Литература и теология

1

Современное культурное сознание охотно признает существование художественных текстов, в которых есть много такого, что не поддается объяснениям не только с литературоведческих, но даже и с философских, социологических, культурологических, антропологических,  психологических и прочих гуманитарных позиций. Ссылаясь на нерефлексируемые семантические  «резидиумы» и смысловые «бездны», присутствующие в таких текстах, это сознание, однако, далеко не всегда дает себе отчет в том, что констатации такого рода окрашены, как правило, в секулярные тона. И уж совсем редко можно услышать, что все эти затруднения связаны с игнорированием внутренней трансцендентности, присутствующей в каждом художественно значимом тексте, и что именно она-то и есть та «кладовая»  абсолютных смыслов, ключи от которой могут быть лишь у исследователей, мотивационно предрасположенных и профессионально подготовленных к богословским (теологическим) интерпретациям художественных текстов.
В наш секулярный век  специалистов, склонных к интерпретациям подобного рода, не так уж много. Именно поэтому столь ценными представляются аналитические опыты русского богослова Александра Шмемана (1921-1983). Окончивший Православный богословский институт в Париже, учившийся у С. Н. Булгакова, А. В. Карташева, Б. П. Вышеславцева, К. В. Мочульского, разносторонне образованный, влюбленный в литературу, предпочитавший чтение всем прочим формам заполнения досуга, о. Александр оставил множество интереснейших мыслей, тонких наблюдений, касающихся как отдельных писателей, русских и западных, так и всего  литературного процесса в целом. Ими наполнены его дневники, изданные в России в 2005 г. 
Необычайно много читая, Шмеман особенно любил мемуары, дневники, переписки, жизнеописания как священнослужителей, так и людей сугубо светских, как православных, так и католиков, и протестантов и даже неверующих. Его всерьез интересовали автобиографические тексты «с обратным знаком», принадлежащие умным, талантливым, честным в своих самооценках атеистам. Он видел несомненную пользу таких сочинений в том, что они способны вводить читателя в такие миросозерцательные лабиринты, куда редко удается проникнуть теоретикам-гуманитариям. Примечательно, что картины живой жизни человеческой души, заплутавшей в смыслах бытия, вызывали у него несравнимо больший интерес, чем абстрактные рассуждения о «высоких материях» иных ученых мужей. Кого-то может шокировать признание Шмемана в том, что на него нагоняли неимоверную тоску сочинения многих отцов и учителей церкви и что важное место в жизни его души и духа занимали, кроме самых разных дневников и биографий, также русская и французская поэзия и проза. Он признавался: «Я не люблю "идейной" литературы: философии, богословия и т. д. Не люблю потому, думаю, что ощущаю ее ненужной мне, моему видению жизни и религиозному опыту. Идеям и идеологиям предпочитаю конкретное, живое, единичное. Так, всю жизнь читал о французских модернистах, но интересуют меня они как люди, а не их идеи… Никакие "общие идеи" не объясняют реальности и потому, в сущности, не нужны… (21 мая 1975) .
Шмеману присуще развитое в высшей степени умение оценивать прозаические и поэтические тексты не только в категориях эстетики и этики, но и в понятиях христианского богословия. Точнее, его оценки оказываются чаще всего интегральными, синтетичными, то есть одновременно и эстетическими, и нравственно-этическими, и богословскими. Это существенно повышает их значимость, придает им какую-то особенную глубину, почти афористичную ясность и чеканность. Его оценочные суждения, питаемые библейско-христианской ценностно-нормативной традицией, надежно защищены от проявлений неосновательного субъективизма и капризной «вкусовщины».
Будучи священнослужителем, профессором-богословом, более двух десятилетий возглавлявшим Свято-Владимирскую духовную семинарию в Нью-Йорке, о. Александр не писал трудов по теории литературы. Но очень много читая и будучи по складу своего ума интеллектуалом-аналитиком, наделенным необычайной проницательностью, тонким вкусом, даром слова, умением облекать самые сложные и глубокие мысли в блестящие литературные формы, он, как бы походя, превратил свои дневники в нечто, вроде исследовательской лаборатории по теологии литературы, где образы и факты литературной жизни рассматривались в свете библейского духовного опыта, в христианских категориях греха и праведности, гибели и спасения, демонизма и святости.
