Иду за тобой

Баб Маша с интересом наблюдала молодежь. Молодые жевали жвачку и доставали свои карманные компьютеры, елозили по ним пальцами, улыбались чему-то или кому-то. Еще недавно, казалось баб Маше, отец ее на печке перед сном лучину тушил, на пальцы поплевав, и тут вот уже – сидят, в дутых куртках, как игрушечные, выглядывают чего-то там из-за аппарата.
Одна девочка тихонько, в такт слушаемой в наушниках, тайком ото всех, музыки трясла головой, а потом отвела свой айфон в сторону и выпятила губки, снимок отправился, наверно, мальчику.
Это девочка чуть не просидела свою очередь, и дед, ждавший неподалеку, встал, чтоб подойти поближе к двери и не упустить свою. «Эх, молодежь!» — сказал он с апломбом знатока, будто собирался показать пример, как правильно вести себя в очереди. При этом он весь передернулся, как затвор винтовки, и слабый выстрел, будто пук, раздался где-то внутри тех немногих, кто обратил на него внимание и выказал это едва заметным поворотом головы или ползучей ухмылочкой.
Баб Машу залил стыдливый румянец, будто подсушенное яблочко румяное сидела она в углу, что-то вспомнила из молодости – свое, никому не отдаст, спрячет под стеклышком свой секрет, как девочка в наушниках прячет.
 
Как-то баб Маша сказала одной девочке, что та очень хорошенькая, но на лице ее увидела досаду из-за того, что бабка лезет к ней со своими ненужными ласковостями. Баб Маша перестала приставать к молодежи, только наблюдала, опершись на клюку подбородком, как кошка на сложенные лапы. Иногда улыбалась кому-нибудь, мальчику или девочке, и те иногда отвечали улыбкой в ответ, но улыбка тут же слетала, как плохо приклеенная, едва выдержав требуемого чувством такта мгновения.
Ненужная доброта разливалась по лицу баб Маши и захлестывала ее всю, а когда приходило время идти к доктору, вставала она тяжело, неохотно, будто и не за этим сюда приходила, а вот лучше посидеть еще, посмотреть на других.
Но идти нужно было, очередь подошла, и захрустело в пояснице, с трудом давался каждый шаг, лицо сморщило болью, а рядом из «аппарата» девочки раздался звук, будто язычок колокольчика дзинькнул или капнула что-то. Мальчик написывал девочке, а старуха шла и разваливалась на ходу.
Но баб Маша несла себя доктору как пирог, а не как старую развалину, будто он только и ждет ее там, с подарочком таким, именинник. Молодые не думали о том, что когда-нибудь станут старыми, их отделяла от них вечность и глупость. Две незыблемые составляющие бытия человеческого. Неприятные мысли о себе противопоказаны и портят лицо и фигуру.
«Вот бы и меня подключили к компьютеру, — мечтала баб Маша, — чтоб и у меня был верный друг под рукой».
— Что им делать еще, сидят на пенсии, вот и ходят по врачам, место занимают, — часто слышала баб Маша подобные досадные шепоты.
— Нам всего-то справочку подписать, — говорил какой-нибудь милый мальчик или девочка, и баб Маша пропускала, вступая в спор с другими стариками, затевавшими перепалку:
— Да куда им спешить, вся жизнь впереди?!
— Ничего, я свою очередь уступаю, не твою! — резала баб Маша. — Иди-иди, сынок!.. Нечего с бабками сидеть, глупостей наслушаешься.
— Это какую «свою»? Очередь у нас общая! — не угоманивалась склочная старуха.
Но в душе и баб Маша серчала на спешащую вечно молодежь: «Вот торопятся сейчас, а потом жалеть будут, что столько времени куда-то проторопились, потом вся глупость и поспешность, как на ладони видна. Все ясно станет, да будет поздно уже, останется только жалеть».
— Иди-иди, девочка, — пропускала баб Маша, будто подталкивая ребенка в бездну. — Я старая, куда мне торопиться, я свое уже отбегала.
Слова ее молодые люди стряхивали с себя, как палые листья с одежды. Говоря машинальное «спасибо», шныряли в кабинет мышью. Слова ее соскальзывали с их ума, скапливаясь в отстойнике подсознания для будущих унылых рефлексий по поводу упущенного счастья и того, как же оно быстро все, скоротечно и предсказуемо.
Сквозь зубы белые, молодые брызгало на баб Машу «спасибо» их, и баб Маша доставала платок свой большущий и знатно высмаркивалась, будто хотела высмаркать из себя всю их скользкую вежливость.

