Иудушкиными молитвами
И Жутков всегда радовался, когда предугадывал Сенино поведение и мог сделать неожиданный ход. И это рука на плече, по-дружески теребящая, и этот вкрадчивый шепот – все выдавало Сеню с потрохами и открывало для удара. Но Жутков еще боролся с собой, неравнодушный к Сениным словам, едва придерживая на губах едкую улыбку.
Позевав и почесавшись, он перевернулся на другой бок. И там, в стороне от сокамерника, не желая делится ни с кем этим днем, поднял веки, как праздничный занавес. Но в углу, на раковине, умело прилаженное стояло зеркало. Будто специально так, чтоб в нем отражалась и небритая его, и Сенина унылая мордочка. И в этом не было ничего особенного, это был еще один обычный день, отличный от мечты, взлелеянной Геной во сне.
Заметив в отражении Генину дурацкую ухмылку, Сеня сказал обиженно:
— Вставай, чего придуриваешься! — и стукнул ногой по нарам.
И Жуткову пришлось вставать, хотя ему хотелось не этого. Жутков и сам не знал чего. Просто хотелось.
— Как это по-дружески, — пробубнил он, ныряя ногами в тапочки и закуривая натощак.
— Не гундось, — огрызнулся в свою очередь Сеня и предложил другу «ниточки в голове пораспустить», так по-своему он приглашал к чаепитию.
Обмениваясь с сокамерником пустыми фразами, не имеющими для будущей жизни значения, Жутков сходил на парашу; ощерившись, с зажатой в зубах сигаретой, тоскливо посмотрел в забранное решеткой оконце, за которым было снежно и серо, умылся и сел напротив Сени, чтобы напоследок ритуально выпить с другом чая – запомнить вкус казенных пряников.
Конечно, настоящей дружбы между Жутковым и Сеней не было. Все это время они жили порознь друг с другом, каждый в своих мыслях. И вели себя, как два забытых на остановке пассажира, вынужденных прибегнуть к взаимодействию, чтобы живыми дождаться автобуса, застрявшего где-то по дороге в снегах.
И вот теперь эта связь, сплетенная из бытовых мелких хитростей и уловок да взаимной во спасение лжи, становилась все условнее. И Сеня наблюдал за действиями Жуткова с видом человека, решившего воткнуть предателю вилку в кадык.
— Ну-ну, Семен. Ну что ты смотришь, как Ленин на буржуазию, — успокаивающе проговорил Жутков, тепло заглядывая другу в глаза и закусывая терпкий привкус чая сахаром.
— У-ми-най, — четко, будто разжевывая, сказал Сеня и растянулся на нарах, застыв взглядом где-то на потолке. Он часто говорил так: печатая, комкая злобу где-то внутри и отхаркиваясь ею. В такие моменты к Сениному негодованию примешивалась и обида на весь отчужденный за оградой мир.
В этом «у-ми-най» речь шла не об одном Сенином чае и сахаре, в нем подразумевалось и все, что Жутков умнет, как только выйдет на свободу: женщины, водка, всевозможные продукты питания, — он уже, в воображении Сени, всем этим пользовался. И смеялся про себя над Сеней. И это угнетало Сеню и мучило до слез.
Разжалобившись, Жутков решил что-нибудь подарить сокамернику на прощанье. Но больше всего, по его наблюдениям, Сеня любил питаться; вечно недоедающий, страдающий диабетом, он сатанел от одного вида вкусной пищи. Но у Жуткова как раз ничего из еды не оставалось.
Гена достал из тумбочки свои четки с прозрачными зернами, внутри которых были разнообразные фигурки зверей, и вложил в руку Сени.
— На вот, возьми на память, сосед, — сказал Жутков.
— Не надо, Гена. Оставь мыльницу. Нужнее, — будто выронил изо рта осиплым от обиды голосом Сеня.
— Мыльницу так мыльницу, — заключил Жутков, доставая и ее. – На, вместе с мылом.
Глядя на зло погруженного в себя Сеню, Жутков вспомнил, как уличил его за пожиранием сала в одиночку. Думая, что сосиделец спит, Сеня страстно изжевывал и иссасывал под одеялом доставшийся ему на свиданке шмат. А Жутков лежал без сна и мрачно слушал; и стоило ему пошевелиться, как Сеня замирал, тревожно сопя, в липкой от страха тишине, чувствуя, как во рту становится предательски солоно. И переждав немного, вновь принимался смачно жевать и чавкать.
