Исповедь мужика

В тихой кухоньке с одной лампочкой под потолком по капле выплёвывал влагу кран; на плите шипели в масле котлеты. Разделённые прошлым и столом, мы смотрели друг в друга: она – опёршись на руку щекой, и я – точно так же. Как два увядших пожилых человека.
Я представлял себя разодетым женихом, отплясывающим с красной рожей, и скучал от её печалящих глаз. Взгляд их, будто штопор, подбирался к самому сердцу, а сердце висело на ниточке. Вот-вот откупорит, снимет ласковыми руками, как с ёлки игрушку, откроет все клапаны и, с наслаждением пососав, – бросит жариться на сковородку.
Дикий вопль из спальни повеял фильмами об индейцах. И все иллюзии сходили на нет: лимузин, шампанское, бабы, мой щербатый деревенский дядька в роли шафера и тамады. Я расплывчато видел, как она юркнула за дверь – проведать деток, совсем непохожая на ту – выдуманную – невесту с золотыми зубами. Я же подступил к плите – перевернуть котлеты – и задумался.
Лет через двадцать вот так же буду стоять – околпаченный чудак без прописки. Внуки вышьют на фартуке «Любимому дедушке кашевару!». Сопрелая от пара борода, брюшко; дежурное блюдо: борщ. Фотокарточка с чёрной лентой в красном углу в конце концов. Наверное, стоит бежать, все лучше, чем подставить голову разинутой мещанской пасти.
Но только я было решился, как почувствовал её рядом – стоящую за спиной и страстно дышащую в затылок. «Как ещё ухитряется так юркать туда-сюда, – злобно мелькнула мысль. – Колобок юркающий!»
Пышущая жаром, она была так близко, что обернувшись, я смутился, потупил взор и видел только ее торчащий из тапка большой палец с облупившемся на ногте лаком. И в нем узрел неотвратимость времени: вот так и я когда-нибудь буду торчать из дырки, натертым, услужливым отростком с облупленным лицом и сальным взглядом. Ее одутловатый пупок, мягкая грудь - все прижалось, настигло, как судьба, не оставив места сомнениям.
Страх пропал. Котлеты горели, забытые и потерявшие всякий смысл. Убрав от сковородки мою руку, она взяла её в свою. Прижалась сильней. И я услышал запах: спёртый пещерный дух тысячелетиями занимавшихся любовью людей. Древние дикие предки в засаленных шкурах – я узнал их по запаху, как свою мать. Меня единили с ними мысли о том нагретом влажном месте, где утопает наша жизнь и возрождается. И куда каждый странник мечтает вложить утомлённую сырую голову, как пирог в духовку, допечься.
И мне хотелось туда же – с головой. Бороздить всю это бездну – до самой глубины нашей безысходности. Докопаться, доиграться - и пропасть. Остаться там, укрывшись палыми листьями прошлогодней любови.  И тлеть.
Утром, закурив натощак, я подумал: «А не так она и толста, такие многим нравятся». Палец все так же смотрел на меня, торчащий из-под одеяла и облупленный. В комнате приторно пахло развратцем; окно приоткрылось, и занавесь в тишине, как постылая душа, трепыхалась.
По пробуждению, меня послали за детским питанием, разрешив купить по дороге пивка.