Во всякой человеческой драме, коллизии, проблеме, запечатленной литературно-художественным или документально-биографическим текстом,   Шмеман умел находить духовно-религиозную подоплеку. Скрытая или отчетливо проступающая, она была для него тем главным, что в наибольшей степени интересовало его, и о чем он любил размышлять. Когда это была история атеиста, далекого от веры, никогда не думавшего о Боге, подменившего Его чем-то другим, то в таких случаях мысль Шмемана устремлялась по пути поиска скрытых механизмов и пружин такой подмены, анализа ее причин и конечных результатов. Его особо интересовали личности крупных писателей, погруженных в холодные темницы убежденного безверия, в чьем творчестве секулярность обретала вид темных всполохов демонизма, отчуждавшего их от высших принципов добра, от абсолютных ценностей и смыслов.
Трезво оценивая духовное состояние современного мира, Шмеман удивлялся не тем писателям, поэтам, ученым, которые, при  всем богатстве их творческих дарований и высоте нравственных помыслов оказались вне христианства, а тем, кто устоял под напором секуляризма, не потонул в пучине релятивизма, не захлебнулся в волнах всеядного плюрализма, не стал заложником плоского редукционизма, сохранил верность абсолютным ценностям. Так, например, он высоко ценил Франсуа Мориака, видел в нем «одного из последних больших христианских голосов нашего времени»,  умевшего, подобно Достоевскому, вскрывать демоническую ложь соблазнов «левого» радикализма.
Искусство, литература, все формы творчества должны свидетельствовать о возможности прорыва человека к Богу и помогать ему в трудном духовном восхождении. Однако это их свойство, с сожалением констатирует Шмеман, крайне слабо представлено в литературе модерна. Так, его совершенно нет у М. Пруста, чьи образы утраченного времени далеки от вечности, пропитаны тлением и свидетельствуют больше о смерти, чем о жизни. Погруженность во время, в котором не отражается вечность, а также  внимание к тем частям целого, сквозь которые это целое не просвечивает, привычны для писателей-модернистов, чье творчество не способствует взлетам духа, а лишь угашает его живые порывы.
Дневники Шмемана, будучи культурно-эстетической формой интимно-исповедального самовыражения, предстают в качестве своеобразного литературного зеркала жизненного мира их автора, где отразилось многое из того, что наполняло, внутренние пространства его социального, конфессионального, духовного «я». Они позволяют заглянуть не только в сферу непосредственной, повседневно-житейской  фактографии, но и открывают доступ к передаточным механизмам ее рефлексивного сопровождения, к истокам самых тонких оценочных нюансировок, к трудноуловимым полутонам мотивационной и аналитической деятельности сильного и оригинального русского мыслителя. Они же делают очевидными те связи, которые соединяли его внутренний мир с большим миром крупных религиозных, культурно-исторических, общественно-политических и духовно-нравственных идей. Эгоцентрически выстроенный текст-мониторинг, что соответствует жанру дневника, много говорит читателю как о самом о. Александре, так и о той культурной, литературной «семиосфере», внутри которой протекала его духовная жизнь. Самое же главное в этой «семиосфере» - это логика деятельности теономного сознания, постоянно переводящего все важные для него проблемы, а также сопряженные с ними смыслы, ценности и нормы в теоцентрическую систему координат отношений личности с трансцендентной реальностью.

