Точка Ноль
Оглавление:
Предисловие
Часть 1 «До»
Часть 2 «Ли»
Часть 3 «Архипцев»
Часть 4 «После»
Приложения
ПРЕДИСЛОВИЕ
Как-то пару лет назад, будучи на выставке во французском Руане, я пила кофе в бистро на окраине города, сидя за нагретым майским солнцем столиком, ножки которого глубоко вошли в расцветающую землю, и неожиданно разговорилась с русским мужчиной лет под сорок, представившимся, видимо уже по привычке, на европейский манер: «Андре». Он жил на две страны и его «совсем измучили перелеты» – пожаловался он мне. Его молодая жена постоянно проживала в Нормандии, и он также собирался в скором времени полностью перебраться во Францию и заняться фермерским хозяйством, которое недавно приобрели родители его жены, дождавшись лишь, когда его дочь окончит школу в Москве. Его жена была на сносях, ожидался мальчик. Меня всегда забавляла эта особенность русского человека, живущего вдали от Родины – видеть в каждом встречном соотечественнике приятеля.
Узнав, что я имею близкое отношение к московскому литературному миру, он как-то оживился, вспомнил две-три известные фамилии – как оказалось, у нас даже были общие знакомые. Но потом надолго замолчал, задумался, обхватив голову руками. Тут я краем глаза увидела, что мой прокатный автомобиль, припаркованный не по правилам, привлек внимание ажана, и побежала на его выручку. Увы, по возвращению я не застала Андре, но на столе моем лежал толстый кожаный ежедневник, а на салфетке рядом было выведено по-русски: «Я не забыл его, это Вам». На первой странице была надпись «Андрей Вишнев, 1 курс». Листы были полностью исписаны мелким, но разборчивым почерком.
Потом, уже вчитавшись в неровные строки, я увидела, что первые страницы представляли собой обычный органайзер, где записывались расписание лекций и экзаменов, списки книг, необходимых к прочтению. Несколько лет подряд ежедневник заполнялся датами и местами встреч, какими-то заметками, телефонами и адресами. И какое-то время я покачивалась на стуле в глубокой задумчивости – с какой, собственно, целью мне были оставлены столь ценные сведения? Однако где-то с середины начиналось вполне связное повествование, где-то записи были датированы, где-то нет, многие листки выпали, были вырваны, вымараны или перепутаны. В конце ежедневника был вклеен конверт, где хранились сложенные листы уже из другой тетради, в клеточку – эти страницы были заполнены иным почерком, беспокойным и крупным.
Во время чтения меня не раз удивлял поступок мужчины, так как повествование носило во многом интимный характер, и в некоторых местах я испытывала недоумение ребенка, спрятавшегося под кроватью, на которой неожиданно началось соитие, и позже, готовя рукопись к публикации, приняла решение не включать их. Также я изменила фамилии и частично имена всех действующих в повествовании героев, нетронутым оставив лишь имя Ли. Не знаю, что именно хотел от меня Андре, хотя позже я как будто поняла значение этого дара, но в моих намерениях было поначалу отыскать ее, Лику – ту, которая была главной героиней этих записей, чтобы передать их прямиком ей в руки, ведь с тех пор, как они оказались у меня, я ощущаю тяжесть и печаль. Но приложив некоторые усилия по ее поиску, вынуждена была признать, что найти ее не представляется мне возможным. Поэтому после долгих раздумий я решила использовать свои возможности для того, чтобы издать рукопись, присвоив ей название, и выступив при ней редактором, придав повествованию хоть какой-то логический строй, потому что история эта глубоко тронула меня.
Ч.1 ДО
Никогда мне не нравилось мое лицо. Это лицо лжеца, изменника и фата неуместно на стыке тысячелетий. Самое время ему было бы появиться в веке девятнадцатом, и, украсившись нитяными черными усиками, стать визитной карточкой провинциального актера, тратившего весь свой небогатый заработок на гостиничных девок и бенедектин, или же профессионального шулера, переезжающего из губернии в губернию в надежде поймать крупный куш, но земля под ногами его уже горит. Это лицо говорило: друг, беги от меня, я предам тебя, обворовав напоследок, женщина, берегись меня, я оставлю твою душу разоренной, а чрево бесплодным. Рассматривая свои фотографии, запечатлевшие меня беспощадно в анфас, я видел темные беспокойные глаза, длинные изогнутые, даже несколько женственные брови, длинный нос с горбинкой, довольно тонкие губы, очень темные волосы цвета умбры. Сейчас в них уже видны седые нити и глаза мои не горят, а тлеют: былое переехало меня скорым поездом, оставив на насыпи лишь смятую оболочку со жгучей внутри пустотой.
…Женщины всегда занимали в моем мире главное место, все, кроме одной, самой главной – моей хрупкой юной матери, которая не перенесла родов, когда я рвался наружу, мягкой головой пробивая себе путь к свету. Она скрыла от своего сурового мужа, много старше ее, предупреждения врачей о невозможности ее слабого организма выносить и родить ребенка, таким образом, принеся себя в жертву являвшемуся на свет мне и не спросив меня, что делать с этой жертвой и как с такой мне ношей жить.
Погоревав какое-то время, отец женился повторно – на полной высокой девушке Марине, работавшей в местном театре в костюмерной. Марина просто грезила о сцене и, несмотря на свои уже 26 лет, рвалась в московский театральный институт который год, но возвращалась с ревом неудачницы. Однако мой отец ребром поставил ей условие: никаких больше отлучек, ему нужна была домашняя жена, и она стала ему покорной. С моим отцом женщины вообще были покорны – все, начиная от соседки и заканчивая торговками на рынке. Этот худощавый высокий молчаливый мужчина одним лишь взглядом вводил их в трепет и лишал воли, при этом я не помню, чтобы он хоть раз поднимал на кого-то голос или тем более руку.
И вот, новая жена забросила учебники по актерскому мастерству и увлеклась кулинарией – мой отец был требователен к еде. По выходным она стояла на нашей маленькой кухне у цветущей голубыми цветами газовой плиты и лепила узорчатые по краям пельмени, варила гороховый суп на свиной ноге, запекала в фольге кулебяку, квасила капусту, усаживая меня на крышку небольшого бочонка вместо пресса. Я послушно сидел на капусте и, болтая ногами, смотрел в окно, где в подвесной кормушке копошилась синица.
Со мной Марина обращалась ласково, но довольно равнодушно, от нее не шло тепло, не шел холод, эта ровность меня пугала, воплощаясь в облачных ночных кошмарах. Я, конечно, старался поменьше вертеться под ногами, целыми днями пропадая на улице, в лесу, на речке – ах, в каком красивом мы жили месте, пускай на самой окраине нашего старинного города, зато совсем рядом с деревней русского поэта с золотистой кудрявой головой. Отец практически не занимался мной, изредка брал с собой на рыбалку на изгиб Оки в качестве маленького служки; разводя костер и ставя на огонь уху, он обнимал меня шершавою рукой, и я вдыхал его запахи – табака, бензина, от волос тянуло костром, от рук – металлическим запахом потрошеной рыбы. Несмотря на скупость ласки и заботы, столь необходимой детям для роста и развития, я чуял: издалека отец будто бы наблюдал за мной, никогда не выпускал из вида, иногда, играя во дворе, я вздрагивал от неожиданного ощущения его усталого взгляда на моей спине и точно: отец выходил на балкон. По сути своей, человеком он был неприветливым и крайне замкнутым, общающимся в основном приказами или короткими законченными фразами, представляющими собой готовые суждения о происходящем. При этом был крайне начитан и пользовался авторитетом среди мужчин нашего города. О прошлом его мне было ровным счетом ничего неизвестно, кроме того, что родители его, мои бабка и дед, были давно в могилах, дед лежал там даже с самой войны, и что родился он в далеком городе Владивостоке, я тайком смотрел на глобусе – это самый-самый край земли.
Работал отец в управлении цементного завода, так как имел московское высшее образование, свободное время проводил на рыбалке или дома, выжигая по дереву. Запах этого изобразительного занятия тревожил меня, а выходящих из-под его рук черных на желтой фанере картин я до оторопи боялся: вот гривастый лев выходит из джунглей, вот орел парит над горами, вот крокодил бьет хвостом по речной глади, глубоко в океане под толщей воды плывет кит. Но кто бы знал, какая тоска через край выплескивалась из этих мрачных, лишенных цвета изображений.
А потом отец пропал, за три дня до своего сорокатрехлетия. Утром ушел на рыбалку, накануне долго поддувал и клеил смоляные блестящие бока резиновой лодки, рыл червей в палисаднике у дома – был дождь. Искали его долго, почти месяц, но тела не нашли, нашли лишь лодку, целую и невредимую, прибитую к берегу на самом подходе к Горькому. В лодке лежали удочка и ведро, полное испорченной рыбы, да высохшие черви в опрокинутой банке.
Опухшая от слез Марина, которой теперь было название – мачеха, первые дни после пропажи выла, обнимала меня, скованного ледяным ужасом, гладила по голове, называла сиротинушкой. Потом как-то успокоилась, пошла на почту снимать с отцовской сберкнижки деньги, и не смогла найти его паспорт, перерыла всю квартиру, гремела ящиками, ругала меня со злобой, потом что-то заподозрила, ласково спрашивала: «Андрюша, папка что тебе говорил, перед тем как уйти? Скажи, Андрюш, может, он шепнул что по секрету? Молчишь? Ну и молчи, поганец», – срывалась на злой крик. Ей было бы легче пережить его гибель, чем предательство.
Через год к нам стали захаживать. Сначала короткое время – слесарь из ЖЭКа, но он был, Марина сказала с плевком, бабником. Слово мне понравилось, поэтому имя Бабник я присвоил своему мягкому медведю с пуговичными глазами, которого, вместе с бидоном черешни, мне подарила на день рождения пожилая соседка снизу, тетя Алла-с-усами. Иногда она брала меня к себе, когда у Марины были гости.
Ее жилье было для меня манким, интересным, там царил таинственный полумрак, тяжелые шторы закрывали окна, пропуская лишь тонкие струйки пыльного солнечного света, старавшегося осветить две крохотные смежные комнатки, забитые странной мне мебелью. Там жили сумрачный глухой гардероб, радушный книжный шкаф, раскинувший полки в стороны, словно крылья, пухлый резной буфет, в глубине которого прятались пряники, конфеты и треснувшая сахарница, бюро, заваленное бумажками (пытаюсь упорядочить свою жизнь, милый, ведь так много всего было, встречи-расставанья, имена-лица, ах, каких людей я знавала, какие у меня были связи), взрослый стол на кривых лапах и его сын – квадратный столик, куда, пообедав, хозяйка переходила пить кофе из крошечной чашечки, диван с неуютной твердой спинкой и часы с басовитым боем. И еще подушки, статуэтки, настенные тарелочки, пейзажные гобелены, два натюрморта – с фруктами и с битой дичью, флаконы, журналы и старинная немецкая кукла, а в центре большой комнаты стояла моя любимица – кресло-качалка. Тетя Алла подкладывала на сиденье вышитую бисером подушку, усаживала меня сверху, давала мягкую плюшку и читала мне вслух сказки с волшебством, значительно поглядывая на меня поверх своих очков на цепочке. Я покачивался и незаметно засыпал с непрожеванной плюшкой во рту.
Иногда она расспрашивала: «Обижает тебя Марина? Бьет?». В таких случаях я поднимал глаза в левый угол под потолком – там висела кружевная паутина и жил паук. «Пауков-то убивать нельзя, они счастье в дом несут», – переключалась тетя Алла-с-усами. Так вот оно какое – счастье, думал я, глядя на немецкую куклу и рисованные фрукты.
А потом появился Миша – длинный и молодой, смеялся заливисто, как мальчишка, шумно сморкался в ванной и, рассказывая о ком-то, изображал его и лицом и голосом и жестами, это было так уморительно, что я смеялся до икоты. Марина не просто приглашала его в гости, она пекла к приходу пахучий рыбный пирог, запекала в духовке курицу, покупала красное вино и «Южные орехи», а не водку с воблой, как слесарю. Когда он приходил, она не вытесняла меня в мою комнатку и не бежала сдавать тете Алле, а сажала за стол и привязывала на шею салфетку, улыбалась мне и трепала нежно волосы, называя «сынок», от ласк я сжимался и начинал беспокойно дергать под столом ногой. Миша был добрый, веселый человек, из деревни, от него пахло сеном, травой, речной водицею, в городе он учился на архитектора, жил в общежитии, но вскоре переехал к нам с клетчатым чемоданом и чертежным тубусом.
Я был скорее даже рад – мы с ним подружились, он делал со мной уроки, выписывал красиво буквы в прописи, а то мои всегда уезжали наверх, покупал мне подарки, в основном книги – про пиратов и индейцев и еще кубик Рубика, с которым бился я три дня, так, что закрывая глаза перед тем, как уснуть, долго наблюдал летающие хаотично цветные квадраты.
Иногда; когда мы сидели за столом, играя в дурака или, наоборот, в эрудита, я чувствовал взгляд стоявшей в дверях Марины, украдкой обернувшись, я мельком видел ее тихо улыбающееся посветлевшее лицо. Изредка она даже стала целовать меня на ночь. Но поцелуи эти были для меня настоящей экзекуцией. «Позови его как-нибудь – папка» – говорила она мне со значением. Я ничего не понимал, мое сознание путалось, я плакал, и шептал в темноту, мама, папа, почему вы меня оставили. Иногда мама снилась мне, хотя на память мне осталась лишь одна черно-белая карточка, будто бы на паспорт: завернутые в пучок темные волосы, длинный с горбинкой нос, большие черные печальные глаза, брови вразлет, бесцветный, с изогнутой верхней губой рот. На этой фотографии ей было лет шестнадцать, это был почти еще ребенок и, глядя в зеркало, я видел в своем лице черты этой девочки, которая мне мать. Снилась она мне в пустоте, в черном пространстве постепенно проявлялось белое лицо, тянулись длинные тонкие руки, она будто бы парила в воздухе, иногда улыбаясь мне, иногда хмурясь. Часто мне просто снилась пустота, и я вглядывался в нее, в надежде разглядеть там маму, я часто просыпался от зрительного напряжения, с гудящей головой и долго смотрел в потолок, рассматривая дрожащие на нем ночные тени в надежде, что знакомый силуэт переместится из мира снов в явь.
Потом мне исполнилось восемь лет, и случилась беда. Миша шел через двор, где его переехала лаковая свадебная Чайка, за руль которой сел покататься выпивший жених. Нарядные нетрезвые гости окружили место происшествия и стояли в бездействии, не понимая, как их веселый шумный праздник стал сиюминутно трагедией. Жених спал за рулем, ударившись немного головой. Блестящим мелким пластиком рассыпался вокруг недвижимого Миши конструктор – подарок для меня.
Снова отревев положенное, Марина возненавидела меня в открытую, в ее глазах залег холод. Называла меня проклятием, несчастием. Сначала она запила, и ее погнали из костюмерной – плохо заштопанное платье Екатерины Великой разошлось на местной приме прямо посреди ключевой сцены объяснения с графом Орловым. Чтобы было на что жить, Марина стала сдавать внаем бывшую мою комнатку двум молодым московским практикантам. Меня ж переселили в коридор, поставив кровать между кованым сундуком и шкафом, где она хранила соль, муку и хозяйственное мыло. Уходя из дому по делам, задавала мне задания: вымыть пол, вытереть пыль, начистить картошки, хоть какая-то от меня польза. Три раза в день я был зван на кухню, где получал тарелку каши или супа, второе, хлеб, чай, яблоко, а Марина стояла надо мной, с отвращением глядя мне в затылок, пока я все не съем. Под надзором кусок не шел мне в горло, иногда я уходил, недоедая, но через пару часов живот начинало сводить от голода. Однажды ночью я шел к холодильнику, стараясь ступать тихо, как мышь, но в кухне увидел абсолютно голого мужчину, откупоривавшего бутылку с вином. Он неожиданности он вскрикнул, включил свет, прибежала Марина, схватила меня и со злости заперла в сундуке. Я пролежал там, сложенный, минут 10, слушая глухой спор, но слов не разбирая, потом крышка открылась, и грубые мужские руки вытащили меня, положили в кровать и укрыли одеялом. «Эх, парень» – только и сказал он. Я долго не мог пошевелиться, просто забыл, как это делается.
Однажды я зашел на кухню попить водички из желтого чайника и увидел на столе тарелку с бутербродами с докторской колбасой, от запаха меня затрясло, и я попросил у Марины один, она швырнула его мне почти в лицо. Я подобрал с пола составные части бутерброда и тихо вышел вон, неся в горле огромный ком нельющихся слез, а в душе – ревущий ужас: я убил свою мать, от меня сбежал отец, я погубил Мишу.
Потом от невыносимого чувства вины я заболел, метался в горячке, не проявляя никаких признаков простуды или вируса, сухой и жаркий катался по постели, зажатый сундуком и шкафом. Перепуганная Марина носила мне холодную воду и, с подергиваемой от страха чем-то заразиться губой, заворачивала меня голого в мокрые простыни, чтобы унять жар. Но это было невозможно, ведь горело внутри, а не снаружи, это я и пытался заплетающимся языком сообщить ей, рядом была тетя Алла-с-усами, принесшая отвар шиповника и мед, услышав про то, что внутри у меня горячо, она восприняла это буквально, и по двору пополз слух, что Маринка пыталась отравить мальчонку.
Потом мне стало лучше, но только физически, внутри ж меня грыз червь. Под глазами легла чернота, бледное лицо просвечивало насквозь.
В следующие месяцы мне много и долго снилась пустота. Я прогуливал школу, шатаясь по окрестностям, по мертвому мартовскому лесу. Голоса звучали у меня в голове, обрывки фраз и разговоров, там говорил отец простые фразы: «Ты бесполезен, ты мне не сын, уж лучше сгинуть в мутной речной воде, чем видеть тебя каждый день», там кричала криком Марина: «Проклятие, проклятие, чтоб было тебе пусто», там хохотали надо мной мальчишки-одноклассники и только чей-то мягкий шелестящий шепот вдруг разгонял их все как ветер в клочья облака…
Темные мысли текли у меня в голове, когда я глядел на тонкий речной лед. Я до головокружения смотрел на воду: вода манила, звала меня настойчиво и тихо, и как-то я пошел на зов, осторожно ступая по зеленоватому льду. Подо мной хрипело и хлюпало, я видел перед собой талое место, сквозь которое просвечивала черная вода. Ничего не видя больше в этом мире, я поднял ногу для последнего шага, но тут какая-то неведомая сила рванула меня за воротник и подняла вверх, придушив до писка, через мгновенье я оказался брошенным на крепкий лед и увидел перед собой огромную лохматую собаку, которая, высунув язык, дышала на меня паром. Я оцепенел. Собака немного постояла рядом и ушла. Я пришел домой, и чтобы запомнить навсегда, что это был не бред, нарисовал собаку в тетради по математике черными чернилами, изобразив ее сплошь состоящей из капель воды.
После происшествия с моей болезнью Марина перестала со мной разговаривать вовсе. Но после болезни и во мне что-то изменилось. Например, я обрел необыкновенно нужный мне навык, который остался со мной на всю жизнь: когда Марина шпыняла меня, когда соседки причитающими голосами жалостные фразы кидали мне в спину, когда старшие мальчишки дразнили меня и пуляли в меня из рогатки, уши мои будто бы залеплялись куском ваты, и мир погружался в глухоту. В глазах становилось светло, и на этом белом фоне подергивались замысловатых форм пятна, очертания предметов и силуэты людей медленно двигались, все больше расплывались, время замедлялось, я слышал стук собственного сердца и движение крови по венам. Быстро вывести из этого состояния меня мог только резкий звук, стук или хлопок, или же оно проходило само, постепенно и бережно возвращая меня в реальность. Сначала я пугался, но потом понял, что это мне во благо и иногда с радостью воспринимал бегущие по спине и плечам мурашки – предвестников мягкого наркоза, который дарил мне мой организм. Во время такого кратковременного отключения я мог совершать какие-то действия, не думая о них, например, если в это время Марина ругала меня, а я писал в тетради, то я продолжал писать, но обводя одну и ту же букву.
Впоследствии, уже во взрослой жизни, это состояние погруженности в себя находило на меня все реже, но бывало так, что уже просто сильное воспоминание или впечатление вталкивало меня в мягкий вакуум, где, как сумасшедший в обитой матрацами палате, я покорно качался посредине, с блаженной улыбкой на лице.
Все чаще в разговорах с редкими своими подругами Марина говорила о переезде в Москву, и все чаще звучало слово, от которого жалось мое сердце: «детдом». Со мной обращение у нее свелось к следующему: приходя в нужный час на кухню, я находил там еду, иногда мелкие деньги, редко – новые носки или белье. Однажды, найдя новые трусики, я заплакал от жалости к себе, но и к Марине: ведь, думал я, она не была с рождения злым, плохим человеком, просто разрушилась ее мечта, уходила ее красота и молодость, а она осталась без мужа, без работы, с чужим ребенком на руках, ведь детей не обязательно любят, особенно чужих, вот это я уже понимал.
Я точно знал: у каждой женщины есть мечта. И мечты всех женщин похожи. У мужчин мечты есть тоже, но они другие. Они мечтают о джунглях и горах, о льдах Арктики и сахарных пустынях, о неведомых морях-океанах с китами и медузами. Я тоже мечтал о них. Садился на сундук, открывал атлас и думал: остров Пасхи. Кот Д’Ивуар. Филлллипины. Кабо-Верде. Ку-ри-лы. Австралия и Океания. Мечтал.
А потом случилось огромное событие – ко мне приехала настоящая живая бабушка, которая была давно в могиле.
Однажды ранним утром, в понедельник, в квартире раздался резкий требовательный звонок. Потом еще и еще. Я вскочил со своей постели, испуганно таращась на стеганую дверь. Шлепая лягушкой, ругаясь сквозь зубы и заворачиваясь в халат с дырой подмышкой, прошла к двери лохматая Марина. Из ее комнаты шнырнул молодой московский практикант, я не разглядел, какой из двух именно. Дверь распахнулась и в прихожую шагнула тонкая фигура.
Это была очень-очень старая женщина, ее лицо было похоже на мятую желтую бумагу, на лице выделялся морковный окрашенный рот, в ушах болтались огромные кольца, женщина была одета в полосатый брючный костюм и остроносые туфли на каблуках, в руках сжимала ридикюль с золотой застежкой в виде бабочки. Прихожая наполнилась необычным горьким запахом цветов и листьев.
– Здравствуй, Марина. Собирай ребенка, – плохо смазанным голосом начала она. Тут Марина растерялась, но быстро оправилась:
– Вы, вы…Вы вообще кто? Какое право…
– Имею, – перебила гостья, – я его родная бабка. Я мать Андрея. Документы смотри, нет только смотри, руками не трогай.
– Но он говорил, что вы давно…
– Как видишь, я жива и даже относительно здорова. Меня нашла ваша соседка, я-то сама не могла, как ни пыталась. Он… Впрочем, не твоего ума это дело. Собирай ребенка, мне с тобой не о чем говорить. Ты для меня не человек. Дырка в баранке.
Марина неожиданно растерянно затеребила пояс халата и сделала два шага назад.
– Так вы его забираете? Где же он будет жить?
– Он будет жить со мной, в Москве.
– А как же школа? Ведь он не окончил четверть…
– Его документы я уже забрала, неси свидетельство да поторопись, у нас автобус через два часа, – в словах старухи сквозила брезгливость, глядя на Марину, она подергивала нижней губой и страшно сверкала глазами.
Марина постояла чуть-чуть, тоже дернула губой, ушла к себе в комнату и вышла оттуда со спортивной сумкой отца, куда стала кидать из сундука мое жалкое имущество: пару трикотажных штанишек, колготки, стоптанные кеды, шарф, два свитера, белье, школьную форму, мои тетрадки и дневник. Я в смятении оделся и пошел умываться, от волнения долго не мог пописать: неужели меня сейчас ей отдадут? Хорошо это или плохо? Живая ли она? Мы будем жить в ее могиле? Лучше ли это детдома, куда Марина постоянно грозилась меня отдать? Детдом, впрочем, представлялся мне огромным солнечным домом, где целыми днями мальчишки играют в футбол, едят мороженое, а девчонки в разноцветных платьях гуляют под ручку, хихикают и шепчутся…
Когда я вышел, Марина как раз утрамбовывала в сумку книги, подаренные Мишей, в одной из них лежало мамино фото. Это была моя главная вещь. Вторая главная вещь хранилась во внутреннем кармане куртки – свистулька из дерева, которую когда-то вырезал мне отец. У порога гостья взяла меня за руку, я оглянулся, захватывая помутневшим от слез взглядом обои, шкаф, свою неубранную постель, растерянное лицо женщины, которая как-никак кормила, поила, обстирывала и одевала меня целые годы. Она вдруг рванулась ко мне в каком-то отчаянном порыве, протянула руки, губы что-то прошептали, но я отшатнулся в испуге, что она ударит меня за предательство, беспокойно качнулся синий плафон на потолке в прихожей, дверь захлопнулась. Обмирая от страха и неизвестности, я поднял голову и посмотрел на свою новообретенную бабушку, и в этот момент она взяла мою руку в свои жесткие, мелко трясущиеся пальцы.
Мы долго ехали по желтой дороге и приехали в желтый город, туман был желтый, дождь лил желтый, город пересекала желтая река. Я тогда не знал, что заболеваю, и все время повторял: желтое-желтое и смеялся, а бабушка Лидия Николаевна с опасением смотрела мне в глубину зрачков и вдруг, как в киноэффекте, ее лицо стало резко уменьшаться и отдаляться в пустоту, превратившись в точку, а потом исчезнув в самое никуда.
Я долго болел, как тогда, у Марины. Приходили женщины в белом, пахли аптекой, задавали вопросы, щупали и переворачивали, заставляли глотать пилюли, но я не мог ничего сказать им, ведь меня душили. Ледяной градусник нагревался в подмышке и кипел. Иногда, открывая глаза, я видел желтую комнату, посреди которой висело грустное лицо бабушки, потом лицо вновь уплывало, и мне являлся выжженный лев из папиной картины и тащил меня за шиворот в джунгли, на воробьиных крылышках порхала узорчатая кружка, проливая реки воды, и лев бросал меня: кошки не любят воду. Ну а потом я, как полагается, очнулся и увидел за окном опять зеленые деревья.
