Бобок-с

               

               
Это кладбище очень милое,
Я люблю над могилами плясать,
Но что бы со мною было,
Если б мертвые вздумали встать.
                Анна Баркова
          
          Был художник Михаил  Соколов.
          Речь пойдет не о его трагической биографии, здесь нужно писать роман, документальный, все равно скажут – не может быть, да мы ее, и не знаем, во всяком случае, в тех подробностях, которые позволяют свободно о ней говорить. Может быть, будет еще написана подробная биография этого, мало сказать, что удивительного человека и художника. Не биография, так – житие. Все в нем было необыкновенным – и жизнь, и судьба, и творчество, и внешность. На выставке при входе стояла его увеличенная фотография – худое лицо, орлиный нос, высокий лоб с челкой и пронзительные, странного выражения, булгаковские, глаза. Признаемся, что вряд ли можем, что ни будь путное, с точки зрения специалиста, сказать и о его творчестве. Поэтому его касаться будем только косвенно. Само собой разумеется, что никаких искусствоведческих претензий у нас нет и быть не может. Мы творчество художника не разбираем, только им восхищаемся.   
     Жизнь и творчество художника, неважно кто он – живописец, композитор, поэт,  говорят, представляют собой некое единство, в котором нельзя одно отделить от другого. Конечно, в иных случаях оно так и бывает. Но в целом это распространенное мнение никак нельзя признать справедливым. Скорее отнестись к нему нужно как к заблуждению. Иногда очень даже можно отделить жизнь от творчества. Тут, разумеется, имеют в виду некую нравственную между ними связь. Вроде как гений не может быть злодеем и наоборот. Наивность этого мнения очевидна. Жизнь может быть самая беспутная, художник может быть низким человеком, подлецом, да еще каким, совершенным негодяем, иногда, даже убийцей, а создаваемые им в течение беспутной его жизни произведения высоко художественными,  гениальными. Я догнал его, вонзил кинжал ему в глотку и несколько раз повернул его там. Так с наслаждением вспоминает в своих автобиографических записках один из величайших художников мира.  Много лет прошло, а он не может и не хочет забыть охватившего его тогда чувства радости, несколько раз повернул. Про другого великого мастера той же эпохи Возрождения ходили среди современников слухи, вряд ли, хочется думать, обоснованные, что будто бы он убил, зарезал человека, только для того, чтобы видеть перед собой живую кровь и точно воспроизвести цвет этой крови на полотне. Чарского неприятно поражает отвратительная алчность, которую не стесняется проявлять перед ним гениальный импровизатор. И так далее. Все разговоры такого рода скучны и стары как мир. Приводим их только для того, чтобы сказать, что в данном конкретном и печальном случае мнение о неразрывном единстве жизни и творчества художника находит свое редкое, может быть, подтверждение.
      Жил Михаил Соколов в самое страшное, самое трагическое, самое, как тогда казалось многим, безнадежное время нашей истории. А, именно, в ее советский, сталинский период.
     Немалую часть его жизни забрали сталинские лагеря. И вот в этой страшной и конечной части его жизни, вскоре после освобождения он умер, в этой, повторяем, жуткой жизни единственное, что поддерживало ее, давало ей возможность хотя бы тлеть, было творчество. Так что, действительно, никак здесь нельзя творчество художника отделить от его жизни, просто оно было ее энергетическим обеспечением, в отсутствие других калорий. Пока жизнь тлела в нем, он писал и рисовал. И пока он мог заниматься этим, в нем теплилась жизнь.
      Конечно, для того, что бы создавать замечательные произведения не обязательно сидеть в тюрьме или концентрационном лагере. И на воле создавались выдающиеся полотна. Их было много. Рядом с т. Сталиным и т. Ворошиловым в Кремле, стояли цветы на веранде. Гордо и весело смотрел на нас мальчик из Гори, на солнечных ступеньках улыбался итальянский мальчик. Летела тачанка, похоже, наш Сивка в коренниках; таял снег, мартовское солнце, дымила трубами Москва индустриальная.    Герой Советского союза М.В.Юдин в гостях комсомольцев-танкистов; женщина в изношенных босоножках, стоя в дверном проеме, слушала, как мальчишка, внук ли сын ли, читает письмо с фронта.
     Много чего было.
     Тошнотворное приспособленчество и вальяжное хамство матерых лауреатов, а рядом настоящее искусство, сумевшее выжить в жестоких идеологических рамках эпохи, не конфликтовавшее с ней открыто, но, тем не менее, нашедшее силы быть глубоким и правдивым. Были изумительные шедевры, таинственным образом находившие дорогу к зрителю, были и картины, которые создавались гениями, но которых никто не видел, а, может быть, так никогда, увы, и не увидит, их складывали голодные художники к холодным стенкам нетопленных комнат в коммуналках. Условия жизни этих художников были тяжелыми, подчас невыносимыми и много было трагедий.
      Но все же они были на поверхности.      
      Внутри же видимой и поющей веселые и героические песни страны, была невидимая другая страна. Марракотова бездна. Она в царской России назвалась каторгой, а в СССР в сталинские времена Гулагом. В эту черную дыру в царской России иногда совершали опасные путешествия отважные люди, такие, например, как писатели Чехов (Сахалин), Дорошевич (четыре книги «Каторги»), изучали ее, описывали, в общем, старались сделать видимой. И в Советском Союзе на первых порах снаряжали туда экспедиции. На берега строящегося Беломорско-Балтийского канала высадился блестящий десант советских писателей. Вот, думали, какие мы замечательные наследники Чехова, преемники в этом его святом деле – изучении каторжных условий жизни. Изучили. Побывав на канале, выпустили одну из самых отвратительных и постыдных книг в истории русской литературы, а таких было немало, книгу очерков, рассказов, эссе о Беломорканале и заключенных, которых умные и добрые дяди и тети из НКВД (см. пьесу Н.Погодина «Аристократы») перевоспитывали на этой великой стройке. Разумеется, о том, что почти все заключенные оказались трудновоспитуемыми и полегли на  берегах этого, на цветной папиросной пачке изображенного канала, в книге не было сказано ни одного слова. На этом отважные экспедиции в Гулаг закончились, он окончательно исчез из сознания эпохи, стал для многих невидимым. Самое интересное, что вместе с ним исчезли и некоторые, едва ли не большинство, из смелых участников знаменитой литературной экспедиции.
