ОН

(Постмодернистский эксперимент: наугад выхватываются фрагменты из разных симпатичных авторов и переделываются в сторону безфамильного, безымянного героя - везде теперь действует ОН, просто ОН...
Конечно, такая книга, по идее должна быть столь же  бесконечной, как моя собственная книга "Я" - просто "Боливар не вынесет двоих"...)




                _____________




Не говорит ли это что-то о нем – эта прирожденная любовь к черно-белому и к серым теням, это отсутствие интереса к новому? Может быть, именно этого не хватало в нем женщинам, особенно его жене, – цвета, открытости?

— Это он из-за Глэдис опять опаздывает… Терпеть не могу неточных людей, сам я всегда пунктуален. Странная вещь — я не выношу, чтоб меня ждали, и ничего не могу с собой поделать. Но люди иногда бывают такими грубиянами.

Однажды утром он поджарил на сковородке тунцов и устроил себе банкет. Съел всех тунцов до одного вместе с салатом – диким латуком и цикорием.
После сытного завтрака его посещали всякие любопытные мысли.
– Если двести пятьдесят помножить на ноль, сколько получится?
Ноль!
Если речь идет о двухстах пятидесяти песчинках, это не страшно. Если же о двухстах пятидесяти тунцах – это уже хуже. Ведь их хватило бы на целый день, даже и без салата. Ну, а если речь идет о двухстах пятидесяти дворцах на виа Флеминг, каждый из которых стоит миллиард, то дело скверное. Бедные миллиардеры останутся без денег и без дворцов. По вине ноля целый квартал опустеет.

Милли так прелестна, что здесь, в Мюркирке, где они оказались ближе друг к другу, чем были на Манхэттене, он постоянно ловит себя на том, что думает о ней; у него голова пухнет от мыслей о ней, о ней и о себе; может быть, они грешники (но ведь папа учил, что греха — нет), может быть, они поступают плохо (но папа учил, что отделять плохое от хорошего людей заставляют всего лишь предубеждения), может быть, они совершили чудовищную ошибку, пожертвовав друг другу свою невинность, как муж и жена (но какую невыразимо сладостную ошибку!); и будет ли папа сердиться?

Только вы не разбирайте здесь слов. Я боюсь даже, что вы найдете их сочетания банальными. А вот лучше сосчитайте-ка, сколько здесь А и полу-А — посмотрите, как он воздуху набирает от того, что увидел, как у ведьмы упала белая рубаха? Кто разберет, где тут соблазн? где бессилие? где ужас?

Худшее, на мой взгляд, в его нынешнем положении — это неустойчивость, это то, что его законы, так же как его платье, не могут закрепиться на чем-либо определенном. Чрезвычайно легко ему порицать пороки любого государственного устройства, ибо все, что бревно, кишмя кишит ими; чрезвычайно легко зародить в нем презрение к старым нравам и правилам, и всякий, кто поставит перед собой эту цель, неизменно будет иметь успех; но установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и притом лучшее — на этом многие из числа предпринимавших такие попытки не раз обламывали зубы. В своем поведении я не руководствуюсь соображениями благоразумия; я просто с готовностью подчиняюсь установленному в нашем мире общественному порядку. Счастлив человек, который, не тревожа себя размышлениями о причинах получаемых им приказаний, выполняет их лучше, чем те, кто приказывают ему, и который кротко отдается на волю небесного круговращения. Кто мудрствует и спорит, тот никогда не оказывает безусловного и неукоснительного повиновения.

Днем раскаты стали раздаваться все чаще и чаще и к вечеру превратились в сплошной гул. К утру, впрочем, все стихло. Вода поднялась на восемь футов, и во многих местах ледяная поверхность была сплошь залита ею. Лед трещал и ломался, и везде образовывались многочисленные отверстия.

На него довольно сильно подействовал нагоняй дяди. Он тут же, сидя с тёткой, погрузился в мучительные думы. Казалось, спокойствие, которое она с таким трудом, так искусно водворила в его сердце, вдруг оставило его. Напрасно ждала она какой-нибудь злой выходки, сама называлась на колкость и преусердно подводила под эпиграмму Петра Иваныча: он был глух и нем. На него как будто вылили ушат холодной воды.

Валит валом из ворот
Весь народ,
Взяли парня в оборот!
«Отчего ж ты, брат, невесел?
Ведь немало куролесил —
Скольких с толку сбил ты, брат!
Делал умника болваном,
Застилал глаза туманом,
Одурачивал рассудки,
Выворачивал желудки,
В тигров обращал ягнят!
Набекрень сдвигали шляпы
Мы, в твои попавши лапы,
И мелькали в дикой пляске
Зданья, улицы, коляски.
Неспроста тебя винят!

В конце концов твоя тётя и Анжела пришли к выводу, что Анжела права и он напоминает им питона. А потом мы гурьбой пошли наверх, и по дороге Анжела с материнской заботливостью уговаривала его подниматься по лестнице как можно медленнее, потому что после семи-восьми обедов у человека его комплекции от резких движений может случиться удар. Она доверительно мне сообщила, что раскормленной собаке, например, хороший хозяин никогда не позволит взбежать по ступенькам, потому что бедняжка будет пыхтеть, задыхаться, а в результате умрёт от разрыва сердца. Далее она обратилась к твоей тёте за поддержкой, спросив, помнит ли та сдохшего от обжорства спаниеля, Эмброза, и твоя тётя, с сожалением вздохнув, произнесла: «Бедняга Эмброз, его за уши было не оттащить от помойки», после чего Анжела, одобрительно кивнув, участливо сказала: «Вот видите, мистер. Прошу вас, поберегите себя».

