знал, что она где-то есть,
что она жива, - я бы снял свою обувь и прошёл бы тысячи и тысячи километров,
чтобы её увидеть…»


В Араде, как и принято, для ребёнка моего возраста, я пошёл в школу. Горд был маленький, и школа была в нём только одна. Так что я не мог воспользоваться каким-либо выбором. Сначала меня определили в «ульпан»,
что по-русски значит «студия». Это было небольшое вавилонское столпотворение, которое весело и бессмысленно проводило своё время,
не стремясь что-либо строить или узнавать.
Тут были и ребята из Нью-Йорка, и канадцы, дети со всех территорий бывшего Союза. Но больше других меня поражали своей простотой и разнузданностью дети из Украины. Это был зверинец, оказаться в котором, - не было приятным делом. Мне хотелось знаний, я жаждал овладеть ивритом.
Но через две недели, стало ясно, что в этом отстойнике, я ничего не узнаю.
И даже сам «ульпан» находился не в главном здании школы, а в его пристройке. Прочитав полностью студийные учебники, я заскучал. В ульпане,
да и во всей школе, у меня не появилось ни одного друга, или, хотя бы товарища. И тогда пришлось обратиться к учителям, с просьбой перевести меня в обычный местный класс, в котором говорили бы и преподавали на  неупрощённом иврите. Я понял, что только так смогу продвинуться. Постоянная языковая среда была для меня первейшим условием успеха. Хотя  и должна была составить поначалу большую трудность.
И всё же меня не перевели в местный класс, а – пошли со мной на компромисс, и я оказался в классе для «бывалых», то есть для тех, кто репатриировался в Израиль три, четыре года назад, и успел наработать
какой-то иврит. Класс состоял всего из десяти человек и являл собой промежуточную стадию между эмигрантами новичками и «цабрес», то есть –
местными. Очутившись в этом коллективе, я наткнулся на весёлое и не всегда доброжелательное равнодушие. Моего иврита не хватало даже на то, чтобы определить тему урока. Но самые большие мои трудности начались при попытке составить хоть мало-мальски точное расписание уроков моего нового класса. Я никак не мог установить закономерность чередования мест проведения уроков. Для своих одноклассников я был прозрачнее стекла.
Когда я обращался к ним с вопросами, они реагировали на меня, как на иностранца, в словесную белиберду которого не хочется вникать, даже из вежливости. Они улыбались и проходили мимо. Сам класс был разделён на устойчивые группки, ни в одну из которых я не имел доступа.
Таким образом, внимание и помощь мне не были предложены и уделены ни разу. С каждым звонком на перемену, ребята хватали свои ранцы и через несколько секунд полностью смешивались с общей массой учеников, которые так же высыпали из своих классов, чтобы создать однородную и неразличимую толпу в  залах и коридорах школьного здания.
Потеряв всякий след своих одноклассников, я плёлся в учительскую, где в тоскливом трансе изучал вывешенные на стены расписания уроков.
Сосредоточившись в каком-то болезненном усилии, бессмысленно пытался вычитать отдельные слова на иврите. Написанная карандашом, от руки, серая вязь напоминала паутину, в которой я запутывался всё больше и больше.
Я вспоминал советскую школу, где каждому ученику отводилось персональное внимание, где учительский коллектив и  система «лепили из тебя человека». И теперь запутавшийся в изнуряющих своей непонятностью знаках, я чувствовал себя неподвижной мухой, насекомым. Но здесь, даже в роли пойманной мухи, я никому не был нужен. Учителя улыбались и проходили мимо. У меня же ещё не было умения составить на иврите даже самый простой вопрос. А вникать и выслушивать мою заикающуюся, спутанную речь – ни у кого не было ни  времени, ни желания...

Вскоре я осознал, что у моего класса, не было постоянного расписания, как такового, и оно составлялось каждую неделю заново. К тому же, изменения в него, вносились, чуть ли не ежедневно. Мой класс, как и я сам, был лишним и ненужным довеском к общему хаосу школы.
Время шло, а моя адаптация не продвигалась ни на йоту. Прошёл месяц,
но до сих пор не было ни одной живой души, которую я мог бы назвать своей компанией. Каждый день я выпадал из общей реальности, бегая по кругу, который был похож на провисшую спираль, не имеющую ни конца, ни начала. Эту многочасовую дистанцию, от утра до обеда, приходилось покрывать в абсолютном одиночестве.
Отказавшись от усилия что-либо выяснить, я выходил из школы, брёл к велосипедной стоянке и отстёгивал подаренный отцом спортивный велосипед. Иногда мне предстояло преодолеть несколько унылых часов, сидя в седле. Мне слишком часто приходилось надолго оставаться с самим собой,
и я начал от себя уставать. От бесполезных нервных поисков и одиноких блужданий, я дошёл до ощущения головокружительной пустоты, внутри себя, как от хождения по замкнутому коридору.   
Наконец, система, всё-таки, сработала и выделила меня, как проблематичного
и неблагополучного ребёнка. Не нужно было быть гением, чтобы по моему поведению заметить, что я впал в депрессию. В нашей квартире стали появляться социальные работники, с которыми отец говорил по-английски,
 - опять же – за незнанием иврита. Помню, что моё отношение к ним было почему-то презрительным. А одну из них я так и называл – «дурочка».
Отец понял, что я страдаю от своей изолированности, и даже пытался разорвать этот круг, о котором скорее догадывался, чем знал. Так как я почему-то постоянно молчал, не посвящая его в детали происходящего.
Я приходил из школы, уединялся в своей комнате и просиживал три, четыре часа подряд, вперившись в какую-нибудь тригонометрическую задачу.
Сидел так до тех пор, пока у меня не затекали ноги и ягодицы, ожидая какого-то чуда: что задача решится сама под напором моей сосредоточенной воли.

На следующий день, снова возвращался в школу, чтобы до изнурения мотаться и метаться по пустым классам и этажам, устало скользя взглядом по углам и перилам, будто пришелец из другого мира, с которым никто не хочет и не спешит выходить на связь. Перила были покрыты слоем сухой пахучей пыли. В главном зале та же пыль висела в воздухе, взбитая с пола сотнями человеческих ног во время перемены. Я вдыхал этот запах, и меня пронизывала сухая тоска…

Отец не был равнодушен, к тому, что со мной происходило, переживал за меня.
«Не хорошо это, Данька, что ты всё время – один» - сказал он мне однажды.
«Я тут раздобыл один номерок. Сегодня мы попробуем решить твою проблему».
Мы вышли в пустой утренний город, и дошли до пары телефонных будок.
Всё это происходило за несколько лет до эры мобильных телефонов,
и телефонные будки были обычным делом для любого города.
Отец зашёл в одну из них, прикрыл дверь и, прежде чем набрать номер,
скованно и неловко помялся на месте.
Ему ответили, и я услышал часть разговора:
«Юля, здравствуй. Это Миша Альтерман – знакомый и сослуживец твоего отца. Тут вот какое дело: ко мне сын приехал на проживание, и записался в   
вашу школу. Второй месяц ходит в неё, а никаких друзей и товарищей у него в ней так и не завелось. Сколько времени прошло, а он как-то всё больше один.
Я знаю, что ты его постарше, но всё-таки хотел попросить, - не могли бы вы взять Даньку в своё общество, в свою компанию, - а то жалко мальчишку, не умеет он новые отношения завязывать. Нет у него постоянной среды».
Через несколько секунд отец повесил трубку, и прежде, чем выйти из будки, опять неловко и скованно помялся на месте, в его телодвижениях теперь была растерянность.
«Эх, Данька… отказали нам. Компания, говорят – взрослая, - для тебя неподходящая, и заматериться могут, и выпить, как следует,… мал ты для них…»

Как-то, прогуливаясь со мной по вечернему Араду, отец задал мне неожиданный вопрос.
Данька, - сказал он, - ты никогда не задумывался над тем, для чего ты живёшь? Есть ли в твоей жизни какая-то большая цель, желание, мечта,
стремление, которым всё было бы подчинено?
Папа, - ответил я ему без подозрительной проволочки, - Да, папа,
у меня есть мечта. Я хотел бы найти в этой жизни настоящего друга.
Мечты бывают разными: мой питерский товарищ, мечтал по-настоящему влюбиться, да так  – «чтобы страсть клокотала». Природа не одарила его способностью восторгаться женщиной. А я давно претворил эту мечту в жизнь, мне даже не пришлось переводить эту мечту в категорию цели. Это было частью меня. У меня была большая любовь.
Я заменил – «есть» на – «была», так как не хотел лишних расспросов.
Сейчас я скрывал от отца, то, что утаил когда-то и от мамы.
- Ну что ж, - сказал отец, немного подумав, - эти мечты – под стать одна другой, и они стоят друг друга. Ты ответил на мой вопрос. Знаешь, почему я, всё-таки, тебе его задал?
Дело в том, что огромное количество, даже взрослых людей, проживших жизнь, так и не задают себе экзистенциальных  вопросов. А фраза – «возводить что-либо в ранг цели» - фраза совсем не детская. Великое большинство людей не мыслит категориями.

Я потерял себя в том сне, который померкнет, если его описать словами.
Как будто кто-то подошёл ко мне спящему и произнёс самое тайное слово,
которое умеют произносить только дети (или восставшие мертвецы).
Я увидел себя в комнате, лежащим на кровати.
За стенами, под полом, над потолком - не было других стен, предметов
 и вещей. За пределами комнаты со всех сторон была бесконечная чёрная
 пустота. Комната была подвешена и приведена в центр вселенской бездны.
Дверь скрипнула и приоткрылась, так что между дверью и косяком
возникла чёрная прямоугольная скважина.
Я испуганно напрягся, почувствовав какую-то странную угрозу.
И тут раздался стук - три удара...
Было в этих мерных ударах что-то потусторонне-загробное,
а за скважиной не было видно тела.
Эхо от ударов стало раскатываться по беззвездному космосу звуковым полем.
 "Кто ты...!?" - произнёс я соскользнувшим от ужаса шёпотом.
Ни один звук не возник, но я только понял, что он издевательски
смеётся надо мной. У этого молчания была сила сметающего всё
на своём пути торнадо.
Дверь, зловеще скрипя, начала открываться.
Я закричал, задыхаясь от страха: "Кто ты !!!? Кто ты !!!? Кто ты !!!?"
И пришёл в себя от прикосновения отцовской руки, лёжа в холодном поту.


В ту пору я пережил влюблённость. Мне понравилась девочка из нового класса. Её звали Кира.
От остальных её отличали скромность, грусть и молчаливость. Мне казалось, что ей это очень идёт.
Я хотел сделать признание, но всё никак не мог собраться с духом, а когда, наконец, всё-таки нашёл в себе силы, то обнаружил, что после уроков её провожает Павел, - мой одноклассник, главный наш скоморох и забияка. Он задирал учителей, смешно копировал их речь, пародировал  манеру двигаться, мешал проводить уроки, был полной противоположностью Киры, -
тихой и самоуглублённой. Они не просто возвращались вместе домой, а шли, сцепив руки и переплетя пальцы, весело раскачивая вложенными, друг в друга, ладонями. Павел шумно шутил и развлекал Киру, и она невольно смеялась, выглядя счастливой и раскованной, - вопреки
свойственному ей обычному грустному настроению…


Я возвращался домой один, комкая в руках лист со стихотворением, посвящённым Кире. 
Этот стих не сохранился, помню только последние две строки:
«Твоя ладонь – в моей ладони…
   мне хочется рыдать, - рыдать до боли…»

В тот же день, я заявил отцу о том, что больше не вернусь в школу.
Кажется, он сразу понял, что это не каприз. Моя интонация была твёрдой, а решение, которое я принял – выстраданным.
Через два дня отец спокойным, взвешенным тоном объявил мне, что я должен вернуться к маме,
в Хайфу. Думаю, что решение, которое он принял, далось ему легко.
Прожив со мной три месяца, отец осознал, что моё отношение к семье, и к нему в частности, было не зрелым, потребительским. А мой характер – захребетническим.
Проще говоря, он понял, что от меня пользы, меньше, чем проблем.
«Ты должен вернуться в Хайфу, - сказал отец, - ребёнок твоего возраста должен учиться…»


Назад я возвращался один, без кортежа и сопровождения, подавленный и,
как побитая собака.
Ехал в ночь, пересаживаясь с автобуса на автобус.
Я не знал, как меня встретят, но догадывался, что простят.
Прибыл в одиннадцатом часу, так что меня сразу положили спать.
Объяснение между мной и мамой произошло утром, после завтрака.
Я объяснял подоплёку своего бегства-предательства, не смея взглянуть маме в глаза, смотрел косо куда-то вниз, в пол. Мама тоже воздержалась от испытующих взглядов, поникши и удручённо изучая кафель пола.
Когда я перестал говорить, она задумалась, помолчала. Потом, наконец, произнесла:
«Надо же, - я представляла себе всё совсем иначе…»
И продолжила, посмотрев на меня уже в упор:
«Даня, ты знаешь, что с твоей лёгкой руки, отец затеял против нас судебный процесс?
Прислал своего адвоката, с требованием подписать какие-то бумаги на иврите.
С угрозами штрафов в случае не подписания. Представь себе наше состояние  - получать судебные повестки на языке, который мы не знаем даже на уровне алфавита.
Неужели ты не понимаешь, что отцу проживание с тобой сулило материальную выгоду?
Он эмигрировал четырьмя годами раньше, чем мы. Знаешь, что это значит? Это значит,
что он уже, до мозга костей, израильтянин, человек западный, и деньги для него стоят
не на последнем месте…»
Я слушал маму и хотел провалиться сквозь землю. 
В течение недели, мои отношения с братом обострились: я продолжал его обижать.
Тогда мама вызвала меня на разговор и обратилась ко мне с такими словами:
«Даня, - откуда в тебе столько злобы и жестокости? Что ты пытаешься нам доказать? Чего ты требуешь? Почему ты устраиваешь мне бесконечные экзамены и подвергаешь сомнению наше отношение к тебе?  Зачем ты испытываешь на прочность и искушаешь нашу любовь?
Когда всё это кончится? Даня, ты пользуешься любовью абсолютной и безотказной. Разве этого мало?
Не каждый подросток может похвастаться тем, что обладает такой  понимающей и безусловной любовью, столь преданной семьёй. Ты владеешь сокровищем, которым не дорожишь…»
Я молчал, и тогда мама раздосадовано и огорчённо всплеснула руками:
«Ну, хорошо. В конце концов, ты прав. Как ни крути, но человека любят за что-то, за какие-то поступки, свойства, качества. От этого нельзя уйти. Если – это то, что ты пытаешься доказать, то я больше не стану этого отрицать…»   

                Часть Вторая
 
Теперь мне хочется снова перенестись в своих воспоминаниях в Душанбе.
Расторжение отношений между мамой и отцом, раздел того небольшого имущества, которым они обладали, - повлекли за собой переезд на новую квартиру, в другую часть города.
Место, в котором начала жить новая семья, называлось седьмым километром или сокращением «ДОК» - деревообрабатывающий комбинат.
Улица, на которой мы жили, была прямым продолжением главного центрального городского проспекта «Айни», который из-за своей длительности и входа в периферийные районы,
на своём протяжении несколько раз менял своё название.
Наш дом аккуратно отгораживал от проспекта небольшой уютный дворик, перемыкающийся с другими внутренними дворами района. Здесь, в свободное от школы время, я продолжил моё полу медитативное познание и созерцание мира и природы. Теперь это происходило более осознанно, но при этом ещё более отчуждённо, чем раньше.
Двор переходил в небольшой посёлок, по сути – кишлак – находящийся в черте города.
Такие небольшие азиатские городские деревни, назывались словом «хиблаи». Правда я так до сих пор и не выяснил, является ли это правомочным литературным определением, или частью какого-то сленга. Посёлок простоял несколько лет, прежде чем его постепенно снесли, высвобождая место для современных кирпичных и бетонных построек, которые в свою очередь до нашего отъезда так и не были возведены, в силу начавшегося перестроечного кризиса. По всему городу стояли ощетинившиеся лестницами и стержнями кривых арматур фундаменты домов, так и застывших на десятилетие в недостроенном состоянии.
Здание школы, в которой я начал учиться, и в которую ездил каждое утро, тоже соседствовало с посёлком «хиблаи». Эта близость была причиной частых неприятных контактов с русской и таджикской блатотой, населявшей глинобитные одноэтажные постройки, окружившие школу
плотным полукругом. В классе, насчитывавшем 48-мь человек, я слыл самым сильным, и носил нелепое для азиатского городка звание «шефа». Кроме общего уважения, которое я безоговорочно получал за силу, звание это влекло необходимость контактировать с гопотой,
которая не давала нам продыху на переменах. Быть представителем и защитником своего класса перед поднявшей голову и заявлявшей претензии на власть блатной шантрапой.
От этого своего первенства я вскоре отказался, и передал свои «полномочия» ребятам, которые были послабее меня, но с более властолюбивым характером. В обществе начинался
глубокий социально-политический разброд, и школа, будучи оплотом знаний, тонула
и погибала в волнах тупой, серой агрессии, которая наваливалась на неё извне.
Контакты с наркотической и воровской молодёжью, с объединившимися в банды подростками, которые не всегда даже были старше меня, были чреваты конфликтами, которые могли закончиться поножовщиной. А мне совсем не хотелось напарываться на ножи.
Я выбрал себе более безопасную роль наблюдателя. Над школой, учителями и учениками
сжимались тиски страха.
Дорога из дома в школу и после занятий обратно, иногда становилась предприятием опасным. Чтобы выйти к троллейбусным остановкам, откуда мы разъезжались по домам,
нужно было пройти насквозь тот же «хиблаи», на переулках и закоулках которого нас уже поджидали юные бандиты, вымогающие у нас вещи и вытряхивающие из наших карманов деньги. Прямое и гордое сопротивление не всегда было резонным делом. Блатные никогда не нападали по одному, они сбивались в стаи, что делали инстинктивно и мы, частично перенимая их повадки. Лагерный мат давно уже просочился и в нашу речь,
хотя мы были молодыми представителями интеллигентной общественной прослойки.
Среди нас постоянно возникали беглые слухи, о том, что в соседней школе, кого-то, из
«строптивых и гордых», посадили на нож.
    