2

В позиции Шмемана присутствует характерная особенность, которую, при первом приближении можно назвать и противоречием, и парадоксом. Твердо убежденный в том, что вера выше безверия, христианство выше атеизма, он, однако, порой готов признать, что лично для него иные труды представителей секулярного литературоведения гораздо ценнее и значимее сочинений академических богословов, писавших о литературе. Так, его неподдельное восхищение вызвала книга А. Синявского «В тени Гоголя», превзошедшая, в его глазах, «благочестивые» труды о Гоголе В. Зеньковского и К. Мочульского. И он задается вопросом: отчего иной раз люди, далекие от церковности и богословия, оказываются обладателями более тонкой богословской интуиции? Дело здесь, вероятно, не только в мере таланта исследователя, но и в степени творческой раскованности, свободы от заказа «делать апологетику». Ведь иной раз «достаточно человеку усвоить ключ "благочестия"… его начинает тянуть на все бездарное, серое, рабье, лишь бы оно было благочестивым» (9 апреля 1976). Между тем, углубленное творческое вчитывание, вдумывание, вслушивание может оказаться неизмеримо важнее принципов методологической «априорности». Именно логика вдумчивого погружения в текст позволяет талантливому исследователю достичь таких глубин, где уже нет границ между «религиозным» и «светским», где, как сказал бы Достоевский, «берега сходятся», где «все противоречия вместе живут». И если такой исследователь не стремится выдавать зло за добро, а ложь за истину, то результаты его изысканий будут интересны не только атеистам, но и верующим. Из этого следует, что совсем не обязательно ратовать за непреодолимую пропасть между секулярным литературоведением и теологией литературы. Между ними могут и должны существовать «мосты», чтобы представители каждой из сторон, уважая принципы разномыслия, могли, так сказать, ходить друг к другу в гости, посещать дискурсивные поля соседей с пользой для дела.
Всё это в какой-то степени объясняет то обстоятельство, что сам  Шмеман далеко не всегда предстает в образе «чистого» богослова. Многие страницы его дневника довольно часто напоминают суждения вполне светского литературоведа, культуролога, философа. Но при этом в них нет и намека на потерю конфессиональной идентичности, измену самому себе, своей вере, собственной принципиальной христианской позиции. В каждой строчке он остается верен себе, и эта верность тому сущностному, глубинному, что есть в нём, не позволяет ему непрерывно стучать себя в грудь и уверять, кого бы то ни было, в своей преданности истине. Интеллектуальная жизнь аналитика-христианина – это движение мысли не вдоль натянутого каната из догм, норм, императивов, но в направлении ясно видимого ориентира – Христа. И о. Александр хорошо понимал, что в этом движении его творческая мысль только тогда может быть плодотворной, эвристичной, когда она свободна в своих поисковых маневрах, когда над ней не довлеет страх нечаянно ошибиться. Главное для нее – хранить верность духу Христову, а он уж не подведет и позволит аналитику оставаться христианином в самых смелых суждениях, в самых неожиданных предположениях.

3

Особенность аналитических экскурсов Шмемана в смысловые глубины литературных текстов состоит в их неподражаемой личностной окрашенности, в том, что они продиктованы не академическими ангажементами, а внутренними потребностями его души и духа. Примечательна его постоянная готовность интерполировать содержимое читаемых текстов во внутреннее пространство своего «я», выявлять в нем пункты либо сближений, либо взаимоотталкиваний. В этом для него, ценившего в читаемых книгах не столько прямое содержание, сколько способность заставлять работать мысль, состояла духовная польза постоянного чтения.
Шмеман не противопоставлял религию культуре, а богословие гуманитарным наукам, но  всегда умел обозначить смежные проблемные зоны, где сходятся линии экзистенциальных вопрошаний культурного сознания, содержащие в себе духовно-интеллектуальный фермент богоискательского характера. Он всегда стремился выявлять и прочерчивать связи литературных явлений с духовно-религиозным опытом самого сложного свойства. Его интересовало то, в какой степени и в каких формах в конкретном литературном тексте присутствует внутренняя трансцедентность, как в нем представлены абсолютные смыслы и ценности или, напротив, какова степень и в чем причины уклонений авторского сознания от этих универсальных ориентиров. В рефлексиях Шмемана относительно различных явлений литературной жизни всегда заметно присутствие строгого и мощного нормативного начала, направлявшего его мысль в русло экзистенциально насыщенной библейско-христианской традиции, где невозможны ни экстравагантные интерпретационные капризы, ни малейшие проявления методологического анархизма.