***
Погода стояла никакая: ни хорошая, ни плохая – просто погода. И просто стояла. Я вернулся и раскладывал на столе покупки, почему-то думая о долгоиграющих пластинках: "Долгоиграющие! Почему они долго играющие?!" А в доме было тихо: дети ушли в садик. Внезапно появилась она и, взяв меня за руку, как отставшего недотёпу-ребёнка, увела в комнату.
В момент мы оказались голые и на полу. Обхваченный ногами, я прижался к животу её так, что ощутил всю вожделенную внутренность, будто кишки наши перемешались в одном сладострастном вареве. Двигаясь ровно, как часы, я целовал её висок сквозь мокрые на нем волосы. А она стонала нежно в ритм, напоминая мне моё детство и деревню.
Как-то под новый год у нас захворал поросёнок. Смерть его была неминуема, и семья решила за него. Я отнёс поросёнка в сарай и положил на чистое сенцо. Он лежал нежным розовым комочком и дышал так, словно охал тихо и быстро, совсем, как человек.
Я достал перочинный ножик, протёр чистой тряпицей лезвие и аккуратно ввёл в примерное местонахождение сердца. Поросёнок хрипло выдохнул и заснул. Совсем не плакав, я отнёс его в сенцы и отдал в шероховатые смуглые руки матери.
Вот и она сейчас так дышит мне в ухо, а я вожу губами по влажной солёной коже. И сжимаясь в страстном слиянии, каждый желает протолкнуть в другого половинку себя и умереть от органической несовместимости.
Пальцы ее вдавливают в спину импульсы рвущихся в меня тысячелетних знаний, простых истин и бородатых анекдотов. И, стиснутая, она трепещется подо мной, как пташка в ладонях.
Вдруг всё: глубокий вздох… как после блужданий в темноте нащупываешь выход – и свет ослепляет, а ты жадно тянешь до корней животворящий воздух.
И это напоминает деревню: как выйдешь утром с третьими петухами. Солнце зарделось на горизонте, пчёлы и навозные мухи жужжат, приветствуя новый день. А ты выходишь в первых попавшихся под руку штанишках или без штанов совсем, распахнув руки навстречу и открыв для зёва рот. И вот делаешь неосмотрительный шаг – и ступаешь босой ногой в тёплый ещё навоз. Но не огорчаешься, а только чутче чуешь жизнь.   
   
***
Прошло пару месяцев. Сижу на кухне, задрав ноги в шерстяных носках на инкрустированную керамикой столешницу. В одной руке – чашка чая, в другой – бутерброд. Попеременно я прикладываюсь то к одному, то к другому, а поднося ко рту, оттопыриваю при этом мизинец.
Таким же манером я пивал даже спирт, когда приходилось. «Присущую эстетичность подчёркивай во всём!» – сказал мне один старец. Я-то слова его запомнил, а сам он, с печки упав, язык прикусил потом. Три дня ещё мучился и умер. Такое бывает вот.
Рядом нет со мной лысой жены – только парик лежит на столе. А она сама в комнате – гладит выстиранное мне исподнее. Я часто спрашиваю: «Зачем?» А она говорит, чтоб не завелись жучки. Но вот откуда у меня в трусах жучки, я не знаю. И слова эти обидны мне даже.
Заглядываю в холодильник – достаю молоко. Откусываю уголок пакета и выплевываю в раковину. Делаю дюжину мелких глотков. Молоко тоненькой струйкой течёт по щетине и капает на выстиранную белую майку. Напившись, убираю что осталось обратно. Почёсывая через трусы, примеряю под табуретку зад; при посадке той же рукой беру бутерброд, кусаю и задумываюсь.
Лысая жена любит меня – знаю точно. Вот пришла она и сев передо мной, прильнула лицом к животу – пищеварительный слушает процесс. «Всё там ладно?» – спрашиваю я. «Всё!» –  отвечает, не задавая лишних вопросов.
Кладу ей руку на голову и чуть шершавую поглаживаю кожу –  прижимаю к себе. Чувствую, как она закрыла глаза и томно вдыхает душный бытовой воздух с еле слышным, уходящим в форточку букетом продуктов питания, ароматом потовыделений и затухших окурков.
«А скоро кончится лето», – шепчет она, сжав в обхват мои ноги.  А я говорю: «Слышишь ли ты, как уже срываются с ветвей листья?!» И она вздрагивает: «Слышу!.. Слышу, любимый!» И снова смотрит в меня щенячьим своим взглядом.
Мне тяжело это. Я встаю, ринувшись в сторону, а она не пускает – вцепилась в штаны – в мои старинные отцовские штаны с тремя полосками: чёрной, белой, красной.