Взбив подушки и включив фарфоровую сову-ночник с зелеными глазами, садилась мне в ноги бабушка, ставила на столик рядом стакан ночной воды, а потом открывала старую «Книгу для чтения», и там были яти, и я любил про горшочек каши вари-не вари. Потом, когда всю землю уже засыпало снегом, на Новый Год, я лично заворачивал грецкие орехи в золотую фольгу и привязывал к ним ниточки, чтобы украсить елку, а потом бабуля дала мне корзинку мандаринов для того, чтобы я их очистил, и она могла бы сделать из них мармелад. Сама же она в это время надевала на нос очки без дужек, но на веревочке, и читала вслух «Дом с волшебными окнами». К нам приходили гости с подарками и пирожными в красивых картонных коробках, и среди них были дети, и приходило особое создание – тонкая полупрозрачная девочка Оля, и друг мой латыш Ивар тоже приходил. Я помню вас, где бы вы сейчас ни были.
Именно бабушка, найдя мои рисунки, отнесла документы в художественную школу, куда меня приняли, заставив, впрочем, написать диктант и нарисовать вазу. Я нарисовал греческую амфору из книжки, по памяти, и меня взяли под конец года, что явилось для меня потрясением: оказывается, я на что-то годен. В моей жизни появились надежды, а мечты стали сбываться.
Через восемь лет я с первого раза поступил в Суриковское училище, в ноябре мне исполнилось 18, а на следующий день бабуля моя умерла. Утром я нашел ее в кресле, в котором она читала перед сном, очки без дужек сползли на грудь, глаза были открыты и совершенно сухи, рядом стоял остывший чай с мелко порезанной коричневой антоновкой. Когда ее увезли, и санитар, хлопнув меня по плечу сказал: «Ну-ну», я надолго замер посреди комнаты, глядя на туалетный столик – там стояли в коробке ее любимые горькие духи, и думал я о том, что разгадал их тайну: красно-черная траурная коробка с самого начала предупреждала меня о том, что все не навсегда. Ей было 85 лет.
После того, как бабушки моей не стало, я испытал ужас. Не сразу, где-то на четвертый день. Он налетел на меня и окутал с ног до головы черным душным плащом в тот миг, когда я заканчивал свой автоматический утренний ритуал: душ-кофе-с-молоком-два яйца всмятку. Удивительно, ведь тоже самое я делал даже в утро, когда нашел ее недвижимую в кресле, уже после того, как вызвал скорую. Я расчесывал волосы перед зеркалом, и вдруг ко мне пришло осознание, застучалось в мозг беспокойно и настойчиво, как стучится в дверь почтальон со срочной телеграммой в руках: ты совсем один, один, одиннннн. В черепе о костяные стенки бился, не находя себе места, страшный колокольчик. Это осознание настолько пропитало меня, что я прекратил на какое-то время контакты с внешним миром. Что-то ел… знаете, у пожилых людей всегда были пищевые запасы, а бабушка моя пережила в Москве войну и голод, что навсегда научило ее беречь и накапливать еду. Я даже и не подозревал, насколько глубока и наполнена наша кладовка. Я исписал все холсты и перешел на обои, пытаясь избавиться от мучительного сожаления, выбрасывая в пространство бесконечность капель. Мимо меня вереницей шли дни и недели, во дворе зажглась и погасла новогодняя елка, ледяной ветер бился в окно, силясь достать меня острыми пальцами, но бабушка все-таки успела заклеить окна.
Потом мне стали звонить из училища, кажется, я намечался на какой-то конкурс, поэтому мне пришлось намотать на горло шарф, надеть пальто, которое оказалось мне почему-то велико, и выйти в мир, который враз поразил меня своей убогостью. Был март, и тающий снег обнажал нечистоты и мусор.
Одно из первых встречных мне лиц был кошмар моего раннего детства – Марина. Я встретил ее на Савеловском вокзале, когда мне потребовалось посетить туалет. Я долго собирался с духом, чтобы войти, подозревая там отсутствие перегородок между дырами в полу, и как только решился, навстречу мне вышла женщина, гремя пустыми ведрами. Я перегородил ей путь, и она ругнулась тихо и подняла на меня свои глаза, и тут же я узнал ее, как ни странно, она почти не изменилась, ведь пухлые славянские женщины часто зависают в периоде «за 30», хотя ей могло бы быть и пятьдесят. Но потом я произвел в уме расчеты и понял, что ей еще, может быть, даже не было и сорока. Она узнала меня сразу же, не столько, наверное, по лицу, сколько по напряженному взгляду, и мы стояли в проеме, мешая облегчившимся выходить на свет Божий, и она потянула меня за рукав. Мы оказались в телефонной будке, дневной свет беспощадно выявил следы распада на ее лице – видно было, что Марина пила и пила много, при этом ее голубые глаза сохранили некую детскость, и русые волосы были по-прежнему густы и убраны в косу. Собственно, говорить нам было не о чем, она спрашивал, я отвечал, и неожиданно она объявила мне, что сегодня ее день рождения, и торопливо писала мне адрес и смотрела умоляющими глазами. Я взял из ее дрожащих рук бумажку: где-то на Вятской. Удивился этому дрожанию: Марина, как мне помнится, была скупа на эмоции.
Я совершенно не собирался идти к ней, но так случилось, что пошел. Когда я ехал по эскалатору вниз, так не воспользовавшись туалетом по вине Марины, сквозь физическое неудобство ко мне протиснулась мысль, что встреча эта символична и неслучайна. Неявка сделала бы меня трусом в собственных глазах. Встреча эта казалась мне знаковой, и несколько раз я сжимал кулаки. Теперь, когда я остался с одиночеством наедине на этом свете, мне вдруг противна стала мысль о том, что это не совсем так – оказывается, есть еще Марина, единственная, хоть и не кровная нить, связывающая меня с прошлым, но руки-то сжимались в кулаки как раз от того, что мне хотелось сделать так, чтоб эта нить оборвалась… Уж лучше бы ее не было совсем на свете. Как будто бы ее появление сделало меня грязнее, еще грязнее и хуже, чем я был. Я хотел раздавить этот образ, тогда в тот вечер я впервые захотел причинить кому-то физическую боль и за неимением кого-то причинил ее себе. Какая-то насмешка судьбы виделась в том, что вскоре после смерти бабушки на моем горизонте опять появилась она, будто бы перечеркивая все мои солнечные годы, замарывая их бурой жижей, выплескиваемой из помойного ведра. «Не ходи» – явилось просто решение. И я успокоился вдруг. И к вечеру я почти забыл о ней, лишь крик моей однокурсницы, адресованной подружке: «Марина, подожди меня», вывел меня из ступора памяти.
Дальше я действовал механически, как робот. Внутри меня победителем над лежавшим без движения трусом вышел злой и наглый парень. Я задумал нечто такое, что мой разум отказывался анализировать. Я купил в ларьке белые хризантемы, а в винном – бутылку портвейна, что-то подсказывало мне, что Марине он лишним не будет. Чем ближе походил я к нужному дому, тем слабее становились ноги, и пару раз они порывались развернуться, но сразу после этого я нарочно ускорял шаг. Я понял, что бывает, когда время теряет границы: к Марине шел развязный с виду молодой человек, а внутри его в клубок свернулся в железном сундуке несчастный, хлюпающий носом малыш, беззащитный и безответный. Состояние нынешнее мое мне не нравилось, но жажда придушить в себе этого ребенка, ощутить, как пластилином просачивается он между сдавленными пальцами и с липким звуком падает на асфальт, была сильнее. Я стал другим, ему во мне больше не место. И я дошел и позвонил, а потом постучал, пока не услышал протяжный крик: «Открыытоо…».
Вопреки моим ожиданиям, я не увидел сборище маргинальных личностей, которые, по моему мнению, должны составлять круг общения привокзальной уборщицы. Квартира ее была крошечной, но довольно чистой, какие-то вещи, как, например, часы с котом или репродукция Левитана, вспомнились мне сразу, оставив в памяти небольшие сквозные ожоги. Марина вышла ко мне, принаряженная в длинное черное платье с серебристыми нитями, волосы были убраны по-новому, в высокую прическу, на лице лежала пудра, на губах – мертвецкая сиреневая помада. Она смотрела на меня странным взглядом, другим взглядом, удивленным и немного хищным. Я сразу понял, что не получу того, чего в самой глубине меня, за семью дверями и семью печатями, ожидал от нее тот малыш – покаяния.
– Думал, у тебя гости, – произнес, наконец, я.
– Гости будут в субботу. А сегодня четверг, завтра мне рано на работу. Ты не думай, вокзал – это временно. Подрабатываю я, хочу, в конце концов, море увидеть.
– Здорово. Море.
– А так, я работаю в театре. Ермоловой. На подхвате. И контролер и программки продаю. Жду, когда в буфете место освободится, там одна женщина – она беременна. Но, вот ведь зараза, седьмой уже месяц, а никак не уходит, в декрет-то. Проходи, в общем, что стоишь в дверях. Цветы давай сюда.
Я прошел в комнату, там, на журнальном столике, при диване, расставлены были шампанское, белый салат, какие-то бутерброды. Свет от тусклой люстры озарял комнату нездоровым желтоватым светом, и я быстро потерял ощущение реальности. Видя перед собой Марину, глядя на ее шевелящийся накрашенный рот, я не понимал, где нахожусь и со всей силы жалел о приходе своем. Машинально открывал шампанское, что-то жевал. Тут стали бить часы знакомым боем…Она, почуяв мой настрой, замолчала и стала смотреть как-то нехорошо, как тогда, 15 лет назад смотрела на меня, но в ее глазах было что-то такое, настораживающее, но знал уже я эти взгляды…
– Как ты на отца похож, – вдруг произнесла она, – только потоньше, повыше, волосы длиннее. Что, известно о нем? Может, и нашелся?
– Не нашелся, – ответил я, что, впрочем, не было обманом. – Пора мне, Марина. С Днем Рождения.
И мы одновременно встали, оказавшись лицом к лицу: ее каблуки сглаживали разницу в росте.
– Как ты на отца похож, – повторила она странным тоном, вызвав мое уже раздражение.
И вдруг обхватила мою шею руками и прижалась скользким сиреневым ртом к моим губам. Я оттолкнул ее, и она ушиблась плечом о шкаф, глядя на меня упрямыми глазами и растирая поврежденную часть. Внутри меня поднималось что-то тяжелое и злое, разворачиваясь, как змея. Я шагнул вперед, протянув к ней руки. Но тут взгляд ее смягчился, в углах глаз собралась влага и заструилась вниз, оставляя влажную бороздку на напудренном лице. Я растерялся, во мне проснулась жалость. «Ну что ты, перестань», – со стороны услышал я свой голос. Пальцы при прикосновении к ее синтетическому платью ударило током, что изменило направление моего заряда. От близости женщины во мне произошло направленное физиологическое волнение – то, что ранее показалось мне змеей. Но в первый раз волнение было ответным. Проснувшись резко, как это бывает у юношей, желание потушило искры разума.
Она беззащитна, ее тело мягкое и пухлое, еще пару моментов, потраченных на снятие платья – и я буду владеть ею, как сапогами или брюками. Кажется, я опрокинул ее прямо на пол, на ковер, где резвились стертые олени. Мне было стыдно за ее крики, и я закрывал ей рот рукой, превращая их в глухие стоны. После пронзительной, но очень короткой судороги, мною овладел невообразимый стыд, и я бежал, скомкав в руках предметы одежды, не глядя ей в глаза, не обронив ни слова. Перебирая ногами в сторону метро, я чувствовал в своих ладонях тепло ее тела, тяжесть ее больших грудей, а между ног – ее субстанцию. Я еще не подозревал, отравленный своей несформировавшейся тогда еще моралью и самонадеянностью юности, на какие новые кошмары я обрекаю себя, и как долго мне придется платить за эту вовремя несдержанную и извращенную похоть. Помню, в увозившем меня прочь вагоне метро, я убеждал себя, что совершил некий ритуал. Что разорвал ниточки, связывающие меня настоящего с той частью моего, еще черно-белого детства, в котором женщина, лежащая сейчас там, на полу, с распластанной грудью и размазанной, будто кровоподтеки, по лицу помадой, правила мной, как кукловод. Но мысль победителя вскоре поменяла ход. Войдя домой, я сразу же увидел лежащую на кровати книгу Николая Куна – я так любил перечитывать ее на ночь, но она ничему меня не научила.
Хуже даже осознания выраженной ненормальности произошедшего, было то, что именно Марина стала моей первой женщиной, получив безраздельную власть над моим мужским началом, ведь, в отличии от дальнейших, многочисленных ее последовательниц, чьи лица зачастую стирались у меня из памяти с рассветом, у нее такого шанса не было, и именно она, а не я, овладела мною, лишив меня раз и навсегда той нравственной и биологической чистоты, которой так пренебрегают молодые юноши и девушки. И страшным унижением стало обнаружение через пару недель неприятности, с которой мне пришлось обратиться в местный кожно-венерологический диспансер. Держа рецепт в потной ладони, в аптечной очереди я тихо подергивался от клокотавшего внутри меня истеричного смеха.
Случай этот надолго отбил у меня естественное вроде бы стремление молодого мужчины к женскому полу. Наверное, моя психика была какое-то время повреждена, потому что меня преследовал запах Марины, смесь сладких духов, вроде бы модных тогда, и ее тела, быстро покрывшегося тогда потом, отдающим сырым луком. Как-то, стоя в столовой училища, я почуял похожие духи от стоявшей впереди студентки, и торопливо бежал из очереди, боясь, что резкий приступ тошноты выйдет из-под контроля и выльется из меня прямо на нечистый пол.
Ощущение погани долго не отпускало меня. В зеркало на меня смотрело тощее бледное создание, неопределенного пола из-за отросших до плеч волос и неопределенного возраста из-за огромных кругов под глазами. Питался я нерегулярно и нездорово, в связи с этим имел проблемы с пищеварением. Днем, содрогаясь от отвращения к себе, я принимал таблетки из коробочки, но скверный запах белья продолжал меня тревожить. Я бесконечно мылся, тер свое естество безжалостно мылом, но из-за начавшегося раздражения пришлось почти свести на нет гигиенические процедуры. Ночью я просыпался весь мокрый от бесконечных и назойливых снов, где беспорядочные соития с людьми и нелюдями доводили меня до крайней степени возбуждения. Чтобы справиться с тягучей болью в животе, я тянул руки вниз, но после отвращение к себе настолько поглощало меня, что я шел на кухню и резал кончики пальцев себе в наказание. Но весенний ветер ворвался как-то ночью в форточку, в ту тусклую реальность между сном и явью, в которой прозябал я несколько недель. С весной вновь пришло мое выздоровление.
Началось странное время, сладкое и тревожное, в силу моего молодого возраста меня постоянно мучили томления, а в силу моей тонкой, нет, истонченной натуры, я не мог удовлетворять их с кем попало, да и удовлетворения хватало на ничтожно малый срок. Я часто писал, не в ученической своей манере, к которой были благосклонны мои преподаватели, а в собственной, сложившейся в несчастном периоде моего детства, создавая очертания предметов вокруг из множества переливчатых капель. Но протрудившись над мольбертом ночь, поутру я ругал себя за истраченные на холсты и масло деньги, ведь стипендия моя была ничтожной в свете постоянно росших цен, и бывали дни, когда я ел один раз в день, запивая нехитрый завтрак из хлеба с маслом кипяченой водой. Доведенный безденежьем до отчаяния, я пришел к решению сдать бабушкину трехкомнатную квартиру в сталинском доме на Соколе и снял себе однокомнатную квартиру-студию на Планетной улице. И мне стало легче. Я ощутил некую болезненную неприкаянность, но вместе с тем свободу, как лесной чертополох, прошедший долгий путь на шкуре дикого зверя и прижившийся на открытом пространстве, где не росло других чертополохов, но трепетали на ветру незнакомые душистые растения с яркими цветками.
Вскоре я сошелся с самой красивой и самой странной девушкой группы, с глазами, обернутыми внутрь, в себя, ненасытной, эгоистичной и истеричной, но красота ее лица и тела, сродни рисованному акварелью ангелу, затмевала внутренних бесов. Через пару лет нам пришлось жениться из-за неожиданной беременности Олеси – по юности мы были крайне неосторожны и практиковали прерванный акт. Вскоре у меня родилась дочь, которой мы дали нежное имя Есения, но к тому моменту мы уже не жили вместе и ждали развода. Какое-то время я был прилежным воскресным папой, насколько можно было им быть человеку, существующему в довольно порочном кругу из творческих натур, бизнесменов и фриков в мутные 90-е годы. Олеся привечала у себя не только художников, но и хиппи, музыкантов, поэтов, я часто уносил дочь на руках из облаков табака и марихуаны на улицу, где проводил часы. Как и многие из моей группы, позже Олеся неожиданно уехала из страны в Австралию и увезла с собой годовалую дочь. Уйдя в водоворот страстей, грехов и творческих мук, я упустил их из виду, и до сих пор ищу следы.
Однако с карьерой художника у меня не складывалось. На третьем курсе я отхватил свой кусок мимолетной славы, совместно с приятелем Карасевым создав огромную инсталляцию, где вперемешку с бессистемными мазками акриловых красок запечатлел несюжетные картины с использованием частей кукол, столовых приборов, шприцов, пуговиц, битых пластинок и прочего хлама. Текло последнее десятилетие 20-го века – черное время бандитов и богемы. Тогда это казалось экспериментом, шоком, эпатажем. Про нас написали, и вскоре за стилизованную под барокко роспись внутренних стен загородного дома одного влиятельного человека мне заплатили столько, что я купил себе подержанный, но блестящий белый Ford Mondeo американской сборки. Правда, бывало так, что заправлять его было не на что.
Но юношеский этап так и не перерос в нечто большее. Я постоянно выставлялся в сборных выставках, но редкие продажи не покрывали всех моих потребностей и не удовлетворяли амбиций. На экзаменах я сдавал образцовые эскизы, вызывающие одобрительные кивки преподавателей, но долго глядя в мои глаза, как будто бы с недоумением, они задерживали взгляд настолько, насколько требовалось мне для прочтения приговора: в них жизни нет. И я кивал в ответ: «Все, понял». Лишь по ночам, иногда, сдернутый странной лунной силой с постели, я долго, до острой боли в запястье с напряжением вырисовывал перекошенные лица, изогнутые до судорог тела, рвавшиеся на свет из моего сознания, состоящие из множества мелких капелек прозрачной воды – невыплаканных слез.
Я был всего лишь наблюдателем – за всем тем живописным, ярким, суматошным течением жизни, я смотрел на мир из тени, так наблюдает за спектаклем тоскующий статист за кулисами, уже отыгравший свое «кушать подано», и поднос дрожит в его опущенной руке.
«Не можешь сам – учи других» – безжалостный этот приказ глубоким шрамом лег на мое сердце. Будто подчиняясь ненавистной фразе, я, сам того не желая, двигался в сторону преподавательской карьеры. При этом я мнил себя богемой и вел образ жизни, соответствующий ей – менял любовниц, но почти никогда не влюблялся, за мной тянулся хвост из женских плачей, упреков и обид. Я носил бархатный пиджак, найденный на толкучке, серебряные браслеты на руках, в сочетании с темными глазами, длинным хрящеватым носом и длинными волосами это рождало артистический образ, на который столь падки оказались женщины. Я употреблял алкоголь, но имел довольно крепкую голову, потому употреблял много, и да – это были все те же 90-е – конечно же, имели место быть эксперименты с расширением сознания. Однако после того как мой друг, бородатый хиппи Ник, съев марку, вышел в окно своей квартиры на 4-м этаже, с тем, чтобы больше не вернуться, я остановился.
Я уехал на лето в Крым, в поселок под названием Рыбцех – на берегу его стоял выжженной солнцем добела бетонный и уже разрушающийся заброшенный рыбный завод с фантастическими ржавыми конструкциями внутри и вокруг, и с уходящих далеко в море понтонов я нырял глубоко в море, прозрачное как слеза ребенка. Я проводил дни в полном одиночестве, пил только лишь местное сухое вино, много читал и много плавал. От длительного воздержания в голове роились идеи. Правда, вернувшись в Москву, я еще несколько лет пошатался по галереям и издательствам, пробуя силы в иллюстрировании, совсем увяз в любовных связах, было время – жил сразу с двумя, но каждое утро пустота накрывала меня своим сачком… А я все выпрыгивал – и снова пил, и ел, и утопал в женской влаге, и по утру мою больную голову тревожил запах масляных красок, как запах жареного мяса тревожит больную поджелудочную. А потом как-то совершенно незаметно, постепенно пришло и утвердилось решение открыть Школу.
Это был рискованный шаг, но меня поддержали друзья – кто-то обеспечил спонсорскую помощь, кто-то организовал информационную поддержку в прессе, несколько моих картин и автобиография вошли в альманах современной живописи, Саша Якорев сделал нам анимированный сайт, что по тем временам было чудом чудным, и занялся его раскруткой. Несколько месяцев я занимался бюрократическими проблемами – регистрировал Школу, пытался вникнуть в нюансы налогообложения, писал программу, формировал преподавательский штат.
А вот с помещением пришлось повозиться, но в результате мне странным образом повезло, и я стал арендатором всего второго этажа небольшого дореволюционного особняка на Садово-Каретной улице. На первом этаже находилась булочная, кофейня и влачивший жалкое существование ремонт часов, на третьем же, последнем, до сих пор оставались квартиры, в одной из которых проживала старушка, дочь дореволюционного хозяина особняка, по чьему проекту он и строился. Старушка сохранила ясный и хитрый ум, и, несмотря на свой крайне преклонный возраст (на момент нашего знакомства ей было 89 лет), воспользовалась чехардой с собственностью начала 90-х и отбила второй этаж себе, бесконечно строчила письма в мэрию о том, чтобы дом признали объектом культурного наследия, и сдала мне весь этаж за мизерную плату, при условии полного ремонта общей лестницы, бывшей в аварийном состоянии. На этаже были прихожая, большая ванная и три просторных комнаты. Одна, сделанная из двух, была в 55 квадратных метров, и мы задумали там аудиторию, вторую, поменьше, я осторожно пересдал своему приятелю из Литинститута, где он устроил книжную лавку, втиснул пару столиков, кофемашину, и стал поить моих учеников кофе за покупку книги, а также проводить поэтические вечера. А в третьей, где был балкон с чугунными балясинами, я сделал комнату отдыха для преподавателей, имея в виду, прежде всего, себя, конечно же.
Я набрал первую группу из 18 человек за месяц и стал вести занятия по утрам, начиная с нового года, тем временем собиралась вторая группа, на вечер. Я почти бросил пить и порвал почти все порочные связи.
И сразу явилась она – Ли, как будто бы поджидала, пока я поднимусь на ступеньку выше – для нее.
Ч.2 ЛИ
Апрель стоял удивительный, волшебный, неземной – душный как перед бурей, влажный и туманный, видимость – 10 метров, отменялись рейсы, сталкивались автомобили. Солнце скрылось навеки, дождь все никак не мог пролиться из набухших небесных грудей, почки не вскрывались, земля дрожала, распираемая изнутри миллиардами острых травинок, птицы не пели, но натужно звенели провода…
Хотелось свежести, хотелось дышать полной грудью, и в субботнее утро я поехал в Серебряный бор, к воде. Оставив автомобиль у шлагбаума, решил пройтись, разгребая туманы руками и слушая лесной шум.
Апрель для прогулок в почти единственном московском оазисе – незаменимое время. Лес еще не вышел из зимней спячки, все летние духи и оборотни, заставляющие людей сбрасывать с себя всю одежду, жечь костры и любиться спьяну по кустам, еще дремлют в своих берлогах. Лес чист и пуст, девственен, не осквернен, но уже дымит шашлычная, ожидая первых отдыхающих, набрав в корзинки веток и прошлогодних желудей, спешит домой семья натуралистов – мама, папа, сын – все в клетчатых рубашках и резиновых сапогах. Городская пастораль. Но сердце у меня щемило, что списывал я на волнения, связанные со свалившейся на меня ответственностью и повторяющимися эпизодами ларингита – болезнью роста неопытного лектора.
Шашлык казался неожиданно прекрасен, чуть специй, аджика, скорбным платочком сложенный лаваш, красная гурийская капуста и вино… Ну это уже так, символически, обычное столовое красное. Чокаемся с владельцем, оказывается, в марте у него родился сын, он что-то говорит про то, что давно ждал, что три дочери, и смеется, но я напряжен, и мысли мои блуждают далеко. Мне стукнуло 32 года и где-то там, в далеком Сиднее зрела, наливалась жизненными соками и моя увезенная бывшей женой дочь, а дома, под теплым одеялом спала недавняя, но уже чуть тяготившая меня любовница, как водится, из натурщиц.
Тут что-то случилось, неожиданно и остро блеснуло солнце за стеклом, зарезав окно пополам, открылась дверь, и возник женский силуэт, запахло ночью, мхом и сырым лесом, что-то такое… Темные волосы, чуть спутанные, жженого кофе, глаза желто-зеленые – сложный шартрез, четко очерченный небольшой рот, кожа кремовая, под упавшим солнечным лучом ушла в белила, длинный прямой нос, как на полотнах Модильяни, и маленькое родимое пятнышко посередине подбородка, брови густые, вразлет, как крылья ласточки… Я подмечал – одета в вязаный свитер и, кажется, джинсы, пальто нараспашку – мягкое черное, туфли – без каблуков, потому свободная кошачья походка, сумка как солдатский вещмешок, длинный вязаный шарф размотался и достает почти до колен. Все это видели глаза, а сердце упало и забилось где-то в животе, а ум еще вообще не понимал, что случилось, и почему такое зудящее беспокойство возникло во всем организме.
Я сказал ей: «Привет», она удивленно, помедлив, ответила: «Привет» и поспешила к барной стойке и хозяин, обнажив оскал, подал ей кожаную папку. Я смотрел на нее как завороженный, пока не понял, что пугаю ее, и огромным усилием воли заставил себя смотреть в пепельницу. Но вид тонущих в пепле окурков был невыносим и омерзителен. «Надо что-то делать, надо с ней заговорить», однако что мог сказать ей я, я – привыкший одним взглядом, в крайнем случае, словом приманивать к себе женщин, а тех жеманниц, кто не откликался на призыв, мысленно вычеркивал из своих мыслей. Я не любил тратить время, мне просто была нужна хорошая грелка в постель. А тут я растерялся, разлился по столу, как льняное масло.
Она заказала коньяк, салат из овощей и черный кофе – странный набор для завтрака, ничего иного и не скажешь, и села, лицом ко мне за самый дальний столик. Наверное, поняла, что иначе я пробуравлю ей спину взглядом насквозь и, скорее всего, вообще пожалев о том, что зашла в это пустое, как она думала утреннее кафе, где оказался нежданный утренний маньяк.
Негодяй подал ей очень быстро, лишая меня драгоценных минут на раздумья, когда я пытался построить в голове фразу, которая отражала бы и все мое восхищение ей, в пределах, допускаемых гордостью, и уверенность состоявшегося (хм) мужчины, но без излишнего пафоса, и что-то еще надо процитировать, или нет, это будет излишне нарочито. Я, как оказалось, ничего и не умел. Ела она быстро и красиво, хоть и без ножа, потом пыталась пить кофе, но он (О, слава Богу!) был слишком горяч. Я сидел напротив в своей плотной капсуле отчаяния и просто смотрел на нее.