Но теперь, когда от него, еще совершенно слабого и больного, едва оправившегося от пытки и особенно остро полюбившего жизнь, после того, как он так близко видел смерть, прямо потребовали: «Умри!» — он уже не верил никаким иллюзиям.

Он вошел и застал ее на месте преступления: Пелагия как раз вытаскивала пистолет из воды. Она стояла, просунув палец в предохранительную скобу спускового крючка, и поводила вверх-вниз этой удивительно тяжелой штуковиной, стряхивая капли. Услышав голос за спиной, она так вздрогнула, что уронила его обратно в миску.

Я остановил машину у табачной лавки, и он пошел звонить.
- Можно попробовать, - сообщил он, вернувшись. - Только придется соврать, что она сама это сделала. Женщины этим сплошь и рядом занимаются. Он сказал мне, кого спросить. Конечно, если этот второй сегодня дежурит. А так, говорит, он парень хороший. - И потом, уже тише, добавил: - Надо будет высадить ее там и отчалить. Она вот-вот сознание потеряет. Поставим их перед фактом. Не вытолкнут же они ее на улицу.
- Нет, бросать ее там мы не будем.

Прошло много времени, прежде чем работа кончилась и он смог лечь. Но и потом сон продолжал бежать его глаз, а едва он заснул, как (по крайней мере так ему показалось) был уже разбужен криками матросов и скрипом натянувшихся канатов.

- Впредь жить ты хочешь лучше?  Он: Неизменно.
- Изволь же... - Что? - Покаяться смиренно,
Лишь чтение любить самозабвенно,
Людей дурных бежать. - И тосковать?
- Опомнись, тело, иль пойдешь в геенну.
- Не все ль равно, коль я с рожденья тленно?
- Тогда смолкаю я. - А мне плевать.

Он без робости зашел к дяде в горницу.
— Вот что, дорогой племянничек, — заговорил дядя, стоя посреди горницы с бумажкой в руке, — если ты будешь тут язык распускать, я с тобой по-другому поговорю. Понял? Я тебе не мать. Понял?
— Понял.
— Вот так. Иди извинись перед девками. Они целые невесты уж, а ты… Сопляк какой! С ним же занимаются, и он же начинает тут, понимаешь… Иди.
Он вышел из горницы. Сел на свое место. Девушки неодобрительно посматривали на него.

Здесь появляется средоточная, царственная мысль вдохновенного писателя. От нее, как от солнца правды, редеет мрак его уныния и неведения, стихает тоскливый ропот, и он  поставлен под истинно-отеческое, божественное руководство во всей целости своего  бытия, способностей, талантов, чувств, ума, рассудка, внешних тягостных обстоятельств, внутренней борьбы и недоумений. Эта мысль — писательская вера в духовную прозорливость его и в наитие, так называет писатель все дары, предлагаемые свыше каждому из нас поодиночке, «начиная от весьма редких явлений восхищения, восторга и пророческого вдохновения до светлого вразумления и тихих побуждений к добру».

Он оглядел комнату. Ее в буквальном смысле перевернули вверх дном, тщательно и безжалостно. Матрас вспороли и разрезали на куски, деревянные ножки кушетки сломали в нескольких местах. Небогатый скарб, который Клаус хранил в картонной коробке, разбросали по полу. Керосинку и лампу без абажура, висящую под потолком, разнесли на части. Всю одежду Клауса обыскали, разодрали по швам, разрезали и отшвырнули в сторону. Эти люди оказались гораздо проницательнее, чем рассчитывал он.

Он поставил очередную коробку с деталями на полку, ближайшую к выходу. А потом пулей сорвался с места. Я бросился следом за ним. Мы выбежали в переулок за складом. Он несся, как метеор. Потом я узнал, что он был чемпионом города среди учащихся старшей школы в беге на дистанцию четверть мили. Как я ни старался, я все равно отставал от него на четыре шага. Его машина стояла за углом. Мы сели в машину, и он завел мотор.

— Это противоестественно, вот и все - сказал он. -  Даже в раздевалках люди так себя не ведут. Ну кто, скажите, кто станет ходить нагишом по раздевалке? Хоть полотенцем, а прикроются! Я говорю, это противоестественно. Куда ни посмотришь — на крышах, на улицах, на площадях! Да вот сейчас, когда я шел к вам, иду через дворик, ну площадку, что ли, и прямо посередке, там, где больше всего детворы, пожалуйста — голый молодчик!

Заяц. А кто зайчиху Милюту на смерть заклевал? да!
Мамки. Да что они, издеваются, что ли? Охальники!
Он. Это не были следы другого человека, это были лапти, которые висели у куста «Ясные зайцы» еще с тех пор.
Рында. К делу!
Он. Она сняла их и нарочно делала следы, чтобы запутать свой след.
Снегун (плача) Бедная ты моя девочка…

Софи слушала, закрыв глаза, этот поток нелепых, пропитанных нацистским духом фраз; чужеродные, перегруженные эмоциями образы и это звучное тевтонское словоблудие, проникая в мозг, грозили затопить рассудок. Внезапно в нос ей ударил зловонием протухшего мяса запах его потного торса, и она услышала собственное «ох», когда он притянул ее к себе. Она почувствовала его локти, колени, жесткую, как терка, щетину. Он был не менее пылок, чем экономка, но только более неловок; к тому же казалось, ее обнимали не две, а множество рук, точно он был этакой большой заводной мухой. Софи затаила дыхание, а тем временем его руки массировали, мяли ей спину. А его сердце – какой неистовый галоп устроило его сердце! Она и не представляла себе, что сердце может так бешено стучать от романтических чувств: под его влажной рубашкой словно бил барабан. Весь дрожа, будто очень больной человек, он не отваживался даже поцеловать ее, хотя она явно чувствовала, как то ли его язык, то ли нос терся о ее закрытое платком ухо.