***
Все душу гнетущие попытки и начинания, сводятся к нулю, когда я дохожу до изведанной стаканной грани безграничного одиночества. Так уж я устроен: ничего не доводить до конца. Ведь любой конец, кроме смерти, – одно название и очередной сучёк сухого дерева, упёршегося рогами в припудренную пустоту.
Но как ни старался я подобраться к заветным берегам и уплыть с паромщиком Дурманом, каждый раз лысая жена так обдавала меня жаром пылкой материнской души, так окутывала житейской шерстяной любовью, что я, в унынии и с градусником под мышкой, тотчас распускал нюни и со всем врожденным дарованием играл роль прихворнувшего. К тому же и сам считал, что склонен не только прихворнуть, но и свихнуться в обстановке сугубо пищевого достатка.
Однако и бросить – поступиться всеми с детства выброженными в одичалой башке идеалами, мне не позволяла надежда; та скромная малая, сущность которой при углублённом осмотре и предсмертной ясности, оказывается огромной, как детородный малыш, вспученный ущемленной гордостью и обозлённый тщеславием.
Так и я крутился на патефоне бытия, разлинеенный судьбой, и, вздымаясь под иглой, сочился музыкой существования. А после снова лежал с взмыленной ворсистой грудью – использованный и опустошённый, – и лысая жёнка моя громко дышала рядом, получив своё сполна.
Штаны валялись на полу – с немым упрёком. Было грустно.

***
Желудок разъедает бутерброды, а солнце бьёт прямо в глаза, просвечивая сомкнутые веки. Лениво укрываюсь с головой байковым одеялом, и хочется баек из детства. И хочется в самое детство и в рот – сиську, а потом дальше ещё – и назад привязать пуповину, – и теперь уж держаться в животе, пока не рассосёшься, – не вернёшься в слизь, чтоб заново обрастать человеческой массой, в утробе оставив лишь дух.
Слышу: развернулась, возложила на меня прохладную, остывшую на сквозняке ногу, – и даёт мне, что просил. Я говорю: «Прочь! Прочь от лжи, вылизавшей нам уши! от вражды и насилия! от всякого засилья!.. Хватит плакать!.. И убивать!.. А я возвращаюсь! а я возвращаю свой!..» Стоп! Это про себя. «А ты закрыла входную дверь на ключ?» – мямлю в полудрёме. «Спи, сладкий…» – слышу от неё.