Баб Маша помнила, как торжественно ей вручили в первый раз справку: советский паспорт. Тогда это чинно умели, председатель приезжал, поздравлял. Кто же знал, что придется целую жизнь бегать с этой бумагой, подтверждая ее подлинность и усиливая значимость собственным наличием социального своего тела: тут показать, там подписать, паспорт, пенсионное, карта больничная, книжка трудовая, все одна и та же справка как будто, подтверждающая, что ты человек и право имеешь.

Вот говорят они: по поликлиникам ходят, на пенсии сидят, а в поликлинику ходить — целая наука. Сначала ребенок ходит в поликлинику с мамой за ручку, приглядывается, как себя вести, как правильно занимать очередь и как следить за ней: вдруг, кто отойдет и цепочку потеряешь, сиди потом. Так ребенок и привыкает. «Учись, — говорят ему, — скоро сам начнешь ходить!» И когда ребенок сам идет первый раз в поликлинику, он уже готов морально, ему уже не так страшно, он знает, какой врач может сделать бобо, а какого бояться не стоит совсем; знает, чего ожидать от очереди и стариков в ней. Бабушки как отдельная группа требуют всегда особого внимания и наблюдения, чтоб не вышло чего.
Помимо поликлиники баб Маша посещала еще библиотеку: там часто проходили всякие мероприятия: показывали фильмы, читали стихи. И там тоже встречалась молодежь. Она чуралась всего старого и приходила за всем новым, и на бабок, припершихся туда со своими стихами, смотрела как на выживших из ума.
Баб Маша не писала стихов, но любила послушать. Как-то один молодой человек читал. Баб Маше было тяжело разобраться: уж очень понаворотил. Запомнила она из всего только последнюю строчку, шарахнувшую по мозгам, где было что-то про «ляжек жирных пот холодный».
Подруга баб Маши баб Люба в библиотеку с ней для культурного просвещения не ходила и ее отговаривала:
— Охота тебе переться туда, телевизора что ли мало?
Баб Маша частенько приходила к ней в гости – посидеть. Баб Люба не ходила ни в поликлинику, ни в библиотеку, она сидела дома и читала книжки про бога и на все имело свое мнение и ответ.
— Привет, одуван! — говорила ей баб Маша. — О чем покумекаем?
— Сама ты одуван! — обижалась баб Люба понарошку.
Это прозвище дали на самом деле не ей, а ее подруге вредные дворовые бабки, занимающие весь день скамейки у подъезда, а ее они называли монашкой, потому что баб Люба была глубоко верующей, всегда ходила в платке и темной одежде и с бабками во дворе беседы не вела. Зная все это, баб Люба не обижалась на невинную рокировку подруги, называвшей ее чужим ласковым прозвищем, а ее настоящее предпочитавшей не употреблять.
Баб Маше, круглолицей, довольной всегда, как китайский божок, прозвище «Одуван» шло, а сухой и костистой баб Любе – нет. Но и с монашкой общего она имела мало.
— Привет, одуван! О чем покумекаем?
Глаза некоторых старух похожи на кошачьи, когда те отдыхают, такие же лениво-спокойные и полные внутреннего достоинства. Так две старушки и сидели, и вечера сгущались в беседе, как смерть сгущается вокруг потухающей жизни, обступает трудно выстаиваемыми очередями. Хотя разве эти очереди сравнить с теми, что раньше были? Все обмельчало.
Холод воспоминаний обжигал спину, и старушки приосанивались в великой гордости и страхе, что сгинет однажды все это в немую пустоту, и непонятно, зачем только и было: дразнило, мелькало в звонких словах восторженных гимнов и манило томными песнями о любви. Все оказалось понарошку: поигрались и хватит, спать пора, быстро домой, завтра в школу. А в школу ли? Не пустота ли там и темень? Может, тогда и не надо быстро, не надо домой, не надо вообще никуда и ничего?..
На это у баб Любы был ответ:
— На все воля божья, молись и узришь.
— Узрела я уже, — ворчала баб Маша.
— Скомкать любовь так просто, как кораблик смять бумажный, а что взамен? Жжение в нутре, горит огонь содомский! А ты попробуй подбери, расправь, положи в карман и храни как молитву. И не надо будет ходить по поликлиникам и жаловаться доктору на суставы и ужасы по телевизору, — поучала подругу баб Люба.
— Что ж ты все костеришь меня за этот телевизор? — обижалась баб Маша. — Там ведь не глупые люди бывают.
— Ага, не глупые?
— Да уж не глупее нас с тобой!
На том и замолкали голоса, только внутри еще клокотало что-то, похожее на горячее чувство.