 — Все это как-то соотносится с судьбой человечества в целом, понимаете? — продолжал он, отвечая самому себе. - Помнится, незадолго до того, как взяться за картину, я прочел, что в одном концлагере кто-то пожаловался на голод, и его заставили съесть живую крысу. Иногда мне кажется, что все бессмысленно. На маленькой планете, которая вот уже миллионы лет вращается в пустоте, мы рождаемся в муках, растем, боремся, болеем, страдаем, заставляем страдать других, кричим, умираем, а тем временем появляются новые люди, чтобы повторить бесполезную комедию.
Удалось ли мне выразить самое главное? Я задумался над своими словами о бесполезной комедии. Действительно ли жизнь — лишь отчаянные крики в равнодушной звездной пустыне?

 Зато его толкование грозящей опасности осталось непонятым. Некоторое время он  продолжал предостерегающе мигать, попеременно закрывая правый и левый глаз. Наконец он бросился к Кину, схватил его под руку, прошептал: "Полиция! — самое страшное слово, какое он знал. — Бегите! Я побегу впереди!" — и, вопреки обещанному, снова стал в дверях, чтобы дождаться действия своих слов. Кин бросил страдальческий взгляд вверх, не на небо, а, наоборот, в ад на седьмом этаже. Кин дал обет вернуться на этот священный аванпост, может быть, еще сегодня же,  всей душой презирая грязных фарисеев, преследовавших его.

Этот гениально одаренный бедняк живо заинтересовал меня. Нельзя сказать, чтобы он не был весел и в общем довольно счастлив. Но какая жалость, что в этой несчастной стране нет монарха, который дал бы ему пенсию в две тысячи экю и тем самым возможность писать музыку лишь тогда, когда наступит прилив вдохновения! Хватит ли духу укорять его за то, что он создает за каких-нибудь две недели целую оперу? Пишет он на плохом столе, в кухонном шуме трактира, скверными чернилами, которые ему приносят в старой банке от помады. Это, по-моему, самый светлый ум в Италии, о чем он, наверное, сам даже не подозревает, ибо в этой стране все еще царят педанты.

 На случай, если он изменит своему долгу из трусости, он пригрозил своей собственной библиотеке сожжением. Он твердо установил, что его враги не показывались. Чего они боялись? Нравственной силы его заступничества? Он вступался не за грешников, он вступался за невинные книги. Если за это время хоть с одной из них упадет волосок, то его узнают с другой стороны. Он знал также Ветхий завет и оставлял за собой право на месть. Ах, черти, воскликнул он, вы подстерегаете меня в какой-то засаде, а я покидаю вашу преисподнюю с поднятой головой! Я не боюсь вас, ибо за мной стоят несметные миллионы. Он указал пальцем вверх. Затем он медленно обратился в бегство.

Это утро по нескольким причинам отличалось от любого другого утра. Во-первых, потому, что он мог рассказывать о свадьбе. Когда-то (это было очень давно) прежний  он любил, гуляя по городу, играть в одну игру — он отправлялся в северную часть города, в район домишек с зелеными газонами, печальный заводской район Шугарвилл, где жили цветные, и в своей мексиканской шляпе и сапогах со шнуровкой разыгрывал из себя мексиканца. «Моя не говорит по-вашему. Adios. Buenas noches.[5] Абла поки пики пу», — тараторил он якобы по-мексикански. Иногда вокруг него собиралась толпа ребятишек, и прежний он пыжился от гордости, но, когда игра кончалась и он возвращался домой, его охватывала досада, как будто его обманули. И теперь, в это утро, он вспомнил свою старую игру в мексиканцев. Он шел по тем же самым улицам, и люди, почти все незнакомые, были те же самые. Но в это утро он не думал обманывать прохожих и притворяться, напротив, ему хотелось, чтобы в нем признавали его настоящее «я». И это желание — чтобы все его узнали — было настолько сильным, что он забыл об испепеляющем солнце, об удушливой пыли и об усталости (он, наверное, прошел по городу не меньше восьми километров).

Час близился. Дон Хуан, которого еще мучила немного совесть, пил не переставая, чтобы забыться. Наконец башенные часы пробили условленный час. Он накинул дону Хуану на плечо свой плащ и проводил его до дверей своей возлюбленной. Затем, подав условленный знак, пожелал ему доброй ночи и ушел без малейших угрызений совести по поводу злого дела, которое только что совершил.

Привратник (выходит из чулана, за ним горничная). В голове не укладывается. Что с нами будет?! Надо же! Барыня нам так доверяет - и тут вдруг случилось такое. Как я теперь барыне на глаза покажусь?
Экономка. Но кто же это мог сделать?!
Горничная. Небось он, кто же еще? Притворяется, что сейчас только проснулся, а у самого на коленях шпагат, которым пакет был обвязан. Видно, сунул туда нос - думал чем-нибудь поживиться.
Привратник. Эх, досада, я его только что выставил за дверь.
Экономка. Надо было задержать его!
Привратник. Бог знает, как я его упустил. Но кто мог бы сразу все сообразить, да еще в такой момент. Никто, поверьте! Я взбесился просто: гляжу, лежит божок, разбитый, голова в угол откатилась, а этот бездельник сидит на лавке и зевает как ни в чем не бывало. Я только и успел подумать что скажет барыня?

