Начало книги из серии ЖЗЛ

Наверное, начинать надо было так. Будущий народный артист СССР, лауреат Ленинской и Государственных премий, Герой Социалистического Труда, член ЦК КПСС, художественный руководитель Театра имени Вахтангова Михаил Александрович Ульянов родился в селе Бергамак, в простой крестьянской семье…
Не то! Так любой может написать. Конечно, с одной стороны, требуется соблюдать каноны «ЖЗЛ», легендарной книжной серии, существующей более века. Но с другой — ведь не каждому из пишущих выпадало столь близко знать героя своей книги, а проще говоря, быть отцом его единственной внучки. И зачем в таком случае юлить, изображать какого-то театроведа и никому не нужную энциклопедическую отстранённость?
Да, автор этих строк, журналист, был зятем Михаила Александровича Ульянова. Так вышло. Кичиться этим глупо, скрывать — ещё глупее. Потому как то, что знает автор, больше никто не знает. Повествование строится на основе дневников, так что за достоверность деталей, мелочей, которые нередко предательски подводят мемуаристов, автор может ручаться.
Кстати, заранее прошу прощения у читателя за некоторую намеренную «непричёсанность» наших диалогов; думаю, услышать живого Ульянова любопытнее, чем читать «прилизанный» текст.
Литературная обработка давнишних записей осуществлялась и дополнялась ещё при жизни Михаила Александровича с тем его условием, — а печатному слову, тому, каким предстанет перед людьми, он придавал большое значение, — чтобы непременно показать ему перед публикацией. Не довелось. Не довелось ему прочитать и те замечательные, живые воспоминания о нём, которыми поделились со мной Юрий Яковлев, Галина Волчек, Юрий Любимов, Владимир Наумов, Сергей Соловьёв, Роман Виктюк, Егор Кончаловский, коллеги Ульянова по родному театру, известные политики, общественные деятели, священнослужители.
В последнем нашем разговоре — последнем в его жизни интервью (когда Ульянов признался, что находится на пути к Богу, и посетовал, вспоминая свой приезд в Москву с трофейным отцовским чемоданчиком: «Как быстро всё прошло!») он сказал: «Художник должен оставаться загадкой. Я раздеваться не буду, так и знай». И я знал. И писал, читая всё как бы его глазами. Возможно, кому-то покажется мало богемных пикантностей, «клубнички». Но скажу положа руку на сердце: здесь всё — правда. За написанное мне не совестно перед Михаилом Александровичем Ульяновым, который говорил, что самое главное в жизни для него совесть, на втором месте — совесть, на третьем — совесть. Для меня он остался загадкой.
Я счастлив, что Бог даровал мне возможность быть причастным к этому великому человеку. Мало того — совершить бок о бок с ним круиз по Средиземноморью — «колыбели цивилизации». «Ульянов — человек олимпийского, античного масштаба!» — скажут о нём. А разве начал бы соратник Одиссея, допустим, рассказ о своём капитане столь уныло и банально: «Одиссей родился…»? Начинать вот как надо:
Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который,
Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,
Многих людей города посетил и обычаи видел,
Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь
Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны
Были, однако, заботы, не спас он сопутников: сами
Гибель они на себя навлекли святотатством, безумцы…
Часть первая КРУГ
Люди поколение за поколением пересказывают всего лишь две истории: о сбившемся с пути корабле, кружащем по Средиземноморью в поисках долгожданного острова, и о Боге, распятом на Голгофе.
Хорхе Луис Борхес. Евангелие от Марка
Глава первая
13 июля 1986 года, воскресенье. Порт Одесса — в море
Круиз по Средиземному морю начался в Одессе: триумфально, чуть ли не под фанфары мы спустились по легендарной лестнице, увековеченной важнейшим для нас, как считал Ленин, искусством кино. Помню ошалелые улыбки таможенниц и таможенников, узнавших в Ульянове то ли Председателя из одноимённой картины, то ли Митю Карамазова, то ли генерала Чарноту из «Бега», то ли самого вождя мирового пролетариата, однофамильца. И помню вопрос: «Это вы?» — на который все отвечают по-разному. Например, тот же великий аргентинец Борхес ответил на улице: «Иногда».
Помню «тлетворный дух капитализма» («Chanel», «Marlboro», aircondition), пахнувший из недр белоснежного лайнера «Белоруссия» и погрузивший в лёгкую прострацию. Помню воздушных змеев, которых запускали в небо мальчишки, с криками носившиеся по бетонному волнорезу. Змеи были яркие, разномастные, разновеликие. Выделялся один, похожий на орла с мощным клювом и широченным размахом крыльев. Наш теплоход повернулся на 90 градусов и лёг на курс, оставляя за собой изумрудно-золотистый бурлящий шлейф.
А змей всё парил и взвивался, подхватываемый порывами ветра, восходящими потоками. И мнилось, что он сорвался, вырвался. Что он свободен в полёте. Его ничто не сдерживает. Он так и будет парить над легендарной лестницей, Одессой, надо всем морем и миром. Будет взлетать всё выше и выше в пронзительную синеву. Казалось, он сам ощущает себя совершенно свободным. Но вдруг, когда глазам уже стало больно глядеть против солнца, змей дёрнулся, будто осадили, — и замер. И неумолимо пошёл на снижение. Подчиняясь воле какого-то мальчишки.
Вскоре Одесса скрылась за горизонтом. А недостойный автор этих строк, снова и снова перечитывая от первой до последней буквы Программу дня (Daily program, Programme du jour), всё не мог поверить в реальность происходящего: 20.30 — ужин (рестораны «Минск» и «Брест»), 21.00 — отход судна из п. Одесса на п. Пирей (Греция). Расстояние между портами 695 миль = 1287 км. 22.00–04.00 — приглашает ночной бар «Орион»: коктейль дня «Одесса», сэндвичи — 8,5 фр. франка, 1,20 долл. США, диско-музыка… Он, документы коего на выезд в капстраны уже десяток раз без комментариев безвозвратно и, соответственно, «безвыездно» тонули в каких-то таинственных недрах: то ли за пьяную антисоветчину в компании, то ли за студенческие блудни с француженкой, доминиканкой и «разными прочими шведками». И теперь он воочию увидит Афины, Геную, Неаполь, Марсель?! Да быть того не может!
«…Что-то у тебя там не то», — за месяц до описываемых событий как-то за ужином сказал тесть, наслаждаясь, подобно японцу, видом дымящихся перед ним на тарелке пельменей. «Не то, — согласился я, но лишь на третьем пельмене осознал всем холодеющим существом своим, что теперь уже точно не видать мне „колыбели цивилизации“ как своих ушей. Теперь уж — если говорит депутат, член ЦК — полный трындец. — А где — там?» — «Вопрос интересный. — Ульянов неохотно оторвался от пельменей и остановил на мне свой „фирменный“ взгляд, вызывающий желание спрятаться под стол. — Там. — Он поднял стальные глаза к кухонному абажуру. — Я был на Старой площади». — «В ЦК КПСС?» — глупо уточнил я. «В ЦК. Или в КГБ». — Тесть пожал массивными председательскими плечами. Пауза длилась дольше, чем в спектаклях Театра имени Вахтангова. Забили антикварные часы: сперва напольные в гостиной густым простуженным басом, затем настенные и стоявшие на антикварных буфетах, комодах, консолях. «Дальше — тишина, — драматически молвил про себя я, глядя в тарелку на остывший обмякший пельмень. — Как своих ушей…» «Так вот завтра ступай, Миша, и узнай, в чём там дело у твоего зятя!» — с дуршлагом в цепкой жилистой руке развернулась от мойки тёща, Алла Петровна, будто дунув на совсем уж было погасший уголёк моей надежды. «Ладно, схожу», — снова пожал плечами Михаил Александрович. А я вообразил, как большой начальник в большом кабинете большого дома рассказывает ему, отцу моей законной жены, о моих давних мелких шкодливых похождениях, — и едва сам не отказался от круиза.
Прошло время, и я понял нелепость тревоги: до моих ли похождений было на Старой площади после Чернобыля, когда начинали уже сбываться провидения апостола Иоанна, два тысячелетия тому назад создавшего на Патмосе Апокалипсис?..
«Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде „полынь“; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки».
…В июне 1989 года мы с Еленой отправимся к моим университетским друзьям в Центральную Швецию, где прежде всего был зафиксирован выброс с Чернобыльской АЭС. Друзья-землевладельцы сообщат, что треть всего их водного пространства, озёр, прудов, речушек, родников — не пригодна после аварии в Чернобыле для рыбной ловли, купания и вообще использования человеком, а с земли необходимо было снимать чуть ли не метровый плодородный слой. Лицо Михаила Александровича, выслушавшего наш рассказ, станет каким-то пергаментно-безжизненным. «Умеем же всё вокруг испакостить!» — процедит он сквозь зубы.
К слову сказать, Елену в тот круиз по Средиземноморью просто так, с кондачка, тоже не пустили (молодым уже невдомёк, что без так называемой выездной комиссии, состоявшей из старых большевиков и ветеранов НКВД, без чётких ответов на их каверзные вопросы типа: «Какого числа родился товарищ Ким Ир Сен?» или: «Чем закончил свою речь на очередном съезде партии товарищ Фидель Кастро?» — выехать за границу, даже в страны соцлагеря, было невозможно). Она устроила скандал, в результате коего второй секретарь Свердловского райкома партии лично доставил утверждённую комиссией выездную характеристику на тов. Ульянову Е. М., отправляющуюся за рубеж, как было сказано в сопроводительной записке, «в составе делегации», по месту жительства члена ЦК КПСС тов. Ульянова М. А.
14 июля, понедельник. В море
…По трансляции объявили, что подходим к Босфору. Пассажирам предложили полюбоваться красотами с самой верхней, пеленгаторной палубы. Мы с Михаилом Александровичем поднялись. Слева и справа потянулись оливковые рощи, кипарисы, сады, башни, копья минаретов, мечети, дворцы, дома под черепичными крышами, виллы с ниспадающими в зелено-голубые воды пролива мраморными лестницами, руины крепостей, ветхие лачуги…
— «Никогда я не был на Босфоре, — задумчиво промолвил Ульянов, — ты меня не спрашивай о нём…»
— Мечтали в детстве о путешествиях, Михаил Александрович? — поддержал я тему. — О морях и кораллах, необитаемых островах? О загранице?
— Да я, честно говоря, не очень и представлял себе, что это такое — путешествия, а уж тем более заграница… — Он умолк.
— Михаил Александрович, — напомнил я ему о себе. — В редакции попросили сделать с вами интервью.
— В какой еще редакции? — набычился Ульянов.
— Газеты «Советская культура». С которой я сотрудничаю. А в Москве и даже на даче, сами знаете, у вас никогда нет времени. Прошу покорнейше простить, но я всё-таки как-никак журналист.
— И что я должен делать, коли ты всё-таки как-никак? Весь отпуск мне покоя не дашь со своим интервью?
— Клянусь, навязчивым, как старая дева, не буду!
— Ловлю на слове. На клятве.
Навстречу медленно ползли баржи, теплоходы под разными флагами. Между ними сновали моторные лодки, скользили парусники, яхты.
— Да… У Паустовского, кажется… — глядя на минареты в золотисто-лазоревой мгле, произнёс Михаил Александрович. — Кстати, рассказ Паустовского «Снег» — одна из первых моих работ на радио, которые принято считать удачными.
— Любите Паустовского?