У баб Маши никого не осталось, а у баб Любы жил поблизости сын и чуть подальше дочь. Сын навещал чаще, так уж получалось. Приходил он, длинный и жидкий, и когда садились они друг напротив друга в кресла, то разговор давался нелегко, будто они стеснялись чего. Им легче было бы собираться, чтобы бессмысленно передвигать мебель по комнате, с места на место, переставлять вещи на полочках, сдувая с них пыль воспоминаний, чем просто сидеть и разговаривать друг с другом.
Сын ее, тихий бессемейный пьяница, сидя с матерью, всегда виновато теребил в руках что-нибудь и заикался, пытаясь что-то выдавить. Для всех и каждого находил он слова, а матери своей находил всегда особые, нес их в карманах памяти, как горячие пирожки, а приходил когда, то стыдился их, не доставал, так и простаивали они у него, а говорил снова чужими, обыденными, изношенными, пользовался которыми пять минут назад в продовольственном магазине, ругаясь с мужиком из-за капусты.
Так и сидели, пока по очереди не начинали вспоминать то одного, то другого родственника, так разговор начинался – с семейных слухов. Смерть, тварь бессловесная, уже дышала над ними, а самые главные слова оставались не тронутыми, закопанные в ил на дне души.
Иногда к баб Любе заезжала дочь и оставляла денег. И это было вместо слов.
Комната баб Любы напоминала скит: стоило войти, как из всех углов взирали на тебя строгие лики святых, и, пойманный с поличным, грешный человек терялся, и голова кружилась, а в носу свербел тяжелый лампадный дух.
— Может, тебе теперь в монастырь лучше, а? — интересовалась баб Маша.
— Разве не легче святым стать в монастыре, вдали от всего? А ты здесь, тут попробуй, — отвечала баб Люба. — В себе возведи монастырь, в которой вошла бы душа Бога!
— У Бога душа есть?
— А как же! Бог сам и есть душа. И если ты свят, то и твоя душа часть его души. Только не войдет она в храм грязи и запустения. Очиститься надо, отскрести с души своей грязный налет перочинным ножичком ржавым.
— Ой, страшные ты, Люба, вещи говоришь!
— А ты думала, одуван?! Хе-хе! Шутки шутить, что ли, я тут собралась?!

Так сидели старушки, молчали, потом снова разгорался разговор:
— Как сынок-то твой?
— Пьет сынок. Добрый он, поэтому и пьет, — отвечала важно баба Люба. — Добро свое запивает. Выпьет, и вроде легче с ним, с добром-то, жить.
— С таким добром и зла не надо, — ворчала шутя баб Маша.
— Глупая ты, Маша, глупая. Ничего не понимаешь, — обижалась баб Люба.

Один только Бог наполнял собой израненное мужскими обидами сердце баб Любы и разливал по душе ее ласковый свет веры.