***
Каждый раз лысая жена будит прикосновеньем губ и ждёт, будто я замурлыкаю или зальюсь жаворонком; а не добившись своего, даёт задание: сходить за хлебом. «Бородинского и нарезного, пожалуйста! Себе можешь взять «небольшую»!.. А лучше – пивка нам купи: я тоже выпью», – говорит она, не стесняясь соседей.
Я перешагиваю порог с мешком мусора за плечами и значительно оборачиваюсь. Она значительно кивает, и я удаляюсь, поникнув и тяжело топая по первым ступенькам; а с последних – спускаюсь чуть не вприпрыжку и мотая расхлябанно мешком. Дурачусь.
Об одежде сроду не заморачивался: тельняшка, трико (штаны дома остались), обтертая дублёнка со сломанной молнией внакидку, ботинки с высунутыми языками, шнурки развязаны, шапка заломлена на затылок. Иду – курю Мальборо, как сельский пижон, а последний клоун в городе. Но мне это всё равно. Почти.
Ведь я, конечно, не целиком анархист: если на что-то и бывает всё равно, то на что-то другое – обязательно нет. И наоборот: из-за того, что на одно ой, как не всё равно, то на совсем другое и всё равно совсем. Или не понятно? Ладно, бог с ним.
На помойке чалятся голуби. В верховьях древ постится вороньё – выжидает падаль. Я выбрасываю мешок, шугая голубей, и замечаю в контейнере книги. Достаю одну – читаю: «Железный Феликс». Советчина, твою мать! – мне она, как еврею – ветчина, – бросаю обратно. Заглядываю вглубь: нет ли чего посвежее – вижу: «Шекспир» – огромная такая, с картинками и жизнеописанием. Беру – пойдет для чтения поэту. Ведь я поэт, а лысая жена мне муза.
Зайдя в магазин, вижу узбеков, китайцев, нигерийцев – и признал одного марокканца, – не вижу только русского. А вот он! – есть один: в старом стоит полушубке и шапке меховой с висячими отвязанными ушами; из-под них торчат его собственные, бывавшие в передрягах уши. «Здрав-ствуй, рус-ский!» – говорю не торопясь, смакуя каждый слог. «Здрав будь!» – отвечает. «Какая тут, чтоб не преставились?!» – глазами указываю на стеллаж с водкой. «Вот этать – бери-ка!» – говорит он. «Беру-ка!» – отвечаю и действительно беру. «А мне плеснёшь, чтоб не преставился?!» – говорит, дёргая от нервов глазом. «А куда ж ты денешься: и налью, и преставишься – как-нибудь-то!» – «Пойдём тогда!» – говорит. «Идём тогда!» - говорю.
Расплатились – выходим. Выбираясь наружу, на русско-интернациональном желаем всем приятных выходных. На улице – немая сцена. Занюхав морозным воздухом, я говорю: «Счастливо, отец!» – «Счастливо, а мошт и встретимся!» – надеется он, похрустывая на последних зубах карманным огурцом. «Может!» – говорю. Разворачиваясь, ухожу; отмежевывая всё своё от всего его (ведь даже погода бывает моя, а бывает чужая). За спиной слышу, как сложился в окрепших руках складной походный стаканчик.

***          
Так и работу оставил... Помню, целый день в мазуте провозились, а под вечер косяк мой вылез: вот и переделывали с Серёгой. А он зол был на меня, собака: в дежурку пришёл: зубы наружу торчат, ноздри раздутые, руки по локоть в говне этом. Но я в нужный момент уже разливал ледяную водочку по стеклянным свежим рюмочкам, не пропахшим ещё спиртом; загодя порезав на тарелочку сало молодого поросёнка. Даже приукропил сверху, что для мужиков было вообще в диковинку. Михалыч так мне и сказал грубо: «Отойди, баба!» – и, подскочив к столу, толкнул больно локотком. Но я не обиделся: должен же кто-то хозяйство блюсти.
Да что там эта! У меня и получше работа была. Как сейчас помню – о, эти юные поэтические дни! Где теперь моя Светка – Светочка – Светочек?! Спит опять с каким-нибудь вьетнамцем. Эх, пропала девка, а я живой ведь, сукин сын! Как рынок-то наш разбежался, а она всё одна да одна. А раньше было: подходит ко мне – говорит: «Слушай, а как насчёт Таньки?», а я говорю: «А как насчёт тебя?» – «Ну я-то – я, а с ней-то что? Она ж так хочет?» – «Хочет, – говорю, – перехочет. Тебя хочу!» –  «Хи-хи!» – «Ха-ха!» – «Гы-гы!» – «Га-га!»
 А потом лежим, и я рассказываю: «А Танька-то всё говорила: «А помнишь тот вечер, Валера, помнишь?! Мы со Светкой стояли на восьмом, а ты спустился к нам кубарем с девятого. Сел на корточки – распахнул свои красивые лазоревые глаза и говоришь: «Девчонки, дайте закурить, дайте красавицы мои!» Вот тогда-то я всё и поняла. Ты, закурив, пополз обратно, а я хотела крикнуть: постой, куда же ты, мой ползунок… А не могла: свело всю от обуявшей страсти!» Я тогда ей, Светик, и говорю: «Да, Танюха, наговоришь же ты спьяну! Нет чтоб по-простому – пойдем, Валера, поспим, а то такое!» А потом я встретился с её мамой случайно: она с колотушкой в подъезде стояла.
"Ты, – говорит, – Валерка, что ль?!" Я говорю: «Ма-ма!» А она: «Ну-ну, рано ещё – сперва в ЗАГС». И колотушку, значит, так это потирает. А я бегом оттуда вон – откуда только с похмелья силы взялись?! А она вдогонку: «Куда же ты, паршивец, от такого счастья бежишь?! Она у нас девка румяная, с широкой костью, губы сардельками – зато любить будет, дурак!»»