      И в этом другом измерении находились таланты, гении, смогшие мыслить и творить в нечеловеческих условиях. Должно было бы случиться именно чудо, что бы хоть кое-что из всего созданного  в лагерях вернулось в наш видимый мир.   
      Но сколько погибло.
      Сколько их упало в эту бездну.
      Как подумаешь об этом…. Впрочем, без обид, многие ли об этом страшном задумываются. Наше поколение, послевоенное, ведь оно ни в чем таком ужасном участия не принимало, рук не подымало, голосуя за расстрелы и за многолетние сроки, этого от него не требовали, как требовали от отцов. Сидели в основном тихо, почитывали на кухне по ночам самиздат, издалека восхищаясь его авторами и некоторыми отважными людьми, которых тогда называли диссидентами. Свойственно ли этому поколению чувство вины или, менее жестко, чувство ответственности, или еще мягче, испытывает ли оно чувство внутреннего дискомфорта, когда думает, если, конечно, думает, о том, что происходило и происходит на просторах родины чудесной. Где, закаляясь в битвах и труде, не мы сложили радостную песню о великом друге и вожде. Вот именно – не мы…  Обычно в таких случаях грозно обрывают – говорите о себе!  Так о себе, о себя говорим, о ком же еще и говорить. «Мы», «наше» и прочее – всего лишь шаблоны не очень умеющего писать, не набившего руку дилетанта. Кроме себя, ей Богу, никого не имеем в виду. Ну, разве что тех, кого хорошо знаем и за кого ручаемся, что не ошибемся.
      У Твардовского в знаменитом стихотворении тягостное чувство вины невиноватого человека, выражено с блестящим лаконизмом  всего одной строчкой.  Но все же, все же, все же…
      Один из самых умных римлян холодно наблюдавший закат великой империи, заметил, как-то, между прочим, что во времена, когда у добра отнята власть, только карая зло, осуществляет свою волю провидение.
      Но зло до сих пор не наказано. Медлит провидение? Почему? Может быть именно потому, что по привычке мы на него перекладываем свою ответственность. В самом деле, разве не сказал он – мне отмщение и аз воздам.  Но ведь речь идет не о мести, а о наказании. Или у нас наказание – всегда и только месть?
      Знатоки и любители живописи, наверное, знали о художнике Михаиле Соколове или слышали о нем, кто-то, может быть, был знаком и с его работами. Конечно, видели его работы друзья, они их и сохранили; должно быть знало о них и лагерное начальство и кое-кто из товарищей по каторге.
      Простому зрителю, вроде автора этих строк, имя его открылось заново очень недавно, после небольшой, но произведший огромное впечатление на публику выставки в инженерном корпусе Третьяковской галереи.
      Работы художника выставлялись в залах второго этажа, а на третьем была выставка Саврасова. Публика шла на хорошо знакомого, но оказавшегося, между прочим, не совсем знакомым, Саврасова, а потом, уже после саврасовских щемящих пейзажей, спустившись на этаж вниз, уже уходя, заглядывала и в те залы, где был выставлен не очень известный Соколов. Все-таки приятно на один билет посетить сразу две выставки. Заглядывала и была не только потрясена, но даже отчасти и растеряна, таким неожиданным было то, что она увидела. Разумеется, мы не имеем в виду тех знающих людей, которые именно на Соколова и пришли и уже на третий этаж к Саврасову не поднимались.
       Немного времени спустя в том корпусе Третьяковки, что на Крымском валу, где, собраны картины художников двадцатого столетия, мы увидели несколько небольших картин Соколова. В Третьяковке его работ обидно мало, большая часть их собрана в Ярославском художественном музее, на родине. Какие то его работы находятся в частных собраниях, в том числе и заграницей.
      У него было редкое ныне отчество Ксенофонтович. Сочетание Михаил Ксенофонтович на современное ухо звучит патриархально, старомодно, дореволюционно. Оно звучит спокойно, умиротворенно и так ласково для слуха. У человека обладавшего таким чудным именем  и  отчеством  была страшная жизнь.    
        Существует мнение, почему-то его называют предрассудком, что будто бы имя, которое носит человек, имеет некоторое влияние на его жизнь и  судьбу. Очень может быть. Иначе, собственно, зачем ему дается именно это имя, а не какое ни будь другое? Правда, у нас, известно, что как не назовись, ни от чего зарекаться не приходится. И в двадцатом веке неожиданно выяснилось, что удобнее всего всех пронумеровать.   
        Что же такого необыкновенного было в этом  имени, вернее,  в этом сочетании имени и отчества, что жизнь замечательного художника оказалась ужасно исковерканной, изуродованной, а судьба …
         Что касается судьбы, ведь она не всегда бывает при жизни, очень часто, опять таки особенно у нас, составляется, если угодно, проявляется уже после нее. Что там втихую сотворят Лахезис, Клото и Атропос, эти три сестры, эта хитрая шайка, кто же знает? Да еще ведь и вмешается в их работу, Тиха, богиня случая, на нее всегда и надеемся.
