Колосья по серпом... исход источников 14

Начало: "Колосья по серпом... исход источников 1"      http://www.proza.ru/2014/09/25/740

           Предыдущая часть: "Колосья по серпом... исход источников 13" http://www.proza.ru/2014/10/23/1368

XIV

Все проходит. Прошли и те счастливые дни, когда все были рядом, мало спали: просыпались раньше птиц, встречали восход, провожали солнце, когда оно, низкое, отражается во всех окнах, и окна горят расплавленным золотом и дом словно пылает внутри, и ложились поздно.

Поехали. Только и осталось, что воспоминания и надежда. Ведь не зря же Майка говорила: "На всю жизнь". Утешало это плохо.

Целыми днями один - Фельдбауха и француза в друзья себе не возьмешь, - мать читает или вышивает другой покров, отец целыми днями на полях, а то на охоте.

И вот в один из дней, - стояла середина августа, - отец и мать что-то долго шептались за ужином, а лица у них были встревоженные и торжественные. Наконец, когда убрали со стола, мамочка сказала:

- Дедушка прислал с посыльным письмо, сынок.

Алесь поднял глаза.

- Он просит, чтобы ты приехал к нему… Один.

Отец вынул из бумажника лист бумаги и прочитал:

- "Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне тяжело видеть новых людей. Потому и не зову вас. Лицо подобия божьего мне осточертело, так мало в нем божьего. Но поскольку наздание это все тянется и конца ему не видно, а в животе нашем бог волен каждый день, то внуку моему Александру подобает знать в владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Потому пусть приезжает ко мне на один-два дня…"

Мамочка закрыла глаза рукой, пальцы ее дрожали.

- Я знаю, Georges, почему он не хочет видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.

- Глупости, - сказал пан Юрий. - Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он бесится, как недоросль. У него капризы, как у беременной! Ты для него - слабая святоша. Я - собачник, бесталанный для дела.

- Georges! При ребёнке?! Ты что?

- А потому, любимая, - неожиданно твердо сказал пан Юрий, - что над тобой издеваться я никому не разрешу, хотя бы и родному отцу. Привык, в другом веке живя, мудрствовать и свои прихоти выше всего ставить.

- Оставь, - сказала пани Антонида. - Я, наверное, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему опостылели люди, хочется покоя.

И тут неожиданно вмешался Алесь.

- А у меня никто не спрашивает, - сказал он.

- А что тут спрашивать? - откликнулся отец.

- А то, что я не поеду, - упрямо сказал сын. - Я не кукла. Тяжело ему видеть людей - пусть не видит. Я тоже человек, а не котенок какой.

Пани Антонида испугалась.

- Ты это ради меня сделаешь, сынок, - мягко сказала она. - Ты не обращай внимания.

- Не поеду.

- Может, ты и понравишься ему.

- Не хочу никому нравиться, - совсем по-деревенски сказал Алесь. - Что я, девка?

Вмешался пан Юрий.

- Он твой дед, он дал тебе кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков.

- Я тоже Загорский.

Отец неискренне вздохнул:

- Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых тяжелых людей. Они, - вот хотя бы твой дед, - с императорами не ладили, короля не уважали, когда он был не достоин того.

Еще раз вздохнул:

- Ты не из тех… А я думал… Есть у Загорских обычай один… И ты до него не дорос.

- Какой?

- Когда все видят, что хлопец стал совсем взрослый, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует, где хочет. В корчмах или просто у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким путешествием тебе будет дорога к деду. Поедешь сам, один, вооруженный… Урга конь нежный, ему присмотр нужен, так ты взял бы Косюньку… И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать на сколько захочет…

- Как это?

- Он знает, что дворянину пешком ходить позор. Вот и запрет коня. И человек сидит… Так я, зная это, к Долгой Круче, какая недалеко от поместья, потом дослал бы Логвина и приказал бы ему два дня ждать. Если бы ты не захотел оставаться - дошел бы какую версту да и вернулся домой. Тем более что такого ждать не приходится: дед приглашает на один день.

Он говорил рассудительно.

- Но ты, видимо, не дорос до такого путешествию. Что же, подождем.

У Алеся покраснели щеки. С блестящими глазами он сказал:

- Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит. Я поеду. А если ему тяжело видеть новых людей, так я ему привезу новой собаку… Алму с собой возьму.