Сосредоточив взгляд на ее переносице, я удалился в хорошо знакомое мне трансовое состояние, и меня посетило вдруг виденье. Смазанными кадрами кинохроники мелькали передо мной витрины, фонари и лица, какие-то кафе и кофе, запахи и пары ресторанных кухонь, заливистый смех звучал в ушах, обнаженная белая кожа с пересекшей ее длинной царапиной, пряди волос, рассыпавшиеся по плечам, и капли дождя, стекающие с них, мокрые винные губы, увядшие тюльпаны, теряющие лепестки на клетчатую скатерть, запотевшее зеркало, старомодные флаконы, в крошку бьется стекло, и острый след сапожка на снегу, медный тяжелый ключ во влажных ладонях. Я тряхнул головой. В ушах пульсировала кровь. Наваждение ушло.
Женщина тем временем достала сигарету и, не найдя в сумке спичек, наклонила голову, к маленькой свечке, дрожащей на столе.
– От свечи не прикуривают, – я подошел, поднося к ней с трепетом дрожащий язычок пламени из зажигалки. Я сам дрожал как тот огонь.
– Но я не боюсь…
– Не верите в приметы?
– Верю, но эта свеча такая маленькая, она же совсем безобидная.
– Мне нравятся ваши духи, что это?
– Хотите купить такие же своей подружке? Вы не найдете их, они очень, очень старые.
– Нет, я не хочу их для своей подружки, теперь этот аромат неотделим от вас, я не смогу представить его на другой женщине. Но если бы так пахли все женщины на свете, мир стал бы намного красивее.
– Если бы все одинаково – было бы неинтересно.
– Мне – интересно, ведь вы сейчас уйдете, и только этот запах и останется мне, и всю оставшуюся жизнь, даже потом, в будущем, с другими, я все равно буду, случайно поймав похожий запах в толпе, метаться, пытаясь разглядеть лицо его носительницы, но каждый раз буду в разочаровании отшатываться. И я не знаю, что же мне сделать, чтобы этого не произошло, ведь вы сейчас уйдете.
Последовала долгая пауза. Не успел я подумать, что наговорил ужасающе театральных глупостей, да еще с горячностью, как увидел – она поняла, что я всерьез. Напряженный взгляд мне в глаза, сердце запрыгало так, что я испугался, не услышит ли она его стук.
– Скажите хотя бы, как вас зовут…
– Андрей, – на выдохе. – Как зовут вас?
Вздрогнув, она поглядела мне в самую глубь зрачков и смущенно улыбнулась уголком губ:
– Лика.
Лика, Лика, Ли.
Следующим вечером, по договоренности, в восемь часов я забрал ее на пересечении Мытной и Андреева и повез в испанский ресторан на Октябрьскую, через четыре часа ее, сонную от трех порций маргариты, отвез обратно к дому. Дождавшись, когда в квартире зажегся свет, я, стиснув зубы, уехал к себе на Динамо.
Назавтра был понедельник, и я встретил ее в шесть тридцать на Баррикадной, у выхода из редакции журнала, где она числилась фотографом, и мы пошли ужинать в ирландский паб неподалеку. После жирных сосисок, гуляша в тминном хлебе и нескольких кружек темного пива мы, держась за руки и слегка пошатываясь, гуляли вдоль Садового, по Патриаршим и Бронной. Потом я поймал такси и повез ее на Мытную. Мы долго топтались у подъезда, так, что таксист предложил его отпустить, я вопросительно посмотрел ей в глаза, ее рука выскользнула из моей ладони, и она тихо скрылась в подъездном мраке.
Я бы потерян, от постоянного вожделения у меня сводило скулы, и ныл живот. Желание иметь эту женщину было столь сильным, что ночью мне приснилось, будто я вывернут наизнанку, и я своими глазами видел свою подпорченную печень, гулко бухающее сердце, вибрирующую простату и дрожащие семенные пузырьки.
Во вторник я звонил ей, но она, оказывается, ушла с работы пораньше из-за недомогания, я предложил привести каких-либо лекарств, но она мягко отказалась.
В среду она не брала трубку домашнего телефона, а мобильный ее был отключен. Отпустив своих учеников после половины лекции, я тайно приехал к ее дому и прожигал дыру в окне тоскливым взглядом. Я выучил каждый скол, каждое пятнышко на этом неприветливом сером фасаде тяжелого довоенного сталинского дома, каждый изгиб черной балконной решетки. Желтые шторы комнаты были безнадежно задернуты, в кухне на подоконнике стояло растение. Прошатавшись несколько часов, я сел в машину и уехал домой, прикупив по дороге бутылку коньяка.
В четверг я выяснил телефон ее редакции и позвонил, получив в ответ недовольную тираду о том, что Лика взяла несколько дней за свой счет.
В пятницу я понял, что такое болит душа и что находится она чуть ниже, чем я представлял раньше своим художественным воображением.
В субботу с утра она позвонила мне сама. Я забрал ее на Мытной улице, и мы поехали в мой любимый в то время ресторанчик на Тишинке. Она была бледновата, с чуть припухшими глазами и губами, такая трогательная, беззащитная и очень грустная. Говорила:
«О, это просто недомогание, очень много работаю, понимаешь, фотосессии затягиваются иногда на ночь, на утро, я пью очень-очень много кофе и много курю, это все так нервно, просто хотела отоспаться...»
Я развлекал ее, как мог, сидя напротив, старался поворачивать голову так, чтобы она видела мой красивый резкий профиль, сверкал белыми зубами, периодически наклонялся к ней поближе, чтобы она почувствовала запах моего лавандового одеколона. И настроение ее повысилось. Нам приносили блюда, я заказал от волнения чудовищно много, помнится грибной суп, цыпленок-табака, картофель с розмарином, японские водоросли, креветочные биточки, тыквенные оладьи и две бутылки сухого красного вина. Пьяные и счастливые долго гуляли по Тишинке, кажется, до трех ночи, у Пекина позже я поймал такси, и усадив рядом с собой притихшую Ли, сказал: «Шеф, на Динамо».
Разве можно представить большую жажду, чем бурлящую пузырьками газировки страсть влюбленного мужчины, который, наконец-то, постепенно, лепесток за лепестком снимает с желанной женщины одежду, опасаясь лишний раз вздохнуть, чтоб не вспугнуть нежданную удачу, изо всех сил сдерживающего пыл, чтобы не обрушить эту адскую лаву на ту, нежную и мягкую, которая только-только ему доверилась? Но все эти ухищрения стали абсолютно бессмысленными, когда я увидел в зеленоватом свете прикроватной лампы ее алебастровое бархатное тело, уже совершенно нагое, и ее горячие глаза, сверкавшие отражением моих расширенных зрачков.
Еще трое суток московский асфальт страдал без наших по нему шагов. Коробки из-под пиццы и китайской еды валялись по всех кухне, опустошенные бутылки из-под минералки и вина застенчиво стояли в коридоре. Теплое первомайское утро среды застало нас на балконе, где она тянула через трубочку апельсиновый сок, неодетая, сидя в ротанговом кресле, поджав одну ногу под себя, а я пытался нарисовать ее японской тушью, запечатлеть необычный изгиб ее тела, но она все время путала меня, меняя позы, потряхивая волосами. Наконец, я уговорил ее остановиться. Именно такую, напряженную, неловко сидящую в неудобном кресле, стыдливо прикрывшую шоколадными локонами розовые соски, по-детски открыто мне улыбающуюся, запечатлел я ее на небольшом листе бумаги, и это любимое мое произведение.
Я примечал в ней разные забавные странности, которые, впрочем, меня лишь волновали. Она ездила на старой желтой французской машине, носила одно и то же безразмерное пальто-мешок от Ямамото, укутываясь в него по самые ушки. Она все время зябла, поэтому ее гардероб составляли в основном толстые вязаные свитера. В ее доме всегда было душно и пахло полынью, масло которой постоянно курилось в аромалампе. Часами лежала в пенной ванне, читая журналы и книги с волнистыми от влаги страницами, рассматривая фотоальбомы, которые валялись у нее по всему дому вперемешку с помадами, флаконами, браслетами, перчатками, теплыми носками и шоколадными конфетами. В то время как у ее кошки было на выбор несколько видов корма, у Ли в холодильнике могли лежать только пара яблок, пакет гречки и пузырек успокоительных капель. Она стремилась к уединению и могла целыми днями не выходить из дома, если не было работы. Она ложилась под утро и вставала к обеду. У нее не было люстры, но был торшер. Ума не приложу, как мне удалось встретиться с ней, ведь она жила как в консервной банке, и как в консервной банке было непонятно, где верх, а где низ.
Наше взаимодействие было лишено всех этих утомительных человеческих ритуалов – после нескольких же первых совместно проведенных недель я забрал немного упирающуюся Ли с кучей ее вещей и кошкой к себе домой. Бесшумный зверь с непривычки пугал меня, когда ночью я выходил на кухню за водой и натыкался на горящий, полный недовольства желтый взгляд. Но Ли любила ее и часами меланхолично гладила полосатую шкурку одной рукой, другой переворачивая страницы альбома. Когда Ли спала, аромат ее тела по-животному усиливался – она пахла лесом, прелыми листьями, скошенной травой, колодезной водой и молоком. И правда – в Ли глубоко внутри жила деревня, настоящая русская деревня с сосновыми избами, пастбищами, кострищами, запущенными яблоневыми садами, сеном, козами и ведьмиными травами. Однажды, когда я заболел ангиной, в горячке я слышал ее заговорный шепот надо мной, наутро я спрашивал ее, что же она говорила мне, а она смеялась и отвечала – а это не тебе предназначалось, не для твоих ушей.
Мы пытались захватить как можно больше окружающего пространства, каждый по-своему, да… Поэтому организовали фантастическое путешествие длиною в два месяца, за которые я потратил почти все свои сбережения, но ничего, кроме глупой улыбки у меня этот факт не вызвал. Ли был нужен длительный отдых, я понял это сразу, как только начал существовать с ней совместно. Ее кожа была электрической – иногда она искрила, и казалось мне, что девочка моя чуть светится в темноте, но иногда я брал ее за кисть руки и чувствовал, как мало в ней энергии, как слабы токи, текущие по ее проводам. И мое сердце сжималось в комок. Я переделал расписание в Школе, подыскав себе замену, а Лике удалось преподнести главному редактору журнала свой отъезд как творческий отпуск, но конечно, без оплаты. Больше всего проблем было с кошкой, нам пришлось везти ее в Питер.
Я был так упоительно счастлив с ней тогда, настолько, что даже малейшего страха конечности этого счастья у меня не возникало. Казалось, мы жили в каком-то золотом облаке, пропитанном солнцем и медом. Когда мы шли вдвоем по улице, держа друг друга за руки, на нас оборачивались люди, нам улыбались дети и ничего дурного, грязного, зловонного никогда не попадалось нам на пути.
Итак, сначала, в середине мая мы поехали в Питер, к давней подруге Ли – Марике, которую все называли Мамой, Ма – она к своим 30 годам имела трех детей, мальчиков – и все были от разных отцов. Жила она на Мойке в старинном доме в бывшей коммуналке. Стены там плакали, и потолок крошился нам на стол, пока мы пили на кухне вино.
Ма была странной блеклой женщиной с кошачьими повадками и почти бесцветными светло-голубыми глазами. Она кормила при мне грудью, ничуть не стесняясь, и я рисовал ее мягкие очертания, пока Ли курила, сидя на подоконнике, и вода Мойки блестела под лунным светом, будто на дне ее лежал золотой песок. От Ма при всей ее блеклости исходила удивительно мощная женская энергия: когда она смотрела мне в глаза, мне становилось неловко и стыдно.
Потом мы улетели в Барселону, где прожили неделю. Мы не ездили на туристических автобусах и не застывали посреди тротуаров, озабоченно уткнувшись в путеводитель, а просто бродили по улицам, будто бы случайно, играючи, находя ту или иную достопримечательность. В Готическом квартале мы спасались от жары – средневековые стены холодны на ощупь, будто бы растут прямо из остывших тех времен. В парке Гуэль Ли на плечо села стрекоза. И видимо что-то сломалось в автоматизированном центре управления канатной дороги на горе Монтжуик, потому что мы провисели с Ли в замершей посередине маршрута кабине ровно тринадцать минут. Девочка моя сначала радовалась, потом дрожала, и мне пришлось отвлекать ее развязными ласками, так, что когда кабина-таки добралась до площадки, нам пришлось срочно ехать в отель.
В художественной галерее на Эль Рабал мы познакомились со скульптором Мигелем, не иначе как моим астральным близнецом, другого объяснения у меня нет. Он был стар уже совсем, но схожесть наших лиц была очевидна, а его работы, преимущественно в причудливой пытке изломанные человеческие тела с беспечными на контрасте лицами, состояли из мелких крошечных каплевидных деталей. Это так потрясло меня, что я попытался объяснить ему свои чувства, но он лишь улыбался белоснежными зубами и морщины на его лице становились карикатурными, будто бы лицо это было сделано из жеваного полиэтиленового пакета. Ли, смеясь над моими коммуникационными попытками, настойчиво тянула меня к выходу.
Но шумный красочный, горячий до ожогов испанский город не давал нам желанного уединения, и я взял напрокат Мини Купер и повез Ли по побережью Коста Бравы, в поисках места рядом с морем, где можно было бы остановиться недельки на три, как мы того и желали.
Место нашлось на окраине Йорета, в пятистах шагах от небольшого пляжа.
Мы прибыли туда ранним утром и, свернув с главной дороги к морю, сразу углядели небольшой каменный дом, построенный в типичном средиземноморском стиле, третий, последний этаж его украшала надпись for rent. Дом был очень живописен фактурной кладкой серого камня, бирюзовыми потертыми ставнями и просторными балконами-террасами с изящной мавританской ковкой ограждений, низ его тонул в пушистом тумане, а плоскую крышу уже золотили лучи солнца. По несказанному везению, хозяйка сдающейся внаем квартиры жила на первом этаже этого же дома и уже сидела в саду, куря трубку и обмахиваясь кружевным веером, держа на коленях тонкий шланг, который брызгал водой на круглые клумбы с махровыми маргаритками.
Хозяйку звали Монти, как, мне кажется, зовут каждую третью испанку, она долго пересчитывала деньги, выданные ей за месяц ренты, постоянно сбиваясь и слюня пальцы, потом подарила нам тыкву и попросила не шуметь по вечерам, ведь-молодые-всегда-шумят-когда-темно, так как на втором этаже, начинкой между нами и ей, проживает милый старичок из Германии, который приезжает к ней третий год подряд на все лето и пишет поэму о Каталонии. И она, Монти, там тоже присутствует в качестве лирической героини. Ее английский был чудовищен, хуже, чем мой, если это вообще возможно. А Ли трещала на нем складно, как райская птичка, отличница моя.
В тот день в городе был рынок, мы бродили там до усталости, покупая сыр и хамон, клубнику, томаты и зелень. В Ли проснулась хозяйка и, придя домой, она принялась готовить ужин: гаспаччо и спагетти с сыром и базиликовым соусом. Ли говорила:
«Ты знаешь, оказывается, я всю жизнь готовила гаспаччо неправильно. Я резала овощи и кидала их вместе с чесноком и специями в блендер, и все, суп готов, как у Альмодовара в «Женщинах на грани нервного срыва», но эта чудная старушка, у которой ты купил козий сыр, рассказала мне, что каталонский гаспаччо делают вот так, как я сейчас пытаюсь сотворить: варят немного томаты, чтобы с них легко сошла шкурка и они немного размягчились, и толкут их ступкой с оливковым маслом, специями и с ломтиками черствого белого хлеба. А все остальное – огурцы, перчик, чеснок, лук, мелко нарезают и подают отдельно, чтобы смешивать уже в тарелке, а лучше в большой кружке, потому что его надо пить, а не есть!»
Я смеялся:
«Наверное, здесь у каждой испанки свой гаспаччо, как у нас у каждой хозяйки свой, правильный, рецепт борща». Она была сказочно красива в красном платье, расшитом желтыми цветами: «Ну, ты сравнил, гаспаччо – и тут какой-то плотский борщ…»
В отличие от кухни, обстановка комнат была более чем скромной – они были почти пусты. В одной, с выходом на террасу, выложенную терракотовой плиткой, стояла двуспальная кованая кровать, патинированная бронзой, деревянный низкий табурет, в углу темным пятном развалился трехстворчатый гардероб с мутным зеркалом и пара настенных полочек. В другой комнате, сумеречной из-за плотно растущих за окном нисперосовых деревьев, стоял письменный стол с множеством ящиков и в беспорядке несколько венских стульев. Пока Ли готовила, я решил прибраться, подмел пол лохматым веником, найденным в кладовке, вытер пыль. Достал складной мольберт, уселся на террасе и стал набрасывать грифелем пейзаж, увлекший меня своей многоуровневой организацией. По окончании работы я хотел подарить ее Монти.
От работы меня отвлек чаячий крик Ли, я бросился на кухню и увидел ее стоящей у плиты, держащей кисть правой руки у губ.
– Обожглась? – я осмотрел руку, кончики пальцев были красны.
– Я… Я просто задумалась, а потом смотрю – рука на конфорке. Она была явно напугана. Намазывая ожог зубной пастой, я поинтересовался, куда же унеслись ее мысли, ведь, как примерная испанская жена, стоя у плиты, она должна была думать только о том, как бы соус не подгорел. Она не оценила шутливого тона, в ореховых глазах ее по-прежнему двигался страх. «Я не знаю, куда», – просто прошептала Ли.
Моя девочка отличалась рассеянностью.
После дождя запахло морем, и я впервые ощутил его непосредственную близость. По мокрой брусчатке стучали каблуки – курортные девушки вышли на вечернюю прогулку. Хоть в воздухе еще висела зябкая прохлада, чуялась явственная перемена погоды – видимо где-то там, в высших небесных сферах, лето, наконец, одержало победу над исходящей туманом весной.
Итак, третьего июня в город ворвался морской ветер, вызвав оживление и трепет. Под вечер первые смелые купальщики в накинутых на плечи махровых полотенцах, смеясь и подбадривая друг друга, пошли на песчаный берег и, потоптавшись в воде по щиколотку, скидывали полотенца на руки стоявших рядом друзей-подружек, и с воплями рвались в темное море, и волны принимали их, и все становилось на свои места. На веселых купальщиков угрюмо из-за стоек прибрежных баров и террас кафе смотрели местные жители, морские люди – с самого рождения и на всю жизнь море метит их своим соленым поцелуем, и не будет им покоя никогда ни рядом с морем, ни вдали от него.
Наутро город умер, опять шел дождь, и небо затянуло так, что не осталось ни единого просвета, а за линией горизонта море и небесные тучи сливались в одну беспросветную тусклую массу. Но поутру я уже сделал заплыв, памятуя о том, что во время дождя вода обычно теплая, и проводить время таким образом гораздо приятнее, чем стоять под зонтом на берегу в наглухо застегнутой непромокаемой куртке. Погода еще не установилась, но, несмотря на это торговцы уже вынесли на свет свой плохого качества товар – полотенца, надувные круги и матрацы. Дождь барабанил, заливая шезлонги, забытые у бассейнов, цветы в кадках и одинокие суккуленты у приморских кафе. Вечером Монти беспокойно говорила: «Если дождь к утру не прекратится, то мои пеларгонии погибнут».
Весь вечер и утро следующего дня мы провалялись в постели, прикатив из кухни сервировочный столик с фруктами, сыром, вином и холодным каркаде. Мы нашли в шкафу скрабл из английских букв и долго разыгрывали первую партию, бесконечно, правда, прерываясь и путаясь, чей ход и сколько букв кому добирать.
Но к обеду мне все-таки пришлось выбраться из кровати, наскоро ополоснуться и идти на станцию к поезду на Барселону – в Матаро жила подолгу моя бывшая однокурсница, вышедшая замуж за испанца, которую я надеялся уговорить читать в моей Школе лекции о супрематистах. Я вез ей в подарок несколько московских журналов с ее публикациями – она работала на них дистанционно. Ли вчера еще собиралась ехать со мной, но тут к огорчению моему наотрез отказалась, так как во время долгого дождя всегда становилась расслабленной и апатичной.
По возвращению моему Ли дома я не обнаружил, хоть по улицам хлестал дождь, к ночи потерявший окончательно все свое очарование и ставший холодным и колким. Я нашел ее в баре недалеко от дома, она сидела там одна, облокотившись своей мягкой грудью о стойку, и молодой бармен, с едва проросшими усиками, судя по растерянному лицу, совсем не знал, что с ней делать. Ли была абсолютно, безобразно пьяна. Она не узнавала меня и била по мне ребром ладони, сопротивляясь и выскальзывая из рук, как змея, когда я выносил ее наружу. Потом она затихла, и когда я уложил ее спать, она пожаловалась несколько раз, что ей больно. Я раздел ее донага и осмотрел с ног до макушки, но не увидел ни синяка, ни царапины.
Наутро Ли было плохо и стыдно. Чтобы успокоить ее, я шептал на ухо ей всякие глупости:
«Ты пахнешь так сладко, как пахнет стог сена, нагретый августовским солнцем, а после охлажденный вечерним дождем. Ты пахнешь как вымя молоденькой козочки и как первые капли молока, выступившие на нем. Ты пахнешь сухими травами из кладовой деревенского знахаря. Ты пахнешь как безграничная свобода, но в то же время ты самый крепкий в мире плен».
Пересчитывая языком ворсинки в низу ее живота, я наконец оживил ее, тело Лики ответило жаром. Но, черт возьми, она постоянно ускользала от меня в страну своих мыслей, темных и вязких – о, я знал это и потому несколько раз срывался на нее, пошло и убого. Угол одеяла торчал из-под покрывала как белый флаг: «О господи, Ли, ты можешь, в конце концов, хоть раз заправить постель нормально?!»
Несколько дней потом мы провалялись на пляже, по вечерам сидели на террасе, распивая местное вино, правда сластена Ли предпочитала приторно-сладкий Мускатель. За эти дни я не написал ничего нового, лишь закончил первый пейзаж, а Ли все фотографировала меня обнаженного. Вне глянца Ли предпочитала черно-белую фотографию, мы даже немного поругались, ведь она лишь притворяется стариной, причем весьма посредственно, но девочка моя обожала все эти лживые оттенки серого и сдирала волшебный природный цвет даже с золотистых закатных снимков. А потом мы сидели на кухне, и, склонившись над картой так, что наши лбы соприкасались, и я чувствовал щекотный бархат ее челки, рисовали на ней маршрут наших каникул, обводя кружками города, и в тот же момент, как ручка чертила круг, выбранный город замирал в предвкушении нас. И мы сели в Мини Купер и поехали по побережью в сторону Франции.
В Жироне мы застряли на два дня, я писал набережную с разноцветными домами, опасно подступивших к самому краю медленной тинной реки. Ли стояла рядом, перегнувшись через парапет, или ненадолго исчезала, возвращаясь с пухлыми багетами, набитыми розовой ветчиной, кульками клубники или капучино из ближайшей кофейни. Однажды, бродя по узким каменным улочкам в районе арабских бань, где бедная Ли все время застревала своими каблучками в старинной брусчатке, я выпустил ее руку, пытаясь разобрать выложенную мозаикой надпись над старинным домом. Оглянувшись, я не увидел ее, внутри у меня похолодело, я несколько раз позвал ее и, не услышав ответа, заметался.
От небольшой площади многочисленными лучами разбегались улицы, я сбежал вниз по одной, поднялся по другой, чудный средневековый городок вмиг стал неприветливым, стены дышали злобой и льдом, я почувствовал себя пленником в каменном мешке. Наконец, я вернулся на то же место, где Ли покинула меня. Я зашел в несколько сувенирных лавочек, поспрашивал продавцов и один из них вспомнил мою беспокойную Ли, которая искала темноволосого мужчину в желтой футболке и бежевых брюках. «Она ушла туда» – он махнул рукой. Я случайно нашел Ли в абсолютно пустом холодном соборе Феликса Африканского. Она сидела на полированной лавке, положив руки на спинку впередистоящей скамьи, а голову на руки. Подняв лицо на звук шагов, она вскочила и бросилась ко мне, лицо было залито слезами.
– Я думала, что никогда тебя не найду!
Обняв ее бережно, я подумал, что мы вели себя как перепуганные дети, путаясь по городу, вместо того, чтобы просто вернуться к месту стоянки нашего автомобиля.
В Фигеросе, сидя в кофейне, ожидая вечера, когда должна была схлынуть толпа туристов, чтобы после спокойно походить по театру Дали, Ли спрашивала:
– Ты – художник, ты любишь Дали?
– Чаще всего Дали любят как раз не художники, Ли.
– Я видела, как ты пишешь – жиронская набережная у тебя получилась абсолютно фотореалистичной, но в реке плыли волшебные рыбы с множеством плавников и вывернутыми мордами, это даже не рыбы, а какие-то чудные чудовища. И все они были собраны будто бы из множества мелких капель… Или это осколки, Андрей?
– Ли, ты что, всерьез считаешь, что за все время существования этой реки в ней не завелось ни одного чудовища?
Она засмеялась.
– Знаешь, в институте, изучая историю живописи, я развлекался тем, что писал рассказы о художниках, писателях, выдергивая из их жизни один день и описывая его от рассвета до заката. Их публиковали в институтской газете. И вот этот один день – был совершенно фантастический день. И конечно, все это историческая неправда, но я уверен, что такие дни обязаны были быть в жизни персонажа, как должны жить чудовища в той зацветшей реке.
– Я хочу почитать. Дай, дай скорее мне, – она уже выпила достаточно сангрии, чтобы ее манеры стали более развязными, а голос хрипловатым, – у тебя есть про Модильяни?
– Почему именно про Модильяни? Нет, почему ты хочешь про Модильяни? Тебе кто-то когда-то говорил, что ты похожа на его женщин? Кто это романтичный мерзавец, пытавшийся соблазнить тебя столь пошлым способом?
– Нет, дорогой Отелло, никто и никогда мне этого не говорил, а что, я вправду похожа на несчастную Жанну Эбютерн?
– Не знаю, я никогда не видел ее глаз. Видишь ли, он не стесняясь, выставлял напоказ розовую плоть своих натурщиц, но самое главное от праздных глаз он прятал. Но сейчас ты, безусловно, похожа на испанку или итальянку, чем дальше ты от дома, тем меньше в тебе славянской красоты. Уже в Питере я заметил в твоей внешности некоторую… европеизацию. Вот только тело у тебя стройное, а грудь при этом мягкая, какая может быть только у славянок.
– Послушай, знаток женских бюстов, дай-ка мне почитать, я знаю, у тебя все в той толстой тетради, которую ты носишь с собой. Я замечаю, что ты часто пишешь туда, о чем?