И всё же воспоминания о школе остались для меня светлыми на всю жизнь.
Не только потому, что здесь я пережил свою самую сильную любовь. Да, происходящее вокруг взвинчивало нервы и держало в напряжении, но при этом оставляло место для истинных человеческих переживаний, таких как преданная дружба и полная самоотдачи
страсть. Душанбе был красивым городом, и многие мимолётные мелочи, сопровождавшие
мою ученическую жизнь, теперь вызывают во мне нежное умиление.
Это и яблоневые сады во дворе школы, выращенные прошлыми поколениями её учеников, а потом выпускников. Цветущие лёгким фиолетовым цветом акации. Изумительная ароматная утренняя дымка, несущая с собой запахи раскрывающихся почек, выпекаемого где-то хлеба,
едва уловимой летучей гари сжигаемых листьев. И, опять же, вяжущий привкус дикого винограда, смокв, облепихи, боярышника и самого счастья… 
Школа для меня была местом особенного почитания. Это был в прямом смысле
«храм знаний». В ту пору в школу приходили люди с чувством «миссии», и в каждом из нас
они видели и старались воспитать личность. Сами учителя были достойными образцами
идейности, интеллектуальности, и порядочности, которым хотелось подражать.
Поэтому развал и моральное гниение вокруг действовали на них угнетающе.
Иногда я думаю, что советская школа, да и сама судьба готовила нас для другой психической реальности, которая для нас так и не наступила. Та, иная действительность должна была содержать другие ценности. Плачевное состояние эмиграции заключается в том, что человек, обретая комфорт, утрачивает со своими корнями ещё и ощущение гармонии. А комфорт и гармония, как известно, - это не всегда одно и то же.
На выходе из школы, за бетонным заборчиком, находилось место сброса пищевых отходов,
а, проще говоря – небольшая помойка. Школа и помойка годами пребывали рядом. В этой близости, должно было быть, и было, какое-то несоответствие. Но к таким помойкам, разбросанным по всему городу, давно привыкли. Они казались чем-то естественным,
и были частью городской атрибутики. Мусор периодически сжигали, подмешивая в него,
сметаемую в кучи сухую листву. Иногда помойки горели и истлевали целыми днями, наполняя воздух запахом горько сладкой гари, которая витала повсюду.   
Весь мусор выгорал, оставляя только сырые арбузные корки и металлические скобы деревянных ящиков. Тут же, в нескольких метрах, стояла пекарня. 
Голодные с урчанием в животах мы облепляли небольшое окошко пекарни после занятий,
выстраиваясь в очереди по пять, шесть человек. Здесь мы старались сбросить всю нашу денежную мелочь, потому что вероятность донести её до дома была очень мала.
Лепёшки раскатывались и пеклись прямо у нас на глазах. На деревянной лопате с длинной ручкой их забрасывали в белую печь, к стенам которой они тут же легко, но прочно прилипали.
Лепёшки минуты через две вынимали, и они отдавали ароматное печное тепло.
У лепёшек был набухший покатый мягкий край и хрустящая твёрдая корочка посыпанная кунжутом. Всё это мы незамедлительно отправляли в рот, закусывая недозревшими яблоками,
сшибленными камнями на переменах в школьном яблоневом саду.
И если нас снова останавливали в хиблаи, мы демонстративно легко и с вызовом выворачивали уже пустые карманы.   
Возвратившись домой, значительную часть времени я проводил во дворе. Для того чтобы забыться в играх, мне не требовалось компании. Я был изобретательным подростком, и иногда приводил в ужас родителей и соседей своими рискованными выдумками и акробатическими антраша. В зимние дни, когда наваливало большое количество снега,
я, перекинув и взвалив на спину санки, забирался на покатую крышу соседнего дома.
Положив санки на гребень крыши, усевшись в них удобнее и, взяв в руки, как вожжи,
привязанную к ним спереди верёвку, я с радостным воплем и гиканьем скатывался вниз.
От нижнего края крыши и до земли оставалось три метра высоты. Мне не удалось покалечиться, только потому, что я падал в огромный, плотный снежный ухаб.
У тех, кто наблюдал это зрелище со стороны, включая родителей и соседей, - захватывало дух.
Той же зимой, я обнаружил дома, длинный телефонный провод, которому вскоре нашёл пугающее применение. Во дворе среди горстки гаражей стояла старая гигантская акация.
Я часто поднимался по её стволу до самой кроны, по глубоким зарубкам, оставленным старшими мальчишками. В тот день я добрался до вершины с мотком провода в руках.
Через полчаса, на высокой рогатине одной из несущих веток, был сооружён гамак, состоящий из мелких квадратных ячеек. Это был даже не гамак, а огромная покачивающаяся люлька, в которую я укладывался всем телом. От земли меня отделяли добрых пять метров высоты, и для людей, смотревших снизу, зрелище оказывалось душещипательным.
Я обезопасил себя тем, что расположил люльку над скатом гаражной крыши, и в случае падения был застрахован от каких-либо переломов. За несколько дней до этого выпал снег.
Но стоящий в воздухе морозец не столько холодил, сколько взбадривал тело и дыхание.
Я же любил будоражащие кровь залихватские проделки.
Запрокидывая голову, смотрел вверх, сквозь обнажённые ветки, и подолгу наблюдал за перелётами небольших стаек городских птиц. Рассматривая пространство под собой,
видел багеты из пористого желтоватого снега, покрывшего волнистую поверхность гаражного шифера. Подтаявшие снежно-ледяные багеты вместо кунжута были посыпаны мелкой крошкой древесных веточек и коры. Гамак умиротворяюще покачивался на ветру, ветка акации пружинила под моим весом. Здесь, повиснув над землёй, я отдавался мечте, или, правильно было бы сказать, что она меня одолевала. Мечта! Как много сказано этим коротким словом! Стереотипом мечты, является представление о чём-то глубоко несерьёзном и легкомысленном. О том, что можно без труда опровергнуть и предать едкому сомнению. Но, когда я вдумываюсь в это слово, мне начинает казаться, что нет ничего неопровержимее мечты. Воистину, она незыблема и неистребима. Почему? Да благодаря тому, что, каким-то таинственным провидением, повторяет себя из века в век, из поколения в поколение, из эпохи в эпоху. Ведь дети никогда не перестанут быть наивными, а юноши романтически одухотворёнными. Чем более безотрадна реальность, тем всеохватывающе становятся грёзы, тем полнее отдаётся человек мечте. Есть что-то общее между мечтой и воспоминанием, и, конечно, не зря существует фигура речи  – «мечта о прошлом», или «мечта о будущем». И в первом и во втором есть «приукрашивание», но, я хочу сказать, что «приукрашивание» это священно. Мечта будет существовать до тех пор, пока существует человеческое несовершенство. Я  мечтал всегда, независимо от того, - комфортно или неуютно было мне в действительности. На протяжении времени меняются технологии и способы достижения целей, но мечта остаётся, во всей её непреходящей простоте, и роковой недостижимости. Мне кажется, даже что те, кто провозглашает полное разочарование от жизни, - ещё слишком одержимы мечтой. Иногда трудно представить себе, чем был бы этот мир без мечты. Тут просится какое-нибудь  сравнение, но зачем его делать? Мечта - немногословна. И, перефразируя Блока, я бы добавил, что «только мечтающий, имеет право на звание человека».
«И внезапно обретая черты,
 шепелявит озорной шепоток:
- Пять-тринадцать-сорок три, это ты?
 Ровно в восемь приходи на каток!»
- строки Александра Галича из песни «Номера», вызывали у мамы слёзы. Однажды, по прошествии двадцати лет, после прискорбного разлада, отец спросил у мамы, -
помнит ли она телефонные номера, по которым она и он созванивались в Душанбе,
когда были влюблёнными друг в друга детьми. Мама помнила номера. А отец их забыл.
Но мелочь эта его поразила, потрясла. И меня – тоже.

Теперь я лежал в поскрипывающем гамаке и самозабвенно мечтал о Танечке. Пробовал и смаковал подстёгивающие воображение домашние разговоры о скором переезде в Россию или Израиль. Разговоры эти велись давно, но само решение повисло в воздухе ещё на четыре года. Помню, что в Израиль я не очень хотел, и сам рассматривал возможность остаться в Питере, у  родственников мамы. Подрабатывать продажей газет у Гостиного Двора, поступить в лицей, продолжить дружбу с моими питерскими друзьями. Так я лежал, охваченный предчувствиями событий, которые никогда не произойдут. Во двор заходили соседи, и я их окликал, махал им рукой. Кто-то отвечал мне взмахом, кто-то крутил пальцем у виска.
Как хотите, но я никогда не знал большего наслаждения и счастья, чем просто лежать на скамейке или на тёплой земле и рассеянно, расслабленно смотреть сквозь склонившиеся деревья на подвижное, меняющееся небо. Эта радость прекрасна и проста тем, что доступна каждому, и конному, уставшему в седле, и изнурённому большим переходом пешему.
Моя связь с природой, в отсутствии которой я начинал тосковать, моя врождённая к ней любовь, способность почувствовать её невидимые токи и раствориться в них, наводят на мысль, что в, какой-то из жизней, я был лесным божком, или может - проворной маленькой обезьянкой.

Кишлачные постройки напротив нашего дома начали сносить. Они исчезали постепенно,
по частям, как будто в компьютерной игре. Каждый день, вернувшись из школы, я замечал,
что на их месте появлялось новое пустое пространство. Недели через две, из окон моей квартиры можно было видеть огромный, плоский пустырь, обнесённый с трёх сторон бетонными стенами, состоящими из одинаковых, стандартных секций.
Зимой вся эта поверхность покрывалась тонким снеговым или ледяным покровом, и тогда становились заметны все её неровности. Свободный дерзкий ветерок, несильно налетал
и сбивал небольшие количества снега с волнистой, покрытой маленькими гребешками,
белой простыни, взвихривая снежок, как лёгкую крошку пенопласта. Снег кружился в завихрениях, - так кружится взметённый песок в пустыне. По поверхности пустыря возникали   то там, то здесь танцующие карликовые вихри-язычки, и каждый из них был похож на  раскрученную детскую юлу.

Мне запомнился один осенний день. Было пасмурно, и двор был совсем безлюден. Я разводил на пустыре костёр, чтобы запечь картошку. И тут начался ливень, который через несколько минут перешёл в быстрый и сильный град. Разразилась буря, с неба в неимоверном количестве падали круглые куски льда, размером с голубиное яйцо. Градины были настолько крупными, что падая на тело, причиняли ощутимую боль. Я обложил костёр плитками шифера, кирпичами, подбросил веток и отбежал к своему подъезду. Отсюда я мог следить за костром.
Его язычок мигал мне сквозь прорехи в шифере, и если огонь опадал и гас, я выбегал из подъезда, чтобы поддержать пламя в костре и пригнать друг к другу кирпичи и пластины шифера. Потом снова отбегал в своё убежище. Здесь в тепле подъезда я вслушивался в громыхающую снаружи бурю. Воздух гудел.
Непрерывный дробный стук миллионов ударяющихся о землю градин, напоминал постукивание и мерный ход великанских, запредельных часов. Я был заворожён звуком огромного качающегося небесного маятника. Когда, почти полностью потушив огонь, град закончился, я разворошил угли и извлёк наружу ароматные картофельные клубни.
Сквозь наступившую тишину, я продолжал слышать, как колышется и шумит тяжкая завеса падающего с неба льда,
а в замерзших ноздрях трепетал его бодрящий морозный запах...            

Весной и летом в солнечные дни во дворе можно было увидеть нашего соседа, которого все называли - дядя Вася. Он занимал всегда одну и ту же скамеечку во дворе, одет был всегда в чёрное, с неизменной кепкой на выбритой голове. Все знали, что старичку за девяносто.
Дядя Вася был сухощав, в нём не было дряблости и дряхлости. Было в его облике, в самом деле, что-то дореволюционное. Хотелось одеть его в бурку и посадить на лихого коня.
Он сидел на припёке, прислонившись спиной к стене дома, и грел свои косточки.
Тут же в центре двора стояла машина Лёни. Как  все советские машины, она часто ломалась
и требовала починки и ремонта. Вокруг машины были разбросаны инструменты – отвёртки,
молотки, небольшие домкраты. Лёня лежал под машиной, всегда что-то закручивая и подтягивая, ковырялся во внутренностях своей «девятки». Дядя Вася так же, как и я,  с интересом за этим наблюдал. Обращаясь к Лёне, кивал уважительно и повторял свой постоянный вопрос: «Совершенствуешь, Леонид?» Нравилась ему эта фраза, или он забывал, что произносил её и вчера, и позавчера? Меня он встречал менее одобрительным приветствием, – «Здорово, догадник!» - оно тоже повторялось изо дня в день. Набор его фраз был ограничен. Дядя Вася стал ежедневным свидетелем моих отчаянных дворовых выдумок, поэтому его обращение содержало упрёк. Все мы посмеивались над соседом, его фразочки вошли в семейный речевой обиход. И тут кто-то сказал: «Дядя Вася – старенький, он скоро умрёт». Это предсказание, то есть – предстоящая смерть старика, разожгло во мне любопытство и естествоиспытательский интерес. Я стал ждать этого происшествия.
Возвращаясь из школы и, видя старика на своём постоянном посту, я испытывал разочарование. Я стал считать дни, но месяца через полтора мне это наскучило.
Когда я совсем перестал ждать, - всё и произошло.
В тот день, подходя к своему дому, я издалека услышал музыку, а потом увидел, что ко мне  приближается медленно ползущий грузовичок, сопровождаемый шевелящимся хвостом траурного оркестра. За оркестром шли человек пятнадцать людей. Мне так и не удалось проникнуться трагическим чувством. Меня по-настоящему удивило, что такому простому человеку, воздаются такие торжественные почести. Через месяц двор заставили узкими столами, покрытыми белыми скатертями. Столы, состыкованные вместе, образовали прямую узкую вереницу. Было много людей, но шумно не было. Все сохраняли приличествующее моменту не многословие. Здесь я понял смысл поговорки: «Объелся, как дурак на поминках».
 
Где-то в этот период начались мои большие странности. Это было похоже на дневной лунатизм. Мои действия назывались и определялись словом – «задумался». В своих мыслях я настолько уходил в себя, что терял сознательный контроль над своим телом и поступками.
Мой внутренний и внешний мир в такие моменты, разделялись какой-то невидимой гранью,
и полностью теряли друг с другом контакт. Взаимодействие между мной и реальностью
осуществлялось почти нормально, но я не был мысленно в него вовлечён. В своём оторванном состоянии задумчивости, я продолжал производить «нормальные», не вызывающее внешнего подозрения действия. Однажды меня попросили вынести мусорное ведро. Я вышел из дома,
прошёл весь двор насквозь, миновал помойные баки, потом - улицу и пришёл в себя лишь,  когда обнаружил, что стою на светофорном переходе, с противоположной стороны которого, с паническим ужасом на меня смотрит возвращающаяся с работы мать. Я был настолько отгорожен от внешней действительности, что даже идущие мне навстречу, громко говорящие люди не могли вернуть меня на поверхность. Скажи мне кто-нибудь в такой момент,
что я нахожусь в городе N и следую из точки А в точку Б, я бы вряд ли понял, что речь идёт обо мне. Я погружался в себя настолько, что терял связь с реальностью, и когда реальность возвращала меня к себе, я осознавал, что проделываю действие, в котором не отдаю себе  какого-либо мысленного отчёта. Как то, убирая квартиру, мама вложила мне в руки грязные носки и велела отнести их в ванную, в корзину для грязного белья. На следующий день носки обнаружили в холодильнике, в кастрюле с мясом.

Наша Эра сгорела! Это была девочка из соседнего двора. Она была старше меня почти на год.
Я видел её каждый день, играющей с девчонками в классики или в «резиночку». Слух о её смерти пронёсся, как горячий ветер выжигающий сердце. В её квартире произошла утечка.
Газ взорвался. Её жизнь прекратилась, не успев начаться. Наполненный каким-то горестным чувством, я пошёл к её дому. На месте её квартиры, на втором этаже, возник огромный выгоревший квадрат. Квадрат зиял, как чёрное окно в вечность. Пламя, вырвавшееся из окна, прогорев, отступило, оставив на стене серые языки чада, остановившиеся и замершие в затаённой злобе. Ветвящийся, бегущий вверх дым продолжал стелиться вдоль стены. Мысль об этой смерти пугала, страшила, и, в своей жестокой абсурдности, не укладывалась в сознание. Когда я пытался об этом думать, - на сердце становилось темно и скорбно. В основе страха лежало парализующее изумление. Я не мог понять саму идею «исчезновения». Овладеть представлением о том, что жизнь способна «отрываться от времени». Что эта девочка стала куском обугленного мяса, вырванным и вырезанным из тела бытия.
Меня не отдали в школу, пока мне не исполнилось восемь лет. На языке мамы это называлось – «продлением детства». Поэтому в своём классе я оказался переростком. Переходный возраст у меня начался очень поздно. Но после, описанного пожара и смерти Эры, я стал понимать, что у реальности есть разные лики, помимо неизменного, спокойного и улыбающегося лица, усилиями мамы нарочито обращённого ко мне светлой стороной. Со смертью Эры –  закончилась эра моей беспечной детской жизни.

Через три года мы всё-таки эмигрировали в Израиль, где я несколько лет безуспешно искал
социум и место, где я мог бы испытывать чувство принадлежности и хотя бы минимальный комфорт. Но между мной и предложенными мне образцами коллектива непременно возникали антагонизм и отторжение. Таким образом, сменив несколько школ, я оказался в интернате. Если кому-то интересен этот период моей жизни, то отсылаю его к своему рассказу «Ангелы за колючкой». Здесь у меня начались первые приступы паники.
Страх был настолько сильным, что в его разгаре, я боялся шевелиться.
Один из корпусов интерната был отведён под стоматологическую клинику, в которой работали
зубные врачи, волонтёры, приехавшие из Англии. В ожидании приёма к одному из них, я сидел и листал книги, прихваченные в библиотеке. Одной из книг были стихи Евтушенко, тематикой второй тоже была поэзия, но уже – критические обзорные статьи. Читая стихи, я чувствовал, что меня ласкает какая-то бесконечная грусть. Что мне хочется заплакать. Я читал:
«Последний мужчина, которому женщине хочется нравиться – это сын». Или: ««Царапина от милого – больней, чем от врага безжалостная рана». «Спасите мне любимую мою!»
У меня в глазах созрели нечаянные слезинки. Чтобы отвлечься, я открыл вторую книгу. Автор говорил, что эпоха большой поэзии миновала, что уже невозможно вообразить подростка, проливающего слёзы над лучшими стихами столетия. Что такой подросток давно уже невозможен. Я заулыбался, меня смутила мысль о том, что я невообразим, невозможен и немыслим в реальности. Из кабинета вышел врач., он обратился ко мне на правильном английском:
Что читаешь, парень?   
Стихи, - ответил я.
На украинском языке? - спросил он. Основным контингентом учащихся в интернате были бывшие Украинцы.
Нет, - по-русски.
И тут он сделал взмах рукой: «I see a black dog…»
Я проследил направление взмаха и увидел перебегающую дорогу белую кошку.
Мой взгляд вернулся к врачу: «Но ведь – это белая кошка!   
Он озорно мне подмигнул, и произнёс:
« Yes, of course, but I mean craziness is a good stage to be in! »
Если перевести эту фразу на русский язык, то получится что-то вроде:
«Сумасшествие, - это состояние, в котором удобно и приятно пребывать».


В Союзе мама моя занималась гибридизацией зерновых, а точнее – пшеницы, изучала и создавала засухоустойчивые сорта, жили-то мы благо в Азии,
В Таджикистане. Была кстати, идея вывезти уникальные образцы зерновых в Израиль, но осуществлена она не была,
боялись проблем на таможне и с законом.
В институте, где работала мама, мама была незаменима, так
как писала диссертационные работы для таджикского научного начальства.
По приезде в Израиль, маме пришлось перепрофилироваться на генетику животных, - точнее – насекомых, а если уж совсем точно – мух.
Дрозофил. Самый распространённый объект лабораторных генетических наблюдений: размножение и смена «поколений» происходят с такой скоростью, что этот вид – самый удобный способ ускоренно изучить смену и развитие генетического материала.
Помню, каждый день перед выходом на работу мама брала с собой в автобус учебники. Время на дрогу в университет уходило полуторачасовое: всё это время мама училась.
Всё было сначала не так прелестно: начинала она с мытья пробирок и колб. Потом она стала заведовать небольшой лабораторией, у неё появились подчинённые и студенты. Попробую описать то, чем она занималась все эти годы.


Представьте себе два склона одной и той же горы или ущелья.
Оба склона населены популяцией дрозофил.
Разница между склонами климатическая, - пусть небольшая – но ощутимая для мух. Разные температурные параметры, разная освещённость, влажность ит.д.
В какой-то момент единая прежде популяция начинает распадаться на две,
- условно – северную и южную – по расположению склонов.
Выражается это в том, что мухи южного склона начинают сексуально предпочитать мушиц того же склона.
То есть они продолжают спаривать с мушицами с северного, но делают это с течением времени всё менее и менее охотно, что выражается в процентах половых контактов.
Предполагается, что причиной в смене сексуального поведения, является преимущественно климат.
Дальше, изменённое сексуальное предпочтение начинает способствовать
 возникновению двух несмешивающихся видов,
сначала происходит разделение на подвиды: То есть, разница в генетическом материале налицо – но скрещивание всё ещё возможно, пока не появляется два разных вида из одного правида.
В принципе - это уменьшенная универсальная «модель»,
на которую можно опираться, при изучении и анализе других более сложных животных, включая человека…
Потому что сами пертурбации наследственного материала, в этом процессе – подобны.   


                Часть третья

Любой, переживший хоть одну госпитализацию в психиатрической лечебнице,- проходил эту процедуру.
Новичка заводят в небольшой замкнутый коридор, напоминающий по форме прямоугольный пенал. Человека минут на десять оставляют в одиночестве. В эти минуты, происходит первичное наблюдение. Коридор изолирован и наполнен мягкой, успокаивающей тишиной. Потом появляется медбрат, который катит перед собой небольшой треножник: приспособление для измерения давления и пульса.
Могу вас уверить, что медбрат, кем бы он ни был, будет улыбчив и располагающе вежлив.
Затем новичка оставляют снова наедине с собой. Смысл происходящего заключается в том,
что, когда показания проверки сильно отклоняются от нормы, у медперсонала есть несколько минут времени, чтобы подготовить себя к экстремальному поведению вновь прибывшего. Учащённый пульс и повышенное давление, как правило, являются признаком того,
что человек находится в состоянии приступа, может видеть и чувствовать реальность искажённой, и быть агрессивным. Тогда, за отведённое на подготовку время, медперсонал усиливает своё присутствие во внутренних отделениях и палатах. Этот «обычай» становится особенно необходимым, когда пациента приводят в наручниках, если его реакции непредсказуемы. Тому, кто не знает этой кухни, пребывание в пенале кажется приятным,
а поведение людей в халатах – проявлением внимания и следствием искренней заботы.
Я сидел в пенале, привыкая к новому месту, рассматривая стены, в ожидании продолжения своей участи. Единственным, что нарушало, искусственно созданную идиллию, - был небольшой плакат, объявлявший – «курение запрещено». На нём был изображён кулак, с сигаретой втиснутой и зажатой между указательным и средним пальцами. Картинка отбрасывала тень на воображаемую поверхность, однако прорисовывающаяся тень не была копией рисунка, - если присмотреться, тень изображала зажатый в кулаке пистолет.
Содержание таблички попахивало чёрным юмором, и скрежещущим по стеклу гвоздём
задевало моё потревоженное сознание. Потом дверь, ведущая в отделение, открылась, и меня в сопровождении двух медбратьев, повели вовнутрь, так и не сняв с меня наручников. Место, в которое я попал, не было точным по функции приёмным покоем, так как в прямом переводе на русский язык, называлось бы «комнатой первичного просеивания». Меня провели в небольшой бокс, где мне были заданы первые проясняющие вопросы. Взвешивание, по старинке, произвели на громоздких металлических весах. На дворе был 99-ый год, а электронные весы всё ещё не были введены в повсеместное использование. Весы показали, что я вешу 47-мь килограммов, при росте метр семьдесят один. Молоденький медбрат, такой же новичок, как и я, но находящийся в силу службы, по другую сторону «баррикады», - спросил у меня, чем я объясняю свою противоестественную худобу и физическую слабость.
Я ответил ему, что пища меня отравляет, и после своего приёма, вызывает у меня моментальную тошноту и рвоту. Что в моём организме – разлад, так как у меня нет возможности правильно тратить свою энергию. Что энергия во мне убывает. Медбрат, его звали Женей, - удовлетворённо хмыкал: то, что для меня являлось областью загадочного, - для него было ясным и ярким симптомом шизофренической анорексии.
На следующее утро меня вызвали на дознание к главному врачу отделения. Результат допроса
должен был стать поворотным событием в моей дальнейшей судьбе. Вопросы были намного более обширны, чем те, что я услышал в полиции. Они были менее пристрастные, но при этом – гораздо более доскональные. Бен Эфраим задавал их спокойно, без нажима, как если бы это была заурядная дружеская беседа. Я имел дело с профессионалом высочайшего класса в области психиатрии. Он был современно одет, но без крикливости. В его глазах присутствовал оттенок умной грусти. Позже я понял, что задумчивость вообще свойственна умным людям. Тут же в кабинете, сидел социальный работник, который, не вмешиваясь в разговор, записывал каждое сказанное слово.


