Пушкиншулер как тип русского гуманитария

ПУШКИНШУЛЕР КАК ТИП РУССКОГО ГУМАНИТАРИЯ

Истоки художественно-эстетического скандала

«Прогулки с Пушкиным» (1968) - скандальный текст, написанный Андреем Синявским в советском лагере, пересланный на волю в виде писем к жене, а затем нелегально изданный под псевдонимом Абрама Терца. Одна из его особенностей состоит в том, что он вызывал, вызывает и еще долго будет вызывать много вопросов. Большинство из них о том, зачем Абраму Терцу (Андрею Синявскому) потребовалось покушаться на авторитет Пушкина, разглагольствовать об его «тонких эротических ножках», называть «ленивым гением», эрзац-Петрушкой, Пушкинзоном, Пушкиншулером, «насобачившимся хилять в рифму» и т. д.? Можно сказать, что они уже перешли в разряд «вечных», «проклятых» вопросов нынешнего и, вероятно, будущего  «терцеведения».
Мы, конечно, вправе искать ответы в области личной биографии автора «Прогулок». Действительно, если принять во внимание нонконформистскую природу его мировоззрения, идущего наперекор советской идеологии, где Пушкин был возведен в ранг официального кумира, то это может пролить некоторый свет на мотивационные истоки позиции авантюриста-антисоветчика Абрама Терца. Однако если учитывать совершенно адекватный характер профессионального мышления и  литературных симпатий ученого мужа Андрея Синявского, некогда успешно трудившегося на академическом поприще в Институте мировой литературы и сознававшего истинные масштабы пушкинского гения, т. е. понимавшего, что Пушкин – это отнюдь не идеологический мираж, не сконструированная коммунистами эфемереида, то вопрос о субъективных предпосылках состоявшегося покушения опять оказывается открытым.
Можно предположить, что вся затея вольных игр с наследием Пушкина, устроенная Синявским в письмах из лагеря, – это от жажды свободы, от тюремного томления неволей, от потребности глотнуть свежего воздуха вольномыслия хотя бы посредством такого неординарного приёма. Несомненно, что Синявскому хорошо было знакомо состояние, о котором его любимый поэт написал:

Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуту верного свиданья.

Может быть  автор «Прогулок» решил скрасить себе годы ожидания «вольности святой»  таким манером, то есть посредством воображаемых лёгких, игривых форм запанибратского  общения его креатуры Абрама Терца с гением? Ведь, если гоголевская креатура, Хлестаков, мог быть с Пушкиным на дружеской ноге, то отчего этого нельзя Абраму Терцу? Тем более, что про  него невозможно сказать, будто ему свойственна лёгкость в мыслях необыкновенная. К его творческому «я» гораздо больше подходит иное определение: «легкокрылое состояние духа». Предназначавшееся Пушкину, оно местами приложимо и к Синявскому, а значит и к Абраму Терцу, который, конечно же, не был только лишь примитивным литературным хамом, каким его иногда пытаются изображать.
Синявский, как истинный интеллектуал, признавал за принципом сомнения большие продуктивные возможности. Понимал он и то, что чем выше пьедесталы рукотворных кумиров, тем сильнее могут быть искушения опрокинуть их. Умонастроения героя «Записок из подполья» были ему не чужды. Он сознавал, что  даже иная малая, локальная переоценка ценностей способна принести обильные культурные плоды. И ради этих плодов он был готов на самые неординарные творческие шаги. Тем более, что особой наклонности к истовому соблюдению эстетических церемониалов он в себе никогда не ощущал. Иными словами, в самом Синявском, в его гуманитарном сознании вполне можно отыскать мотивационные основания, проливающие некоторый свет на творческую генеалогию «Прогулок с Пушкиным».
Но основания-предпосылки существовали и помимо него, и в первую очередь в самом Пушкине, который давал богатейший материал для самых смелых творческих экспериментов, для рискованных балансирований едва ли не на грани интерпретационных авантюр. Надо было только суметь воспользоваться этими возможностями. И  Синявский сумел. С самого начала он указывает на то, что поэт, при всей его кажущейся доступности, одновременно непроницаем и загадочен. А это значит, что в загадочности могут крыться самые неожиданные, совершенно непредсказуемые сюрпризы.
Разумеется, подобные возможности не тождественны праву на интерпретационную вседозволенность. Этические рамки, сдерживающие резкие порывы и неожиданные броски ищущей мысли, запрещают покушаться на святыни, опрокидывать культурные памятники, составляющие национальную гордость народа. Чтобы решиться превратить Пушкина в Пушкиншулера, нужны были какие-то весьма важные причины.
Иногда рефлектирующие таланты, склонные к переоценкам ценностей, любят создавать собственных двойников, передавать им часть своих творческих полномочий и затем с нескрываемым интересом наблюдать, что из этого выйдет.  Ницше придумал Заратустру, Синявский сочинил Абрама Терца. Предоставив своим креатурам относительную свободу действий и высказываний, тот и другой отнеслись к актам собственного творческого раздвоения с полной серьезностью. Тем более, что миссии Заратустры и Абрама Терца действительно были весьма серьезными и даже рискованными. Оба стали вещать о важности перехода гуманитарного сознания в новое интеллектуальное пространство: Заратустра настаивал на том, что пора от классики переходить к модерну, Абрам Терц – на том, что пора без сожалений расстаться с модерном. При этом второй попытался перетянуть на свою сторону еще и златоустого, сладкогласого певца Руслана и Людмилы.
Терц – убежденный нонконформист, бесцеремонный «нарушитель конвенций» трафаретно-академической теории. Он легко пересекает нормативные границы научных жанров, разрушает их каноны и стереотипы. Рассказывая о Пушкине, он говорит о себе так, что перед читателем предстает сдвоенный портрет двух творческих личностей. И хотя масштабы их дарований различны, но рядом с «солнцем нашей поэзии» неординарный Терц воспринимается отнюдь не как литературная «инфузория». У него достает творческой отваги, чтобы общаться с Пушкиным «на дружеской ноге», сделать его фактом своей литературной жизни, действующим лицом собственной творческой биографии.