– О тебе, конечно, Ли, милая.
Но она была права. Все свои записи с института я всегда носил с собой в небольшой наплечной сумке – они жили в толстенном кожаном ежедневнике, соседствую с набросками, планами, датами, телефонами и адресами, сейчас уже не имеющими никакого значения потому, что именно в эту тетрадь я записываю эти строки.
– Ты не поймешь мой почерк.
– Я буду стараться.
Из музея мы вышли, когда уже стемнело, решив заночевать в Фигеросе, с тем, чтобы выехать ранним утром и пообедать уже в Перпиньяне. Мы медленно шли в гору, держась за руки, она говорила:
– Когда-то, лет двадцать назад, это было бы серьезным эпатажем. А сейчас смотрится так трогательно, милое, милое ретро.
– Маэстро, наверное, очень бы опечалился от твоих слов, Ли.
– Ага, он связал бы меня голую и обложил морепродуктами, поместив на живот огромного вареного лобстера. Но в этом он не был бы оригинален – такое же наказание определил для распущенных женщин еще Иероним Босх.
– А потом бы к тебе подошла престарелая Гала…
– О, не говори мне такого, у меня дрожь пошла по всему телу. Гала, Лиля Брик – это особый вид низколобых неопрятных женщин-пиявок с якобы маг-не-тиз-мом, намертво присасывающихся к мужскому гению, вытягивая славу, богатство, горячую кровь...
– Угу, Ли, а ведь еще фордики, духи и кружевные панталончики. Обычная история, жизненная. Пойдем, я тебе те сережки куплю, в ювелирной лавочке, с изумрудиками. Нет? Почему, ты ж хотела?
– Ах, Андрей, перестань, – смеялась она. И шутливо била меня по плечу тонкой белой ладонью. Сережки я ей все же купил, и глаза ее с ними засверкали совершенным оливином.
Именно в той поездке я в первый раз предложил Ли подготовить ее персональную выставку и проклинаю себя за это до сих пор. Не то, чтобы я считал ее гениальным фотографом, но она была профессионалом и имела собственный стиль, к тому же, пользовалась уважением и была довольно известна в узких кругах московской богемы. Мне, конечно же, хотелось также потрафить и ее самолюбию. Изначально она вяло отнекивалась, но потом идея ее заинтересовала. И все лето она нет-нет, да и возвращалась к обсуждению этой темы. В результате в сентябре, уже по возвращению, Ли создала концепцию, которую я показал своей знакомой Фаине, владелице популярной тогда «Галереи на Бульварах». Вспомнил старые связи и изыскал возможность проанонсировать событие в профильных московских еженедельниках.
Но с девочкой моей стало твориться неладное. Она часто была подавлена, разбита, жаловалась на мигрень и слабость. Когда я неожиданно прикасался к ней сзади, а она этого не ждала, в глазах ее долго жило непонимание, как будто бы она пыталась вспомнить, кто я такой и откуда взялся рядом с ней. Подготовка к фотовыставке отнимала у нее все силы, ее тело больше не искрилось в темноте, и я уже ругал себя, кусал язык, озвучивший эту затею.
Возвращаясь домой после многочасового отсутствия, она падала на кровать и подолгу лежала на ней, не раздеваясь и не двигаясь, пока я набирал ей ванную – Ли все время мерзла. Тогда она вставала, механически раздевалась, аккуратно складывая одежду в шкаф, и шла купаться и капала в воду ненавистное мне масло 10 Корсо Комо, от которого по квартире плыл тревожный аромат ладана и пыли. Вода смывала ее дневные переживания, и она оживала, кутаясь в шелковое кимоно – мой подарок, входила на кухню, садилась ко мне на колени, пила мой чай с молоком и просила прощения, трясь щекой о мой колючий подбородок. Но за что мне было ее прощать? За то, что ее мысли были скрыты от меня, и драгоценная шкатулка пока не поддалась ни одному ключу из моей большой связки?
А потом пришла зима, ноябрьским темным утром я стоял на балконе, и в лицо мне шел снег. Сквозь стекло я видел спящую Ли, отвернувшуюся от мира к стене и вдруг в сердце мне вошла игла. Звуки и шорохи стали медленно отступать, погружая меня в привычную глухоту. Но в это раз я не хотел, я был против. Я уцепился за свое сознание как за спасательный круг, не давая погрузить меня в мягкий беззвучный океан против моей воли. Оторопь прошла, но меня била дрожь. Наркотическое состояние это первый раз в жизни пришло ко мне в период спокойствия, даже умиротворения, домашнего счастья в холодном утре, когда и первый снег, и легкий морозец, и сосульки над головой рвутся на молекулы с нежным хрустальным звоном, и ледяное волшебство отступает обратно в свой сказочный мир, лишь стоит тебе вернуться в теплую комнату, где спит милый теплый человек. Это было первое предупреждение мне. Но тогда я лишь впервые задумался о том, что стоило бы посетить врача. Но, конечно же, не посетил.
Перепады настроения у Ли совсем меня вымотали. По утрам от бесконечных наших ссор и примирений у меня тряслись руки, а под глазами залегли круги. Периоды спокойствия становились все короче, и сопровождались также весьма неприятным явлением меланхоличной, вялой и покорной стороны моей сожительницы. Она почти все время молчала. Когда я обнимал ее с жарким намерением отнести в постель, она слабо обнимала меня прохладными руками и тут же опускала их, вздыхая. А если она поднималась утром ни свет ни заря, плескалась в душе, и, готовя завтрак, беспардонно включала шумную кофемолку, это означало, что вечером меня опять ждет истерика. Я не мог понять, что происходит, оборачивал голову руками и сжимал их до боли, видя, что какой-то черный червь точит мою девочку изнутри. В тихие моменты я спрашивал Ли:
– Что случилось? Ты хочешь оставить меня? Может быть, мне уйти?
В ее глазах рождался страх, столь искренний, ребячий, что мое сердце вздрагивало.
– Я не знаю – она отвечала просто – я чувствую грязь вокруг себя и внутри себя, я чувствую, что я дурной человек.
И битых два часа я жарко разубеждал ее, доказывая, что она прекрасна и душой и телом, абсолютно выматываясь и проваливаясь потом в беспокойный обрывочный сон.
Хотя где-то в глубине души я верил ей. Мелкими мурашками покрывалась кожа, и каждый мельчайший волос вставал дыбом, когда я слышал эти жуткие ее слова, столь легко выходившие из ее бледных губ. Ее перепуганные, почти детские глаза наполнялись слезами, и я верил им. Я чуял нечто в своей девочке. Нечто, неподвластное не то что моему, но и ее собственному пониманию.
В ее ноутбуке я нашел папку с превью для выставки, я сам помогал ей отбирать экземпляры. Но палец сам собой дважды коснулся мышки и – увиденное поразило меня. Она поменяла все. Теперь я понял, почему она возвращается поздно и почему на ее сапогах бывает так много грязи. Ли без сомнения искала зло. Вот пьяная драка – кулак летит к напряженному лицу с зажмуренными глазами, вокруг бессмысленные размазанные лица, белые под светом фонаря. Вот свалка, посреди которой в останках кресла спит с открытым ртом опухшая женщина, а может мужчина. Вот мать с передернутым от злобы ртом тащит за руку упирающегося зареванного ребенка в сбитой набок шапочке. Вот на лаковом боку ярко-красной спортивной машины выцарапано наспех матерное слово. Вот мутная подворотня с расплывчатым фонарем, и полупрофиль какого-то страшного мужчины в фиолетовом костюме и полосатой рубашке. Вот молодожены гуляют в ресторане, и невеста пьяна, а на платье – пятно от вина, жених глядит безучастно в неизвестную точку. И еще много, много однообразного, и все фото черны и все они – в нарочной желтой дымке, создающей страшное ощущение безвременности запечатленного.
– Ли, зачем ты это сделала? Ведь концепция уже утверждена? Ли, это же совсем не то.
Ее взгляд вдруг полоснул меня, как бритвой:
– Оставь меня Андрей, я знаю, чего я хочу.
– Ли, – я стал осторожен, – твои работы, те, прежние, они уже узнаваемы, это твой стиль, это то, на что ты получала отличные рецензии, они пронизаны светом, они и ностальгичны, и современны, люди будут выходить из зала с улыбками на губах…
– Андрей, ты не понимаешь – это мой взгляд.
– Но почему, почему он так изменился? Не я ли виной тому?
– Ах, не считай себя центром вселенной, пожалуйста…
– Но Лика, это же…Это же будет провал, – тихо сказал я, – Ведь все это было, было, это же… деградация, тебя же будут обвинять в плагиате или даже в имитации некрореалистов...
– Я думала, ты поддержишь меня… но нет, я вру сама себе – я так не думала, иначе бы давно тебе все показала, я знала, знала!! – она рванулась к двери.
Я схватил ее в охапку, но уже не мог остановиться и стал говорить ей прямо в лицо, что это провал, что никто не поймет, что это нельзя выставлять, я искренне не понимал, как не понимает этого она, она же художник!
– Ли, для эпатажа это слишком мелко, для профессионала – вторично. Ли, опомнись!
Она уже просто ревела, всхлипывала, как ребенок:
– Андрей, но это же я, я, я так чувствую.
– Ли, в таком случае, это нельзя выставлять. Выставку надо отменить, перенести, пока ты не продумаешь все хорошенько. Мы можем внести изменения в старый материал, подобрать другие экземпляры, заявить другой концепт, я помогу тебе…
К рассвету мы помирились, и я весь разбитый поехал на занятия, свернув по пути на Дорогомиловский рынок и купив непотрошеную утку для натуры. У выхода я наткнулся на двух пьяных с утра мужичков, один, при этом, был в очках и шляпе и разъяснял другому, в рваной куртке: «Жееенщина – сосуууд грехааа. Изначально, от рождения, мы равны, но мужчина тянется вверх, а женщина вниз. Вот ты любви ее хочешь, у тебя вдохновение, а она раз – и в ЗАГС, раз – и дите уже в пеленках кричит, а тебе – пахать, пахать, а чуть расслабишься после работы – уже и домой не пускает…»
На занятиях я был раздражен и оскорбительно высказался об этюдах своих новых учеников, Владика Архипцева, изобразившего битую утку чересчур упитанной, с веселым приоткрытым глазом, и медлительной Оли Лемм, не успевшей завершить и половины работы к концу занятия, отчего первый побледнел, а вторая задрожала увлажнившимися глазами-блюдцами, силясь не разреветься.
Потом мне позвонила Фаина – куратор выставки – и пожаловалась, что Ли сообщила ей об изменении концепции. Эта была зрелая тощая женщина с черными и блестящими, как деготь, волосами, стриженными в очень короткое каре, одевавшаяся по обыкновению в длинные платья-балахоны, которые при ее тонкокостности и высоте делали ее похожей на огородное пугало. Я всегда старался минимизировать все контакты с ней, так как ее манера общения меня безумно раздражала – она шепелявила при извлечении всех шипящих и свистящих звуков, при этом обладая голосом заводной куклы и изъясняясь преимущественно императивами.
Но теперь я вынужден был встретиться с ней в восемь часов в кофейне «Москва-Берлин» на Белорусской, где она, окурив меня с ног до головы своими ментоловыми сигаретами, заставила выложить все, что я увидел в обновленной папке Ли. Она долго молчала. Потом вздохнула и оперлась руками о стол: «Будем делать».
В день выставки началась оттепель, как назло с утра зарядил дождь, к обеду смыв напускную веселость Ли. Она была очень бледна, а румяна, наложенные слишком ярким слоем, никак не оживляли лица, придавая ему скорее нездоровый лихорадочный вид. Я был напряжен и натянут, как струна и старался не выпускать Ли из виду ни на секунду, опасаясь публичной истерики. У заднего выхода дежурило такси. Ряженые официанты медленно скользили по небольшому залу, разнося на металлических подносах тонконогие бокалы с игристым вином и какие-то закуски. Я помню звук – когда пустые бокалы возвращались обратно на поднос, раздавался немузыкальный скрежет, вызывавший желание подернуть плечами. У входа я выхватил глазами подкупленного мной критика Соломина, обещавшего написать приличную статью в еженедельнике, он приветливо помахал мне рукой. Играл саксофон неопознанные мотивы, музыкант подолгу вытягивал одну и ту же ноту, видимо, импровизировал. «Почему саксофон, при чем здесь саксофон» – я ужасно разозлился. Многие приглашенные отсутствовали.
«Это из-за дождя, да, из-за дождя», – машинально шептал я Ли прямо в ухо. Она стояла с неестественно прямой стеной в глухом винтажном – в пол – платье из синего бархата. Ее руки унизывали тяжелые серебряные браслеты. После вступительного в слова директора галереи и куратора выставки, которые, впрочем, не несли никакого негативного подсмысла, а лишь искусственный пафос, никак не вязавшийся с предметами экспозиции, к Ли вяло потянулись корреспонденты разных изданий. Ее то и дело уводили фотографироваться, и она стояла, покорно глядя в объектив с деланным спокойствием и неведомой мне ранее полуулыбкой неживой куклы. Я понял: истерики не будет. Не будет просто ничего. Журналисты и критики строчили в блокноты и улыбались. Несколько раз я ловил взгляды Соломина, в которых сквозило удивление и даже обида – так смотрит на нахала честная девушка, принятая им за проститутку. Вдоль стен бродила публика, сверкали вспышки, знакомые нам улыбались, а Ли все больше отстранялась и теряла лицо. Ко мне подошла Фаина и проскрипела настороженно: «Андрюша, Лику надо увозить».
В такси Ли все молчала, потом как-то ожила, облокотилась на мою руку и исподлобья заглянула мне в глаза: «Кажется, я ошиблась, да, Андрей?» – и невесело улыбнулась.
О нет, не было ни ругани, ни разгромных рецензий. Видимо Фаина приложила определенные усилия. Интерес разгоряченных травлей охотников был погашен. Ее маленькая, но гордая галерея не нуждалась в антирекламе. Критик Соломин, несмотря на обиду, спустя несколько дней разродился вполне приличной рецензией, подогнав экспозицию Ли под концепцию нового нигилизма, что, конечно, держалось на честном слове. Выставка протянула весь заявленный трехмесячный срок, но под конец зал стоял почти пустой, лишь пенсионеры посещали мероприятие по пенсионным удостоверениям, дающим право на бесплатный вход.
У Ли появилась идея фикс – она хотела уехать, срочно, быстро, жаловалась, что Москва совсем вымотала ее, что уже конец марта, а снег все не тает, что воздух грязный, что ее замучили мигрени, и ей нужен отдых, а потом она вернется в свой глянец и будет сидеть там, не поднимая головы – снимать помады, ткани, модные показы и искать иллюстрации в фотобанке.
Я умолял ее подождать меня неделю – я заканчивал аттестацию студентов и был готов сопровождать ее. Но она упорствовала. Она купила билет в Вильнюс, сказала, что любит холодное море – с каких это пор моей горячей девочке стал нравиться холод? Но я боялся выматывать ее лишними вопросами, чтобы лишний раз не погружать ее в рефлексию. Скрепя сердце, я принял ее условия. Я посадил ее в такси, погрузив небольшую сумку в багаж, так как не смог отменить вечернюю лекцию. Мы договорились, что по прилету Лика позвонит мне, и я сообщу ей, в какой из дней я точно смогу прилететь или приехать на машине, я еще не решил. Но звонка все не было, и я ходил из угла в угол. Потом прочел на сайте аэропорта о задержке вылета, понял что Ли еще в воздухе, и как-то незаметно заснул на кухонном стуле, положив голову на сложенные руки.
«Не ей принадлежит душа ее», – горячо зашептал мне кто-то в ухо. Я проснулся и резко выпрямился, все тело затекло от неудобной позы, сквозь немытые окна рвался первый утренний луч. Я взял телефон и набрал номер Ли. И тут раздался страшный медленный звук, доносившийся откуда-то из глубин нашего бездонного шкафа, сотрясавший его мельчайшей, невидимой глазу дрожью – послышался шум ливня и первые аккорды «Riders on the storm». Завороженный, я держал трубку в руках, пока звук не умер. Отбросив свой телефон прочь, я влез в самую глубину шкафа и нащупал гладкий теплый брусочек – телефон Ли. Страх сжал меня в страстных липких объятиях – через несколько часов прозвона в службу аэропорта я выяснил, что Ли на вильнюсский рейс не регистрировалась, более того, билет на ее имя даже не был приобретен. Ноги у меня подкосились, и я сполз по стене вниз, ведь у меня не осталось сомнений: она меня оставила.
Были еще жалкие трепыхания – я виделся себе выброшенной на берег рыбой, которая отчаянно пытается, содрогаясь всем телом, вернуться в свой комфортный мир, но с каждым вздохом, с каждым движением жабр с обжигающей до крови болью внутрь врывается уничтожающая ее земная реальность. Я звонил по больницам, искал информацию обо всех авариях, произошедших в те часы в Москве, наорал на водителя такси, который испуганно повторял, что по просьбе пассажирки изменил маршрут и высадил ее на бульваре. Я ломился в квартиру на Мытной, но соседка сказала, что Ли уже давно не появлялась. Я, черт возьми, подал заявление о пропаже Ли в милицию, назвавшись ее гражданским мужем…
Первый раз после того я обнаружил себя в вагоне метро, где-то в районе Каховской. Рядом орала бабка: «А? Что? Не слышу! Не слы-шу! В метро еду. У Женечки моего день рождения завтра, вот, на рынок ездила! Да, салатики нарежу, пирогов напеку, курочку потушу, баклажаны… Девушка есть, давно уж, полгода гуляют… Хорошая, высокая такая, крупная… Техникум заканчивает, а что? Плохо разве? Не всем же в институты, а то еще бы нос задрала… Хозяйка будет, кулинарный, я считаю, лучше, чем медицинский, только вот ссорятся часто… Женечка-то как выпьет, так дерется, придирается и мне говорит: «мама, зачем вы меня рожали, вы же бедные», а я все плачу, плачу… Это он в отца, он же не виноват…А ты как, все болеешь? А к врачу почему не идешь? На травки свои надеешься? Да, травки – это первое дело, это же все натуральное, с живой земли собранное, не то, что таблетки все эти, отрава…». И шум, шум, шум, разговоры, ругань, стук колес, шорох газет, вой ветра, несущегося за вагоном, звонки и жизни нараспашку, обнажающиеся во всей своей заурядности в попытке хозяина перекрыть голосом бесконечную какофонию. Я закрыл уши руками и откинулся назад, пытаясь понять, как же доехать до Динамо, но так и не сообразил, стал считать деньги, чтобы узнать, сколько у меня осталось, но так и не сосчитал, выйдя на поверхность, обнаружил апрельское студеное утро и метель. Солнце оставило этот мир.
– Посмотрите, здесь хватит? До Динамо, шеф…
Голова у меня не выдерживала, от постоянных возлияний уже ныл правый бок, жалобно сигнализируя о неполадках в печени. Целыми днями я хаотично бродил по Москве, заходя почти в каждую попадавшуюся на моем мрачном пути забегаловку, чтобы выпить 50 грамм. Через несколько часов таких хождений, сил моих хватало лишь только для того, чтобы поднять руку и остановить машину.
Один раз в такси я отключился и пришел в себя от осторожных прикосновений – водитель явно желал меня ограбить, шаря по карманам в поисках бумажника; еще до конца не придя в себя, я сжал его горло, тот захрипел, с ужасом глядя мне в глаза и силясь вырваться, когда глаза его стали закатываться, а на руки мне закапала слюна, я очнулся и отдернул ладони прочь. Выбравшись из машины, я видел, как мужчина хватает ртом воздух, растирая себе шею, и не понимал, откуда взялась во мне эта жестокость, как будто бы что-то черное водоворотом затягивало меня к себе.
Проходя по ярко освещенной Тверской улице, заглядывая в витрины и в глаза прохожих, в которых тоже были витрины, я совершенно выпал из внешнего мира, до такой степени, что случайно сошел на мостовую, обрызгав джинсы придорожной грязью. Тут раздался резкий крякающий звук и мимо, по дуге объезжая меня, промчался черный автомобиль, ослепив меня дрожащим синим светом. На мгновенье, я увидел лицо сидящего на заднем сиденье человека в костюме и в ужасе отшатнулся: у него было свиное рыло. Чья-то рука легла мне на плечо – сморщенная, как фольга от конфеты, на меня с беспокойством смотрела старушка:
«Отойди, сынок, что ж ты на дороге топчешься, отойди… Выпил, что ли? Так сядь, посиди на скамеечке, пока не полегчает…».
Потом уже, спустя множество недель, просыпаясь в неустановленное время на своей шаткой кровати в умершей без Ли квартире на Динамо, я тянулся к сигарете, и в голове моей только тогда текли ровные мысли, со мной говорил Голос: «Жалеешь ли ты о том, что встретил Ли?». Нет, ни на единую секунду не возникали в моем уме такие токи. Ли для меня была даром, ключом, открывшим мне дверь в мир, полный света, солнечного, лунного и звездного, наполненный звуками и запахами, скрытыми до поры от меня. Даже тогда, в смятой утренней постели, я чувствовал жизнь каждой клеточкой тела, и сигарета была вкусна, и ждал на кухне в жестяной банке китайский чай и, заваривая его, я брал скрученный сухой листочек и с еле уловимым хрустом растирал его пальцем в пыль, и тактильное это ощущение было прекрасным. Но глубоко внутри меня жила черная тоска, поднимавшаяся ближе к сумеркам к самому горлу и гнавшая меня сквозь бесконечный мир мутных рюмочных, душных московских баров и просто пивных, где в поисках невыразимого я рано или поздно оказывался лицом к лицу с самим собой, безжалостно четко отражающимся в мутном зеркале нечистого сортира.
Как-то после бессонной ночи в бильярдном клубе шел я странной дорогой – вокруг меня были гаражи, надо мной шел монорельс, я видел его первый раз, но близость останкинской башни маяком сигналила о том, что я совсем недалеко от ВДНХ. Слева от меня за сетчатым забором худая девушка, нагнувшись над капотом заведенной красной пятерки, сосредоточенно копалась там рукой, другой придерживая свои длинные русые волосы. Что-то показалось в ней мне знакомым, я остановился, и девушка подняла лицо, заслоняя глаза от резких утренних лучей светила.
– Ма, – сказал я.
– Господи, Андрюша.
Она подошла к сетке, положив на нее ладони, мои пальцы коснулись ее рук, таких теплых, женских… К горлу подступил мягкий ком и неожиданно разлился тяжелыми стыдными слезами. Ма только ойкала и постепенно подводила меня к дыре в проклятой сетке, боясь отпустить мои дрожащие пальцы.
Она отвела меня в свою квартиру на первом этаже, где-то рядом, в старом Марфино.
– Как ты здесь? Где дети? – мне не нужны были ответы, я просто хотел слышать человеческую речь, обращенную ко мне.
– Дима в Загорянке, в летнем лагере…
– Неужели уже лето?
– …А Даня в садике здесь неподалеку. Я, знаешь, продала квартиру в Питере, у малыша не в порядке легкие, тот климат для него губителен, сквозняки, сырость. А здесь рядом Ботанический сад. И работаю тоже с детьми, в студии дошкольного воспитания. Сегодня у меня выходной. Москва, знаешь, совсем другая, здесь я солнце чаще вижу, люди грубее, но как-то веселее что ли, естественнее, стремительнее, все вертится, знаешь, как Леня Федоров поет... В Питере у меня все время слезы, меланхолия, кухня эта чертова, облезлая, малыш кричит без остановки, когда не кашляет. Я быстро покупателей нашла, все-таки исторический район, окна на Мойку. Вот только денег хватило только на первый этаж, но, знаешь, крыс нет, тараканов нет, дом теплый, кирпичный, капитальный ремонт год назад был, видишь, окна совсем новенькие. Соседи через стенку – алкоголики, но тихие. А вон напротив – магазин и аптека, круглосуточные, очень удобно, дети заснут, я сразу туда, а то днем совсем некогда. Ой, а Дениску-то сразу, как только я его прописала, в армию забрали. Но знаешь, неплохо получилось, он в Подмосковье служит, в железнодорожных войсках. Я каждые две недели к нему езжу, курицу-гриль покупаю, фруктов, сникерсов, йогуртов, он все это на КПП прямо и съедает. Я бы чаще ездила, но он не разрешает – стесняется. Мне говорит, уже 18 мама, я взрослый. Ага, взрослый, а руки-то сперва к шоколадкам тянутся, курица у него на десерт! Я вот машину взяла, пробег маленький, но что-то с зажиганием приключилось, зато мы каждые выходные на ней – в лес. Грибов, знаешь, сколько прошлой осенью набрали? Ого! Смотри, – она тонкой рукой распахнула кухонный шкаф, в глубине которого висели связки сушеных грибов.
Говоря все это, она специально сыпала словами, чтобы отвлечь меня, видно сильно напугали ее мои слезы.
Я рассказал Ма про свою беду. Она гладила мою руку, шептала «бедный». Потом она отвела меня в душ и после уложила спать на свою кровать, напоив сладким чаем. Сквозь сон я слышал, как уходила она куда-то, тихо хлопну дверью и вернулась с Даней, который все что-то ронял и порывался заговорить с мамой звонким детским голоском, поделиться чем-то важным, произошедшим с ним сегодня в садике, но она на него тихо шипела. Очнулся я только к полудню следующего дня и стал поспешно одеваться. Зашла без стука Ма:
– Я взяла выходной. Подожди, Андрей, куда ты? Андрей, я боюсь тебя оставлять.
– Марика, у тебя трое детей, зачем тебе четвертый?
– Андрей…Андрей.
Я ушел, сказав, что позвоню. Меня тошнило с похмелья и еще от того, что я чувствовал – эта женщина меня желает, но я все еще чувствовал свою принадлежность Ли, как будто бы не мог самостоятельно распоряжаться собственным телом. Хотя Ма ведь я встретил в период острой к Лике ненависти. В то время, считая ее предательницей, я чуть не порвал в клочья все ее портреты и фото, но остановился в мысли, что это – пошлость, попахивает дешевой драмой. Еще бы сжег, куда уж ниже падать.
Но Ма я позвонил через неделю, и оказалось, что у Дани день рождения, и он позвал меня сам, когда мать передала ему трубку. Я купил связку воздушных шаров и светящийся меч джедая. В этот солнечный день с каждым шариком, отпускаемым в небо, уходили к облакам первые частички боли, собранной в моей груди. Я принял решение. Сначала я решил сменить квартиру. В этом старом кирпичном доме на Динамо жили призраки Ли, каждый день мне встречались ее вещи: шарф, хранившей аромат ее шеи, листок из ее записной книжки, ее духи, ее лайковая перчатка, ее расческа, ее крем. Я бродил с ними по дому неприкаянный, не находя себе ни места, ни занятия. Я глядел в зеркало, и мне чудился силуэт позади меня в блестящей глади. Поймай меня! Я оборачивался, но хватал пустоту. По ночам ее шорохи доносились с кухни, русалочья капель воды из-под крана заставляла меня вставать и заглядывать в ванную, чтобы убедиться, что и там ее нет. Мой рассудок был на грани помешательства. Квартира, где мы были счастливы тогда, сейчас стала для меня темницей, куда каждую ночь приходил угрюмый палач, скрывающий лицо за капюшоном грубой ткани, раскладывал свой страшный инвентарь и начинал медленную пытку, и таял только в предрассветный час.