Стараясь скрыть свою панику, я начал лжесвидетельствовать, и был готов на любой обман,
чтобы скрыть подлинные происшествия последнего месяца, и того злополучного вечера, который стал причиной моего здесь нахождения. Я страшился, что в случае обнаружения правды, меня настигнет справедливое возмездие. Что меня отравят, или хладнокровно и медленно превратят в инвалида. Что все эти предупредительные жесты, участливые взоры, мягкая кошачья вкрадчивость – часть тщательно скрытой и замаскированной злонамеренности.  Не зная ничего конкретного о больнице, я обладал только той информацией, только теми зловещими слухами, которые случайно собрал, находясь в тюремной камере. Я был готов на любую ложь, лишь бы хоть как-то уменьшить вероятность и свои шансы на  продлённое пребывание здесь. Лечебница представлялась мне хитроумной ловушкой, из которой стоило вырываться любой ценой.
По окончании допроса меня проводили в специально отведённую для меня палату. Здесь было светло, тепло и уютно. Простыни и наволочки хрустели от крахмала. После тюремных бетонных полов, на которых мне пришлось спать последние дни, тёплый и пружинящий матрац казался роскошью. Из своей комнаты я попадал в отделение, где находились и проводили время другие больные. Их доброжелательное общество, возможность с ними говорить, тоже не разумелись сами собой, после полуторанедельного вынужденного бродяжничества,  во время которого я скрывался от полиции.
На следующий день освидетельствование продолжилось. Бен Эфраим, с той же грустью в глазах, повторял вопросы вчерашнего дознания. Я стал с ужасом замечать, что не могу воспроизвести свои вчерашние ответы. Что детали и содержание вчерашней беседы ускользают от моей памяти. Через минуту я понял, что говорю не только невпопад, но что несу полную околесицу, состоящую из противоречащих друг другу реплик и реакций. Бен Эфраим успел поговорить и с родителями, чья версия событий совершенно отличалась от моей. Правда, к этой встрече я не был допущен, и на всём её протяжении, стоял за дверью кабинета. Я только видел, как, по окончании встречи, родителей проводили к выходу из отделения. На голове у Лёни была медицинская белая повязка…
Доктор прервал мою сбивающуюся, спутанную речь, обратившись ко мне без угрозы,
но с интонацией, в которой было много спокойного убеждения:
«Парень, у тебя – нарушение памяти. Завтра утром, ты начнёшь принимать медикаментозное лечение, которое я тебе назначу. Ближайшие две недели ты пробудешь здесь».
Я хотел уже выйти из кабинета, когда в разговор вступил социальный работник,
чьё присутствие до сих пор было безмолвным:
«Бен Эфраим, мы не имеем права оставить его здесь, пока не выясним, был ли он вменяем
в сам момент нападения». 
Тут произошло воистину неожиданное, - Бен Эфраим направил в сторону говорящего враждебный взгляд и повысил голос:
«Чего ты от меня требуешь? Чтобы я дал ему умереть? Посмотри, на что он похож!
 Его мозг деградировал настолько, что при любой проволочке, я теряю и без того небольшие шансы его вернуть».

Прошли ещё сутки. Мои скромные наблюдения заставили меня понять, что отделение мало похоже на комнату пыток, что никто не собирается меня истязать. К тому же, последняя сцена
в кабинете главврача, убеждала в том, что я нахожусь под покровительством человека, который искренно проникся моим теперешним состоянием.
Во время завтрака, я наблюдал за больными, которые без всякого опасения и с удовольствием поглощали предложенную пищу. Я был единственным, кто боялся взять в руки столовый прибор. Медбрат, заметивший моё напряжение, подошёл ко мне сзади и положил мне руку на плечо: «Ешь, Данька, ешь, - эта пища больше тебя не отравит».


Через пять лет, я снова встретился со своим благодетелем. Я ждал очереди к врачу в больничной поликлинике, где проходил рутинную проверку. Очередь уже прошла, и я был единственным посетителем. Бен Эфраим служебным ключом отпер дверь и прошёл по коридору, в котором я находился. Он не заметил меня и проследовал мимо, словно был занят какой-то странной, глубокой мыслью, которая начиналась в его глазах и заканчивалась на кончике носа. Когда он подошёл к выходу из помещения, я окликнул его громкой фразой:
«Я – помню!»
Его реакция была в точности такой, на какую можно было рассчитывать. Это была реакция профессионала. Ему потребовалась только секунда, чтобы среагировать.
Он подошёл ко мне почти на цыпочках и, растягивая слоги, спросил:
«Чтоо ты поомнишь?»
Вероятно, он хотел услышать целую тираду психотического бреда, но я ответил ему:
«Я помню, что ты искупил и спас мою жизнь».

Поняв, что я его разыграл, он широко, по-доброму улыбнулся и сказал: «Спасибо, парень, ты ведь знаешь, я всегда хотел только одного, - чтобы ты чувствовал себя лучше».
И тут я понял, что в его улыбке было что-то пугающее. Она зияла пробелами выбитых зубов и придавала лицу уродливое выражение.
В моей голове проносились мысли о том, как это могло произойти.
Клиентами Бен Эфраима становились люди всех видов и мастей. Среди них были и отпетые уголовники, косящие от тюрьмы, студенты и солдаты, увиливающие от службы в армии,
симулянты, и просто психически невменяемые люди.
Так получалось, что в силу возложенных полномочий и функций, этому врачу приходилось лично решать – «кого – казнить, а кого – миловать».
Немудрено, что со справедливостью выносимых им вердиктов, соглашались немногие.
Бен Эфраим невольно превращал себя в предмет ненависти, и в объект для нападений. 
Через несколько лет, попав на собеседование, в одно из учреждений правительственного района Хайфы,
я встретил его снова. Он возглавлял здесь высокий государственный отдел, и занимал ключевую административную должность. Из любопытства, в момент его отсутствия,
я заглянул в его кабинет. Все стены были увешаны рисунками, на которых люди на всех языках,
так или иначе, свидетельствовали и выражали свою благодарность. Это были десятки спасённых жизней, среди которых было немало детей. На стенах буквально не было ни одного свободного клочка.



После моей первой госпитализации для меня стали важными встречи и общение с моим дядей,  питерским братом моей мамы, Сашей Баргманом. Он сделал карьеру в сфере театра и кино, и каждые полгода появлялся в Израиле, иногда привозя с собой театральные проекты.
Он был христианином и носил крестик, но его нельзя было назвать выкрестом, так как он никогда не был иудеем. Я думал, что крестик – всего-навсего религиозный фетиш. Мы были не только похожи внешне, но и подпитывали друг друга всегда чувством какой-то духовной близости и взаимности. Мы вели беседы, - такие доверительные, какие только возможны. Однажды я вызвал его на разговор о христианстве и спросил, как он относится к идее всепрощения? Саша ответил, что прощение – не умственная категория, а в первую очередь душевный акт – имеющий мистическую, сверхъестественную силу. О том, что без прощения человеческие отношения и человеческая история заходят в тупик, становятся безвыходным замкнутым кругом, затягиваются на совести смертоносной петлёй. Что, если всю кровь и муки тысячелетий, страдание войн и боль всемирных катаклизмов, в какой-то момент не «сбросить со счетов», то всё теряет смысл, становится тотальной неразберихой и нонсенсом. Что без идеи прощения наша цивилизация лишилась бы психического поступательного движения и универсального понятия справедливости, - представления о том,
что в справедливости не может быть насилия. Когда я говорил, что существуют злодеяния, к которым прощение неприменимо, он отвечал, что любой даже самый страшный злодей,  продолжает оставаться жертвой, тогда как свобода и совершенство, достигаются и становятся возможны благодаря акту грехопрощения. И не случайно сказано, что самое «страшное», что можно сделать с человеком, это его простить. Но большинство людей проходят только половину этого пути и поэтому не обретают полной свободы.
Абсолютная вера подобна центральной области чёрной дыры, где показатели гравитации и энергии настолько велики, что материя сжимается в бесконечную точку,
 которая выпадает из пространства и времени,
- это избавление от всего материального. Таким образом, в христианстве за прощением закреплено высшее и окончательное моральное право, пусть даже этот духовный кодекс неисполним для подавляющего большинства, кажется утопичным и идёт вразрез
с животной природой инстинкта «нелюбви». Ибо сначала – не «возлюби врага», а, хотя бы,
умерь свою к нему ненависть. Мне было трудно с ним соглашаться, я не понимал, почему из тысяч подобных смертей, именно эта – наиболее священная и искупительная. Ведь зло не ушло из мира вместе с ней. Но в чём-то Сашка был прав. Я наблюдал за своей бабушкой, и видел, что за её внешней набожной кротостью, изнутри сквозила невероятная духовная мощь. «Будьте кротки, как голуби, и – мудры, как змеи». Мне не нравилась эта формула, не нравилась сама кротость, внутри которой копошатся и ворочаются змеи. Не нравилось христианское двуличие – его попытка возвыситься через смирение.
Те же разговоры происходили у меня с Серёжей Власовым, моим другом, который был христианином не поверхностно. За несколько месяцев до своей смерти, он признался мне,
что убил невинного человека, и что более того – сделал это из любопытства. Я сделался свидетелем терзаний и метаний его совести. Однако христианское миропонимание давало избавление от ужаса собственной вины. Он довёл своё божество до совершенства, утверждая,
что высокоорганизованный разум, великое начало жизни, будучи разумно исключительно, - не может быть аморально, неэтично, негуманно. Для того, что он совершил, необходимо не только полное отчаяние от жизни, но и, опять же, вера, жажда запредельного, экстаз и исступление. Он говорил, что устал всего бояться, и проникся мыслью о смерти и о боге,
настолько, что земное перестало иметь для него значение. Теперь он знает точно – «кто из нас прав», если «там» действительно возможно что-либо знать и чувствовать.
Своё творчество Серёжа называл духовным развратом. Но парадокс жизни состоит в том, что даже убийца способен писать гениальные лирические стихи.
Правда, Серёжа не был «хладнокровным» убийцей, и это  составляет существенную разницу.
И не такова ли вся наша жизнь – сплетение отчаяния и веры...



Неудивительно, что все эти размышления и разговоры оседали в моём сознании, и в какой-то момент стали точкой моей внутренней концентрации.
С Денисом я познакомился на школьном спортивном стадионе, куда мы приходили из дома в бессмысленной тоске, чтобы убить время. Здесь в изнуряющей летней жаре, мы катали мяч. Денис был немногословен и замкнут. Месяца через полтора после знакомства он куда-то исчез. Потом мы с ним снова пересеклись, теперь уже в больнице, куда он попал после попытки вспороть себе горло.
Тут надо сказать, что в большинстве случаев, самостоятельное нанесение мелких увечий
своему телу, не всегда сопровождается конкретным желанием смерти, и часто считается попыткой суицида ошибочно. В основе этого явления лежит временная неспособность человека совладать с  энергией какого-либо переживания. Как выражался Денис: «В тот момент по мне летали такие энергии, что все стрелки в мозгу просто зашкаливали. Единственным способом сбросить и обнулить горячее бешеное напряжение, было причинение себе боли».
Дорога к больнице была крыта бетонными пирамидками на столбах, создающими подобие крыши, и не имеющими никакой функции, кроме как защитить от летнего солнца, которое своим жаром доводило до исступления. Это же солнце, проходя через прорехи конструкции, высвечивало на земле правильные белые кресты, вселяющие в психов суеверный ужас.
На этой крытой дороге на подступах к больнице, я встретил Дениса. Он шёл наружу, а я – вовнутрь. Мы узнали друг друга, приблизились и обменялись рукопожатием.
Я оценил его внешность, - таблеточная припухлость лица, неуклюжая заторможенность движений, напоминающий мокрицу шрамчик под кадыком. Голос – севший
неэмоциональный, с хрипотцой, будто старческий. В каждом из тонированных стёкол его очков, там, где должен помещаться человеческий зрачок, пугающе ярко светились маленькие белые крестики, - отражённая поверхность каменного настила дороги.
Для меня эти крестики были безусловным знаком, - «меня ждут».
На территорию больницы я заходил, как на борт гигантского инопланетного летающего корабля, напичканного аппаратурой и машинами, создателям которых были известны загадки жизни и смерти. Сам я обладал всеми качествами настоящего контактёра».
Врачи уже не казались «добрыми волшебниками», а были скорее – «зловещими колдунами».
Пройдя контроль, на предмет колющего и режущего, я направился в кабинет доктора Розенцвейга. Очереди, конечно, не было, и я беспрепятственно вошёл внутрь кабинета.
Розенцвейг увидел меня и заулыбался. Я тоже улыбнулся, усилием воли продолжая излучать       
«здоровую энергию». Он распростёр в воздухе руки, для воображаемого объятья, -
«Ну, заходи, дорогой, рассказывай, - как ты до такой жизни докатился?»
Мне всё ещё хватало сил, чтобы понимать его доброжелательный юмор. 
Я отодвинул стул и присел: «Доктор, я должен вам кое-что показать».
«Да, конечно, - я тебя слушаю».
Я выпростал левую руку и задрал рукав, обнажая свежий, ещё не затянувшийся шрам
на запястье.
Врач схватился выпрямленными руками за столешницу и посмотрел на меня проникающе:
«Дани, знаешь, когда я вижу такие вещи, - первое, о чём я думаю, - это оставить тебя здесь».
«Вы меня не поняли, доктор, - я пришёл просить вас о госпитализации сам».
«Я тебя понял…» - сказал он, вынул какие-то бланки и тут же погрузился в их заполнение,
все его движения свидетельствовали о полной собранности.
Минут через десять мы уже следовали по коридору в приёмный покой.
«Что-то, доктор, вы, и улыбаться-то перестали», - ёрничал я.
«Да, уж, что тут весёлого?» - ответил он, и я почувствовал, что он нервничает не меньше моего.
Правда, моё напряжение, граничило с полной расслабленностью. Теперь я знал, что моя судьба находится не только в моих руках, - всё зависело от того, как пройдёт моя встреча с «ним». Ещё через полтора часа после очередных допросов, ставших для меня давно уже привычными, я примерял голубую пижаму в закрытой части пятого отделения. Помню только странное чувство уверенности, что я полностью владею разворачивающейся передо мной ситуацией. Это как если бы двое смотрели друг на друга, молча, и в глазах каждого читалось – «я знаю, всё, что ты знаешь».
В Иисусе я видел не конкретную личность, а скорее, некую общую идею, категорию, воплощающую себя произвольно в земных координатах и событиях. Мой Христос был настоящим «телепортом», а сила, которая проецировала его в реальность, могла материализовывать «его - себя» многократно и одновременно в различных  пространствах и временах, по мере нужды, в моментах, где действительность требовала мелких точечных правок. Чтение Мастера и Маргариты только добавляло к этому восприятию «богобоязненности и бесовства». Правда, «удостоенный встречи», должен быть в каком-то смысле «избранным», и в этом я отдавал себе полный отчёт. Оправив на себе пижаму, я вышел в единственный общий большой коридор закрытого отделения и пошёл в его дальний конец, чувствуя, что «он» меня ждёт, и жадно ища его глазами.

Наконец, я его увидел. Он стоял ко мне спиной, наклонившись над раковиной, и умывая лицо.
Он не был одет в пижаму, - это был вполне модерновый Христос, так как на нём была дутая, короткая куртка, облегающая его тело, как секции металлических лат, и джинсы. Да и было бы странно и неуместно, если бы он появился здесь в тунике или церковной тоге. В каждом его движении было что-то мужественное и по-кошачьи грациозное.
Я выбирал слова, с которыми к нему обратиться.
«К кому пришёл Тигр?» – спросил я и вызывающе, и насмешливо.
Он развернулся ко мне лицом, и, вытирая руки полотенцем, ответил:
«Парень, разве я с тобой разговаривал?»
«Тигр показывает свои клыки? Ой, как страшно!»
«А ты что? Лежишь здесь что ли?»
«А ты не видишь моей пижамы?»
«Ну, ладно, если уж ты говоришь, то – будем знакомы», - и он протянул мне руку, -
«Моё имя – Алон Блох».

 Алон был строен и выше меня ростом, в нём действительно сквозило что-то христоподобное. Он мог с блеском пройти кастинг на роль Христа в любом фильме, у любого режиссёра, оттеснив всех других претендентов. В таких случаях говорят «как с иконы сошёл».   
Минуты через три мы с Христом совсем покорешились, и меряя шагами длинный больничный коридор, с увлечением беседовали, проявляя искренний взаимный интерес.
Такие упоённые беседы обычно происходят между новыми, неизвестными друг другу людьми или - давно не видевшимися друзьями. Так мы и ходили взад-вперёд по коридору –
нелепая пара, - пациент в пижаме и неизвестно откуда взявшийся «телепорт» в штатском.
- Знаешь, Даниил, у тебя правильный, богатый русский язык, с тобой приятно разговаривать. Там на свободе, - он улыбнулся, - я общаюсь с молодыми людьми, которые тоже любят свой язык, такими же умными, как и ты. Я люблю «наблюдать» за умными парнями, - в них всегда обнаруживаешь что-то неожиданное.
Я почувствовал, что в его словах была и толика лести.
- Я русский язык немного запустил. Теперь мне кажется, что я сделал большое упу… упу..,
- упущение, - поправил я его. Христос изредка вставлял в речь словцо на иврите, -
когда требовалось привести какое-нибудь редкое русское литературное.
- Ну, так как ты сюда попал, Даниил?
- Послушай, Алон, - смутился я, - это долгая, сложная и неприятная для меня история.
- Да, ладно, - думаешь, я не понимаю? Вот я тебе скажу, а ты ответишь прав я или нет.
У тебя нет образования, следовательно - нет специальности, а значит, нет постоянной работы.
Ты часто бываешь предоставлен самому себе, и тебе не всегда есть, чем себя занять, и конец этой ниточки находится здесь – в больнице. Ну, что? Я – прав?
- В общем, да, - ответил я со скрытой неловкостью, чувствуя, будто меня прилюдно раздели.
- Но ты не виноват, так как - это не от глупости. Я пришёл к выводу, что сложным людям,
труднее, чем другим адаптироваться в обществе. Настоящий ум, так или иначе,  приводит к  помешательству.
Пять лет назад я столкнулся с такими же проблемами, и это привело меня к серьёзным и углублённым занятиям музыкой. Я почувствовал, что это – моё. Теперь я планирую
заниматься музыкой профессионально и зарабатывать ею большие деньги. У меня уже и сейчас бывают дорогостоящие заказы. Я хочу стать мастером в этой области, и ни от кого больше не зависеть. Кстати область, которой я занимаюсь, называется электронной музыкой.
Думаю, это ничего тебе не говорит. Просто хочу чтоб ты знал – она тоже делится на стили и течения и включает компьютерное звуковое моделирование. Ещё её называют музыкой электрических синтезаторов. Я вкладываю в своё занятие всю энергию, чтобы достичь
в этом деле высот, - опять же – чтобы стать профессионалом.   

- Я тоже музыку люблю, - ответил я. Это часть моей внутренней жизни. Без неё жизнь была бы тусклой. Знаешь, музыка иногда мне снится. Правда, не симфонии, конечно, а так небольшие музыкальные отрывки. Когда я просыпаюсь утром, то помню часть слышанного во сне, и даже могу напеть какие-то основные мотивы. Потом в течение дня я их насвистываю, импровизирую ими. А вот записать их не могу, письма нотного не знаю.
Алон спросил, - Ты способен сейчас что-нибудь напеть?
- Напеть – не знаю, - диапазон голоса у меня не широкий, а вот насвистеть – могу.
- Давай.
- Я набрал немного воздуха и насвистел три отрывка.
- Очень интересно, - сказал Алон озадаченно.
На следующее утро он пришёл в отделение с небольшим детским синтезатором, работающим от батареек.
Мы присели в коридоре, Алон положил синтезатор на свои колени и попросил меня воспроизвести вчерашние насвистыши. Иногда он прерывал меня,
- Остановись. Дальше. Ещё раз. Эту ноту ещё раз, пожалуйста.
Наконец, мы застряли. У Алона что-то не получалось.
- У нас проблема: часть нот, которые ты берёшь, отсутствует на клавиатуре.
Алон стал торопливо, озабоченно что-то искать, и скоро извлёк карандаш и клочок бумаги.
Он мелко и быстро набросал сетку из нотных линий и заполнил её чёрными закорючками.
- Даниил, у тебя неплохие музыкальные задатки, - сказал он задумчиво, - это я говорю тебе,
как композитор, уж можешь мне поверить. Может быть даже, я смогу помочь тебе. Когда мы выйдем на свободу, то первым делом направимся в здание отдела трудотерапии. У них там – новый зал, и в одной из комнат установлен музыкальный синтезатор. Это их последнее обновление, и у меня есть ключ от той комнаты. Я тебя протестирую, и если ты мне понравишься, то я научу тебя всему, что я знаю.
Он опустил руку в карман и вынул из него маленький старомодный проигрыватель, с кассетой внутри, - А пока я хочу познакомить тебя с музыкой, подобранной на мой вкус. Здесь, в отделении – скучно, и нечем заняться. Поэтому слушать будем по очереди, - полтора часа – ты,
и полтора часа – я.  И он вложил мне в руки аппарат, потом помог одеть наушники.
- И попроси родителей, пусть принесут нам батареек, и – побольше, в ближайшее время у нас не будет других развлечений. Мы разошлись, и у меня в руках осталась спасительная машинка.
Я нажал на «Плэй» и музыка потекла.
Это были звуки доисторического
папоротникового леса, полного разнородным свистом и клёкотом каких-то невообразимых
инопланетных птиц. Да и сам лес был инопланетным, кишащим странной живностью, шумящий и утробно булькающий своими озёрами и болотами. При том музыка была завораживающе ритмичной, уносящей воображение то ли в космос,
то ли - в какие-то древние, давно канувшие времена. Я слышал
и сотрясающие почву шаги динозавров, и крики-возгласы птеродактилей...

