Мамина подруга

Из цикла "Мой старый дом"

Всю жизнь я ненавидела свой дом, дом, в котором я родилась и выросла, дом, в котором живу и сейчас.
До революции по воспоминаниям старожилов здесь была купеческая гостиница. Теперь об этом напоминают лишь сводчатые лепные потолки длинных темных коридоров да зловонные туалеты с выцветшими от времени табличками на дверях: “Pour dames”, “Pour messieurs”. Стены уборных исцарапаны оскорбительными выражениями и рисунками. Но вот как-то по случаю их покрыли свежей масляной краской, и они стояли непривычно голые до тех пор, пока снова в пылу художественного азарта их девственную чистоту не тронула чья-то пошлая рука.
Самые разные люди живут в нашем доме, самые разные истории происходят в его стенах. Вот одна из них.
Моя мама была дружна с соседкой из угловой комнаты. Они были тогда очень молоды, чего я не понимала. Соседке едва минуло тридцать. Она была крутобедрая, узкоплечая с длинными тонкими ногами. В комнате у нее всегда привольно гулял сквозняк, и ветер из открытой в любую погоду форточки надувал пузырем кипенно-белую тюлевую занавеску. Она не выговаривала букву “р” и носила имя Роза. Моя покойная бабушка, потягивая по вечерам из блюдца обжигающий чай, не раз произносила над моей уткнувшейся в книгу головой: “Бедная наша Роза. Господи! Ниспошли ей счастья!” И крестилась, обнося лоб, плечи и поджарый живот щепоткой сухоньких пальцев.
Роза всегда была бедна. Я помню ее бесцветное обтрепанное пальтецо, стоптанные, но до блеска вычищенные туфли, линялый, пахнущий стерильной чистотой бумазейный халат. Она была до смешного беззащитна. У нее всегда что-нибудь брали в долг и не возвращали, толкали у раковины и, наступив на ногу, забывали извиниться. Она все это терпеливо сносила, каждый раз оправдывая и выгораживая обидчика.
— Дура! — говорила ей в таких случаях мама.
— Дуя, дуя, — согласно кивала она головой и при этом непременно улыбалась.
В конце войны мне исполнилось пятнадцать. Первый послевоенный Новый год мы встречали в нашей комнате: я, мама, моя школьная подружка, отпросившаяся из дома с ночевкой, и Роза, непривычно строгая в белой, до шелеста накрахмаленной кофте. У нас было пиво, вареная в мундире картошка, кислая капуста и много свежего хлеба. В углу, на тумбочке, стояла настоящая, пахнущая зимним лесом елка, украшенная несколькими стеклянными шарами, чудом сохранившимися с довоенных времен. Мы выпили в полночь пива, заев его успевшей остынуть круто посоленной картошкой, и загрустили. Подружка, припав к моему плечу, тут же заснула. В тишине комнаты я явственно расслышала взволнованный шепот Розы. Она говорила маме: “Лизанька, он любит меня, он только молчит, но я это знаю совершенно верно — любит, любит! Он вчера целовал мне руки...”
Они долго молчали притихшие, погрустневшие. Они обе так ничего и не успели увидеть в жизни хорошего, прошедшая война была безжалостна к их молодости.
Потом я узнала, кто любит Розу. Он жил в противоположном конце нашего коридора. Ему было за сорок, он был одинок и на кухне молчаливо сторонился наших любопытствующих, поджарых во время войны, а потом катастрофически разъевшихся соседок. Я несколько раз видела его возле Розиных дверей. “Тук! Тук!” — стучал он в дверь согнутым в колечко указательным пальцем. Появляясь на пороге, Роза от неожиданности краснела и стягивала на груди распахнувшийся халат. “Нет, нет, Розалия Яковлевна, — отвечал он на ее приглашение войти, — просто я хочу поздравить вас с наступающим праздником. Прошу принять”. И он вытаскивал из-за спины и передавал ей крошечный букетик цветов, целуя ей при этом руку.
Что было между ними, лучше всех знали все те же любопытствующие соседки. “Вчера она вышла от него на рассвете. Я только в уборную собралась и тут слышу, его дверь как заскрипит...” — взахлеб рассказывала одна из них, и слюна пузырилась на ее злобных губах. Потом, уйдя из кухни, я мысленно кричала в лицо этой соседке, вздумавшей так некстати отправиться на рассвете в уборную, что она последняя дрянь, подонок. Но мой старый дом на всю жизнь сделал меня трусливой и робкой.
Как-то в один из душных московских вечеров мне долго не спалось. Потом я задремала, и мама осталась одна в тишине, в круге света, склонившись над старым, перешиваемым для меня платьем.
Я проснулась внезапно. Меня разбудил тихий подавленный стон. В комнате было темно.
— Мама, мама, — позвала я.