Трансцендентное в тексте всегда выходит за пределы земных реалий, будучи по своей природе «не от мира сего». Как оно приходит и обосновывается в тексте – тайна, поскольку «дух дышит, где хочет, и не знаем, откуда приходит и куда уходит» (Ин.3,8). При этом внутритекстовая трансцендентность может быть либо светоносной, либо темной, способной прибавлять в человеческом мире либо света, либо тьмы. И здесь для читателя важно умение различения духов. «Возлюбленные! не всякому духу верьте, но различайте духов, от Бога ли они» (1 Ин. 4,1). Это умение, равнозначное умению отличать добро от зла, истину от лжи, совершенно утратил человек эпохи модерна. Отсюда те устрашающие заблуждения миллионов людей, считающих темное светлым, приемлющих ложь как истину, а зло как добро. «…Написаны, созданы тысячи "светоносных" свидетельств. И отрекается от них наша несчастная "современная культура", просто не видит, не слышит, не воспринимает их» (30 октября 1979). А это противоречит сущности человека, призванному быть образом и подобием Божьим, т. е. носителем света, добра, истины, а не средоточием тьмы, зла и лжи.
В каждом человеке всегда присутствует, наряду с очевидным,  таинственное и, наряду с банальным, также и великое. В нем много такого, что никогда не просвечивается до конца ни его собственной мыслью, ни мыслью других людей.  Этим средоточием сложностей самой высокой степени является  трансцендентный человек с его трансцендентной сущностью  – самое важное и интересное в мире. К нему обращены Ветхий и Новый Заветы и другие высшие духовные дары, соединяющие человека с Богом, с вечностью.
Текстам свойственно стареть, утрачивать былую значимость, становиться жертвами забвения, но трансцендентность не досягаема для бренности. «Не стареет только то, что свидетельствует о вечном, что само причастно вечности. И это совсем не значит "религиозное" в узком смысле этого слова. Не устареет, например, Чехов, то есть те "маленькие люди" под осенним дождичком, которых он описывал. Потому что они – вечны, не как "маленькие", а как люди…» (25 ноября 1981). Если писатель, стоящий на внецерковных позициях, обнаруживает в других людях трансцендентного человека, а в окружающей реальности – светоносную внутреннюю трансцендентность, то его творчество вполне достойно быть предметом теологии литературы.
Религиозность всегда шире конфессиональности. Об этом писал апостол Павел, усматривая исполнение Божьего закона в поведении людей, далеких от истинного Бога: «Ибо когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них записано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую» (Рим.2,14-15). То есть Бог оставляет каждому человеку открытой возможность приобщения к светоносной трансцендентной реальности.
Писатель-христианин, в отличие от писателя с секулярным миросозерцанием, ставит читателя перед трансцендентной реальностью без обиняков. Для него природа, история, культура – то, через что эта реальность прямо и непосредственно является человеку. Он следует призыву Христа: «Ищите прежде всего Царствия Божия, а остальное все приложится вам» (Мф. 6:33), и эти слова обретают для него особый смысл. Если интерес к предельному, последнему, трансцендентному входит в его текст именно как чаяние о Царстве Божием, то к этому непременно приложится еще очень многое, откроются новые горизонты, новый мир в его необычайном величии. «Христианство, - пишет Шмеман, - призвано все время изнутри взрывать культуру, ставя ее лицом к лицу с последним, с тем, кто выше нее, но кто, вместе с тем, и "исполняет" ее, ибо на последней своей глубине культура и есть вопрос, обращенный человеком к "последнему"(7 марта 1982).

