Последний юрод
Прости меня, жизнь.
Мы – гости,
Где хлеб, и то не у всех, когда земле твоей горестно,
позорно иметь успех.
А. Вознесенский
I
Граф идёт! Сашка Солома!.. Солома идет, гордо подняв свою всколоченную голову. Испитое, зеленоватое лицо сосредоточенно-мрачно, но глаза проницательны, особенно на всякого рода жульё. Здесь он психоаналитик высокого класса! Он выдирает слова из собственного нутра, и они метко попадают в цель. Худая рука поднята и грозит недопитой «барматухой» в сторону милицейского департамента, где он провёл тревожные пятнадцать суток, а глаза видят какую-то никому не ведомую точку. Горисполком Солома принципиально обходил стороной, как учреждение крайне негативное и подлое, усаживался на приличном расстоянии от него и, конечно же, от монументальной головы Ульянова, которая почему-то именно ему внушала неподдельный ужас, как источник всех бед прошлых и грядущих и говорил выразительно с интонацией:
-Правительственный вертеп!.. Каменный идол, которому покланяются эти горисполкомовские смерды. Не подходи близко, заразишься… Сплошное жульё! Мать твою… Его тянуло сюда, на лобное место, как бабочку на огонь, принципиально допить заветную бутыль именно напротив этого сомнительного заведения.
Одно время даже хотели выслать его из города, но сердобольный мэр Лаврукевич сказала:
-Оставьте бедолагу. Скажут ещё – деморализация власти. Приказать строго настрого милиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии…
Да, когда-то Солома был знаток песни и гитары, сочиняя на ходу целые куплеты, балагур хоть куда. Носил постоянно галстук, а вместо стиляжных щиблет, предпочитал кеды вьетнамского производства на босу ногу без шнурков, которые беспощадно были у него изъяты перед посадкой на сутки, а на 7 ноября сморкался именно в красный платок, где через трафарет ярко-жёлтым был выбит серп и молот, а так же купол Ильича, куда и попадало содержимое носа.
Когда-то давно это было, да и было ли? – тихими вечерами под спидолу с Севой Новгородцевым, сгруппировав подле себя любознательных пацанов, на лавочке у ворот детского садика, точно лопались вдруг струны взбешенной гитары, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звёздами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох, терялся от жутких переживаний за происходящее вокруг! Солома жутко страдал:
Эх, не жизнь, а полное дерьмо,-
мы попали в лапы,-
сразу лопал нас Ильич,-
ныне – депутаты!
Именно при нём, мы, желторотые, вопреки идеологии неутомимых комсомольских агитаторов, постигали всю беспощадную правду небытия, что, безусловно, и дало плоды, когда грянул второй виток новейшей лжи в лице лукашистов…
II
Жил Солома в скромной хрущёвке с мачехой, называл её проклятущей и чёртовой и в часы гнетущей, навалившейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда же? Ну, этого он не знал. Так просто, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Ему всё просто осточертело в этом неуютном мире. Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.
Но незаметно выходили из души Соломы тоска и озлобление, всё то, что темнило жизнь и делало её проклятущеё, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех чиновников, наплевать на них, доказать преимущество своего нежеланного существования, именно та тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как зачумлённая муха, опускался в тупое созерцание собственной безысходной тоски. Он даже перестал смотреть на небо. А звёзды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далёкий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками,- неизвестно для чего.
Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое ещё таится, но уже идёт – и придёт, и принесёт что-то хорошее. И в душе рождалось трепетное и подзывающее ожидание.… Наверное – выпивки!? Даже те типы, угнетавшие в «Огоньке» и ещё недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе», И он шёл к ним…. В чахлой конуре, одурманенные дымным чадом, сидели подозрительные люди. Стоял шум и гам. Пахло водкой.
-Кто там ещё?..
Солома узнал не совсем твёрдый голос все известного в городе барыги и смутьяна Лёвки, вытянул голову из прихожей, не переступая порога.
-Я… к вашей милости… граф Кусакин….
-Пророку Иеремии почёт и уважение!! – гаркнуло разом несколько чавкающих ртов. Он же мялся в передней, а глаза уверенно разглядели бутылки на столе, уже изрядно помятого Лёву, задравшего ноги на стол и дымившего ароматный табак контрабандного привоза, и ещё троих, смутно различимых в клубах табачного дыма.
-Дозу графу!.. Водки ему!.. Солома! Братэлла!..- кричал Лёвка, заплёвывая в пепельнице угасающую сигарету.
Раза четыре подносили ему по соточке. Он же сидел на стуле, в уже историческом пиджаке, вежливо вытирал пальцы о скатерть, сморкался в рукав и сплёвывал. И очень хотелось поговорить, и непременно по душам. Его разбирало. Было тепло и уютно в этом вертепе, и совсем не хотелось уходить. В таком умиротворённо-блевотном состоянии он и пробыл целых четыре, а может быть и все пять часов…
Когда же очутился на улице, он неуверенно двинулся вперёд и ткнулся головой в фонарь, подержался за него, найдя точку опоры, шатнулся и ударился плечом об угол обшарпанного общежития. И остановился.