Только лишь кончится срок его службы почетной,
Он среди бела дня возьмется за бич, не стыдяся
Встретиться так с одним из друзей, уже престарелым.
Этот харчевник приветствует гостя
«царем» и «владыкой»,
С ним и Киана с коротким подолом вино предлагает.
Скажет защитник греха: «И мы, молодые, такими ж
Были». Пусть так: но ведь ты перестал и больше ошибкам
Не поблажаешь? Пусть будет недолгой позорная удаль:
Шалости разные надо сбривать нам с первой бородкой.

"But no, I was out for stars" (Но нет, я искал звезды) -- обычный для него обманный маневр, отражающий его позитивный настрой: строчки, подобные этой, и создали ему его репутацию. Если он действительно "искал звезды", почему он не упомянул этого раньше? Почему он написал целое стихотворение о чем-то другом? Но эта строчка здесь не только для того, чтобы обмануть нас. Она здесь для того, чтобы обмануть -- или, вернее, успокоить -- себя самого.

Вся грозная, торжественная звучность, вся могущественная представительность и величавость римского народа вылились для него в двух словах, столь часто повторяющихся в рассказах Тита Ливия: Consul Romanus, особенно, когда консул появляется в своем воинственном антураже. Он хочет этим сказать, что слова: султан, регент и все другие титулы, принадлежащие людям, которые олицетворяют собою могущество великого народа, не имели для него такой внушительной силы.

В первые дни по возвращении он любит основательно поездить вокруг, повспоминать, побередить себе душу разрозненными кусками себя самого, прежнего, которые намертво прилеплены чуть не к каждому уголку Бруэра. Знакомые улицы, по которым он бегал еще мальчишкой, все те же, только теперь с них бесследно исчезли трамваи.
 Стоит ему оказаться за рулем автомобиля, его как магнитом тянет в Маунт-Джадж, примыкающий к Бруэру с противоположной от Пенн-Парка стороны, в места, где он родился и вырос. Вот в этой тяжеловесной, из песчаника сложенной евангелистской лютеранской церкви Маунт-Джаджа его крестили, сюда же привели его к первому причастию — рубашка натирала шею так, будто ее передержали в крахмале, а вот здесь, еще немного вперед по Центральной, стоя перед витриной кондитерской лавки (нынче там фотокопировальное ателье), он понял, что влюбился, влюбился первый раз в жизни, в Маргарет Шелкопф — девчонку со смешными косичками, в высоких ботиночках.

Все шло по обычаю, только с большею против обычного торопливостью, гамом и даже междоусобными драками — озлобленно тащили, что попало, незнакомые незнакомой деревни мужики ругались и спорили. Вдруг неизвестно откуда пробежала страшная весть, что скачут стражники, — в паническом бегстве, ломая телеги, валясь в канавы, оравой понеслись назад. Напрасно кричал он, знавший доподлинно, что стражники далеко, грозил даже оружием: большинство разбежалось, в переполохе чуть не до смерти придавив слабосильного, но по-прежнему яростного и верного Федота. Не ушли только те, у кого не было телег, да выли две бабы, у которых угнали лошадей, пока не цыкнул на них свирепый Еремей. Но все же осталось в разгромленной усадьбе человек до тридцати, и было среди них наполовину пьяного народа; а вскоре вернулся кое-кто с пустыми телегами, опомнились дорогой и постыдились возвращаться порожняком.

Когда до него дошли слухи о том, что соперник его на глазах у всех выходит но утрам полуодетый из дома его нареченной невесты, он был так оскорблен, опечален и разгневан, что если прежде нежно любил эту даму и мечтал стать ее супругом, то теперь смертельно ее возненавидел и не желал более с ней знаться. Ненависть его распространилась на весь женский пол; он считал, что если лучшая из женщин, чью доброту, скромность и целомудрие он ставил так высоко, могла совершить столь низкий поступок, то едва ли найдется среди них такая, которой можно было бы вверить свою честь, а если и существует на свете достойная женщина, то мало надежды ее разыскать.

Полгода живя с нелюбимым,
Полгода живя — не живя,
Завидую тающим дымам,
Туманам завидую я.
Рассеиться и испариться —
Лелеемая мной мечта.
Во мне он увидел царицу —
Тринадцатую у креста.
И только во имя чувства,
Во имя величья его
И связанного с ним искусства
Я не говорю ничего.

— Я могу вам только сочувствовать, — заметил француз. — Я знаю, вы не верите, что его можно уважать. Я только говорю, что этих дуэлянтов, по-видимому, все уважают. Я проверил то, что они мне рассказали, и поинтересовался их прошлым. Эти люди занимаются коммерцией, дело у них солидное и весьма крупное. Я имею доступ к полицейским досье, и любой скандал, в котором они могли быть замешаны, был бы мне известен. Простите меня, если я скажу, что, по моему мнению, дуэль иногда бывает оправдана. Эту дуэль я не собираюсь оправдывать. Я только предупреждаю вас, что, возможно, ему удастся оправдать ее в глазах французского общества.

Лично он, как только подступала тоска, сразу заглатывал пилюлю. Он вырос под наркозом, но это еще ладно, ужас в том, что он понятия не имел, какая женщина ему нужна и к чему он стремится в жизни. Современное общество полагает, что без проявления воли можно обойтись, но на самом деле не знать, чего хочешь, — достаточно серьезная проблема. Наши цели становятся все более расплывчатыми. Разучившись мечтать, мы превратились в тоскливых животных, в заплутавших путников. Либо на душе пусто, либо вокруг туман. В первую минуту это даже приятно — так, свернув не на ту улицу в незнакомом городе, пользуешься неожиданной возможностью побродить, тянешь время, прежде чем спросить дорогу, или просто глазеешь на облака, словно млекопитающее, пасущееся на природе. Но паника тут как тут. Начинаешь судорожно рыться в карманах в поисках карты или GPS-навигатора. Докучаешь туземцам. Ловишь такси. Мало кому достанет мужества заблудиться по правде. В его планы, во всяком случае, это не входило. На свое сорокалетие он получил в подарок одиночество. Как все-таки трудно быть свободным. Свобода — это бремя, но ее можно одомашнить, как и страх смерти.

