Мой первый жених

В нашем старом дворе, возле кучи пыльного иссушенного солнцем песка, в котором мы дети несмотря ни на что любили играть, на косоногую, опасливо покачивающуюся лавочку частенько выходила посидеть, спасаясь от чада жарких, коптящих керосинок и примусов нашей общественной кухни, женская половина дома. И почему-то всегда, глядя на нас, толкущихся возле кучи песка, спрашивали с явной, но недоступной нашему детскому пониманию веселой насмешечкой про наших якобы женихов и невест. Мальчишки в ответ сосредоточенно сопели и, вызывая смех у сидящих на лавочке, молчали; а девочки радостно и восторженно оглашали имена своих нареченных. И меня спрашивали, и я не молчала. Я честно и открыто называла имя моего будущего жениха. Вернее я не говорила, я кричала на весь наш тесный двор, окруженный покосившимся забором вперемежку с полуразвалившимися дровяными сараями.
- Андрей!
- Что это за Андрей такой?- посмеиваясь и вроде бы не понимая, спрашивали меня.
И я горделиво отвечала:
- Мой старший брат.
Но однажды мама сказала мне , и я запомнила это.
- Катя, Андрей твой брат, и он не может быть твоим женихом.
- Ну почему, почему?- спрашивала я маму.- Подумаешь, брат… Что брат не может быть женихом?
- Не может.
- Но почему?
Мне никто не мог этого объяснить. И тогда это сделалось моей тайной.

В то предвоенное лето мы жили на даче под Москвой. Дачу снимали из года в год у одной и той же хозяйки. Звали ее Прасковья Ивановна. В нашем распоряжении  была комната в два окна, на подоконниках которых краснели доверчиво  оставленные здесь хозяйкой пышные герани. В комнате всегда было сумрачно; густо разросшиеся кусты сирени, уже отцветшие к нашему приезду, не пропускали солнечного света. Зато  веранда, сбоку пристроенная к дачке, была открыта и солнцу и тьме-тьмущей комаров, налетающих сюда с наступлением темноты.

Родители с утра уезжали в Москву: и мать и отец работали на каком-то столичном предприятии. Мы с братом  на целый день оставались одни под условным присмотром нашей чудаковатой и добродушной хозяйки. Подоткнув подол юбки и надвинув на глаза растрепанную с продавленной тульей соломенную шляпу, более похожую на птичье гнездо,  странно украшенное аляповатым искусственным цветком, она весь день пропадала на своем крошечном огородике, на котором, однако, выращивала много зелени, которую  по сходной цене поставляла и на наш стол.

Если день был солнечный, то, прихватив старое байковое одеяло, местами протертое до дыр, мы отправлялись на речку. Речка было совсем рядом, в десяти минутах ходьбы от нашей дачи.

Мы шли по дачному поселку, по его улице, вдоль которой стояли дома, как братья-близнецы похожие друг на друга. За низенькими дощатыми заборами палисадников разросшаяся сирень своими глянцевыми листьями беззастенчиво теснила зацветший жасмин. Улица густо поросла травой: редко проезжающие здесь машины почти не оставляли следов, и только одна колея от машины, проехавшей здесь, очевидно, весной, в распутицу, была глубока и чернела своим так и не заросшим травой влажным нутром.
Брат шел рядом, и его рука лежала на моем плече. Он был на восемь лет старше меня, и ему вот-вот должно было исполниться восемнадцать. Он был немного смешной, худой, долговязый, и на узкой груди его бессменно топорщился привинченный к майке значок « Будь готов к труду и обороне». Он почти всегда был серьезен ,хотя его курносому, покрытому россыпью веснушек, толстогубому лицу так не доставало широкой во весь рот открытой улыбки. Серьезность, очевидно, была наследственной. Да и отец чаще хмурился, чем улыбался, возвращаясь с  работы домой усталый и неразговорчивый.