Литературно-эротическая игра с огнём

В «Прогулках с Пушкиным» есть замечательные строки, которые могут служить великолепным введением в антропологию литературы: «Открыв письмо Татьяны, мы — проваливаемся. Проваливаемся в человека, как в реку, которая несет нас вольным, переворачивающим течением, омывая контуры души, всецело выраженной потоком речи». Вероятно, таково свойство всякого яркого, талантливого текста, поскольку открывая «Прогулки с Пушкиным», мы тоже проваливаемся – в странный, ирреальный, почти фантастический жизненный мир, который оказывается уже и не пушкинским, и не синявско-терцевским, а каким-то особым, третьим -  «пушкиншулерским».
Из зыбкой, колеблющейся почвы «Прогулок» вырастает «пушкиншулерская» антропология литературы, полная многозначительных недоговоренностей, мимолетных намёков, соблазнительных пустот,  которые то ли нечаянно оставляются, то ли намеренно рассредоточиваются автором, изображающим из себя легкомысленного жуира, бойко флиртующего с классиком и, как будто,   не желающего нести ни малейшей ответственности за свои слова и действия.
Синявский предстаёт в «Прогулках с Пушкиным» в карнавальном костюме интеллектуального бретёра  Абрама Терца, жаждущего гуманитарных скандалов и провоцирующего их своим поведением. Терц действительно эпатирует читателя, проделывает непозволительные жесты, балагурит, передразнивает, юродствует, хамит, издевается. При этом, надо отдать ему должное, он остается интеллектуалом-софистом, ритором-краснобаем, легко и непринужденно подыскивающим хитроумные аргументы для подтверждения умопомрачительных сентенций и сногсшибательных заявлений.
Даже не слишком проницательный читатель легко догадывается, что многое из того, о чем пишет, что утверждает Синявский, направлено против жестких канонов идеологического сверхпорядка, против советской системы политической шигалевщины. Чтобы литературные наскоки на железобетонные основания этого сверхпорядка приносили хоть какие-нибудь плоды, нужны были не обычные, а совершенно особые средства. И Синявский их нашел. Главной находкой литературного Пигмалиона стала изваянная им фигура интеллектуального авантюриста, гуманитарного террориста, любителя и зачинщика литературных скандалов Абрама Терца.
Возникла пикантная ситуация, напоминающая что-то вроде кукольного театра, где в руках как бы невидимого истинного автора оказалась кукла-марионетка. Эта кукла, как alter ego Синявского, говорила голосом, который был голосом Синявского, излагала мысли, являвшиеся мыслями Синявского. Но при этом она вела себя таким образом, каким подлинный Синявский не хотел бы себя вести. Модели их публичного поведения были заведомо, изначально различными, и сам Синявский об этом неоднократно говорил и писал. Некоторая дистанцированность куклы от своего хозяина сообщала марионеточному Терцу ту необходимую степень поведенческой раскованности и языковой свободы, которая как раз и требовалась для того, чтобы без малейшей оглядки на какого бы то ни было излагать вереницы просящихся с языка крамольных высказываний, бесцеремонных констатаций и эпатажных оценок.
Только отвязный интеллектуальный хулиган Абрам Терц мог позволить себе фразу, ставшую знаменитой: «На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвел переполох». О себе он мог бы сказать почти то же самое: «Развязной, вихляющейся походкой Абраша Терц бесцеремонно ввалился в большую литературно-критическую компанию и произвёл скандал».