Затем он осведомился, сколько было взято лепешек, и, узнав, что всего штук шестьдесят, велел напечь их за ночь пять возов и на один из них положить лепешки, приготовленные на лучшем масле, на самых свежих желтках, с наилучшим шафраном и другими пряностями.
 Отвезти и доставить дары было поручено Ульриху Галле, и по дороге, близ Соле, он велел нарвать как можно больше тростника и камыша, украсить стеблями повозки и каждому вознице дать в руки по стеблю; сам он тоже взял в руки стебель, — этим он желал показать, что они хотят мира и прибыли затем, чтобы его достигнуть.

Около шести часов все главнейшие участники празднества встретились на банкете, устроенном на его пастбище. Царила ничем не нарушаемая сердечность. Было провозглашено много здравиц: г-н Льевен — за монарха! Г-н Тюваш — за префекта! Г-н Дерозерэ — за земледелие! Г-н Омэ — за двух близнецов: промышленность и искусство! Г-н Леплише — за мелиорацию! Вечером в воздушных пространствах вдруг засверкал блестящий фейерверк. То был настоящий калейдоскоп, настоящая оперная декорация, и на один момент наш скромный городок мог вообразить себя перенесенным в волшебную грезу из „Тысячи и одной ночи“…

— Разве я просил чего-то другого, кроме того, что вы сами мне предложили, а именно возможности получить (раз уж здесь нет иного способа действовать) возчиков и повозки.
Он только взглянул на него и ничего не сказал. Наступило неловкое молчание; он ожидал услышать снаружи шум воды, но капли больше не падали.

На месте нравственных выбоин появились горбы морали: порядок, каста, этикет, иерархия - там, где обычно царили произвол и беспредел. Вор в точном смысле совсем не аморальный субъект, но человек, придерживающийся элитарных принципов нравственности, более строгих, нежели дворянская этика чести, ибо малейший огрех здесь карался немедленной смертью.

И мир не увидит холодный
Ни желанье, ни грусть, ни мечты
Души молодой и свободной,
С тех пор как не видишь их ты.
Но если бы он возвратился
Ко дням позабытых тревог,
Вновь так же страдать бы решился
И любить бы иначе не мог.

 Признайся, Жак, ведь он своего рода философ. Я знаю, что эта порода людей ненавистна сильным мира сего, перед которыми они не преклоняют колен; ненавистна судейским, являющимся в силу своей должности защитниками предрассудков, против которых философы борются; ненавистна священникам, которые редко видят философов у своих алтарей; ненавистна поэтам, людям беспринципным и по глупости смотрящим на философию как на топор для изящных искусств, не считаясь с тем, что даже те из них, кто подвизался на гнусном поприще сатиры, были только льстецами; ненавистна народам, бывшим во все времена рабами тиранов, которые их угнетали, мошенников, которые их надували, и шутов, которые их потешали. Таким образом, я, как видишь, сознаю, как опасно быть философом и как важно то признание, которого я от тебя требую, но я не стану злоупотреблять твоей тайной. Жак, друг мой, он – философ; я скорблю о нем; и если только возможно прочесть в настоящем то, чему предстоит когда-нибудь случиться, и если то, что предначертано свыше, иногда может быть предвидено людьми задолго до его свершения, то смерть его будет философской и он позволит накинуть на себя петлю столь же охотно, как Сократ принял чашу с цикутой.

Смотритель отошел в сторону и надел шляпу. С него хватит. Провожающие понемногу приободрились и неприметно, один за другим, тоже покрывали головы. Мистер Блум надел шляпу и увидел, как осанистая фигура споро прокладывает путь в лабиринте могил. Спокойно, с хозяйской уверенностью, пересекал он поля скорби.

Он что-то строчит в блокнотике. А, имена. Он же их все знает. Нет: идет ко мне.
– Я тут записываю имена и фамилии, – полушепотом сказал он – Ваше как имя? Я не совсем помню.

Его страшит вкруг шум, бурь свист
И хрупкий под ногами лист.
Ретивый конь, осанку горду
Храня, к нему порой идет;
Крутую гриву, жарку морду
Подняв, храпит, ушми прядет;
И, подстрекаем быв, бодрится,
Отважно в хлябь его стремится.

Под наклоненным кедром вниз,
При страшной сей красе природы,
На утлом пне, который свис
С утеса гор на яры воды,
Я вижу — некий муж седой
Склонился на руку главой.
То - он...

Он милый сын, его мы снова видим
Вернувшимся из дальнего похода.
Императрица будет очень рада,
И кто-то будет рад еще сильней.

Его товарищ, удивленный тем, что он, хоть и молодой невежда, высказал мысль, доступную лишь искушенным умам, возымел самое высокое мнение о его рассудке и привязался к нему еще сильнее.

Привели… Парень здоровый, коренастый, с ласковой улыбкой и предобродушным выражением лица.
Потолковали они пять минут, и в тот же вечер он увез его во Флоренцию. Со следующего дня и началась его трагедия.