       Вряд ли те молодые здоровые жизнерадостные и, главное, сытые ежовского призыва ребята следователи, которые допрашивали и пытали  художника, знали, что имя его с еврейского, что может быть хуже, языка переводится, кто как Бог, а отчество на греческом языке означает говорящий на иностранных языках. Тут и имя, и отчество, зная нашу недавнюю историю, давали следователям  большой  оперативный  простор.  Учитывая их изобретательность, сроки, которые они паяли,  могли бы быть совершенно непомерными. Как же – и как Бог, и на иностранных языках говорит.  Это вам  не  просто,  какой ни будь заурядный немецкий или японский шпион. Можно было в дело художника  впутать едва ли не всю Лигу наций. Но наивный  и, в то же время,  наглый  атеизм следователей,  их незнакомство со святцами, две недели вперед, две недели назад от дня рождения, не давали им возможности разглядеть идеологическую диверсию в самой семантике имени и отчества. Кажется, предрассудок, о котором мы упоминали, находит здесь некоторое подтверждение. Правда, так сказать, в негативном смысле.
   Но вот подтверждение более серьезное.
    Разумеется,  он  не  был  в искусстве Богом,  кому ж это дано,  но, несомненно, нечто от Бога в его работах было, и, конечно, ему, как, впрочем, и любому подлинному художнику были знакомы иные языки.
      То, что эти иные языки, на которых, часто говорит художник, кажутся порою непонятными, это не должно быть бедою художника. Это, скорее, вина тех, кто его язык не понимает.
       В жизни художника Михаила Соколова произошло самое настоящее чудо. Рассматриваешь немногие  оставшиеся от него фотографии, видишь лицо его, то слово чудо кажется,  почему-то,  вполне естественным.
       Это как у Шаляпина на поздних фотографиях, особенно лондонской, где  чуть ли не последнее исполнение элегии Массне. Уже как бы и самого человека нет, запечатлен дух его. Фотографий великого певца и артиста, к счастью, сохранилось много. Захватывающее дело узнавать разглядывая их, как постепенно,  но все явственнее и явственнее сквозь физическую красоту, которая и сама по себе, конечно, есть дар, проявляется красота духовная, без которой этот дар может быть не только бесполезным, но даже приносить несчастье. Посмотрите на  фотографии Шаляпина. Вглядитесь в них. Вот красавец парень, богатырь – волгарь. Словно выпавщий из карточной колоды, слащавый Мефистофель с мандолиной в руках из оперы Гуно в тифлисском театре. Это – первые шаги на сцене. А вот другой Мефистофель, почти голый, едва прикрытый складками тяжелой серой хламиды, из оперы Бойто, чуть ли не до испуга потрясший своим появлением на сцене театра Ла Скала избалованную миланскую публику, вот фотографии периода последних песен великого певца. Один ли это человек!?
        Как мир меняется,  и как я сам меняюсь, лишь именем одним я называюсь, на самом деле то, что называют мной не я один, нас много, - я живой… 
        Последние песни, конечно, заставляют вспомнить знаменитую картину Крамского. Но на ней  изображено такое физическое страдание умирающего поэта, что говорить о духовной красоте не поворачивается язык. Эта тяжкая картина представляется своего рода опровержением  Достоевского. Нет красоты в страданиях, нет, и не может быть красоты страдания. Да и великий наш писатель, пожалуй, себе противоречил, все ему покоя не давал гольбейнов Иисус. Тень страданий в картине есть, а вот красоты нет и тени….  Но на картине Гольбейна, висевшей на стене мрачной квартиры Рогожина, кажется, и духа  нет. Об этом  князь Мышкин вроде бы боится сказать  вслух.
         О будто бы, какой то особенной, необыкновенной радости страданий писал Блок, выдумал радость-страданье, но у него страданье, не в жизни, конечно, особенно в трагическом конце ее, а в Розе и кресте, например, все равно, как паяц умирает, истекая клюквенным соком в  Балаганчике.
         Творчество Соколова пришлось на те долгие годы, когда страдания стали уделом многих миллионов людей, а у других миллионов, если не было страданий, но не было и радости, но говорить об этом было нельзя. Радищев мог не только написать, но и опубликовать, пусть по недосмотру обер-полицмейстера Рылеева (бывают же совпадения), строки, ставшие впоследствии как бы девизом на гербе русской литературы: я взглянул окрест себя – душа моя страданиями человечества уязвленна стала. Но в сталинские времена, что ни будь, похожее по духу на радищевскую книгу опубликовать было невозможно, а написать  страшно.
           А вы  можете это описать? – Могу.
           Это было, когда улыбался, Только мертвый, страданию рад.               
            Соколов писал и рисовал Голгофы. Это совпадало с духом времени, но как-то не очень что бы совпадало с основной установкой эпохи. Или – противостояло?
        Нет красоты в тех голгофах, которых несколько создал Соколов. Даже той красоты, которую условно называют внутренней красотой, что это за штука такая, внутренняя красота, о которой, часто любят порассуждать, непонятно. Но есть свет в их ужасе и боли. Он проникает сквозь сплошной частокол копий охраны, плотно и как будто бы навсегда окружившей крестное древо, блики этого света на кончике Лонгинова копья.
       Сотник же и которые с ним стерегли Иисуса, видя землетрясение и все бывшее, устрашились весьма  и говорили: воистину Он был Сын божий.   
      Свет, которого по каким-то совсем уж непонятным и казуистическим причинам, не заслужил булгаковской Мастер, тот чье имя так и осталось неизвестным. Мастеру был дан – покой. И – на небе серенькие тучи. Ну, да – именно то, чего особенно в то время ни один мастер не имел и о чем мог только мечтать.
       И мене древом крестным просвети и спаси мя.   
.
       Есть, есть странные, избирательные сближения. Избирательное сродство художников. Когда смотришь самые разные по технике исполнения работы Михаила Соколова, ощущаешь, хотя и трудно поддающуюся логическому объяснению, но, несомненно, существующую связь не только  смыслов, но и образных ходов, сходства атмосферы большинства его картин и рисунков со знаменитым, а в то недостоверное время известным только очень небольшому кругу, романом Михаила  Булгакова.