В сущности, Синявский выказал мудрую предусмотрительность, когда не стал передавать все свои творческие полномочия Абраму Терцу. В тексте «Прогулок» явно присутствуют два автора, два подхода и, соответственно, две фигуры Пушкина. За собой Синявский оставил всё строгое и уважительное, обеспечивающее сохранение дистанции между гением и талантом. Его Пушкин – это Пушкин и никто иной. Что же касается гротескной фигуры Пушкиншулера – это от начала до конца создание пересмешника Абрама Терца, который попытался сотворить новое alter ego поэта, создать его чуть ли не заново, переделать его характер, душу, творческую личность.  Он даже рискнул приписать своему творению почти безрассудную  готовность покуситься на что угодно, вплоть до небес, и всё это только лишь ради красного, пикантного словца. Он основательно «наперчил» своего Пушкинзона, так что тот оказался не просто с «перчинкой», а с какой-то, дотоле никому не ведомой «терцевщинкой», с головой, нафаршированной острыми, горькими миросозерцательными и лингвистическими специями.
В том, как ведет себя мысль Абрама Терца, можно усмотреть две основные этико-эстетические фигуры. Саркастически  настроенный критик «Прогулок» заявит, что стиль рассуждений Терца о Пушкине недопустимо развязен, что его мысль ведет себя как щенок, спущенный с поводка. Она бросается то в одну, то в другую сторону, петляет, уносится вперед, возвращается, опять убегает, не руководствуясь ничем, кроме собственных внутренних импульсов, часто не имеющих никакого отношения ни к Пушкину, ни к литературе.
Поклонник Синявского, напротив, склонен говорить о грациозной, изящной лёгкости, с которой Абрам Терц скользит по текстовому паркету «Прогулок», не просто притягивая к себе внимание, но завораживая читателя редким зрелищем. К таким картинам современный читательский взгляд не привык и вряд ли когда привыкнет. Оторваться от них трудно.
Как бы то ни было, но в любом случае Синявскому-Терцу удалось продемонстрировать невиданную в его времена степень творческой свободы. В ней оказалось так много нонконформизма-еретизма, направленного против скотопригоньевских идеологических уставов, что у очень многих читателей и критиков обнаружилась реакция несварения. И это несмотря на то, что перед ними была демонстрация именно интеллектуальной свободы, а не вседозволенности, поскольку пределы основополагающих  этических норм и эстетических критериев автор «Прогулок» не переступает. Хотя, конечно, он заходит в этой свободе достаточно далеко и  фактически придвигается к границам, за которыми простираются уже иные смысловые поля, манящие к себе соблазнительным климатом гуманитарной аномии, искусительным горизонтом новой культурной эпохи, за которой чуть позднее закрепится название постмодерна.
В этой неудержимой тяге к предельному, пограничному есть что-то эротическое, перешедшее к Терцу от Пушкина. Ему близок универсализм пушкинского эротизма, в котором он усматривает даже политическую интенцию, дремавшую в поэте готовность заняться политикой. В самом себе Синявский-Терц ощущает сходный глубинный и властный зов, влекущий и его к опасным играм с государством, грозящий втянуть дерзкого смельчака в разверстый зев Левиафана.
Подобное смертоносное смешение эротического и политического, в сущности, не содержит в себе ничего странного. Нечто похожее присутствует у бабочки, играющей в ночную эротическую игру с огнём свечи. Оно присутствует и у Андрея Синявского, выпустившего свою бабочку, Абрама Терца, поиграть не столько с беззащитным классиком, сколько с государственным монстром, способным устроить аутодафе кому угодно. Понимая это, Синявский, тем не менее, не пожелал остановиться. Творческий эрос, игровой азарт мысли, танцующей вокруг гибельного огня, оказывался сильнее инстинкта самосохранения. Даже опалив крылья и упав за колючую проволоку дальнего лагеря, он продолжал свою азартную, смертельно опасную игру. И хотя его Терц с лёгкой завистью (у того всё – лёгкое) сетовал на то, что судьба   любит послушных и втихомолку потворствует им, сам Синявский к таким послушникам себя не относил и потому мужественно платил по счетам, выставляемым ему жизнью.