— Один из тончайших, лиричнейших писателей! Романтик с каким-то горьковатым привкусом ностальгии по несбывшемуся, с какой-то полной очарования грустью и в то же время весёлой влюблённостью в жизнь. «Снег» — странный рассказ. Как бы туманным флёром подёрнутый. И сюжета-то, собственно, нет. Случайная встреча моряка, сына умершего владельца старой дачи, с женщиной, которая теперь там жила. Вот и всё. Но столь прозрачна, глубока и многозначна проза Константина Георгиевича, что всегда удивительно её читать: за кажущейся простотой такое дыхание жизни… Но я о другом. У Паустовского: «Мне всё это казалось нереальным и напомнило вымыслы юности. Но вместе с тем это была действительность. Я наконец поверил, что передо мной легендарный Босфор, что именно я стою на палубе и что рядом в густом сумраке тонут древнейшие области земли — Малая Азия, мифическая Троя, Геллеспонт…» — По его лицу скользнула улыбка. — Да, интервью, честно говоря, давать не хочется. Может, до Москвы отложим, а? Обещаю в первый же день… Хотя нет, у меня же запись «Мёртвых душ» пойдёт. И съёмки, и гастроли, концерты, президиумы на собраниях…
— Работа, что ж поделаешь.
— Но и у меня работа. За что вы нашего брата журналиста так не любите? Помню, ещё студентом журфака МГУ по заданию газеты «Гудок» подошёл к вам в Малом театре, чтобы узнать мнение о спектакле киргизской труппы, гастролировавшей в Москве, — вы так меня шуганули!
— Как?
— Как чёрт от ладана шарахнулись.
— Это ты ладан, а я чёрт? — скривил он в усмешке губы.
— Помню, там кто-то сказал: недолюбливает он вас, журналюг.
— Да нет, когда просят, интервью даю. Отказывать — наотрез — не умею. Всегда во мне, к сожалению, жила какая-то солдатская дисциплина: пригласили — пришёл, предложили — согласился, приказали — сделал…
— Часто приказывали?
— Бывало. А журналисты, критики… Мне всегда жалко, да нет, просто с уважением относился к людям другой профессии, заработок, хлеб которых в той или иной степени зависел от меня. Старался не подводить. Знаю актёров, которые действительно не жаловали журналистов. Но это или странно, как, например, у Юлии Борисовой, которая всю жизнь не даёт интервью, такие у неё правила, устои, убеждения. Или — глупо, всё-таки актёр — профессия публичная. Хочешь взглянуть на наши с Аллой Петровной апартаменты? — перевёл он тему.
Их поселили в лучшей на теплоходе каюте — так называемом капитанском люксе (по распоряжению капитана корабля, согласованному с министром). Люкс был двухкомнатным, не с иллюминаторами, как остальные каюты на нижних палубах, а с огромными окнами, зеркалами, коврами, люстрами, хрустальными бокалами и т. д. и т. п.
— Поневоле возникает ассоциация… — сказал я, слегка придавленный роскошью, которую прежде видел только в кино. — С «Титаником».
— Типун тебе на язык, — бросила через плечо тёща, раскладывающая вещи, склянки, тюбики по полочкам…
* * *
Вышли из Мраморного моря через пролив Дарданеллы и оказались в Эгейском море. Было уже темно. По правому борту остался остров Лемнос, место свадьбы Диониса с Ариадной, по левому — Лесбос, прославленный в веках фиалкокудрой Сапфо. Это была уже Эллада.
Поздно вечером, отметив с Еленой в нашей каюте отплытие и День взятия Бастилии (она как-никак училась во французской спецшколе, а «Столичную» я предусмотрительно захватил из Москвы), мы спустились в «Орион» потанцевать. Там было накурено, оглушительно, упоительно. Веселилась за бутылкой вина компания французов человек из семи. Вслушавшись, Лена поняла, что они отмечают свой национальный праздник. И нам было весело, хоть мы и не заказывали ничего в этом ночном валютном баре. Около двенадцати заглянул на минутку Михаил Александрович — в приталенном пиджаке в крупную чёрно-белую клетку, с позолоченными пуговицами.
— Пиджак, пап, офигенный! — оценила Лена, успев сунуть мне между пальцев свою зажжённую сигарету. — А почему раньше я его не видела?
— Нравится? — довольно улыбался Ульянов, напружинивая плечи, обтянутые материей с отливом. — Сюрприз.
— На тебя так смотрят… как в Москве. А ведь здесь, кроме нас и команды, никого, кажется, нет из наших, советских. Неужели они все тебя знают?!
— Ни одна собака меня тут не знает. Просто пиджачок нравится. Вы, ребята, тут долго не засиживайтесь.
— Я уже не маленькая, пап! — фыркнула жена. И пояснила, когда отец ушёл: — Он привык к тому, что, где бы и с кем бы я ни была, ровно в десять — как штык. Пока я не приду, не ляжет спать.
Для неё Ульянов всегда был больше, чем отец. Она всю свою жизнь «делала и мерила по Ульянову», под Ульяновым себя «чистила», как поэт Маяковский под другим Ульяновым — Лениным.
— А с какого возраста ты его помнишь? — заинтересовался я.
— С маленького… В чём это выражалось, я точно не помню, но почему-то я всегда была уверена, что отец меня обожает. Я же тебе говорила, отец всегда всё прощал и всегда был на моей стороне. Смутные какие-то воспоминания… Он тогда очень много снимался, был в этих длительных, бесконечных командировках, и у меня осталось ощущение, что мы всё время его ждали: когда вернётся папа? Мы ездили с мамой отдыхать на Чёрное море, подолгу там жили, у артистов ведь отпуск длинный, два месяца, а то и больше, и я ждала, ждала… Когда же, наконец, он приезжал, было что-то фантастическое, сказочное!..
— А каким он был на отдыхе?
— Таким же, как здесь. Хорошо помню, как мы всей семьёй отдыхали в Крыму в Нижней Ореанде, в санатории ЦК КПСС, через забор от дачи Брежнева. Санаторий был наикрутейший в Советском Союзе, совсем закрытый. А папа тогда стал членом Ревизионной комиссии ЦК партии и ему выделяли туда путёвки. И там была устоявшаяся партийная манера поведения, совсем непонятная для меня, подростка.
— Все похлопывали друг друга по плечу и называли партайгеноссе?
— Что-то в этом роде. Все степенно, вальяжно прогуливались под ручку с законными жёнами по идеально ухоженным аллейкам, вокруг клумб, по набережной, в столовую приходили в костюмах и платьях, не то что на простых курортах — в плавках и растянутых майках… Несколько дней я купалась, загорала, а в этой партийной атмосфере хоть и было мне не совсем комфортно, но особенно по этому поводу я не заморачивалась. И вдруг отец меня позвал и говорит: «Знаешь, Лена, здесь надо вести себя по-другому. Идёшь ты, к примеру, по аллейке на пляж или с пляжа, а навстречу тебе мужчина, женщина или пара. Ты обязательно должна улыбнуться и сказать: „Добрый день!“ или „Добрый вечер!“, а если поинтересуются, тёплая ли сегодня вода, или ещё что-нибудь спросят, очень любезно ответить». — «Да зачем это надо? — не понимала я. — Я никого здесь не знаю!» — «Неважно, — отвечал отец. — Зато тебя все знают». И там у нас родилась семейная такая поговорка — «Улыбка номер шесть».
— Почему шесть, а не восемь или три?
— Не знаю. Но означало это неестественную, вымученную улыбку. И потом эта поговорка осталась у нас с ним как пароль. Когда я спрашивала: пап, как дела, а он улыбался, как тогда, в цековском санатории, я говорила: «Ага, понятно, улыбка номер шесть», понимая, что не всё у него слава Богу.
— А всё-таки скажи честно: тебе когда-нибудь мешал тот факт, что ты дочь Ульянова?
— Мешал. С одной стороны, можно было пользоваться именем отца при походе в ресторан Дома актёра или Дома кино, что, естественно, я делала неоднократно. Или при доставании каких-то дефицитных продуктов с заднего хода «Елисеевского» или путёвок в театральный или киношный Дом творчества. Но с другой стороны, все смотрели на меня всегда не как на полноценного человека, а как на придаток к имени отца. И отношение нередко было эдаким пренебрежительно-презрительным. А для отца важно было, чтобы я выросла не просто его дочерью, а самостоятельной единицей. Чтобы не только сама могла себя обеспечивать, но и состоялась как личность. Так он меня и воспитывал. И в общем-то, воспитал — в чём-то даже до гипертрофированного чувства собственного достоинства и полноценности. А в детстве я была оторвой. Полной лоботряской. В конце уже, в десятом классе, из двенадцатой французской спецшколы перешла в школу рабочей молодёжи, сто двадцать седьмую ШРМ, знаменитую. Она находилась на улице Горького, за гостиницей «Минск», и славилась по всей Москве тем, что писатели, художники, актёры отдавали туда своих детей.
— Что, не тянули в обычных школах?
— Школа рабочей молодёжи подразумевала то, что нужно было где-то работать, потому учились три раза в неделю по несколько часов, а в субботу сдавали как бы зачёты. Такой режим оставлял кучу свободного времени, которое в одиннадцатом классе требовалось для занятий с репетиторами и вообще для подготовки в институт. Это во-первых. А во-вторых, там была очень демократичная директриса, Агриппина Семёновна, как сейчас помню, чрезвычайно любившая творческую интеллигенцию и дававшая детям возможность заработать аттестат.
— Как это «заработать»?
— Так. Например, у меня, троечницы, аттестат вышел на все пять! Причём без особого напряга. Единственное, что я делала активно — так это рисовала плакаты.
— «Да здравствует КПСС!»?
— Нет, для кабинета химии, например, по истории… А за это мне ставили пятёрки и по всем остальным предметам. И это было почти официально: кто чем умел, тем и зарабатывал, только не учёбой.
— Класс! А как отец относился к такой учёбе?
— Он на съёмках был беспрерывно, на репетициях и не особенно вникал. Пятёркам моим, правда, радовался. Со мной в классе Антон Табаков учился. Женя Лунгин, младший брат Паши Лунгина, Саня Васильев, Толя Мукасей… Весело мы тогда жили! С Антошкой Табаковым и Денисом Евстигнеевым, сыном Евгения Евстигнеева и Галины Волчек, организовали «Клан детей знаменитых родителей» и постоянно мотались по всяким творческим домам — Дом кино, ВТО, Домжур, ЦДЛ Маленький шустрый Антошка, «цыплёнок табака», как мы его называли, громадный Денис и я посреди них, длинная и тощая. Нас все знали, всюду пускали… Короче, золотой человек Агриппина Семёновна! Я даже экзамены выпускные не сдавала. У меня накануне вдруг обнаружили «страшное заболевание»: вегетососудистую дистонию. Пятёрки по всем предметам поставили — да и дело с концом.
— И что, все из той замечательной школы выходили круглыми отличниками?
— Практически. И тогда, кстати, мне совершенно не мешало то, что я дочь Ульянова. Началось позже. Когда я сознательно вырвалась из привычной актёрской среды и попала в чужую, пойдя по художественной стезе и пытаясь сделать себе самостоятельное имя. У них был свой клан — в редакциях журналов, в издательствах… Я рано начала работать, ещё учась в институте, но долго еще ощущала себя как герой Никиты Михалкова из картины «Свой среди чужих, чужой среди своих». Для меня это было чуть ли не трагедией, хотя виду я старалась не показывать. Отцу, по крайней мере. Когда он интересовался моими делами, всплывала улыбка номер шесть… Всё, на сегодня интервью закончено! Пойдём лучше потанцуем.