Жутков не помешал бы ему распоряжаться продовольствием, как заблагорассудится. Но Сеня не хотел выставлять себя жмотом и решил скрыть появление у него сала. Когда же утром выяснилось, что Сеня сломал о шкурку зуб да вдобавок расстроил желудок, Жутков не выказал осведомленности вслух. Но встречаться взглядами оба сосидельца избегали: один - от брезгливости и презрения, другой – от обиды и злобы.
Со скрежетом дверь открылась, и в камеру вошел конвоир с лицом похожим на взмокшую мозоль в тусклом свете камеры. Молодой бледный солдатик.
— С вещами на выход! — крикнул он надтреснутым, простуженным голосом.
— Прощай, брат! — сказал Жутков и побрел из камеры вон. Еще раз глянул сквозь прутья на Сеню, отвернувшегося и поджавшего под себя ноги в залатанных шерстяных носках; и гулко зашагал, обысканный и ведомый конвоиром по пустому мрачному коридору, проложенному сквозь тюрьму простылой окаменевшой кишкой.
В кабинете начальника было тепло и надушено. «Чем еще брызгается этот харек?» – зло подумал Жутков, разглядывая его недовольное должностное лицо с изношенной кожей, растрескавшейся, как у героев музейных полотен. По натуре Жутков был чистюлей, и собственный немытый запах раздражал его; за время, проведенное в заключении, меньше всего он свыкся со скудной гигиеной.
Пряча под стулом ноги, он думал, как может ненавидеть его даже такой уродливый закоренелый служака, которому и запаха-то одного достаточно, чтобы оставить здесь Жуткова на сгноение; и сколько же людей до него пересидело на этой табуретке с мыслями о своих воняющих ногах, спрятанных подальше от начальственного носа, боясь все испортить, и сколько пересидит еще, пока такие носы будут обонять. «Так покуда такие носы будут?! — разгорячился вконец Жутков, но сразу и озлился на себя сам: — Да что же он, баба что ли?! Чтобы я тут перед ним бледнел, как бл..дь?! Или от себя корежит, что сижу и терплю его скользящий по мне взгляд и сморщенную рожу, а сам смотрю исподтишка, как сука?!»
Жилистые красные руки Шкуро аккуратно завязали узелок на папочке с подписанной Жутковым казенной бумагой. И Жутков успокоился.
На самом деле выражение на лице начальника не зависело ни от осужденного, ни тем более от его запаха, просто он носил лицо, как форму, к которой слишком привык, чтобы что-то менять в ней; зачерствев и съежившись, под гнетом тюремной службы, лицо его давно стало маской, вызывающей у заключенных только определенные, требуемые регламентом чувства. Сам же старший надзиратель Шкуро таил свои переживания и страхи в темной глубине души, где они, подобно паукам, плели сети и жрали друг друга, спасая от разрушительных и человечьих горестей и радостей.
Душистый запах же, учуянный Жутковым, остался от местной прелестницы, медработницы Коваленко, заходившей смерить у Шкуро давление и навонявшей собой.
— Ну прощайте все, — сказал тихо Жутков, выведенный на улицу и переодетый в гражданское. Одежда моталась на нем, как на вешалке, и пробирал холод. «Эх, иссосала же, матушка, а каким кабанчиком заезжал!» — с упреком запахивался он в мешковатую куртку.
Жутков вспомнил, как выпускали из тюрьмы героя фильма «Тюряга», он хотел бы такого же феерического освобождения, с музыкой и бегущей в его пытливые руки женщиной, только и ждавшей, пока Гена выйдет. Целомудренно она повисла бы у него на шее, а он схватил бы ее за ягодичную мякоть и поцеловал взасос.
Но даже ворота, как в кино, нараспашку не открыли. «Пожадничали» — решил Жутков и неумело ломанулся в турникет-вертушку, благополучно там застряв.
— Назад! — крикнул толстый охранник и матернулся на полтона ниже.
Наконец Жуткова выпустили. Громыхнула железками дверь за спиной и закрылась. Жутков стоял совершенно свободный как полный мудак.
Первое впечатление было схоже с тем гадким чувством, когда Катя Серобзденова, в восьмом классе, выставила его за дверь. Прогнала со своего Дня рожденья. За то, что Жутков неуместно и много шутил. И все как-то глупо и на что-то несуществующее между ними намекал. Будто она и он – да, видите ли, давно уже, ан нет – не считала так она, совсем не считала. И что только себе он возомнил.