Река бежала среди невысоких зеленых берегов. Была она не широка и не глубока. Возле противоположного берега, вздыбливаясь пенной шапочкой, она невинно, с ласковой медлительностью, лизала глинистый красно-черный обрыв, а  на нашем берегу приостанавливалось ее и без того замедленное течение, образуя тихую заводь, поросшую камышом. Прямые строгие камышинки как верные стражи закрывали заводь со стороны берега и, если не находилось среди купающихся какого-нибудь любителя падкого до экзотики, то на ее поверхности надолго  оставались покоиться, развернув свои белоснежные лепестки и лениво покачиваясь, царственно прекрасные лилии.

Мы постелили одеяло и сели на него. Был будничный день,  и никого из взрослых, обычно купающихся и загорающих здесь на берегу. Только стайка мальчишек  с посиневшими лицами и лилово-синими трясущимися губами, видно не первый час уже болтыхались в реке. Андрей согнул ноги в коленях, положил на них голову и с присущей ему серьезностью стал смотреть на воду. Я сидела, скучала и от нечего делать смотрела по сторонам. Курчавящиеся облака медленно ползли по небу,  то и дело прикрывая собой нежаркое еще, раннее солнце. Я увидела, как по травянистому склону, ведущему к реке, спускается соседская дочь Татьяна. Для меня она не представляла никакого интереса. Она была старше меня, и, как я ее, так и она меня просто не замечала. Я отвернулась и стала смотреть на синих дрожащих мальчишек, которые теперь повыскакивали из воды и, пристукивая зубами, торопливо натягивали на себя заметно выгоревшие майки.

Татьяна  останавливается у самой кромки воды. Тень от бегущего облака накрывает ее, а потом - нас. Татьяна стоит и почему-то все смотрит в нашу сторону. Взлохматив волосы, Андрей торопливо, через голову стягивает с себя майку , неряшливым комом швыряет ее ко мне на одеяло и вдруг в нерешительности останавливается. Он не спускает с Татьяны глаз. А она входит в воду, и вот уже живым поплавком движется над водой ее голова с башенкой подколотой на затылке косы. Андрей настигает Татьяну на середине реки. Потом я вижу, как они, выбравшись из воды, карабкаются по глинистому обрыву противоположного берега, и Андрей все время держит Татьяну за руку.

Весь обратный путь до дома я тащусь позади них, обеими руками прижимая к себе наше байковое одеяло.  Я смотрю на застенчиво-скромный вырез Татьяниного сарафана, сквозь который проглядывает золотисто-коричневая кожа ее спины и думаю. Что же случилось теперь? Я знаю, что Татьяну в поселке считают красавицей. Раньше мне это было безразлично, а теперь, глядя ей вслед, я мстительно выискиваю в ней  хоть какой-нибудь недостаток. Хорошо, если б ноги у нее были слегка кривоватыми.  Не такими, как у годовалого Пашки в нашей московской коммуналке, кривые, колесом. Но хоть чуть-чуть! Я иду сзади, все думаю об этом и тяжело вздыхаю.

Как-то в один из воскресных дней отец к нашему удивлению появился на даче с небольшим чемоданчиком, странно и непривычно обтянутым ярко-красным коленкором. Это был патефон. Патефоном отца премировали на работе за неизвестные нам, но весьма важные заслуги. Отец молчал о них .В честь воскресного дня чай решили пить в палисаднике, благо там с незапамятных времен стоял вкопанный в землю, все еще надежно крепкий деревянный стол. Да и солнце   как раз ушло за дом, и длинная синяя тень накрыла палисадник. Постелили праздничную скатерть и на стол водрузили кипящий самовар, шишки для которого собирали всей семьей во время наших нечастых, но счастливых воскресных прогулок.

Отец поставил патефон на принесенную из дома табуретку и с торжественным видом достал из своего потертого, видавшего виды портфеля граммофонную пластинку, проглянувшую своим густо-черным нутром сквозь округлое оконце бумажного конверта. Пластинку отцу вручили вместе с патефоном. Оказалось, что это речь Сталина, произнесенная им на каком-то чрезвычайно важном партийном съезде. Слушать речь Сталина мы не стали.