В медленном танце я вспомнил, как мы с Леной танцевали в Доме творчества кинематографистов в Пицунде под модных тогда итальянцев — Адриано Челентано, Тото Кутуньо, Аль Бано и Ромину Пауэр, чьи песни неслись из всех баров и проносящихся машин, особенно «Феличита».
Путёвки в Союзе кинематографистов брал сам Ульянов, так что нам дали лучший номер-люкс. Запах реликтовых растений, моря, приличная по советским меркам кормёжка в столовой, бары, ежевечерние шашлыки, жарение мидий на железных листах, молодое домашнее вино, дискотеки, знаменитости кругом, поездки в горы — благодать. Это была вторая наша поездка на Кавказ, в Грузию. Незадолго до того мы побывали в Кахетии и в Тбилиси, где принимали нас друзья Ульянова, партийные деятели, члены правительства, народные артисты СССР, сценаристы, режиссёры (как принимали — безумно, ураганно — понять может лишь тот, кто бывал в Тбилиси 1980-х) и их дети, «золотая молодёжь». С этой молодёжью общего языка мы не нашли, хотя все они прекрасно говорили по-русски, закончили английские и французские спецшколы, — но не сложилось. Впрочем, как и в Москве, в какой-нибудь Жуковке, отношения с так называемой «золотой молодёжью» у нас не складывались — мы были разные (теперь-то я понимаю, что во многом благодаря воспитанию Ульянова, который «всего этого» не любил).
Некоторых из наших молодых крутых, модных и богатых тбилисских знакомых вскоре или застрелили на месте, или арестовали при попытке угона самолёта[1]. Но это так, к слову.
Мы вновь встретились в Пицунде. Уроженцы Тбилиси почти не купались, больше сидели в барах, кидая понты и измываясь над местными жителями, по их мнению, «будто сбежавшими из Сухумского обезьянника». Кстати, один из них, сын или племянник зама Шеварднадзе, мне руки в присутствии своих «золотых» не подал, сделав вид, что не узнал, хотя накануне клялся в вечной дружбе, а потом догнал в темноте на пляже, извинялся. Ещё далёкие, уже угадывались раскаты будущего грома над Абхазией…
Слева от пляжа Дома творчества «киношников» с лёгкой руки кого-то из наших тогдашних секс-бомб, Светланы Светличной, Натальи Фатеевой, или зарубежных — пышногрудой Беаты Тышкевич, «колдуньи» Марины Влади — образовался нудистский пляж. Постепенно он стал пользоваться популярностью, чему не мешало то, что на деревьях рассаживались, повисали гроздьями, как бананы, аборигены с биноклями и время от времени местная милиция совершала на нудистов-натуристов набеги. В принципе ничего особенного в том не было — страна уже приобщалась к мировой цивилизации, приближалась к перестройке. Пляж в Пицунде отличался от подобных пляжей в Германии, Испании, Югославии изысканной публикой — иногда возникало ощущение, что возлежишь в окружении пришедших позагорать перед конкурсом красоты фотомоделей (тогда как западные натуристские центры повергают нередко в какую-то физиологическую депрессию). Красотки и красавцы собирались со всей округи — из «корпусов» посёлка Пицунда, где отдыхали в основном туристы из стран народной демократии, Венгрии, Польши, ГДР; из Домов творчества Литфонда, «Правды»; с окрестных привилегированных дач; просто «дикари», приезжавшие из Москвы, Ленинграда, Киева и снимавшие поблизости комнаты, терраски. Было волнительно, как выражались актрисы, и очень весело: голышом играли в карты, в домино, в волейбол, купались, загорали, знакомились друг с другом. Один из самых известных и влиятельных киноактёров и режиссёров обычно играл в карты, выпивая и закусывая виноградом, окружённый, как бог Дионис, четырьмя-пятью сногсшибательными нисейскими нимфами… Елена же обнажаться наотрез отказалась, как её ни уговаривали наши знакомые: «Я даже не представляю, что будет, если по Москве пойдёт слух, будто дочь Ульянова загорала голая!»
— …Скажи, а отец всегда был однолюбом? — спросил я Лену.
— Всю жизнь, с первого мгновения, как себя помню, росла в стопроцентной уверенности, что в мире нет ничего более надёжного и нерушимого, чем моя семья — отец с матерью. А это, понимаю теперь… Если б хоть намёк был на какую-то неверность, в таком гадюшнике, как театральный мир, это рано или поздно стало бы известно.
— Да-да, помню, на каком-то вечере в ВТО Марк Захаров рассказывал, как они по дороге куда-то в поезде расслабились, стали, как водится, хвастаться своими похождениями, победами… И лишь Ульянов был как кремень: никогда, ни при какой погоде! Но все же, скажи, недостатки хоть какие-нибудь у него имеются? А то просто святой… Яростным, разъярённым ты его помнишь?
— Да! Когда в детстве я плохо себя вела, мать тут же начинала орать, потом забывала, так и сходило. А отец молчал — молчал раз, молчал два, три, пять, десять… Когда же с моей стороны был уже явный перебор — его прорывало. Он обращался в бешеного зубра, носился по квартире и мог всё смести на своём пути!
— Колотил?
— Ни разу в жизни! Ты сам-то это можешь себе представить? А ругаться, ругался — недаром и я стала заядлой матершинницей!
— В чём же выражалась крайняя степень его ярости?
— То, что он мог наорать, это, конечно, было не самое страшное. Самое — когда начиналась многочасовая воспитательная беседа. Он садился в кресло в кабинете, вызывал меня, что называется, на ковёр и начинал прорабатывать. Говорил о том, как ему за меня стыдно, как я позорю его фамилию… И здесь уж я могла отвечать, не отвечать — ему было по барабану, потому что необходимо было выговориться, вылить всё. Продолжались его монологи порой несколько часов! То есть желая того или нет, но всю мощь своего актёрского темперамента и таланта, который заставлял рыдать тысячные залы и многотысячные стадионы, он обрушивал на меня, маленькую… Однажды я даже сознание потеряла: сползла по стене и упала в обморок. Отец дико испугался, стал меня откачивать. А когда я пришла в себя, его самого от страха за меня впору было откачивать…
Трудолюбием, работоспособностью, чувством ответственности Елена пошла в отца. Дети должны видеть, как родители работают, это очень важно, это передаётся. После художественной школы, куда её определили родители, она поступила в Полиграфический учиться на художника книги. После занималась офортами, а это многотрудная техника, связанная с кислотой, травлением, медью, но это ей безумно нравилось. Работала в реалистической манере. Отец никогда не принимал абстракционизм, сюрреализм, а в чёрном квадрате Малевича видел лишь чёрный квадрат. Хотя никогда не был категоричен, говорил, что, может быть, не всё понимает, мол, надо подумать… Вообще в Елене, единственной дочери Ульянова, много намешано.
…Сто семьдесят восемь сантиметров (да ещё всегда высоченные каблуки и отсутствие по этому поводу комплексов, а следовательно, привычки сутулиться) — ростом ни в мать (163), ни в отца (174), а больше, видимо, в родню двоюродную, сохранившую верность Сибири, в тётю (около 180), в дядю (под 190). Размер ноги соответствующий (41). Разворот плеч — в отца, и бёдра по женским меркам узковаты для таких параметров. В ней вообще причудливым образом ужились представители прекрасного и сильного полов, барышня с крестьянкой. И неизвестно, чего и кого больше. Впрочем, барышня всё же побеждает. Белокожая, на солнце сразу подгорает (в отца). Вытянутые серо-голубые глаза, узкое лицо, густые русые волосы, длинная, красивой лепки шея (как на критских вазах и барельефах) и руки, которые грех закрывать рукавами, хотя запястья (как и лодыжки) не слишком утончённые. Но — крутой (в отца) широкий лоб, тяжёлый волевой подбородок. Рукопожатию позавидует мужик. И манера водить машину — бурля, рассыпая глухие проклятия, а то и матерясь на нерадивых участников движения (в отца), куря за рулём (не в отца) — мужская, решительная (в гололёд, когда я выпил у моих родителей и усадил её, недавно получившую права, за руль, на пересечении Ломоносовского и Ленинского проспектов она столь решительно пошла на обгон, что сбила выбежавшего спиной из-за троллейбуса пешехода — влетев головой нам в лобовое стекло, осев перед капотом бездыханно, он оказался пьяным в дым, признал себя виновным и, хоть и реально пострадал, лечился, а тормозной путь Елены составил добрую сотню метров, в конце концов выплатил нам деньги за капот и стекло). Голос — глубокий, контральтовый (больше в мать). Искренность, неспособность врать, изворачиваться, юлить (в отца). Подверженность депрессиям (в отца), но неумение с ними совладать. («Как интересно у нас вышло, — заметила в начале круиза Алла Петровна, — Михал Александрович — Скорпион, Ленка — Стрелец, мрачные знаки самого тёмного времени года, а мы с тобой, Серёжа, Львы — солнечные, сейчас самое наше время».) Отсутствие тормозов, но, продолжая автомобильную аналогию, сильное сцепление с отцом, что часто её и тормозит. Трудолюбие, порой переходящее в трудоголизм (в отца, но и в мать) — порой мне так и не удавалось вытащить её, скажем, из мастерской, где она корпела над своими тончайшими офортами, в ресторан ВТО, Домжура, Дома кино или просто в гости. Непримиримость и некоторая несдержанность (не в отца): может выплеснуть бокал шампанского (предварительно взболтав, с изящно отставленным мизинцем, проволочкой от пробки, дабы выпустить газ) в лицо обидчику, дать по морде, притом не дамской пощёчиной, но кулаком; однажды, когда на кухне нашей новой трёхкомнатной кооперативной квартиры на Делегатской улице мы с друзьями «отдыхали по-человечески», с основательной уже батареей пустой стеклотары, окурками в консервах, приблудными девчонками, она пришла, и чугунная сковорода, пущенная её мощной, как у дискобола, десницей, едва не пробила брешь в капитальной стене у моего виска, оставив глубокую вмятину, — но и правильно сделала (может быть, жаль, что промазала)…
Глава вторая
15 июля, вторник. Порт Пирей (Греция)
Проснувшись еще до «музыкальной побудки» под шелест волн и прохладный ветерок из приоткрытого иллюминатора, натянув майку, шорты, я помчался на верхнюю палубу. Встречать мечту. Зародившуюся в ту пору, когда беспрестанно разглядывал иллюстрации, а позже и читал великую книгу — «Легенды и мифы Древней Греции».
Взбежал, огляделся — и застыл. Вокруг, сколько глаз хватало, раскинулось море, но другое, непохожее на Чёрное — тёмно-синее, подёрнутое золотистой масляной плёнкой, глубинно древне поколыхивающееся. Одним словом — Эгейское. Необыкновенный, напоённый морем и в то же время сухой воздух был ещё прозрачен. Тут и там вырисовывались силуэты архипелага, Эвбейских гор, островов и островков, фиолетовых с проседью, аметистовых, палевых, бледно-терракотовых. Чтобы не захлебнуться от восторга и предвкушения восторга ещё большего, я упал на руки и, отжимаясь на кулаках, запел хит Луи Армстронга «What а wonderful world». За этим занятием меня и застал Ульянов.