— А у нас и пенсии не будет, сказал мне один мальчик в поликлинике, — посетовала баб Маша, — мол, не на что нам, старухам, жаловаться, у нас хоть пенсия есть!
— Господь всем выпишет пенсию, кто за ним пойдет. А остальных к дьяволу! У него пускай выпрашивают пособие!
— Злая ты, Люба! Чем же детки виноваты, что возраст им пенсионный подняли?
— Сатана им еще поднимет! Все по делам их! Да и чем они пенсию эту заслужили? Лоботрясы одни! Целый день тебе по телефону звонят!
— Тебе на то грех жаловаться, у тебя и телефона нет.
— И не будет! Я его об стенку разбила! А они по дверям ходят, вижу их рысьи рожи в глазок!
— Ух и злая ты, Любка!
— Злая да добрая!
— Ага, добрая! А то я не вижу?
— Мало тебя в очередях уму разуму учат, ходишь все, ищешь… Да не там, где надо!
— А где надо?
— В других очередях совсем! Две очереди всего есть главных, одна в ад, другая в рай! Ясно тебе, несмышленная?!
— В рай-то очередь большая, наверно? Мне такую не выстоять, ноги болят…
— А вот хрен тебе! В ад очередь-то побольше будет!
— Ну если побольше, тогда в ад вставать надо, пока достоишь, ад и кончится уже!
— Куда же это он, дурная твоя голова, кончится, а?!
— А ты не обзывайся! Господь придет и рассеет его, сама говорила!
— Ты, скорее, рассеешься, чем ад! Грешники там будут кипеть и муку вечную пожинать за дела свои!
— Ничего ты в книжках своих не поняла! Зря только зрение портила. Очередь и есть ад! И не надо никакого ада больше!

С этим аргументом баб Люба не стала спорить, в душе она уважала подругу за таящийся в простоте ум. Она знала, что выйти из очереди тяжело. Невозможно. Только выйдешь из одной, попадаешь в другую. Вот если бы одновременно все вышли из очереди, уступили место друг другу? Или попросту отказались бы от всего что причитается, отдали другим?
— Вот когда согласие меж людьми наступило б! — продолжали со смягченными сердцами старушки разговор.
— А что же доктору делать? — в полушутку уже наступала баб Маша. — Ему больных принимать, а они пропускают друг друга, раскланиваются?!
— Доктор есть только один. И он сам выберет, кого лечить, а кому умирать.
— А мне тут доктор один молоденький денег дать хотел… На цены я пожаловалась, не могу, говорю, лекарства такие дорогие покупать. А он достал из кошелька — и бац на стол тысячу! Берите, говорит, меня только в покое оставьте, что вы от меня хотите все?.. Нет, говорю, я не побирушка.
— Даже человеку тяжело, а Богу как же? Разве может он взять и на стол выложить? Только чтоб отвязались? Нет, его милость заслужить надо! Верой. А веру с любовью из себя черпать надо, из сердца с мясом выскребать!
— Опять тебя, одуван, понесло на ужасы! Хватит уже. Иди в монастырь, чего ты здесь жути наводишь?
— Ничего я не навожу, у меня дома свой монастырь, ясно тебе?!
— Ясно-ясно! —и баб Маша заканчивала беседу звонким своим детским смехом, будто елочные игрушки с елки падают и бьются… только осколки застревают где-то в нутре.