 «Пушкиншулер» как тип русского интеллигента

Когда читаешь «Прогулки с Пушкиным», то возникает впечатление, будто Абрам Терц ловко передернул карты, в результате чего по его воле некий гуманитарный девиант, мнящий себя интеллигентом, а, по сути, являющийся не более, чем  «носящейся по воздуху былинкой», получил имя Пушкина. При этом истинный Пушкин серьезно пострадал, превратившись у Терца в легкомысленного резидента пустоты, в ее веселого разносчика и остроумного апологета. Некогда названный Достоевским  русским скитальцем, он так и остался неосновательным человеком-былинкой, движущимся «не вперед, а вбок», устремленным не ввысь, а в каком-то неопределенном направлении, куда-то наискосок.
Для шулерской проделки у Терца (Терцшулера) имелись свои резоны. Точнее, они имелись у Синявского. В сущности Синявский замахнулся на то, что многим представлялось святым,  – на светлый и чистый лик русского интеллигента. Неважно, что лик этот к тому времени был уже основательно помят и подпорчен затянувшимся историческим ненастьем, всё же где-то в глубинах отечественного гуманитарного сознания существовал миф о его незапятнанности, и мало кто решался всерьез покуситься на него.
Для такого покушения требовались весьма веские основания. У Синявского они имелись. Во-первых, он сам был русским интеллигентом. Во-вторых, у него не было никаких утешительных иллюзий насчет истинной сути вышеозначенного коллективного мифа, как, впрочем, и насчет самого себя в социальной роли интеллигента. И, в-третьих, он обладал тем запасом творческого дерзновения, который позволял ему с достаточной степенью трезвой убедительности и литературного блеска развенчать эту наивную гуманитарную иллюзию.
Давая себе ясный отчет в своих действиях, Синявский основательно, не спеша подготовил для этой акции своего литературного агента 007 – Абрама Терца, и тот решительно, с присущими ему обаянием, остроумием и напористостью взялся за тяжелую, неблагодарную работу, чреватую многими неприятностями. Так к известному авангардистскому тексту «Лев Толстой как зеркало русской революции» прибавился постмодернистский текст, хотя и названный «Прогулками с Пушкиным», но вполне имевший право называться, например, так: «Пушкиншулер как зеркало русской интеллигенции».
Из-под кисти одаренного мастера возник блестяще исполненный и чрезвычайно красноречивый портрет русского интеллигента эпохи модерна-постмодерна. Одновременно с ним возникла целая система ментальных образов со сложнейшей конструкцией зеркальных взаимоотражений, интерференций, рефлексий, коннотаций, позволяющих усматривать много такого, что либо грело, либо пугало неприкаянную душу тогдашнего советского интеллигента. Тот вполне мог увидеть в славном малом Пушкиншулере своё собственное alter ego, а с ним и дарованную индульгенцию, нейтрализующую все прошлые, нынешние и будущие прегрешения своей измельчавшей души, витающей в идеологических облаках, давно и основательно укрывших его родной Скотопригоньевск от солнечных лучей. Ему, сознающему собственную беспомощность, не бунтовавшему против обстоятельств, жаждущему спокойной жизни, очень утешительна была мысль о смиренности Пушкина, который не бунтовал, а склонялся перед неодолимой силой внешних обстоятельств. Мол, Пушкин терпел и нам велел.
Творческий ход Синявского оказался исключительно удачным. Писать портрет русского интеллигента – задача неинтересная, скучная, неблагодарная. Но разыграть литературный спектакль, в котором эта неоднозначная фигура выходит на сцену в черных кудрях и бакенбардах, начинает произносить с детства знакомые строфы и при этом очень походит на мелкотравчатого, берлиозоподобного обладателя членского билета Союза писателей, - это была несомненная творческая находка.
Абрам Терц вполне мог бы сказать нечто, подобное знаменитому изречению Мити Карамазова: «Да, широк русский человек по фамилии Пушкин… Я бы сузил». И он действительно взял, да и сузил. В результате проделанной операции поэт проснулся уже не Пушкиным, а «Пушкиншулером» - облегченным изданием классика, из которого оказалось изъято всё то, что делало его серьезным,  весомым, основательным, широким т. е. лицом, перед которым все привыкли почтительно склонять головы. Пушкин стал несерьезным, почти невесомым и до смешного неосновательным. И ничто не воспрепятствовало такому перекраиванию. Ведь, если Бога нет (а для Абрама Терца Его нет), то всё позволено.
Сам Абрам Терц вслух про Бога так не заявлял, но он так чувствовал и так действовал. В полном соответствии с карамазовской максимой Пушкин был адаптирован к духу новых времен, к требованиям, предъявляемым к художнику надвигающейся эпохой постмодерна. Как один из ее пророков и предтеч, как некий маленький Заратустра сверхновейшего времени, Абрам Терц напустил в текст «Прогулок» того наркотического дурмана, который по сей день заставляет смеяться на протяжении всей операции, проводимой над Пушкиным, присутствующих при  ней свидетелей-читателей.
От великого до смешного, от Пушкина до Пушкиншулера, от величавого классика до кривляющегося пересмешника-постмодерниста действительно оказался всего лишь один шаг. И заслуга смышленого Абрама Терца в том, что он первым сообразил его сделать. Тем более, что сам Пушкин давал для этого повод. Ведь его мир всегда был похож на шумный бал с  пестрым смешением лиц, одежд, наречий, по которым скользил снисходительный взгляд поэта. При известной широте воззрений и развитости воображения в этой картинке легко усмотреть и символ грядущей культурной эпохи, о которой пророчествует Абрам Терц. Выпячивая ряд особенностей пушкинского стиля, Терц легко придаёт им постмодернистскую окраску и тем самым примеривает на Пушкина костюм постмодерниста. Он находит в поэте неудержимую страсть к передразниванию-пародированию, склонность к игре с традициями, отказ от попыток доказывать читателям, что всё действительное разумно. Указывается на его готовность расшатывать смысловые иерархии, подталкивать традиционные формы к распаду, а ценностные пирамиды к обвалам. Он усматривает у классика шулерскую (отсюда «Пушкиншулер») наклонность к подменам («в его произведениях свирепствует подмена, дергающая авторитетные тексты вкривь и вкось») и т. д. и т. п.