4

Когда Шмеман задумал читать в своей семинарии курс «Церковь в русской мысли и литературе», то центральным тезисом для него стала мысль: русская литература есть пророчество о распаде христианской культуры и одновременно воплощение этого распада. Важность этой мысли, ее методологическая ценность заключается в том, что она имеет не узко литературоведческий, а гораздо более широкий, культурно-исторический, культурологический характер. В этом тезисе на место литературы можно поставить практически любую область искусства или гуманитарной мысли эпохи модерна, будь то музыка или живопись, философия или социология, антропология или психология, и каждый раз тезис будет сохранять всю полноту своей констатирующей силы и своего алармизма. 
Русская литература XIX-XX вв. с ее взлетами и падениями,  проявлениями необычайной одухотворенности и откровенной низости рождала в душе о. Александра одновременно и восхищение и оторопь: «Русская литература – ничего не боится! Прёт напролом, лезет на самый верх или в преисподнюю, карабкается, падает, снова карабкается. Невероятные удачи – добрались, доползли, и невероятное падение. Отсюда у некоторых… инстинктивный страх перед нею» (19 ноября 1974). Так, отдавая должное ярким дарованиям русских писателей, поэтов и  мыслителей серебряного века, Шмеман был далек от безоговорочного и безразборного восхищения всеми их сочинениями. Имея твёрдые оценочные критерии, он ясно видел, что многим из них не удалось устоять перед искушениями той кажущейся свободы, врата в которую открывал русский секулярный модерн. Мало кому удавалось  тогда избежать   соблазнов философствующего легкомыслия, искушений редукционизма и смертельных опасностей, таящихся в тупиках брутального радикализма. Многие тогда оказались заложниками демонизма, позволявшего преподносить ложь таким образом, что она выглядела как истина и убеждала как правда.
Когда Шмеман утверждал, что верующий поэт не может быть «с пошлинкой», ибо последняя является  следствием малой веры, плодом самолюбования, результатом обращенности не к Богу, а в сторону себя, любимого, красивого, талантливого, то это суждение диктовалось чувством огорчения от того, что даже у любимых им Блока и Пастернака присутствовала эта «пошлинка»,  напоминающая червоточину, портящую прекрасный плод.
Любя Чехова, помногу раз перечитывая его рассказы, регулярно выступая с лекциями о его творчестве, Шмеман всегда умел отыскать в текстах писателя, считавшего себя неверующим, неповторимые свидетельства высоты и подлинности христианского миросозерцания: «Длинный, длинный день в семинарии. Но вечером – лекция о чеховском "Архиерее", как какое-то внутреннее освобождение и очищение: поразительная музыка этого рассказа, которую я и пытался дать почувствовать; эти темы – матери и детства, Страстной – на фоне оо. Сысоев и Демьянов Змеевадцев, все это такое высокое, такое чистое искусство, и в нем больше о какой-то внутренней сущности христианства и Православия, чем в богословских триумфалистических определениях. Тайна христианства: красота поражения, освобождение от успеха. "Скрыл сие от премудрых…"[Мф.11,25]. Все в этом рассказе – поражение, и весь он светится необъяснимой, таинственной победой: "Ныне прославился Сын Человеческий…"[Ин.13,31].
Вот почему богословие в отрыве от культуры, которая это (красоту поражения, свет победы в ней) одна может явить  – ибо это неопределимо, так часто теряет свою соль и становится пустыми словами…» (4 ноября 1975).
Шмеман не отрицал того, что цивилизация, культура, литература модерна пребывают в поисках смысла. Но этот поиск заведомо обречен из-за того, что им нужен смысл без Бога. И в этом заключена «демоническая» тайна современной цивилизации. В культуре модерна почти всё пронизано жаждой конфликта, страстью к разрушению и в первую очередь желанием разрушить то, что отмечено печатью классической, христианской традиции. Модернистское сознание одолеваемо стремлением к непременному разрыву с этой традицией, к ярому противостоянию ее нормам и формам, к тому, чтобы поставить всё «вверх дном». В этом суть декларируемой модерном переоценки ценностей, которая на поверку оборачивается искривлениями важнейших духовных структур, заставляющими разум впадать в новые формы порабощения. Вчерашние модернисты становятся постмодернистами, переходятот рабского идолопоклонства Дарвину, Марксу и Фрейду в духовный плен к новым кумирам. Узнав о смерти одного из таких властителей дум, Ж.-П. Сартра, Шмеман записывает: «Этот страстный радикализм, эта путаница мыслей, этот культ "масс", "революций", "левого" – все это, в сущности и прежде всего, ужасно маленькое. Всю свою жизнь Сартр был рабом каких-то априорных идей и также совершенно несусветным болтуном. Но страшен не он сам по себе, а то, что такого человека наша эпоха сделала "властителем дум"… Какое самомнение, какая ненависть к Богу, какая ужасающая слепота во всем… (16 апреля 1980).