 

Алон так и не сменил своей одежды на больничную. Он был единственный,
кто одевался в уличное. Это было сродни привилегии тюремного или лагерного блатного, и воздвигало между ним и другими больными мгновенное недоверие и отчуждение. Но у меня не было к нему ни зависти, ни обиды, ведь я знал, что он находится здесь, чтобы принимать во мне участие и по мере сил сочувствовать мне. В эти дни, ночью я засыпал упокоено и умиротворённо, с мыслью о том, что завтра утром я снова увижу своего Творца.
В одно из утр, пробудившись, я вышел в коридор,  и увидел Алона.
Его лицо обворожительно светилось молодостью и внутренним духом. Я подошёл к нему и протянул ладони к его лицу:
«Какой ты красивый, Иисусе…»
Алон отстранился, не понимая смысла моих движений, его щека дёрнулась.
Но уже в следующую секунду, видя, что я нахожусь в состоянии благоговейного восторга, он спокойно и даже с приязнью принял ласку.

В поведении Алона начали происходить подозрительные вещи. Все свои разговоры с больными, он сводил к одной и той же мысли, рассказывая о том, что подвергается еженедельной шоковой терапии. Он обращался к этой теме, говоря, как со знакомым , так и с незнакомым человеком. И делал это
навязчиво и периодически: настойчиво афишируя и пропагандируя эту неприятную операцию. Говорил о ней с такой лёгкостью, будто шоковые удары были весёлым катанием на американских горках, и были такими же безвредными, как  выпитый стакан пресной воды. Это озадачивало. Потому что каждый день я видел людей, подвергшихся току, в действительности, а не на словах. В отделение их привозили рано утром в инвалидных колясках, в скрюченно-безвольном состоянии, и единственным звуком, на который они были способны, был сдавленный тихий стон.
У прошедших несколько заходов этой процедуры, существенно страдали память и речь. От шоковой терапии  люди теряли зубы, а некоторые навсегда застывали в парализующей тело судороге. А  с Алона всё сходило, как с гуся вода.  В нём было слишком много энергии и здоровья.

Во мне мелькнула догадка, что Алон – подсадная утка, - часть системы. Чтобы утолить своё любопытство, я решил за ним проследить. И вот что я обнаружил: Алон неуловимо исчезал из отделения в двенадцатом часу ночи, к этому времени кровать его пустела, и так же незаметно появлялся в шестом часу утра. При этом мне ни разу не удалось заметить санитаров, которые сопровождали бы его наружу и обратно. Это наблюдение пошатнуло мою веру в «чудеса», но нельзя сказать, чтобы я утратил её окончательно.
Просто теперь моё божество, обретало земные черты и - человеческие свойства.


Два раза в день в обед и в ужин нас водили питаться в примыкающий к отделению огромный зал. Зал этот занимал два больничных этажа, выполнял функцию кухни и имел очень высокий потолок. У самого потолка проходили изогнутые трубы – для отвода и кондиционирования воздуха. Закрытое отделение было связано с кухней двухэтажной лестницей, забранной
с обеих сторон высокими стенами-барьерами, так, что спускаясь по лестнице, нельзя было видеть зала и самой кухни. Как-то, перед ужином, больные собрались у двери отделения, ведущей на лестницу, томительно ожидая, когда её откроют. В скопившейся вокруг, преговаривающейся толпе находились я и Алон. Наконец появился санитар, отпер дверь
и оживившаяся масса людей вытекла на лестницу. Алон придержал меня за руку, -
- Пускай, все пройдут.
Толпа схлынула вниз, и тогда мы пошли за ней по опустевшей лестнице.
Я почувствовал, что Алон хочет мне что-то сказать, и был готов внять любому его слову.
- Вспоминай, Даниил, вспоминай. Сейчас на дворе девятая тысяча лет до христианской эры,
до «моей» эры. Мы с тобой – в Египте. Ты и я – два фараона. Мы спускаемся по лестнице одной из пирамид, чтобы поприветствовать собравшуюся внизу ликующую толпу наших  рабов».
Нет, слова Христа не показались мне удивительными: в его власти было перенести меня во времени и пространстве в другие миры, за считанные секунды. Я вдумывался и вспоминал.
И вот меня со всех сторон обступила торжественная таинственность, я был частью некоего  забытого древнего жреческого обряда. Скрип и грохот передвигаемых внизу стульев и столов, вместе с голодным повизгиванием психов, заменяли мне шум и возгласы шевелящейся у подножия пирамиды ликующей толпы рабов. 
Здесь и в других ситуациях Алон виртуозно подыгрывал моим галлюцинациям. Он нагнетал их умело и искусно, жестоко эксплуатируя мою способность верить в невероятные вещи.
Алон утолял мою жажду чудесного, постоянно давая материал и почву моей собственной разновидности мании величия.


Ошибочно думать, что больной доверяет своим галлюцинациям безоговорочно. Существует множество градаций  и степеней отношения больного к своим видениям. Недуг – это постоянное балансирование между реальностью более или менее конвенциональной и – своей субъективной. Чем глубже они отличаются, чем непримиримее контрастируют друг с другом, тем сложнее и сильнее болезнь. Многое зависит от способности человека  фокусироваться на своей болезни отстранённо, находясь относительно видения по ту, нормальную,  трезвую сторону своего сознания.
"Говоря философски, ключевой вопрос: является ли галлюцинация, и насколько, состоянием доступа для рациональной части разума, а также - какова степень её репрезентативности". От качества доверия «к себе» и от силы,
с которой наплывает и проявляется наваждение, зависит и степень тяжести заболевания.
Проблема ещё и в том, что психиатры идут на искусственное обострение болезненных симптомов, потому, что в ярком виде их легче изолировать и эффективно подавлять химически, чего не происходит в случае, когда симптомы не выражены, а сама болезнь размыта и аморфна. Но эта методика не всегда приводит к благу. Гораздо важнее, наверное, научить недужного бороться с внутренними связями галлюцинации и наделить его способностью частично или полностью их отключать при помощи мыслительного и чувственного процесса. Всё, что я говорю,  ни для кого не новость, достаточно поднять любую психиатрическую литературу. Но это та область, где психиатрия и психология могут объединить усилия.


- Иисус, зачем ты посетил этот самый безнадёжный
из всех миров? – спросил я у Алона, - Разве ты не понимаешь, что он непоправим?
Алон наклонился к моему уху
и по-заговорщицки зашептал, - Нет Даниил,
есть миры пострашнее, поверь мне, я видел их сам:
Представь себе бескрайнее тёмное пространство,
в котором медленно, как хлопья снега, вниз падают куски пепла и комочки гари, - это тела, которыми обладают души в том мире. Их движение похоже на бесконечное падение чёрного снега, в тусклом сизо-сером чаду.
Эти хлопья пепла колышутся в пространстве и не могут управлять своим падением.
Их соприкосновения случайны и кратковременны, так сталкиваются  снежинки на ветру.
Эти столкновения и есть единственная отрада, этих
пустых и выгоревших душ.
И, когда они соприкасаются и слипаются одна с другой,
то изливают свою тоску в невесомом шёпоте.
Они жаждут этих встреч, как мы жаждем воздуха, и испытывают, что-то на подобие удушья, когда
их падение одиноко.
Ты не можешь представить себе ту тоску,
и ту безысходность, которые царят в той реальности.
Их муки тем более ужасны, чем более однообразны.
Если прислушаешься к этому миру,
то услышишь только тихий, зловещий шёпот столкнувшихся для случайной короткой встречи
изначально страдающих душ. 
Я посмотрел на Иисуса, и мне показалось, что он мыслит аллегориями, и всё, что он говорит, – есть иносказание  жизни земной. Что я чувствую миг, где за одной
реальностью уже сквозит вторая. Что он говорит
притчами, а это – водилось за ним всегда.


Не знаю случайно или закономерно, но в открытое отделение мы с Алоном попадали всегда синхронно. Открытое отделение всегда означало огромную дополнительную свободу, как передвижения, так и общения. Что касается общения и занятости, то мне не приходилось ломать над этим голову, я продолжал быть увлечённым и поглощённым своим божеством.
Алон не скупился на уделённые мне время и внимание. Возможно, он просто выполнял свою функцию, будучи приставленным ко мне, сопровождающим лицом. Что бы за всем этим ни стояло, отношения наши переросли в дружбу, как мне казалось, достаточно доверительную и взаимно уважительную.
Здесь на свободе Алон, наконец, показал мне давно обещанное место. Мы вошли в двухэтажное здание на территории больницы, - здание в котором я никогда раньше не был. Все двери и переходы внутри были заперты, но от каждой двери у Алона находился ключ, из довольно увесистой, неизвестно откуда взявшейся связки.
Поднявшись на второй этаж по пустынной гулкой лестнице, мы открыли очередную дверь и попали в чистый, аккуратный зал. Посреди зала стоял большой, настоящий, теперь уже не детский, синтезатор, отражающий включенный электрический свет, своими новыми нетронутыми панелями. Алон придвинул к нему небольшой стул, присел, на секунду, сосредоточился, и его руки плавно и быстро пролетели над клавиатурой, вызывая к жизни какой-то патетический музыкальный отрывок. 
Алон повернулся ко мне: «А теперь, Даниил, будь очень внимателен. Сейчас я возьму ноту, а ты скажешь мне, на что это похоже».
Он поднял правую руку и опустил её на крайнюю правую клавишу, извлекая самый высокий из звуков. Мы помолчали, пока этот звук, прозвучав, не истаял в воздухе.
Перед моими глазами возник образ из книги Пелевина
«Чапаев и Пустота». Я так и не вспомнил, в каком контексте этот образ был приведён, но в эту секунду я проникся им очень явственно. Я увидел бесконечную ночную степь, всю поверхность которой покрыли одинаково удалённые друг от друга белые костры, вокруг каждого из которых сидели люди. Если кто-то вставал и начинал идти в направлении любого соседнего костра, то скоро обнаруживал, что его шествие, каким бы долгим оно ни было, ни на йоту не сокращает дистанции между кострами. Это было какое-то заколдованное воображённое пространство.
- Что ты слышишь? – наконец спросил меня Алон.
- Я вижу огонь.
На лице Алона прорисовалось разочарование, - Нет, Даниил, особым музыкальным гением ты не владеешь, - дело в том, что этот звук описывает и изображает бесконечность…

На свободе дышалось легко. Каждый день мы с Алоном совершали круговое путешествие по территории больницы, смеясь, дурачась и шутя по дороге. Для меня в этом было новое,
прежде я не знал такого безудержного веселья и бесшабашного ликования, ведь
страх и уныние были для меня делом гораздо более привычным. Мы смеялись над пустячными незначащими вещами, но с невольной отдачей и силой, заходясь в хохоте до стона, боли в мышцах живота и горячих брызжущих слёз. Это было психической разрядкой от сброшенного гнёта закрытого отделения, где мы провели не меньше двух месяцев. Снаружи жила весна, по обе стороны выложенных плитами дорожек цвели цветы и деревья, мягко расстилались зелёные газоны, а птичий щебет был таким заливистым и густым, что даже казалось, будто он записан на плёнку. На одном из этих газонов мы беззаботно и разлеглись, заложив руки за головы и расслабленно глазея на глубокое, прозрачное голубое небо,
пока не увидели чертящий изогнутую облачную линию самолёт. Затем раздался громкий хлопок
и послышался рокот самолётных двигателей. Я повернул своё лицо к Алону:
- Послушай, а вот интересно, - о чём думали первобытные люди, когда видели в небе инверсионный след самолёта?
Алон посмотрел на меня вопросительно, - Первобытные люди?!
- Ну, не первобытные, а, скажем – индейцы?
Алон схватился за живот и согнулся пополам,
- Индейцы - думали!? Индейцы – думали?! Ха! Ха! Ха!
Его хохот был заразительным, и через секунду, покатываясь с боку на бок, я дёргался от смеха на траве.

- Алон, ты любишь читать?
- Да люблю.
- А какая литература тебе больше всего нравится?
- Я люблю всё американское.
- Как тебе проза Хемингуэя?
- Читал… давно… один его рассказ…
- Какой же?
- Сейчас уже не помню его название. Кажется «Старик и Рыба».
- «Старик и Рыба»?!  Ха! Ха! Ха! – «Старик и Море», дурак!
Теперь уже я первым взорвался хохотом.


Когда мы отсмеялись и пошли дальше,
то увидели издалека приближающийся к нам
миниатюрный фургончик. Из тех, на которых развозят пищу
по отделениям и столовым больницы.
За рулём ведущей кабины, на резиновом кресле, как извозчик на облучке, сидел водитель. За кабиной катились,
сцепленные между собой, в длинную вереницу небольшие кузовки. Зрелище было комическим, - этому поездку уместнее и правильнее было бы находиться на территории
детского луна парка.
Наконец, водитель поравнялся с нами и притормозил, думая над тем, как повернуть руль,
чтобы вписаться в поворот. Его лицо оказалось таким преувеличенно сосредоточенным,
будто он заводил Боинг последней модели
на посадку. Хотя управлять этим многоколёсным механизмом, можно было научить и пятилетнего ребёнка. 
Я толкнул Алона, - Смотри, - мужик трудится.
Нам пришлось посторониться, чтобы вереница смогла беспрепятственно проехать. Больничная дорожка
была такой узкой, что поездок занимал почти всю её ширину.
Мимо нас потекли крошечные кузова, в нескольких из них дребезжали и гремели пустые алюминиевые ёмкости и пластиковая грязная посуда.
Когда последний кузов миновал, мы с Алоном повернулись и увидели на его дне огромную деревянную стерео колонку. Алон тронул меня за плечо, - Знаешь, что это такое?
Нет?
Это его «чёрный ящик».
У меня начался приступ хохота, который перешёл в дерущий горло хрип. Я задыхался, мне было трудно дышать. Ха!Ха!Ха!
 

Через несколько дней меня снова вернули в закрытое, тогда как Алон остался на воле.
Уже не помню точного повода для моей изоляции, скорее всего, как обычно, им была
излишняя откровенность с врачом. У меня усилились страхи, и я погрузился в иллюзорный мир, в котором почувствовал моё одиночество с небывалой силой.
Я потерял Христа, друга и его ненавязчивое, но неотступное покровительство.
Чувствуя себя брошенным, я вспоминал его лукавый и спасительный чёрный юмор. Никто теперь не подбегал к общественному телефонному аппарату со словами – «Сумасшедший дом - на проводе! Нет, он ещё не повесился!»
Никто не откалывал шуток в очереди за лекарствами.
Таблетки отупляли, и я уже не шёл по коридору, а полу влачился по нему, с другими погасшими, галлюцинирующими демонами, которых отлавливали по одному
и вели в стеклянный бокс на допрос, чтобы там уж точно подавить любого «тёмного» ангельским количественным присутствием, перевесом и "моральным" превосходством. С таким, как я, бросающимся без видимого повода на врачей и медбратьев, бьющим их в зубы,  персонал не церемонился.
Мне заламывали руки и вели внутрь, за стекло. В один из обедов, я напал на потешающегося надо мной психа, повалил его на пол, выбил ногой из его рта новенький керамический протез, что, тут же и раскрошился на мелкие кусочки. Так что между мной и «белыми» давно уже не было тех взаимных доверия и запанибратства, какие были в начале.
Каждое утро мне выдавали одноразовое пластиковое лезвие для бритья, и пока я брился,
за открытой дверью уборной, стояли, заложив руки за спины, два массивных коренастых медбрата. По окончании бритья, они изымали у меня лезвие, и только после этого прекращали надзор и отпускали. И когда я обращался к ним, - Не занимайтесь глупостью! Я не собираюсь с собой кончать! – то они отвечали, - Извини, братишка, мы выполняем распоряжения врача.
И всё-таки мне хотелось верить, что мой контакт с Христом, хоть и не ощутим, но всё ещё реален. 
В углу коридора почти беспрерывно работал и трещал старыми динамиками телевизор.
Прошло время, прежде чем я понял, что трансляции на территории больницы, отличаются
от тех, что на свободе. Телевидение – мощнейшее средство воздействия, которым и здесь
не забыли воспользоваться. Чтобы выставить определённый канал, требовалось обратиться к медбрату или временно завладеть пультом. Между больными вспыхивали ссоры и перебранки из-за различия телевизионных предпочтений. Когда начинался показ женских мод, психи умиротворённо затихали, заворожённые зрелищем, нравящимся непререкаемо всем. По узкому подиуму вышагивали молодые девушки иногда совсем подростки, с пустыми
и безжизненными лицами, ритмически выбрасывая вперёд худые костлявые конечности,
покачиваясь и передвигаясь лошадиной походкой-иноходью. Девушки были выкрашены и размалёваны, как куклы, - и это сравнение я привожу здесь не для банального едкого замечания: это был вид красоты, который действительно лишён внутреннего содержания.
Но для меня, действо, происходящее сейчас на экране, было исполнено значения сакрального. Это был не показ мод, и даже не символ женской эмансипации, а – демонстрация и отображение «женского мирового могущества».
Это были не просто девушки, а – шествие космических армий, с телодвижениями и глазами воинства роботов. Вдруг я заметил, что слышу безошибочно знакомую музыкальную фразу. От внезапности я остолбенел. Это была английская песня с кассеты Алона, которую он давал мне на прослушивание несколько дней назад. Сейчас девушки ступали под эту музыку, она была фоном их вытанцовывающего шага. Для меня эта музыка была моментальным потрясением и безусловным знаком, что я восстанавливаю утраченную связь с силами, которые ещё так недавно меня привечали и защищали. Текст песни состоял из одной повторной строки:
«I believe in the power of American maidens». Строка выжигала себя в моём сознании. Теперь это были не просто слова, но - заклятье, какой-то странный буквенный код, обладающий мантрическим свойством. Силой, которая должна была спасти меня от уничтожающих мозг лекарств. Это был «намёк» на то, что я всё ещё не один, что я, как и прежде, - ведом.


К обеду я уже знал, как мне действовать. Когда наступило время приёма лекарств, я встал в общую очередь,
которая начиналась в коридоре и заканчивалась
в комнате с передвижной стойкой на колёсиках.
В ячейки этой стойки были вставлены маленькие тарелочки
для лекарств, а также пластиковые стаканчики с питьевой водой, похожие на водочные стопки.
Больные подходили, произносили своё имя, принимали протянутые им лекарства, покорно опрокидывали стопочки с водой и бесшумно покидали процедурную комнату. Когда подошла моя очередь, я уже был готов отмочить
свой номер. Я принял из рук медбрата тарелочку с россыпью таблеток и, тут же, с криком «Я верю во власть американских тёлок!»,
- швырнул её прямо в лицо медбрата. Лицо его осталось невозмутимым, а тело не шелохнулось, я был не первым
на его веку, кто проделывал такие антраша.
Я побежал в коридор, рванул на себя дверь своей палаты и, сотрясаясь от ужаса, рухнул на кровать. Проходили минуты и часы, но за мной никто не приходил. Моё дыхание восстановилось, а страх отошёл. Уровень  нейролептиков и ингибиторов в крови упал, и в голове моей посветлело. И тут меня охватило дикое азартное веселье и ехидное злорадство, - заклятие работало! Наконец-то я нашёл на всех них управу!

К вечеру я встал в новую очередь за лекарствами, надеясь
и в этот раз проделать в точности то же, что проделал в обед. Но когда я подошёл вплотную к стойке, по обе стороны моего тела выросли два медбрата. Теперь их было трое против меня одного. Они пригрозили, что если я
не приму лечение, то получу его через полчаса в виде укола, и хотя в тарелочке, которую они поднесли к моим губам, было истолчённое в порошок лекарство, по его количеству я понял, что доза – двойная.
Сопротивляться было невозможно, и я согласился, опасаясь, что в случае моего отказа, они впихнут в меня эту химию
и более изуверским способом.