Отец обескуражено развел руками, он виновато, растерянно улыбался. Посмотрев на нас с братом, на наши уныло вытянутые физиономии, мама решительно тряхнула темноволосой, коротко стриженной головой. Она была маленькая и легкая на ногу. Она была палочкой-выручалочкой во всех наших бытовых неустройствах, с которыми вопреки всему никогда не удавалось справиться нашему рассеянному, погруженному в свою науку, вечно занятому отцу.

Вскоре она вернулась с пластинкой в руках. Торжественно приподняли крышку патефона, и отец, никому не доверяя, опустил иголку на черный вращающийся диск. Раздалось приглушенное шипение, потом голос Шульженко, сопровождаемый легким потрескиванием заезженной пластинки, запел заливчато и задорно:
«Эх, Андрюша, нам ли быть печальным,
Не прячь гармонь, играй на все лады…»
Это была одна из самых модных песен того времени.
Пришла Прасковья Ивановна и, отказавшись от чая, осталась стоять, облокотившись на забор палисадника. Пришла и соседская кошка и то ли в ожидании  подачки, то ли прислушавшись к голосу Шульженко, присмирела возле маминых ног.

Было еще светло, но уже чувствовалось приближение вечера. Андрей отозвал меня в сторону за сиреневый куст, прикрывший нас.
- Кать, - сказал он каким-то незнакомым мне голосом, - отнеси Тане мою записку.
Я посмотрела на него с невольным чувством превосходства:
-Вот еще. Никогда.- И добавила чуть слышно, так чтобы он не смог разобрать слов.- Этой твоей кривоногой Таньке.
Но он так просительно смотрел на меня.
- Ладно,- сказала я, - давай уж эту твою записку.

До Танькиного дома всего два шага. Ее забор примыкает к нашему. Мне так хочется узнать что же написано в этом, жгущем мою руку, тоненьком бумажном листке. Но я на виду. Да и Андрей, наверняка, смотрит мне вслед.

Я иду очень медленно. Да и куда торопиться. Я видела,  как вчера Андрей разговаривал с Татьяной возле ее дома. Она облокотилась на забор и, глядя на Андрея, почему-то смеялась и все перекидывала за спину сползающую на грудь косу. А потом сердито махнула рукой в его сторону и ушла в дом. А он все стоял и ждал, я видела это, а она так больше и не вышла.

Я иду  вдоль палисадника Татьяниного дома. Так сладко и тревожно пахнет раскрывшийся в предвечерии табак. Калитка почему-то открыта, и я сразу вижу Татьяну. Она сидит на ступеньках терраски и читает, несмотря  на заметно сгустившуюся, но все еще призрачно светлую темноту. Раскрытая книга лежит у нее на коленях. На ней все тот же  в синий горошек знакомый сарафан, и коса, открыв и спину и шею, забрана в пучок. Вся терраска в зелени. По туго натянутым нитям от земли к покатой крыше поднимаются, хитро сплетаясь стеблями, бойкие вьюны, цветы которых уже закрылись и попрятались в густой листве.
Я подхожу к Татьяне и, ни слова не говоря, молча, кладу записку прямо на страницу книги. Татьяна испуганно вздрагивает и смотрит на меня. Потом прячет записку в карман. Как же так?! По моему представлению она должна была, прочитав записку, тут же вскочить и побежать к нашему дому, чтобы сказать  Андрею какие-то очень важные и значимые слова. А она так просто взяла и спрятала записку в карман. Разве так можно?

Я дохожу до калитки и вдруг, сама не зная почему, не отдавая себе в том отчета, среди густо разросшейся по ту сторону забора стрельчато-высокой крапивы выбираю самый высокий стебель. Я прячу его за спину. Крапива жжет мне руку, но я терплю. Осторожно, стараясь не шуметь, я подбираюсь к Татьяне совсем близко. Она оборачивается и испуганно на меня смотрит. Тогда я изо всех сил бью колючим, обжигающим стеблем крапивы по ее открытой загорелой спине и стремглав выбегаю на улицу.