Баб Люба не получала пенсии по религиозным соображениям. Она изорвала свой паспорт и сожгла, а жила на то, что давала ей дочь, на которую завещала квартиру.
—  Как же ты без пенсии-то? — сокрушалась баб Маша. — Неправильно это: заслужила, получай свое.
— Мне от людей ничего не надо, я только Богу должна.
— А дочка как же?
— Что дочка?
— Денег тебе дает.
—Я ее растила, пускай дает, перед Богом не грешит, а не будет, так и не надо. Я и от этого всегда отказаться готова. Нечего за дрянь всякую цепляться, как жена Лотова, что Господь в камень обратил за сомнения.
— Что ты все сказки мне рассказываешь? Жить-то без денег на что?
— А не живи, ложись да помирай! А от меня отстань, мне на том свете пенсия положена!
Баб Маша не верила в Бога так же сильно, как подруга, ее вера была детской. Когда-то и баб Люба была доброй просто так, не ради чего-то, и Бог был для нее где-то там, большой и неопределенный, будто облачко какое-то. Со временем же ей потребовался Господь внутри, потому что она не могла больше довольствоваться абстрактностью божественного. Бог должен был быть рядом всегда, в сердце, потому что люди только выедали из него сладкую мякоть, оставляя не заживающие червоточины, но ничего не давали взамен, а свято место известно что.
Зато баб Маше персональный Бог не требовался. Она была не так умна и последовательна (или прошарена, как сказала бы молодежь), чтоб так преуспеть в этом вопросе и додумать Бога до конца, закрыв ладошками, как муху, чтоб не улетел уже никуда. Бог для баб Маши был далеким и ласковым солнышком за окошком, в которое можно провалиться, если слишком увлечься и пойти за солнцем, когда оно поманит. А лучше и окно не открывать, а уткнувшись в стекло пятаком, нежится в доброте его на безопасном расстоянии: и так замечательно видно все, зачем же плавиться-то?
Но только не надо думать, что баб Маша только и делал что любовалась пейзажами из окна, наблюдая бога и каждодневные дивные дела его. Нет, баб Маша любила смотреть телевизор. Придет из поликлиники, перекусит немного, и — в кресло, в руки — пульт, и пошла смотреть. В телевизоре жили люди, такие же, как она, с руками и ногами, но только интересней. Они разыгрывали каждый день новые сцены, и баб Маша искренно плакала и смеялась вместе с любимыми героями телесериалов. А некоторые особо завлекательные эпизоды пересказывала баб Любе, за что та на нее непрестанно ворчала и гнала от себя «со своими дурацкими сериалами»
— Да иди уже в монастырь тогда, раз тебе не надо ничего, сидишь тут! – обижалась в свою очередь баб Маша, и так начинался еще один нехитрый разговор двух старушек, доживших до пика бесславной своей старости.

Иногда сын баб Любы пропадал, уходил в запой и шлялся неизвестно где. Потом возвращался и сидел после загула дома целую неделю. В такие «заходы» мать молилась за него. Впрочем, даже если бы он никуда не уходил, она все равно бы молилась, потому что делала это на постоянной основе, и таким образом сын ее был обеспечен как минимум молитвой. Помогала ли она ему? Это был уже другой тонкий вопрос. Но все чудесные спасения его из разных передряг баб Люба неуклонно приписывала силе молитвы и воле божественной.
Она считала, что душа сына блуждает на такой глубине безверия, почти на уровне ада, что он попросту не видит этих чудесных совпадений, продолжая оттягивать момент осознания; и была уверена, что этот разделяющий их мрак и помешает, в конечном счете, отвести от сына беду. И однажды это случилось.
Сын долго не появлялся, баб Люба ждала его. А потом избитый труп его нашел на помойке дворник. Сын полулежал, прислонившись спиной к мусорному контейнеру, словно просто отдыхал на очередном жизненном перевале.
И вот как-то раз, когда баб Маша собиралась уже идти в поликлинику, на пороге дома своего она внезапно встретила баб Люба, которые сама к ней никогда не ходила.
— Привет, одуван! Ты чего в такую рань?!
— Поможешь мне, Маша?

Дочь баб Любы обещалась приехать, но так и не смогла, и если б не подруга ее, тяжело бы пришлось баб Любе договориться со всеми самой. Но вместе они справились. Ближе к обеду газелька привезла их на кладбище. Священник попался несговорчивый, был недоволен, что его вытащили из дома в воскресный день, но дело свое сделал, хоть и наворчал на старух за нерасторопность: когда он уже был готов к ритуалу, они все еще возились вокруг гроба, а не стояли на вытяжку.
К обеду старушки со всем управились и, стоя над свежевырытой могилой, утирали слезы. Ветер разгулялся по голому кладбищу, сорвал косынку с баб Любы, растрепал волосы, и так стояла она, простоволосая, оплакивая сына. Баб Маша поддерживала ее как могла.
— Ладно, мать, давай закапывать, — проговорил суховато парень, крепко зевнув на старух перегаром. Глаза его, красные, слезились на ветру еще больше. — Все там будем, — добавил он хриплым голосом.
Баб Люба вынула деньги из кармана и протянула ему. Парень шмыгнул носом, покряхтел, и спрятал руки в карманах.
— За такие деньги я и разговаривать не буду.
Баб Маша шепнула подруге на уху:
— Дай еще-то ему!
Баб Маша прибавила к предыдущей еще одну купюрку, и парень взял на этот раз неохотно.
— Ладно, бабки, что с вас взять! — сказал и свистнул сквозь зубы, и еще трое парней с лопатами, притоптав окурки в землю, присоединились к нему. В четыре лопаты закопали быстро. Привалили тяжестью, будто камнем, теперь уже не достанешь. Навсегда там. И пошли прочь, лопаты на плечах, ветер дует в ватники, раздувая спины, и чуть горбятся парни под порывами ветра, кутаются, как воробьи. Закурили снова.
Потихоньку и старушки, наплакавшись, заковыляли, пробираясь сквозь могильные ряды, к выходу.
Добравшись до остановки, долго ждали автобус. Наконец, подъехал один. Старушки полезли в него.
— У нас льгот нет! — громыхнул, как из пушки, здоровяк водила.
— Мы заплатим, — сказала баб Люба.
— Подождем следующий, — сказала баб Маша, — тебе все равно, а у меня пенсионка есть.
— Чего еще ждать? — сказала баб Люба, имея в виду не автобус.