       Ужасные полные света голгофы Соколова нельзя, конечно, назвать иллюстрациями к знаменитому роману Булгакова, никакого такого романа художник, конечно, не  читал. Как бы он мог, в самом деле, его прочесть? Может быть, это представляется маловероятным, он мог слышать о нем. Ведь писатель читал свой роман близким людям. Может быть, среди них были и знакомые художника. Но дело не в том, слышал ли художник об этом романе или нет. Он все равно мог знать и знал его; именно в силу этого упоминавшегося нами удивительного и редко встречающегося духовного сродства. Нечто вроде взятого Гете из химии Wahlverwandschaften. И дело здесь не только в том, вернее, совсем не в том, что тема Голгофы, Крестной муки занимала умы обоих художников в одно и тоже время. Да и не только их, в это же примерно время был написан очень странный, несовершенный, но несущий в себе все признаки выдающегося произведения роман Голосовкера, на ту же, если так можно выразиться, тему. Роман со странной судьбой, и, конечно, судьбой печальной, как, впрочем, печальна была и судьба его гениального автора. Все это как раз понятно – страна в переносном смысле была распята. Жить, и не ощущать это было невозможно; другое дело, что для многих оказалось удобнее не замечать этого, принять, поначалу внутренне усмехаясь, за подлинную реальность ту ложную картину мира, которую им подсовывали и которая постепенно, но уверенно заняла в массовом сознании место подлинной реальности. Тут внутренние усмешки – не помогают. Вытеснив великую страну с великой историей, куда то на самые задворки сознания. Так возникли два измерения, так ушла под лед другая страна. Но совсем не чувствовать этого было все-таки невозможно; вяло дымилась в общественном сознании шизофрения, иногда, правда, с очевидными обострениями, рецидивы ее посещают наше общество до сих пор. Были несколько великих лет освобождения от этой социальной болезни – годы войны. Работы Соколова, посвященные казни на Лысой горе, стилистически, то есть,  человечески, ведь стиль, как верно было сказано известным естествоиспытателем, это и есть человек, совпадают с тем  изображением казни на Лысой горе, которое с такой как бы документальной, чуть ли не протокольной точностью дал  в  булгаковском  романе  неизвестный Мастер.  Вот, собственно, что удивляет, не обращение к одной теме, а ее художественное решение. Да, работы Соколова – не иллюстрации к роману, но своеобразная его парафраза.
       Среди женских силуэтов и лиц цикла прекрасных дам, которых мы видим на картинах, рисунках Соколова, можно различить как будто бы и героинь булгаковской книги. Маргариту, Фриду, ею спасенную, Геллу, всем хорошую девицу, если б только ее не портил, помните, тонкий, в виде ниточки шрам на шее, и ту,  которая с неслышной и легкой походкой, она так  никогда  и  не  услышала предсмертный  страстный  шепот  влюбленного Иуды это ты, Низа? Ну, и, конечно, некоторых из тех отважных симпатичных москвичек, заполнивших сцену театра Варьете. Одну барышню не представляется возможным найти на рисунках Соколова, нет на них и, конечно, не могло быть девицы Лапшенниковой, юной секретарши  редакции журнала, со скошенными от постоянного вранья глазами. Не будем сейчас говорить о прекрасных дамах, грустная это тема today, тоже, знаете ли, в этом смысле  все больше страданья, мало радостей,  но вот девицу Лапшенникову можно видеть каждый день – с утра до вечера, то вперемежку, то в обнимку с Катишькой, на наших жидкокристаллических телеэкранах. Все так же врет, целует Катишьку, а все косит глазами.
        Это и странные, как бы летящие мужские фигуры, всадники, бросающиеся в бездну, герои загадочного романа, силуэты колеблющиеся, будто тени  при  свете костра, все при шпагах, профили, острые как бритва, скосы взглядов, флибустьерские, приплыл же в роман Булгакова флибустьер, он же директор Грибоедова, франт в белоснежных, брабантских манжетах, чуть ли не из стихотворения Гумилева. Кстати, этот адрес при всей его эфемерности нам кажется более точным, чем обычно предлагаемый реальный, то есть знаменитый ресторан актерского клуба, который тоже, между прочим, сгорел, правда, много позже событий описанных в романе, зато сгорел вместе с целой эпохой и директор которого будто бы послужил прообразом директора Грибоедова. Главным образом своей бородой. Кто знает, может, и послужил, но даже если и послужил, значит, и он в душе своей хоть немного да был флибустьером.
      Тот, кто бунт, на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что золото сыплется с кружев розоватых брабантских манжет.
       После грибоедовского пожара флибустьер, наверное, обратно в стихотворение Гумилева и уплыл, захватив с собой  аккуратно завернутое и перевязанное бечевкой бревно копченой осетрины. А куда же ему, если подумать, было деваться, куда? Не устраиваться же, в самом деле, в учреждение с таким, скажем, смелым, отчасти, даже в духе поэта Хлебникова названием, как Упродфазтопрепр! Упродфазтопрепр. Повторите еще раз. Это хорошее упражнение для оттачивания техники речи. Было, было такое, ведало продовольствием на советских фабриках, заводах и топливных предприятиях. Вы, наверное, спросите – зачем флибустьер, уплывая обратно в стихотворение Гумилева, не забыл захватить с собой бревно осетрового балыка? Зачем ему там осетровый балык? Это – интересный вопрос, надо будет у него спросить при встрече. Ну, а, положа руку на сердце, пока мы не еще не получили ответа от флибустьера, скажите  – вы бы не захватили?