Двойная доза медикаментов сбила меня с ног, и через десять минут после её приёма я уже спал глубоким сном без сновидений.
В семь часов утра меня будили чуть ли не всем отделением, несколько медбратьев пытались привести меня в чувства, чтобы отправить с другими больными на завтрак. Я был тяжёлым, вялым и неповоротливым, как ватный тюфяк. Когда после завтрака я вернулся в отделение, всё снова стало казаться таинственным и многозначительным. Сквозь таблеточный дурман, я вникал в происходящее. Особенно привлекали моё внимание изоляционные комнаты.
В отделении их было две, и они перемыкались между собой одной общей стенкой. Я пытался понять закономерность, по которой люди попадают на изоляцию: за что и как их обездвиживают. Но самое главное, - меня интересовало, что происходит за дверями этих палат,
когда они закрыты. И вот выводы, которые я сделал.
В изоляционную комнату попадали те, кто, так или иначе, нарушал общий режим отделения: занимался ораньем песен, производил крик,
дрался, или наносил себе увечья. Самым частым посетителем комнат, был огромный сенегалец, ходивший в белом балахоне. Было видно,
что он переживает внутри себя какую-то муку, - он бился головой о стену до кровавых ран, и всё время жалобно мычал одно слово, - «Аба, аба».
Когда ему становилось легче, он на целые часы погружался в свой замусоленный молитвенник.         
Но иногда больных хватали и крутили без какого-либо видимого повода, как беспомощных овец, - запихивали в изоляционную и закрепляли ремни. Дальше – дверь закрывалась, и я уже не знал, что происходит за ней, - внутри.
Часто комнаты заполняли синхронно, и это было странно и подозрительно.
Жуткая разгадка витала в воздухе. К тому же я никогда и не сомневался в наличии какой-то большой тайны, которую я должен раскрыть. Да тайна присутствовала, и была прямо здесь, перед моим носом. Наконец, меня как будто дёрнуло током, -
это было прозрение, озарение, и, ни с чем не сравнимое наитье одновременно. Я был на пороге страшного открытия:
Изоляторы, за которыми я наблюдал, на самом деле, были реинкарнационными кабинами!
«Так вот она - святая святых, этого маленького, тихого, укромного ада!»
Догадка, осенившая меня, - потрясла меня настолько, что у меня зашевелились волосы, и я чуть не упал. Ещё больше меня поразило то, что остальные пациенты продолжают своё безразличное движение по коридору,  хладнокровно смотря на то, как собратьев по несчастью подвергают жестоким, жутким,
нечеловеческим опытам. Почему больные сохраняют сомнамбулическое спокойствие, когда начинают вязать очередную жертву?
Тот же безмолвный вопрос я обратил не только к их,
но и к собственной совести. Я подумал, что если смогу демонстративно вмешаться в творимое передо мной беззаконие, то мне удастся избежать хотя бы расправы над собой.
Мне не пришлось вынашивать какой-либо особый план. Действие, которое требовалось произвести, было очевидным. Когда на следующее утро в моём присутствии начали лопатить и заталкивать в кабину незнакомого мне парня,
я двинулся за дверь, стал распихивать медбратьев, и попытался ослабить уже на половину затянутые ремни. Превосходство в силе медперсонала было
таким же очевидным, и меня играючи и легко вытолкали наружу,
никак ещё не наказав. Вечером я повторил свою выходку, и меня снова выпроводили в коридор. Но на этот раз дело не обошлось только этим.
Андрей, - так звали медбрата, - незаметно подошёл ко мне сзади и отработанным, ловким движением подсёк мне ноги. Он опрокинул меня лицом вниз, и я почувствовал весь вес его тела у себя на спине. Он лежал сверху, заламывая мне руки, и я ощущал своим голым животом холод каменного пола. Андрей вывернул мне руки так, что я почувствовал боль в сухожилиях,
и не мог пошевелиться.
- Позовите ещё ребят! - крикнул он, - надо эту сволочь привязать!
Этот гад  мне сразу не понравился, как только поступил в отделение,
особенно – вчера, когда швырнул мне таблетки в лицо!


Через минуту меня втащили в изолятор и всадили мне успокоительный укол.
Я уже не дёргался, - не хотел остаться со сломанной
иглой в ягодице.
Потом перевернули на спину и затянули ремни, «заботливо» накрыв ватным одеялом, перед тем, как выйти и запереть дверь.
Я остался один, предоставленный своим страшным вопросам и догадкам, -
мыслям, которые были так же мучительны, как реальная физическая боль.
Я знал, что в соседнем изоляторе, после очередного приступа, лежит привязанный сенегалец. Его зафиксировали на несколько минут раньше меня.
Я пытался понять, что происходит вокруг, и мне показалось, что подложенный под меня матрац набит электрическими датчиками, транслирующими электронные сигналы за пределы комнаты. Закрыв глаза, я представил себе, помещение, на территории больницы, где сидят люди, принимающие всю информацию обо мне, на свои включённые дисплеи, по которым скользят странные волнистые диаграммы.
Было прохладно и даже холодно. В изоляторе под потолком мерно гудел кондиционер. Конечно, обшивка "кондиционера" была камуфляжем и декорацией, - единственным, что придавало сходство этому аппарату,
с настоящим кондиционером. За пластиковой обшивкой находились и работали механизмы, о существовании которых обычному смертному лучше ничего не знать. Я пребывал в безмолвном паническом ужасе.
Несмотря на холод, на моём лбу выступили горячий пот и липкая испарина.
Но я не мог их стереть, так как руки мои были привязаны.
В мозгу горячим молотом пульсировала единственная оглушительная мысль:
«Почувствую ли я момент «выхода души?»
Наконец, действие укола дало себя знать, и я стал наблюдать уже более расслабленно и спокойно. На потолке, на длинном пластиковом проводе висела лампочка,
и всё моё внимание сосредоточилось теперь на ней. Чем больше я в неё вглядывался, тем отчётливее понимал, что и это не есть однозначный атрибут изолятора, и дело тут не в освещении, которого в избытке хватало и без искусственного света. Значения этой детали – тоже переживали трансформации в моём сознании. Сначала, мне показалось, что речь идёт о стеклянной видеокамере, которая, будь это научно-фантастический роман,
была бы снабжена маленькими крылышками, придающими ей подвижность в пространстве. Эта версия переродилась в следующую, теперь уже совсем фантасмагорическую: над моей головой на электрическом шнуре висел «человеческий глаз». Это была не просто догадка: в своём состоянии приступа, я ощущал каждую мысль всей кожей и переходил тот порог, за которым мысль и боль становятся едиными и полностью взаимно обуславливающими.
У этого глаза и у той энергии, которую он излучал, было слишком знакомое выражение, где-то мной уже испытанное и виденное. Потом последовала  пауза, лишённая сознательного мышления, - нить накаливания лучилась, напоминая собой яркую выпушку живого зрачка. На меня отрешённо и пронзительно грустно смотрел «Глаз Христа».

Сейчас трудно отобразить весь путь моих размышлений и полностью воссоздать в словах интенсивность моего переживания. Но то, что божественное внимание сопутствовало мне даже здесь, добавляло безусловную надежду моим чувствам. Это было, как верёвка, бросаемая утопающему, в самый важный и самый отчаянный миг. Я мыслил так: если Господь исполняется, глядя на меня, грусти, - значит, у божественной силы нет, по отношению ко мне, никакого злого намерения. Ведь, грусть и злоба – это состояния антиподы. Из этого следовало, что я не брошен и смею ожидать, что «хозяин любого провидения» сможет помочь мне выбраться из страшной передряги, в которую я сейчас попал.

Глаз Христа завораживал моё зрение: я изучал эту силу, а эта сила изучала меня, пока я полностью не изнемог от неизвестности и дурных предчувствий.
Через полтора часа после начала заточения, дверь снова открыли. Развязали ремни и даже помогли встать, после чего безразлично покинули комнату,
нимало не заботясь о продолжении моих действий. В то время как из действий мне предстояло только одно. На выходе из изолятора, с левой стороны, над керамической раковиной, находилось зеркало. То самое, возле которого произошло моё первое знакомство с Алоном. Я подошёл к этому зеркалу с опасением и боязнью человека, которому следует заглянуть в глубокую пропасть и не соскользнуть в неё от ужаса перед тем, что ему откроется.
Подходя к зеркалу, я закрыл глаза, и через секунду открыл их снова.
Я ожидал увидеть вместо своего лица, иссиня-чёрное лицо сенегальца.   
Но лицо было по-прежнему моим. Я глубоко, сдавленно и с дрожью выдохнул.
Потом открыл над раковиной краны и с облегчением опустил свою горящую голову под бегущие струи холодной воды. «Я – что - схожу с ума?!»
«Как мне могло  такое привидеться?!» «Это ж надо?!»


Врачи для нас были полубогами, вызывавшими уважение и трепет. Мы сознавали, что наши жизни вручены и вверены в их полное ведение.
Лично я относился к ним, как к людям особой высокой чести, непредвзятой морали и образцового здоровья. Врачи на всё имели свой угол зрения и знали о нас больше, чем знали мы сами, - больше, чем нам хотелось бы.
Они нисходили до общения с больными с каких-то запредельных высот,
соблюдая всегда подчёркнутую дистанцию, что было, наверное, частью их поведенческого профессионализма. Заключённый закрытого отделения
не мог надеяться на разговор с врачом чаще, чем раз в неделю, во время общего обхода. Да и то, только в качестве бесправного ответчика на вопросы.
Врач появлялся в палате, в сопровождении целой свиты
медицинских прихвостней, людей которые были ниже его по рангу,
и выслушивал сначала их, осведомляясь о последних наблюдениях и записях,
а потом больного, проверяя его состояние меткими вопросами. И покидал палату резко и неожиданно, во избежание продолжения контакта с больным, так как знал, что в каждой из палат, ему придется выслушивать повторяющиеся многократно мольбы о свободе. А это продлило бы обход на целые часы. Таким образом, задачей врача было собрать максимум информации, за минимум времени.      
После неудавшегося опыта с «переселением душ», я удостоился гораздо более пристального внимания врачей, которые беседовали со мной теперь уже чуть ли не каждый день. В том самом стеклянном боксе, который постоянно кишел странной наполовину закулисной работой.
Меня подводила преувеличенная откровенность с врачами. В ней, в этой откровенности, содержалась подспудная надежда на то, что может быть «они» помогут мне разобраться в том, чему я сам не находил объяснения. И ещё думалось мне, что моя открытость и честность – безусловное доказательство моей невиновности.
Здесь, здесь я рассказал им про встроенные в матрац датчики, и о «Глазе Бога».
Но на выходе из сестринской, после очередного расспроса, я отчётливо осознал, что допустил грубейшую ошибку. Если моя речь стенографировалась или записывалась на плёнку, а скорее всего так оно и было, то «Глаз Христа» мог, при желании, незамедлительно сойти за «ГЛАС Христа». И это совпадение было мне вовсе не на руку. В разговорах со мной участвовала почти половина наличествующего в отделении медперсонала. Был здесь и главврач, и медбратья,
и соцработники. Каждый день они однообразно и навязчиво просили меня согласиться на шоковую терапию, подсовывая мне полностью заполненный бланк, в котором отсутствовала только моя подпись. Но мне хватало ума, чтобы раз за разом отказываться от подписания. И всё-таки, через какое-то время, они нашли ко мне эффективный подход. Это было психологически очень хорошо разыгранное нападение-обман, -  во мне вызвали сильнейший приступ угрызений и терзаний совести, ставя мне в упрёк моё позорное прошлое и бесславное настоящее, пока я не начал стыдиться всего своего существа. В присутствии врача и медсестёр я рассказал об эпизоде инцеста между мной и троюродной моей сестрой в несовершеннолетнем  прошлом. Это не был даже конкретный инцест, а скорее просто запрещённая ласка, происшествие, в котором я давно и глубоко раскаивался.
И, если шоки были заслуженной «карой», или – средством снятия "позора", - теперь я готов был их принять. Я только помню, как глаза врача хитро сверкнули, когда он поймал момент моего замешательства и подавленности. Своим профессиональным чутьём он понял, что наступил его "звёздный час".
С ловкостью фокусника, подхватывающего на лету свой шар, он снова неожиданно вынул бланк и уверенным движением положил передо мной, протискивая шариковую ручку в мои пальцы. Выражение его лица говорило: "Парень, у тебя нет выбора".
И я подписал документ, ещё не понимая, что подпись из меня выудили хитростью.



Но новые обстоятельства моего положения стали возможны лишь благодаря тому, что я никак не ожидал от врачей низости и подлости по отношению к себе, и ставил "их" на недосягаемую высоту. Я снова превратился в рабочий материал для экспериментов. А эксперименты над больными проводились, и самые разнообразные. И дача плацебо, например, – была самым безобидным из этих опытов. Подчас, под видом лечения, больным, без их ведома и согласия,  давали заведомо неподходящие и несовместимые с их состоянием лекарства.
Чтобы проследить поведение препарата Х в разных организмах и в разных биологических средах. С тем, чтобы потом сделать статистические выкладки, учёную степень и карьеру. К тому же, теперь, с момента подписания «бланка», прав у меня было не больше, чем у закалываемой на бойне свиньи.

   

Ко мне подошёл ответственный за ночную смену медбрат и предупредил, что за мной придут
ровно в пять утра. Уснуть в эту ночь мне не удалось. Начиная с одиннадцати, я беспрерывно колобродил, уходя в своём возбуждении в бессонную ночь: не в силах представить себе, чего мне теперь ожидать. На что реагировать и – как. Я не знал, возможно ли теперь что-нибудь изменить. По совету одного из моих больничных корешей, я настроился оказывать пассивное сопротивление, так как драка была бы сейчас неуместной и глупой удалью. Это я понимал.
Два массивных араба появились в палате с немецкой точностью и попросили меня встать.
Я проигнорировал их слова, будто и не слышал. Они попытались посадить меня на матрас,
но я безвольно опрокинулся назад в лежачее положение.
Они хватали меня за ноги и за руки, но все их манипуляции и попытки поставить меня, заканчивались тем, что я тяжёлой колодой сползал на пол, превращая задачу медбратьев в невыполнимую. Мои конечности выскальзывали из любых захватов  и обезволено вяло падали вниз. Через полминуты безмолвной борьбы медбратья резко изменили свой метод воздействия. Один из них сцепил между собой пальцы рук, подвёл раздвинутые ладони к моей подмышке и, пользуясь ими, как тисками или зажимом, сдавил мою кожу. Второй араб проделал то же самое, и я почувствовал
с обеих сторон в груди и в подмышках пронзающую боль, которая тут же отшибла у меня всякое желание сопротивляться дальше. Я встал, и меня, подхватив за руки, потащили к стоявшей у входа в палату коляске. Усадив меня в её просевшее от многократного использования сиденье, мои руки плотно
пригнали ремнями к подлокотникам, так что больше я уже не мог ерепениться.
Один из арабов с высокомерным превосходством крепко хлопнул меня по плечу и произнёс: «А ты что думал, парень? Всему есть своя цена!»


Мне был назначен курс из двенадцати процедур, т.е. серия из поочерёдных ежедневных ударов. Большая часть памяти, относящаяся к этим дням, сейчас отсутствует. Я не помню ни пути в медицинскую лабораторию, ни возвращения оттуда назад в отделение. Но очень контрастно и ясно вижу в памяти саму процедурную. Она находилась прямо под приёмным покоем, на этаже, который назвали бы цокольным или минусовым. До сих пор мне ничего не было известно о её местонахождении и внутреннем виде. Обстановка копировала кинокадры из каких-то фильмов, посвящённых подобным заведениям. Меня потряс размах отведённой под лабораторию подземной территории. Это было огромное переоборудованное под опытную медицинскую станцию бомбоубежище. Внутри царили бетон и серый цвет. На стенах не было ни одной картины, ни одной посторонней детали, которые могли бы  нарушить или разнообразить эту серую монотонность. При входе в подвал в ноздри сразу бил висящий в воздухе тяжёлый запах анестетиков, пропитавших маслянистыми испарениями всё вокруг за годы непрерывного применения. По периметру подземелья – равноудалённые, наполовину утопленные в стенах прямоугольные бетонные колонны, и несколько самостоятельных квадратных колонн посредине зала.
Вдоль стен – параллельными рядами - два десятка металлических кроватей, направленных изголовьями в общий широкий проход.
Первое, что фиксирует сознание, - это необычная высота коек. Их подножия упираются в стену, в которой находятся микро дисплеи, рычажки и регуляторы. На подушки кроватей водружены
гигантские наушники. Вместо слоя поролона – отдраенные до блеска тонкие овальные пластины, не то из меди, не то из цинка.
Сопровождавшие меня арабы, покинули помещение, сразу после того, как уложили меня на одну из  пружинящих кроватей. В зале остались двое незнакомых мне типа, которые уже приладили и закрепили ремни. Один - высокий – в белом халате, видимо ассистент, и – второй
невысокого росточка, в штатском, - пухленький и, за счёт этого, смотрящийся молодым, старичок. Он был здесь главным. Мне предстояло увидеть его ещё и на свободе, при случайной встрече, но об этом – позже.
Ассистент нанёс какую-то белую густую массу на поверхность металлических пластин, - видимо – силикон, - и одел их на мою голову. Я почувствовал влажный холодок на своих висках.
Старичок ввёл в мою правую руку длинную иглу и перехватил её клейкой лентой. Потом садистки медленно повернул находящийся на игле маленький белый пластиковый вентиль.
За те несколько секунд, что мне оставалось пребывать в сознании, я ощутил, как
по моим венам к голове поднимается тяжёлый бурый болотный дым. Потом мой рот заполнил резкий привкус металла, и плотные тёмные воды забвения медленно и уверенно сомкнулись надо мной.
Я не помню возвращения в своё отделение, но помню, что подойдя к зеркалу и подняв свои руки, - увидел в своих подмышках кровавые синяки, которые ещё несколько дней продолжали заживать и болеть.
Как я уже сказал, от всего периода шоковой терапии в памяти моей остались только какие-то сквозящие чёрной пустотой дни. Я не помню ничего, кроме самих процедур. Мой разум сосредоточился исключительно на скоропостижных провалах в беспамятство, которым меня подвергли, и - на кратковременных вспышках-включениях сознания до и после каждой из процедур. Утро начиналось с минутного созерцания высоченных бетонных потолков и режущего глаза света неоновых ламп. Потом происходило то, что я уже описал.   
Если потеря памяти и сознания имеют что-то общее со смертью, то для меня ценность произошедшего со мной заключалась в том, что за эти дни я хорошо изучил смерть.
           А точнее - то, как она выглядит изнутри.

             
                Армия

Армейская эпопея началась у меня, как и у всех, с получения повестки. Меня уведомили, что такого-то числа я должен явиться в городской военкомат, чтобы встать на учёт общей медкомиссии, а также пройти психологическое тестирование. Следующее письмо из военкомата пришло через неделю, и оно состояло уже из нескольких бланков, которые я должен был тщательно заполнить и отослать назад. Это было осенью 96-го года, и интернет сообщение не было повсеместным. В одном из бланков, наиболее важном, как это выяснилось потом, я должен был
в порядке убывания важности обозначить свои приоритеты, то есть уточнить, – в каких войсках, и в какой должности я хотел бы служить. Общее направление даже не было задано, что только усложняло поставленную передо мной задачу.
Я помню, как мы с мамой колдовали, склонившись над этими анкетами:
мама настаивала, чтобы я последовательно подчёркивал своё расширенное знание английского, и чтобы моим первым приоритетом была служба в разведке. Но из всего этого я вышел с неприятным чувством, которого не испытывал раньше,
я почувствовал что меня рекламируют и продают, как товар. Вторым предпочтением была функция армейского связиста, и лишь на третьем месте – водителя. Но, как раз-таки водителем я и хотел быть больше всего. Израильская армия тем временем исключительна и замечательна тем, что в большинстве случаев, так или иначе, учитывает пожелания своих новобранцев, добиваясь этим того,
что мобилизованные солдаты служат на своих местах с большей отдачей и удовлетворением.
Я пришёл в здание военкомата – несколько этажей заполненных кабинетами, большинство из которых были заняты врачами и тем или иным медицинским оборудованием. На первом этаже, на входе возле турникетов, документы вновь прибывающих проверяла девушка  исключительной красоты, уже в военной форме. Было понятно, что Цахаль использует внешние данные этой девушки, как свою визитную карточку. Я всегда был очень чуток к женской красоте иудейского типа, и хотя мне могли нравиться девушки славянских кровей, в еврейских девочках я всегда чувствовал что-то бесконечно родное. Таких девочек хотелось защищать, и воевать за них тоже хотелось. 
Итак, я хотел стать водителем. И чтобы достичь своей цели и как-то повлиять на развитие событий предпринял неразумный шаг. Я скрыл от врачей, что страдаю от постоянных,
тягучих болей в спине. В моём организме начинался тот разлад, о последствиях которого
я ещё ничего не мог знать. На одной из проверок, после дачи искусственных физических нагрузок на моё сердце, врачами был обнаружен разреженный пульс, природу и происхождение которого они не знали. Это мог быть «пульс спортсмена»,
чьё сердце привыкло к многолетним физическим нагрузкам, или симптом брадикардии.
Обнаружение отклонения привело к тому, что я получил заниженный физический «профиль», который в дальнейшем должен был характеризовать мою службу, как тыловую, и ограждал меня от физической подготовки повышенной продолжительности и сложности, после которой солдат направляли на службу в передовые части. Наконец, мне позвонили из военкомата и сообщили о возможности моего труда в армии, в качестве водителя и объяснили куда и когда явиться для начала прохождения водительских курсов. Расклад событий был самый благоприятный и самый желаемый для меня. До первых занятий оставалось две недели, и я провёл их в естественной для начинающего самостоятельную жизнь парня эйфории, а также в занятиях водительской теорией. Теоретические курсы я сдал играючи. А на первый практический урок вождения шёл с воодушевлением, с каким юноша идёт на первое свидание с любимой девушкой. С первых уроков я почувствовал, что имею естественную расположенность к этому роду занятий. У меня и в самом деле могла быть природная к нему склонность. Так мой дедушка, отец мамы, в период своей службы, несколько лет был командиром армейского автопарка, а также бригадиром десятка стоящих в его подчинении шоферов. Вождение доставляло мне настоящее наслаждение и радость. Мне нравилось, что огромная пятнадцати тонная, шестиколёсная махина, за рулём которой я находился, подчинялась моему малейшему движению, аккуратно вписывалась в сложнейшие повороты, и сливалась со мной в какой-то единый слаженный организм.   
Вместе со мной на уроки приходил напарник. Каждому из нас инструктор отводил 45-ть минут чистого времени занятий. Пока один находился за рулём, второй ждал своей очереди в специальной кабине. Парень, о котором я говорю, был чудовищно, убийственно рассеян. Выражалось это в том, что даже на третьей неделе водительского тренинга, он продолжал
выкатываться на перекрёстки при красном свете светофора. Это был человек, которому противопоказанно садиться за руль. Я думал, что это очевидно не только для меня, и про себя посмеивался над этим парнем, ожидая, что его со дня на день отчислят с курсов.
Удивлению моему не было предела, когда я узнал, что этого парня первым из всей группы
провели через экзамены. Когда я стал задавать недоуменные вопросы, то получил приблизительно такой ответ: армия, финансирующая эти курсы, заинтересована
в максимально «эффективном» использовании своих средств, а точнее – в максимальном количестве курсантов, которых этот курс аттестует. Абсурдность ситуации заключалась в том,
что слово «количество», можно было заменить словом «всех». За спиной каждого курсанта
стоял своеобразный армейский блат, гарантирующий ему получение прав, не зависимо
от наличествующих талантов. Таким образом, то, что, поначалу, было для меня необъяснимым казусом, на самом деле являлось перекладыванием ответственности из одних рук в другие.   
А именно – с плеч автошколы, на более абстрактные - армейские. В результате, на моих глазах,
права получил человек, являющийся потенциальным «убийцей на дорогах».
Это было началом бесчисленных случаев армейской халатности, с которыми я сталкивался впоследствии. У инструкторов своих я был в фаворе, так как легко и быстро постигал дорожную науку. Как говорится, схватывал на лету. Когда я садился за руль, мне разрешали вставлять
в магнитофон и проигрывать кассеты с музыкой, которой я тогда увлекался. Это были  виртуозные концерты Пакко Де Люсии. Наконец, после пятого экзаменационного теста я сдал на права. Последним контролёром оказался испанец. Когда он услышал знакомую музыку, сердце его, кажется, растаяло. Да и вёл я хорошо. А домой возвращался на подъёме духа,
как успешно прошедший героическую схватку солдат. Тем временем спина моя давала себя знать. У меня начала развиваться зацикленность на боли, которую я испытывал каждодневно. Даже поднятие нескольких килограммов веса превращалось для меня в проблему.
До даты окончательного призыва оставалось два с половиной месяца. Состояние моего здоровья требовало каких-то действий с моей стороны, принятия каких-то решений.
Как раз в эти дни Лёня договорился со своим боссом о возможности моего труда в фирме,
где Лёня работал постоянно. Это никак не совпадало с моими планами. Пускаться в долгие разъяснения я не хотел: молодого парня, уклоняющегося от физического труда,
вряд ли поняли бы, - даже в такой понимающей семье, как моя. После некоторых раздумий,
я решил снова переметнуться в Арад, к отцу, и оставшееся до призыва время
посвятить укреплению здоровья. Я прибегнул к помощи талантливого и даже гениального врача Саши Райса, проживавшего в Араде. Слава о нём не как о враче, а как о целителе, разнеслась далеко за пределы Арада и достигла Хайфы. Молва имела тот факт, что Саша ставит на ноги людей, кажущихся безнадёжными. А я был не первым из нашей семьи, кто обратился за помощью к Саше. Первым был наш дед, - старший Альтерман, который слёг из-за болей в спине и больше месяца не мог встать с кровати. Саша взялся за его лечение, после чего мой дед ещё 15-ть лет до своей кончины без особых затруднений, проходил на своих двоих. Саша имел подтверждённый в Израиле медицинский диплом, работал семейным врачом в городской больничной кассе. Но, кроме того, занимался нигде официально не зарегистрированной, полулегальной частной практикой. Саша был специалистом по мануальной терапии, а в советскую бытность, - врачом массажистом при одной из футбольных команд республиканского значения. Он умел быстро снимать тяжёлые судороги, мог вернуть на игровое поле человека, получившего травму. Массаж, который делал Саша, называется
глубоким или проникающим. Массаж, к  которому не прибегают в обычных медицинских учреждениях.