И однажды, весенним дней я собрал все вещи Ли в большую коробку, и, исполосовав ее скотчем, вместил на антресоли. А сам принялся за поиски новой квартиры, где начнется моя новая жизнь. Для себя я в соответствии с жесткой схоластической логикой Бритвы Оккамы решил уверовать в то, что любовь моя меня покинула по причине мне не известной, но, безусловно, уважительной, приняв решение просто исчезнуть, чтобы избежать мучительных объяснений. И кто я такой, чтобы осуждать женщину за пользование подобным правом. Иногда я сам верил в эту придумку, меня хватало на несколько часов, дней, но потом я просыпался ночью, и мурашки бежали у меня по спине, ибо я чувствовал всей своей кожной поверхностью, что с Ли беда. Но утро рассеивало дрожащий студнем ночной кошмар, и я вставал, принимал душ, варил себе крепкий кофе, выжимал в стакан воды лимон, жарил глазунью с помидорами и, сбрызнувшись Импактом, выходил в город, чтобы просто стать одним из всех.
В город пришел сладкий томный месяц май. По сухому асфальту в пыли носились цветные фантики, бумажки и окурки, улыбались люди, подставляя лица уже по-настоящему теплому солнцу, на Ленинградском проспекте пахло духами, свежей выпечкой и бензином.
О, этот удивительный, упоительный мир московского риэлта! Можно писать бесконечную сагу о том, как в начале 2000-х снять квартиру в Москве и в какой бесплатный театр вхож был я. Особенно меня забавляли агенты первого уровня, в основном иногородние бойкие молодые люди, которых где-то в подсобках агентств одинаково дрессируют, нашептывая: «Ты главное говори, говори без остановки, но при этом будто бы с ленцой, считай всех клиентов дураками, которым под видом сталинского дома можно выдать квадратный трехэтажный дом серого кирпича 60-х годов постройки; которых может прельстить «персональная система водонагревания», избавляющая будущих жильцов от проблемы Великого Летнего Отключения Горячей Воды – то есть древняя газовая взрывоопасная колонка; которым можно легко втолковать, что томное Коровино – это 10 минут пешком до Петровско-Разумовской, а не 30 минут в раздувшемся автобусе, а Бирюлево – «очень, очень зеленый район, и дачи никакой не надо». Но я относился к капризному роду москвичей, которые в Бирюлево жить никак не хотят, на улицу Окскую реагируют крайне болезненно, но все в пределах Садового для них слишком дорого. Поэтому вскоре я столкнулся с удивительным созданием по имени Антонина, представляющим собой даму в высшей степени манерную, старомодную, носившую высокую прическу с серебряным гребнем, не выпускающую из розовых губ тонкой сигаретки. Она дышала на меня пепельным дыханием и трогала рукой мою руку. Поигрывая крупным золотым кулоном, низким голосом она сообщила мне:
«Я вам помогу, я вижу, чего вы хотите, мы будем смотреть тихие улицы недалеко от Садового. Обычно я беру гонорар 50% процентов, но вы интеллигентный человек, с вас я возьму всего 40». Наверное, это у них называется индивидуальный подход. Мы смотрели много. То мне не нравились окна на север, то разнообразие ковров, устилавших полы и забиравшихся на стены, то запах из кухонной раковины, то крик младенца за стеной. Но вскоре я нашел, то что искал.
На прощание, когда мы уже подписали договор аренды, Антонина подарила мне почему-то отросток хлорофитума, который я так и не смог бросить после многих моих дальнейших переездов, и разросся он совершенно бесстыдно, и дает много детей, вывешивая их на тонких ниточках вниз, не спрашивая надо мне это или нет, и которых я бережно пристраиваю по соседям и знакомым, как пристраивают щенков или котят, чувствуя себя при этом полным идиотом.
Я переехал в Марьину Рощу, на Трифоновскую, на четвертый этаж довоенной постройки дома, с зеленым тополиным двориком, выход из которого на оживленную улицу до сих пор охранялся коваными воротами с калиткой. Квартира была однокомнатной, но просторной, так, что я сразу приобрел индонезийскую резную ширму, визуально разделив пространство на гостиную и спальню. Квартира сразу понравилась мне несовременной своей добротностью: звуконепроницаемые каменные стены и просторные окна, трогательное окошко в ванной, запах старого, но чистого подъезда – все это привлекло меня, создав иллюзию интимного жилища, защищенного от внешних проявлений мира за его стенами. Таково было мое желание – окуклиться, пересидеть в коконе болезненный период, чтобы переродившись, заново научиться радоваться жизни. Я должен поддерживать себя в хорошем настроении и выкидывать лишние мысли прочь. Я должен осознать свою самостоятельность и самоценность. Должен.
Чтобы отвлечься от тоски, прожигавшей мою грудную клетку насквозь, я принялся за устройство быта, затеяв стихийный ремонт, ведь апельсин не даст сока, если его не сдавить. И вот что я хочу сказать: если вы желаете сделать свой дом неповторимым, уникальным, комфортным, никогда не нанимайте посторонних людей работать в вашем жилище. Делайте все сами, пусть на это уйдут месяцы, но каждый мазок клея на оборотной стороне рулона, каждый штрих краски на стене, каждый пшик побелки на потолке должен быть сделан с любовью, со старанием, властной рукой хозяина или хозяйки, ибо это то, что вы будете получать обратно от ваших же стен на протяжении всего вашего проживания в них. В дом надо вложить часть души, тогда он станет вам другом, но не аморфным пространством.
Я выдвинул мебель в центр комнаты и заботливо укрыл старыми газетами, в избытке хранившимися на антресолях, при этом предварительно перечитав их все (устроив, таким образом, оригинальный вечер с бутылкой вина, с открытым балконом, откуда доносился запах листвы и дорожной пыли, и чтением. В основном эта была «Правда» за 80-е годы, «Огоньки» и пара неожиданно древних «Крокодилов», высмеивающих лохматых стиляг, подхалимов и взяточников). Я размачивал и отдирал выцветшие обои, выравнивал стены шпатлевкой и штукатурил подоконники, мягким валиком наносил на стены яркую краску – в кухню желтую, в коридор сиреневую, в комнату зеленую. Я побелил потолки, и начисто отмыл всю грязь в самых укромных уголках, а за плитой нашел тусклое золотое обручальное кольцо с надписью «Инна, 1935 год» 900 пробы.
Ма не оставляла меня, держа под своим незримым, но осязаемым вниманием, то осторожным звонком интересуясь, как я поживаю, то присылая электронное письмо, в котором спрашивала моего совета, касаемо своего среднего сына Димы, начавшего период полового созревания, ведь-ты-ж-мужчина… Не скажу, что это было мне неприятно, женщина эта испытывала ко мне чувства особого рода, далекие от просто вожделения и не столь банальные, как молчаливая коровья влюбленность: это было за гранью приличия, за гранью осуждения, это были чувства матери к приемному ребенку, великовозрастному, но попавшему в беду. Кроме того, женская манкость Марики была просто удивительной для такого пресного лица и тела, немного, к тому же, порушенного родами и кормлениями. И, когда эти осторожные ее касания меня вдруг прекратились, я сам того не желая, но чувствуя себя обязанным это сделать, набрал ее номер, чувствуя однако, что попался на удочку, и пригласил ее… не помню куда именно, да и не имело это с ней никакого значения. Мы сидели в кафе, и она выплескивала мне в слуховые отверстия какие-то элементы ее бесконечного детства, где была безразличная мать, пьющий отчим и старший брат-болван – грустная картина взросления девицы с окраин Ленинграда. Я уже расплачивался за ее молочные коктейли и пирожные и за мои порции виски, и прикидывал, чем занять себя в этот еще не поздний вечер, но тут Марика, копавшаяся в своей торбе, потеряла равновесие, качаясь на стуле, и ее сумка, обнажив полосатое нутро, выплюнула на пол все свои внутренности. Я бросился подбирать их и случайно коснулся кончиками пальцев руки Ма, и, неожиданно ощутив ее биотоки, посмотрел на нее глазами самца, увидев карие глаза в старательно прокрашенных ресницах, дугообразные, высоко вздернутые брови, прямой ровный треугольник носа и губы. Губы, вроде бы обычные, но когда она смущенно улыбнулась мне, сетуя на свою нерасторопность, нижняя из них слегка завернулась вниз, обнажив мерцающий перламутр слизистой ее рта, и это меня заворожило, и мне захотелось коснуться этих губ. И в том момент, когда я делал это, просто подчиняясь сиюминутному желанию, в моем сознании возникла она, моя тайная коробка. Белый картонный прямоугольник, в действительности хранивший в себе всю тяжесть мира, обмотанный липкой лентой легко парил среди пустоты, как будто бы внутри набит был ватой. Потом это виденье часто возникало, когда случались мои контакты с Ма и другими женщинами.
Коробку ведь я так и не решился ни оставить в старом месте (я представил, что ее обнаружит хозяйка и старыми своими желтыми пальцами начнет трогать светящиеся фото Ли), ни тем более отнести в мусорный контейнер, оставив среди пакетов с помоями, которые непременно просочатся сквозь рыхлый картон. Я вообще не понимал, что мне с ней делать и в ожидании решения взял ее на новую квартиру и вынес на балкон, где, укрытую целлофаном, ее омывали дожди, и всю зиму на ней лежал толстый слоем снег, и не таял даже тогда, когда я спал с Ма.
Не знаю, сознательно ли, но я все время делал Марике больно. В горячечной похоти я слышал ее испуганный шепот: «тише, Андрюша, тише»...Я сжимал ей пальцы рук до хруста и кусал за губы, тянул за волосы и повсюду на ее теле оставлял синяки. Я немного брезговал ее едой, она из тех женщин, что варят борщ на неделю вперед, а я не выносил вчерашнюю еду: вторично разогретая, она казалась мне мертвой. Но я старался не показывать ей этого, за столом шумел и шутил, и Даня начинал баловаться и хохотать, а Ма деланно сердилась, ругалась, но потом не выдерживала и тоже начинала смеяться, и даже хмурый измученный пубертатом Дима, всецело сосредоточенный на созерцании внутренних своих тектонических сдвигов, возвращался в реальность и улыбался краешками губ.
Почти полгода я жил на два дома – часть недели проводил у себя на Трифоновской, а на оставшуюся часть уезжал к Ма. Я не могу сказать, что питал к ней какие-то чувства, но забота, которой она меня окутывала, общение с весельчаком Даней и мрачным Димой, вошедшим в период юношеского максимализма и разговаривающим сплошь философскими сентенциями – все это стало для меня своего рода привычкой, неким уравновешивающим фактором в собственной мутной жизни. Кроме того, постоянная сексуальная удовлетворенность на физическом уровне помогала удерживаться мне в реальности, не уходя в плоскость фантазий, грез и бреда. Я почти перестал пить крепкие напитки и вновь стал вести занятия в Школе, рассчитав своего заместителя.
Однажды я собирался на утреннюю лекцию и, стоя в прихожей, натягивал плащ. Раздался резкий телефонный звонок. Ма сняла трубку и немного изменилась в лице, при этом коротко кинув на меня странный, какой-то загнанный взгляд. И тут же отвернулась к стене. Я почувствовал холод в ладонях, время изменило свой ход. Я замер и ждал, когда Ма положит трубку – она почти ничего не говорила и только иногда произносила «хорошо-хорошо, ладно».
– Кто это был, Марика?
– Да так, из садика звонили, жаловались на Даню…
Это была ложь, я сразу почувствовал ее каждой клеточкой тела.
– Ма, кто звонил, это насчет Ли?
И тут я увидел, как она вздрогнула. Всем телом.
– Нет, что ты, Андрей?
Но на мгновение ее глаза посмотрели влево.
– Ты…Ты что-то знаешь, не так ли?
– Нетакли!
– Ты что-то знаешь, но скрываешь от меня!
Это было уже утверждение.
– Зачем? Ты помешался, ты совсем потерял голову, я ничего не скрываю, я хочу помочь тебе, я тебе друг.
Ее глаза молили меня поверить, но я не верил.
Я молча вышел. Дальше я был занят. Это была не самая блестящая моя лекция, она посвящалась критериям выбора правильной натуры, но разве имел я право после всего учить этому своих студентов? В конце лекции я получил сообщение, где Ма просила меня вернуться домой, заманивая тем, что ей есть что сказать. Я собирался сегодня ночевать у себя на Трифоновской, но, свернув все равно безнадежный монолог, отпустил учеников пораньше и помчался к ней.
Я открыл дверь своим ключом. Марика сидела на кухне, видно было, что она много плакала. Она проговорила:
– Знаешь, ведь тогда, когда я только встретила тебя во дворе дома – я написала ему о тебе, всю правду, я не хотела, но понимала, что должна это сделать, я знала, что он ответит, и он ответил именно так, как я боялась. Лечение ему уже не помогает… Я надеялась, что он решит сохранить это в секрете или даже решит этот вопрос совместно со мной – я ведь готова забрать девочку, но он зовет именно тебя приехать к нему. Это довольно далеко, я не прошу взять меня с собой, но может быть ты решишь это сам… Вместе мы могли бы…
– Кто это – он? – перебил я.
– Отец Лики.
– Ли… Как… Она там, она с ним?
– Нет, Андрей, ее там нет.
Я кинул в сумку свитер, смену белья и зубную щетку – те мои вещи, что находились в доме у Марики. Сидя на корточках в тесной прихожей, чистил ботинки. Ма неистово целовала мне лицо и руки, но я абсолютно ничего не ощущал.
Рейс задерживался до полуночи – проклятые небесные хляби разверзлись в самое неподходящее для природных истерик время. Я уже который час елозил на красном лаковом диване в аэропортовом кафе и выпивал уже которую порцию виски. И вот, сидя на этой пошлейшего цвета мебели, я закрыл глаза и попытался что-то увидеть, но поймал только пустое серое пространство с участками белого шума, и подумал: а что, если впереди у меня ничего нет, что, если мой самолет сегодня ночью разобьется, в эту страшную грозу, нависшую над Шереметьево? Но ни страха, ни трепета не родилось в моей душе при этой мысли, ведь сделав шаг в салон самолета, я уже стану пусть всего на этот один шаг, но ближе к моей цели – Ли.
Объявили посадку и, поднимаясь под хлещущим дождем по трапу вверх, я мысленно попрощался со всем, что занимало мои мысли после того дня, как я потерял Лику. Я был уверен, что найду ее, и мысленно умолял призрак Ли простить меня за те неловкие стыдные ночи, когда Ма пользовалась моей первобытной мужской сущностью. Я не хотел отталкивать ее, обижая отказами, ведь она всего лишь женщина, а женщине столь мало нужно для того, чтобы таковой себя чувствовать. Но, окончив развлечения с ее телом, своей нездоровой жесткостью напоминавшим скорее черствый сухарь с изюмом родинок на плечах, испытывал сложную гамму чувств от стыда до липкого отвращения и стыда за отвращение к ней. Ведь она так добро ко мне относилась и возилась со мной не меньше, чем со своими милыми детьми. Я думал о том, как было бы правильно жить с такой, как Ма, заботливой, хозяйственной и плодовитой, простой и верной, как корова. Но весь этот размеренный быт не стоил ни одного взмаха ресниц моей утраченной Ли.
Мы ехали уже два часа и, судя по недовольному ворчанию таксиста, заблудились. Дорога испортилась, вместо ровного проселка превратилась в бесконечный колейный путь с ухабами и ямами, дождь окончательно погубил ее, и водитель стал сверкать на меня значительно в зеркало заднего вида, намекая на прибавку: его старенькую Волгу изрядно трясло, потому и я, и он были несказанно рады, завидев впереди огоньки поселения.
Потом я долго шел вниз с пригорка, бесконечный дождь вымочил меня с ног до головы, я чувствовал себя уже не человеком, а неопределенной водной субстанцией, я выстукивал зубами барабанную дробь и уже понимал, что заболеваю. В сумерках почти наощупь нашел бревенчатый дом с нужным номером шесть и поднялся по ступенькам крыльца.
Она распахнулась прежде, чем я поднес дрожащий палец к кнопке звонка. На пороге стоял седоволосый худой мужчина с желтым лицом, беспощадно изрезанным морщинами вдоль и поперек, и смотрел на меня глазами Ли.
– Вы, наверное, и есть Андрей Вишнев?
– Да, я и есть Андрей Вишнев.
Отрывки монолога, ибо я почти не открывал рта, проходившего под шум дождя и треск поленьев в железной печке, отпечатались в моей памяти запекшимися рубцами.
«…Мама Лики, Янина, моя жена…– он все время запинался, будто бы подыскивая слова специально эмоционально неокрашенные, чтобы скрыть свои чувства, как бы стыдясь, будучи мужчиной перед мужчиной, – моя жена была красавица. Столь совершенна, как совершенны полотна Климта, Софийский собор или 24 каприз Паганини. Она заставила меня смотреть на мир под иным углом, видеть оттенки цвета, ранее мне неизвестные, по-другому ощущать вкус и запах привычных вещей. Мою систему ценностей незыблемо венчала карьера, на ее построение я потратил десятилетия, добившись невозможных ранее успехов в советской дипломатии и столь же невозможных привилегий. Но скоро все мои цели затмили ее темные глаза. Я бросил все, жена, благороднейшая из женщин, не хотела ломать мне жизнь заявлениями о моем моральном облике, вынося сор из избы, сын просил: папа, не уходи, но Яна требовала развода, и я пошел по всем кругам ада…
…Так я оказался учителем английского языка в школе №4 города Свердловска. Яна к тому времени окончила Щукинское училище, но ни один московский театр не предложил ей работу. Московской карьере повредили ее жгучий типаж, вздорный характер, ночной образ жизни, эта чертова московская богема, а главное, Яну исключили из комсомола… Был случай, а впрочем неважно. В Свердловске она быстро устроилась в драматический и начала репетировать Аэлиту, но премьеры не было – она оказалась в положении. О, как она рыдала, я ползал за ней на коленях, умоляя оставить дитя, она, охрипнув от обвинений меня в неосторожности, согласилась от безысходности…
…Как же так, я, ослепленный, не замечал, что ее истерики, крики или многочасовое лежание на кровати с остановившимся взглядом – это не просто повышенная эмоциональность, свойственная представителям искусства, а проявления болезни. Болезни, катализатором которой стала ее нежеланная беременность…
…Врач сразу мне головой покачал... Она ребенка в руки брать не хотела. Но пожелала, чтобы как прабабку ее назвали – Гликерией. Один раз, когда была спокойная, я ей говорю – Яночка, покорми Лику. Она руки вроде к ней протянула, я уже девочку-то отпустил, и вдруг она руки по швам, и Лика падать стала, еле поймал за уголок конверта, а она смотрит, голову набок склонив, внимательно… Ну, там ее, конечно, подлечили. Вернулась она похожая, на себя ту, прежнюю. Но только холоднее, равнодушнее…Лике уже шесть месяцев тогда было… Какой теперь Янине театр…Она пошла учиться в техникум – на маляршу...
…Лика в школу. И тут беда. Шла Яна с работы, с собрания, знаете – международная обстановка и прочее и, очевидцы говорили, сама под трамвай прямо шагнула. Со спокойным лицом, просто один шаг – и все. Я потом только вспомнил, как она про мать свою рассказывала, что та на рельсы ложилась, но оттащили добрые люди, а бабка-то ее, Ольга Николаевна, урожденная нижегородка, во Франции после революции жила, потом полюбила русского эмигранта и вернулась с ним на Родину, родила дочь, жила с ним в Ялте, но недолго, его забрали, а вскорости она в осеннем море утонула. Так я что понял – утопилась она... Янин врач, тот, что лечил ее после родов, он долго со мной разговаривал, уже после похорон ее, о том, что должен я следить за девочкой, беречь и наблюдать, и чуть что если – обращаться…
Лика, она росла почти что как все обычные советские девчонки, только задумчивая очень, вопросы задавала, зачем я, кто я, потом лет в 15 выправилась – влюбленности, слезы – все как положено, с Марикой сдружилась, да-да, она местная, не ленинградская, как попугайчики-неразлучники все под руку ходили да хихикали. Потом Лика замуж вышла, чуть ей 19 исполнилось, за парнишку из соседней школы. Я не мог запретить, да и парень был хороший, из интеллигентной семьи. Оберегал ее, но простоват, конечно был, для Лики-то… Да они мало вместе прожили-то, он заботливый был, ужины готовил, а она училась… Тут Володю в армию забрали, он подрабатывал по ночам, чтобы у родителей не просить, и из института его и выгнали. Ох, ну в самоволку он ушел, там деревня в пяти километрах была, в деревне магазин… Заплутал в лесу и только через два дня холмик, заметенный снегом, раскопали… Морозы в ту ночь были лютые… И для Лики потрясение представляете какое? Но ведь ничего, выдержала, три дня молчала, в стену глядела, потом месяц ревела...Но ничего, отошла потихоньку, молодая ведь, вся жизнь впереди…
…Я-то уж подумал, что она в мою породу, характер у Лики был как у матери моей… И вдруг Лика подозревать начинает и действительно – уже на третьем месяце. Я весь перепугался, как же она вынесет все это, а она даже обрадовалась… Но полностью от меня отстранилась. Привет-пока-спасибо.
…Конечно, да никак она вам не рассказывала? Девочка, Арина, десятый год пошел… Умница, красавица, рисует, поет, стихи пишет. Не нарадуюсь… Да как же – вон спит на втором этаже, время-то позднее, на часы гляньте…
…Лика в фотокружок ходила, потом институт культуры закончила, на сносях почти диплом защищала. И в Москву уехала, естественно. Я хоть и понимал – не место ей в провинции, хоть Сверд…Екатеринбург и крупный город. Отговаривал изо всех сил, чуть не плакал, но она уже Аришку, которой только два годика исполнилось, собирать стала. Тут я просто чуть не на порог лег, ведь в них вся жизнь моя, еле уговорил дочку оставить, пока она не обустроится. Тогда ей все и рассказал, как же она испугалась, не за себя, за дочь… Ох, ведь то все наследственное, никаких потрясений, ничего нельзя, но как же мне было ее защитить? Она с трудом согласилась уехать по первому времени одной. Звонила, подолгу с дочкой разговаривала, сказки на ночь ей читала по телефону. Устроилась фотографом в какую-то газету, потом в журнал, стала ездить по странам, денежки слала регулярно, вещички Арине и мне… Я-то потом решил уехать из шумного города, здесь поселок старинный, хорошая школа, лес, речка. Все для Арины…»
– Я хочу видеть Ли.
– Но это невозможно. Это только повредит ей. И вам тоже.
– Я хочу видеть мою Ли.
Глядя на старика, вместо сострадания или хотя бы жалости я ощущал лишь неприязнь и отчуждение. Наверное, я все же плохой человек. Мне хотелось подойти к нему близко и, взяв за бородку, тряхнуть хорошенько, чтобы он дал мне, наконец, то, за чем я к нему приехал. Меня раздражали его медленные слова и слезы, в душе моей не было ни сочувствия, ни осуждения, лишь болью отдававшие в висок мысли бились в моем мозгу: Ли жива, Ли плохо…
Он долго думал, скрестив руки на груди и прикрыв глаза, кресло покачивалось в такт тиканью часов, мое сердце стучало в два раза быстрее.
– Хорошо, Андрей, я скажу вам, где моя дочь. Я сейчас напишу вам…
Он встал и зашарил рукой на столе в поисках чистого клочка и ручки.
– Знаете, есть такие специальные заведения, в Подмосковье тоже, там сосны, чистый воздух, тишина. Содержание там очень дорого, но ее случаем заинтересовался сам профессор Цветаев, он пробует экспериментальное лечение, так что я почти ничего не плачу, иногда, когда есть возможность, делаю пожертвования. Но к Лике я не ездил, нет, и внучку не возил. Я не уверен, что мое сердце способен выдержать это, и для Арины это может оказаться слишком, вы понимаете... Знаете, я хорошо разбираюсь в людях, Андрей. Я бы хотел попросить вас, ведь я совсем стар и, к тому же, давно и серьезно болен. Посмотрите в мои глаза – в них почти нет жизни. Вы не задумывались, почему я позвонил Марике с просьбой прислать вас сюда? Ариша же хрупкий цветок, который может потерять все свои драгоценные лепестки при сильном порыве ветра. Ее нужно растить в теплице, постепенно подготавливая к суровым условиям открытого пространства, где каждое насекомое, каждая крупная дождевая капля, каждый утренний заморозок может принести вред, ее надо регулярно обследовать, сейчас она абсолютно здорова, лишь очень тоскует по маме, но вы же понимаете, что ее ждет, когда меня не станет? Ее же заберут в детдом… Вы представляете – детдом! Хотя лицо ваше мне сначала не понравилось, понимаете, на нем не отражается ваша душа, вы носите лицо как маску… А Марика, она поможет вам, она согласна. Вы уж решите сами, вам будет легче вдвоем разделить эту ношу. Я прощения не прошу – у меня нет выбора. Просто будьте с девочкой, ладно? Только не детдом, только не детдом…
Старик раскачивался от горя и заламывал руки.
– Андрей, возьмите, здесь адрес и схема проезда, иначе вы не доберетесь, место скрытое. Вот это номер, который нужно сказать при въезде в ответ на вопрос, к кому вы идете, и потом, при входе в здание тоже скажите его – 5470. Андрей, вы меня поняли?
Ранним утром я шел в гору. В голове моей стучало: а может, это я стал тем самым потрясением?
Из Екатеринбурга я улетел не сразу, три дня провалявшись в «Онегине», борясь с сильнейшей температурной простудой, буквально свалившей меня с ног. Пожилая горничная, сжалившись, принесла мне из аптеки аспирин, а из магазина мед, которые лишь ненадолго приносили облегчение скрученному в одну большую судорогу тело, но на душе у меня было светлее светлого – ведь я увижусь с Ли.
Место я действительно нашел с трудом. Профессор Цветаев попытался объяснить мне, что происходит с психикой Лики и как они пытаются излечить ее, но, видя мое нетерпение, махнул рукой, просто сравнив ее недуг с желтым цветком, выросшим там, где нет ни воздуха, ни света. И этот образ запечатлелся навсегда в моем сознании.