       Давно позабытая и старыми москвичами, сколько их осталось, Собачья Площадка, горбатые московские улицы и переулки, Воронцово, что ли, поле, как будто бы только что прошнырнули по ним обаятельнейшие Коровьев и Бегемот. Крайне интересно, почему эти хохмачи и пародисты расписались в книге посетителей Грибоедова, именно Скабичевским и Панаевым. Скромность ли им не позволила подписаться в журнале посетителей Достоевским и Щедриным? Или, хоть бы, Салиасом и Гр.Данилевским? Хороший был русский писатель граф Салиас де Турнемир, автор Петербургского действа и многих других замечательных исторических романов, правда, не нравился, почему-то Евтушенко, у него в Братской ГЭС, кто-то из симбирской ярмарки несет домой Салиаса, натурально как пример самого дурного мещанского вкуса. Хорош был по-своему и Данилевский, отличный у него роман Беглые в Новороссии, да и Сожженная Москва, тоже не плохой. Дай Бог нынешним так писать. Но, может быть, Скабичевский и Панаев внешне были схожи с Бегемотом и Коровьевым? Да, это действительно так.  Панаев, тот, и в самом деле, чем-то похож на Коровьева. Нужно только представить его не в щегольском костюме, как на известном портрете, а в обличье какого ни будь опустившегося героя Достоевского.  Кстати, был большой шутник, пародист, но, на самом деле, кажется, не очень веселый человек. Конечно, не фиолетовый рыцарь, но все же…. А как же бесцеремонный толстый котяра Бегемот, он же юный паж?  Скабичевский, был моложе Панаева на двадцать шесть лет, то есть в молодости был как бы юным пажом в литературе, это кажется странным, он своими зрелыми чертами напоминает бегемота.  И Бегемота – тоже.   
        Коровьев  и  Бегемот изъясняются в том же своеобразном ерническом духе, в каком изъяснялся младший современник Скабичевского и Панаева, остроумный капитан Лебядкин, автор известных стихов о таракане и знаменитого стихотворения, которое начинается поистине бессмертной строчкой краса красот, сломала член. Нечего и говорить, каждый все понимает в меру своей испорченности, однако легкую пикантность этой на сегодняшний слух двусмысленно звучащей строчки нельзя в лебядкинском шедевре не расслышать. На стихи поэта Лебядкина написал вокальный цикл композитор Шостакович, это была едкая реплика советского композитора в адрес некоторых особенностей современной ему эпохи. Лебядкин, он, конечно, ернический и витиеватый господин. Но с не меньшей витиеватостью, да еще подогретой злой иронией изъясняются и такие наши выдающиеся знакомцы, как Семен Захарыч, Аркадий Иваныч, Порфирий Петрович, Федор Павлович, Иван Федорович и многие другие. Причем, вот, что, собственно, представляется самым интересным, чем страшнее темы их бесконечных разговоров, тем изобретательнее они в самых разнообразных стилистических ужимках  и  выкрутасах. 
       Правда, бывало и так, что находила и на них иногда особая,  высокоторжественная минутка, когда злобная ирония уступала место иронической грусти и тогда в их по-прежнему витиеватых речах начинала  звучать, скорбно-патетическая и задушевная нота. Вообще, всегда у них присутствует то, что немецкие романтики называли Weltcshmertz, причем чаще всего ни к селу, как говориться, ни к городу. Кто я? Я поконченный человек, больше ничего…. А вы другая статья…. Станьте солнцем. Солнцу надо, прежде всего, быть солнцем. Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? Тут ведь ужимка, солнце то, это, между прочим, убийца Раскольников. Такая вот лирико-пронзительная интонация. Звучала у иных великодушно-снисходительная, но опять таки не без иронии, несколько ленивая барская интонация, к ней с удовольствием прибегает, время от времени, в своих немногословных речах и глава шайки,  посетившей  Москву в то  страшное для страны время. Ну, что же, они люди, как люди. Ну, легкомысленны …ну, что ж и милосердие иногда стучится в их сердца и, дальше,  кажется, что-то опять таки ироническое про квартирный вопрос. А знаменитые: Помилосердствуйте. Мне это даже как-то не к лицу…. Неужели среди москвичей встречаются жулики и т.д. В общем, такая литературная смесь Версилова со Свидригайловым.
       Качалов, по преданию гениально сыгравший в мхатовской постановке одновременно и Черта и Ивана, мог бы так же гениально прочитать на эстраде или по радио страницы романа Булгакова, был величайшим мастером интонации.  В числе немногих знал роман, слышал в исполнении самого автора.
       Самое слово минутка, это ихнее слово – минутка, поэмка.
       Иронические слова иронических людей.
       Правду сказать, дурацкая черта наша, этакое своего рода литературное ерничество, все через какую-то каленую иронию пропустить. Лишь бы только  в sentimentalite не  впасть, о самых страшных вещах говорить непременно с ухмылкой, но тут же и Шиллера подпустить, нет, нет, не гоголевского слесаря, другого.

       В то время, когда нагрянула на Москву известная шайка, кажется, уже  оканчивался  Достоевский.
      Во всю силу разгулялась и продолжает гулять today  достоевщина.
       Мы оговорились, что вот де нет Достоевского без достоевщины, в самом деле, той необъятной художественной целостности, которую мы называем Достоевский, без этой штуки быть не может.
     Но вот сама достоевщина самым распрекрасным манером может быть и без Достоевского, да еще как может.
     Страшная это вещь, когда разгуляется достоевщина.
     Today  это  – бобок.
      Ну, а, yesterday?(какая это, однако, у битлов въедливая мелодийка, прямо для Петрушеньки Верховенского.) Так вот,  yesterday , например, полуночное  заседание  в  Массолите  – это не Бобок? А последующие танцы в ресторане под аллилуйю и срочно послать телеграмму, помнится, там, кого-то еще доедало малокровие, кажется,  какую-то девицу, уж не Катишь ли, это не бобок?
     Бобок, еще какой бобок! 