— Физкульт-привет! Зарядка?
— Больше разрядка, — смутился я. — Восторг. Чтобы не заорать на весь корабль, как дети во времена оные: «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!»
— Ты это в каком смысле?
— Ни в каком. Ошалел. Спасибо вам, Михаил Александрович, огромадное!
— Да мне-то за что? Притом огромадное… — Виду он не показал, но очевидно был доволен. — Завтрак скоро. Ленка ещё спит? Буди. Я за Аллой Петровной пошёл.
Прихорошившаяся, даже слегка надушившаяся, что было ей несвойственно, а потому опоздавшая на полчаса Парфаньяк и Ульянов, в белых сетчатых полуботинках, светлых брюках, в голубой рубашке с коротким рукавом, вышли к завтраку. Сомнений не оставалось: отдых пошёл. Улыбчивые, в накрахмаленных фирменных фартучках, на каблучках, сновали по залу ресторана «Минск» официантки, стараясь никого не заставлять ждать более минуты. Одна из них, Оксана, полногрудая шустроглазая хохлушка, которая и «прикреплена» оказалась к нашему столу на всё время круиза, сразу узнала именитого актёра. Но разволновалась так, что назвала сначала товарищем Смоктуновским.
— Да цэ ж маршал Жуков, Оксаночка! — развеселилась расслабившаяся на отдыхе Алла Петровна. — Не узнаёте?
— Ой, извините ради Бога, я никогда ещё не видела артистов в жизни!
— И как? — повернулся Ульянов в профиль. — Похож?
— Простите…
— Смоктуновским меня еще не называли, — сказал он нам. — А с Жуковым такая была смешная история весной. Еду я на дачу в бушлате, который мне в Таманской дивизии подарили, разворачиваюсь на улице Горького у телеграфа, а разворот там как раз отменили. Останавливает гаишник. Выхожу, иду к нему. А он глаза вылупил вроде Оксанки нашей, ой, говорит, а вы кто? Я? Я маршал, отвечаю для смеха. А он на полном серьёзе честь отдаёт и говорит: «Извините, товарищ Маршал Советского Союза, счастливого пути!» И потом, я видел в зеркало заднего вида, он долго глядел вслед забрызганному «жигулёнку»-пикапу. Надо ж, думал, наверное, маршал, а на такой машине…
На тележке, которую подкатила Оксана, стояли тарелки с закусками нескольких видов. Ульянов взял винегрет.
— Миша! — воскликнула Алла Петровна. — Столько овощей, салатов, маслины, оливки, спаржа — а ты вечный свой винегрет лупишь! Ну здесь хоть сделай исключение!
— Я машинально, по привычке, — пожимал плечами Ульянов.
— Ты скажи нашему журналисту, откуда эта твоя страсть к винегрету. О том ведре расскажи.
— A-а, в День Победы? — заулыбался тесть. — Было дело. Я помню, прилетели большие белые птицы. И мама говорит: смотри, Миша…
— Какие ещё птицы, Миша! — перебила Алла Петровна. — При чём здесь какие-то белые птицы? Ты ещё скажи, как твой генерал Чарнота в «Беге» ни с того ни сего: «Какой был бой!..»
— Это я так, Ал. Просто вспомнил, глядя на чаек… Но там были не чайки. А с винегретом такая история. Я, правда, не уверен, что это может быть интересно кому-нибудь.
— Интересно! — заверил я. — Как вы встретили Победу?
— Она тогда уже во всю близь была, так сказать, чувствовалась, и я, помню, шёл по площади… Да, впервые ощутил я её в Омске, когда уже играл в омской театральной студии. Выступали мы в госпиталях. На площади рядом с драмтеатром стоял огромный такой щит с картой, на которой каждый день отмечался ход боёв на западе, показывали, какие города наши отбили у немцев. И вот однажды я остановился там, поражённый и восхищённый абсолютно театральным образом: в чёрной широкоплечей бурке, в кубанке с синим верхом и синим башлыком, с пышными усами, шёл по площади неведомо откуда взявшийся казак. Столь немыслимо красив он был, такой небрежно-спокойный, столько в нём было достоинства, уверенности в себе, что я замер, раскрыв рот, и долго-долго смотрел ему вслед. Быть может, это был мой земляк, отслуживший в кавалерии. И ясно стало: Победу уже не заворотишь, никакими силами уже её не очурать ни немцам, ни японцам, ни чёрту лысому.
— Миша, ты по-русски можешь рассказывать? — перебила Алла Петровна. — Без своих этих словечек? Сто лет уже их не слышала.
— Я говорю так, как тогда чувствовал, — улыбнулся Ульянов. — Разве это не по-русски? И помню, как майским солнечным утром, накануне мы допоздна выступали в области в госпитале, лёг на рассвете, проснулся от крика моей тётушки Марии: «Победа!! Конец, конец! Война кончилась, победа!!» Она плакала, смеялась, плясала и всё твердила: «Конец, победа, конец, победа, победа!..» Я выскочил на улицу, а там творилось нечто невообразимое, я никогда в жизни такого не видел: знакомые и незнакомые люди, приезжие и наши обнимались, целовались, плясали всюду под гремящую музыку, военных подбрасывали в воздух… Я теперь понимаю, что это такой был праздник, который воссоздать потом не удалось ни одному режиссёру. Только кинохроника… Убеждён, к этому ещё будут возвращаться. И отмечали, конечно, мы, студийцы, по тем временам роскошно.
Спирт был на столе, закуска. А винегрета наготовили целый таз. И с тех пор, как ем вот этот винегрет, вспоминаю День Победы… А фрома-аж-ж? — шутливо форсируя французское произношение, окликнул он официантку.
— Везу, Михаил Александрович! — Оксана подкатила тележку с доской, на которой выложено было пять видов сыра.
— Не завидовали тому казаку в папахе? — спросил я. — Он ведь почти ваш ровесник был?
Жена Елена посмотрела на меня зверски. Я одёрнулся, замолк, вспомнив сюжет повести другого сибиряка, Валентина Распутина, «Живи и помни» и представив, что можно подумать. К 1927 году рождения Ульянова в уме я прибавил 18, то есть призывной возраст, и успокоился, потому что вышел аккурат 1945 год.
— Почти, — кивнул Ульянов. — Нет, не завидовал. Я же понимал уже… Слушай, о чём мы с тобой говорим, кому это интересно? Тут море Эгейское, скоро Пирей, Афины. Вот лучше на что обратите внимание, товарищи. — Он развернул Программу дня, надел на нос очки и зачитал с интонациями офицера-пограничника: — «Внимание! Выход на берег во всех портах — только после окончания портовых формальностей, о чём объявляется по трансляции, поэтому просим всех пассажиров не собираться в вестибюле у бюро информации и у трапа! При выходе в город вам необходимы контрольные жетоны, которые находятся на доске у трапа. Номер жетона соответствует вашему порядковому номеру в списке пассажиров, который вывешен по правому борту у бюро информации. При возвращении из города просим вас обязательно повесить ваш жетон на доску у трапа».
— Прямо молодость вспоминаю, — рассмеялась Алла Петровна. — Когда ты пятёрку нашу в Польше возглавлял.
— А как же иначе определить, не опоздал ли кто на теплоход? — рассуждал Ульянов. — И продолжил: — «20.30 — всем быть на борту! Ужин. 21.00 — отход из порта Пирей на порт Неаполь (Италия). Расстояние между портами 661 миля — 1224 километра».
* * *
Из Пирея минут за двадцать домчали до Афин.
Стояла рекордная, как сообщил наш персональный, оплаченный ещё в Москве экскурсовод Христос (с ударением на первом слоге, но всё равно имя казалось театральным, как и всё вокруг), жара. По радио в машине (с леденящим взмокшую спину кондиционером) передавали сводки сродни военным: сколько жителей столицы за минувшие сутки скончалось, сколько госпитализировано, врачи умоляли (именно умоляли, по-южному, по-свойски) горожан не покидать жилищ без крайней на то необходимости.
Парфенон, к которому мы устремились, возвышался и как-то отстранялся от плавящихся после полудня, задыхающихся в бензиновых парах, оглушаемых моторами машин и мотоциклов Афин — хотя расположен в самом центре.
По узкой лестнице между колоннами из пентелийского мрамора поднимаемся в Пропилеи. Колонны эти, расступаясь в центре, оставляют пятиметровый проход — священную дорогу, по которой шли на Акрополь процессии в дни празднеств, въезжали колесницы, вели жертвенных животных.
Всё в Пропилеях — торжественный и строгий ритм, приглушённость голосов и шагов, прохлада, неязыческая сдержанность декора — призвано было играть роль прелюдии, создавать у человека, даже у иноверца, «варвара», настроение благоговения, достойное для вступления в святилище богини — покровительницы города.
— В год на Акрополе бывает туристов примерно столько же, сколько коренного населения в Афинах — около трёх миллионов. И если верить статистике, каждый третий уносит или норовит унести с собой на память в среднем три священных камушка, пусть совсем небольших, — рассказывал экскурсовод.
«Неужели эта пожилая индианка тоже унесёт что-нибудь под платьями? — прикидывал я. — Или парень и девица — рокеры? Или шейх? Или вот этот пожилой англичанин с бакенбардами, в белом льняном костюме, по виду лорд?» Впрочем, от лордов-то и не знаешь чего ждать, когда они оказываются на Акрополе, понял я, прислушавшись к словам Христоса.
— Посол Британской империи лорд Элджин, получив разрешение оттоманских властей (тогда Афинами правили турки) взять с Акрополя некоторые обломки камней с надписями и фигурами, отправил в Лондон дюжину мраморных фигур с фронтонов Парфенона, несколько десятков плит фриза, кариатиду из портика храма Эрехтейона и множество других ценнейших памятников и фрагментов. Другой лорд, Байрон, заметил по этому поводу, имея в виду шотландское происхождение Элджина: «Чего не сделали готы, сделали скотты…»
— Я вот что думаю, — заметила Алла Петровна. — Не совсем прав был лорд Байрон, может, не стоило уж так припечатывать земляка, называя его скотом?
— Мама, он назвал его шотландцем, «скотт» по-английски, — объяснила Лена.
— Спасибо, доча, что просветила. А то мать совсем неграмотная. Благодаря Элджину памятники Акрополя попали в Британский музей, где и хранятся, мы с тобой, Миш, видели их, помнишь? А не увези тогда этот скот «некоторые обломки с надписями и фигурами» и приди кому-нибудь в голову опять, как при турках, устроить гарем или пороховой склад…
— В принципе с этим не поспоришь, — соглашался я. — Ну да. И наши иконы, драгоценности, яйца Фаберже, картины — что с ними было бы, если б не вывезли, не продали в двадцатых — тридцатых на Запад? А сейчас некоторые из них даже в каких-то музеях увидеть можно: в том же Лондоне, в Нью-Йорке…
Ульянов молчал. Потом заметил как бы между прочим:
— Одно дело, когда завоеватели вывозят, другое дело — когда свои…
Мы прошли вдоль восточного, главного фронтона, на котором установлены слепки фигур, увезённых Элджином. Христос, худой, бородатый, рассказывал о Фидии. Ещё до постройки Парфенона Фидий создал для Акрополя колоссальную бронзовую статую Афины Промахос (Воительницы) и позже для целлы — святилища — двенадцатиметровую статую Афины Парфенос (Девы). Сейчас в центре святилища отмечено место, где стояла статуя. Перед ней был бассейн, чтобы влажные испарения сохраняли слоновую кость, из пластин которой Фидий исполнил лицо и руки богини. Одежды, оружие и украшения были из чеканных листов золота.