Шмеман не сомневается, что в галерее модных и влиятельных интеллектуальных кумиров регулярно будут появляться новые имена.  Но при этом суть духовного порабощения не будет изменяться: сохранится всё та же апология опустошенного человека и практика приумножения стратегий и тактик дальнейшего духовного опустошения. И всё это оттого, что культура ХХ столетия совершенно игнорирует «высшее», не ищет его, не взывает к нему.
Потому столь неоднозначно отношение Шмемана к творчеству даже самых одаренных и ярких художников модерна, в том числе таких, как В. Набоков. Понимая, что Набоков – явление исключительное во всех смыслах этого слова, о. Александр, вместе с тем, не мог принять его иронического снобизма и какой-то «деланности» всего набоковского мира. Но в иные моменты он готов был всё это простить этому писателю, чья творческая жизнь являла собой  «сплошное прощание с предметами и людьми… горький, безумный, мгновенный привет».
Если модерн – это опустошенность человеческого мира, в котором нет Богу, где пустота, надвигающаяся со всех сторон, готова воцариться везде и во всём, то в позиции Набокова, казалось бы, следует приветствовать его стремление  видеть в литературе средство защиты от этой пустоты. Но тому, кто пребывает в состоянии личного безверия, как одной из форм внутренней опустошенности, защититься практически невозможно. И потому само перо в руках писателя, становится, как бы помимо его воли, орудием, не уничтожающим, а являющим пустоту, привносящим и усиливающим ее. Для Шмемана пустота - ключевое слово в истолковании набоковского творчества. «У Набокова литература – пишет он, - это как бы защита от пустоты, "наполняющей" мир и грозящей, нарастающей, наползающей отовсюду. Так что есть по-настоящему только то, что создает перо, хотя больше всего являет оно ту пустоту, на фоне которой создается, "есть" создаваемое пером. Кроме этой ослепительно отвлеченной точки, на которую направлено творческое fiat [утверждение – В.Б.] писателя, ничего нет, "безвоздушное пространство". И созидание потому только подчеркивает, усиливает пустоту…» (12 апреля 1978).
В этой духовной пустоте утверждается особый метод художественного, философского, социального мышления писателя, который метко и беспощадно именуется Шмеманом через, хотя и неожиданное, но, увы, справедливое понятие хамства: «Тоже вчера – две главы из "Дара" Набокова, который перечитывал много раз. Смесь восхищения и возмущения: какое тонкое разлито во всей этой книге хамство. Хамство в буквальном, библейском смысле этого слова: самодовольное, самовлюбленное издевательство над голым отцом. И бесконечная печаль набоковского творчества в том, что он хам не по природе, а по выбору, гордыне. А гордыня с подлинным величием несовместима. Он не "хамит" с природой, и тут его творчество подчас прекрасно, велико ("И хочется благодарить! А благодарить некого…"). "Хамит" он исключительно с людьми, которых он видит по-"хамски": подобное познается подобным» (20 апреля 1973). Эта-то позиция и приводит к тому, что Набоков «всегда упирается в пустоту» (10 мая 1979). Потому, при всей очевидности генетических связей Набокова с русской классической литературой, он, по убеждению Шмемана, – только карикатура на нее. Будучи ее частью, он не воспринял от нее самого главного – энергетики духовного поиска. Достоевского он практически вычеркнул из сферы своего духовного опыта. То, что мучило Толстого, его не мучит. Там, где у Гоголя трагедия, у него сарказм и презрение.