Достоевский и Терц

«Прогулки с Пушкиным» не смог бы написать тот, кто не читал Достоевского. В них о Пушкине размышляет человек, уже убедившийся в том, что карамазовски-смердяковский афоризм «если Бога нет, то всё позволено», стал жизненным девизом масс, что народ-богоборец сумел воплотить в жизнь наихудший вариант «шигалевщины», что «Бесы» оказались не наветом, оскорбляющим передовую интеллигенцию, а сбывшимся пророчеством. И, хотя, в «Прогулках» практически нет  цитат из Достоевского, зато вместо этого присутствует нечто большее – общий дух, тон и склад мироощущения, пронизанного тем сложным, противоречивым настроем чувств и мыслей, которые, несмотря на свою внешнюю лёгкость и игривость, почему-то очень отдают Достоевским. И не надо обладать сверхъестественной проницательностью, чтобы увидеть, почувствовать это в тексте «Прогулок», написанных в реальном Скотопригоньевске, в одном из его дальних загонов, огороженном колючей проволокой. Поэтому рискну утверждать, что ключ к Синявскому – у Достоевского, а ключ к «Прогулкам» надо искать не в них самих, а в другом тексте - в Пушкинской речи Достоевского
Разумеется, нельзя ставить в один ряд Достоевского и Абрама Терца. Они не сопоставимы уже, хотя бы, потому, что первый, в отличие от второго, вымышленного интеллектуала, был лицом подлинным - солидным литератором с женой, детьми, кредиторами, долгами, болезнями и проч. И он не мог позволить себе того, что позволял себе сомнительный тип, литературный проходимец, гуманитарный хулиган, придуманный Андреем Синявским.
Гораздо ближе Достоевскому родитель Терца, сам Андрей Синявский. Оба писателя удостоились тяжкой чести быть политическим узниками, мучениками русской каторги. Для обоих путь на каторгу пролег через литературу.  Оба были наделены яркими творческими дарованиями, незаурядными интеллектуальными, аналитическими способностями. Обоим довелось поработать в жанре очерков тюремно-лагерных нравов и написать «Записки из мертвого дома» и «Голос из хора». Оба, в конце концов, любили Пушкина и оставили нам письменные уведомления касательно того, почему и за что они его любили – возвышенно строгий, классический очерк «Пушкин» и блистательное, легкомысленно-глубокомысленное эссе «Прогулки с Пушкиным».
Ныне оба пушкиноведческих сочинения, взятые вместе, выглядят чем-то вроде двух исторических вех, знаменующих собой начало и конец целой культурной эпохи - русского модерна. Очерк «Пушкин» предстает в качестве знакового текста, ознаменовавшего конец русской классики. С его хронотопической площадки открывались надвигающиеся времена окончательного и бесповоротного отхода русской культуры от канонов классики и сумрачные перспективы ее начавшегося погружения в модерное состояние. И Достоевский фактически тяжело вздыхает: «Прощай, милая классика, и здравствуй, модерн, черт бы тебя побрал!»
«Прогулки с Пушкиным» - это уже иное прощание русской культуры. Это расставание русского гуманитарного сознания с временами модерна и демонстрация его бодрой готовности вступить  в эпоху  постмодерна. И Синявский говорит почти то же, что и Достоевский, только уже в совершенно ином регистре: «Прощай, модерн, и привет, постмодерн! Надеюсь, будем друзьями!»
При этом оба, и Достоевский, и Синявский, не расстаются с Пушкиным, уверенные в том, что тот будет необходим и новым временам, и новым племенам. Они усматривают в нём то, без чего у русской культуры нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Он важен, он необходим, поскольку эпоха всеобщего согласия и гармонии так и не наступила, а будущее, расстилающееся впереди, по-прежнему не обещает ничего хорошего: культуру поджидают смутные времена общего беззакония, интеллектуальной аномии,  эстетической вседозволенности и, мол, пусть, у растерянного, измельчавшего, расхристанного гуманитарного сознания, потерявшего Бога, останется хотя бы Пушкин.
И хотя Достоевский и Синявский-Терц создают едва ли не полярные по своей концептуальной сути модели литературно-антропологического дискурса, Пушкин смиренно служит им обоим, с готовностью предоставляя в их распоряжение все свои сокровища.
Если для Достоевского Пушкин – «великая тайна» и живое пророчество, то для Синявского-Терца он – «уникальная и загадочная аномалия», живое собрание парадоксов. При этом оба всматривались не только в Пушкина, но и в ту, не слишком отчетливую антропологическую реалию, которая занимала обоих. Оба писали очерки не столько о великом поэте, сколько о  русском интеллигенте как таковом. Оба потрудились над созданием духовно-нравственных портретов, с которых сегодня на нас глядят два разных исторических лица, представляющих один и тот же культурно-антропологический тип. При этом герой Достоевского находится в прямом родстве с Алеко, Онегиным и прочими духовными пращурами из  XIX века,  а герой Синявского-Терца –  в очевидном родстве с нами, насельниками третьего миллениума.   Впрочем, друг другу оба героя тоже не чужие, и литературно-генетическая экспертиза легко устанавливает их родство.