Лето в том предвоенном году было  особенно грибное. Прасковья Ивановна не переставала повторять: «Вот посмотрите, война будет. Такого раньше никогда не было. Грибов в лесу видимо-невидимо» Она ходила за грибами куда-то за железнодорожный путь и возвращалась всегда с полной корзиной белых. Показывая кому-нибудь свою небывалую  добычу, она непременно говорила:  «Вот посмотрите, война будет.»-« Не каркай, -говорили ей,- накаркаешь» И она накаркала.

Войну объявили в один из воскресных дней. В этот день мы как всегда собирались пить чай в палисаднике. Было тепло, солнечно и казалось, что ничто ни сейчас, ни потом не  сможет нарушить мирное течение нашей празднично-счастливой жизни. Мама выслушала сообщение по радио, и лицо ее сделалось бледным и словно бы бескровным. Отец обнял ее и долго гладил по волосам. А она молчала , будто окаменела.

Меня объявление войны вовсе не огорчило. Я уселась в палисаднике поверх деревянного стола, который решили к чаю не накрывать, не до этого, и стала думать. А что собственно произошло? Война? Так мы готовы к ней. Ведь вся страна пела, и я тоже, со всеми вместе: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов…» Так что фашистам не сдобровать. Дня три-четыре, от силы - неделя, и фашистам придет конец, а тогда и войне - конец.
  Москву начали забрасывать зажигалками, и мы решили пока никуда не уезжать из дачного поселка. Между тем у Прасковьи Ивановны на огороде , а она и не сопротивлялась, вырыли траншею на случай налета вражеских самолетов. Траншею накрыли бревенчатым настилом и сверху засыпали еще и землей. Внутри вдоль стены поставили длинную, сбитую из досок скамью. Бомбоубежище было готово.

Поначалу мы весьма легкомысленно отнеслись к его существованию. Оно пустовало. По правде говоря, нам просто не нравилось, что там внутри всегда холодно, сыро и темно. Лишь соседские ребятишки, играя в войну, прятались в нем. При объявлении очередной тревоги мы видели, как шарили, натыкаясь друг на друга в темном Московском небе, яркие лучи прожекторов. Но нас это не пугало. Казалось, что все это слишком далеко от нас.
Но вот однажды прямо, среди дня, над дачным поселком на бреющем полете прошелся немецкий самолет так низко, что отчетливо видна была свастика, нанесенная на его  борт. Фашист выпустил короткую пулеметную очередь, случайно ранив в страхе заметавшуюся посреди улицы соседскую кошку. В тот вечер, едва заслышав сигнал воздушной тревоги, мы побежали прятаться в нашу траншею. Всех опередила Прасковья Ивановна.  Утреннее происшествие напугало ее, и теперь для пущей надежности она, будто шляпой, прикрыла голову белым эмалированным тазом, в котором обычно варила варенье. Мы с братом едва сдерживаем смех. Но тут где-то совсем рядом  гулко ухнуло; дрогнула, покачнулась земля. И стало не до смеха.

В августе отец добровольцем ушел на фронт, а вскоре в армию призвали и нашего Андрюшу. Оставшись одни, мы с мамой вернулись в Москву, в нашу тесную, многонаселенную коммуналку. К нашему возвращению Москва неузнаваемо изменилась. У нас во дворе, возле черного хода появилась неохватная в объеме пожарная бочка с водой. Возле нее стоял ящик с песком, а на нем лежали устрашающе зубастые щипцы, которыми, согласно инструкции, предписывалось ухватить упавшую зажигалку и утопить в бочке. Такой же ящик с песком и бочка полная воды стояли и на чердаке. А повсеместно заклеенные крест-накрест окна в домах вызывали тоскливое ощущение беды.

Перед отправкой в часть к нам пришел  проститься Андрюша. Новенькая форма была слегка великовата ему, и гимнастерка топорщилась из-под солдатского ремня глубокими частыми складками. Пилотка с красной звездой впереди сидела на его наголо остриженной голове прямо и строго, и уши от этого казались большими и немного смешными. Он пил у нас чай с припасенными мамой конфетами и, уже собираясь уходить, с порога, после долгих объятий со мной и плачущей, что-то ласковое и горькое шепчущей ему мамой,  вдруг улыбнулся всем своим курносым веснушчатым лицом так непривычно и так светло, будто уверял нас в своем неизменном скором возвращении.