Как было сказано, я собрал свои вещи и, никого не предупреждая, переехал в Арад.
Оттуда я сделал звонок матери и сообщил, что буду призываться и проходить распределение в южном округе. Мне снова казалось, что я владею ситуацией, и что мои отношения с разворачивающимися событиями и людьми, подчиняются чуть ли не математическому раскладу. Я не понимал, что на самом деле, с момента переезда, позволил провидению    
играть мной, как ему заблагорассудится. Что мои заигрывания с судьбой, приведут меня
к постепенному краху. Первое, что сделал Саша, - это отправил меня на рентгеновское просвечивание. Помню, как он рассматривал полученные снимки, поворачивая их на свету.
Потом, - сказал: «У тебя страшная спина…». А на мои расспросы, - ответил, что у меня слишком узкие межпозвоночные расстояния, зазоры - свойство приобретаемое наследственно.
«Я займусь тобой. Армия – это заведение, которое действительно может подорвать человеческое здоровье».
В моём распоряжении находилось несколько тысяч шекелей, - деньги в то время немалые,
которые я заработал в Хайфе и которые был готов полностью спустить на задуманное мной
предприятие. Саша давал мне два сеанса массажа каждую неделю, и принимал меня у себя на квартире, которая была приспособлена под медицинский кабинет.   
Сорок минут на меня сыпались массивные удары, под которыми моё тело подскакивало на кушетке. Саша хватал меня за хребет и поясницу и резким рывком поднимал и тряс меня
над кроватью, как котёнка, доводя меня до того порога боли, который едва можно было
терпеть. После каждого сеанса моя спина превращалась в сплошной кровоподтёк, но зато
на несколько дней совершенно переставала болеть. Раз в неделю Саша делал мне укол.
Как объяснил он сам, - это был гормональный препарат, способствующий наращиванию
новой хрящевой ткани в межпозвоночных промежутках и вдоль позвоночника.

            База   

База, на которой я проходил курс молодого бойца, имела огромную площадь, и была обнесена по всему периметру металлическим забором, изредка перемежающимся наблюдательными вышками. Вышки эти были самыми высокими выступами на поверхности базы. Вся остальная площадь была голой и пустой, как ладонь, за исключением, возведённых тут и там на одинаковом расстоянии, военных палаток, вокруг которых и происходила вся основная военно-тренировочная деятельность. Масштабы базы были таковы, что находясь у одной части общего забора-заграждения, невозможно было разглядеть его противоположной стороны.
Физические нагрузки, которым подвергали здесь новобранцев, считались нагрузками облегчёнными, и обозначались грифом «02». Я не знал, из чего они будут состоять, пока сам не прибыл на базу. Тем временем даже эти нагрузки, при всей своей умеренности, составляли собой препятствие при прохождении людьми, чьё здоровье, не было блестящим. Но прежде чем говорить о деталях, этой двухнедельной военной муштры и строевой подготовки, хочется упомянуть о том, что сразу захватило меня и заговорило к моей душе.
Рассказать о впечатлении, которое произвёл на меня, впервые встреченный мной в пустыне рассвет. База находилась посреди песчаной пустыни. Побудка звучала в пятом часу. Мы выходили сонные из палаток, и я мог наблюдать восход солнца ежедневно. При этом каждый следующий восход не был менее потрясающим, чем первый. Рассвет в пустыне отличается от рассветов в горах и городах. Ему предшествует кратковременный полупрозрачный сумрак, после которого неожиданно вспыхивает весь небосвод. Рассвет наступает быстро, и мгновенно охватывает собой линию горизонта, которая становится широка и непрерывна.
Рассвет в пустыне -  это действительно красиво.
Он создаёт тот фон, на котором проходят и проявляются трогательные мысли, о каком-то  трогательном прошлом, позволяющем отвлекаться от физической тяготы, которую мне предстояло преодолеть. Да, головой и памятью я находился где-то далеко, и это давало возможность ощущать себя отстранённо и смотреть на себя с отрешённостью, с безразличием к собственной боли и усталости. Я стал человеком Х, обладающим двумя личностями, лишь одна из которых принадлежала месту. Такой была моя несознательная реакция на необходимость быть в чуждом месте и с чуждыми мне людьми. Вид пустыни пробуждал во мне мечтательность, переходящую в какой-то странный неудержимый полёт сквозь бесконечные вереницы воспоминаний.


Вновь прибывающих на базу солдат разбивали на "воинские подразделения" - "взводы". Каждый "взвод" состоял в свою очередь из «классов», и включал
в себя чуть больше сорока человек. Размер класса колебался в промежутке от 10-ти, до 16-ти солдат. Взвод включал в себя 3,4-ре класса. Правда эти параметры не всегда являлись фиксированными и точными, и были теми переменными, которые варьировались по отношению друг к другу, а также по отношению к другим более обширным символическим количественным границам, таким как:
«Рота» = ( 3,4 взвода = 100 – 200 человек ), и «Батальон» =
( 2,6 рот = 300 – 1000 человек ).

Каждому взводу отводилась своя тренировочная площадь, которая имела стандартные схему и размеры и на которой размещались два вида плаца, - маленький – для ежедневных построений и – большой – для более редких – общих, когда в одном месте объединяли сразу несколько взводов. Например, для принятия присяги или для смотра перед высоким начальством. Палаточный лагерь тоже состоял из двух частей, - палаток для командного состава, которых было две, и трёх палаток для солдат, проходящих тренировки и обучение.
Палатки были стационарного вида и возводились на одинаковых бетонных основаниях, выступающих над землёй на 20-ть см. За год эти палатки пропускали через себя больше тысячи человек. Наш набор составлял 42 человека, и мы распределились по 14-ть солдат на палатку. Таким образом, каждая из трёх палаток вмещала 1 класс.
Между палаточной частью и внешним забором базы находились душевые. Аккуратно выкрашенные караваны-вагончики, идеально чистые изнутри, используемые два раза в сутки – утром и вечером. Была ещё одна палатка, стоящая немного особняком, - для приёмов врача. А также склад с амуницией. Последним дополнением к площадке было одноэтажное здание-постройка, в которой командир взвода проводил устные теоретические лекции. Таким было несложное устройство каждой тренировочной единицы. Единицы эти были смежные, и образовывали один продолжительный ряд из одинаковых квадратов, прилегающих одной стороной к оградительной решётке. Так что, находясь на территории одного квадрата, можно было видеть в отдалении, как происходит муштра на соседних тренировочных площадках, и слышать доносящиеся оттуда звуки.


База находилась на сопредельных с Газой территориях. Поэтому бдительность была здесь особенно необходима. За те две недели, что я провёл в качестве курсанта на базе, 2 раза давали общую тревогу. Тревога была подозрением на вторжение извне или теракт. Сирена, оповещающая о высшей степени боеготовности, оба раза заставала меня на полевой кухне, за драяньем котлов. За сиреной следовало короткое построение и быстрые инструкции командиров. После чего нас всей шеренгой вели к хозяйственным и пустующим палаткам кухонного городка. Внутри одной из  таких палаток в беспорядке были свалены столы. Нам было приказано разобрать эту груду и забраться под столы вместе с автоматами. Одна часть командиров осталась с нами, а другая часть вскочила на подъехавший джип, который тронулся с места резким рывком, доводящим шины, выбрасывающие из-под себя пыль и камни, до скрежета. Через какое-то время сирена стихла, но нас ещё минут двадцать заставили провести в палатке, под столами. Я так и не узнал, была ли высокая степень боеготовности следствием действительной угрозы, или – очередным упражнением, дающим новобранцам ощутить на своей шкуре условия максимально приближенные к боевым. Эта периодически возникающая опасность, реальная или мнимая, вызывала не только напряжение, но и какой-то азартный ажиотаж. К тому же среди нас было немало тех, кто жаждал во время службы
по-настоящему нюхнуть пороху.


Физические нагрузки, которые мы проходили на базе, не были слишком разнообразными, так что мне не составит труда их перечислить. Основной нагрузкой, самой продолжительной и монотонной, было многочасовое простаивание в строю на плаце на ногах, с автоматом наперевес, под надзором, периодически сменяющих друг друга командиров. Если подводить итоги каждого дня, то ежедневно мы выстаивали на солнце часов десять чистого времени. Раз в полтора часа, нам давали десять, пятнадцать минут перерыва, на то, чтобы ополоснуть холодной водой лицо и перекусить. Вторым видом времяпрепровождения и нагрузок, были марш-броски на территорию стрельбищ, которые отстояли от базы на 12-ть километров. Большую часть дороги мы покрывали бегом, а остальную – пешком, но - ускоренным шагом. На основной своей протяжённости поверхность дороги состояла из грунта, но иногда превращалась в проваливающийся под ногой песок. На вторую неделю к этим упражнениям добавились ночные дежурства на пограничных наблюдательных вышках, а также – ночное патрулирование пределов базы, с увесистой аппаратурой связи за спиной.

Ну и, конечно же, с первых дней нас обучали обращаться с оружием, - точнее с автоматами
модели М-16. Разбирать их и собирать, чистить от песка, протирать внутренние детали фланелевыми тряпочками до боли в пальцах. Отлучаться от автомата, нам было категорически  запрещено. Мы даже спали, подложив автоматы под голову. К концу первой недели с некоторыми из нас стали случаться обмороки. Падали легко и беззвучно, как стекающая по стене вода. Сам я несколько раз поймал себя на том, что на несколько секунд отключался от окружающей реальности и начинал грезить стоя. В сознание меня приводил какой-нибудь резкий звук или - толчок рядом стоящего. На седьмой день, когда мы возвращались с ужина, один парнишка неожиданно нарушил общий строй, рухнул с криком на асфальт, согнулся от боли и, обхватив руками колени, стал кататься по земле, приняв форму зародыша. Через минуту появились носилки, под которые, кроме обычных солдат, встал командир взвода. Упавшего парнишку положили на ткань носилок и бегом понесли в сторону лазарета. Уже с носилок он крикнул в сторону строя: «Ам исроэль хай! Тамшиху, хэврей! Анахну нинацеях!»
(Жив народ Израиля! Продолжайте, братья! Мы победим!) Через двое суток он вернулся в строй, и продолжал военные занятия наравне со всеми. У множества ребят боевой дух был на высоте, как говорили сами командиры  - «боевая мораль».


На сон отводилось шесть часов, с 11-ти ночи до 5-ти утра. Можно было не мечтать о том, чтобы использовать это время полностью. Сон прерывался необходимостью нести двадцатиминутное ночное дежурство вокруг палаточного лагеря. Очерёдность и время несения вахты оговаривались заранее, так что каждый заканчивающий дежурство, знал, когда и кого будить следующим. Но была и в этом какая-то романтика, - ночная пустыня в свете фонарей, холодный ветер, бросающий песочную крупу тебе в лицо, одиночество и тишина…

На третий день строевой подготовки спина моя превратилась в кипящий свинец. Все мои действия подчинились одной мысли, - как ослабить боль, концентрация на которой стала упорной. Лямка автомата тянула плечо, вызывая рези в позвонках верхнего отдела спины. И так как простаивание на солнце с оружием было многочасовым, - то и боль производила накопительный эффект. Но интуиция помогла мне изловчиться. Вставая в строй, я переносил вес автомата с плеча на бедро, просовывая рукоять оружия под кожаный ремень своих штанов. На построении я старался встать как можно дальше от командира, чтобы моя уловка не была замечена. Так я и проходил все две недели курса, с упирающимся в поясницу автоматом.

Вспоминается, как сразу после утренней побудки, нас выстроили
сплошным рядом напротив забора базы, за которым открывалась перспектива
на спокойные и дикие пространства утренней пустыни. Было около шести часов времени. Недалеко от меня стоял командир и бубнил что-то бессмысленное, бессодержательное и не доходящее до моего сознания. И тут меня охватила какая-то странная эмоция, которая заставила меня заплакать. Нет, я не плакал в голос, но по моему лицу потекли слёзы. Кто-то их заметил и выкрикнул на весь строй, - «Он плачет!». Солдаты стали, нагибаясь, выглядывать из шеренги и изучать меня, кто - с удивлением, кто - с осуждением. И тут, кто-то произнёс, - «Девочка!»
Насмешка эта не обижала и вообще нисколько не трогала. Слёзы мои были благодатными и сладостными. Просто меня умилила до слёз природа вокруг: чистый и прохладный рассвет, первая лёгкая осветлённость воздуха и небосвода.
Недалеко за забором стояла маленькая эвкалиптовая роща. И в каждой веточке, в каждом листе этих деревьев долгожителей, сквозила болезненная красота
и усталость от длительности собственного существования. Безмолвная изнурённость  временем… Я всегда был чуток к природе и её языку, но в тот день она нашептала мне какую-то очень странную мысль…
о том, что всё, окружающее человека в этой жизни,
 - работа, дом, семья, дружба, вражда, любовь, ненависть, - всего лишь мишура, - мешающая взглянуть в невозмутимое лицо вечности…


В конце курса, после приведения нас к присяге, которая проходила под патетическую музыку,
было устроено большое показательное построение, которое принимали начальник базы и главный раввин. Мы стояли огромным квадратом, который был составлен из нескольких рот.
Квадрат замыкался небольшой деревянной трибуной, каким-то образом оснащённой микрофоном. С этой трибуны и вещало высокое начальство. Я совершенно не помню слов командира базы, но речь раввина в её смысловом апогее, запомнил хорошо.
В какой-то момент он начал пересказывать притчу, повествующую о
встрече Александра Македонского с Диогеном. Когда раввин дошел до слов царя, -
«Проси у меня всё, что хочешь», - служитель культа замолчал, обвёл взглядом весь наш строй, а потом спросил: «Каким был ответ Диогена царю?»
Строй безмолвствовал, и я поднял руку. Раввин произнёс, - «Говори!»
«Отойди, ты заслоняешь мне солнце» - был мой ответ.
Солдатам разрешили сесть, оставив меня единственного стоящим на ногах.
Раввин посмотрел на меня оценивающе, - «Парень, ты - из немногих, кто даёт
верный ответ. Этой притчей я просто хотел пояснить одну вещь:
мы отнимаем у вас часть вашего времени и часть вашей свободы, но мы не отнимаем у вас вашего солнца. Скажи, - согласен ли ты со мной?
Немного подумав, я ответил: «Я согласен с вами в том, что вы не отнимаете солнца, но вы делаете всё, чтобы мы отбрасывали одинаковую тень».
Среди солдат прошёл недовольный ропот.
- Ты можешь сесть.
Я был знаком с этой притчей, - в чём заслуга моего покойного дедушки, который меня с ней познакомил. Моя же заслуга – была только в том, что я эту притчу помнил.


И всё-таки мне хватало времени на социальные связи, которые можно назвать старым добрым
словом – дружба. Амир имел недвусмысленную интеллигентную внешность, и его малахольно-худосочное сложение только подчёркивало тот факт, что в новом коллективе он  был, как и я, - белой вороной. Может быть, именно это нас тут же инстинктивно сблизило. Моему другу сопутствовали интеллигентские атрибуты и странности. Непременные в таких обстоятельствах очки, некоторые привилегии, которых он добился, поступая на службу,
и своеобразная обрядовость поведения. Так Амиру было позволено не бриться. На кухне он садился за отдельный стол для вегетарианцев. Здесь же ему выдавали пакетик с кунжутом,
которым он посыпал свою пищу. После питания Амир занимался физическими упражнениями
явно восточного происхождения. Все движения этой гимнастики были  замедленными,
для равномерности нагрузки и её усиления. Амир мог, у всех на виду, целые минуты неподвижно простаивать на одной ноге, поджав вторую рукой, что вызывало шутки и остроты остальных солдат. Однажды, после душа, когда в раздевалке остались только мы одни,
- за время, необходимое для ополаскивания рук, Амир успел прочесть мне стихотворение Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» В какой-то момент Амир сбился с текста, и мне пришлось за него продолжить. Было странно и нелепо слышать блоковские строки в армейской душевой, из уст местного парня, для которого русский не был родным. На моё изумление Амир ответил, что имеет русские корни, и немного владеет языком, не смотря на то, что родился в Израиле. Амир же, в свою очередь, удивлялся способности русских ребят  воспроизводить наизусть поэтическую классику. Он сказал, что параллельное явление в Израиле почти отсутствует.
Наши раскладушки находились в противоположных концах палатки. Когда давали вечерний отбой, и уставшие от долгого дня солдаты, забравшись в свои спальные мешки, наконец, умиротворённо затихали, - я шёл на сторону Амира, и он негромко вслух зачитывал мне свои стихи. Я всегда был придирчивым слушателем, и хотя за давностью лет не помню даже отдельных строк, моё общее впечатление было положительным. Будучи написанными человеком на иностранном языке, - стихи отвечали требованиям сложности, содержания,
и формы. Амир читал мне, я – ему, - пока на нас не начинали осуждающе коситься и требовать выключить свет.
Душевую мы всегда покидали последними. И это превратилось в привычку, которая позволяла выкроить несколько драгоценных минут на общение.
В тот день Амир вышел из раздевалки первым, и я остался один, для заключительных манипуляций с бритвенным станком, от пользования которым Амир был освобождён.
И тут меня охватил страх: я заметил, что при мне нет автомата. В мозгу бешено пронеслись мысли о последствиях такой безалаберности: за отлучение от оружия меня могли наказать запретом выезда на домашнюю побывку, а за утрату автомата – месяцем армейской тюрьмы
не самого лёгкого режима. Я ринулся в палатку, которая была уже пуста, и понял, что ко всему ещё опоздал на первое утреннее построение, чьи звуки были слышны снаружи.
Автомата на моей кровати и внутри палатки не оказалось. Вся надежда была только на Амира.
Я вышел наружу и незаметно примкнул к веренице бегущих по кругу солдат, панически отыскивая глазами фигуру Амира. Когда я привык к утреннему полумраку, который скрыл моё отсутствие от командира, то увидел, что Амир бежит с двумя автоматами в руках.
Моё облегчение было таким же резким, как затяжной вдох человека, которому перекрыли на несколько минут доступ кислорода, а потом снова позволили дышать. Я незаметно подбежал к Амиру, и он вложил в мои руки мой автомат. Мой друг посмотрел на меня уничтожающе и довольно строго предупредил, что в следующий раз, не станет выручать меня из подобной передряги.