Наверное, вопреки всем предупреждениям и инструкциям, в глубине меня жила надежда. Надежда, что при виде меня, при звуках моего голоса, при моих прикосновениях случится чудо – и спящая красавица моя очнется и выйдет вон из мира своих грез. Что мы будем жить вместе и всегда. И пусть она готовит для нас свои немыслимые блюда – мы с Ариной будем есть, смеяться и просить добавки, и пусть вещи валяются по всей квартире, как им вздумается, и солнце пусть прыгает зайчиками по клетчатой скатерти, а если открыть окно – пусть будет пахнуть жасмином. О Ли, а как я буду тебя любить, я буду любить тебя совсем по-новому, так как никто и никогда еще, даже я сам, не любил твое нежное тело, ты только посмотри мне в глаза, ты только вспомни все, Ли.
«Я буду неподалеку», – так сказал профессор и рукой направил меня вглубь сада. Я сразу же увидел очень тонкую темную фигуру женщины и похолодел до самых кончиков пальцев – это была Лика. Худая и бледная, волосы отросли почти по пояс – она сидела в плетеном кресле в палисаднике, завернутая в свое пальто, и, кажется, листала какую-то книгу. Холодное солнце пропитывало ее тело. Она сидела в пол-оборота, ее четкий венецианский профиль был недвижим, и звук моих шагов ничего не смутил в ее облике. Я медленно опустился на траву у ее ног и взял ее нежную руку, покрыв поцелуями каждый сантиметр белой кожи, вдыхая такой сладкий запах, ее запах. Помедлив, она осторожно вытащила свою ладонь из моей и немного удивленно осмотрела ее. Прошлась взглядом по моему лицу, по деревьям и кустам, и опустила глаза в книгу, через какое-то время продолжив бездумно переворачивать страницы. Я тихо позвал ее. Потом позвал громче. В груди моей что-то заклокотало, я смутно помню, что схватил ее за плечи и стал трясти, ко мне бежали санитары и сам профессор Цветаев, я вцепился в Ли, повисшую тряпочкой в моих руках, неистово целовал ее лицо и кричал ей что-то в уши. Потом меня оттащили…
В первое время боль моя была столь чудовищна, что я с криком просыпался по несколько раз за ночь – мне казалось, что я горю в медленном зеленоватом пламени, глядя высыхающими глазами, как постепенно превращается в пепел мое тело.
Уже спустя пару лет, перед отъездом в Италию, я заехал к Ли перед долгой разлукой. Со времени моего первого визита я стал спокойнее и научился смиренно принимать указания профессора. У Ли были какие-то улучшения, она много гуляла и даже участвовала в общественной жизни клиники – помогала накрывать на стол к обеду и приходила на совместные чтения. Я садился у ее ног и проводил так часы, рассказывая о том, где я был, что видел и что вообще происходит в мире. Она, безусловно, слышала меня, но никакого эмоционального отзыва я в ней не пробуждал, как и никто больше в этом мире. Она могла поздороваться со мной, сорвать и подарить по моей просьбе мне цветок, но взгляд ее блуждал в других вселенных. Иногда мне казалось, что Ли как-то реагирует на мои слова, но нет – это за окном мелькнула бабочка, бросив на долю секунды легкую тень на ее лицо.
Я шел к воротам, но вдруг меня догнала палатная медсестра Ли. Пожилая женщина была из тех редких медработников, что не утратили сочувствия даже за многие годы наблюдения всевозможных страданий пациентов. Она много раз становилась незримым свидетелем моих с Ли встреч и после часто успокаивала меня в коридоре. Женщина сказала, что в одной из книг в комнате Ли нашла несколько листов, датированных первыми месяцами поступления ее в клинику, и что она хочет передать их мне, на память. Я сунул их в карман, я не хотел читать: как узник, обезумевший от истязаний, я стал бояться любой боли.
Ч.3 АРХИПЦЕВ
Архипцев был высоким сутулым нескладным юношей из пятого утреннего набора, с длинными русыми волосами, тонкими прядками падающими ему на лицо и создающими непроницаемую для взглядов завесу – его черты я смог разглядеть совсем не с первого раза и, когда мне это удалось, я удивился редкому вишневому цвету его глаз. Он имел плохую привычку слишком близко подходить при разговоре, так, что я постоянно ощущал запах его крепких сигарет изо рта, которые курил он почти безостановочно, выходя из аудитории даже во время занятий. Его эскизы я узнавал без подписи – на них отпечатывался дымный запах его пальцев.
Читая первые лекции, я постоянно ощущал его взгляд, несколько недоуменный, бесконечно шаривший по моему лицу. Я чувствовал себя диковинным зверьком. Если другие взгляды учащихся несли вполне определенный смысл – чаще любопытство, кокетство, оценивание и прочие поверхностные человеческие эмоции, то его взгляд был затуманен. Я догадывался о его нетрадиционной ориентации, но ни скрытого вожделения, ни просто масла в глазах Архипцева не было.
Мое отношение к гомосексуалистам было совершенно спокойное, разве что с чуть примешивающимся чувством гадливости, которое я старательно уничтожал в себе, ибо не терпел судейства даже в мизерном проявлении. Более того, я даже иногда имел фантазии на эту тему – таким образом, я пытался проникнуть в глубинную суть своей природы, или же это были неуклюжие попытки сдружиться со спрятанной глубоко внутри меня анимой… Так или иначе, попытки эти вовсе не оканчивались возбуждением и даже намеком на оное.
Свою истинную природу Архипцев ясно осознал еще в школе, в последнем классе, когда, оставшись ночевать у своего приятеля, он проснулся ночью и долго рассматривал освещенное луной лицо спящего на соседней кровати мальчика, испытывая невыразимую нежность и сильнейшее половое возбуждение, столь мучительное, что облегчение пришло буквально через несколько движений рукой. С тех пор в своих юношеских фантазиях его сопровождали сплошь мужчины, высокие, сильные и страстные, они грубо обхватывали жилистыми руками, рывком прижимали, рвали в клочья ткани одежды и активно двигались, не давая пощады. Скрывая свои пристрастия, Архипцев почти оборвал свои связи с внешним миром, общаясь только со своей пожилой и милой мамой, которая столь слепо любила сына, что лишь радовалась отсутствию рядом с ее нежным ранимым красивым сыном посторонней особи женского пола, несущей угрозу сформировавшемуся укладу жизни. Архипцев забросил и так вялую учебу в педагогическом институте на факультете иностранных языков, мечтал писать, коллекционировал альбомы и монографии по истории искусств и страдал от постоянного самоудовлетворения, не решаясь попробовать завести реального любовника. Фантазии его становились все изощреннее, а тоска по близкому другу, умеющему не только крепко любить, но и утешать, обнимать, заботиться и понимать становилась невыносимой.
Во втором полугодии в Школе началась общая история искусств. Снулый Архипцев встрепенулся. На семинарах он проявлял блестящую подготовку, был чрезвычайно начитан и просто купался в предмете, и, если его вовремя не остановить, выходил далеко за рамки вопроса, создавая, при этом, иллюзия театрального монолога – столь эмоционально насыщенна была его речь. Рассказывая о периоде Гойи, он попутно устремлялся в особенности внутренней организации процессов инквизиции, и жар его речи достигал накала, не предназначенного для скромных размеров аудитории. Одногруппники же, видимо, считали его чудиком, неопасным, занятным, но из-за его неопрятности относились к нему с легким чувством брезгливости, как к мадагаскарскому таракану. Этюды же его были сносными, но не более. Собственный стиль никак не складывался, а эксперименты с техниками и вялые подражания главным импрессионистам были откровенно нелепыми. Он умудрялся сочетать чистые цвета так, что на выходе получалась бурая мешанина. По правде говоря, ему абсолютно было нечего делать в Школе, и это знание меня грызло, тем больше, чем больше квитанций на оплату для него я подписывал. С одной стороны, я чуял в нем глубокую увлеченность историей и теорией живописи, похожую в своей трепетности на первую любовь, но в данном случае неразделенную. С другой стороны, обучение в Школе стоило недешево, а я как-то заметил его у метро, жадно поедавшего кошмарный беляш из ларька. Я оказался труслив, когда речь зашла о написании Диагноза, и на внутреннем собрании преподавателей призвал всех быть сдержанней в отношении Архипцева. Но это сыграло не в мою пользу: к моему ужасу меня заподозрили в сексуальной связи с учеником. В результате мой Диагноз получился жестким.
Дело в том, что раз в полугодие, после экзаменов, все преподаватели составляли свой отзыв об ученике. На выходе получались тонкие книжки, которые мы и прозвали меж собой Диагнозом, где были запечатлены персональные советы, мнения каждого преподавателя и рекомендации, направленные на конкретного ученика. Зачастую, на некоторых персоналий прочтение отзыва производило впечатление ледяного душа.
Все потому, что проучившись в нашей школе хотя бы полгода, человек открывал в себе новые возможности, столь значимые для себя, сколь не изменяющие реальности вокруг. Иными словами, человек начинал серьезно переоценивать собственные художественные возможности. Истории о непризнанных гениях, неоцененных при жизни, заклеванных критиками и низвергнутых соперниками, чьи имена давно потерлись на могильных плитах, а имена поверженных теперь сияют, подтачивали трезвость рассудка, трепыхавшуюся в предсмертных муках, как курица в руках, еще недавно сыпавших ей в кормушку зерно. Реальность уплывала вдаль, и вот уже, к примеру, бездарный и ленивый юноша, годом ранее с треском провалившийся в МГАХИ, чье обучение у меня оплачивала мать, в прошлом известная художница и диссида, представлял себя новым Кандинским, выписывая вместо выставленной в качестве натуры скрипки дрожащие петли. Любые поправки воспринимались с характерным выражением лица – мышцы замирали, в глазах появлялась героическая отрешенность. Человек начинал жить в иной плоскости, мня себя творцом, полезное время его молодости, данное человечеству для постижения знаний и навыков, утекало сквозь пальцы. Когда же осознание собственной никчемности начинало, наконец, постепенно пробиваться на поверхность с самого дна подсознания, это называлось уже гордо «творческий кризис», за которым по обыкновению шли депрессия или запой. В этих состояниях существовать можно неопределенно долгое время, а то и всю жизнь. Для того чтобы как-то встряхнуть наших непризнанных гениев, мы и создавали наши Диагнозы. Они же работали на поддержание творческого настроя по-настоящему талантливых учеников, которые, наоборот, зачастую были не уверены в себе и постоянно сомневались, своим ли делом они занимаются. Внушительную же часть нашего ученического фонда составляли так называемые кисы – скучающие любовницы состоятельных господ, заигравшиеся в богему. Анонсы их персональных выставок впоследствии попадались мне на глаза, вызывая горькую усмешку. Таких же, что приходили к нам уже с твердой уверенностью, что быть художником – призвание, и весь процесс обучения становился для них огранкой для алмаза – нет, таковых у нас пока не было, что вполне закономерно – что делать им в платной художественной школе для взрослых. «Клуб неудачников» – так мы перешучивались между собой в комнате для преподавателей.
Через какое-то время после раздачи зимних Диагнозов Архипцев оставил школу, просто перестал появляться. Я заволновался. Но, прежде чем я решился найти его телефон и справиться о его здоровье, мы нежданно столкнулись у входа в метро Динамо возле табачного киоска.
Это был ветреный весенний день, под ногами чавкало и хлюпало, и я прыгал через лужи, пытаясь сберечь от утопления края своих брюк. При одном из прыжков из кармана куртки выпали ключи от дома и, описав кривую, плюхнулись в сугроб у киоска, я кинулся туда, ненароком задев стоявшего как истукан мужчину. Принявшись разгребать заскорузлый снег ладонями, я краем глаза заметил, что истукан ожил и более того, пришел мне помогать. Это был Архипцев. Выглядел он плохо – на щеках росла уже не щетина, а молодая борода, глаза окружали темные круги, от волос пахло псиной, к пальто прилипли прошлогодние листья. «Запой» – подумал я.
– Андрей Андреевич, это вы, – начал он и тут же в голосе появилась хрипотца, говорящая о том, что Архипцев долгое время, может быть, несколько дней молчал.
– Как вы живете, Владик? Вы неожиданно исчезли, не предупредив никого, у вас все хорошо?
– Да. Нет. Но, если по-честному, Андрей Андреевич, какое ваше дело? Деньги за полугодие давно на вашем счету, ведь, если обучение оказывается провальным, они не вернуться мне обратно. А ведь я полностью провалился, в самый низ, вы сделали так, что мне не просто стыдно, что я не художник, мне стыдно даже за сами мои жалкие мысли, что я хотел им стать. Здесь ваша педагогика бессильна… бессильна, да? Здесь нет таланта, нет искры Божьей, так говорите вы про нас, неудачников?
Он будто бы начал распаляться, в голосе появились фамильярные ноты, что вызвало во мне раздражение, и я уже готовился сухо попрощаться, как вдруг на лбу у Архипцева вздулась венка, глаза покраснели, повлажнели, и из них полились горячие слезы, такие, что от лица пошел пар. Мне стало столь неловко, столь стыдно за него, что я обнял его за шею, пытаясь скрыть его лицо от мира и, пошатываясь от его неустойчивых шагов, увел его в самую грязь, за палатку, но там лежал пьяный человек.
– Где ты живешь? Где ты живешь? Я поймаю такси.
– Не надо такси, вон мой дом, – заикаясь, выговорил он, прикрывая одной рукой глаза, а другой показывая на кирпичный дом через дорогу. Я удивился, так как не знал, что мы с ним фактически соседи. Всхлипывая, он шел по переходу, упрятав лицо в шарф, а я держал его за руку, как слепца, так как глаза его застилали слезы, и он постоянно спотыкался о неровные плитки.
Дома Архипцев сразу же скрылся в ванной, где долго и страшно сморкался, а я осмотрелся. Жилище его выглядело лучше, чем я предполагал, чувствовалась женская рука, пол был мыт, посуда тоже, в холодильнике в пластиковых коробочках стояли закисшие салаты. «Мать приготовила и куда-то уехала» – догадался я. Красноглазый Архипцев вышел из ванной и сел на кухонный диван, закрыв лицо руками.
– Скажите мне честно, Андрей Андреевич, ведь художника из меня не выйдет?
Глядя прямо в его глаза, я медленно покачал головой.
– Но ты пойми, это не так страшно, сменить ориентиры – довольно просто, следует только осознать, ведь в разуме человеческом нет пустых мест, на место одного горячего желания приходит другое, при этом ничто не мешает тебе продолжать страстно любить живопись. Можно устроиться в этой области, не будучи, собственно, художником. Экскурсоводом, например…
– Сменить ориентиры, Андрей Андреевич?
– Я больше не твой преподаватель, просто Андрей.
– А почему бы нам не выпить, Андрей, а?
Архипцев потянулся к шкафчику и достал початую бутылку коньяка, разлив красноватую жидкость по крупным стаканам. Мы выпили, и минут через пять Архипцев поплыл. Его лицо раскраснелось, движения стали плавные и размашистые, он ходил на журавлиных ногах от шкафа до стола и безостановочно говорил о флористическом символизме Амброзиуса Босхарта, пересказывая, таким образом, мою собственную лекцию, прочитанную студентам в последний день перед раздачей зимних Диагнозов. Я распознал в поведении Архипцева приметы начинающего алкоголика и ожидал, что с минуты на минуту он приляжет на диван и заснет. Так и случилось, но как только я встал, с тем, чтобы тихо уйти, он прошелестел: «Не уходите, Андрей Андреевич», и его рука, описав небольшую дугу, упала мне на колено. Делать мне было нечего, и я принялся в одиночку угощаться коньяком и, раздобыв в том же шкафчике пачку сигарет и пару журналов, почувствовал себя вполне уютно, но вскоре разморило и меня, и я уронил голову на локти. Проснулся я оттого, что кто-то гладил мои волосы, запуская в них длинные пальцы и чуть-чуть потягивая на себя. Не сообразив, где я нахожусь, я улыбнулся: Ли. По коже побежали мурашки, но тут меня обдало тяжелым спиртовым дыханием, и я резко вскочил. Передо мной стоял перепуганный, но с упрямой страстью в глазах Архипцев. Мы молча смотрели друг на друга, тяжело дыша: один от вожделения, другой от отвращения. Вдруг он резко притянул меня к себе и попытался коснуться моих губ своим ртом. Я отшатнулся и четким движением ударил его наискосок в лицо. Удар пришелся в нос, раздался хруст, Архипцев сложился пополам и схватился ладонью за поврежденную часть, по пальцам быстро побежала кровь, капая на его вытертые домашние тапки. Я отвернулся и пошел вон, но у самой двери бесполая гуманистическая часть меня победила оскорбленное мужское достоинство и, тихо ругаясь, я завернул трясущегося Архипцева в куртку, вывел на улицу, поймал такси и повез в травмпункт.
После этого случая мы с Архипцевым, как ни странно, сблизились. Почувствовав его вселенское одиночество, я притянулся к нему как подобное к подобному. Мы встречались с ним один-два раза в месяц в каком-нибудь пивном ресторане, хотя платить частенько приходилось мне – якобы в долг. Лишь спустя год он устроился курьером при каком-то журнале и смог рассчитываться за себя самостоятельно. Я частенько приносил ему что-то в подарок – футболки, пару свитеров, так как смотреть на его обноски мне было больно, ведь после его ухода из Школы мать некстати проявила волю и полностью лишила его денежного содержания, а я чувствовал в этом свою вину.
В последние наши с ним встречи он стал одержим идеями религиозного толка: оказывается, несколько недель назад его не пустили на службу в Храм Христа Спасителя. Охранник сказал ему, что он пьян. Но Архипцев увидел в этом злую волю. Ведь, как утверждал он, пьян не был. Его разглагольствования о том, что он не прошел face-control в храм и что охранник, явно бывший десантник или вроде того, не пустил его, увидев в нем содомита, настолько утомили меня, что на какое-то время я перестал отвечать на его приглашения. Из увлеченного и начитанного парня, интересного собеседника, он превратился в существо, упивающееся некой идеей-фикс, в которой стал тонуть его разум. В его циклоидальных фразах звучали громкие слова о социальном заказе, и все мои речи, направленные на возможность допущения просто личной антипатии охранника или его же личного человеческого заблуждения не вызывали никакого эффекта. Он спрашивал меня:
– Андрей, разве не хотел бы ты приходить в церковь, чтобы принять дары его без страха, без низкого липкого страха неприятия своего внешнего вида или же, что хуже, внутреннего наполнения? И кто эти люди, что стоят у входов в церкви, и кто дал им право судейства?
– Хотел бы, и никто они – покорно отвечал я, так как принципиально не ввязывался в религиозные дискуссии.
– Я вот как думаю, он же говорил: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них...»
– Ты понимаешь, Владик, за столько веков люди привыкли к безопасности и особой атмосфере храмов, в них совершались таинства, в них прятались во время осады городов, и эхо тех событий в нас всех живет. Последователям всех конфессий важно было создать для ритуалов особое, сакральное пространство, не связанное с житейским миром. С очистительными воскурениями, с музыкальным сопровождением, что вводит в легкий транс и успокаивает дыхание, это особое состояние...
– Да, это ты прав. Безопасность. Ты прав, – перебил вдруг он.
Вообще я лукавил – в церковь не ходил я много лет и «даров не принимал». Мои отношения с официальной религией сводились к тому, что я бесконечно много раз упоминал имя христианского Господа всуе, но зачитывал до дыр книги по тибетскому буддизму. По сути, я был всего лишь дитем своего времени – воспитанный в пионерии, в полном соответствии с догмами социалистического материализма. И даже бабушка моя, хоть имела дома старинную икону и была крещеной, не посещала службы. Внутри меня выстроилась собственная теологическая концепция, сведенная к единству и повсеместности Абсолюта и его Антагониста, который также был частью Абсолюта. Я равнодушен был к православной обрядовой церкви, хотя, как и все упорядоченное, меня завораживали и привлекали с эстетической точки зрения расшитые одеяния, мерные движения паникадила и многоголосое женское пение, убаюкивающее меня. Я был скорее мистифицирован, чем религиозен, особенно после расставания с Ли, и искал в себе и бога и черта, но от первого не находил уже даже следов, а второй жил во мне, встревал в ход моих мыслей, нашептывал и путал. Увы, в архитектурной гармонии и высокохудожественном внутреннем оформлении православных храмов я видел лишь архитектурную гармонию и высокохудожественное внутреннее оформление… Относился ли я к существам двуногим-бездуховным? Нет, ведь они не могут так любить.
Так как несколько раз я отвергал приглашения Архипцева о встречах, он обиделся и исчез с моего горизонта. Лишь случайно от бывшей своей ученицы я узнал, что Архипцев похоронил мать, и у него появился друг. «Тем лучше» – подумал я. Он должен научиться жить самостоятельно, ведь как-то научился я.
Спустя почти полтора года после последнего моего с ним разговора, сразу после лета, проведенного мною за написанием предисловия и комментариев к альбому русского агитационного плаката первой половины 20-го века, я получил электронное письмо с приглашением Архипцева явиться к нему по такому-то адресу. Адрес был мне незнаком, и я логично подумал, что он последовал моему совету: после смерти матери сдал свою двушку и снял комнату, чтобы было на что жить.
В пути меня застал нежданный и уже по-настоящему осенний ливень. Сжимая в кулаке вырванный из блокнота листок с адресом, я долго шел под дождем, петляя по переулкам Мещанских улиц. Ноги мои промокли, я чувствовал грязную воду внутри моих новых замшевых туфель, безнадежно уже погубленных. Проклиная тот час, когда я согласился навестить Архипцева, я ощущал характерный озноб, вновь предвещавший температурную простуду, которые волнами накрывали меня в те годы, и мечтательный мой ум рисовал горячую ванну и подогретое вино, но тут я увидел нужный дом – стены во влажных подтеках, желтая краска облупилась, обнажая предыдущий слой, нежно-зеленый.
Зайдя в подъезд, я сразу услышал явственный запах благовоний, смешанный с характерным подъездным запахом кошачьей мочи и подвальной гнили. На втором этаже я отыскал квартиру номер 9 и постучал условным стуком, не обращая внимания на звонок, как мне и было велено. Дверь открыла тонкая девушка с русой косой через плечо в расшитом бисером балахоне со значком «Ульяна», она молча отступила в полутьму коридора, давая мне войти. Только я открыл рот, чтобы представиться, она приложила мне палец к губам и мягко подтолкнула к спрятавшемуся за дверью столу на гнутых ножках, на котором мерцал ноутбук. За мной зашелестело – в руках у девицы появился лист, в котором я нашел свою фамилию и поставил напротив нее галку. Тем временем у кривоногого стола был выдвинут ящик, и длинная рука Ульяны долго копошилась внутри, позвякивая и шурша. Затем мне был выдан ключ с брелком в виде распятия, и я пошел по длинному коридору, по скрипящему полу и зашел в положенную мне дверь с номером 4, ожидая увидеть внутри собственно Архипцева и потребовать с него объяснение всей этой конспирации. Попав внутрь, я оторопел.
Тонкими струйками в железных чашах курились полупрозрачные слитки ладана, окон не было, но был иконостас, лишь бегло взглянув на лики, я понял, что иконы не новодельные, а кем-то бережно собранные по антикварным лавкам. С потолка свисала люстра-паникадило, и более в комнате ничего не было, лишь еле слышное молитвенное пение говорило о том, что где-то за иконостасом спрятан динамик. На стенах виднелись характерные наклейки, оставшиеся после освящения помещения. В голове моей закрутились неприличные месту ругательства. Да что же это, да кем себя он возомнил? Для кого это? Какой человек придет сюда? Но тут я вспомнил давнишний наш разговор в чешской пивной, когда я сам же утвердительно ответил на его вопрос, тот самый, что задал тогда он мне. Я бы пришел. И я пришел. Пришел куда? Встрепенулся в голове внутренний голос. В комнату с иконами? Это муляж, подделка, плохой театр! Уходи! Что хочешь ты здесь найти и зачем тебе это нужно, если даже в обычную церковь ты ходил… когда последний раз? Не вспоминается? А когда ходил – находил ли там, что искал?
В голову нежданно пришла моя первая жена, с которой, приняв за большую любовь быстро сгорающую студенческую страсть, мы стали вместе жить, а позже, когда она забеременела, расписались и повенчались по ее настоянию, перед четвертым курсом. Олеся в общении была буйна и истерична, а в ее работах красной нитью тянулась тема животного секса, даже не страсти, а когда все равно с кем и где, потому что похоть. Память выдает мне смазанную картинку ее голого тела, блестящего от пота, пахучего, как кабарга. Ей никогда не удавалось достичь высшей точки, и за долгие минуты или часы соития страсть в ее глазах превращалась в муку, она ускорялась, и я смотрел на нее уже безучастно, понимая, что в этой гонке я по сути лишний. Потом вскакивала, и, обдав меня своим животным запахом, скрывалась в ванной, надолго, даже на часы. Выходила тихая, не смотря на меня, а я не смотрел на нее. Прожили мы с ней вместе года три, не соблюдая, по правде говоря, верности, но умело делая друг для друга вид. Я уже знал, что она со своей болезненной чувственностью не сможет быть с одним, но меня это мало волновало. Тогда, к моменту нашей росписи в Грибоедовском ЗАГСе, она была на третьем месяце, а я уже был равнодушен, но через неделю, она, стоявшая под венцом в воздушном белом платье, светящаяся бледно, как свечечка, такими чистыми пронзительными глазами смотрела на меня: стоял в них целый мир, сияло солнце, и луна сияла тоже, как не положено сиять луне. Тогда она еще не до конца поняла весь груз своей вечно голодной сущности, выплескивавшейся на холсты сверхконтрастными фаллическими абстракциями. Тогда в ней еще шла борьба, та самая, в которой завсегда выигрывает третий.
Уже потом, выйдя из тяжкой пропахшей ладаном квартиры и проведя несколько часов в каком-то баре, я, шатаясь по осенней Москве, сорвавшийся – вновь прокуренный и проспиртованный, мычащий от накатившего горя, вспоминал опять почему-то чертову Олесю, и казалась она мне сейчас, сквозь туман времени, простой и понятной. Хотелось мне позвонить ей и попросить прощения за то, что отверг ее женственность, что не разгадал по неопытности ее простую тайну. А лучше, просто взять в объятия и долго гладить ее белокурую голову, остужая ладонями.
А вот он, Архипцев, как его... содомит, не боясь, не рефлексируя – взял и сделал. Имею ли я право осуждать его? Понимал ли он, как это спорно, глупо, дурно, странно, вызывающе – о, эмоции захлестывали меня одна за другой. Или, может быть, он по-детски наивно решил просто создать место, просто подобие, куда пришли бы те, кто не чувствует себя вправе идти в настоящее? Дом, специально для грешников? Но, Владик, подожди, разве изначально все церкви – не для них?
Архипцева ведь я так и не увидал там, в странной квартире. Растерянный и напуганный его отчаянной придумкой, я пьяный-таки добрался домой и завалился спать одетым, а наутро температура подскочила до 39 градусов.