Я хотел сфотографировать Ульянова в руинах античного театра, что по соседству с Парфеноном. Мизансцену продумал — должно было получиться эффектно. Но Ульянов спускаться на сцену позировать отказался.
— Будет неправдой — я в древнегреческих трагедиях не играл, — отшутился. — Я на Древнем Риме специализируюсь.
— А жаль, кстати. Не хотелось бы сыграть Одиссея? Или Эдипа? Или самого громовержца Зевса?
— Потрясающий бы вышел Зевс! — воскликнула Елена.
— Да какой из меня Зевс? — махнул рукой Ульянов. — Что-нибудь ещё успеем посмотреть? — осведомился у Христоса.
— У нас запланирована сорокапятиминутная экскурсия по городу.
— Сорокапятиминутная, — саркастически повторил Михаил Александрович. — Тут века, тысячелетия…
Мы успели посмотреть христианские церкви, многие оказались вросшими по пояс в асфальт посреди современных площадей. Выходишь из полумрака, пропахшего ладаном и воском, и слепит Парфенон, парящий над городом под самым солнцем. И вспоминаешь: «Бог — жизнь, свет и красота». Увидели мы башню ветров, грани которой ориентированы строго по сторонам света и вверху каждой грани рельефно изображён ветер, дующий с этой стороны, и указано его имя: Борей (северный), Кэкий, с градом (северо-восточный), Апелиот, с фруктами (восточный), Эврос, в плаще (юго-восточный), Нот, с опрокинутым сосудом в руке (южный), Липе, с кораблём (юго-западный), Зефир, рассыпающий цветы (западный), и Скирон, с вазой (северо-западный). Увидели библиотеку Адриана, храм Гефеста, который оформлял ученик Фидия, смену караула у парламента и небольшую студенческую демонстрацию перед университетом.
— Что они требуют? — поинтересовался я.
— Они требуют свободы слова, — ответил Христос, прочитав надписи на плакатах.
— Господи, здесь им мало свободы! — Утомлённая солнцем Алла Петровна, разглядывая витрины, вытирала пот со лба и щёк.
— Свободы много не бывает, — заметил Ульянов, тоже заметно уморившийся и сникший от Жары.
Побродив по Плаке, старому городу у подножия Акрополя, по его витиеватым узеньким улочкам с множеством таверн, кафе, лавочек, которые ломятся от языческого изобилия, под вечер, когда Море стало золотисто-оливковым, мы сели за столик в маленьком открытом кафе.
— Я вот чему за границей всякий раз удивляюсь, — сказал Ульянов. — Улыбаются люди друг Другу. Незнакомым прохожим. А если чувствуют на себе внимательный взгляд, то улыбаются ещё более приветливо. Могут даже поинтересоваться, не помочь ли чем…
— А у нас в лучшем случае: что зенки вылупил? — подхватила тему Алла Петровна. — Чего пялишься?.. Но смешно от тебя, Миша, про улыбки прохожим слышать.
— Да уж, пап! — согласилась Елена. — Даже здесь ты мрачнее тучи.
— Нет, — возразила тёща, — справедливости Ради скажу: здесь — не мрачнее.
Мы взяли по стаканчику холодной рицины (дешевле пива). Ульянов — бутылочку минеральной воды. Звучала негромкая, ритмичная, зажигающая, но и раскрывающая, размягчающая душу греческая музыка, зовущая за ослепительный, в дугу выгнутый горизонт Эгейского моря то ли на поиски золотого руна, то ли на остров богини Калипсо, а может быть, и в пещеру к циклопу Полифему.
* * *
— …Михаил Александрович, — пытал я его поздно вечером, когда мы вдвоём сидели на офицерской палубе в шезлонгах и глядели на звёзды, — вам Сталина никогда не предлагали сыграть?
— Я же не грузин. Да и какой из меня Сталин? Но в принципе играл и Сталина. Кого я только не играл.
— Но Ричард Третий из вас весьма даже… конкретный. Аж мурашки по коже, помню. Хотя вы и не англичанин, насколько я знаю.
— Не англичанин, — согласился Ульянов.
— Кто ваши предки?
— Сейчас, здесь будем говорить?
— А когда? Где поговорить о корнях, о детстве, коли не здесь, в стране «прекрасного детства человечества»?
Огни Греции между тем уже едва мерцали на горизонте в маслянистых фосфоресцирующих волнах за бортом. Тянулся через всё небо, от края до края, Млечный Путь. Спускался в воду парашютом Волопас. Сверкала в центре незамкнутого венца Северной Короны звезда Гемма. И будто плыл по горизонту Лебедь с яркой звездой Денеб на вершине.
— У нас в Сибири бывает столько звёзд, когда мороз, — сказал Ульянов. И замолчал, как всегда.
— Не хотите говорить? — в который раз въелся я.
— Ты как на допросе: будешь говорить или нет?!. У меня-то детство совсем не прекрасное было.
— Горькое, как у Горького?
— Обыкновенное. Стеснительным был. Домашние, ты знаешь, говорят, что я — это всегда нельзя, неудобно, нет…
— Я обратил внимание, как вы по телефону представляетесь: артист Ульянов из Театра Вахтангова.
— А как надо представляться?
— Так мы представляемся: корреспондент такой-то из журнала или газеты такой-то, «Огонька» там, «Комсомолки» или «Известий». А вы-то в стране более известны, чем Вахтангов.
— Брось ты.
— Я много раз слышал ваши публичные выступления. Такое впечатление, что вы учились риторике. Как древний грек.
— О греках, кстати. По-моему, это и о режиссёрах-постановщиках. И об актёрах. Кто-то из великих, не помню, сказал о различии ораторского искусства Цицерона и Демосфена. Когда речь произносил Марк Туллий Цицерон, римский сенат охватывал восторг: «Боже, как он говорит!» Когда же речь держал Демосфен, афиняне кричали: «Война Филиппу Македонскому!»
— Вы бы тоже могли, мне кажется.
— Что бы мог?
— Призвать к войне с Филиппом Македонским. И за вами бы пошли.
— Вопрос: куда?.. Нет, я просто актёр. За годы натрепался, конечно. Научился разговаривать. Но всегда, сколько помню, это было для меня преодолением. Сомнения одолевали: а удобно ли, возможно ли, нужно ли кому-нибудь?.. Есть, конечно, люди другой, так сказать, конфигурации. Надо! Хочу! Буду!.. Вот эта решительность, проломность мне не присуща.
— И в творчестве?
— Нет, в работе я решителен. В жизни — гораздо более тормозной человек. Может быть, сказывалось то, что я из очень простой семьи. Мама была домохозяйкой, отец — по хозяйственно-партийной линии, директором маленькой деревообрабатывающей артели, которая изготавливала какие-то нужные в обычной простой жизни вещи.
— Нужные — это что?
— Например, гробы. Помню, они стояли на дворе. Мы, ребятишки, играли в прятки и в них прятались.
— Известно что-нибудь о ваших дедах, прадедах?
— Генеалогическое древо наше очень коротенькое. Точно я не знаю, но, по всей вероятности, либо мы, наш корешок пришел в Сибирь в столыпинские времена, но, скорее всего, во времена ещё Ивана Грозного с казаками, завоевывавшими Сибирь. Я ничего не помню, кроме одного: дед мой был одноногий, ходил на деревянной ступе.
— На Первой мировой ногу потерял или на японской?
— Точно не знаю, но думаю, что ничего героического. Он золотишником был, на Алдан золото ходил добывать, старателем, может, там ногу и потерял. Работал потом писарем в селе Бергамак, в котором я и родился. Это было довольно крупное село, с церковью, которую разрушили в тридцатые годы.
— Дед — писаришко, да и всё как-то так… Но талант, Михаил Александрович, ведь не возникает ниоткуда. Существуют законы генетики и даже, если хотите, физики. В вашем роду наверняка были таланты. Ну, например, не играл ли виртуозно на балалайке прадедушка? Не пела ли, как та же Лидия Русланова, ваша матушка?
— Ты вот подогнать пытаешься под какие-то нормы, понятия… Нет, не могу ответить на этот вопрос — придумывать не хочу, неправдашнее рассказывать не буду. Совсем были простые люди. Из Бергамака мы переехали по отцовской службе в село Екатериновское. Потрясающей красоты село на совершенно замечательном месте! Сейчас его называют Швейцарией… А потом переехали в Тару, маленький городок, который заложен был четыреста пятьдесят лет назад. Тюмень, Сургут, Тобольск, Тара — это были опорные казачьи крепости, заложенные чуть ли не в один год. Мы там сняли флигель у бабушки. И вот мама рассказывала мне, что самоходы…
— Что такое самоходы?
— В Сибири было два вида, две породы, что ли, людей: крестьяне, самоходы, которые своим ходом, самоходом, шли осваивать Сибирь, и чалдоны, то есть чаловеки Дона, казаки. Так вот бабушка, у которой мы снимали флигель, была из самоходов. Купила я, говорит, наконец самовар, подфартило, но не могу понять: почему у тебя в одну дырку течёт, а у меня здесь — во все?.. Она заливала воду сверху прямо в трубу для топки. Вот до какой степени тёмный, дикий был народ. А ты говоришь.
— Я ничего не говорю, я слушаю.
— И в то же время — работящий народ. Сибирь ведь… «С-с-си-би-и-ирь, — писал Твардовский, — как сви-ис-ст пур-ги-и, С-си-би-ирь, С-си-би-и-ирь…» Народ, который постоянно выживал. Преодолевал большие трудности: короткое лето, холода, морозы… Чтобы жить, надо было трудиться. Трудиться не просто до того, как сам взопреешь, а до такой степени, что рубахи сопревали. Надо было вырубать, корчевать, пахать, таскать на себе… Вот поэтому и выработался такой тип сибиряка — сосредоточенного молчуна. Чего болтать-то?.. Сейчас, конечно, всё это размыто, растащено… Так что ничего толком о своих предках сказать не могу. Как-то во время гастролей в Омске ко мне подошёл человек и сказал: «Я архивариус, хотите, ваше генеалогическое древо нарисую?» Я с сомнением к этой затее отнёсся, хотя и не был против. Он зашёл не далее двух колен, двух поколений. Коротенькое такое деревцо получилось, в котором были не то рязанские какие-то Ульяновы, не то ещё откуда-то…
— Не из Симбирска, случаем? Ведь поговаривали в своё время, что лауреат Ленинской премии Ульянов родственником, чуть ли не внуком приходится вождю мирового пролетариата. Мол, один из ваших родителей зачат во время ссылки Ильича в Шушенское. По годам сходится. Вот было бы весело и беспримерно, как говорится.
— Ерунда! Хочешь, рассмешу на сон грядущий? Как-то на одном заводе меня попросили загримироваться под вождя пролетариата — вы, говорят, похожи — и обратиться к рабочим с выступлением, с которым он когда-то обращался к народу. Чтобы дисциплину подтянуть, план перевыполнить. Просьба была вполне серьёзной, партийная организация просила во главе с секретарём. Я опешил. Что это? Восстание из гроба? Это даже не памятник с двумя кепками, на голове и в руке, как в Грузии. Это Ленин с томиком Ленина в руках.
— И вы выступили?
— Издеваешься?