А вверху, откуда он и вышел, была чернота, но чернота зовущая, чистая, как дорогой бархат, бездонная и абсолютно не страшная.
А Солома стоял, расставив ноги и перебирая карманы, и мучительно пытался что-то такое вспомнить, словно забыл дорогу домой. И в нём, маленьком, грязном и заблудшем, билась сверкающая точка, билась, гасла и вспыхивала вновь. А за ним шли и давили неведомо откуда собравшиеся пьяные тени.
III
Как и во всяком существе, в Соломе таились двое. Одно – глубоко внутри, не осознанное, а лишь смутно чувствуемое. Именно оно всегда ныло в нём, мучительно и невыносимо билось, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее вообще росло и бодрило на подвиг. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего и никого, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так – лес…тихий, сонный лес.
Другое было внешнее, он сам, грешный и прибитый обстоятельствами суетного мира, Солома, он же граф Кусакин с историческими корнями, ведь породу не вытравишь ничем, с тонкими костлявыми ногами, впалой грудью. Всегда неухожен, с запахом винного перегара и потной затхлости.
И всё же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах, исходивших всё и вся и, заканчивая почему-то свой жизненный путь милицейским департаментом, где его особенно «почитали и любили».
В управлении милицейской части приходилось ждать мучительно и долго делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решётку. Как ему хотелось её сломать. Пришел, наконец, омерзительный делопроизводитель, юркий, проворный, с сиреневым носиком, влажными, но отнюдь не от сочувствия к жертвам Фемиды, глазками и уж бог знает с каким томом Соломиной казематной судьбы.
-Стой там, не лезь на решётку.
-Слушаю-с, гражданин начальник.
Делопроизводитель долго сморкался в конфискованный у кого-то платок, каждый раз внимательно в него вглядываясь, словно бык на корриде в красный кумач, потому что он был бело-красно-белый, то есть миниатюрный национальный флаг республики Беларусь, обычный сувенир, чвокал при этом и тревожно поглядывал в окно, где как успокоительная пилюля, висел лжесимвол, закипая праведным гневом багрового оттенка.
-Ну-c?.. Опять протокол?.. Вас же, мошенников, учи не учи – вам одна дорога – за решётку.… Знаю тебя.… Ну-с? Опять векселя подделал, Пикассо долбанный?
И Солома ему долго объяснял интеллигентным вкрадчивым голосом, что не имеет никакого понятия в подделке бумаг.
-Ты бы вот теперь работал где-нибудь, а то шляешься….
-Да ведь по закону…- смиренно сказал граф и подумал тут-же: «Лучше уж быть стройным тунеядцем, чем горбатым ударником»!
Получив недопитые пол-литра, надкушенное яблоко, оппозиционную газету «Народная воля», где покоилась окаменевшая вобла – его выпихнули за кованные двери отделения с отменной руганью в назидание, аккурат в объятия непробиваемого железного Феликса.
«Господи!.. И почему народ такой злющий?»- раздумывал Солома, шагая в непонятном направлении. Недопитые пол-литра согревали израненную душу…
IV
Сам же он последнее время проникся сознанием своей полной потерянности и ничтожности. И только в запое чувствовал в себе не Сашку Солому, когда-то лихого гитариста – куплетиста и балагура, а графа Кусакина с большой буквы, породистого со своим родовым гербом, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя своё измотанное существо. Иногда потаённо заходил в церковь, где стоял в тёмном неприметном уголке в глубинных думах, что все перед Господом равны. И когда смотрел на зачумлённую от времени икону, просил о чём-то, сам не зная о чём, беззвучно шевелил утомлёнными губами, что-то ныло в нём в покаянной истоме.
Да, у него есть порок. Он – запойный. Уж лучше честный грешник, чем лживый фарисей! Его бивали и волочили в наручниках. Его держали за решётками участков, и он под грубыми ударами дубинок тыкался лицом в цементированный пол в полёте знаменитой ласточки, измазанной вонючей жидкостью и собственной блевотиной. И вот…
Его талант оказался востребованным. Его, Солому – смутьяна, позвал главный венеролог города Клыга для художественного оформления этого мрачного учреждения. Нет, талант, данный Господом Богом, с него не вытряхнули стражи порядка.
Ему определили палату номер шесть в качестве мастерской, а также усиленный паёк, так как он поступил сюда в крайней степени дистрофии. Питался он, как и положено графу, индивидуально, но сифилитиков и гонорейщиков понимал и жалел, тем более, что коварный гонококк всё чаще проникал в изношенные от протеста тела его собутыльников и сомнительных приятелей. Вот здесь то они и встречались под бурные овации!
Стенды с сухими цифрами ему наскучили буквально через несколько дней. Внутри зарождался протест и бунтарский Дух, свойственный его породе. Красками и художественным инвентарём он был обеспечен щедро, а посему руки чесались к чистому искусству монументального направления. Он жаждал шедевра! «Герника» Пикассо не давала покоя ни днём ни ночью. И вот, наконец, прорвало….
Он запер двери своей палаты, забаррикадировав для надёжности стальными койками и дремучими тумбочками советских времён и неистово начал ваять….