Наверное, что тюрьма куда более способная шлюха и дает куда исправнее. Да, но только, когда впускает. А когда выплевывает опустошенным и противным самому себе до мерзости, самому себе невтолкующим, как только влез на эту склизкую холодную бабу, с гнилой канализацией и плесенью покрытыми стенами; то совсем она, как предельно земная, падшая женщина.
Зима — мертвая невеста с ледяным сердцем — опадала на землю белоснежной фатой. Жутков постоял, щурясь от солнца и кутаясь. Раньше он хотя бы чувствовал себя какое-то время дома, а теперь вот опять – иди ищи свой дом. И это солнце, зачем оно на снегу так красиво, как спелая юная девочка, текущая по тебе, молодому и сильному. Не было так, не было никогда.
Солнце нещадно слепило Жуткова, он шел по дороге спотыкаясь, как пьяный. В ушах хрустел снег, словно кукурузные хлопья во рту щекастого малыша за завтраком; каким был он когда-то и каким вспомнил вдруг теперь. В глазах его заплескалось, как слезы, солнце. И ковыляя, в слезах и лучах света, Жутков набрел вскоре на продовольственный магазин.
Продавщица выглядела так, как выглядела бы в любом другом поселковом городке, — румяная толстая баба в синим фартуке. А казалось бы, почему Жуткову не повстречать нечто особенное, но нет. Только выпивки выбор был неплох.
Первым делом он купил поллитровую бутыль водки и сразу же, по выходу из магазина, вскрыл ее. Приставил к губам, облепил ими горлышко, как сосок, чтобы ни одной капли мимо, и влил добрую треть в глотку. Пуговицей рукава поскреб о щетину, занюхивая. И пошел не твердым, но густым шагом, с методичностью, присущей процессу косьбы; если верить писцам из книжек, потисканных Жутковым изрядно.
По скукоженному от голода желудку, разлилась теплотой сытость и стало жарко, как в райской лагуне. Жутков не ежился больше, и вскоре дошел до остановки трамвая. Сел в подъехавший 37-й и двинулся, как ему сказали неизвестные добрые люди, на ж/д станцию. Больше в этом городе ему некуда было ехать; он не хотел оставаться среди всех этих добрых людей, которые, чтоб подсказать ему дорогу, ждали пока двери тюрьмы откроются и он выйдет к ним сам, испеченный и вкусненький, а не лезли на забор, обматываясь колючей проволокой и выпуская наружу кишки, чтобы спасти несчастного Жуткова, тискующего на параше очередной томик русской классики.
— О чем?! — нервным вскриком спрашивал с места Сеня, лежа темным лицом к стеночке.
— Про природу, — отвечал Жутков смело, ни чуть не стыдясь своего увлечения.
— Чью? — умничал тогда сосед, что не всегда ему удавалось.
— А таких животных, как мы, — говорил Жутков, и вместе они смеялись. Первым зачинал Сеня, затем больше Жутков, а потом уже было не разобрать в общем хохоте, то визгливом, то хриплом, будто сокамерники умели копировать друг дружку и по-приятельски обменивались голосами.
Но главное, что всем добрым этим людям, было наплевать на двух заключенных и как они там вообще; лишь бы сидели и не пугали никого на улице своими бессовестными хождениями, страшные, изнуренные половым голодом и транзиторной гомосексуальностью. Никто из этих добрых людей даже отдаленно не подумал об их с Сенькой житье-бытье. И этого Жутков простить им не мог.
Хотя что винить их, когда и сам он: едва вышел на волю, а считал уже Сеньку не более реальным, чем приснившаяся ему накануне девушка-мечта; с которой он занимался любовью на подоконнике туалета для тюремных служащих: и пальцы их цеплялись за решетку, и стекла дребезжали, и тухло пахло сортиром, а сам Шкура стоял за дверью на шухере. Сон из разряда тех, что в руку. Только успевай менять.
— О, Сеня, — подумал о друге Жутков, — теперь ты лишь образ – угрюмый зэк, сидишь на шконке, и грубый свет тюремной лампы сползает сверху простудной мочой. О, Сеня, прости меня, брат!
Также вспомнилась Серобздюхина, подгадившая в мировую кашу.
«Или Серобзденова? — уже запамятовал Жутков. — Тьфу, посстыдное разочарование!»
«Ищи женщину, как солнце, которое улыбается всем, — всплыло в памяти вконец захмелевшего Гены. — Улыбается всем, то улыбнется и тебе». Жутков совсем забыл уста, шептавшие ему эту мудрость, ему казалось теперь, что эти уста никогда не говорили с ним живыми, что он уже застал их шепот мертвенным. И ему больно, больно до самоистязания вспомнить, кто автор этого убийства, кто окрасил блеклой синевой яркий цвет тех бывалых в любви губ.