— Эти партийцы не виноваты, Михаил Александрович! Вы же столько раз играли вождя мирового пролетариата! Но об этом потом. Знаете, там, в Афинах, я Толстого вспомнил, графа. Который, как известно, Гомера ещё худо-бедно принимал, а Шекспира не любил. Он так писал: «Странно и страшно подумать, что от рождения моего до трёх лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в моей памяти, я не могу найти ни одного впечатления… Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь и смеялся и радовал мою мать?..» И всё-таки поразительно, Лев Николаевич с раннего возраста себя помнил. А каковы ваши первые, самые первые воспоминания?
— Это Толстой… Я же говорю тебе, что придумывать не хочется. Вот напрягаю мозги, и ничего в голову не приходит… Какие-то очень туманные воспоминания. Маленькая артель, производившая скипидар, отец был председателем этой артельки, и вот рабочие, занимавшиеся подсочкой…
— Чем, простите?
— Подсочка — это такой промысел. На крепкой сибирской сосне специальным ножиком делали надрезы, бороздки клинышком, и по этим бороздкам в подставленные блюдца стекала смола. Из смолы и делали скипидар. Одним из рабочих был некий Кочуба, пленный австриец, попавший в Сибирь. Помню его фотографию… Там вообще были замечательные переплетения судеб — вот если б этим заняться всерьёз… В Сибири очень много было пленных. Тито, кстати, был в нашей деревне, он ведь из тогдашней Австро-Венгрии. Ходовой, говорят, был парень, видный. Ни одной юбки не пропускал, по бабам так и шастал. Пока мужики не пригрозили голову оторвать…
— Это-нашему, по-сибирски.
— Так что Иосип Броз Тито, маршал, мой земляк отчасти. Да и много там интереснейшего люду перебывало. Рядом на каторге декабристы были в своё время, знаменитое восстание каторжан в Екатериновке, где была очень крупная винокуренная фабрика, вошло в историю, там многих перерезали… Но я отвлёкся. Так вот Кочуба, здоровенный, с пышными усами, у которого жена была такая ядрёная сибирская девка, давал мне, помню, конфеты из пайки, которую они получали. Помню, как за водкой перебирались… Не помню, конечно, отец рассказывал, как в праздник Великой Октябрьской социалистической революции седьмого ноября они переплывали через Иртыш в Тару за водкой. Ближе водку было не купить. А беда в том, что начиналась уже шуга…
— Что?
— Шуга, когда схватывало уже Иртыш морозом большими клочьями и проплыть просто так было нельзя, шугу надо было расталкивать, хотя запросто можно было перевернуться — гибель верная. И гибли…
— Интересно, а какие конфеты вам давал австрияк?
— «Подушечки» разноцветные. Огромный в то время дефицит. Их вкус помню. — Михаил Александрович зевнул. — Завтра весь день в море, так что будет время поговорить. А теперь — по каютам!
Зайдя за женой в кинозал, где показывали какой-то американский триллер со сплошными мордобоями, я вспомнил, как накануне отъезда из Москвы чудом не схлопотал, пытаясь выменять у фарцовщиков немного валюты на круиз, и не смог отказать себе в удовольствии пропустить стаканчик джин-тоника в ночном баре «Орион».
— Я вот думаю: а почему же ты всё-таки по актёрской стезе не пошла? — спросил я, когда мы сидели за столиком в ожидании заказа.
— По молодости лет хотела быть актрисой, самый лёгкий, проторенный путь. Тем более что я-то почти в буквальном смысле выросла в театре, за кулисами — родители всё время меня брали с собой. Но мечты быть актрисой у меня не было. Никогда. Не было того горячего безумного желания, о котором я читала. Для меня это было обыденным и довольно-таки унылым: все вокруг актёры, ну и я актриса. И вот, когда я подростком, в классе, наверное, восьмом, мимоходом вякнула о том, что решила пойти в актрисы, меня пригласил к себе в комнату отец.
— Пригласил, не позвал?
— Именно пригласил. Был крайне серьёзен. И часа, наверное, четыре рассказывал о горькой доле актрисы.
— О том, чем расплачиваются порой молоденькие хорошенькие актрисы с режиссёрами за роли?
— Что-то такое говорил. Но самое главное, чем он меня убедил, это тем, что актёрская профессия — крайне вторичная, зависимая. И особенно, конечно, для женщины. Актёр, актриса сами ничего не могут сделать, будь они хоть семи пядей во лбу. Потому что всецело зависимы. И от пьесы или сценария, и от ситуации в театре или на киностудии, и от склок, наветов, интриг, против кого, как говорится, кто дружит, и вообще отношения окружающих… А главное, от того, видит тебя режиссёр в данной роли или не видит, то есть можешь быть гениальным, но режиссёр не видит, и поэтому десять лет сидишь без ролей, а годы уходят, уходит красота… Выбиться не то что в звёзды, а в хорошие, заметные актрисы — редкостная удача. Красоток миллионы. Талантов — единицы. А в моём случае отягощающим обстоятельством было и то, что я дочь Ульянова, — это папа мне очень жёстко объяснил. Он вообще, когда нужно, говорит очень конкретно, не щадя ушей и самолюбия. И если в другом мире, в том же художественном, мне тяжело было пробиваться, потому что ко мне относились заранее предвзято, то в театральном быть дочерью Ульянова — равносильно даже не знаю, чему… Заведомому профессиональному самоубийству! Подтверждений тому тысячи. Я имею в виду детей знаменитых артистов.
— А о способностях он не говорил?
— Нет, он не говорил, что я бесталанная. Я в юности была дико зажатой, закомплексованной. Не могла нормально, раскрепощённо себя вести, по-человечески разговаривать, особенно в компании, абсолютно терялась, когда просили, например, произнести тост… И помню, как отец учил меня произносить тосты, а у него это получалось грандиозно, просто с лёту…
— Именно тосты? Как Шурика в «Кавказской пленнице» учили? Это он, Ульянов, в начале своей публичной карьеры вообще, по его собственному признанию, не умевший говорить, а теперь абсолютно непьющий, пребывающий вторую половину жизни в полнейшей завязке?
— Как он сам себя научил говорить, я уж не знаю, а как научил меня — помню очень хорошо. Я часто ходила с ним на разные мероприятия. Мама не очень это любила, а я, когда повзрослела, шастала. И вот однажды сидим мы на вечере в каком-то зале, то ли в Доме кино, то ли в театре, далеко не на первом ряду, на сцене идёт какое-то скучное действо, мы о чём-то шепчемся. И тут краем уха слышу: «А теперь попросим на сцену народного артиста СССР Михаила Ульянова». Я в бок его толкаю, мол, тебя, пап, зовут. И вот пока он шёл на сцену, а выступать он точно не собирался и даже, кажется, не знал, о чём идёт речь, он что-то придумал такое, что выступил грандиозно, зал замер весь и потом долго-долго рукоплескал! Когда он вернулся, спрашиваю: ну, отец, как же ты так выкрутился-то? «Ты не понимаешь, — объяснял он мне, когда ехали домой в машине, — в любой ситуации, даже самой скучной, плачевной, безнадёжной, главное — это придумать некий художественный образ, и на этот образ, имея мозги, наворачиваешь слова. Пусть маленький, но образ. Например, мчащийся паровоз, облако или белеющий вдали парус одинокий…»
— Оригинально.
— Чисто актёрский подход. И кого-то ввинчиваешь в придуманный образ. Я как-то постепенно усвоила отцовский урок, стала пробовать — и научилась.
— Тебя, я знаю, приглашали сниматься в кино.
— Приглашали, и не раз. Отец был категоричен. И против его воли я пойти не могла. В школе ещё, помню, пригласили на некий фильм под замечательным названием «Ноль без палочки». Я прибежала домой, радостная, гордая: «Меня в кино будут снимать!» Не тут-то было. Папа издевался потом долго: «Эх ты, ноль без палочки!..» В одном фильме, правда, я тайно от него всё-таки снялась. В Ялте, в Доме актёра, когда мы отдыхали там с компанией. Наш друг-режиссёр снимал фильм «Дочь полковника». Мы с Антошкой Табаковым сыграли там «золотую» молодёжь, развлекающуюся на курорте. Фильм потом даже показывали: дерьмовый-предерьмовый! Зато там играл самого себя Валерий Леонтьев, тогда только начинавший… Прикольно было!..
Глава третья
16 июля, среда. В море
После завтрака пассажиры в порядке нумерации по списку совершали экскурсию на капитанский мостик. Мы не пошли, надеясь, что капитан пригласит нас к себе как-нибудь потом отдельно. Алла Петровна с Леной отправились к бассейну загорать, мы с тестем, взяв шашки, устроились на офицерской палубе, сбоку, под козырьком (он не любил загорать, сгорал мгновенно).
— В какой руке? — спросил я, протягивая кулаки с зажатыми в них белой и чёрной шашками.
— Изволь, так и быть, в шашки я сыграю, — ответил Ульянов, радуясь доставшейся белой… — Нет, что ж за куш пятьдесят? Лучше ж в эту сумму я включу тебе какого-нибудь щенка средней руки или золотую печатку к часам.
— К каким часам, Михаил Александрович? — не понял я. — Ваш ход.
— По крайней мере, пусть будут мои два хода.
— Почему? Типа форы? Я сам лет двадцать в шашки не играл. Но если вы настаиваете…
— Знаем мы вас, как вы плохо играете! — приговаривал Ульянов, делая ход. — Давненько не брал я в руки шашек!..
— Вот сюда пойдём.
— Э-э! Это, брат, что? Отсади-ка её назад!..
— В каком смысле? Что значит «отсади»?
— Да шашку-то! Нет, с тобой нет никакой возможности играть! Этак не ходят, по три шашки вдруг!.. Нет, брат, я все ходы считал и всё помню; ты её только теперь пристроил. Ей место вон где!.. Как, где место? Да ты, брат, как я вижу, сочинитель!..
Мы сделали уже ходов по шесть-семь, когда я понял наконец, что Михаил Александрович не столько играет со мной, сколько разыгрывает сцену игры в шашки Ноздрёва с Чичиковым из «Мёртвых душ».
— Вот это понимаю — игра! — расхохотался я. — А я, грешным делом, подумал, уж не перегрелись ли вы на солнце?.. Натурально!
— Николай Васильевич Гоголь, — довольно щурясь на слепящую гладь воды за бортом, улыбался Ульянов. — «Бейте его! — кричал Ноздрёв, порываясь вперёд с черешневым чубуком, весь в жару, в поту, как будто подступал под неприступную крепость. — Бейте его! — кричал он таким же голосом, как во время великого приступа кричит своему взводу: „Ребята, вперёд!“ — какой-нибудь отчаянный поручик, которого взбалмошная храбрость уже приобрела такую известность, что даётся нарочный приказ держать его за руки во время горячих дел…» Я давно ждал эту работу.
— Похоже, Гоголь — ваш любимый писатель?
— Пожалуй, что да. Гоголь, — проговорил он, будто вслушиваясь в звучание этой странной для русского уха фамилии. — В нём всё…
Мы в семье привыкли к тому, что в урочное время, в сезон, работая, как пахарь, без выходных и праздников, Михаил Александрович умеет и отдыхать, полностью отключаться отдел. Но в этом круизе он сделал исключение, взяв с собой томик Гоголя, и теперь готовился к записи «Мёртвых душ» на Всесоюзном радио, делая в тексте пометки карандашом, обозначая интонации, ударения, выделяя ключевые фразы и абзацы.