Что есть мы для Бога? Думала баб Люба и надумать не могла. Букашки мы, коровки божьи, и муравьи нас, связанных, жрут. А Бог смотрит, стучится сердце его, сердце мира, сердце надежды и любви, как первородный импульс божественного начала… А вокруг пыль, временное все, нагромождения никчемного барахла, плод суеты и муки существования… Зачем мы живем?.. Кто-то гонит будто, толкает в спину, жжет пристальным взглядом затылок в очереди: давай быстрей, не тяни, а не можешь, так пропусти меня вперед! Торопит все: давай-давай! Сколько уже можно?! А подождать-то надо было немножко, и будет все, и даст Бог!
 Но ты успел уже обидеться: обделили, и грозишь Богу кулаком: вот возьму и умру на зло тебе! Но не умираешь, боишься и живешь дальше, продолжая для кого-то нести стыдливо судьбу свою в руках уставших, заскорузлых. Но когда-нибудь конец наступит, все не сбережешь, порвался карман — не зашить. И вот тащишь свой скарб на помойку, в могилку, никому не нужный глупый человечек. Как крошки со стола смахнули тебя в преисподнюю неведомой рукой. И летишь ты со своею чушью вместе навстречу неизвестности. А Бог смеется, грохочет в облаках смех его.
За ветром понеслись по воздуху первые снежинки. Белые пылинки в небе. Высунешь язык, и тают на нем. Так бы и баб Любе с баб Машей растаять на языке Бога, когда высунет он его, насмеявшись вдоволь. Старушкам-снежинкам, старушкам-одуванчикам, крошкам на губах сытого Бога.
— Бог смеется над нами, — сказала баб Люба.
— Снег пошел, зима скоро, чего ж тут смешного? — сказала баб Маша.

Слишком долго, пока добирались до дома, пробыли старушки на улице в эту осеннюю стужу, и баб Любу продуло в ее легком пальто. Она заболела, и баб Маша ходила к ней каждый день и ухаживала за ней.