      Ну, а если это заседание не в ничтожном с точки зрения истории, подумаешь, какое великое учреждение, Массолите, а в самом Моссовете? И даже не в Моссовете, который мы приплели, признаться, только аллитерации ради, что ж все Воронеж, ворон, нож, а совсем уж наверху, выше которого уж  никакой аллитерации быть  не может.  И не просто танцы, там, знаете ли, где ни будь в хореографическом кружке знаменитого клуба завода Каучук, на Плющихе, а многотысячные танцы обезумевшей от улыбки вождя толпы на демонстрации, первомайской или ноябрьской, заливающие   Красную площадь трудовыми, пахнущими ситро испарениями! Танцы, падеспань, насупротив самого  идеологически  главного саркофага и других… менее роскошных могил, хоть то же идеологических, но рангом поменьше? А сама, извините за выражение, мумия? А маршал Климент Ефремович, берущий уроки танцев в перерывах между демонстрациями и лыжными прогулками. 
     Бобок, как же, не бобок! ужасный бобок!
     Ну, это было в годы, так сказать,  достославные.
     И today, во времена еще не ставшие снова достославными, а являющимися еще, так сказать, только скользким, с разъезжающимися досками, переходом к будущим снова достославным временам, публика все продолжает отлично развлекаться напротив тех же могил. Поют, потерявшие голос заграничные и не совсем еще потерявшие его наши, доморощенные тенора, пляшут нарядные и не очень нарядные,  народные  и не очень народные ансамбли. Блины продают, а то и даром, на поминки, что ли. А то вот зальют каток и  давай  валять кататься! Что за притча такая, превратить центр, не только  столицы, но и государства, в кладбище, что бы потом на этом кладбище танцевать и развлекаться. Скрежещут от удовольствия лезвиями, пыхтят, выделывая двойные тулупы, раскрасневшиеся мужественные наши юные Красоткины и очаровательные наши юные Хохлаковы прямо напротив все тех же, теперь, вроде бы, одинакового ранга и потерявших идеологическое значение притихших могил. Сплевывая время от времени, раскатавшись вволю очень отплевываться хорошо, мокрота, знаете ли, отходит, если не в сторону гранитного захоронения, то уж по направлению замерзших бронзовых спасителей отечества, перенесенных, зачем-то с прежнего места и поставленных назло, что ли, спиной к Покровскому собору. И коих теперь строжайше велено нам вспоминать раз в год на так называемую осеннюю Казанскую, четвертого ноября  по новому стилю.
       Была во времена отчаянного застоя популярна смешная и грустная песенка, сочиненная актером Ножкиным, она исполнялась им от лица алкаша, которому выпить нигде не дают. Чувствительная, трагическая, насколько, конечно, трагической может быть именно песенка. Шатается бедный алкоголик по городу, ищет спокойное место, где бы ему выпить и, наконец, находит – кладбище. Песенка имела такой, очень, помнится, тогда смешивший всех припев, а на кладбище все спокойненько, ни родных, ни друзей не видать, все спокойненько, все пристойненько – исключительная благодать.
      Нет, совсем не спокойненько.
      И очень даже непристойненько.
      И это не бобок?
      Бобок-то, оно, бобок, спору нет! Но, если подумать хорошенько, как следывает, значица, мил челаек поразмыслить, то согласитесь, уже немножко другой бобок, по сравнению со старыми временами, можно сказать, что почти уже и не бобок. А если и бобок, то очень милый. Немного еще повеселимся, покатаемся и поплюем,  и  совсем  никакого бобка не будет. Ведь надо быть очень унылым, батюшка, человеком, чтобы не  чувствовать, не ощущать, как говаривали в старину, всеми фибрами души своей, что уже очень скоро придет настоящий день  и  радостно  накатится на  нас, как цунами  на таиландский  курорт,  совсем  безбобковое   время!? 
      Вот вы, к примеру, сказать, Марья Игнатьевна, вы, ужели, не  чувствуете? – вжик, вжик, вжик…
      Чувствуем, ужели, как не чувствовать, не такие уж мы бесчувственные,  monsieur Клиневич! – вжик, вжик. вжик… 
       И  полетели.   
       Во всем этом есть что-то неистребимо языческое, презрение и осквернение святых мест другой веры. Те, кто, проходя на каток мимо Иверской, танцуют, и, в сущности, беснуются, близ Казанского и Покровского соборов, в двух шагах от погоста, люди не той веры, которую олицетворяют эти соборы. Они даже и не атеисты, те хоть во что-то верят. Это – нынешние. Вылезли из подполья и наслаждаются.
        Ну, хорошо. Эти бойкие танцы очумелых обывателей, как же, каток на Красной площади, прямо в сердце нашей родины,  кайф,  эти каррерасы, потерявшие голос, эти разухабистые ансамбли, одетые и неодетые, эти веселые  катки и плевки у подножия Лобного места, на фоне несчастных могил, все это, положим,  всего лишь  бобок. 
       Почему, всего лишь? 
       Потому, что может быть хуже.
       Ведь этот пресловутый  бобок всегда связан  помимо прочего   с острым чувством удовольствия еще и от ощущения неприличия   происходящего. И это в бобкизме очень важно, без этого, хотя иногда смутного, ощущения неприличия происходящего удовольствие было бы неполным.
      Да, что говорить, это удовольствие для бобкиста-то и есть самое главное.
      Беда, вот когда  этого ощущения не будет.   
     Пир во время чумы  это для нас не ново, это даже скучно.
     Пожалуй, что и так, скучно.
     Мне скучно бес, что делать Фауст, таков нам положен предел….