— На чём мы с тобой вчера остановились? — спросил он, проиграв первую партию и расставляя чёрные.
— На ваших первых воспоминаниях. На некоем Карле, который украл у какой-то Клары…
— Ничего он ни у какой Клары не украл! — вспомнил Ульянов. — Карл учился с нами в начальных классах. Не то эстонец, не то латыш. А прибалтов у нас очень много было. Власти к ним относились настороженно. Особенно когда война началась. А мы дружили, хохотали, в снежки играли… Был у нас еще Варкентин… Немец, который преподавал в школе язык.
— Так вот куда по воле товарища Сталина Интернационал переместился — в Сибирь! А в вас, случайно, не течёт какая-нибудь эдакая, австрийская, чешская или, может, фламандская кровь? Ваша, Михаил Александрович, чистоплотность, маниакальное, извините, стремление к тому, чтобы любая вещь лежала на своём месте, подозрительны…
…Позволю тут себе небольшое отступление. Первое, что бросилось в глаза, когда пришёл я свататься в квартиру Михаила Ульянова и Аллы Парфаньяк на Пушкинскую площадь, — какая-то клинически-стерильная чистота и порядок. Да на второй же день знакомства, — а познакомились мы с Леной Ульяновой в журнальном корпусе издательского комплекса «Правда», что напротив Савёловского вокзала через эстакаду: она, заканчивая Полиграфический институт, начинала работать художественным редактором в «Смене», я на том же шестом этаже трудился в качестве разъездного корреспондента «Огонька»; она мне сразу приглянулась серо-голубыми врубелевско-глазуновскими глазищами, статью, я с детства неравнодушен к крупным женщинам, сыграла роль и прошедшая по этажам информация о том, что это дочь Ульянова, и я самонадеянно, как обычно в то время, зашёл в кабинет к художникам и познакомился — так вот, на второй день она пришла на работу мрачная, каким в жизни представлялся народу сам артист Ульянов.
«Что случилось, Лена?» — поинтересовался я в коридоре, где курили. «Ничего». — «А всё-таки?» — «Мать с отцом скандал устроили: мол, не убираюсь, всё разбросано, курила у себя в комнате… Они у меня такие чистюли. А мы с тобой, между прочим, до четырёх утра по телефону болтали. И я работала, они этого не понимают!» — «Куда им понять», — согласился я.
В моей комнате на Ломоносовском её покоробил творческий, как мне представлялось, беспорядок: рукописи вперемежку с джинсами, фотографиями, воблой, крышками от пивных бутылок и пр. и пр. «Меня бы за такое убили, — сказала она с некоторой даже завистью в низком голосе. — С детства только и слышу: Лена, не разбрасывай игрушки, Лена, убери за собой, Лена, вытри пыль, Лена, подмети пол, Лена, вынеси мусор, Лена, помой посуду… Я приходила к друзьям, к тем же Кольке Данелия, Антошке Табакову, Денису Евстигнееву — ни у кого дома не было такого культа чистоты, как у нас. У матери, у отца, который даже в большей степени не выносит беспорядка. Все уши прожужжит. Посадит так напротив себя и начнёт: Лена, послушай меня внимательно, если не будет порядка на столе, в комнате, то не будет порядка и в голове, в работе, в жизни, ты видела, чтобы у меня вот так всё было разбросано?.. У него действительно всегда идеальная чистота и порядок — даже скучно. Когда у меня уже наконец свой дом, своя жизнь будет?..»
В тот же день в ресторане Дома журналистов, для храбрости хлебнув из-под полы (из-под стола) принесённой с собой водки (в ресторане заказывать было всё-таки дороговато, хоть и чувствовал я себя эдаким советским гусаром, если не кавалергардом), я сделал ей предложение. И ещё через пару дней Елена привела меня в Театр Вахтангова знакомить с родителями. Шёл «Ричард III», Михаил Александрович «рвал страсти в клочья и метал», как выразилась простая по виду женщина, сидевшая во время спектакля за моей спиной и всё время охавшая и ахавшая, переживавшая, «как бы удар не хватил артиста Ульянова». После окончания спектакля мы подошли к боковому актёрскому подъезду, где несколько поклонниц ждали Ульянова с букетами. Он вышел, весь опрятный, что показалось странным после того, что творилось на сцене, поблагодарил за цветы, тактично передал их на глазах у почитательниц не супруге, а дочери, расписался на программках и повернулся ко мне: «Ульянов. — Рукопожатие плотное, по-сибирски сдержанное, испытующее, но не то что с ходу выказывающее силу, как бывает у горожан, а как бы отдающее себе отчёт в своей силе и деликатное, как, скажем, у борцов-дзюдоистов. — Поедемте к нам попьём чайку». Мы сели в его бежевую «четвёрку» — и я, к тому времени уже автомобилист с кое-каким стажем, сразу обратил внимание на идеальный порядок в салоне: у меня панель приборов вечно была в пыли, на полу, на заднем подоконнике всегда валялись какие-то бумаги, перчатки, зонтики… И всё, до мельчайшей лампочки, в «жигулях» Ульянова было исправно, работало.
«Обувь снимать?» — осведомился я в прихожей, надеясь, что ответят, как у нас: да проходи в ботинках, чего там! «Вот тапочки, — сказал Михаил Александрович. — Сюда, на кухню. Мы вечерами здесь обычно». Ослепили вычищенные, выскобленные до блеска медные кастрюли, тазы, чугунные сковородки, мойка, от которой любовно не отходила Алла Петровна, газовая плита, кафель, оконные стёкла… Когда поговорили о том о сём — о машинах, литературе, кино, даже политике, — показаться умнее, чем на самом деле, я, робевший, конечно, старался, но в меру, потому как естественным, домашним был на своей деревянной, в деревенском духе, идеально чистой кухне Ульянов, облачённый в тёплый коричневый полухалат, — я вышел; и также поразили меня чистотой туалет и ванная, от полотенец и зеркал до швов между плитками; а потом и кабинет с коллекцией дарёных кинжалов, сабель, самурайских мечей, бумерангов на настенном ковре, с антикварным, в идеальном состоянии письменным столом, у которого мы сели потолковать по-мужски о будущем; и затем выходящая окнами на Пушкинскую площадь гостиная со сверкающим паркетом, со множеством картин, антикварных напольных и настенных часов без единой царапинки и пылинки на полировке корпусов.
Позже, уже став зятем, приходя на Пушкинскую, я первым делом получал от тёщи задание оттащить в прачечную баулы с бельём, пропылесосить стеллажи с книгами («ты писатель, — говорила она с ударением на первом слоге, — тебе это ближе»), выбить во дворе ковры, протереть пыль. Качество помывки полов Алла Петровна проверяла не хуже заправского боцмана: вдруг нырнув в дальний угол комнаты или за плиту на кухне, дабы посмотреть, остался ли носовой платок белоснежным. Я уж не говорю о качестве мытья посуды — однажды мне чуть в голову не полетела кастрюлька с подгоревшими остатками гречневой каши, оказавшаяся по недогляду в сушке с чистой посудой. «Мне-то наплевать, — разъясняла она. — Михаил Александрович у нас физически не выносит неряшливости, грязи, всегда таким был, сколько я его знаю. Да и друзья по общежитию, Юра Катин-Ярцев, Серёжа Евлахишвили, рассказывали». Когда появилась в доме внучка Лиза, чистота и свежий воздух стали идеей фикс. И порой даже предметом тёплых семейных скандалов.
— …Так не течёт в жилах кровь немца, Михаил Александрович? — пытал я на офицерской палубе «Белоруссии», слегка поддаваясь в шашки. — Или, там, шведа?
— Да нет, слишком уж из простых мы людей. Простых, работящих.
— Выходит, шведы не работящие?
— Работящие, конечно. Но… по-другому.
— Что значит — по-другому? — не отставал я. — Сдаётся мне, рубахи на них не прели. Потому что работали не так, чтоб на разрыв аорты, а всё время, постоянно. И за водкой через Иртыш по шуге геройски не гоняли в День Великой Октябрьской революции.
— Может, ты и прав, — улыбнулся Ульянов. — Но наши мужики тоже беспрерывно работали. Пили мало, по праздникам, не как сейчас. А с Варкентином вышла такая история. Кидались мы снежками. Я случайно попал в него, вышедшего из школы. Прямо в лицо. Ну, перепугался, конечно, что будет скандал, выгонят. А он, учитель немецкого, слепил вот такую бодягу и как лапанул мне в спину — до сих пор помню! Всё кончилось шуткой. Хотя время было не шуточное. Война уже началась. Помню, как мы с мамой косили. Жить можно было, только имея огород, корову, телёнка и поросёнка. Жизнь была очень простая и логичная. Корова была кормилицей семьи. У неё появлялся телёнок, которого в октябре — ноябре резали. И поросёнка резали. Это было мясо, которое давало возможность жить до весны. Картошка была своя. Морковка. Свёкла. Да всё. Покупали только хлеб, который было очень трудно достать. Прекрасно помню, как в тридцать третьем — тридцать пятом годах отец постоянно стоял в очередях за белым хлебом вроде французского, сайкой у нас назывался. До сих пор во рту вкус этой сайки, доставшейся нечеловеческим трудом, а то и с боем. А материал на платье маме, который вообще достать было невозможно! И в то же время орали, что мы лучшие, мы впереди, скоро коммунизм!..
— У вас сайки бывали — типа французских. А на юге России, в Ставрополье, где рос мой отец, съев собак, кошек, крыс, лебеду, люди пухли от голода.
— Да, всё это было… Но я рос в Сибири. Голодать в Сибири, при таких-то землях!.. Складывалась какая-то взаимопомощь, можно было прийти, например, к отцу этого Карла или к немцу-учителю, попросить хлеб…
— А у латышей и немцев хлеб всё-таки водился?
— Да так же, как у всех. Просто по-соседски выручали: они нас, мы их. Помню забавный случай. У семей были наделы, засеянные картошкой. Небольшие совсем, но всё подмога. И вот картошку стал кто-то воровать. А у отца «тозовка» была, тульская мелкокалиберная винтовка. Не знаю уж, откуда. Патронов к ней не было. И однажды ночью устроил я в кустах скрадень, залёг там, чтобы изловить злодеев. Пролежал до утра, замёрз как цуцик. Не пришли.
— А были б патроны и появись злоумышленники — могли бы пальнуть?
— Нет, конечно.
— Вам приходилось в жизни убивать или, по крайней мере, добывать, как выражаются охотники?
— Разве что рыбу на рыбалке.
— Какие-то у вас истории всё… блёкленькие, Михаил Александрович. По сравнению с тем, что вы играете на сцене и в кино. Ну а героическое что-нибудь случилось в вашем детстве, юности? Романтическое? Может, всё-таки спасли утопающего в Иртыше? Или ребёнка из горящей избы вынесли? — пристал я к нему, как районный журналюга.
— Не вынес. Романтики мало в той жизни было. Много было эвакуированных, они лучше нас жили, мы покупали, вернее, выменивали какие-то тряпки, стояли в очередях, мёрзли… Ничего романтического.
— Вам кто был ближе, отец или мама?
— Я очень рано из дома уехал…
— Плохо их помните?