Все последнее время на кухне нашей коммуналки  только и говорили об отступлении наших войск и участившихся налетах на Москву. Последнее для нас с мамой было особенно тревожным: Андрюшу оставили служить здесь, в Подмосковье и, как мы поняли из его слов, на зенитной батарее. Мама как-то сказала об этом на кухне; и тетя Катя, моя тезка, высокая худая старуха с головой всегда покрытой платком, каждый раз при объявлении воздушной тревоги осеняла себя широким крестным знамением и, глядя в темный закопченный потолок кухни, говорила одно и то же: « Господи, помоги рабу божьему Андрею защитить нас от лютого врага и даруй нам победу»

Андрея ранило в самом начале октября. Маме позвонили из военного госпиталя. Висел у нас в квартире на выкрашенной в грязно-синий цвет, облезлой стене телефонный аппарат, от которого за последнее время никто в квартире почему-то не ждал ничего хорошего. И на этот раз мама с прижатой к уху телефонной трубкой обессилено припала плечом к стене; и я поняла, что произошло что-то страшное. Меня с собой в госпиталь мама не взяла, лишь сказала: «Сейчас не время…Потом…» Она не вернулась домой ни в этот день, ни в следующий. Пришла только  на третью ночь, пришла не похожая на себя: с осунувшегося серого лица как-то пусто, будто ничего не видя вокруг, смотрели глубоко запавшие глаза. Она поболтала ложкой в тарелке налитого ей супа, но есть не стала. Я молчала, я ни о чем ее не спрашивала, а она сказала сама, будто бы себя успокаивая: « Там Татьяна…Она справится.»

Татьяна? В то страшное воскресенье… Она тогда уехала из поселка, и больше о ней ничего не было слышно. Откуда же она взялась? Теперь мама с Татьяной по очереди дежурили в палате у Андрюши. Мама сразу после работы ехала в госпиталь, а потом, уже утром, возвращалась на свою фабрику, где теперь шили военное обмундирование для армии.

Мне ничего не оставалось, как варить дома жиденький супец из остатков пшена, получать по карточкам хлеб и ждать очередного телефонного звонка, когда усталый мамин голос скажет: «Поешь что-нибудь. Я останусь здесь на ночь» И я сразу понимала, что Андрюше плохо. Но папе на фронт я об этом не писала, просто обходила молчанием. В письмах я рассказывала ему о Москве: «У нас сейчас тихо, не бомбят; в магазинах полно всяческих продуктов, мама работает; а то, что занятий в школах нет, пожалуй, и хорошо: можно много читать, и я надеюсь к твоему возвращению хоть немножко поумнеть» А в конце я всегда добавляла: «Папа, бей проклятых фашистов» и «Ждем тебя со скорой победой»