Гуманитарное сознание и гуманитарная аномия

Между Достоевским и Синявским, между очерком «Пушкин» и «Прогулками с Пушкиным» пролегает особая историческая зона духовной, интеллектуальной жизни – зона гуманитарной аномии, где политические и культурные «бесы» захватили власть и утвердили режим тотального государственного беззакония со всеми присущими ему деформациями, деструкциями, отменами былых здравых конвенций, религиозно-этических заповедей, ряда традиционных моральных норм и многого другого. Гуманитарное сознание, поспешившее заявить о «смерти Бога», неожиданно для себя  оказалось беззащитным перед множеством демонических структур, высвободившихся из «подполья» цивилизации и культуры. Не имея должных сил, чтобы успешно и достойно им противостоять, оно стало их жертвой, попало к ним в рабство и начало выполнять тяжелую и грязную работу по их обслуживанию.
Достоевский прекрасно понимал, что у гуманитарной аномии, располагающей обширным  запасом деструктивных возможностей и форм, может оказаться большое будущее. И при всей грозной неизбежности наступающего зла, он был намерен  сопротивляться ему изо всех сил. Чтобы гуманитарное сознание, для которого рухнула система  абсолютных смыслов, ценностей и норм, могло бы хоть как то противостоять искушениям и соблазнам грядущего общего беззакония, автор «Карамазовых» протягивал ему спасительную соломинку – Пушкина. Русский поэтический гений, для которого Бог не умирал, абсолютные ценности сохраняли свою непреложность, а интеллектуальное беззаконие  и гуманитарное  хамство были совершенно неприемлемы, выглядел в глазах Достоевского одним из средств спасения от духовной гибели «малых сих». Этим последним, если они действительно хотели спастись, оставалось в новых условиях вести себя подобно басенной лягушке, попавшей в крынку с молоком, т. е. пытаться напряжением всех своих сил превратить молоко в спасительную сметану и в результате выбраться из гибельных объятий релятивистской хляби. Такова была позиция Достоевского, верившего, что Пушкин – надежный союзник всех, кто надеется выстоять в надвигающихся испытаниях.
Совсем иначе выглядит позиция Синявского-Терца. В сущности, его «Прогулки с Пушкиным» - это пародия на торжественный панегирик Достоевского. Пародия не прямая, написанная не в пику Достоевскому, а оказавшаяся в немного странной и неожиданной роли нечаянного оппонента как бы поневоле. Можно даже сказать, что сама фигура пародийности возникла благодаря тайному коварству временного потока, из-за действия надличных сил самой истории, не соизмеряющей свои замыслы с человеческими планами. Кстати, большинство пародий именно так и возникают. Все мы знаем печальные случаи, когда, например, какой-нибудь знаменитый актёр-красавец превращается, спустя годы, в хилого старца, не очень симпатичного и отнюдь не мудрого, выглядящего жалкой, а то и просто пугающей пародией на себя, былого.
Так и в нынешнем постмодерне можно обнаружить немало таких социокультурных форм, которые выглядят как отменные пародии, трагикомично воспроизводящие нечто из времен раннего или зрелого модерна. При этом отношения пародирования складываются как бы сами собой. И всё это невольно наводит на мысль об ироническом устройстве самой жизни, которая вдруг возьмет, да и расставит вещи по таким местам, в такие неожиданные позиции и неприличные позы, что мысль о присутствии пародийности в отношениях нового со старым сама собой приходит в голову. Так что Гегель, писавший об иронии истории, был, конечно же, прав.