Через неделю бреда и метаний, весь в поту от жаросбивающих средств, я включил телевизор и увидел в новостях короткий репортаж о том, что в Москве на улице Пилота Нестерова у подъезда собственного дома был убит ударом тяжелого предмета о голову создатель секты «Общая церковь» Владислав Архипцев. На асфальте лежало прикрытое простыней длинное тело. Помнится, я дико хохотал, а потом впал в забытье. И чудилось мне, что холодные руки гладят мой горячечный лоб.
«Не ей принадлежит душа ее», – шепот, царапая слуховой проход, вновь вошел в сознание, и я резко сел на кровати. Прошло уже много времени, как Ли ушла в холодный мартовский вечер.
На Трифоновской мне больше не жилось. Как будто бы квартира выталкивала меня взашей. Я так любовно обживал ее, прокрашивал руками каждый дюйм, но видимо не будет мне больше покоя. В холодильнике кисло молоко, свежий хлеб плесневел в деревянной хлебнице на второй день, консервные банки вздувались. Появились мясные мухи, но ушли пауки. Текли все краны, в замке сломался медный ключ. А главное – пропала кошка, вероятно ночью выпрыгнула в форточку, но выбежав поутру во двор, тельца я там не нашел и опрошенный дворник его тоже не убирал.
Жильцы мои, жившие много лет на Соколе, съехали, и я забрал из почтового ящика ворох неоплаченных квитанций. И вот, по истечению целой жизни я вошел в свой дом, в старую квартиру, где прошли мои юные годы, сплетенные в единую цепь с последними годами моей бабушки. Мутное зеркало в прихожей помнило множество женских образов разных десятилетий, что не помнил я, и среди этих вертящихся, прихорашивающихся, улыбающихся, гневающихся молодых лиц уходил, удаляясь все глубже в небытие, ее милый сморщенный лик. Но никогда не отражалась в этом зеркале та самая, с глазами цвета леса, что ни разу не переступала порог моего старого дома. Здесь я мог не надеяться и не бояться найти ее след, ее потерянный волос, тончайшей змейкой прикрепившийся к спинке кресла, ее заколки, ее запаха. Я вернулся домой, к точке отсчета, к самому нолю, откуда много зим и лет назад бежал с ветхим чемоданом в руках – бежал навстречу будущей, пока неведомой мне Ли. Но придя назад в поисках успокоения, я узнал, что это-то и есть самое страшное – ощущать, что не было Ли никогда и нет ее.
В окно бился ветер, в верхнем углу, под потолком паук сплел свою ловушку, но, так никого и не поймав, прозрачным комком усох в ее центре. На туалетном столике по-прежнему стоял флакон в траурной коробке, и от него пахло вечностью. Я сел в кресло, подняв облако пыли и просидел так, пока в комнату не вошла луна. Наутро мне надо было улетать.
Я вышел через узорчатую калитку клиники на поляну и вздохнул полной грудью. Я знал, что это был последний раз. Через перелесок быстро дошел до извилины затерянной в траве дороги, где я припарковался. Издалека заметил рыжую макушку. Девочка (боже, как же вытянулась она за лето) играла внутри автомобиля с большой тряпичной куколкой, которую она сшила сегодня утром на занятии в летней школе под руководством Ма.
– Ну что, малыш, проголодалась?
Она молчала, я обеспокоенно оглянулся. Арина смотрела на меня глазами, полными соленой воды.
– Мама выздоровеет, правда, Андрей?
Мы с тобой будем очень на это надеяться, ответил я, – потом, помолчав, лицемерно добавил – я думаю, да, Ариша.
Как человек, будучи столь высокого мнения о свойствах собственной памяти, я не вполне осознавал, что возможность стереть, забыть события, мысли, действия – обманна, иллюзорна: их можно якобы забыть с течением времени, но ваш же предательский рассудок, когда прожито будет уже немало лет, безжалостно подкинет вам во всех подробностях нежеланную данность, как яйцо кукушка, в час, когда горше всего будет увидеть собственное дно. Я тонул, меня беспощадно накрывала с головой, заливалась в рот скверна – все мои разной давности грехи, грешки и грешочки выбирались на свет. Но в этом жестоком свойстве человеческого сознания есть поучение. Так, ученическая линейка, лишенная одной единственной насечки в ряду сотен подобных, полностью теряет всякий смысл, и исчисления начинают хромать, как несчастный калека, семенящий рядом с вами в надежде на милостыню.
Расскажи кому мою историю – и вот, с точки зрения зрелого мужчины со здоровыми инстинктами, Ли – она просто лгунья, быть может, даже – изменница, скрывающая истинную суть свою, это если выражаться поэтичным языком, или ****ь, выражаясь языком простолюдинов. Ведь *****ю изначально называли не только гулящую женщину, но и ту, что внутренней свободой своей смущает умы обывателей. С точки зрения же вселенной, она – благодетельница, дарившая тепло своего сердца и тела, наполняющая этим теплым медом не только физику, но и ментальность. Не о ней ли были последние мысли героев разных лет и пространств, чьи следы на земле давно оборвались или обрываются сейчас, не с мыслями ли о ней шли они на врага, отстаивая свое право на человеческое счастье и рождение так и не рожденных детей?
Я замечаю в маленькой Арине черты моей милой Ли, но с каждым днем, хоть черты эти и проступают все ярче под руками времени, я сам отступаю все дальше в темницу по-настоящему отеческой любви, ведь она – не Ли, хоть и звенит в ней ее смех, а в слезных протоках стоят ее слезы.
Ч.4 ПОСЛЕ
Через какое-то время нашел меня Соколов Леонид Леонидович, бывший мой преподаватель из училища, который, как оказалось, следил за моими публикациями и жизнью Школы, и пригласил меня читать курс лекций с переводчиком по русскому авангардизму начала 20-го века на подготовительных курсах при Флорентийском Университете Искусств.
В раздумьях, я решил провести одинокое лето на итальянском побережье, отправив Арину на побывку в поселок к деду, доживающему в ту пору свой последний год. Я выбрал непопулярную у туристов Калабрию, прельстившую меня россыпью своих облезлых старинных городков вдоль береговой линии и невысокими ценами на жилье.
Я вышел из поезда где-то на середине пути от Рима до Реджиа ди Калабрия, совершенно измотанный духотой вагона, где не функционировал кондиционер. И вид, вскоре открывшийся мне под луной, был прекрасен.
Древняя крепость на небольшом полуострове уходила вдаль в темное море, блестящее и черное как нефть. Белые катера качались на волнах вокруг, а средневековый город взбирался по холму вверх, к живописно подсвеченным звездами с неба развалинам замка. Я быстро снял квартиру в агентстве недвижимости, просторную и бестолковую, продуваемую ветрами насквозь – из окна в окно уходили ветровые потоки, принося запахи морские с причала и пищевые – из тратторий в старом городе. И сразу же упал морской звездой на кованую кровать, одиноко стоявшую посреди абсолютно пустой белой комнаты.
Наутро мираж рассеялся, ведь луна всегда обманывает, – с террасы я увидел темные окна домов напротив. Безжизненны были они не в связи со вчерашним поздним временем – в них стекол-то нет и рам почти что тоже, черепичные крыши кое-где провалены, но все же, если приглядеться, тут и там, виднелись обжитые дома, вернее, их части. Могло быть так, что одна половина некогда величественного средневекового дома, стоящего на самом краю обрыва, была свежеокрашенной и на балконе с уцелевшей узорчатой решеткой стояли терракотовые глиняные горшки с южной растительностью, а окно было овито глицинией, при этом оставшаяся половина дома была заброшена и глядела в мир черными пустыми глазницами. Многочисленные слои краски столь долго омывались ливнями и выжигались солнцем, что невозможно было определить доминирующий цвет, а нервы дома – железные скобы, скрепляющие камни – были обнажены. Могло быть так, что часть черепичной крыши обвалилась вовнутрь, обнажив неприглядный скелет из почерневших балок, в то время как на соседней половине крыша была починена, переложена, и оттуда долетал до моей террасы детский смех и звонкая итальянская речь.
Картина мира, разворачивающаяся напротив моего дома, была столь замысловатой, что я часами рассматривал ее с террасы, находя все новые и новые нюансы в переплетении веков и жизней. Я исхаживал старинную часть города вдоль и поперек каждый день и не было ни одной траттории, пиццерии или остерии, в которой я не завел бы знакомств с хозяевами, при этом не только совершенствуя язык, но и действительно искренне интересуясь их бытом и нравами.
Я предпочитал обедать, в старом городе, на небольшой площади у самых развалин замка, в домашней остерии, которую содержала пожилая супружеская пара, а дети их служили здесь официантами – все они были потомки тех, что основал заведение в самой середине 17 века. Хозяйка подавала толстенную домашнюю пасту под простым томатным соусом с базиликом, креветки на гриле, размером с лобстера, и обжаренные в масле сушеные перцы. Иногда я наблюдал ее на рыбном рынке, три раза в неделю открывавшемся ранним утром в крошечном порту, используемом сейчас только лишь рыболовами. Рыбаки торговали улов прямо с лодок, а она степенно передвигалась от одного к другому на тяжелых своих ногах, набирая морскую снедь и отчаянно торгуясь с неповторимыми итальянскими жестами возмущения и удивления, хоть на самом деле знала каждого рыбака уже много лет. Но и те торговались все также упрямо, пока, наконец, не сходились в цене. Эти театральные отношения завораживали меня, и я стоял осторожно в сторонке, каждый раз еле сдерживаясь, чтобы не закричать «браво!», когда покупка все-таки происходила. Сам же я участвовать в спектакле отказывался и смиренно платил сумму, названную торговцем, за что, я подозреваю, считался у рыбаков полным олухом.
Я хотел бы увидеть истинных обитателей этих заброшенных домов в старом городе, их лица, жесты, наряды, прожить один день вперемешку с ними, познать их чаяния, намерения, желания, мечты. Как тогда, в Средневековье, сейчас также звонила к службе колокольня на холме, как тогда, люд шел к церкви парами – если супружеская чета, группами или поодиночке – если молодые люди, по странной неаполитанской моде все как один с выбритыми боками и уложенными волной чубами. И казалось, что между ними, неслышно ступая по замшелым ступеням старого города, шли женщины в чепцах, придерживая длинные юбки, а принарядившиеся в сюртуки синьоры приветствовали друг друга, приподнимая шляпы, но все они прозрачны как капли росы, и никому не заметны. Но они все идут и идут по этому вечному кругу и к вечеру возвращаются в останки своих домов и, может быть, рассеиваются во мраке или же белесыми бликами пугают опаздывающих к ужину горожан.
Все время на глаза мне попадался один дом, он стоял аккурат напротив моей террасы и был самым высоким на холме, его фасад сходил в обрыв прямой линией. Дом был необитаем и давно, при этом в наружных цветочницах его стояли глиняные горшки с погибшими от жажды и иссушенными солнцем останками растений. Что случилось с их хозяевами, что дом был оставлен так внезапно, мебель, картины – пусть бы остались для наследников, но живые цветы – почему их не забрали хотя бы соседи? Если умерла там одинокая пожилая синьора, то почему ее подруги после прощания с ней мертвой не зашли в дом и не спасли живое? За домом я видел с террасы крошечную площадь с собором, где хранилась особо почитаемая статуя Мадонны – покровительницы города и – Боже мой, помилуй меня грешного – когда я увидел ее, я узнал в ее лике черты Ли.
За это время рука моя ни разу не потянулась к холсту – воздух итальянского юга начисто выдул у меня из головы все амбиции и пафос непризнанного таланта. Глубоко в своем бессознательном я создал свой тайный сад и переломанные кисти, замаранные холсты, раскрошенные грифели – все свалил под первым же сиреневым кустом.
Иногда с необыкновенной ясностью передо мной встает истинное значение произошедшего со мной, когда все участники действа стоят соляными столбами в моем сознании, освещенные безжалостным рассветным солнцем, и нет надежды на иные трактовки. Я будто бы одномоментно вижу все насквозь, созерцая тот сияющий свет, что составляет сердцевину всех персонажей и явлений. Вселенная дрожит у меня на кончиках пальцев, я теряю границы и растворяюсь в мире без следа, становясь одним лишь словом – ЛИ, а слово это, в свою очередь, имеет множество других значений, возможно, оно вбирает в себя все значения, существующие на планете Земля. Но осознание это длится всего долю секунды, и снова туманная пелена накрывает мою голову капюшоном, заставляя вновь и вновь мучительно искать ответ.
….Когда-то в училище мы развлекались тем, что наливали в стакан виноградный сок и предлагали выпить его приглашенным на вечеринку девушкам, объясняя, что это легкое вино. И через пару бокалов они начинали пьянеть и розоветь щечками, а мы умирали со смеху. Сейчас я дошел до того, что пью воду, но заставляю язык чувствовать ее как вино и осязаю кисло-сладкую жидкость с привкусом пропитанного солнцем винограда, и через время голова начинает кружиться, и я вдруг понимаю, как делал это он…кто-то…когда-то в древние времена. Ли – есть познание, она открыла мне мир, будто бы яркую книжку распахнула перед несмышлёным ребенком. Я понял – она не уходила и не приходила в мою жизнь, она была и будет всегда, она – космический свет, она – языческое божество, воплотившееся в совершенном теле в этом мире забытых богов.
Как-то утром, доставая из холодильника снедь к завтраку, я обнаружил отсутствие томатов, что меня сильно огорчило – я привык к определенному набору продуктов на завтрак. Набор был скромен, но тот кокон, в котором я жил на протяжении уже двух месяцев, плотно захватил меня в свои шелковые нити. Овечий твердый сыр, галеты с базиликом, кофе с молоком и томаты. Чудесные калабрийские томаты длинные и тонкие с протяжными впадинками, упругие красные с зеленоватыми пятнышками – я так ясно представил себе рассыпчатую мякоть на языке, с крупинками и перепонками и мелкие раскусываемые зернышки, что чуть не застонал. Всю свою жизнь я жил бессистемно, безалаберно, менял день и ночь местами, а еду и алкоголь – значениями, при этом видел в этой деструкции некую свободу и независимость, и стабильность, основанную на отсутствии стабильности. Здесь же, принимая одну и ту же пищу в одно и то же время, я ощутил, что эта простая, столь неожиданно выстроенная мною система необыкновенно устойчива, как равнобедренный треугольник. Мне было хорошо эти два месяца, я часто улыбался, искренне, без горечи, просто радуясь волне, сбившей меня с ног, горячему песку под ногами, звонкому смеху детей, играющих в воде, кофейному аромату, с клокотанием рвущемуся из гейзерной кофеварки у меня на плитке, ощущению высыхающей на губах душно пахнущей цитрусом капли ликера Cedro.
В конце июля я уже сносно разговаривал по-итальянски и приобрел рыже-коричневый, характерный для Тирренского побережья загар. Но тут в город, к моему ужасу, словно саранча налетели толпы туристов. Начался высокий сезон. Яркие зонтики плотными шеренгами захватили весь пляж. Откуда-то взялись арабские мальчишки, назойливо предлагающие купить какие-то ракушечные бусы, китайские игрушки, мороженое и газировку. На шезлонгах разлеглись белые европейские дамы. Все это пробудило во мне какой-то первобытный страх, будто бы на территорию мою вторглись полчища захватчиков, и ощущение чудовищного дежа-вю в придачу. В один из дней я купил на станции билет на север, до Флоренции, хоть до конца аренды квартиры моей оставался еще почти месяц.
Я шел с небольшой сумкой по кромке береговой линии, по пустынному из-за раннего часа пляжу, когда над морем низко и молча летали кругами чайки, предвещая перемену погоды. Ветер облепил мое тело, ветер с западной стороны – я вновь чувствовал надвигающуюся смену времен года. Ветер обдувал мое лицо и трепал волосы, я вдыхал его полной грудью и чувствовал, как меня покидает боль. В ту ночь перед отъездом я плакал, но без слез и прощался с тем, чего в моей жизни никогда не будет – ни бабушки моей, ни друга близкого, ни славы гениального художника, ни моей драгоценной Ли… Я бы остался в этом городе, продуваемом со всех сторон временными ветрами, но как гость я и так слишком долго пользовался гостеприимством, а как постоянный житель я всегда был бы здесь чужим. Мне больше никогда нельзя будет жить на одном и том же месте долго, и дома у меня теперь тоже нет.
…Бродя по узким флорентийским улочкам, я обратил внимание на следовавшую какое-то время впереди меня стройную девушку в кремовом плаще, столь популярном у итальянок, – острые каблуки ее замшевых туфелек то и дело застревали в стыках брусчатки, вызывая у меня мучительные воспоминания. Девушка очень старалась ступать только на мысок, но постоянно вертела головой по сторонам, видимо, что-то искала и в очередной момент такой потеряла равновесие – тут я очень кстати оказался по правую руку и поддержал ее.
Девушка оказалась русскоговорящей латышкой из Риги, уже несколько часов как отбившейся от своей туристической группы в поисках старинной аптеки на Santa Maria Novella, которая как раз оказалась в непосредственной от нас близости. Она была столь трогательно неуместна на своих предательских каблуках и казалась столь беспомощной, что я довел ее до прилавка с одеколонами и мылом и наблюдал, как она водит под носиком надушенным лепестком бумаги. Мой взгляд скользил по пузырькам, консультант протянула мне бумажку, прошелестев: Peau d'Espagne. От бумажки пахло дегтем, кожей, мылом, что-то сквозило неуловимо знакомое в нем, что-то из того времени, когда я был молод и беспечен.
Я оплатил покупку и пошел к выходу.
Когда я преодолел вверх по улице уже пару сотен метров, двигаясь по направлению к Галерее и погрузившись в себя, в мои уши как сквозь вату стали доносится раздражающие звуки. Я обернулся – за мной бежала на своих невыносимых каблуках Рижанка, запыхавшаяся и растерянная. Оказывается, консультант случайно пробила наши покупки вместе, и выходит, что я оплатил своей кредиткой и ее фиалковый одеколон. Она достала потертый коричневый кошелек с рожками, какой-то удивительно старомодный. Я смотрел на трещинки кожи в его боках, на ее пальцы с тонкими прозрачными ногтями, шевелившиеся в нем, безжалостно деформируя его поверхность, на ее губы, накрашенные бледной помадой, тоже беспокойно шевелящиеся. Она что-то говорила мне с характерным прибалтийским акцентом, смущенно улыбаясь и пожимая плечиками, вдруг резко луч солнца упал на ее лицо и тут же исчез, и она зажмурилась, и в этот же момент кошелек лопнул, и хлынул на тротуар град монет, смешавшись с первыми каплями дождя, прорвавшимися, наконец, сквозь тучи.
От дождя я увел девушку в первое встречное кафе, на крытую веранду. Влажный ветер шевелил ее волосы, фантазийно поднимая кудрявые светлые пряди. Сидя напротив нее, сквозь пелену выпускаемого мной табачного дыма я разглядывал ее в упор. Интересно, какая она, если ее умыть, стереть искусственный румянец, краску с век, тушь? Кажется, она совсем молоденькая. Будто бы услышав мои мысли, она взяла салфетку и стерла с губ помаду, обнажив их беззащитно-розовый естественный цвет. Заметив, что я пристально смотрю в ее лицо, она смущенно покосилась на белую чашку принесенного ей капучино: «А то будет некрасиво». Ах, эстетка. Я улыбнулся.
Она все время вертела головой, а я, откинувшись на спинку стула, наблюдал тот или иной ракурс, пытаясь уловить сходство. Ну хоть что-нибудь, ну пожалуйста, ведь что-то же было в начале, но нет, просто померещилось: краски тела, текстура кожи, цвет волос и даже ткани на ней – все другое. Я медленно осматривал ее открытые плечи, – плащ она скинула на спинку стула, – маленькую остренькую грудь под тонким трикотажем, длинные тонкие руки. Нет. Разве что какая-то естественность, отсутствие жеманности, мучительная неприкаянность в движениях, неумение хоть как-то скрыть истинную природу взгляда из-под ресниц, слишком частого дыхания. Ее ощутимо смущал мой взгляд, она прямила спину и убирала пряди волос за пунцовые ушки. По коже бежали мурашки, как будто бы я ее трогал. Она читалась как открытая книга.
Я слышал отходящий от нее тонкий аромат весны: мокрой земли, сирени и свежей травы.
– Что это за духи, милая?
– En passant… Мимоходом, – тут же автоматически перевела она. Услышав ее реплику, официант обратился к нам по-французски. Рижанка ответила что-то на этом певучем наречии и тут же объяснила мне, что уже два года живет с родителями в деревушке неподалеку от Руана, где есть работа для ее отца. Наверное, именно так и меняются судьбы.
Теперь в душе моей сияет солнце, но в сердце моем темно и пусто – сладкой змеей Ли высосала его до самого дна.
ПРИЛОЖЕНИЕ 1 …прочитав которое, вы узнаете или же не узнаете, почему все сложилось именно так, как сложилось.
ПРОИСШЕСТВИЕ НА СТАРОМ СКЛАДЕ
Еле освещаемое одной лишь моргающей лампой под низким потолком помещение напоминало своей округлой архитектурой арену цирка, где свет погашен по окончанию представления, и лишь запах духов, резиновых воздушных шариков и, еле слышный, конского навоза напоминает о происходившем здесь недавно действе. Но не цирк это был, а заброшенный долгострой неизвестного назначение, где-то в лабиринтах Складочной улицы. В центре помещения на высоком барном стуле сидел человек, одетый в чернильного цвета костюм и полосатую рубашку, отвратительную кричащую рубашку в белую и черную полоску. Человек покачивал ногой в остроносой лакированной туфле. Он был высок и полон, особенно в талии, напоминая тем самым грушу. Лица видно не было, разве что точно можно было сказать, что он брюнет. Бордовая занавеска у входной двери распахнулись, пустив вверх облако пыли – сквозь них проникло существо. Если приглядеться, можно описать его как очень маленького, худого, вертлявого человечка, одетого в нечто черное и обтягивающее.
«Простите, что я опоздал, затянулось собрание, да еще московские пробки, с этим же просто невозможно ничего поделать, как мы ни стараемся. Мой отчет сегодня будет короток».
Человек на барном стуле нетерпеливо качнул ногой.
«Юрий Петрович Степанцов, по образованию инженер, женат, двое детей. До 1993 года работал в НИИ Океанологии, потом ушел в охранники на автостоянку на Дмитровском шоссе. В 1995 году открыл автомойку, к 2002 был владельцем уже сети автомоек. В 2003 году увлекся посещением казино, сначала рулеткой, потом наши люди пригласили в покерный клуб. Игрок из него третьесортный – плохо контролирует микромимику, особенно в области левого глаза. Вскоре заложил первую из девяти моек. Когда дело дошло до восьмой, обратился к нам. За две прошлые ночи он отыграл все долги и автомобиль Volvo S60 цвета голубой металлик в придачу. Абсолютно счастлив, насколько счастлив может быть человек его уровня. А это вот вам», – тут человечек торжественно достал из-за пазухи лист бумаги с несовременной толстой сургучной печатью и витиеватой росписью. Фиолетовый костюм принял документ и бережно убрал в папку, взявшуюся у него в левой руке.
«Ты можешь идти», – нежно прошелестел он тонким, почти женским голосом.
«Но…Вы довольны? Нет, вы довольны?» – завертелся беспокойно человечек.
«О да, я более чем доволен… Игроки – мои любимые люди, потом у них начинаются метания, для наблюдения – интереснейший момент, море удовольствия, лучше них могут быть лишь девственницы в поисках большой любви, если вы понимаете, о чем я….»
«Ну, раз вы рекомендуете…»
«Нет, я даже настаиваю» .
Грушевый человек засмеялся, колыхаясь всем телом.
«Простите за такой вопрос… А долго ли мы сможем вести здесь такую мммм…. деятельность?»
«А это уже сколько нам позволят сверху. Мы люди подневольные, но цену себе знаем, всегда помни об этом».
И грушевый человек потрепал человеческое существо по голове, как треплют собаку.
Но тут что-то случилось. Пыльные портьеры затрепетали, будто живые – в них запутался и забился, как рыба в сетке, какой-то мужчина. «Что такое?» – грушевидный человек соскочил со стула и подошел поближе. Человечек поменьше развел портьеры и вниманию присутствующих явился средних лет мужчина в деловом костюме и с рыжим портфелем в руках. Он выглядел напуганным, но возбужденным, переводя взгляд с одного на другого, он остановил взгляд на маленьком человечке и вытянул дрожащий указательный палец, почти дотянувшись до его лица.
«Вы, это вы, я шел за вами, хоть вы передвигаетесь очень быстро. Знаете что, я передумал, да, да, да, – голос его набирал твердость, – Верните мне то, что я подписал, я отказываюсь он нашего договора». Грушевидный человек еле заметно улыбнулся и вернулся на стул, приготовившись смотреть. Вертлявый человечек извинительно улыбнулся и произнес:
«К сожалению это никак не возможно. Договор невозможно расторгнуть, это ясно указано в приложении – пункт 18/Б».
«Но я передумал. Имею я право пе-ре-ду-мать?? В конце концов, я ваш клиент, пойдите на встречу. Я все верну, прямо сейчас, забирайте, мне не нужно. Поймите, у меня жена, у меня маленький сын, я не могу так рисковать, ведь это может их коснуться…».
«Забота о ближних, айййй, как интересно» – восторженно произнес грушевый человек и, заелозив на стуле, уселся поудобнее, растянув губы в улыбке.
«Ну что вы, что вы, договор касается вас и только вас. Никаких, слышите, никаких родственных связей затрагивать мы не будем, даже и не волнуйтесь, – вертлявый человечек подошел близко, не сводя глаз с перепуганных зрачков посетителя – все будет хорошо, все будет хорошо, вы спокойны и довольны, спокойны и довольны», – монотонно повторял он.
Визитер опал, глаза его потускнели, но неожиданно последним усилием воли взвился:
«Я требую! Я буду подавать в суд! Я задействую своих знакомых, дело будет громким, вы потеряете множество клиентов!!»
Тут грушевидный человек снова встал со стула и вошел в освещенный круг. Свет резко выделил огромные черные мешки под его глазами неестественного оранжевого цвета. Посетитель явно занервничал.
«Вы же понимаете, что вам никто не поверит, – его голос звучал мягко и вкрадчиво, – а если вы будете настаивать на своей версии, то вам назначат экспертизу. Вас признают душевнобольным, запрут в психиатрическую клинику».
«Но я передумал… Ну… Ну помогите мне, верните, что взяли, ну, я умоляю вас» – и проситель опустился на колени.
Грушевидный человек отошел в темноту, качая головой и брезгливо дергая ртом. Вертлявый подскочил к нему, шепча: «Простите меня, ну простите, он осознал, он кается, страдает, таких мало, один на тысячу, что так быстро опомнился, дня ни прошло, большинство вообще забывают о договоре, кладут на дальнюю полку или в сейф, и все… Простите…Ох, простите ли вы меня за такую оплошность?».
