Колобок

Из цикла "Мой старый дом"

Похоже было, что она вовсе не ходила и не бегала по коридору нашего дома, а каталась, будто упругий резиновый колобок, часто-часто перебирая короткими ногами под высоко вздернутым на ее круглом, тугом, как арбуз, животе цветастом платьем. И лицо у нее было круглое, гладкое, с надутыми, будто резиновыми щеками, и глаза — тоже круглые и веселые. Она вполне оправдывала это приклеившееся к ней прозвище — “Колобок”. Только вместо вкусного мучнистого запаха от ее вечно засаленного платья исходил сладковатый гнилостный запах. Раньше, когда она работала дворником и мела мостовую, от нее пахло потом и жаром, а позднее, когда она подрядилась на уборку нашего дома, от нее стало пахнуть перегнившими остатками тех заполненных объедками бачков, которые она ежедневно выносила с  общественных кухонь.
Подметя коридоры и лестницы, выпростав и ополоснув бачки, обсыпав желто-ржавые унитазы туалетов едкой, щиплющей глаза хлоркой, она усаживалась на кухне бочком к выкрашенному пронзительно-голубой масляной краской колченогому столу и из надтреснутого чайника наливала в стакан пахучую выстоявшуюся заварку. Тараканы в щелях возбужденно шевелили усами, а входящие на кухню соседи, окидывая взглядом ее разомлевшую от чая фигуру, перебрасывались с ней короткими шутливыми репликами.
Она любила шутку, понимала ее и сама часто разыгрывала веселые шутейные представления в нашем мрачном скучном коридоре. Я помню, как однажды , ранним утром застучала она к нам в дверь, мы выскочили на порог встревоженные и заспанные.
— Рабеночка подбросили. Куда ж его таперя девать? — горестно припевала она , держа в руках большой сверток,  перевязанный грязной розовой лентой. — Девочка, наверно...
Мы понимали, что это шутка, что там лежит тихий сонный новорожденный, принесенный кем-нибудь из ее многочисленных знакомых.
Дочка заскакала по пружинистому дивану.
— Покажите! Покажите!
— Тише! Тише! Как можно! — сердито-весело приговаривала она. — Рабеночка разбудите!
Ребенок вдруг начал протестующе-змеевидно извиваться в ее коротких, не сходящихся на животе руках, и внезапно из распахнувшегося пикейного одеяла на радость взвившейся над диваном дочке , выскочил и мягко встал на лапы сонный жмурящийся кот.
— Мяу! — сказал он в ответ на наш хохот.
В другой раз, натянув на свое круглое лицо капроновый чулок и превратив его в неузнаваемо длинное, с приплюснутым носом и растянутым плоским ртом, она, сопутствуемая толпой хохочущих соседей, обходила комнату за комнатой, канюча перед каждой дверью:
— Подайте милостыньку...
В такие дни, смеясь и радуясь, весь дом выходил в коридор, топтался возле щедро распахнутых дверей, из которых в мрачную темноту вдруг выплескивался яркий поток света, преображая коридор, делая его непривычно праздничным.
— Ну и Колобок! — говорили жильцы. — Придумает тоже!
На самом деле ее звали Марфой Евдокимовной, ей едва перевалило за сорок. Несколько лет тому назад она похоронила мужа. Мне запомнился он высоким, костистым, с меланхолическим выражением  худого лица и редкими,  спутанными надо лбом волосами. Трезвый, он молча проходил мимо. В дни получек и праздников его, подхватив под мышки, протаскивал  по коридору кто-нибудь из наиболее  трезвых собутыльников, и каждый раз следом за ним какой-нибудь мальчишка, игравший во дворе, нес свалившуюся с его головы старую,  затертую шапку. Марфа Евдокимовна принимала мужа в свои короткие сильные руки, стягивала с его ног заляпанные грязью сапоги и укладывала  в комнате,  прямо на пол, подпихнув под голову старое пальтецо. Она не ворчала, не охала, не жаловалась, даже не переставала шутить. А когда Тимофея Никифоровича по пьянке сбила машина, и его похоронили на каком-то далеком окраинном кладбище, Марфа Евдокимовна приняла это как должный и давно ожидаемый удар судьбы. Повздыхав да поплакав, повязала голову черной траурной косынкой и опять быстрым колобком  покатилась по нашему бесконечно длинному коридору.
После смерти мужа Марфа Евдокимовна и пошла на дополнительные заработки, взвалив на себя черную работу по уборке нашего  дома. Смыслом ее жизни стал подрастающий сын. Был он такой же худой и костистый, как отец. На кухне сторонился соседей, а в ответ на случайно обращенный к нему вопрос, молча водил носком ботинка по щербатому, дочиста промытому Марфой Евдокимовной дощатому полу. Она готова была для сына на все. С какой радостью, обтерев руки о подол платья, доставала она из картонной коробки и показывала соседям новые ботинки, купленные для Колюшки. Ей хотелось, чтобы сын был одет и обут не хуже своих сверстников. “На то я и мать! — говорила она, показывая очередную покупку. — Пусть хоть детям будет полегчей жить!”
Трудясь в поте лица, она зарабатывала на новые ботинки для Колюшки, на сытный обед для него и попросту думала, что это и есть воспитание сына. Но истинное воспитание Колюшка получал совсем в другом месте.