- Как? Ты же верхом поедешь?

- Я приучил ее сидеть на луке… И если он только словом меня заденет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.

Отец отвернулся. Глаза его смеялись.

…Алесь выехал на рассвете другого дня, чтобы на его склоне добраться до дедовой деревни.

Никто не вышел его проводить. Отец объяснил ему дорогу и приказал Логвину набить саквы и скатать хусту. Потом выбрал сыну ружье и сам набил три заряда на уток.

…Косюнька смирно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо хлопца теплым и приятным. Саквы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу.

Алма, вся дрожа от нетерпения, крутилась под ногами.

- Оставайся дома, - с деланной строгостью сказал Алесь.

Она прижала длинные, в завитках уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сучка упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам хлопца.

- Ну, ладно уж. Давай поедем, - сказал Алесь.

Кофейные глаза загорелись. Собака подпрыгнула в воздухе, и, поджав краткий хвост, начал летать по кругу. Уши реяли, как крылья. Алесь вскинулся в седло.

- Вы же глядите, княжич, - сказал Логвин. - Дорога простая, все берегом. Паромом на ту сторону, там лугами, лугами. А потом, за Долгой Кручей, еще версту - и мост.

- Знаю, - сказал Алесь. - Завтра подъедешь к Круче.

- Хорошо.

Алесь наклонился и протянул руку:

- Гоп!

Сучка подпрыгнула, чтобы хозяин смог поймать ее за шиворот, и скоро уже сидела на луке седла, важно глядя с высоты на весь остальной мир.

…Косюнька шагала аккуратными копытами. Алма спокойно сидела на луке, иногда дрожа, когда проезжали через кусты, - видимо, там остался птичий запах. А "рыцарь" сидел спокойный, готовый к всяким неожиданностям.

Поля. Поля. Поля. Бесчисленно раз омытые крестьянским потом и мужицкой кровью. Нет на них места, на какое не ступила бы нога мужика, над которым не просвистел его серп, не запела бы коса, не стеганул бич. "А в межу, жнейки, в межу. А в меже приказчик".

Желчью мужицкой, злостью мужицкой дышишь ты, оцепеневший простор полей. Почему это так? Кто заклял тебя? Докуда будешь ты рабыней, земля?!


…Алесев прадед Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и к Христовым годам прожил "при королях", сполна изведав и анархию последних лет "короны", и шляхетскую "вольность". Особенно ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и силён. Такого и король не зацепит, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть косо.

Мог бы, кажется, жить да жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но делать это ему было противно. Подпаивать шляхту, орать на сеймиках, смотреть, как потные и обалделые люди решают политические вопросы дракой и бешено рубятся на саблях, ехать на сейм.

Фу! Как воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от злости на людское быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, какими он и занимался, поскольку был очень красив. И при этом вид имел никак не изнеженного придворного, а скорее война и соколятника, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим глазом.

Из Варшавы его выслали за посягательство на королевскую честь - говорили, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним тягаться даже король? Не привлекательностью же, не силой. И, наверняка, стал бы Загорский вторым де Маранья, если бы не встретил девушку, которая полюбила его больше всех, но не пошла навстречу ему, поскольку с детства была обещана монастырю.

Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.

И победил. А победивший, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене "итальянский дом", иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его лучше всего, что когда-нибудь видело Приднепровье и обе столицы.

Печалило только то, что у жены не было детей. Только это было тучей на светлом небосводе.

Так тянулось долго. Пять лет, пока в Загорщине, Вітахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Драговичах, Милом и других деревнях пана не заревели, разрываясь, пушки.

Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и потомок Глеба.

Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как долбня на голову, упал на дворян первый раздел Польши. Россия присоединила Приднепровье. Много кто радовался, многие ругались, кое-кто пытался протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было заботы. У него был сын, сын, какому он при рождении подарил Вежу и родовой бриллиант "Набоб" с двумя пудами золота. У него был сын от самой любимой женщины.

Государства проходят, и царства проходят, вечное только любовь, и человек не может умереть, не оставив следа на лице земном. Не он, так его брат. Так гори они гарью, государство, пропади оно пропадом!

…Пан Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Короткое было счастье, вырванное у бога.