Жуя блин, с поминок остался, баб Маша рассуждала:
— Слушай, я тебе что рассказать-то хотела! В поликлинике-то, знаешь, что учудили, очередь электронную сделали, теперь занимать ничего не надо: пришел, берешь талончик и ждешь, а тебя по номеру вызывают, поняла? Соблазн искоренили, Люба, как ты говорила! Какой талон взял, таким по счету и пойдешь! Теперь-то будешь со мной в поликлинике лечится, а?
— Нет, одуван, — осипшим голосом заговорила баб Люба. — ничего лучше не стало. Людям можно разве номер присваивать?
— Кто же присваивает?! Номер-то на талоне! На бумажке!
— Сегодня на талоне, завтра на спине! Как в цифровом концлагере, не читала ты про это! А в книгах все уже предсказано, и чипизация и число сатанинское, печать антихриста!
— О Господи, опять за сатану взялась! Таблетки хоть испей, у доктора я спросила, какие пить, все полезное, сама купила тебе…
— Нет, Маша, не надо таблеток.
— Как не надо?! Осложнения хочешь?!
— Да хоть и осложнение, теперь-то что?..
— Ну вот те раз! Помирать собралась?.. Грех ведь?
— Грех, грех. Мой грех. Сон мне приснился, Маша. Лежит в небольшой комнате и помирает человек. И сам как будто стыдится того, что помирает. С головой в одеяло закутался весь и стонет жалостливо, рука только вялая снаружи весит… И говорит тяжело: «Мать, а мать!..» А я так, будто не слышу: «Ась?!» — говорю. А он снова: «Мать, а мать! Помирать я собрался, слышь?!» – «Ась?! — говорю опять. — Помираешь уже?» – «Да, помирать я, мать, удумал…» И рукой этой поманил…
— Кто ж это, сын твой?
— А то кто ж?.. Зовет меня за собой…
— Зовет, не зовет, давай я лучше поесть тебе приготовлю, а ты поспи и не думай ни о чем. — И пошла, зашаркала тапками, зашуршала пакетами баб Маша, стала готовить, прибираться. К вечеру баб Любе стало хуже, поднялась температура до сорока, охватил жар. Баб Маша осталась с ней ночевать. Ночью баб Люба бредила, нашептывала что-то непрестанно, то ли молитвы, то ли проклятья тихие, разговаривала с кем-то.
Баб Маша хотела вызвать скорую, но не знала что говорить врачам, ведь документов у баб Любы не было.
К утру один одуван совсем завял, старушка лежала прозрачная вся и дрожала, как лепесток. А другой одуван склонился над первым и поливал слезами, чтоб тот не засох. Весь день старушка ничего не ела, баб Маша уговаривала ее выпить таблетки, но та отказалась решительно и к вечеру снова забредила:
— Больно, как жжет... больно... Не надо, Господи... Не так... больно... рвет...
— Что рвет, Люба? Что ты говоришь?
— Плево рвет, Маша...
— Куда еще?!
— Двери храма моего... влагает Бог... в храм мой... влагает...
— Чего?! Что ты говоришь такое, Люба?! Страшно, не в уме ты уже!
— Я невеста, Маша... Бог входит в меня... в жены берет… Душа Бога, Маша... Душа Бога… Больно… Больно, Господи…
— Страшно мне, Люба, за тебя! Боюсь я!
— Чего боишься, глупая?.. Молись лучше... Невеста я, обрученная... Прости, Маша... Жжет… Как же жжет... разрывает всю... Не так, Господи... Не так надо...
На губах запекшихся замолкли слова, остыло дыхание. Баб Маша хныкала как ребенок, склонив на покойницу голову. Сжималось сердце в обиде на темную зловещую пустоту, окутавшую и забравшую подругу. И самой баб Маше теперь угрожающую. Не вечен свет за окном, не вечна пульсация солнца в венах. Рушится тело социальное, храм души человеческой, и некому зажечь свечку в нем. Пусто все… Никого нет.
От собственного плача, звенело в голове баб Машиной, будто разбилась игрушка елочная, и осколки застряли в мозгу… и стучит барабан в висках: «Баб Люба, баб Маша! Баб Люба, баб Маша! Баб Люба, баб...»
Потом баб Маша вспомнила, что нужно как-то известить дочь баб Любину, объяснить как-то все, а то ведь и самой ей достанется, сделают ее виноватой. Да ведь все равно теперь уж… Что с нее взять?.. Да и баб Маша найдет для дочки словечко. Есть о чем покумекать.


Рецензии
Какой грустный рассказ о двух подругах! Написан мастерски. Читая, будто присутствуешь рядом и слышишь все диалоги, видишь лица баб Любы и баб Маши. Сердце сжимается, от такого:
"И несутся по ветру старушки-одуванчики, сорванные с могильного холмика, побыли воткнутыми недолго, и хватит. Летите теперь, распыляйтесь. Смахнули и вас, как две пылинки. А Бог высунул язык, и вы, прилипшие, таете на языке его, как две осенние снежинки. Старушки-снежинки, старушки-одуванчики, крошки на губах сытого Бога".
Потрясена до глубины души.
С уважением. Инесса.

Инесса Приносящая Счастье   01.07.2018 07:49     Заявить о нарушении
Спасибо Вам большое!

Никита Хониат   09.07.2018 18:30   Заявить о нарушении