Примерно так же всё выглядит и с пушкинианой Достоевского-Терца. Для подставного автора «Прогулок» гуманитарная аномия – это уже фактически родная стихия, в которой он чувствует себя как рыба в воде. Более того, он даже ухитряется поставить ее себе на службу. И она действительно служит ему, придавая его творческим порывам невиданную удаль, а мыслям – головокружительную смелость и почти невыносимую лёгкость.
Достоевскому было на что опереться, было за что воевать с надвигающейся угрозой гуманитарного беззакония. У него за спиной стояли незыблемые твердыни классической культуры. Над его головой сияли необманчивые ориентиры абсолютных смысловых, ценностных и нормативных констант. У Терца за спиной – лишь развалины былых смысловых пирамид и ценностных иерархий, перемолотые железными гусеницами идеологических бронемашин. Небо над ним затянуто тёмной, непроглядной пеленой коммунистического морока. Воевать ему не за что, разве что за самого себя, за своё право валять дурака.
Оттого столь велика разница в стилях, которыми написаны эти два текста о Пушкине. Достоевский говорит о Пушкине как о могучем, пророческом явлении в жизни человеческого духа. А гуманитарный хулиган Абрам Терц норовит изобразить таким же хулиганом и Пушкина: «Но кто еще эдаким дуриком входил в литературу? Он сам не заметил, как стал писателем, сосватанный дядюшкой под пьяную лавочку».
Пушкин Достоевского очень похож на того Пушкина, который возвышается в центре русской столицы. Это задумчиво-величавый классик с Тверского бульвара, ушедший в себя  и почти не замечающий кишащего у его ног муравейника из сменяющих друг друга суетливых поколений.
У Абрама Терца всё иначе. Не опереди  его другой советский острослов, то у него памятник задумчивому поэту непременно превратился бы в «ПамПуш на Твербуле». Его собственный Пушкиншулер сопоставим, разве что, с тем странным созданием, которое лежит на боку посреди нынешнего Михайловского, придавленное к земле не столько тяжестью бронзы, сколько тупой авторской волей бездумного скульптора. И с тех пор, как этот памятник там появился, любой скучающий обыватель, завеявшийся в Михайловское и оказавшийся рядом с ним, ясно видит, насколько он выше этого невзрачного юнца. Более того, он еще и норовит оседлать бронзовый круп поэта, усесться на него верхом и сфотографироваться, чтобы запечатлеть своё хлестаковское превосходство над ним: «Ну что, брат Пушкин, всё лежишь?»
Терц делает своего Пушкиншулера очень похожим на Фёдора Павловича Карамазова. Энергичная интеллектуальная общительность поэта, гедонистическая гуманитарная всеядность начинают у него очень смахивать на неразборчивую карамазовскую сексуальность. Поэт предстает чрезвычайно компанейским малым, который накоротке с целым светом и охотно общается как с умниками, так и с дураками, как с вельможами, так и с лакеями. Все ему любопытны, от каждого он норовит узнать что-нибудь интересненькое. И в этой характеристике так и слышатся знакомые интонации из монолога Федора Павловича: «Для  меня...  даже  во  всю  мою  жизнь  не  было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да  где  же  вам понять: у вас еще вместо  крови  молочко  течет,  не  вылупились!  По  моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми,  интересное, чего ни у которой другой не найдешь, - только надобно  уметь  находить,  вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж  это  одно  половина  всего...  да  где  вам  это  понять!  Даже вьельфильки и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься  на  прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили!»