Я, рассказывая, полез на неё, а Светка всё хихикала подо мной – так без злобы хихикала, по-девичьи, – по-бабьи. Это я вот, дурак, сам над собой смеялся. Ведь правда была, что любила. В первый-то наш раз до сих пор помню, как сказала мне: «Я люблю очень нежно, Валера, – трудно тебе со мной будет». Я ещё подумал: «Экая мелюзга, а уже предпочтения выстраивает, – всего-то девятнадцать годков от роду!».
Тогда я плохо ещё в женщинах разбирался: нахрапом брал, наглел порою. Но с тех пор я целую технику нежности освоил, все места изведал проникновенные. Могу и этак теперь и так, ну как альфонс прямо! Как скажут, так и могу! – хоть тебе жёстко, хоть тебе нежно, – это для меня, как на гитаре бацать. Есть минор, а есть мажор, – вот и вся наука. А с утра – блины со сметаной, яичница с петрушкой, творог с грецкими орехами. Век живи и век еб..сь! Вот так-то оно и выходит всё. А Ленин просто не той головкой думал, оттого и наворотил… Иль это не Ленин?.. Да?.. Ну ладно… Да что там Ленин – вот Танька!.. Эх, Танька моя, Таня, пред-предпоследняя жёнка моя ненаглядная, хоть и паршивец я, а убежал! И чего ведь не хватало?
Так что там я про «могу»?.. А! Могу-то я многое: могу пальцем, могу языком, могу за ушком, могу под мышкой, могу этак – могу так. Говорю одной, с норовом: «Сколько раз?!» – «Тридцать три!» – со злостью так отвечает: ни разу, значит. «Врёшь, – говорю, – зараза! На тебе – тридцать три! Получай – и распишись!» И как зарядил минут на сто двадцать: еле до сортира доползла. «За базар отвечаешь», – говорит. «А то! – я ей отвечаю. – Там, где комар носа не подточит, – я мухой залечу!»

***             
Одним словом работы да баб мне хватало, а теперь вся работа на баб только и идёт. И сам не знаю, как докатился? И где не работал – везде выгоняли. То за это, то за то. Но я им напоследок всем говорил: «Да, я поэт! Да, я поэтище, вашу мать! Что вы мне, быдло пьяное?! Я высоко пойду!» Пиз..ы, конечно, получал, но это мелочи жизни, ребята, – главное жизненная ориентация, во!
– Ху..и во?! Врёшь ты всё!
– Это как же?! Это кто ж?!
– А вот так же! Это совесть! Ты и сказать, падла, ничего не успевал, как тебя в три пинка вышвыривали!
– Ну и что ж? Всё равно. А матом нехорошо ругаться!
– Что всё равно? Ты за себя отвечай, деревенщина!
– Да я вот по правде и говорю.
– Ну расскажи-ка тогда – за что выгоняли?
– Да расскажу!
– Да расскажи!!
– Ну не мужик я для них – вот и всё.
– Ну в слесарях-то там понятно, а на рынке-то что?
– Там смена власти.
– А!! Вот оно как! А про альфонса соврал опять: «как альфонс» он может, а ты и так-то кто?!
– Кто-кто! Знаю кто. И честно признаюсь.
– Эх, Валера-Валера!
– Что Валера?! Ну что Валера?!! Еб…ный в рот!!