Харитина действительно волновалась, и в голосе у нее слышались слезы. Он сидел с опущенными глазами, кусая губы.
— Что же ты молчишь? — неожиданно накинулась на него Харитина. — Ты мужчина… Наконец, ты не чужой человек. Ну, говори что-нибудь!
— Что же я тебе скажу, когда ты сама кругом виновата. Вперед не кокетничай. Веди себя серьезно.
Этого было достаточно, чтобы Харитина вышла из себя и обрушилась на него целым градом попреков.

У обжимочного молота он побрасывал сырую крицу, сыпавшую дождем горевших искр. Тоже настоящий медведь, и длинные руки походили на железные клещи, так что трудно было разобрать, где в нем кончался человек и начиналось железо.
— Молодец! — похвалил Прейн своего фаворита.
— Теперь пойдемте смотреть новый маховик, — предложил Горемыкин, когда совсем готовый рельс был сброшен с машины на пол.

 Следует подчеркнуть абсолютную необходимость сохранения «экзотерической» стороны религии со всеми ее ритуалами и т. д., со всем сохранением ее традиционной стороны — ибо это единственное в современном мире, через что «спасение» может быть доступно  ему. Нельзя отнимать «последнее» у «малого сего», и поэтому не столько православная Церковь должна адаптироваться к современному миру, сколько современный человек должен понять Церковь (и ее учение, и ее таинства).

– Вы не понимаете… – спокойно продолжал он. – Мне важна не какая-то определенная форма искусства или манера, нет, мне важна личность, взгляд на художественный акт, на его место в обществе. Если вы завтра принесете мне обычный листок, вырванный из школьной тетрадки, написав на нем: я вообще не знаю, буду ли заниматься искусством, я, не раздумывая, выставлю этот листок. Хотя я отнюдь не интеллектуал; вы заинтересовали меня, вот и все. Нет, нет, я не интеллектуал, – настаивал он. – Я лишь пытаюсь худо-бедно косить под интеллектуала из богатых кварталов, потому что без этого в моих кругах никак, но сам таковым не являюсь, я после школы даже не учился. Сначала монтировал и разбирал выставки, а потом купил этот зал, и мне просто повезло с художниками. Но я всегда полагался исключительно на собственную интуицию.

В полях было тихо, но тише
В лесу и как будто светлей.
Чем дале — деревья всё выше,
А тени длинней и длинней.

Но — чу! заунывные песни,
Глухой, сокрушительный вой!
Его осилило горе,
И лес безучастно внимал,
Как стоны лились на просторе,
И голос рвался и дрожал,
И солнце, кругло и бездушно,
Как желтое око совы,
Глядело с небес равнодушно
На тяжкие муки...

Он. По-моему, разобравшись в одном, надо исследовать и это. Сократ. Так что же, разве  добродетель не благо? Разве не остается в силе наша предпосылка, что она -- благо? Он. Остается, конечно.
Сократ. мы, предположив, что добродетель -- это некое знание, сделаем верное предположение. Он. Так оно и есть. Сократ. А разве не добродетель делает нас хорошими людьми? Он. Добродетель, конечно.

Он вернулся через два дня; он не говорил ни слова и молча ждал ее приговора: жизнь или смерть? «Ты любим, брат мой, — сказала она мне, — и любим огнепоклонницей. Я долго боролась. Но, боги! Как просто любовь устраняет все затруднения! Как мне стало легко! Я уже не боюсь чересчур любить тебя; я могу не ставить пределов моей любви: даже избыток ее будет законен. Ах, как это отвечает состоянию моего сердца! Ты порвал цепи, которыми окован был мой ум; но когда же порвешь ты узы, связывающие мне руки? Отныне я отдаюсь тебе. Пусть быстрота, с которой ты добьешься меня, покажет, насколько тебе дорог этот дар. Брат мой, мне кажется, что я умру в твоих объятиях в первый же раз, как обниму тебя».

Мне была известна его беспорядочная жизнь, и поведение его не раз служило мне поводом для огорчений и упреков. Во время наших свиданий я всегда говорил о его будущем, о его молодости и о его безумствах. Мои советы нередко вырывали его из рук злой судьбы, и сила их была особенно велика потому, что моя жизнь от начала и до конца могла служить образцом чистоты, спокойствия и доброты. Он предполагал, что перед смертью я пожелал его видеть затем, чтобы еще раз попытаться убедить его свернуть с того пути, по которому он шел, но смерть слишком поторопилась, внезапно я почувствовал, что успею сказать одно только слово, и я сказал, что люблю его.

Прощайте, гостиных светских уют,
Где профессоров все вопрошанья снуют.
Дипломатов во фраках собранья средь помп:
Всё решается бранью газа и бомб.

О, пустая ночь! И ослепшие окна во тьму! Припертые тщательно двери. Старый, перенятый, выверенный уклад – так до конца и не понятый. О, тишина на лестнице, тишина в комнатах рядом, притаившаяся под потолком тишина. И его мать – единственная, эту тишину отстранявшая, когда-то в далеком детстве. Ты принимала ее на себя, ты говорила: «Не бойся, это я». У тебя доставало духу самой посреди ночи стать тишиною для того, кто боится, кто погибает от страха. Ты зажигаешь свечу, и уже ты становишься шорохом. Ты держишь перед собою свечу, говоришь: «Это я, не бойся».

— Так это вы нарушители общественного порядка? — спросил начальник.
Он по его голосу понял, что тот добродушно настроен.
— Мы пасли корову, — сказал он откровенно.
— Знаю, — отвечал начальник, — но пасти корову в городской черте не разрешается… Тем более возле Дома правительства.
— А как же, — сказал он, чувствуя, что входит в запретную зону, но не в силах удержаться, — держать корову разрешается, а пасти не разрешается?
— Очень просто, — ответил начальник, — надо кормить ее дома, как-то: сеном, отрубями, помоями, арбузными корками… А пасти в городской черте не разрешается… Понял?