К утреннему обходу всё было готово. И когда Клыга со свитой санитарок переступили порог палаты номер шесть, то вся эта делегация замерла в священном ужасе….
Все стены были наполнены сочными батальными сценами в духе реализма переходного периода, что выплеснул мятежный рассудок самого мастера. Здесь была голая правда жизни, которую Солома понимал как никто в этих стенах. А сзади медперсонала уже выглядывали любопытные физиономии пациентов, восхищённо подающих реплики для тех, кто из-за плотности тел, пока не мог этого узреть. Даже карантинный верхний этаж ВИЧ-инфицированных, минуя посты, прорвались в этот оазис свободы. Андеграунд требовал признания. Сам Солома ликовал как триумфатор. Клыга же рассудил иначе, вызвав его к себе в кабинет.
-А-а… Ты хочешь меня осрамить! Чтобы в меня пальцами тыкали! Врубеля из себя строишь! Я теперь на виду у начальства и просил прибавки ввиду твоего содержания. А теперь, вон, вон отсюда!!!
Именно здесь Солома ощутил тоскливое одиночество. Повторялась как фарс бульдозерная выставка авангардистов, а Клыга банально уподобился Никите Сергеевичу Хрущёву в своём праведном гневе. Он то, романтик-мечтатель, думал, что его премируют спиртом, уж неделю не было капли в его воспалённой гортани, а здесь такой оборот.
И когда гневный Клыга обернулся к зазвонившему телефонному аппарату, Солома, интуитивно, не будучи по природе своей клептоманом, вытянул из тугого брикета денежных знаков, лежащих напротив главврача, заветную купюру достоинством: четыре бутылки дешёвого портвейна водоизмещением 0,7 литра и пачки дешёвых сигарет без фильтра. Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой. Главное, что он принят отверженными, такими же, как он сам.
И хоть не хотелось уходить от них таким подпольным методом, он всё-же таинственно вздохнул и вмешался в возбуждённую толпу, где всё ещё горячо спорили о росписях в палате номер шесть….
Маляры по приказу главврача были уже на подходе….
Шедевр, может быть даже мирового значения, просуществовал менее суток….
V
Солома возвращался на материк…
Летнее солнце затопило всё вокруг, сердце ликовало в предвкушении радостной выпивки. Было воскресение на душе и в кармане изношенного спортивного костюма с чужого плеча, где лежала эта, для него спасительная купюрка. Весело, по-летнему, играли колокола в прояснённом рассудке. Тонкой струйкой вливался в жаждущие ноздри острый запах черёмухи и тополей. Небо было ясное и светлое как на Пасху. Оно манило к себе, будило к жизни подлинной и вдохновенной, смягчало реалистичный взгляд на cаму жизнь, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило. Мимо тянулись крестьянские покосившиеся избы, шли бабы и мужики, навстречу попалась подвода свежепахнущего сена, освежив воспоминания юности жаркой любви на сеновале…
Именно теперь и стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.
А ведь до этого пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.
И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, улетучилась, оставшись там, в позорной лечебнице. И позывы на выпивку не те, мрачные и тягучие, а радостные и светлые.
Но нежданно, позади, раздался тревожный скрежет тормозов, ударив упругой волной по всему расслабленному телу, как звук действующей гильотины. Это его нагнал рассвирепевший главврач с парочкой крепких санитаров, обнаружив подлый на его взгляд побег и исчезнувшую купюру.
Он слабо помнил, как его били по мордам, они – смерды от яслей,- его – графа Кусакина по призванию! Была безжалостно вырвана заветная купюра вместе с карманом вживую, как рвут саму душу…
-Ты…меня! Ты меня…- по мордам…- бормотал, задыхаясь Солома, ища глазами что-нибудь тяжёлое, чувствуя беспомощность перед этими вандалами, напрочь забывшими Гиппократа!
Они схватились опять и, Клыга, навалившись, бил Солому хлюпающими, короткими ударами, а два дюжих санитара крутили ему руки не менее профессионально, как совсем недавно это делали озверевшие менты.
Ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно – какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко было потерять и время и пространство, на котором господствовали подобные типы. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать граф Кусакин времени и пространству? Только свою бессмертную и бесценную Душу! Торжествует всё равно смерд, как и в 1917-м году, выкорчевывая напрочь его благородное племя и чудом оставив его в этом чертополохе. Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час. Маятник уже отсчитывал шаги времени.
Приходили проститься видения жизни.
Он уже бился головой, защищался руками, и уже белели кончики музыкальных пальцев.
И тогда он понял, что погибает, он с силой ударил руками о землю и сжал в кулак холодный и сверкающий на солнце нательный крестик.
Он вытянулся, как после долгой работы, называемой жизнью, усталый и тихий.
Так закончил свой нелёгкий жизненный путь последний юрод наших мест, Солома; он же – граф, его сиятельство Кусакин; он же – куплетист – самородок; он же – поэт, неповторимой собственной школы; он же – художник, кому бы венец Славы надел бы на чело сам Матисс за его безукоризненную линию; за точный круг без циркуля,- и вообще – за феноменальную индивидуальность!...
20 августа 2010 года.
Свидетельство о публикации №214091301019