— Спи, доченька, спи. — Она подсела ко мне на кровать, в темноте нашла мое лицо и провела по нему рукой. — Спи. Все хорошо.
— Кто у нас?
— Это Роза.
Я ни о чем не стала спрашивать. Я долго лежала без сна. За окном начал медленно таять желтый свет фонаря.
— Лизанька, ты спишь?
Услышала я тревожный шепот Розы.
— Сплю, милая, сплю. И ты спи. Все будет хорошо. Все должно быть хорошо.
Неожиданно худая Розина фигура в длинной белой комбинации заметалась по комнате, будто ища и не находя выхода из теснящих ее стен, потом грудью упала на широкий подоконник.
— Господи! Боже мой! Любой Боже! Русский! Еврейский! Все равно какой! Услышь меня, мою боль, мое страдание!
Это была молитва. Но Бог, которому молилась Роза, не мог услышать ее. Из нашего дома не было выхода к небу. Окна нашего дома день и ночь тупо смотрели в облезлую кирпичную стену, которая, как непреодолимое препятствие, стояла на нашем пути к Нему.
Мама подошла и обняла Розу.
— Роза, милая, послушай...
Но Роза тут же высвободилась из ее рук.
— Услышь меня, Боже, услышь! — с несвойственной ей горячностью продолжала она. — Да, я еврейка, и мать моя и мать моей матери, — все мы евреи. Но разве я от этого хуже? Он мог целовать меня сюда, — и Роза слабым кулачком ударила себя в грудь, — но он не может жениться на еврейке! Не может жить под одной крышей с жидовкой!
Повернувшись спиной к Богу, Роза горько рыдала на мамином плече.
Прошло много лет. Наш дом заметно постарел и облез. Выщербился и стал жалобнее скрипеть пол в коридоре, даже каменные ступеньки общественных лестниц успело изгрызть время. Уехали в новые квартиры большие многолюдные семьи. Сделалось привольнее и тише в доме, и лишь по вечерам, пугая своей истеричностью, то там, то здесь сквозь тонкие гостиничные двери комнат в коридор прорывался оглушительный грохот работающих телевизоров.
Годы развели маму с Розой по разным дорогам, хотя основной дорогой для каждой из них оставался все тот же бесконечно длинный коридор нашего дома. Роза согнулась, сделалась седой и все чаще и чаще появлялась на кухне с кипой белья, которое она перестирывала с болезненной страстностью. А мама обзавелась внучкой и теперь оглашала дом торжествующим скрипом коляски.
Одинокий сосед по-прежнему жил в противоположном конце нашего коридора. По вечерам он ставил чайник на шумящую газовую конфорку и привычно исчезал из кухни при каждом появлении Розы. Она, казалось, забыла обо всем и, мурлыча что-то себе под нос, все сновала между тазом, заполненным шуршащей мыльной пеной, и разбитой общественной раковиной.
Жизнь и меня не оставляла в покое. Она словно бы играла со мной в прятки, заставляя то появляться, то исчезать из моего старого и нелюбимого мной дома. В одно из своих возвращений я узнала, что Роза тяжело больна.
Я сразу же пошла к ней.
В Розиной комнате ветер по обыкновению трепал занавеску над распахнутым настежь окном. За окном шумела яркая праздничная весна. Роза сидела в постели, прислонясь спиной к высоко поднятым подушкам. За время болезни она высохла и пожелтела, словно гонимый осенью опавший лист. Врачи обнаружили у нее застарелую болезнь печени.
Я села подле нее, и она доверительно взяла меня за руку своей желтой слабой рукой.
— Я скоро умру, — сказала она. — Нет, нет, не возражай мне, я знаю это точно. Но я счастлива. Посмотри, эти цветы принес мне он. Я знала, он всегда любил меня. Я верила в это.
Только теперь на тумбочке возле ее кровати я заметила простой граненый стакан, в котором стоял крохотный букетик ландышей. Я почему-то взяла стакан с тумбочки и передала его Розе. Она прижалась губами к уже заметно тронутым желтизной увядания поникшим головкам цветов и заплакала.

Мы похоронили нашу Розу в теплой весенней земле. На свежий земляной холмик рядом со звенящим металлическим венком от жильцов нашего дома я положила букет ландышей. Я  знала, что это любимые Розины цветы.
На кладбище за руку моей стойкой в горе мамы держался одинокий сосед из нашего коридора. Он сморкался в большой клетчатый платок и все вытирал руками дряблые розовые щеки.
Время идет своим чередом. В Розину комнату вселили старика с седыми лохматыми бровями и вставной челюстью, которую по утрам он старательно моет над разбитой раковиной нашей общественной кухни. Наш коридор стал почему-то еще более длинным и более унылым, а лепные украшения высоких сводчатых потолков сделались совсем черными от копоти и пыли.
Время идет, а я все живу и живу в этом, теперь уже вместе со мной заметно стареющем доме.


Рецензии