 Когда я пытаюсь вспомнить - из чего же состояло общение между командным составом и новобранцами и, каким было смысловое послание от первых вторым, то память моя отказывается изолировать и воспроизвести даже какую-то одну отдельную тему.
Устный материал, которым пользовались командиры, при обращении к подчинённым,
был настолько бессодержательным, что теперь на ум не приходит не только тема, но даже отдельное предложение, из той серой словесной бурды, которой заполнялось время.
Надо отдать должное изобретательности наших командиров, за виртуозное умение
растянуть на две недели пустую и пресную белиберду, не оставляющую ничего в памяти.
Кроме бесконечной чреды мелких приказов и заданий, связывающих воедино томительные минуты и часы, было в обиходе командиров одно словечко, которое драло меня по коже.
Они обращались к нам со сленговой фигурой речи, - «социомат».
Когда я услышал её впервые, то приписал это случайности. По моему представлению,
желание управлять и желание подчиняться в армии должны быть взаимными, так как составляют ту психологическую базу, на которой держится вся система. То есть какое-то негласное обоюдное уважение между солдатом и командиром. Понимание того, что оба делают одно общее дело, в котором распределение власти и полномочий – вещь до определённой степени условная. Поэтому слово «социомат», воспринималось мной, как неуместное и оскорбительное для личности. Я не понимал, как эта презрительная кличка может способствовать повышению боевого духа. У меня даже возникла мысль подать жалобу. Но вскоре я обнаружил, что это словцо было у командиров в большой моде, более того - каким-то поветрием, которое в принципе было выражением той общей косности, которая царила в их речи и поведении. 


Окончания курса я ждал, как избавления. Я думал, что вскоре пройду распределение на место постоянного пребывания и службы, то есть перейду в более мягкие условия, справляться с которыми будет гораздо легче. Такими, во всяком случае, были слухи о том, что служба на базе распределения, в сравнении с  курсом молодого бойца, окажется детской игрой.
Но обстоятельства повернулись иначе. Оказалось, что водительские права, полученные нами в пред армейский период, требуют внутри армейского утверждения от специального инспектора. Это влекло необходимость проведения ещё одного дополнительного курса. Военная подготовка для водителей растянулась на четыре недели, - вместо обычных двух. Потому что физические требования к солдатам на новой базе были сопоставимы с такими же, на  старой. Вместо страстно ожидаемого окончательного распределения, водители получили направление на базу «Цегилим», куда должны были явиться сразу же после второй в своей жизни трёхдневной домашней побывки.
База «Цегилим», - то есть – «ликующие», - в отличие от «Зиким», находилась в центре Тель-Авива и была базой городского, а не полевого образца, и это выражалось в довольно плотной внутренней её застройке. Водительская братия проходила подготовку в центральной части базы, состоящей из большого палаточного городка, плаца и огромного автопарка.
Автопарк насчитывал три рода машин, управление которыми ещё не входило в наш опыт.
В первую очередь, - это были грациозные современные грузовики модели «Интел», потом - давнишние серо-коричневые тягачи с изношенными коробками передач, и, наконец, - джипы-внедорожники для выездов в поле. К автопарку была прикреплена целая когорта инспекторов - высоких профессионалов, которые и осуществляли выезды за пределы базы. Выезды, как правило, происходили по два раза в сутки: утром на Интеле, и после обеда на внедорожниках - в пустыню. И только, когда инспектор убеждался, что подопечный новичок владеет всеми приёмами вождения на разных местностях и ландшафтах, - только тогда и выдавались заветные армейские права. Впоследствии, - уже на базах назначения, доступ к любому новому виду транспорта, требовал прохождения отдельного теста. Права вручались
 только полностью набившим руку и, достигшим лёгкости в управлении новой машиной водителям. Таким образом, солдаты, получившие права на гражданке,  по случайности или благодаря какому-то блату, здесь беспощадно и справедливо отсеивались. Гражданские права в армии носили лишь предварительный рекомендательный характер.   


Итак, учебные выезды за границы базы на армейском транспорте происходили один или два раза в сутки. Всё остальное время было занято муштрой. Тем временем спина моя продолжала меня изводить. Происходящее заставило меня пуститься на хитрость. В один из дней, вставая в строй, я засёк время постоянного начала построения, а также – время его завершения. Эта уловка позволяла мне каждый день незаметно покидать на несколько часов строй.
Я прятался за вкраплением бараков, находящихся между плацом и кухней, где я мог никем не видимый распластываться на зелёной лужайке и слушать всё творящееся на плаце.
Моё нарушение служебного режима было настолько дерзким и неслыханным, что ни одному из командиров не приходила в голову даже мысль о том, что оно – такое нарушение  возможно. Утихомирив свою боль и отдохнув, я проскальзывал назад, в строй, за пять, десять минут до его роспуска. Кроме этого, несколько дней мне приходилось справляться с неожиданным неудобством: мне стало трудно засыпать, так как я получил, при раздаче, влажный изнутри и источающий резкий запах чужой мочи спальный мешок – очевидно наследие солдата, страдавшего серьёзной формой энуреза. Запах был таким густым и пряным, что мешал уходить в сон. Спальный мешок заменили лишь на третий день, после моих настойчивых просьб.
Что касается спины, то обращения к армейским ортопедам ничего не дали.
Критерий определения болезни был очень простым, - Наклонись вправо, наклонись влево, вперёд, назад. Если ты не кричишь от боли - значит здоров!
 
 

Наконец я подтвердил свои права, и меня снабдили адресом базы, где я должен был находиться постоянно и куда должен был прибыть самостоятельно. На руках у меня были документы, разъясняющие мой новый статус тем, кто должен был меня принимать. Оказалось, что база находится над Эйлатом, на обочине горного серпантина. Мой шок был моментальным, когда я обнаружил, что путь от Арада до Эйлата составляет четыре с половиной часа и включает в себя одну получасовую пересадку. Это значило, что при выезде на побывку из Эйлата в Арад, мне предстояло тратить девять часов времени на дорогу туда и обратно. Более того, я буду должен проделывать этот путь раз в неделю, - в лучшем случае –
раз в две недели. В душном, набитом битком солдатами транспорте, где тебе никто не гарантирует свободного места. Армейские автобусы не всегда кондиционировались,
и большинство солдат сморенных усталостью проводили время поездки во сне. У кого-то от духоты на лбу выступала испарина, у кого-то сквозь сон вязко текла слюна. Если в автобусе не оставалось свободного места, солдаты ложились в проходе, подкладывая под голову рюкзаки. То же самое проделывал и я. Через полтора часа езды, спина выматывала меня настолько, что я упирался своими кулаками в подушку сиденья, приводя свою спину в подвешенное состояние. Так мне было легче переносить боль. Когда я подъезжал к базе,
костяшки моих кулаков уже превращались в мозоли.
Моим прямым командиром стал добродушный старичок Зафрани, который высиживал на базе свои последние месяцы перед выходом на пенсию. Его отношение к службе, к подчинённым
и общему порядку, можно охарактеризовать словом – попустительство. Он позволял нам всё.
Единственное, чего он требовал неукоснительно, - так это того, чтобы мы не царапали,
не выводили из строя и не корёжили имеющийся в нашем распоряжении транспорт.
Отношения между солдатами были разными, я бы даже сказал – персональными, и складывались индивидуально. Но при этом на базе было принято кучкование по языковому признаку. Так случилось, что я всегда селился в одной комнате с местными ребятами, не занимая никакой конкретной языковой ниши. И был на равных, как с русскими, так и с местными сослуживцами, что позволяло на самом деле всегда держаться особняком.
Если я что-то считал упущением или недосмотром Зафрани, так это позволение использовать вкрапления русского мата в обращении солдата к командиру. Известное всем "междометье" проскальзывало подчёркнуто часто, произвольно смешиваясь с ивритом, - и это не было запрещено. Так как командиру было невдомёк, что такое обращение носило элемент грубого вызова, неповиновения и насмешки: выставления командиров и системы на смех, доведения ситуации до  своей комичной неформальности.


У меня было двое русскоязычных сослуживцев водителей: Алексей и Артур. Первый – был «старичком», и находился на базе больше двух лет, а второй  отслужил полгода, и ещё не успел обрасти солидностью и репутацией. Алексей водил аккуратно и основательно, меня – как младшего, привечал и опекал, делясь опытом и временем. Артур же вёл себя всегда
вызывающе, ни с кем не сближаясь эмоционально. В армию он пришёл со своими правами,
успев отработать на гражданке в нескольких фирмах по доставке и перевозке грузов.
Как раз Артуру и были свойственны лихачество и бравада. На новой технике автопарка, -
например, на Интеле, - были установлены регистраторы скорости и километража.
Но на старых автомобилях и мини бусах такого контроля не было, и, выезжая за пределы базы,
Артур гробил эти машины нещадно. А однажды пригнал в автопарк помятую легковую,
и заметив, что я его засёк, нервно и заискивающе попросил меня не сдавать его начальству.
На задвижной двери машины глубокой царапиной была содрана краска, а заднее крыло было деформировано. Все подозрения, конечно же, пали на меня, и вечером того же дня Зафрани устроил мне допрос с пристрастием, давая мне понять, что моя вина – дело явное. На мой вопрос – отчего он не подозревает Артура – он раздражённо повысил голос, что для него было совершенно не свойственно, и закричал: «Артур – профессиональный водитель!!!». И сделал патетическое ударение на слове «профессиональный». А также объяснил мне, что в его подозрении присутствует «прямая логика». На это, мне оставалось только ответить, что «прямая логика», не всегда - самая верная, и продолжить отрицать свою вину. Алексей был вне подозрений. Я не посвятил его в детали произошедшего. Доносительство, в русской среде, считалось  постыдным. И если бы свидетелем аварии стал местный представитель водительского штаба, - правда всплыла бы на поверхность моментально. Более того – такая «сдача с потрохами», и воспринималась бы, как доблесть. Так обстоятельства заставили меня покрывать перед командиром провинившегося человека, рискуя своей репутацией, ради спасения серьёзно подмоченной чужой. Правда, никто не дождался от меня «явки с повинной», а следующие три недели Зафрани пристально следил за каждым моим движением, устраивая мне постоянные «проверки на вшивость».



Я решил избежать еженедельной девятичасовой тряски в автобусе. Решение пришло само собой. В пяти километрах от моей базы, в центре Эйлата, находилась армейская гостиница,
постояльцами которой, в основном, были солдаты одиночки, - статус получаемый теми,
кто приезжал в Израиль и служил в армии, не имея здесь семьи и родственников. Правда, остановиться в гостинице мог и любой другой солдат. Нужно было только оплатить своё суточное пребывание, которое стоило 50-т шекелей. Карманных денег, выдаваемых мне армией, на это хватало. Каждый месяц на мой счёт поступало 250- шекелей, что как раз
и покрывало все мои расходы на гостиницу и пропитание в Эйлате. Так что теперь я появлялся в Араде не чаще, чем раз в месяц, объясняя своё отсутствие или срочным дежурством,
или каким-нибудь взысканием, обязывающим меня остаться на базе в выходные дни.
Тут же я устраивал себе ручные стирки, и моя зависимость от Арада была самой минимальной.
Здесь же в гостинице, которая на иврите называлась – «дом солдата», у меня возникали
мелкие, промежуточные, ничего не значащие знакомства. Они помогали провести время, - когда – беседой, когда – прогулкой по городу, а иногда – походом к морю. Если же у меня не находилось товарища, то я не испытывал большого дискомфорта, так как всегда был человеком, умеющим наслаждаться уединением, покоем и одиночеством. Пик жары
я, обычно, пережидал в своём номере, так как летом жара в Эйлате была злой и труднопереносимой. Асфальт прогревался до такой степени, что на нём нельзя было стоять босиком. А вечером, ближе к ночи, я спускался к морю и, когда все пляжи становились безлюдными, прохладными и обволакивались ночной тишиной и мглой, я заплывал
в чёрное, кажущееся таинственным море. Здесь же на берегу, напротив туристических отелей,
у меня завязывались разговоры с англоязычными туристами, которые помогали мне тренировать и упражнять свой разговорный английский. Некоторые из них были при деньгах
и обильно угощали меня едой и выпивкой в разбросанных тут же дорогущих ресторанах.
Тут надо сказать, что погода и климат Эйлата, не очень-то способствовали душевному здоровью. И это приводило к происшествиям чрезвычайным: солдаты сходили с ума от жары и открывали друг по другу огонь. Так было два случая-близнеца, когда вооружённые солдаты расстреляли друг друга, не поделив общественный телефонный аппарат.
В другом случае, солдат, остановил тремп, расстрелял после возникшей ссоры подобравших его англоязычных туристов. Мы знали, что такие вещи действительно происходят, да и замолчать их очень трудно, но, при этом, не всякое такое событие доходило до прессы.    
Однажды у меня произошла серьёзная накладка. Мне не хватило денег на аренду гостиничного номера. На питание деньги были, а вот на съём – увы.
И всё-таки я решил остаться на выходные в Эйлате. До вечера я прослонялся по городу, а когда стемнело –
отправился в небольшой детский парк, переоделся во всё гражданское, и, под покровом ночи,
спрятал свою армейскую одежду и автомат, так, чтобы никто, даже случайно, не мог их найти.
Так я провёл две ночи на детской площадке, благо ночи в Эйлате всегда тёплые.  После чего, как ни в чём не бывало, вернулся на базу.


Иногда меня оставляли дежурить на базе. И тогда я ночевал не в казарме,
а в водительском штабе, прямо в кабинете своего командира. В случае внезапной тревоги или срочного выезда, вся техника была у меня под рукой и на подхвате,
а сборы занимали считанные секунды.
Кабинет был хорошо, ярко освещён. В моём распоряжении был удобный матрац,
и подборка книг. Помню, что в то день, я был полностью поглощён и восхищён стихами Набокова, которые попали впервые ко мне в руки. Каждые два часа,
я выходил наружу, открывал воду и поливал из шланга нехитрые зелёные насаждения вокруг штаба. Вечером я выносил из кабинета единственное имеющееся в нём кресло, усаживался в него и начинал наблюдать медленные сумерки, переходящие в постепенный, плавный закат. Небеса плакали и рыдали, наполняясь
невысказуемой, бесконечной тоской. Я знал, что вместе с ними, тоскует и плачет сам господь. Тоска охватывала меня и пробиралась в мозг, извергая из меня обильные слёзы. Перед самым закатом, напоследок, небеса вспыхивали и проникались чувством покоя и совершенства, наполняя меня ощущением непередаваемого ласкового ликования. Одно чувство было полно трауром и утратой, а второе – непрерывным обретением. Я понимал, что наблюдаю две противоположные ипостаси бога, - мужскую и женскую, два его основных воплощения, два полюса: счастья и горя, гнетущей тоски бытия и жизнерадостного восторга существования. Чем больше я всматривался в предметы, тем больше света и энергии в них прибывало, тем более ярким чувством они становились напоены. Наконец, вещи начинали полыхать и гореть изнутри. Так в американском блокбастере, взрывается и взлетает на воздух автозаправочная станция. Если бы о моих переживаниях стало известно какому-нибудь врачу, он бы диагностировал их, как галлюцинацию, или, как ярко выраженный субъективизм. Я знал, что со мной происходит, что-то очень странное, но я никогда не назвал бы это болезненным. Мысль, что мне доступно то, что закрыто для других, была для меня привычной и естественной. В ней не было ни заносчивости, ни зазнайства,- просто это было действительно так.


Кто-то подал идею устроить на базе киноклуб, и эту идею все поддержали.
Я и сам принимал участие в его строительстве: клеил обои, раскатывал и резал куски
нового линолеума, завезённого специально для этого проекта.
Через две недели, кинозал был готов. Просторное помещение, с рядами стульев,
всё ещё пахло клеем и краской. Предполагалось, что солдаты и командиры, после рабочего дня, будут приходить сюда на отдых и просмотр фильмов. Экран был небольшим, в ходу были ещё видеомагнитофоны и плёночные кассеты. Однажды, когда я возвращался из штаба в казармы, ко мне подошёл один из командиров сверхсрочников, который заведовал работой автомехаников, и пригласил меня в клуб. Несмотря на усталость, мне всё-таки хотелось побывать на открытии клуба, посмотреть на плоды своего труда. Когда я спросил, - что за фильм будут давать, - то услышал, - порнографический.
- Тут один солдат, с гражданки, кассету принёс: будем смотреть, как гомики трахаются.
Я проследовал к входу в клуб, чтобы посмотреть, что за публика собралась на это общественно-культурное мероприятие. Не буду врать, что фильм собрал аншлаг, но зал был наполненным на две трети, а состав пришедших был символическим, - молодёжи почти не было, зато средний командирский состав оказался представленным полно. Эдакое сборище гогочущих пожилых развратников. Меня зазывали в помещение клуба, обещая, что зрелище будет смешным и весёлым, но сама эта тема меня как-то не увлекала. Было жалко своего напрасного труда.
 
Я сидел рядом с казармами на скамье и перелистывал Блока, когда солдаты довольной гурьбой стали возвращаться из клуба. Заметив меня с книгой, подошли совсем близко.
Один полюбопытствовал, - что я читаю. Я раскрыл книгу и показал ему фотографию молодого Блока. На вопрос – кто это такой, я ответил, что это поэт. Тут стали подходить другие и вертеть в руках мою книгу. И тут любопытство уже разобрало меня: «Что вы думаете об этом лице?»
Один заулыбался и сказал: «Я не знаю, какой он поэт, но по роже видно, что целомудренность он сохранял лет до ста». Тут ко мне подошёл второй, похлопал меня по плечу, - Побольше читай стихов, парень, - это очень помогает в жизни, - и заржал. Его смех заразил всех остальных, и они стали подходить ко мне и, смеясь, теребить меня и толкать, - пока не стали расходиться восвояси по казарме.


Я знал, что Зафрани через месяц отправится на пенсию. Поговаривали, что на его место придёт молодой карьерист, который спустит с нас три шкуры.
Но идея выйти из армии через психиатра, завладела мной давно. Я знал, что это запретный плод, который настолько же сладок, сколь опасен. До сих пор меня удерживал от этого только инстинкт, интуиция – действовать и вести себя, как все. Но я даже не скрытничал – мои сослуживцы и командир знали, что я взвешиваю и рассматриваю этот вариант. Когда я принял решение, меня захватила эйфория, от внезапно замаячившей на близком горизонте опасной свободы. Конечно же, это не было решением одного дня, сначала я собрал необходимую информацию, навёл справки у солдат и командира. И, когда почувствовал, что могу действовать, - начал действовать. Сначала я назначил очередь к окружному армейскому психиатру в Беер-Шеве, после визита к которому, вернулся на базу с анкетой, для заполнения моим командиром. Анкету мы заполняли с ним вместе, под мою диктовку. Что писать? – спросил Зафрани.
Пиши:  Образ жизни - уединённый, замкнутый. Характер – немногословный. Социальные связи – малочисленные. Преобладающее настроение - грустное, подавленное.
Зафрани заполнил бланк и отложил его в сторону:
«Даниил, я помогаю тебе только потому, что это твоё решение. Я не видел от тебя зла, и поэтому не препятствую тебе в том, что ты делаешь. Но ты должен знать, что – это зло.
Когда тебя освободят по психиатрической статье, перед тобой закроются все двери, ты
не найдёшь нигде даже мало-мальски приличной работы. Я надеюсь, что ты одумаешься в последнюю минуту. Даже и не верится. Если бы у меня спросили, моё истинное о тебе мнение, - я бы ответил, что такой исполнительный и идейный солдат, как ты, - с лёгкостью прослужит три года, и к тому же останется  сверхсрочно года на два».
Он снова пробежал глазами анкету, - Тут запрашивается печать начальника базы, - он помолчал, - Ну, что ж, попробуем сделать и это. Сейчас ты пойдёшь со мной.
Я не знал, что Зафрани, в своей помощи мне, может зайти так далеко. 
Мы вышли из водительской конторы и направились в канцелярию, в кабинеты забитые компьютерами, документами и секретаршами. Кабинет командира базы, находился на втором этаже. Мы поднялись. Дверь в кабинет была полуоткрыта. Зафрани осторожно заглянул вовнутрь. Кабинет был пуст. Это было в порядке вещей, так как командир часто бывал в разъездах или сновал по территории базы, улаживая всевозможные мелкие дела.
Зафрани посмотрел на меня и улыбнулся, - Стой на шухере. Если кто-то появится, начинай
что-нибудь громко насвистывать, - и исчез за дверью. Через минуту он появился в коридоре,
довольно рассматривая на свету новенькую, свеженькую печать на моей анкете.
С этой самой анкетой на следующий день я снова отправился в Беер-Шеву, в прекрасном настроении, хотя и на каком-то нервном взводе. Молва, которая не была ложной, гласила, что солдат, желающий досрочного освобождения, должен явиться к районному психиатру и пригрозить ему собственным самоубийством. Было ясно, как белый день, что система требовала от меня уничижения, на которое я не хотел, не мог и не был готов пойти. Поэтому я перевернул всё с ног на голову,
и когда снова появился в кабинете психиатра, то заявил ему, что прекрасно себя чувствую. Но, если он откажет мне в содействии, - то я открою беспорядочный огонь по сослуживцам. Так я не оставил ни одного шанса, ни себе, ни системе.
Я не мог больше оставаться в армии сам, а система, в свою очередь, больше не могла содержать меня внутри себя. Услышав брошенный мной вызов, психиатр, тут же повёл меня в следующий кабинет, где заседал офицер, заведующий этой психиатрической единицей и принимающий все окончательные решения. Он посмотрел в документы, принесённые его подчинённым, и попросил его оставить нас вдвоём.
Офицер посмотрел на меня исподлобья и задал мне вопрос, который ничего уже не менял,
- Что заставило тебя на это пойти?
- Мне надоел весь этот бардак, весь этот смех, все эти улыбочки, - ответил я.
- Ну, и что ж? Эти люди трудятся, в отличие от тебя, а значит, имеют право смеяться и радоваться жизни.
- А ты, - обыкновенный кровосос, - он посмотрел на меня ещё раз испытующе, на что я  хладнокровно улыбнулся.
Он вынул какой-то бланк, поставил в нём печать, протянул его мне,
- Это покажешь командиру базы. С этого момента никто не имеет права тебя задерживать в армии. Автомат отвезёшь в медицинский центр «Сорока», и там его сдашь. После этого будешь свободен, как ветер в поле.