— Да нет, помню. Маму… Не забуду, как отец уходил на фронт. Сибиряки в августе сорок первого ушли… Но уже в июне, двадцать четвёртого — двадцать пятого, ребят-десятиклассников собирали, формировали подразделения. Эти ребята были абсолютно уверены, что скоро вернутся: «Да брось ты, мать, ща насуем им, накостыляем, через недельки две — месячишко, максимум, жди обратно!..» — Ульянов вдруг запел негромко, но протяжно, музыкально: — «Мы немцев побьём, опять запоём! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесё-о-о-ом!..» А всё потому, что о финской войне, на самом деле страшной, жуткой, где мы погубили огромное количество народу, превратное мнение у нас было. Тогда призвали нашего военрука, заполошный такой, помню, мужик был. И он быстро вернулся, потому что финская война уже кончилась, и рассказывал: «Да побывал я там, да бросьте, да делать там нечего!..» И ребята искренне верили. Но когда подошёл по Иртышу пароход, битком набитый мобилизованными из разных городков и деревень, набитый до такой степени, что аж перекосило на бок… и дикий рёв… многие вдруг поняли, что это война. Собаки, помню, взнялись — и вдруг завыли во дворах… Бабы зарыдали, они чувствовали бабьим чутьём. Да и мужики, конечно, которые постарше… А ребята верили — насуют, воротятся… Ушёл чуть позже и отец.
— Прощался с вами? Что-нибудь говорил?
— Помню, мы с мамой поехали к нему в гости. Под Омском есть село Черёмушки…
— Черёмушки, как в Москве?
— Ну да, как в Москве. Черёмухи много… Вот упразднили букву «ё», будто и не было в русском языке. А кому это, спрашивается, надо? Оскудевает русский язык. Как сказать «Черёмушки»? «Огонёк»? «Студёный»? Вот у нас в Сибири говорят: работать уёмисто… урёмный запах… Да и вообще: ё-моё, что ли, теперь?.. Так вот в Черёмушках под Омском формировались сибирские дивизии, обучались. Я никогда не забуду, как отец в обмотках, в шинели, осунувшийся, вышел нам навстречу, — я даже растерялся, так он непохож был на себя… Ничего я ему на прощание не сказал… Но надо сказать, что родился мой отец в рубашке. Он воевал в дивизиях сибирских, которых уложили там… смертно… Старая Русса — страшное место… Северо-Западный фронт… Помню, прислал он маме письмо-треугольничек, где переписана была песня «Ты ждёшь, Лизавета, от друга привета…». Её звали Елизавета Михайловна. Теперь вот твоей дочке Лизке буду заводить эту песню, пластинку недавно купил на Арбате…
— В каких войсках он воевал?
— В пехоте.
— Да неужто ни единой царапины? Из тех, кто в начале войны был призван, меньше трёх процентов уцелело, а пехоты — царицы полей вообще почти не осталось…
— Отец был ранен. Надо было проскользнуть между траншеями, он не успел, получил пулю в ногу. Писал нам из госпиталя… Но особых откровений тогда в письмах с фронта не случалось.
— Вам тринадцать было, когда началась война. А как жили вы, ваши ровесники?
— За мужиков остались. Работали. Много, трудно. О войне знали мало, больше выдумывали. Мы с мамой и сестрой жили в избе-пятистенке, я спал на русской печке. Александринка, ленинградский театр, был в эвакуации в Новосибирске. И раз в неделю по радио, по этой чёрной тарелке, по которой мы сводки Совинформбюро слушали, передавали куплеты, шутки-прибаутки, частушки в исполнении впоследствии знаменитых актёров Борисова и Адоскина — бодренькие, весёлые такие, Шмельков и Ветерков, типа Тёркина. Помню, как мы, три семьи, жившие в тесной двухкомнатной избе, собирались, я слушал, лёжа на печи…
— И представляли себя на сцене Александринки?
— Да никем нигде я себя не представлял, Сергей. Жизнь была самая, что называется, простая, банальная. Есть хотел. Помню, мама варила суп из крапивы молодой. Помню, как собирали перемёрзшую картошку, из которой делали драники.
— Вы читать рано научились?
— Наверное, в школе или чуть раньше. А мама у меня ни читать, ни писать не умела. Вместо подписи крестик ставила. В ликбез ходила. Росла она при мачехе. Очень злая женщина. У неё был свой ребёнок, Клавдия, и она таким образом детей кормила: троим чужим по целому яйцу, своей Клаве — пол-яйца. И говорит: «Вот видите, ребятки, Клавуське-то бедной не хватило. Поделитесь, отрежьте по половинке!» И доставалось Клаве аж два яйца… Мелочь, но жрать-то нечего было. И сильно била маму мачеха. Мама умерла довольно рано от инсульта. И никогда не могла простить мачехе, потому что очень была унижена.
— Первую книгу, которую прочитали, помните?
— Которую вообще впервые в жизни увидел — помню. Её привёз отец. За хорошую работу ему, председателю артели имени товарища Сталина, подарили в Бийске альбом о Чапаеве с фотографиями, с картинками. Я его до дыр листал, разглядывал.
— Друзья у вас были в детстве?
— Был друг, Миша Колмаков. Называли мы друг друга Михла. Играли.
— А всё-таки не верю, как говорил Станиславский! Что-нибудь существенное происходило в вашей жизни? Как же вы актёром стали, Михаил Александрович, коли не было страсти, вдохновения, восторга?! Если бы не знал вас как одного из самых, если не самого темпераментного, страстного актёра, не допытывался бы!
— Повторяю, самая обыкновенная у меня была жизнь, — мрачно произнёс Ульянов, став похожим на маршала Жукова. — Если не интересно, можем больше не говорить.
— Нет, давайте говорить.
— Учился в школе средне. Не шибко отличался. Помню, распевал на перемене, изображая Чарли Чаплина, куплеты: «Один американец засунул в попу палец и думает, что он заводит граммофон». Знаете, однажды…
— Вы меня на «вы» стали называть?
(Ульянов с превеликим трудом переходил на «ты», то и дело соскальзывая на уважительное «вы» даже с близкими знакомыми, и непременно «выкал» с теми, кому все, за редким исключением, «тычат», например, на «вы» называл вконец опустившегося алкаша Федотыча, частенько отдыхавшего в луже у сельского магазина.)
— Однажды я едва не погиб. У нас в Таре было восемь церквей. Купцы же очень богатые были — зерно, пушнина, мясо, золото… И дома мощные, хорошие строили. И церкви. Я потом, уже в Москве, часто вспоминал, как это было красиво: издалека эти церкви были видны, на подъезде из Екатериновки, где каторга, — Иртыш течёт, бугорина, берег высокий и купола сверкают, особенно той церкви, что на взлобке, словно парила она… В тридцать седьмом церкви стали взрывать, разрушать. И торчали, помню, железные скобы. Я лазил, перебирался, подтягивался — и не рассчитал сил, устали руки. На большой высоте. А внизу лом, упал бы — конец. Добрался, превозмогая себя.
— Часто приходилось себя превозмогать?
— Да не притягивай ты за уши! — сказал Ульянов, съедая сразу две мои шашки, — я перестал ему поддаваться, а он, войдя во вкус, и фал лучше меня. — Не было никаких таких особых превозможений.
— А любимый предмет у вас в школе был?
— Литература. Как театр, вернее, в театре я возник, спросишь? Наша учительница организовывала в школе литературные вечера. И играли мы с Майком Хворовым сцену из «Бориса Годунова» — «В корчме». Приклеивал бороду из куделей, которая то и дело, помню, попадала в рот, потому что всё время квашеную капусту жрали, чтобы быть похожими, в нашем понимании, на монахов…
— Так, значит, первая, самая первая ваша роль в жизни — Борис Годунов?
— Можно так сказать. Потом ещё играли «Русских женщин» Некрасова. Сцену, где губернатор уговаривает княгиню Трубецкую не ехать вглубь Сибири к мужу на каторгу — и на верную смерть. Я играл губернатора.
— Сами на роль напросились?
— Дамка, — сказал Ульянов, переворачивая шашку. — Я, знаешь ли, никогда на роли не напрашивался. Нет, вру. Однажды было. Как-то в перерыве заседания Комитета по Ленинским премиям, зная, что Иван Александрович Пырьев собирается ставить «Братьев Карамазовых», я подошёл к нему и, абсолютно ни на что не надеясь, попросил попробовать меня на какую-нибудь роль. Нерешительная, безнадёжная совсем просьба была — только для того, чтобы потом себя не корить, как обычно, что не осмелился спросить.
— И что Пырьев?
— Криво улыбаясь, сказал, что, пожалуй, кроме Дмитрия Карамазова, не видит персонажа, на которого можно было бы меня пробовать… Но вернусь к нашей учительнице литературы. Уговорила, убедила, видимо.
— Сами не хотели?
— Не то чтобы не хотел… Случайно вышло. Да и послушным я был парнем.
— На сцене, на экране, Михаил Александрович, вы всегда директор, председатель, командующий, атаман, вождь… А в детстве были вожаком?
— Я был обыкновенным мальчишкой.
— А в учёбе?
— Мама с отцом создавали мне условия для учёбы: в сарае, а у нас был крепкий, хороший сарай, поставили деревянную кровать и стол, за которым я занимался. И в школе, и когда приезжал на каникулы мама будила рано утром и парным молоком поила. А после Москвы — и отпаивала, потому что голодно было. И сало кабанчика регулярно посылала. Когда по карточкам давали четыреста граммов хлеба. Постоянно жрать хотелось… Вот и сожру я твоих дамкой: раз, два…
Встречным «Белоруссии» курсом метрах в ста от нас по зеркально-опаловой водной глади прошла белоснежная яхта, как-то подавляюще роскошная. Видны были загорающие на палубе мужчины и женщины.
— Двести футов, не меньше, — сказал я, вглядываясь: на яхте потягивали из высоких стаканов зеленоватые коктейли, женщины были topless, чему-то смеялись. — Яхты в футах измеряются, самая длинная у греческого магната-судовладельца Онассиса, я читал.
— А я читал, — в тон мне ответил Ульянов, прикрываясь рукой от солнца, — что у Марлона Брандо на острове в Океании огромная яхта.
— Вам, наверное, говорили, что вы похожи и что если бы жили там, то…
— Миллионы бы получал? Говорили. Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород…
— Ну вот, Михаил Александрович! — воскликнул я, проиграв. — Знаем мы вас, как вы плохо играете!.. Я у вас о Цезаре, Наполеоне, Ричарде, Степане Разине, Жукове спрашиваю — а вы мне о кабанчике, о каких-то грибах рассказываете. Ну а полёт мечты-то был в студенческие годы?
— Был. Картошка с салом и крынка парного молока. А Наполеоном я не был. И Жуковым. Они одни в истории были, повтор невозможен. Я их сыграл. Придумал. Сочинил, если так понятнее. Пытаться копировать, повторять — смешно и глупо. Надо предлагать своё видение. Скажем, Наполеон Первый, которого я играл у Анатолия Эфроса в театре на Малой Бронной, — это в основном любовная история, он, Наполеон Бонапарт, покоритель Европы, перед Жозефиной, перед бабой оказался бессилен. «В любви единственная победа — это бегство», — говорил он. Она была мудрее, умнее его.
— Черпали из собственного опыта?
— Такая у него была ещё сентенция — я много о нём и его читал, когда работал над ролью: «Мужчина, допускающий, чтобы им помыкала женщина, — не мужчина и не женщина, а просто ничто». Кстати, заговорились мы с тобой, уже полпервого, Алла Петровна на обед ждёт!


Рецензии