     Бац! И – корабль ко дну. Скучно, видите ли…
     Ну, это благородный пушкинский бес считал, надо отдать ему должное, что нам положен предел.  Вот  и  у Достоевского  один герой, тоже своего рода  бес, считает, что широк человек, надо бы сузить. А другой, напротив, я вас, говорит, почитаю, станьте солнцем! Не более и не менее. У одного видного советского кино драматурга в сценарии будущего фильма героиня подходила к Сталину и задушевно так говорила, примерно как Порфирий Петрович Раскольникову, товарищ Сталин, Вы солнце! Уверен был, наивный  кино драматург, что, назвав устами своей героини преступника солнцем, этим себя обезопасил. Ходил по студии и говорил, ну теперь-то уж, после солнца-то, никак не может ничего случиться. Нет, случилось, не обезопасил он себя и солнцем. Оказалось, что быть солнцем для товарища Сталина вовсе и не предел. Как-то с ним трудно было вообще о пределах  договориться.
       Ну, а что касается нас, то  нам-то, вообще, нет преград ни в море, ни на суше….
       Как поет один очаровательный эстрадный дуэт – нас не догонишь.
       Да, у нас и слово это предел не в ходу.
       У нас самое ходовое слово беспредел.
       Ну, а как быть с теми безымянными могилами, или, как у нас говорят, захоронениями, которые не Красной площади, и которых миллионы на бескрайних и  беспредельных наших просторах. Многие и многие сотни километров человеческих костей, об этом рассказывали изыскатели, проектировавшие долгие годы великую железнодорожную магистраль, малый отрезок которой потом получил короткое имя БАМ. Ведь вернулась оттуда малая толика, большинство там осталось в вечной мерзлоте. Над этими массовыми захоронениями проложены теперь железнодорожные пути, асфальтированные и грейдерные дороги, на их месте плещутся водохранилища и шумят города.
        Это вы о чем?
         О миллионах людей закопанных в бескрайних лесах, полях, степях, пустынях, горах, морях, тайге, тундре, развеянных в воздухе.
         О них мало кто хочет вспоминать накануне наступающего на нас прекрасного  безбобкового  времени.   
        Не хотят  помнить. 
       Страна, простите, тусуется.
      Это разве не грандиозный бобок? Что уж тут говорить о каких то там танцах и тому подобном на Красной площади!?
      Но, во-первых, эти так называемые танцы есть только своего рода наша метафора, неудачная, наверное. 
      Во-вторых, эти миллионы не только не грандиозный бобок, но и, вообще,  бобок  здесь не причем.    
     Ведь эти  миллионы людей вытеснены из сознания.
     Они все, как сейчас любят выражаться, в маргинальных полях.
     Они не вмещаются в реальность, данную нам в наших ощущениях, как говаривал известный советский партийный и государственный деятель. Как раз напротив его последнего обиталища и заливают  today каток.
      Они вытеснены из сознания эпохи, но, тем не менее, они существуют в ее атмосфере. За них – не воздано.
      Говорят, сейчас совсем новое время, никогда такого не было, свободы, гласности и, главное, частной инициативы. Что ж все  вспоминать  о прежних ужасах!?
     Так, мы и не  вспоминаем. 
     Мы давно в беспамятстве.
     У нас, один из немногих поистине прекрасных русских писателей Виктор Астафьев, было, вспомнил, так его и пенсии за эти правдивые воспоминания лишили, и чуть ли не в предатели записали.
      В общем, все мы любили Мишу Берлиоза, но не пропадать же котлетам  de volaille.
     Все не о том прозрачная твердит, все ласточкой, подружкой,  Антигоной…
      Но, Антигону, которая во что бы то ни стало должна похоронить брата, не  встретишь  today, кажется, и на театральных подмостках.   
      На наших бескрайних (беспредельных), продуваемых всеми ветрами просторах, как-то очень быстро  развеивается  чувство неприличия всего  происходящего. 
      А без него, какой же бобок, так, просто  всеобщая  мертвая зона.   
      И в этой всеобщей мертвой зоне не действуют никакие  Достоевские.
      Поэтому, наблюдая то тут, то там разного рода бобки, и большие и маленькие, страшишься все-таки совсем уж безбобкового времени. 
     Тогда уже не только Достоевский, но и достоевщина окончится.
     Сейчас время взбесившегося обывателя – бобкиста.
     Не стоит назвать его взбесившимся буржуа. У нас нет буржуа,  у нас есть непонятно откуда взявшийся средний класс. Он желает веселиться, сытно есть, сладко пить. Но все-таки, по крайней мере, хочется  на это надеяться, что хоть смутное ощущение неприличия  происходящего  он  все же сохраняет. 
     Бобкуйтесь, господа!
 
     Теперь о чуде.
      Оно заключается даже не в том, что Михаил Соколов вернулся, хотя и полуживым человеком из  жуткого Тайгинского лагеря, хотя, как же – не чудо, что вот вернулся.  Возвратился он не домой, дома у него давно не было. А если и было что-то похожее на дом, пусть отчасти и метафорический, в родном Ярославле, то до него добраться у художника, во-первых, все равно не было ни сил, ни возможности, а во-вторых, проживать ему, почти во всех, более или менее крупных городах было запрещено.  Минус сколько-то городов, такую отметку ставили в справке об освобождении, а потом в паспорте.
        Поистине фантастично уже то, как он добрался до своих старых друзей  где-то на Урале и упал у них в коридоре, будучи в какой то уж совсем немыслимой степени дистрофии. Друзья сами  едва дышали, дело было в эвакуации, так что это был не коридор отдельной квартиры, а коридор переполненной эвакуационной вороньей слободки. Ему нельзя было падать в этом коридоре, потому что и в этом городе ему было строжайше запрещено проживать. Но друзья его были смелые люди, а среди обитателей эвакуационной вороньей слободки, как ни странно, не оказалось стукачей.
        Утюги, примусы, ведра, занавески, ширмы, сломанные стулья, корыта, тазы, тазы, зипуны, калоши, калоши, детские чулки, мешки, сумки, ширмы, портьеры, кастрюли, платки, циновки, тряпки, чайники, швейная машинка. 