Геннадий не мог избавится от тревожных мыслей; выпив, ему хотелось возместить весь нанесенный закрытой жизнью ущерб, захотелось дамских сосцов и подмышек; и чтобы чьи-нибудь лоснящиеся живот и ляжки дрожали под ним со скрипом трущейся кожи.
Кондукторша была в желтом жилете, он был похож на спасательный, но ее никто не спасал. Она отрывала тонкими пальцами с грязными коготками разной стоимостью билетики, и с каждым, казалось, отрывала от жизни и кусочек себя, все больше и больше. Оставляя для кого-то все меньше и меньше.
И Жутков тяпнул ее за ручку своею клешней.
— Мужчина! — только и сказала она, вырвавшись, и ушла на свое место. На шум обернулось несколько голов, и несколько из них покачали себя.
Тогда Гена решил перетереть лично с водителем, ведь тот не мог не знать жутковской миссии и обязан был помочь, по арестантским понятиям. Он в кабине только и сидел, чтобы везти Жуткова, а остальные все – пассажиры случайные. Вот пусть и делает красиво.
Жутков постучал костяшками пальцев в окошко, машинист обернулся. Им оказалась приятная зрелая женщина пышных форм. Она отдернула задвижку для серьезного разговору; а Жутков, скорчив пахабную лыбу, нагнулся и сладостно зашептал что-то несуразное, чуть не всунув в кабину всю голову.
Близсидящая бдительная старушка, с почтительно сложенными на тележке руками и высунутым из-за платка ухом, моментально услыхала жутковские непотребства (даже не их самих, но сам похабненький тон) и тут же заскворчала, как жарящееся на сковородке сало:
— Что ж это, что ж это такое-то, а?!
Услышав старушечий ропот, к ругани подключилось и еще несколько пассажиров, включая и девушку-кондуктора, звонко крикнувшею:
— Не отвлекайте, водителя, мужчина! Да мужчина вы, в конце концов?!
Растерявшийся Жутков неловким движением тронул зачем-то ежик на макушке, дернулся неуклюже в сторону. Слова ее подействовали на него магически, он засуетился, будто вызванный на поединок самец, готовый биться за право на спаривание. Потом увидел смотрящего на него толстого мужика, похожего на бегемота в очках. Во взгляде его читалось полнейшее равнодушие, но и крайнее презрение. Гену это остудило, он не выносил безразличия к личности; особенно, к своей. Жестокость, замешанная на пофигизме не возбуждала и не стоила того, чтоб на нее энергетически тратиться.
Повесив нос, Гена угрюмо занял свое место и сразу закемарил, разморенный на свободе.
— Заходите-заходите, Генадий Степаныч, милости просим к столу! Разувайтесь, присаживайтесь, — говорила входящему Жуткову добрая полная женщина. Решив разуться, Жутков обнаружил, что он и так уже в одних носках. Тогда он прошел сразу на кухню, при этом не чувствуя под собой пола, и как-то ватно, будто сделан был из чего-то легкого (как пенопласт) и пушистого (как тапочек), опустился на стул. Тут же женщина засуетилась вкруг него, расставляя тарелки с горячей домашней пищей, а напротив, застенчиво потупив глазки и сложив кокетливо ручки, сидела молоденькая зазноба. Жутков улыбнулся погано, расправил пальцами закрученный шустро ус, которого раньше не замечал за собой, и довольно схлебнул с ложки наваристого борща. Борщ был, как у мамки. У той мамки, которую он себе представлял всегда. Добрый борщ у доброй мамки, какая должна быть у всех.
— А это доченька моя, Настасья Алексеевна, — закудахтала над посудой в раковине женщина. – Вы, Геннадий Степаныч, не женаты?
Услышав сие, Жутков подавился; женщина побежала стучать ему по лопаткам.
— Оставьте, мамаша! — приходя в себя залопотал Жутков каким-то густым шлепующим баском. – С утра все женят и женят, сил моих нет! Все, ухожу!
— Уже выходите, Геннадий Степаныч?!
— Угу…
— Выходишь ты, мил человек?! Что вам тут спальный вагон?!
— Извините, — просипел Жутков спросонья, — Не привык еще.
— Нашли где отсыпаться, — сказала все та же сдобная «машинистка». – Выходите, станция.
Свидетельство о публикации №214100500872