Между тем, в духовном мире самого Шмемана Достоевский, Толстой и другие русские классики занимали несравнимо большее место. В его текстах часто встречаются прямые ссылки на образы Достоевского - слезинку ребенка, «бесов», русских мальчиков, подростка, исправляющего карту звездного неба, и др. Толстой ему близок тем, что его искусство насквозь пронизано благодарением. «И когда он перестал "благодарить" (суть гордыни), он ослеп» (20 октября 1979). В Чехове Шмеман любил не только писателя, но и человека, ценил его выдержку и глубокую, тайную доброту, приближавшую его к христианству. Это для него тем более важно, что на его глазах литература модерна, лишенная доброты и смирения, ищущая смысла помимо Бога, уже стала превращаться в литературу постмодерна, т. е. в собрание эпитафий не только на смерть Бога, но уже на смерть и автора, и героя, и читателя. И этот процесс был логически закономерным следствием того, что обнаружилось в ней еще в первой половине ХХ века. Так, уже в поэзии Цветаевой Шмеман увидел знаки полубезумного богоборчества, психологию вызова, стремление идти напролом, жажду самоутверждения во что бы то ни стало, готовность ставить творчество выше служения и одновременно неспособность этого  творчества высветлять тьму и преображать хаос. Нарциссическая духовность, замкнутая на самой себе до степени полной невосприимчивости Бога и Божьих предписаний, несла в себе малый созидательный ресурс, но зато обладала несомненным потенциалом саморазрушения. Будучи тайным союзником секуляризма, духовность такого рода легко становилась и орудием богоборчества, и свидетельством распада жизненного мира современного человека. Писательская интеллигенция, ратующая за такую духовность, лишенную внутренней трансцендентности, не имеющую целостного видения мира и человека, шла по пути упрощений, в результате которых из рисуемых ею картин сущего и должного оказывалось изъято самое главное -  то, что связывает человека с Богом.
Перед человеком, конструирующим не только художественные, но и социальные миры по своим, сугубо секулярным рецептам, открылась угроза полного расчеловечивания. Всё сущее и должное, люди и культура, государство и общество стали местами превращаться в устрашающие резервации, в филиалы земного ада, где темная, демоническая трансцендентность заполняла собой почти всё жизненное пространство. Свидетельствующее об этих роковых трансформациях инфернальное письмо Платонова, Солженицына, Зиновьева оставляло изображаемую демоническую реальность в той плоскости, откуда была почти не видна линия горизонта, отделяющая тьму от света, безверие от веры. В их текстах демонические структуры безраздельно господствуют, и заветная линия теряется в густой тьме властвующей бесовщины. Даже в голосах авторских «я» почти не улавливаются ноты надежды на победу над ней. Вместо них – ощущение бесконечного кошмара, безнадежной грусти, безысходной тоски. Библейская логика действующего проклятия, обрушившегося на народ, оставивший Бога, явлена этим авторам отнюдь не полностью, а лишь в той части, где открываются устрашающие следствия проклятия. Что же касается истинных причин, приведших это проклятие в действие, а также путей спасения от него, то ни у кого из этих писателей нет ясных представлений о них: они никак не прописаны, не явлены ни им самим, ни их читателям. Отсюда впечатление удручающей неполноты инфернальных текстов, умалчивающих о самом главном, не уравновешивающих темную трансцендентность образами трансцендентности светлой. В этом их разительное отличие от библейских пророческих книг, в которых за картинами грозных наказаний, тяжелейших испытаний израильского народа постоянно ощущается присутствие грозного, но милостивого Бога, способного как наказывать своих детей, так и прощать их, при условии их покаяния и духовного возрождения. Потому в Библии и нет картин земного ада, потому что Бог в ней землю не покидает. Земной ад становится возможен лишь во тьме общего безверия, то есть там, где Бог скрывается за линией жизненного горизонта и от неверующих писателей, и от почти утратившего веру народа, где в ответ на библейский крик: «Сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи?» (Ис.21, 11), раздающийся в этой тьме, не слышно утешительного ответа о том, что приближается утро.