 ***
Однажды мой щербатый дядька записал и послал в местную газету такие стихи:
Вышел утром я с порога:
У порога нету стога,
У порога нету рога, –
У меня теперь есть рог.
            
И присел я у порога,
У последнего исхода,
У порога, у порога;
У порога, видит Бог.

Здесь лежит моя истома,
Прямо в сердце, у порога.
Из родного – из чертога
Ушла в ночь жена и дочь.
               
И прилягу у порога,
И умру я у порога
От сердечного порока –
Да простит меня Господь.
Стихи дядькины не напечатали, а в деревне потом все улыбались при встречи с ним и всякое болтали.
А я вот всегда дядьку уважал. Часто сидели мы с ним в его пустой хате, читали Артюра Рембо под самогонку, а по ночам слушали скрытых насекомых и сами кропали стишки. Много спорили по этому поводу. Он говорит, например: «Вот здесь, Валерка, цезура нужна, а тут строка висит!» А я: «Да с этой цезурой мы в рифму не влетаем: не видишь ты, как её, сволочь, перегибает?!» А он: «Валера! Ищи другую!» – и по стаканчикам буль-буль.
Давно не писал мне дядька. По началу – каждый месяц: «Ну, как там, Валера, Москвия?! Стоит ещё прелюбодейский град?!» А теперь что-то и не пишет, хоть я и адрес ему новый давал. Да и я не пишу: стыдно мне о таком писать, а в селе письма к адресату вскрытыми приходят. Но думаю, мы ещё побуха;ем: он всегда говорил, что ничто не пропадает, – всё только рвётся куда-то, движется, но всё равно возвращается на своё место, – вопрос времени.
Или не он это сказал? Да какая разница!

***
С утра лысая жена объявила, что мы едем к маме, – к её маме. Я стал подниматься и обнаружил на щиколотках уже надетые рейтузы, которые оставалось только натянуть на ноги до конца. Конечно, я догадался, – эта она надела мне их, чтоб я потом не противился. «Ну хорошо, пусть будут», – говорю я ей. «Так лучше, милый, – убеждает она, – они тёплые: не отморозишь мне моё сокровенное». А точняк ведь – любит, без сомнения.
Когда мы приехали, тёщенька налила мне полный стакан самогонки, как настоящему мужику. Я облизнулся, поднося к губам его аккуратно, чтобы не разлить, и выпил тремя глотками. Лысая жена не сказала мне ни слова, а только приятно улыбнулась.
Сельские ребятишки оценивали – городских и машину лысой жены; а я никогда и не думал, что она из деревни, как и я. Теперь меня с одной стороны это радовало, с другой – ущемляло. Ведь я ничего не добился, всё бросил, что начинал, забыл всех, кто обо мне помнил, и теперь только сигаю с шеи на шею. Благо много таких подставляется шей. Только вот собственной не перепрыгнешь.
А здесь всё-таки хорошо, и не такая глубинка, как у нас. А всё горестно, как не крути, и самогонка выжигает из гнезда спавшую десятилетнюю память.