Из окна нашей комнаты виден кусок разбитого асфальта и низкая облупившаяся арка, под которой часами выстаивает юное поколение нашего дома. Несколько раз в день Марфа Евдокимовна кричит во двор: “Коля-а!” А когда он с неохотой возвращается , я слышу, как она просяще выговаривает ему в гулкой пустоте коридора: “Не стой с хулюганами, Колюшка! Прошу тебя!”
Каждый раз, подойдя к окну, я смотрю на стайку ребят, жмущуюся к подворотне. Они стоят, прислонясь к холодной, местами облупившейся, краснокирпичной стене, и явственная печать скуки лежит на их безразличных, словно бы серых лицах. Они похожи на стариков, уже давно и навсегда утерявших вкус и интерес к жизни.
Моя мама знает их всех наперечет. Они все родились и выросли на ее глазах. Иногда она тоже останавливается возле окна и при этом сокрушенно качает головой.
— Вон тот, рядом с Колюшкой, видишь? У него отец, ой  как пьет. А это Петька из сороковой комнаты. У них в семье все пьют, даже дети…— и, подняв усталый взгляд к лоскутку неба, проглядывающему между крышами домов, вздыхает и всегда говорит одни и те же слова. — Господи! За что?
Когда Колюшка ушел в армию, Марфа Евдокимовна скребла полы и убиралась уже не только в нашем доме. Ожидая своего Колюшку, она много чего накупила и всем показала. Только сама она осталась такой же, в старом засаленном платье, высоко вздернутом на тугом, круглом как арбуз, животе.
По вечерам она частенько забегает к нам поглядеть телевизор. Иногда она приносит с собой и  странички Колюшкиных писем. Прочитав письмо, она складывает руки на животе и ждет, что скажет ей на это моя мама.
Но чаще всего, усевшись перед телевизором, Марфа Евдокимовна принимается вязать очередной носок для Колюшки.В самых интересных местах спицы замирают в ее пальцах, и вывязанный носок  ложится на округлость ее живота. Она отнюдь не безразлична к увиденному и высказывает свое мнение решительно и безапелляционно. Она не любит стихов и каждый раз говорит в экран: “Ерунда!” Балет она считает недостойным занятием для мужчин и, что-то ворча себе под нос, вяжет при этом свой носок с особым усердием. Зато старинные романсы вызывают слезы на ее вдруг непривычно погрустневшие, прячущиеся в глубине лица маленькие глазки.
Но как-то, возвратясь домой, я застала маму и Марфу Евдокимовну буквально уткнувшимися в телевизор. С голубого экрана до смешного серьезный человечек в непомерно больших для его остренького мышиного личика квадратных очках доверительно рассказывал о методе социалистического реализма. Я могла понять маму, имеющую в прошлом хоть какое-то отношение к литературе, но внимание Марфы Евдокимовны удивило меня. Она словно почувствовала это и обернулась ко мне сердитым лицом.
— Ты что ж думаешь, я не понимаю? Это ж все аккурат про меня. Жизнь, видишь ли, только красивенькую можно описывать. А про таких,  как я, — и она коротенькими ручками обвела свой арбузный живот и подол замызганного платья, — писать запрещено. Нас, этаких, в жизни вроде бы и нет…
Она все поняла по-своему. И мне показалось, что очень верно. Марфа Евдокимовна так больше ни разу и не взглянула на вдохновенно говорящего человечка.
Колюшка вернулся еще более замкнутым и неразговорчивым и заходил по коридору, стуча каблуками новых ботинок.  В первый же вечер, у него собрались раздвинувшиеся в плечах, возмужавшие однолетки. Долго, до полуночи, курили на лестничной площадке и пьяно галдели, улыбаясь возбужденно-красными лицами.
Марфа Евдокимовна  бегала по коридору, суетливо поднося с кухни  приготовленную закуску и более, чем всегда, задыхаясь от спешки и  на радостях выпитого  вина. В течение первой недели Колюшка пил дома, на глазах у матери, терпеливо ожидающей конца праздненств, потом пил с какими-то приятелями, забирая из скопленных матерью денег по трояку, по пятерке и коротко объясняя: “Ма, дай, надо”. Потом я уже редко видела Колюшку трезвым, лишь слышала пьяное бормотание и тяжелую поступь его плохо слушающихся ног, когда, возвращаясь домой, он брел мимо нашей двери.
Марфа Евдокимовна приняла этот удар, как давно ожидаемый, словно иного и не могло быть в ее жизни. Не сожалея ни о чем, не печалясь, а лишь констатируя свершившееся, она, забежав к нам на минутку, говорила маме: “Сегодня опять трояк взял. Не знаю, придет ли. Вот жду”.
Марфа Евдокимовна умерла внезапно, на рассвете яркого мартовского дня. Накануне, тяжело всползая на стремянку, она клеила  обоями в крупный розовый цветок стены своей комнаты. Вызванная неотложка отвезла Марфу Евдокимовну в больницу, где она и скончалась. При вскрытии у нее обнаружилось так много болезней, что непонятным было то, на чем еще так долго держалась эта жизнь.

Теперь, много лет спустя, мне так часто видится ее  сердитое лицо в голубом свете телевизора: “Поди ж ты, значит про меня вот такую и написать нельзя? Вроде бы меня никогда и не было. Вроде бы я никогда и не жила”.
И я вижу обиженное покачивание ее головы.


Рецензии