Она захлебнулась, увидев его, и, замахав руками, вскочила, обрадовавшись и восторгаясь. Ах, она рада, что он пришел, она часто его вспоминала. Что он так смотрит на нее? Неужели она так сильно изменилась?
Он рассматривал ее со страхом и нескрываемым удивлением.
Он, не сдерживая себя, сказал - ах! - и стал бормотать слова приветствия и извинения. Они сели на диван и не знали, о чем говорить. Наконец она сказала, что она замужем, что ее муж рабочий, что он любит ее и уважает, а она живет с ним потому, что надо же с кем-нибудь жить. Нет, она не огорчается, как прежде, она просто не думает о прошлом и будущем.

На следующий день ребята снова явились и отправились на навозном грузовике за виски. Вернувшись в палатку, они радостно напились. Ночью он заявил, что на улице похолодало, и улегся спать у нас на полу, завернувшись в здоровенный кусок брезента, всю ночь издававший запах коровьих лепешек. Терри его люто возненавидела. Она сказала, что он вертится возле ее брата, чтобы быть поближе к ней.

Пальцы Эрики дрожат, словно когти основательно вышколенного охотничьего зверя. На своих занятиях она ломает через колено одну свободную волю за другой. В себе же она ощущает непреодолимое желание повиноваться. Для этих целей дома существует мать. Однако старая женщина становится все старше. Что будет, когда она совсем развалится и за ней, за немощной, нужен будет уход? Она будет вынуждена подчиняться ей, Эрике. Эрика изводит себя тем, что берет на себя трудные задачи, с которыми она плохо справляется. За это ее наказывают. Молодой человек, подавленный зовом собственной крови, достойным противником не является, ведь он уже спасовал перед чудным творением Баха. Как же ему будет не спасовать, если предоставить ему возможность играть живым человеком! Он ведь не отважится даже на то, чтобы взять жесткий аккорд; фальшивый аккорд для него — слишком постыдная реальность. Она может тотчас же поставить его на колени одним-единственным замечанием, одним снисходительным взглядом, и он мгновенно устыдится и будет строить различные планы, которые сможет воплотить в реальность.

Этот несчастный Артур сказал ему, что хочет быть свободным и писать правду, не считаясь ни с какими экономическими трудностями, и он тут же выдал ему огромный чек Это было на одном приеме, на коктейле, – продолжала Сильвия. – Помню, там был Роберт Фрост, и Сальвадор Дали, и Артур Годфри, словом, много знаменитостей. «Валяйте, черт подери! Расскажите всем правду! – говорит он. – Ей-богу, давно пора. А если вам понадобится побольше денег, чтобы написать побольше правды, приходите опять ко мне». И этот несчастный Артур совершенно ошалел, стал ходить между гостями, всем показывал чек, спрашивал, неужели он настоящий? Все ему говорят – да, чек замечательный, огромный. Опять подошел к нему, просил подтвердить, что это не розыгрыш, не шутка. Почти что в истерике стал умолять его: «Подскажите мне, что писать?» – «Правду», – говорит он.

Он зашел в автобус, полный субъектов налогообложения, которые передавали наличные налогоплательщику, наложившему на живот налогоплательщика небольшую сумку, налогооплачивание которой позволяло другим налогоплательщикам следовать своим путем налогоплательщика. В этом автобусе он заметил субъекта налогообложения с длинной налогооблагаемой шеей, у которого на налоговую голову плательщика была наложена необлагаемая налогами шляпа, окруженная плетением, которую никогда не наденет ни один здравый налогоплательщик. Внезапно этот субъект налогообложения лажанулся, обложив соседнего с ним субъекта налогообложения горьким упреком, не нарочно ли тот наловчился обкладывать его ноги налогоплательщика всякий раз, когда другие налогоплательщики заходят или выходят из автобуса для налогоплательщиков. Потом наложивший в штаны налогоплательщик пошел садиться на место для налогоплательщиков, которое только что освободилось другим налогоплательщиком. Несколько часов налогообложения спустя он увидел его на Римско-судебной площади налогоплательщиков, в компании налогоплательщика, который консультировал его насчет свода элегантности налогоплательщиков.

Ух ты, скажи пожалуйста, уже семь тридцать пять! Уже очень поздно. Идем, а? Лучше уж прийти заранее, чем опоздать. Если немного опаздываешь, можно в холле подождать. Да, не забудь взять с собой свой новый портсигар, красивый, а? Ну ты помнишь, массивный, золотой, самый лучший во всем ювелирном магазине. Ты доволен, что я тебе его купил?
— Да, доволен, — ответил он, поправляя прядь челки.

Вы совсем не о том говорите, — сказал мне он. И потом довольно долго переводил дух. — Вчера вечером, — заговорил он, — или, точнее, совсем недавно, потому что все это произошло лишь несколько часов назад, вы видели, как я ушел в ночь с этим ужасным человеком. Хочу верить, что из-за ваших дружеских чувств ко мне вы были этим встревожены, но, будь у вас даже талант Виктора Гюго, вы и помыслить бы не могли, какие испытания мне предстояло вынести. Начнем с того, что мой сеид шел за мной по пятам, рыча, как тигр. Я был схвачен железной хваткой; моя рука из-за нее в синяках, и если в вашем присутствии он вел себя учтиво, то затем я прошел через все, что ему захотелось мне навязать. Я должен был собственным кулаком стучать в дверь этого Гроньяра, звать его своим голосом, который услышала и узнала вся округа, перед двадцатью окнами, распахнувшимися, несмотря на мороз, принять на свой счет ругань этого грубияна — владельца наемных экипажей, который, впрочем, тут же притих, но не от моего вида, а едва заслышав имя г-на Жозефа.