***
Тёща отошла к соседке, а моя говорит: «Это надолго!» «Надолго так надолго, – говорю я. – Что ж с того?» Но лысая жёнка, уже схватив меня за руку, потащила на радостях в спальню. Не успел я опомниться и прожевать капусту, как мы лежали голые на тёщиной кровати.
И здесь, скажу я, было отличие от повседневного соития. Во-первых: интерьер, а во-вторых: она была так особенно послушна, будто вся подчинялась моей воли: спиной ко мне – и, выпятив зад, она ожидала, когда хозяин войдёт в дом. Словно мы поменялись условно местами, и уже не ей это надо, по правилам игры, а именно мне; и она готова отдать всё, как выполнить данный под присягой долг, как погибнуть за родину – с верой и ясностью во взгляде.
Я умилённо прощупал ее попу, грудь, животик и сделал всё, как полагается, на протяжении связи целуя её разгорячённый затылок. При постыдном свете дня с комода взирали лики святых.
Тёща принесла от соседки молока и подала блинцов, дети были тихи и блаженны, окороченные сельскими крепышами. А я вспомнил сегодня, как прекрасен самогон вкупе с молоком и огурцами! И никакого вам поноса: экологически чистый продукт – деревня.
Ночью залились соловьи. Лысая жена уткнулась мне под мышку и похрапывала. А мне всё снились заросшие дикие женщины, к которым тянулся я и противился, тянулся и противился – и так до утра. Пока не убедился, что выбора все равно нет.

 ***
Спросонья распахнув глаза, снова застиг ненастную рань в насиженной хрущёвке и, конечно же, мою спутницу сбоку: мою хозяйку, мою незабвенную, тютечку-пютечку мою!.. Эх, проститутка же я, проститутка! Просто шалава! Сплю с женщинами, чтобы выжить; сам ничего не умею. Могу сплясать для вас, могу песню под гармошку спеть, под гитару – могу, под баян; а больше ни хрена я не умею. Мне бы фартучек да кастрюлю, мне бы щи варить да детей на ночь успокаивать. А я, баран, хотел ещё в политехнический – да куда я только не рвался! И вообще я бабой должен был стать, раз не родился ей. Что мне это всё?! Балалайка какая-то висит между ног, и все играют ей, как хотят. А где достоинство его?! Где стойкость самца?! Нету ничего, нету!
Вот недавно опять: шёл домой, к подъезду уже подчаливал – набросилась шпана малолетняя: отмудохали, как щенка. А лысая жена выскочила со сковородкой, будто духом чуяла, – и в раз всю шаблу разогнала; одному зубами даже в глаз вцепилась, как харёк. А я – ничего; я и промолчал вообще. Сопли только по лицу размазал да пошёл повинно под руку домой, голову уронив ей на плечо.

***
Один у ней, значит, маленький такой, белобрысенький; а другой, чернявый, постарше. Предполагаю, что сводные. Один вроде как поумней, второй посмышлёней; один ходит не видит ничего, другой, где видит – там и ходит. В общем сосунки они, что говорить-то? Вот и головы опять куклам оторвали – солдатикам то есть, китайским.
Расписать-то, короче, всё можно и имена понадавать – да только толку-то что? Всё одно завтра уезжаю. Теперь решил: пропадать – пусть пропадать, лишь бы по-новому. Иначе – хана: не видать мне лавров ни в борще, ни в венке за ушами.

***
Как же страшно, как ужасно всё вышло: лысая жена сказала, что умирает. И бежать уже поздно. Ведь не было никого ближе её, оказывается, – только сейчас доходит; и она как-то смотрит так, будто знала всё, – как тогда ещё на кухне смотрела, так и сейчас. И взгляд её стал наполненным мною. И дети остались... а дети останутся… Куда я ... к кому я пойду? А она?.. Одна; и жаль, и боль, и соль в крови, когда она так смотрит, как на сына. А я? Проститутка, сука несчастная; я ведь даже не любил её; а только жалко, жалко себя было. Но ненависть её бы стала оправданьем, легко покрыла бы сильнейшую карту смерти.
Сижу на кухне, слёзы вытекают по одной, друг за дружкой следуют, бегут куда-то. Сколько лет я не плакал. Плакал как баба; как мужчина – в первый раз. Лысая жена моя умирает: у неё рак, и я ничего, никогда и ни за чем… Даже глянуть теперь, как избить; а сейчас проснётся – позовёт. Что же остаётся ещё? Научите, как сволочи любить: я отплатил бы ей той же монетою, – да где у нищего любовь? Лысенькая моя, губки бантиком.