В этом отношении особенно огорчал Шмемана А. И. Солженицын, талантом и мужеством которого он искренне восхищался. «Такого человека, - писал он в 1974 г., - в русской литературе не было, он и не Пушкин (нет и не может быть той надмирной гармонии), он и не Достоевский (нет той философски-космической глубины в подвалы человека и вверх ко Христу), он Солженицын – нечто новое и огромное, призванное произвести какой-то всемирный катарсис очищения истории и человеческого сознания от всевозможных миазмов… Ум невероятный: он все заранее понимает, даже то, что ему еще не сказали. В некотором роде он визионер…» (23 февраля 1974).
Шмеман усматривал в талантах Солженицына и дар пророчества, и дар различения духов, и невероятное нравственное здоровье, и подлинное смирение при несомненном сознании своей миссии, и способность нести невероятное по своей тяжести бремя служения. Всё это доказывало, что даже в демонических структурах современной цивилизации демонизм не господствует в полной мере, что всегда остается место и для чего-то иного, противоположного духу тьмы. Ведь, по сути, эти структуры создает не дьявол, а человек, хоть и утративший многое из того, что его делало некогда образом и подобием Божьим, но вместе с тем сохранивший в себе остатки высших начал.
Солженицын, при наличии множества несомненных достоинств, при той высоте, не которую судьба вознесла его, не сумел защититься от соблазнов, существенно ослабивших его духовные силы. Искушения догматизма, авторитаризма, упрощенчества  оборачивались для него серьезными творческими изъянами, производившими тяжелое впечатление на о. Александра, которого волновали и тревожили непростительно часто обнаруживавшиеся в выступлениях автора «Архипелага ГУЛАГ» примитивизм сознания, невероятная самоуверенность, сознание своей  непогрешимости, мешавшие тому чувствовать оттенки и сознавать сложность многих вещей и отношений. Тот иммунитет против всех этих искушений, которое могло бы ему сообщить христианство, к сожалению, не привился. Христианство так и осталось для Солженицына чем-то внешним, не проникшим в его творческое сознание. Метанойя как истинно христианское возрождение духа и преображение ума в должной мере не состоялись, что имело для творческого сознания писателя весьма неблагоприятные последствия. Оттого во время встреч и продолжительных бесед с Солженицыным у Шмемана, по его собственному признанию,  все время было чувство, что он - "старший", имеющий дело с ребенком, капризным и даже избалованным, для которого нужно все упрощать, с которым нужно говорить "на его уровне", которому все равно "всего не объяснишь" и потому лучше уступить во имя мира, согласия и с надеждой – "подрастет – поймет…"
Шмеман глубоко убежден в том, что увидеть правду о прошлом и настоящем «можно действительно только "в Боге". А если этого нет, хотя бы в желании, в расположении сердца, в смирении перед Правдой, каждый, во-первых, видит это прошлое в свете своего "сокровища сердца", а во-вторых – путем "прошлого" навязывает всем свое "настоящее". Кто в русской истории видел и говорил правду о России? Пожалуй, Пушкин, а все остальные, включая даже Достоевского, только "отчасти", только до тех пор, пока не овладевала ими слепота страсти, требующей из России сделать либо идола, либо чудовище» (24 сентября 1979).
Теологический подход Шмемана к литературе позволял ему осуществлять принципиально иную контекстуализацию как отдельных художественных и публицистических текстов, так и всего литературного процесса в целом. Помещая их в систему особых координат, взятых не из сфер секулярной философии, культурологии или социологии, но из области библейско-христианского, тринитарного богословия, он неизменно обретал возможность усматривать в них те особые смыслы и ценности, которые оставались скрытыми от носителей нехристианского гуманитарного сознания.


Рецензии