Ну, дорогая Гигишка, дело в шляпе! Он тебя выпускает из рук. У него в руках ангел небесный, и он решил на нем сосредоточиться, не будучи уже в том возрасте, когда даришь каждой крохи, из которых склеивается пирог. Он бы дошел до нее рассеянным; аппетит был бы меньше, а он хочет иметь чувство во всем его блеске. Он верил в долгую ночь и в расцвет зари соизволения; но этот ангел оступился тотчас же едва он  пожелал. Это очень серьезно, это, может, и не титулованное чувство, но зато титулованная эмоция, и если он болтает, так потому, что это в его духе. Наконец, моя дорогая, он одержим возвышенными стремлениями, и, поскольку это область, где тебе нечего делать, он тебя приглушает, с твоего позволения, до того дня, который не слишком далек, когда и наш ангел должен будет очистить помещение: возвышенное, увы! не может поддерживаться вечно. За сим он тебя целует и посылает монеты (их здесь хоть отбавляй).

Далеко же он зашел, когда написал вам такое письмо, а потом приехал и после всей этой артподготовки так ни на что и не решился… А теперь вот… он опять исчезает.

И тут он чувствует, как от корней волос поднимается и накрывает его с головой горячая волна позора, от которого он надеялся спастись бегством.
— Должно быть, вы считаете меня чудаком. Да я и себе кажусь чудаком сейчас. Строго говоря, кажусь им себе уже довольно давно. И мне хочется объяснить вам, что моя показная холодность вызвана отнюдь не тем, что вы меня оттолкнули словом или делом.

Из  объяснений Макса следовало, что он находится здесь временно. Здесь — это значит в неком Специализированном Ориентационном Центре, или, насколько Макс понял, в Центре сортировки, где будет решаться его дальнейшая участь. Время, необходимое для разбора его дела соответствующей комиссией, не превысит недели, в течение которой он сможет отдохнуть, воспользовавшись для этого оборудованием Центра. Кухня здесь превосходная.

Теперь он шел за Тони Асториной по коридору, с обеих сторон которого располагались скромные спальни. На полу в последней комнате стояла высокая холщовая сумка, сверху зашнурованная. Он заметил квадратные выпуклости от денежных пачек. Подарок от Кармине по этому случаю.  Это была заявка на концессии под игорные заведения после того, как свергнут Кастро.

Он никогда ничего не записывал и не позволял делать это своим ближайшим помощникам. Но по меньшей мере раз в день Ундервуд имел обыкновение прослеживать план намеченных действий.

Проезжая по авеню Фош, он заметил, что Шанхай переменился. Улицы патрулировали тысячи японских солдат. На главных проспектах, в пределах видимости друг от друга, были выстроены обложенные мешками с песком сторожевые посты. Улицы были по-прежнему полны пешими и велорикшами, грузовиками, конфискованными в пользу марионеточной китайской милиции, но толпа явно подобрала хвост. Китайцы, которые тысячами толпились возле универмагов на Нанкинском проспекте, старались смотреть в землю и не встречаться взглядами с японскими солдатами, неторопливо прогуливающимися посреди многолюдной улицы.

Он не читает много, но когда он действительно читает, то читает внимательно.
У него нет времени, чтобы перевести то, что он понимает, в форму разговора.
Он исчерпал все разговоры, когда ему было девять лет.
Он только чувствует - бормотаниями, криками, интонациями, жестами и своим телом. В душе он глух.
Он специально кажется наивным и далеким от земной информации, потому что это единственный способ избежать пресыщенного отношения.
Всё, что он делает — это внутренне, подсознательно, потому что вы не можете рационализировать духовность
Вы не заслуживаете этой чести.

Он вернулся к неизменно влекущему его окну. Он уже давно объявил своим любимым пейзажем этот кусок города, протянувшийся от ложных лавров, окружающих полицейское управление, до самого океана, который едва угадывался вдали. Вот старая церковь без башен и колоколен, несколько тихих домов, с чьих стен еще не успела облезть краска, многочисленные скверы, начальная школа, откуда, как и положено, доносятся детские голоса. В ярком солнечном свете контуры деталей размывались, краски сливались, создавая, по его мнению, художественно совершенную картину в духе импрессионизма.

 Ему и вправду хотелось подумать; Дед велел, чтобы он с головой окунулся в эту темную историю, а лейтенант лишь едва прикоснулся к ней кончиками пальцев. Ему становилось все труднее вновь и вновь говорить о смерти, наркотиках, алкоголе, изнасиловании, сперме и крови, когда он знал, что рыжеволосая женщина с саксофоном, возможно, будет ждать его уже сегодня вечером. Он же все еще не избавился от раздирающих душу мыслей о Тамаре. Об этой женщине он мечтал почти двадцать лет, думая о ней, мастурбировал с юности до зрелого возраста, до тридцати пяти лет. Но вот однажды, после ночи безумной любви, он вдруг понял, что попытка удержать эту женщину с самого начала была беспочвенной фантазией, тщетной юношеской мечтой — с того дня 1972 года, когда он влюбился в самую красивую в мире девушку… Однако интересно, в котором часу Карина вернется из Матансаса? И стоит ли обольщаться иллюзией новой любви?


Рецензии