 ***
Похоронили мы лысую жену, сижу на поминках – с бабами плачу. Мужики жуют – зырят, а рожи у нас раздутые, красные, и платок из носа жидкость принимает. Дети не понимают так – у них внутри все сокровенные игрушки вдребезги перекололись, и осколки врастут – останутся на всю жизнь. И мужики эти русские, ох уж мужики! И они раздутые, красные – только от водки. Думают уже, кого бы успокоить – отыметь. У них менталитет особый! Им волю дай – они всех тут переимеют: больных – здоровых, пьянющих – непьющих, красавиц и так себе бабец. Вот налью ща водки – и будь, что будет! Будь.

***
Уже на новом месте. Лакаю горькую, точнее завершаю: новой жене не нравиться. Говорит: «Кончай мне это, сорок дней уже прошло!» Я с ней абсолютно солидарен. Я с ней на похоронах познакомился: родственница упокоенной, одинокая тоже вдовица. А мне теперь хоть под топор его ложи, так лучше уж с этой пусть… А она – противоположность той: не голубит, не ласкается, по головке лишний раз не даст. Всё давай да давай! – давай то, давай это, давай опять то; а я терплю, – что остаётся?
С водярой завязываю: не гоже пить так, ни к чему. Я хоть и бл..дь, а порядок знаю. Правда, совесть совсем потерял – да и х..й с ней! Тоже мне придумали – совесть! Лысую жену никто не любил – и даже я, такой козёл; а вы мне совестью этой, чтоб её!.. Я может, родился без совести – так на х..я она сдалась?! Другие чувства вступают – не до совести.
Стишки свои бл..дские я забросил. Ху..ня всё это. А ведь мечтал в институт поступить… ну в литературный там или филологический. Ан нет – не до того! – есть спрос, и есть предложение. Новая жена даёт задание, а мне – выполняй. Сходи туда, сходи сюда, туда-сюда целый день. То пузырей из школы забрать, то чего ещё.
Нет, те-то с бабушкой остались; у них наследство, у них – семья; они вырастут. А я чужак, у меня – только настоящее; оно щедрое, бескрайнее, как наша лысая Россия с разорванной навстречу душою, – и к тем, кто оболванил и – кто подстриг. И мне хватит в ней кусочка, моего индивидуального уголка, в котором разобьюсь я, как в очередной постели, – мерзкий, разутый вечный босяк.
И она взойдёт ко мне, как сейчас вижу: пуговка за пуговкой – занавес открывается. Ершится пушок над губой, и чёрной похотью подёрнут взгляд; из каждой поры сочится тёмный волос. И я целую её везде, где только имеют место губы. На патефоне играет пластинка, без сердцевины: музыка, кружась, утопает и с брызгами возвращается снова – бьёт фонтаном, как застоявшаяся кровь.
Она причмокнув, сотрёт улыбку, откроет два ряда золотых. Все в раз сверкнут, как из грязи – солнце. И кто же? мужчина я? мужчинка? или просто сверхчувствительный элемент органической массы? – известит она нетерпящим поэзии слогом. Стихов не будет в расписании. Растлённая, расстриженная монахиня, бритая, ляжет подо мной. И мы замрём в игре в миг разорвавшейся мембраны.


Рецензии
"А она стонала нежно в ритм, напоминая мне моё детство и деревню." хахахах
Кажется, теперь я буду видеть это во всех встречающихся на улицах мужиках. Может быть, я и раньше видел, но это было так интуитивно. А теперь ходить с грузом этого знания. Кошмар, кафкианство какое-то.

Хемуль Хатифнатт   08.11.2015 00:23     Заявить о нарушении
Ага. Ага.(он, сайт, пишет, что сообщение слишком короткое, поэтому приходится дублировать). Ага.

Никита Хониат   08.11.2015 14:10   Заявить о нарушении