       И можно слышать в коридоре, что происходит на просторе, о чем в случайном разговоре с капелью говорит апрель, он знает тысячи историй про человеческое горе, и по заборам стынут зори и тянут эту канитель.
       И запах того, что тогда  называлось едой,  к  которой  потом, до самой смерти,   относились с благоговением. 
      Ему нашли  щель, в которой он отлежался. 
     У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
      И не всегда бывает дом у человека.
      Но и в этом плане, произошедшее с ним, как бы не было оно ужасно, но и, как видно, со всем тем, невероятно удачно для него, все-таки попал к друзьям, выжил, мало отличалось оттого, что происходило в нашей стране с миллионами людей.
      Подлинное чудо было в том, что при всех перипетиях лагерных и не лагерных сохранились почти все его работы. И не просто сохранились, а как-то неожиданно разошлись по свету, много их сейчас, как мы говорили, и заграницей.
      Он создавал картины всегда и везде,  а особенно в  условиях лагеря, что в принципе не было возможным. На клочках и обрывках бумаги, на кусочках от картонных коробок, не знаем уж,  на чем еще, чуть не на прокуренных папиросных  гильзах, он все писал и рисовал. Красками. Краски – толченый кирпич, мел, обгорелые спички и невесть что  еще, что-то растирал, как-то смешивал, получались какие то совершенно необыкновенные тона. Они ложились на то, что заменяло ему в данный момент холст или чистый белый лист бумаги. Выходили картины, иные меньше спичечного коробка. Чуть больше   знаменитой юбилейной  почтовой марки серии Спартакиада народов СССР. Стоит ли говорить о том,  что пальцы были обморожены, что глаза теряли зрение, что шатало от голода и, что главным делом в лагере было отнюдь не рисование, что не рисовать нужно было, а   вкалывать. 
         Собственно говоря, и места для занятий рисованием не было. А, ведь место то очень много значит, какая то физическая точка должна  же  быть, где можно было бы сосредоточиться и попытаться мысль нацарапать.  Надо же  иногда, что называется  уйти в себя, в себя заглянуть. А, как это сделать, когда всегда на виду.
        Премьер-министр Веймарского герцогства как-то пошутил:  узнай  себя, что толку в том,  узнаешь, а куда бежать потом!  Что ж, бывает и так, и большей частью именно так.
      Русская поговорка говорит, например, что церковь не в бревнах, а в ребрах. Это русский человек сам так сказал, вряд ли прочитал сначала  блаженного Августина о том, что град Божий внутри нас. Станет он читать, как же.… К сожалению, эта поговорка не самая ходовая. 
      Десятки этих лагерных картин, слово миниатюра здесь неуместно, были  развешаны  на  выставке в инженерном корпусе Третьяковской галереи. И все близоруко щурились, потирали глаза, сдвигали очки ко лбу, и, носом задевая картины,  старались   лучше  разглядеть их.  И все, кто  разглядел, были счастливы. Ибо каждый клочочек на стене был, как  игольное ушко, через которое можно, оказывается,  пробраться в царствие небесное  не только верблюду.
        Есть или был, а теперь он архаичен, техника съемок летит вперед со страшной силой, такой прием в кино, его блестяще применил в своем классическом фильме  «Профессия репортер» Антониони. Это когда камера с помощью специального приспособления  сначала  медленно, а потом  все быстрее и быстрее, наконец, словно летит в направлении одной точки. Потом, как бы проникает сквозь нее, как через замочную скважину, вот дверь разлетается и открывается комната, потом исчезает и комната, камера через окошко летит во двор. Вот ворота в стене, они разлетаются,  и камере открывается пространство  - поле, лес, река. Но вот и с этим пространством  вдруг что-то происходит, оно тоже как  бы  распадается  и открывается небо, и камера летит уже в небе, но вот и …что? 
       Ну, вот, что-то опять вроде вечности, что ли.
       Приспособление это, как будто бы, впрочем, мы в этом мало понимаем и за точность не ручаемся, называется или называлось трансфокатор.
       Маленькие, как спичечные этикетки, картины Соколова втягивали нас в свое пространство, оно оказывалось огромным, светлым и радостным. Это словно как  у Островского в пьесе Катерина рассказывает, как она в церковь  входила, такое же чувство. Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу ни кого. Точно, как все это в  о д н у  секунду было. Эта секунда из Достоевского, это он вспоминает, как всего лишь в одно мгновение великий Пророк побывал на небе и вернулся на землю, это у него в одну секунду сразу все охватывается. О сюжетах лагерных картин не говорим, они самые разные, и пейзажи сельские, и городские пейзажи, и какие то военные, всадники, Исаакий, декабристы, тайга, не в сюжетах тут дело. Дело в том, как художник, ощущал это таинственное и разных Аркадиев Иванычей очень будоражащее слово вечность. 
       Художник из лагерного барака видит в вечности свет. Может быть, потому он ему и был дан. Без этого света не было бы и его судьбы, правда,  posthume . 
        Комфортабельный Аркадий Иваныч предпочитает видеть вечность как  темную баню с тараканами. Это, конечно, его  право. Хотя то, о чем он говорит, скорее, не вечность, а  какая ни будь  всего то на всего l’eternite, но только с вывертом, с ужимками и выкрутасами. У вас де l’eternite что-то пустынно-воздушное и ангели поют-с, дориносима чинми, а вот у нас ваша l’eternite это нетопленая темная, углов не видно, баня с тараканами. До всякого рода вывертов, ужимок и выкрутасов Аркадий Иваныч был  большой  охотник. И в этом он имеет себе многочисленных подражателей. Но,  раз это так, а сдается нам, что это именно так, то со своей баней с тараканами он всего лишь необаятельно рисуется.
         А на самом деле – конченый человек.
         Бобок-с…
               
               


Рецензии