Грушевидный человек молчал. Потом тихонько произнес:
«Да, ты ошибся. Я разочарован. Что ж, убирай теперь сам. Прощай».
Ранним утром, когда воздух сер и прозрачен, в помещении склада, давясь от смеха, вбежала обнимающаяся парочка. Двое молодых людей, разгоряченные алкоголем и другими стимуляторами, покинули клуб по соседству в поисках уединения.
«Смотри, смотри – портьеры. Как в театре! Что же здесь такое?»
«О милый, сейчас я покажу тебе настоящий театр» – один из пары начал медленно танцевать под несуществующую музыку, виляя бедрами и двигая плечами.
«Дай, дай я потрогаю…» – второй протянул к нему руки, но тот игриво прыгнул в сторону, наткнулся на что-то лежащее в темноте и, ругнувшись, упал.
«Что это, что здесь?» – потирая ушибленный зад, вскочил первый. Второй достал телефон и посветил им вниз. На полу лежал мужчина, глядя вверх сухими мутными глазами, рядом валялся портфель. На груди его лежал чистый лист белой бумаги.
Воздух наполнился криками.
ПОЕЗД ШЕЛ НА ЗАПАД
7 июня 1917 года в дом доктора Купченко по улице Минина вбежал мальчишка, торговавший на набережной папиросами. По его перепуганному, но возбужденному бегом лицу доктор, только что отпустивший давнюю свою пациентку, страдавшую бессонницей и кошмарами, а впрочем, обыкновенную истеричку, понял, что случилась беда. Он прислонился к стене, впившись взглядом в скривленный одышкой рот мальчика и напряг все мышцы до судорог. «Утоп, Алеша, утоп», – коснулись его ушей слова. Доктор дернулся с места, но осел, шурша бумазейным фартуком. Через неделю, когда тело несчастного Алеши, кудрявого и пышного молодого человека уже ушло в землю, поздним вечером доктор Купченко быстро шел по улице в сторону университета, пока не свернул к двухэтажному деревянному дому, окруженному яблоневым садом, и застучал глухо в дверь, сначала молча, потом со звериным воплем. Но никто ему не открыл.
Глядя на бесконечный черно-белый пейзаж, проносящийся за окном пульмановского вагона, следовавшего на Берлин, мадам Виолетта загрустила. Еще несколько месяцев назад казалось, что все это временно, но вся эта чудовищная шутка под названием революция затянулась – безвозвратно, необратимо. Рекой потекли воспоминания, еще совсем недавние и от этого еще более печальные.
Погода в Петербурге царила отнюдь не весенняя, как то полагалось по календарю, а скорее противоположная, с занудно стучащим по черепичной крыше дождем, эхом которому служили тонкие перезвуки капель, проникавших сквозь крышные дыры и падающих на темный чердачный пол. Эти грубые мужики, так называемые большевики, шныряющие по городу и палившие из ружей почем зря, никак не вязались с ее многолетним занятием, состоявшим в торговле нежным товаром – молодыми женщинами.
Пухлотелые и худые, рыжие, золотистые и чернявые, покорные и дерзкие, всего двенадцать штук на любой вкус. Была даже одна, тоненькая, почти без груди, Варенька, которую мадам Виолетта лично остригла коротко под горшок и одела в одежду крестьянского мальчика. Какой она произвела фурор! Такого не предлагали даже дома терпимости на Итальянской улице. Теперь мужчина мог реализовывать свои самые изысканные желания, не опасаясь быть уличенным в содомии. О да, мадам Виолетта знала, что надо мужчине, однако свою жизнь устроить не смогла и, глядя на себя в мутное зеркало в оправе красного дерева, она устало подмечала все новые следы печалей на своем увядающем лице. Такая ли судьба ее ждала, ее, подававшую надежды балерину императорского театра, за которой увивалось столько блистательных кавалеров, но вот избрала она не того. Пять лет прожив в содержанках, она родила дочь, чем безвозвратно испортила свою фигуру, и ее балетный шаг стал похож не на парящее в воздухе пушистое перышко, а на стук сухих горошин из опрокинутой банки. Потом скучала дома, потом… Потом охлаждение, все более редкие визиты, появление в обществе с другой, молоденькой и тонкой балеринкой. Неумелые ее истерики, приведшие к тому, что даже не он лично, а его секретарь привез связку денежных купюр – откуп… Хотела бросить в камин, но что за достоевщина. Всегда брала – а здесь – в огонь? Нет, лучше в дело, как она мечтала в юности, вечно недоедая, проходя мимо кондитерских лавок на Невском, о сладких трубочках с кремом, о круассанах с горьким внутри шоколадом, о марципанах, залитых апельсиновой глазурью. Мадам всерьез стала подумывать об открытии сладкой лавочки, но тут случилось неожиданная встреча. Старинная подруга, знакомая еще по училищу, пригласила пообедать. Запивая по случаю встречи картофельный с икрой суп сладким игристым вином, говорила про Европу, про Париж, про тамошние нравы, про амур де труа. Мадам Виолетта, тогда еще просто Валентина, слушала с округленными глазами. Подруга рассказывала о том, как привезла сюда, в Петербург тоненькую девушку с белыми локонами, Мари:
«Нашла ее в одной харчевне под Варшавой, глаза у нее будто бы акварелью писанные». «Зачем она тебе?». Виолетта недоумевала.
« Как зачем, ты еще не поняла? Я буду ею торговать. Себя продать я уже не смогу, да и ты тоже, а я хочу красиво жить, хочу носить платья от модистки Колетт. Знаешь, сколько у меня сейчас шелковых платьев? Двадцать одно! Но мне давно нужна помощница. Девушки мои послушные, но проблем с ними не оберешься, то влюбится, то понесет, то не дай Бог, подцепит что. Ты знаешь, какой в прошлом году скандал был? В дом на Итальянской пришла девица, своими ножками, красивая, как молодая кобылица, зубы белые, волосы тяжелые, кожа прямо светится. Ну, конечно, нарасхват, по четыре клиента в ночь обслуживала. А народ-то все достойный, высший свет, но все, конечно же, инкогнито. И пошли потом все цепочкой к доктору Раппопорту, на дорогостоящие вливания. А осматривал ее племянник Раппопорта и говорит, здорова, ну просто пышет здоровьем. Конечно, раскусили, что девица была подосланная самими Раппопортами. Но скандал, скандал, многие ведь женам свои передали, те потом у него в приемной и встречались, на балах теперь глаза друг от друга прячут, а ты думаешь, почему Катерина Кирсанова второй год из Европы носу не кажет? Ты бы помогла мне, дочь твоя в деревне, что ты маешься? Я вот полечиться хочу скоро, женское здоровье не в порядке, в Карловые Вары мне рекомендовано, на воды».
У мадам Виолетты в голове зароились мысли, да так, что схватило виски. За годы содержания она утратило половину той морали, которую с трудом воспитывали в ней родители, родив вне брака дочь, в качестве защиты от косых взглядов и шепотков за спиной утратила еще четверть. И вот оставшиеся клочки стенали и вопили, однако рассудок в своем стремлении к простым удовольствиям в виде горячих булочек и кофе с жирными сливками на завтрак, хороших духов и красивого платья перевесили.
«И к тому же, – добавила подруга, – они работают у меня по своей воле, когда захотят, они могут покинуть дом».
И Виолетта прекратила сопротивление. Уже через пару недель она стала, как сказала подруга, именно что приглядывать, получив краткий инструктаж с описанием добордельной жизни, нрава и маски каждой обитательницы небольшого дома терпимости на Огородной 24. Вскоре хозяйка дома уехала на воды, но вот вернуться с целебных источников ей не было суждено – через какое-то время, когда Валентина уже полностью пропиталась жизнью в доме и даже сама однажды согласилась на услуги для одного особо искушенного клиента, пришло известие, что прогулочный экипаж, в коем каталась бандерша по европейским дорогам, понесла лошадь, и женщина была извлечена оттуда с пробитым железным кончиком кружевного зонта виском.
21 декабря 1918 года случилось происшествие. Рано утром постучали в дверь, дворник впустил в темное помещение прихожей молодую женщину, которая пожелала видеть хозяйку. Заспанная мадам с неудовольствием спустилась. Визитерша, одетая по последней моде, красивая женщина лет 25, представилась Ольгой Сафоновой из Нижнего и изъявила желание работать в доме Виолетты. Памятуя историю с Раппопортами, Виолетта в грубой форме приказала женщине уйти, но та мягко и настойчиво попросила выслушать ее. Сидя в рассветной кухне, мадам Виолетта с удивлением рассматривала нежную белую кожу, бархатные хвойного цвета глаза, тяжелые рыжеватые волосы и слушала с еще большим удивлением. Женщина путано рассказывала о каком-то грехе, что она была непозволительно горда и высокомерна, и теперь заслуживает кары, что она насмеялась над влюбленным в нее юношей, который посватался к ней, и тот наутро утопился с камнем в Волге. И что теперь она видит искупление именно в том, чтобы отдавать себя многим мужчинам, поломав свою честь и свою гордость. По лихорадочному блеску глаз визитерши, мелкому подёргиванию пальцев белых рук Виолетта поняла, что женщина не в себе. Душевнобольная? Вот еще радость. В ее душе шевельнулось что-то, похожее на жалость, и она уже было открыла рот, чтобы повторно велеть женщине уйти, но профессиональный цинизм и быстрый подсчет, сколько можно было бы выручить за такую красотку, решил дело. И Ольга стала работать, пользуясь небывалым спросом, однако мадам, уже зная, как быстро девушки теряют свежесть, не давала ее более, чем двум клиентам за ночь, а вскорости явился поклонник, молодой горячий юноша именитых кровей, который заплатил Виолетте сумасшедшую сумму за то, чтобы к Ольге кроме него никого не пускали, и добавил за инкогнито. Паспорт Ольги мадам забирать не стала, боясь, что родители девушки могут разыскивать ее, а скандала с вовлечением она опасалась чуть ли не больше, чем сифилиса. Через два месяца Ольга просто исчезла, не забрав ни единого шитого для нее в доме платья, ни даже изумрудного браслета, подаренного ей поклонником. А еще через месяц пьяные нечистые люди ворвались в дом, устроили бесчинства без оплаты, пуляли в зеркала, мадам Виолетта выскочила через задний ход, держа в руках лишь небольшую сумку с добром и уже на Сенной, обернувшись, увидела, как из окон верхнего этажа полетели искры пламени из опрокинутой буржуйки. Половину нажитого пришлось отдать за возможность попасть в уходящий на Берлин поезд, оттуда мадам планировала добираться в Ниццу, где замужем жила ее родная сестра. И вот, сидя в качающемся вагоне, мадам тосковала, вспоминая оставленные в яшмовом ларце за комодом драгоценности: все теперь досталось им, как и ее девицы, нежные товар... Однако судьба оставленных девиц волновала мадам меньше, чем судьба перстней и сережек. Из-под двери купе потянуло холодом, сквозь стекло мадам увидела женский силуэт у открытого окна. Поворот головы, полуулыбка – открывшееся лицо оказалось знакомым. Это же та самая… Ольга. Она хотела подойти к бывшей своей подопечной, но тут рядом возник пожилой мужчина с седыми баками, неуловимо похожей на девушку, и мадам стушевалась. Почувствовав прямой взгляд, Ольга прищурилась, вглядываясь в стекло, но, узнав бандершу, не вздрогнула, ее взор был спокоен и высокомерен. «Пойдем, папа», – по шевелению губ прочитала мадам Виолетта. «Что за женщина, что за явление», – с неудовольствием подумала мадам, она терпеть не могла невозможность дать определение чему-либо, прикрепить разборчивый ярлык, так как от лишних раздумий начинала болеть голова. К вечеру от пережитых волнений мадам нацедила себе горькой настойки и уснула под стук колес. С утра проводник, принесший заказанный давеча наутро кофе, долго тряс женщину за плечи, но так и не добился ни одного движения от мертвого уже тела. Вжавшись в спинку сиденья, с зажмуренными от ужаса глазами сидела напротив попутчица мадам Виолетты, престарелая графиня Затонская, за пазухой которой дрожала крошечная собачонка.
ТО, ЧТО БЫЛО НАПИСАНО НА КЛЕТЧАТЫХ СТРАНИЦАХ
28 марта
Мне тяжело отвечать на ваши вопросы, профессор, вы даете слишком мало времени, чтобы я смогла достать ответы из глубины моей памяти. Я буду отвечать вам здесь. Трудно вспомнить, когда я первый раз четко осознала, что Андрей – не просто один из тех, бывших, о которых ему не стоит знать. Осознание это потом расплывалось, истончалось, отдалялось, чтобы в какой-то момент возникнуть вновь, вспыхнув в своей самой ослепительной ясности. Может быть, впервые это случилось, когда сквозь тонкую щель в занавесках я наблюдала, как смотрит он тайком на мои окна из машины, аккуратно припаркованной под козырьком подъезда соседнего дома, так, что я видела только ее белый хвост, но я запомнила его номера, и хвост выставлять было как раз неосмотрительно. Если же он действительно не хотел, чтобы я его заметила... Наверное, да, да, он не хотел, я тогда не знала, а только предчувствовала его гордость. Он был мне не просто любовником, любимым, другом, он был мне целым миром. Миром, где я укрылась от всех печалей, ведь даже голоса не беспокоили меня, когда он спал рядом со мной рядом, они просто исчезли в один мин, растаяли, и я уж думала, что навсегда. Как наивно было верить в это – они ушли ночью, чтобы вернуться днем. Они вырвали меня, выхватили, загнали в это ледяное место… Мне холодно, все время холодно, а мне не несут еще одеял. Вы же, глупый доктор, думаете, что я пришла сама… Андрей, ах, какое красивое имя, оно как Анды, реки, соловей и трели, он дал мне то, что я не давала самой себе, хотя могла бы дать. Я не просто полюбила его, ведь любовь мужчины и женщины – это довольно обычная история, но вместе с ним я полюбила себя. А как он занимался мной – я не знала до этого, что способно испытывать мое тело – я видела звезды, когда он всего лишь касался меня языком.
Но самая главная и страшная моя ошибка – я стала надеяться. О, эта сладкая надежда, она может быть сильней и слаще самого объекта надежды. Он увез меня к себе в дом, самый теплый и прекрасный дом на свете. Я услышала мамин голос, поющий мне колыбельную песню, когда я лежала в кроватке под теплой желтой лампой – откуда-то из глубин поднялось воспоминание, спавшее до этого множество лет. Я шла мимо церкви, и меня заманило пение хора, и я рыдала прямо там, внутри под расписным сводом рыдала от счастья – о, как добр этот мир, как он красив. Как он может быть красив... Но не для меня, так ведь, доктор? Ведь те, кто приходят здесь ко мне теперь и днем и ночью, отравили, заморочили меня, заставили смотреть на тьму в моей душе, а сами хохотали и топтали грязью, вы видите их следы? Схватили за волосы, за руки, за кожу и выдернули прочь, и теперь я не дышу здесь, воздух входит и выходит из груди, но дыхания-то нет, прислушайтесь, как же вы не понимаете?
7 мая
Нет, профессор, на такие вопросы вы ответ не получите, если только не воспользуетесь своими гипнотическими способностями, а если воспользуетесь, внушите мне мысль, что я женщина, не помнящая прошлого… Как та, которую я нашла случайно, часов девять было вечера? На сумеречном Страстном бульваре…
Женщина была в очень плохом состоянии, врач скорой разводил руками и перетаптывался с ноги на ногу, выразительно на меня глядя, я открыла сумку и вытащила на ощупь тысячную бумажку, сунув ему карман. Он испуганно на него схватился, оглядываясь по сторонам, так, что проходящий мимо кто-то могу подумать, будто у него прихватило сердце. Я долго сидела в приемной Института Склифосовского, не понимая, что мне здесь надо. Ей оказалось шестьдесят, но выглядела она старухой. Потом я навещала ее год, где-то раз в месяц, приносила бисквитные пирожные, а она пекла пирог с лимоном. Что-то помню про ее немолодую уже дочь, которая мучила ее, приходя каждый день. Она бесконечно рассказывала о том, как та являлась к ней в полночь, как беспощадный призрак, и садилась напротив нее в центр комнаты на продавленный стул, она еще показывала с трепетом – вот он, этот стул. Садилась и говорила без остановки, исходя ругательствами и обвинениями, как мать ей жизнь сломала, как воспитала гордой и дерзкой, и ни один мужчина так и не смог с ней сойтись.
Я спрашивала: «зачем же вы открываете ей дверь?»
«Как же я могу ей не открыть? Это ж дочь моя…»
Доктор, опять укол? Зачем? Мне хорошо. Доктор, вы целуете мое лицо.
1 сентября
Была еще квартира, та, что осталась от женщины с лимонным пирогом. Я собиралась переехать к моей подруге Марике, в Питер, но вдруг пришел вызов к нотариусу, где было зачитано завещание, и женщина с желтыми волосами, сидящая напротив, совершенно полоумная, проклинала меня. Но в завещании было написано: не продавай, живи. Я не могла пренебречь последней волей. Это то, что выше наших желаний. Город не выпустил меня. Дочь ее долго ходила ко мне, звонила, стучала, царапала дверь, кричала: «Мама!». Меня изгрызло чувство вины и жалость к обрушенным жизням этих двух родственных частиц, матери и дочери, я тихо плакала по ту сторону двери, понимая, что не на своем я месте, и трясся пол от того, как билась она о дверные доски. Соседи вызывали милицию, она мешала им спать. Вскоре дочь ходить перестала, наверное, что-то случилось. Я всячески пыталась наладить свою жизнь, так, чтобы хоть со стороны она выглядела бы нормальной. Были любовники. Даже много, я смеялась, меня угощали, показы, бекстейджы, фотосессии, я любила свою работу, я путешествовала, я участвовала в выставках. Первая экспозиция моя совместно с Таней Павшиной была очень удачная, о нас писали в газетах, ее организовал этот, как его звали… Будто бы на Ка или Ко... Но по вечерам я металась по квартире, как по клетке, от невыносимой тоски по дочери, по отцу… А может, мне просто казалось, что по ним. Люди... им всегда нужны конкретные объекты… Тоска была внутри меня всеобъемлющая, всепоглощающая – тоска по жизни, идущей мимо меня праздничными колоннами, и по небытию, окружающему этот праздник плотным кольцом. По ночам меня посещали темные люди или нет – сущности, трогали мои пальцы – и они леденели, трогали грудь – и она леденела, звали наверх, в пустоту.
3 ноября
На этот раз таблетки, доктор? Вы спрашиваете, как зовут дочь? Как-то так, помню – вишня или морошка или арника, больше на папу наверное, чем на меня. Не помню, не помню, где ее папа. Она живет с… Безусловно, с хорошим человеком, по-другому быть не может, но только вот кто он? Доктор, опять укол? Уже второй за сегодняшний день? Какие теплые у вас руки…
12 декабря
Подождите, пожалуйста, не трогайте меня, дайте вспомнить... Но ведь было же еще что-то такое, было что-то очень-очень-очень-очень важное! Было же! Что-то АААА, и еще ДДДД и ЕЕЕЕ, было что-то такое, что обнимало меня, как теплая кофта, оберегало, как ангел. Что же я так оплакивала тогда, в первые дни мои здесь? Что-то, из-за чего я плачу и сейчас, вот опять капают слезы, но почему? Снова идет дождь, и яма под моим окном наполняется водой, доктор, мне страшно – когда она заполняется до краев, оттуда встает дождливый человек и тянет ко мне свои прозрачные руки.
КОНЕЦ
ПРИЛОЖЕНИЕ 2
Студенческий рассказ Андрея
МОДИ И МОД
Модест Гоффен, для друзей – Моди;, проснулся неожиданно рано – судя по ручейкам света, льющимся из-под неплотно закрытых ставен, солнце еще вовсю било в восточное окно. Восходящего солнца он не видел уже несколько месяцев, так как возвращался в свой бедный дом лишь под утро, обойдя по порядку все ночные заведения Монмартра. «Сегодняшняя ночь получилась удачной, – подумал он, – этот молодой плебей, строящий из себя богему, знатно меня напоил за набросок своего длинного лица на салфетке. Жаль, я не люблю перно. Русская водка была бы гораздо желаннее. Но почему же мне не спится?»
Он бродил по плохо обставленной комнатушке, до основания пропахшей табаком и скипидаром, зевая и почесывая заросшую черными волосами грудь, то открывая ставни, то закрывая их, морщась от утреннего света, действовавшего на него как всегда угрызением совести. Он сел за мольберт, но сидел без толку, вперив взгляд в открытку с пухлыми ангелочками, приколотую к стене рукой Мод, которая пыталась придать комнате хоть немного уюта, развешивая тут и там цветные открытки. К полудню он ощутил голод, но на кухне нашел только остатки багета, кусок влажного сыра и яблоко. В ящике стола лежало немного гашиша. При виде его Моди закашлялся и кашлял долго и болезненно, пока не напился воды прямо из крана. Из-за этого его начал мучить металлический привкус во рту. Куда же пропала Мод? Он силился вспомнить, спала ли она в постели, когда он тихо пробрался домой, но вспомнил лишь то, как он озяб с рассветом и не нашел тепла – значит, его жена не ночевала дома. «Неужели опять пошла побираться к своим занудным родителям, к этим сытым престарелым мещанам? Merde... Хотя, это и к лучшему, что ее нет, вот-вот придет мадам Дюпон, она особа экзальтированная, может статься, вновь решит писаться ню, а я не имею ничего против хорошего ню, но милую Мод расстраивать мне б не хотелось, это все равно, что обижать младенца».
Глядя на привычную суету за окном, Моди вдруг замер. Что-то неуловимо изменилось за ночь. Он распахнул окно и полной грудью вдохнул свежий воздух, ворвавшийся в спертую атмосферу тесной комнаты. Солнце испускало особо прозрачные лучи, по подоконнику стучали капли вчерашнего позднего снега. В город вошла весна.
«Вот как. А я и не заметил…». На мгновения в душе художника зашевелилась надежда, будто бы с весной придет обновление, продышится грудь, прояснится голова, будто бы все наладится, и будут выставки, и деньги, и они с Мод купят домик в Монпелье и заведут курочек и… Стук в дверь привел мечтателя в чувство: «О, Модест, заждался?»
Сначала из-за двери показалась длинная женская ножка, тонкий шелк юбки полз вверх, увлекаемый игривой рукой, обнажая колено, внутреннюю поверхность бедра, перехваченную кружевом чулка, и вдруг дверь распахнулась, и визитерша впорхнула внутрь, улыбаясь, распространяя вокруг туманный запах фиалкового одеколона.
– Вот и я! Ну что, милый, надеюсь, сегодня мы закончим, а то мой муж уже ждет не дождется портрета, он, кажется, начал что-то себе воображать о нас.
– Успокой его, скажи, что я старый и больной насквозь.
– О нет, дорогой мой Моди, не разочаровывай меня, эту отвратительную ночь я пережила, только лишь благодаря воспоминаниям о твоих нежных чутких руках. Вчера была среда. А ведь у нас с мужем уговор, ты же знаешь, среда – день моей повинности.
Но Моди вдруг покинуло обычное при виде молоденькой мадам любовное настроение. Вспомнились темные глаза Мод, напряженные, высматривающие что-то в глубине его зрачков…
– Мадам Дюпон, продолжим?
– Да что с тобой, Модест? Ну, раз так, пожалуйста.
Мадам обиженно прилегла на кушетку, слева падал солнечный свет, художник установил холст на мольберт и принялся смешивать краски, краем глаза пытаясь поймать нужный ракурс, а свободной рукой при этом дирижировал движениями натурщицы, придавая ей нужную позу. Наконец, работа пошла, однако свежий воздух путал мысли и через какое-то время он отбросил кисть так, что упав на деревянный пол, она оставила густой след черной краски.
«Ах, да что же ты?»
Он боролся со ставнями. Через несколько минут, в очищенной от солнечного света комнате, освещенной одинокой электрической лампочкой под потолком, обычное состояние вернулось к нему. Он увлеченно накладывал мазок за мазком, чувствуя легкий зуд и тепло в ладонях, с тем, чтобы через полчаса вновь отбросить кисть и принять объятия той, что почувствовав перемены в его настроении, расстегнула корсаж и выпустила наружу свои полные груди. Портрет опять остался незакончен. Мадам ушла, оставив ему несколько крупных купюр.
«Только пообещай, что не будешь на них пить, Моди, купи что-нибудь своей милой жене, может быть помаду для щек? Она всегда такая бледная…». На кушетке извилистым чувством вины лежал забытый газовый шарф.
Совершив обычный свой туалет, Моди надел пиджак и вышел на улицу, с тем, чтобы пообедать и что-то выпить. По случаю хорошей погоды в его обычном кафе уже выставили уличные столики. Подошел пасмурный хозяин, и Моди вспомнил, что, кажется, не расплатился здесь неделю назад и беспечно улыбнулся. «Жак, я что-то был тебе должен, выпиши счет, и принеси мне для начала вина, или же нет, лучше все-таки водки, что-то меня знобит». Хозяин помягчел лицом: «У парня вновь белая полоса». Но сорокоградусная водка не смогла унять то и дело пробегавший по спине озноб. Моди смотрел на свои руки – они мелко тряслись. Охваченный странным предчувствием, он резко поднял голову, будто бы кто-то выкрикнул его имя, и увидел спешащую по бульвару Мод. В неизвестном ему платье с продольными полосами и в старомодном плаще, затянутом у горла, она шла домой, размахивая вязаным своим потертым ридикюлем, то и дело поднимаю лицо к солнцу, жмурясь и улыбаясь.
«А ведь ее надо отпустить, – неожиданно просто подумал Моди, – Я погибну, и она со мной, нежный, чистый малыш». Она увидела его, сидящего за столиком, увидела пустую рюмку водки, и на мгновенье лицо ее бледное лицо омрачилось, но потом она схватила его за руку и потащила к подъезду, то и дело оборачиваясь, смеясь и оглядывая его с ног до головы мягким своим взглядом, будто окатывая теплой водой. Он заулыбался. В подъезде прижал Мод к стене, опустив руки на ее круглые девчачьи бедра, но она неожиданно вырвалась и отошла вглубь, в темноту, и он перестал видеть ее лицо. «Где же ты пропадала всю ночь, жена моя?» – с шутливой ревностью спросил Моди. «Я ездила в Шартр, к своему старому доктору, опоздала на последний поезд и заночевала в пансионе при станции, ты не ругайся... Моди, милый, я сейчас скажу… Ты послушай. Ой, дай дух перевести. Моди, мы… я в положении, милый и, оказывается, давно. Я рожу тебе ребенка».
Пару секунд спустя, Моди тяжело опустился на холодные ступени. В подъезде сразу стало очень тихо.
Свидетельство о публикации №214092500983