Теперь после ранения Андрюши в нашу жизнь вошло новое незнакомое ранее слово: «сепсис.»  Что это такое? - думала я.- Значит Андрюша болен еще и сепсисом? Мама так и сказала зашедшей к нам в комнату тете Кате:
- А теперь еще и сепсис.- и, тяжело вздохнув, добавила.- Спасти может только пенициллин. Такое вот новое лекарство. Да только где его взять?
Тетя Катя поправила на голове платок и перекрестилась как всегда неторопливым широким крестом, словно утверждала этим его великую силу.
- Молись за него. Вот это его и спасет.
Мама растерянно посмотрела на тетю Катю и как-то неопределенно махнула рукой.
- Молиться? Нет, не молиться надо, а доставать пенициллин. Хоть из-под земли.
Потом мама как-то рассказала нам, что тогда ей все же удалось дойти до самого начальника госпиталя. Измученное лицо давно уже не спавшего, усталого человека и, несмотря ни на что, добрый сочувственный взгляд.
- Пенициллин…он, конечно, есть, и все-таки пенициллина… нет.- сказал он маме и развел руками, показывая, что они пусты.
Так мама ничего и не добилась. Слишком большой редкостью был тогда только что открытый пенициллин.
Наконец, мне разрешили прийти в госпиталь. Мама все заранее объяснила; и в бюро пропусков, когда я назвала Андрюшину фамилию, мне сказали как-то особенно ласково, будто сочувствовали: « Иди, иди,  девочка, у вас пропуск постоянный»
В палате было сумрачно. Светомаскировка на окнах еще не была опущена; и бумажные кресты на стеклах сделались похожими на жадные паучьи лапы, вцепившиеся в стену госпиталя. Я пригляделась и увидела Андрюшу. Его голова лежала на высоко поднятых подушках, лицо было бледное и по цвету почти слилось с белизной наволочки. Глаза были закрыты. Я испугалась, мне показалось, что Андрюша умер. Я стояла в дверях палаты, не решаясь войти. Пришла нянечка и , что-то пришептывая и покряхтывая, опустила на окнах синие бумажные шторы. Зажегся верхний свет; и под высоким белым потолком желто и невесело вспыхнули лампы, прикрытые матовыми абажурами. Около кровати Андрюши на стуле сидела Татьяна и спала, положив голову на его спинку. Вместо пышной русой косы – короткая военная стрижка.
Я встала в ногах Андрюшиной постели, возле укрепленной здесь температурной таблички. Татьяна проснулась, увидела меня и, полузакрыв глаза, покачала головой. И я поняла – Андрюше очень плохо. Она усадила меня на стул, обняла за плечи, и мы стали молча смотреть в мертвенно-бледное Андрюшино лицо. Внезапно он открыл глаза и посмотрел на нас из какого-то чужого нам, далекого мира. Я взяла его за руку, худую, словно перчаткой обтянутую тонкой кожей. Он что-то пытался сказать. Я наклонилась к нему; и он, неожиданно четко выговаривая слова, произнес:
- Вот и повоевать не успел..-потом приподнялся насколько мог. -ничего, Кать, я еще повоюю… Веришь?
Я согласно кивнула головой.
И наступил страшный черный день. Мы не могли отвести маму от Андрюшиной постели. Она сквозь белую простыню, которой был он теперь накрыт весь с головой, нашла его руку и держала ее, не выпуская. Она не плакала, она окаменела и сама сделалась словно бы неживой. Мы вышли с Татьяной в коридор и сели на облезлый деревянный диван возле двери Андрюшиной палаты. В коридоре было темно и холодно.  По скрипучему, кажущемуся в темноте черным, местами выбитому паркету бежали, куда-то явно торопясь,  люди в белых халатах. Их шаги гулко отдавались под сводами высокого больничного потолка. А я все думала: «зачем куда-то бежать, зачем торопиться, если Андрюши больше нет и ему теперь ничего не нужно»
Мы сидели с Татьяной молча. Нам не нужны были слова.  Но вдруг Татьяна притянула меня к себе; и я уткнулась лицом в теплую мягкость ее шерстяного платка, которым она  все последнее время прикрывала зябнущие плечи.
 -Знаешь, –сказала она, и голос ее задрожал,- а мы ведь с Андрюшей решили пожениться. Когда война кончится.

Теперь уже прошло много времени. Иногда мы вместе с Татьяной приходим к Андрюше на Ваганьковское кладбище. Татьяна приходит с маленьким Андреем. Это ее единственный поздний ребенок. Он немного косолапит и всегда серьезен и важен, когда несет доверенные ему Татьяной цветы. Я тоже прихожу с дочкой, Татьяной. Она уже взрослая. У нее курносое лицо, которое солнышко по весне разрисовывает россыпью рыжих веснушек. И мне это нравится. Мы убираем могилу, кладем цветы и некоторое время стоим  в молчании, каждый думая о своем. На обратном пути мы останавливаемся возле бело-голубого, нарядного храма. Дочка низко кланяется и крестится. Потом она берет Андрюшу за руку, и мы идем к выходу.


Рецензии