Пушкин и пустота

В «Прогулках с Пушкиным» есть пассаж, который заслуживает того, чтобы быть приведенным полностью. Это микроскопический трактат о пустоте: «Пустота — содержимое Пушкина. Без нее он был бы не полон, его бы не было, как не бывает огня без воздуха, вдоха без выдоха. Ею прежде всего обеспечивалась восприимчивость поэта, подчинявшаяся обаянию любого каприза и колорита поглощаемой торопливо картины, что поздравительной открыткой влетает в глянце: натурально! точь-в-точь какие видим в жизни! Вспомним Гоголя, беспокойно, кошмарно занятого собою, рисовавшего всё в превратном свете своего кривого носа. Пушкину не было о чем беспокоиться, Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически, «ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом»,— благосклонно и равнодушно.
Любя всех, он никого не любил, и «никого» давало свободу кивать налево и направо — что ни кивок, то клятва в верности, упоительное свидание. Пружина этих обращений закручена им в Дон Гуане, вкладывающем всего себя (много ль надо, коли нечего вкладывать!) в каждую новую страсть — с готовностью перерождаться по подобию соблазняемого лица, так что в каждый данный момент наш изменник правдив и искренен, в соответствии с происшедшей в нем разительной переменой. Он тем исправнее и правдивее поглощает чужую душу, что ему не хватает своей начинки, что для него уподобления суть образ жизни и пропитания».
Этот парадоксальный вердикт, вызывающий своей наглой несправедливостью возмущение и ярость истинных поклонников пушкинской поэзии, можно принять всерьез только при одном условии. Мы должны понять, что всё сказанное здесь, не имеет никакого отношения к реальному Пушкину, которого искренне любил и глубоко чтил Андрей Синявский. Всё это – не более, чем характеристика советского гуманитария-интеллигента, изображенного  Абрамом Терцем под фамилией Пушкиншулер.
Некогда, еще до Синявского-Терца, об этой угрозе пустоты, опустошенности, духовной облегченности, надвигающихся на секулярное гуманитарное сознание, заговорил Достоевский. Когда от человека уходит вера в непреложность абсолютных начал бытия, когда Бог объявляется «умершим» и Ему приходится покинуть пределы жизненного мира личности, то в этом мире образуется пустота, которая рано или поздно начнет заполняться чем попало, вплоть до самого пошлого и низкопробного умственного хлама.
Достоевский в своей Пушкинской речи говорит еще не о пустоте, а о духовной облегченности русского интеллигентского сознания. В его панегирике появляются иронические и одновременно сострадательно-скорбные ноты относительно печальной исторической участи выведенного Пушкиным типа «русского скитальца»: «Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, кажется, не исчезнут».
Печали и несчастья «русского скитальца» весьма не малые, и в русской литературе они обрели склонность облекаться в форму какого-то непрерывного плача о потерянной где-то и кем-то правде, о недостижимости всемирного счастья, о тщете надежд на всеобщую гармонию и т. п. Почти не давая себе отчета о причинах своей печали, этот «фантастический и нетерпеливый человек» томится и страдает вполне искренне и даже, как бы, с удовольствием: ему, по мнению Достоевского, решительно нравятся собственные несчастья и страдания.
Писатель решительно и довольно безжалостно препарирует внутреннее «я» интеллектуала-гуманитария. То, что обнаруживается при проведенном  вскрытии, не вызывает у него ни почтения, не сочувствия: за разъятой внешней оболочкой открывается неосновательность духовных устоев, многочисленные, ничем не заполненные внутренние пустоты, лишающие эти устои должной прочности и придающие обладателю секулярного гуманитарного сознания свойства «носящейся по воздуху былинки».
Вот эта-то духовная облегченность всех этих Онегиных, Печориных, Рудиных, давно отмеченная русской мыслью, и в конечном счете с исчерпывающей определенностью идентифицированная Достоевским, и оказалась тем проклятием, которое с годами лишь усугублялось, той каиновой печатью, от которой русское гуманитарное сознание никак не может избавиться. Ведь если «Бог умер», если иссяк главный источник высокой духовности, то уже неоткуда почерпнуть «живой воды», и гуманитарное сознание обречено томиться духовной жаждой и постепенно иссыхать, превращаться в былинку, несомую по городам и весям до тех пор, пока  не грянет окончательный приговор: «Ты взвешен на весах и найден очень легким» (Дан.5,27).
Интеллектуальная интуиция Синявского-Терца проникла довольно глубоко, когда явила миру новое историческое издание «русского скитальца». По маской Пушкиншулера предстал уже не классический персонаж XIX века, а их современник, интеллектуал-гуманитарий, ставший еще более равнодушным к абсолютным ценностям и смыслам, еще более закосневший в своей тупой глухоте к трансцендентному и потому еще более опустошенный и более несчастный.
Но заслуга Синявского-Терца, продемонстрировавшего  качества блестящего диагноста,  этим не ограничивается. Его изыскания позволяют выстроить достоверное генеалогическое древо, прописать родословную излюбленного им типа - русского духовного скитальца. Из советского ХХ века протягивается историческая нить не только в прошлое, в XIX столетие, но и в будущее - к постмодернистскому интеллектуалу-номаду, ныне легко кочующему по бескрайним просторам мирового гуманитарного дискурса, ни к чему не привязывающемуся, ничем особо не дорожащему, довольствующемуся случайными интеллектуальными  связями, ищущему уже не истины, а всего лишь мимолетных интеллектуальных удовольствий.


Рецензии