Вернув армейскую форму и сдав автомат, я приехал в Арад, поспешно собрался и, во избежание объяснений с отцом, тут же, ничего никому не сказав выехал в Хайфу. 
Недели три я не выходил с отцом на телефонную связь, так как не знал, какой будет его реакция на моё досрочное увольнение. Именно отец, несколько лет до армии, последовательно и настойчиво идейно меня подковывал и морально подготавливал к службе,
присылая мне в школу по почте газетные историко-политические статьи тенденциозного, хотя и верного содержания.
Наконец, он меня вызвонил, -
Даня, я догадываюсь, как ты это сделал. Не могу сказать, что я это одобряю. Но и осуждать тебя я тоже не могу. Всё-таки я – твой отец.
Когда я вернулся в Хайфу, мне сразу же устроили доскональную проверку спины.
Проверка называлась СТ. И являлась послойным рентгеном всего позвоночника. 
В приложенных к снимкам документах, - в графе, отведённой для замечаний врача и диагноза,
было написано на иврите, - «плоская спина».
Когда мы обратились за разъяснением, то нам пояснили следующее, -
У спины здорового человека должен быть здоровый двойной изгиб, некий правильный угол искривления. Мой же позвоночник имел не прогнутое состояние и уплощённый вид.
Я знал причину отсутствия необходимых прогибов. В течение 9-ти месяцев, изо дня в день, я спал на деревянных настилах, без какого либо покрытия в виде матраса, и – на лопатках. В таком положении мне было легче ослаблять и рассеивать боль.
Так невольная, интуитивная, вредная привычка спать на спине переросла
в физическое отклонение.


 Теория множеств


Один из самых серьёзных вопросов, которые задаёт человеку реальность,
- это вопрос о множественности миров, и вопрос-загадка о существовании жизни после смерти.
Я начал отвечать себе на эти вопросы, когда мне было 13-ть лет. Рассуждения мои были просты, но и сейчас продолжают выдерживать проверку временем. Чтобы объяснить мою
«детскую» логику, - нужно заговорить о разработанной мной теории множеств.
Она состояла из довольно тривиального допущения, что в реальности практически у каждого
предмета, наличествует свой дубликат или аналогия. Что любая вещь является частью
определённого множества, даже в том случае, когда мы заговариваем об абстракциях.
Внутренние смысловые аналогии и параллели между вещами встречают разум, даже тогда, когда он погружается в мир сложных идей: абстракций, таких как религии и философские учения. Если мы будем переходить от вещей, простых условно, к вещам более сложным и умозрительным, - поиск аналогий станет труднее, аналогии будут становиться и сделаются  менее полными. И, всё-таки, мне хочется предложить дерзкую мысль о том, что единственным объектом во вселенной, пребывающим в единственном числе и не имеющим аналога, - является Бог, как высшая абстракция, и конец пирамиды, ведущей нас от простого к сложному.       
Таким образом, каждый предмет вселенной, как бы говорит: «Я – не один. Я – часть множества». Вдумавшись в это, можно построить логическую цепь, из перечисления объектов: дерево – деревья, лист – листья, гора – горы. И продолжить: планета – планеты,
мир – миры. Не таково ли строение бытия – статистика реальности? 
Возьмём то, что мы знаем. Младенец делает вдох, открывает глаза, и мир «возникает» перед ним, начинает являть себя через чувства. «И в глазах моих свет «возник».  Хитрость же заключается лишь в том, что мир наш и наша жизнь самим фактом своего существования доказывают, что миры в принципе «возможны». А возможность, в свою очередь, имеет свойство себя реализовывать, заполняя отведённую ей бытийную нишу.  Единичная жизнь порождает догадку о том, что она и мир, - часть логического ряда-множества. Множества, постижение которого, может быть осуществлено и через поочерёдное, единичное прочтение
его составляющих. И если мир говорит, - Я – есть, - значит, он утверждает, - Я могу быть.
И – миры могут быть.
Однажды, гуляя в одиночестве по Араду, я забрёл в незнакомый мне двор, и по давнишней своей привычке, распластался на деревянной скамейке, задрав голову к небу. Я думал о том,
что в этом городе – тысячи таких дворов. А вывешенное с балконов на просушку постельное бельё, казалось мне полощущимися на ветру полотнищами-знамёнами вечности. И тут меня осенило, что в любом из этих безумно похожих друг на друга дворов, могла начаться любая из моих возможных жизней…
При этом самой странной и захватывающей мыслью, было предчувствие "мира,
в котором меня нет", - и не так уж важно -нет - "ещё" или "уже"...


Первым, кто меня разоблачил и поставил мне диагноз, был мой дед.
Он имел широкое медицинское образование, всю жизнь работал в сфере медицины,
и смог сквозь мои первые странности, разглядеть грозное лицо надвигающейся болезни.
Дело происходило снова в Араде, куда я приехал, чтобы навестить отца и деда. По своему обыкновению, я остановился у деда. Я проснулся рано утром. Пока дед спал, я разместился за столом в салоне, и обложил себя чистой бумагой, чтобы писать письмо.
Письмо мне никак не давалось. Я писал вступительную строку, и её вид сразу начинал мне казаться неловким, неуклюжим. То мне не нравился наклон, то какая-нибудь одна буква
не была идеальной и этим доставляла мне дискомфорт. Я тут же скомкивал лист и бросал его на пол. Потом доставал и клал перед собой новый, чтобы вывести на нём всё то же предложение, пытаясь довести его до безупречности. Но какая-нибудь мелкая оплошность в написании коробила моё эстетическое чувство, и очередной лист снова летел на пол.
Наконец, я уставал от этого усилия, моя строка растягивалась, соскальзывала и проваливалась вниз. Мне уже было трудно сосредоточиваться, и я не замечал, что заполняю лист по диагонали.
Я не заметил, как в комнату зашёл дедушка. К моменту его появления, я уже сидел среди вороха двадцати смятых и брошенных на пол листов. Дедушка обеспокоенно и удивлённо посмотрел сначала на меня, потом на измятые страницы,
- Данечка, зачем ты извёл такое количество бумаги?
Я неловко поёрзал на стуле,
- Понимаешь, дедушка, у меня никак не получается эта строка…

Следующим не менее важным вопросом реальности, является вопрос о судьбе. Движется ли реальность по предначертанному, предуготовленному пути, или же она свободна и произвольна в своём течении? Первое наблюдение, содержащее ответ, и есть наблюдение за человеческим почерком. Проделаем простейший эксперимент, - возьмём чистый лист бумаги и заставим кого-либо многократно записать от руки одно и то же предложение. Результат, если присмотреться и вдуматься в него, будет поразительным. Написанные строки будут близнецами: человек повторит не только наклон и размер каждой буквы, - подобие строк будет почти фотографическим. Вывод, который из этого следует, - человек несёт в себе уже готовый, хотя и не проявленный «зародыш» будущего, который вложен в то, что мы в обыденности называем «характером». «Почерк» в данном случае является мелкомасштабной уликой судьбы. Когда мы говорим о характере, то подразумеваем под ним свойство человека,
в подобных ситуациях и обстоятельствах, действовать подобным образом. И эта внутренняя предрасположенность – может называться крупномасштабной или более явной по сравнению с почерком уликой судьбы. Психиатрическая статистика привела к наблюдению: многократные самоубийцы, как правило, сохраняют приверженность какому-либо одному способу или орудию самоубийства. И - это уже не улика, но перст судьбы. И, если реальность не повторяет и не дублирует себя полностью, то всё-таки, движется по какому-то пред направленному маршруту. Вектору, обусловленному внутренней предрасположенностью и необходимостью.

 
Тому, что я увидел, предшествовало несколько недель голодания. Мой организм был неспособен принимать пищу. Всё это время я провёл, как святые – на воде. То, что я увидел позже, можно назвать «энергетической аурой» мира. Сопровождалось это тем, что я испытывал максимальное отчуждение к окружавшим меня предметам.
И даже собственное моё тело было так же чуждо для меня, как всё, что меня окружало. Я рассматривал свою ногу с таким же ужасом, как если бы от моего тела отросла львиная лапа. Деревья на улице, по которой я проходил, были так же чужды мне, как морские водоросли. Каждый предмет являлся для меня сгустком энергии, внушавшей мне страх своей непознаваемостью. Если дерево говорило мне – «Я есмь» - то это значило – «Я этой энергией обладаю». Весь мир располюсовался на плюс и минус энергетического поля. Но отрицательного поля, как такового, не существовало. Оно было лишь резким и чётко проявленным недостатком плюса энергии.
Впоследствии, чувства мои до того обострились, что я стал ощущать приток и отток энергии к моему телу тактильно. Кожа превратилась в сверхчувствительную мембрану, которая фиксировала каждый приходящий и уходящий импульс.
Я стал ощущать заряженность того или иного места. Я узнал, что в природе естественно разлита положительная энергия. Стоило мне в час рассвета попасть в уединённый парк и, слушая щебетанье птиц, обратить свои ладони вверх, как я начинал чувствовать, что энергия притекает, возвращается в мой измождённый организм. Когда же я попадал в промышленную городскую зону, то я ощущал, что в ней разлита энергия разрушения. Было в ней что-то дьявольское.
Стоя на возвышении, я наблюдал котловину, плотно заполненную зловонными заводами и фабриками. И вся эта обитель металла, бетона, серости и дыма, с языками пламени, вырывающимися из труб, - вызывала во мне видения воплощённого ада, разрывающего каждую, попавшую в него душу, на убогие осколки. Сквозь стены этого ада я видел, добровольно сошедших в него людей, которые променяли мир своей души на шелестящие купюры, такие же бессмысленные, как этот ад.


Когда мне исполнилось двадцать лет, я увидел и познал Бога в некой визуальной метафоре. Было утро. Лёжа с закрытыми глазами, но, не ощутив полностью состояния бодрствования, я увидел нечто: вокруг моего тела безгранично был разлит странного свойства свет. Я видел некое, пульсирующее вокруг меня, свечение. Самым удивительным было то, что у света не было определённого источника. Он равномерно исходил из каждой точки пространства.
Не справа, не слева, не сверху, не снизу, не из центра, но непосредственно из каждой точки этого объёма.
В какой-то момент я понял, что то, что я вижу – есть иносказательная модель вселенной. Присутствовал ещё какой-то звук, не сразу ставший явным. Много позже, вспоминая пережитое состояние, я нашёл точное определение этому звуку в стихах Ходасевича:
«И часто, спеша к трамваю,
  Иль над книгой лицо склоня,
  Вдруг слышу ропот огня
  И глаза закрываю…»
Я слышал «ропот огня» внутри себя и снаружи. Звук, возникающий от колышущегося на ветру огня. В центре свечения я мог видеть своё тело. Оно было полностью проникнуто этим звуком. Колебание пространства проникало внутрь тела и продолжало в нём вибрировать. Я отдавал себе отчёт в том, что вокруг меня находится всё творение. Наблюдая своё тело как будто со стороны, но всё еще, будучи причастным к нему, я почувствовал, что внешний свет начал проникать и просачиваться через кожу внутрь этого бренного сосуда, заполняя пустоту ощущением невыразимого восторга. Слабая, и без того еле заметная грань между светом и моим «Я» начала стираться и постепенно исчезать. То, что произошло дальше, можно назвать «растворением», слиянием моего доселе субъективного сознания с мировым. Это было моментом отождествления с творением. Непобедимым и властным ощущением все проникновения. Это было, как если бы я неожиданно вкусил сладость запретного плода не из рук Евы, а из рук самого Бога.
В открывшемся мне и невиданном до сих пор космосе света была разлита непостижимая эссенция торжества, всевластия, блаженства. Постигаемая мной тайна бытия была проста – я вдруг почувствовал, что творение совершенно. Именно торжеством совершенства был наполнен возникший из пустоты неумолимый свет.



Меня вызывает врач, он хочет испробовать на мне новый экспериментальный препарат, который он не имеет права выписать без моего согласия. Ему нужна моя подпись.
Дрожащей от неуверенности рукой я ставлю подпись, которая может стать для меня приговором.
Врач просит меня ответить на вопросы анкеты. Я соглашаюсь.
Не кажется ли тебе, что ты не владеешь своими мыслями?
Нет.
Не кажется ли тебе, что люди могут читать твои мысли?
Нет.
Способен ли ты передавать свои мысли на расстояние?
Я начинаю сердиться:
Не стыдно ли вам задавать мне такие вопросы?! Ведь я же нормальный человек!
- Нормальный – пока принимаешь лекарства. Перестанешь их пить и тогда сразу научишься и мысли читать и передавать их на расстояние.
И тут я понимаю, что этот умный армянин прав, хотя мне
и не нравится его юмор.


- Знаете, доктор, - сказал я, - не столько, чтобы сменить тему разговора, сколько чтобы удовлетворить своё любопытство, - вот Вы держите меня здесь уже девятый месяц, готовите к выписке,
а хотелось бы хоть раз, наконец, услышать – что же на самом деле со мной произошло?
- Парень, ты можешь обращаться ко мне по имени.
- Арштез, объясни мне на пальцах, что произошло с моими мозгами на клеточном уровне.
Я до больницы биологию изучал. Так что я – пойму, даже если это не очень просто.
Арштез посмотрел на меня глазами человека, который «устал от лжи и пудры», и сказал,
- Знаешь, у нас тут не в каждом случае и, во всяком случае, не всегда принято посвящать пациента
 в детали его состояния. Но я тебе скажу. Парадокс и специфика нашей «внутренней кухни», - в том,
что ни один из нас не знает, что с тобой произошло. А диагноз твой мы отяготили десятком симптомов, которые не имеют никакого отношения к истине. Так же, как и лечение, тебе было подобранно на половину эмпирически, в чём ты, кстати, мог и сам убедиться. Так что вся наша писанина – нужна только для того, чтобы оправдать наши действия и заставить государство
 финансово тебе помогать.
Шизофрения может быть тысячью и одной вещью, и только одно вас всех объединяет.
Вы ставите под сомнение реальность. Или – не доверяете ей, и делаете это каждый по-своему.
Можно сказать, что у шизофреника – своя вера и религия, со своими канонами. И переубедить
 человека, уверовавшего «в своё» - не возможно, вот почему приходится прибегать к лекарству.
Проблема также и в том, что больного нельзя назвать оторванным от реальности совсем.
Просто он переживает некоторые фрагменты реальности гипертрофированно. Опять же, - мы не знаем – почему. И вернуть человека к адекватности – сложная задача. Выбор «предмета неправильного переживания» - кажется произвольным.
Тогда я тоже заговорил, - Вот ты упомянул о религии: не значит ли это, что набоковская ремарка
 о том, что «шизофрения – начало всякой фантазии» - верна?
- Я думаю, что на сегодня, парень – достаточно, - сказал Арштез, неожиданно заёрзав на стуле и занервничав,  как человек, спохватившийся из-за собственной откровенности.
- Свободен.
В словах Арштеза было много логики, - сухой логики, в которой моему уму было как-то тесно. Мне больше нравилось выражение «транспсихический прорыв».


Меня привезли в больницу в пять часов утра, на машине отчима. Кажется, я занемог и начал вести себя странно. Я не знал, чем это кончится, - медикаментозной корректировкой на месте
или – госпитализацией. Когда мы проходили обычный контроль у полусонного охранника,
на входе в больницу, я вдруг заметил знакомую фигуру и лицо. Со стороны автостоянки к служебному входу, который открывался только персональным ключом, мелко семенил тот самый невысокий старичок, с туго набитым маленьким кожаным чемоданчиком. Да, тот самый старичок с выражением хитрецы на лице, которого я видел в бетонном подземелье. Было видно, что он расслаблен, и чувствует себя сейчас в полной безопасности. На часах было пять утра. Он быстро достал ключ, повернул его и шмыгнул за дверь, поспешая на очередную процедуру в подвале.
У меня не было сомнений, что это он – главный ответственный за электричество
в Тире. Или, как я его сам называл «электрик». При его виде во мне моментально вскипела чёрная злоба. При воспоминании о тех днях, когда меня подвергли шоковым ударам, невольно возникла мысль, - что хорошо бы подстеречь эту фашистскую сволочь, сделавшую чужое страдание статьёй своего дохода, и порешить прямо здесь на автостоянке. То, что я увидел «электрика» на его пути
в больницу, - было чистой случайностью, так как в это время все входы и переходы больничных отделений для больных – полностью закрыты. В тот же самый момент я пережил разочарование от своего бессилия, от понимания того, что мне никогда не хватит мужества, чтобы реализовать свою ненависть.       



У меня нарушился, или, скажем, поменялся режим.
Это была вторая бессонная ночь, я был занят художественным переводом книги. Каждые полтора часа я чувствовал позыв выйти из комнаты и покурить. На кухне было более прохладно. Четвёртый час утра. Я делал глубокую, медленную затяжку и пропускал дым через носовую полость, чтобы как следует ощутить вкус табачного дыма.
Этот вкус, а точнее привкус, помогал вспомнить моё первое утро в закрытом отделении. Узкий коридор пуст. Тусклый свет лампочек сопровождается первым свечением из зарешёченного окна.
Все спят. На несколько секунд меня посещает чувство какой-то давней приобщенности к вечности и сладостного одиночества….
- А вот её фотография. Она служит мне заставкой
 на компьютере. Я так часто на неё смотрел, что изучил каждый миллиметр. Это её глаза.
С озорным прищуром, открытые, ясные весело бесстрашные. Они говорят, – "Смотрите, мне нравится эта игра – бой с жизнью – по мне. Сложность этой войны меня только раззадоривает."
А – это её улыбка. Она скорбная, в странном контрасте с взглядом. Уголки губ направлены вниз. Она говорит, – "Я всегда думаю о смерти, хотя никогда не говорю о ней вслух. Именно это зажигает мой взгляд. Я помню – Memento mori!"

Я закрывал глаза и видел тёмную арку монастыря. Мне навстречу шли молодые монахи. Они давно смирили свою страсть к миру. На миг они
 поднимали опущенные веки и взором строгого понимания заменяли все существующие в мире слова.
«Помни о смерти!» - говорили они и быстро проходили мимо.
Я был монахом, размышляющим про себя: «Всё, что не дух – есть грех».

Кроме фотографии у меня осталось одно единственное письмо от неё.
Почерк был настолько правильно аккуратным, что можно было только помечтать о том спокойствии, которое царило в её душе.

- Хотите, я расскажу вам о ней, и о своей к ней любви?
- Да конечно, - вспыхивала строка на экране.
   Людям интересны любые даже самые мелкие любовные интрижки,
   а тут тебе предлагают самую необыкновенную, правдивую историю…


Раньше я мог безостановочно рассказывать обо всём, что знал.
Думал, что – это может быть интересно. Теперь я говорю только с теми, кто может понять, запомнить. И только о ней.
Меня удручает, что моя история кажется жалобной. Но в этой жалостливости нет уныния и уничижения. Просто – для меня - это главное.   
Фоном моей жизни всегда был какой-то божественно бессолнечный мрак,
сожаление о вечности, примешанное к смирению с ней.
А внутри та мера угрюмости, узнав которую многие, наверное, отшатнулись бы в ужасе…

Вот так рождаются грустные истории: иногда от простой сигареты, а иногда от простой затяжки…

В больнице меня посещала мать. Она гладила меня по руке и старалась улыбаться. Я угадывал, что по дороге домой она плакала. Я не знал, что оставаясь одна, она переживает истерики.
Мама была единственной женщиной, чьи слёзы не вызывали во мне отвращения, - напротив,
я видел в ней несчастную одинокую девочку,
чьим добросердечием пользовались все, кто мог.

 Мне вспоминается одна отдающая древней мудростью фраза:
«Нет человека, который, умирая, держал бы все свои страсти в руке»
 Когда я вдумываюсь в эти слова, то мне  кажется, что они сказаны не обо мне.

Забота нужна всем – и больным и здоровым, но – это в пределах
воспринимаемого бытия….   


О маме... первое, что приходит на ум, - это то, что она безумно одинока... не по положению - а по тому, что у неё в глазах. Это такая скорбь....... !
Мамина одноклассница сказала однажды, что мамина исключительность состоит в том, что она обладает ДАРОМ "ответной" любви. Кто же не воспользуется нахально таким преимуществом...?
Все мужчины, которые когда-либо входили или выходили из отношений с ней, проникаются чувством глубокого к ней уважения. "Умная женщина" - это эпитет, который повторяется любым, кто её знает или знал...
Кроме того - она учёный, генетик, всю жизнь, так или иначе, занимается наукой. Прибавьте ко всему неимоверную силу духа и воли, чистые принципы и чистую мораль по отношению к окружающим...
Она - единственная трудящаяся в нашей семье: за каждого из нас всегда стояла насмерть и горой, забывая при этом себя...
В книге своей я не говорю всего этого прямым текстом, но это следует из психологии каждого эпизода, общения с ней, который я привлекаю... то есть немного косвенно, но, тем не менее, не менее откровенно. 


Рецензии