…Надо было как-то жить. Ради сына. И князь заперся в Загорщине, отдавая свое внимание только ему. Бывший "шаматон и ферлакур важнецкий" жил теперь чуть ли не суровым мнихом. Охотился, ночевал на лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтобы рос здоровым, ведь это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтобы это последнее жило бесконечно.

От суровой жизни глаза у него стали наивные, как мир, и простые, как широкое небо над головой. Вроде все простое отразилось в них: смертельный взгляд затравленного волка, ширина рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.

Женщины были теперь не нужны ему. Он твердо, не чуя в этом жертвы, решил, что их не будет у него никогда.

И тут началась семейная легенда.

…Весной семьдесят пятого года императрица Екатерина решила наведать свои новые земли. Она ехала туда для встречи с императором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.

Потемкин, кому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепровской линии, бросил Крым и поскакал в Полоцк, первый пункт, где должна была остановиться самодержица.

Отсюда собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные магнаты ехали со своими флагами, ведя под ними отряды своей загоновой шляхты. От могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался, собрание оказало ему честь, и тронулся во главе двух сотен "своих" сабель.

Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом Ланским. Что бы там про него ни говорили, но он по-настоящему, не из-за почета и выгоды, любил ее.

…Он - боялся. Он знал, что он беззащитен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждую минуту его, вместе с его любовью, могут бросить в черную бездну, которой представлялся ему мир без нее…

В этом была страшная горечь, ведь душой он знал: если его бросят, то по заслугам. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него было только любовь, трогательная в своей непосредственности и глубине.

Все это делает понятным то, что произошло дальше.

…Самый древний город восточных славян реял флагами, сверкал золотом, гремел музыкой, переливался всеми красками одежды.

Берега Полоты и Двины захлебывались в бело-розовой цвету яблонь и вишен.

…Земля дрожала от гула колоколов. Два ярких шествия текли по городу.

Императрица шла в православный, Потемкин - в униатский собор.

Так столкнулись в праздничном Полоцке несколько человек, связанных с одной.

Но героем этих дней не был никто из них.

Героем был человек тридцати шести лет в простой на вид, широкой местной одежде, которая стоила, если брать вместе с саблей, больше, чем одежда всех. Только его взгляд не высказывал ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простой, вежливо преданный взгляд. Простой, как свободное небо над этой рекой. И владычица заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он просто и натурально падал ей руку, чтобы возвести на ковер, что вел к собору.

Били колокола. Цвели деревья. И на минуту ей показалось, что вот он - тот, что освободит ее от безнадежной любви одного и от иронии второго.

А он шел в стороне и ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из уважения к царице, ведь никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из уважения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка напудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была просто женщина, а он уважал настоящих женщин, все равно, хорошие или плохие они были.

И она чувствовала этот особенный, просто-величественный склад души неизвестного ей князя, и на минуту ее охватило такое желание при всех склонить к нему голову, что она только большим усилием воли сдержала себя.

…Иллюминация заливала город, как будто это пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, а еще летали ракеты, одержимо крутились колеса из огня. И все время, весь этот вечер, она - на приличном расстоянии - видела простое, искреннее и вовсе не обидно безразличное к ней лицо дивной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не выдержала.

- Как красиво! - сказала она. - Признаться, даже я никогда не видела таких высоких пирамид.

- Что удивительного, - просто сказал он, - их сделал я.

И это не было хвастовством

- Почему? - спросила она.

- Если бы это было не тут, а в столице, где всего больше, я сделал бы втрое высшие. Ради вас.

Это было слишком просто и преданно для комплимента.

Он был самым притягательным и привлекательным существом, какое ей приходилось встречать в жизни. И первым существом, какое она ничуть не понимала.

- Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?

- Я сопровождаю вас до самого Могилева. Приказ дворянства.

Легкий в походке, он преданно шел с ней, приобнажив саблю, как тогда, когда читают Евангелие, и ничего не хотел.

Пели соловьи.

Из-за интереса к нему она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на шкловскую роскошь Зорича.

А он про чудеса Зорича сказал только:

- Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.

Дерзостью это опять-таки не было - тон был не тот.

- А что бы сделали вы? - не без кокетства спросила она.

- Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я просто поставлю вам шатры, государыня.

Шатры он действительно поставил. Во время одной из дневок большого кортежа. Поставил на высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске, не тронув ни одной былинки.

Бесчисленность шатров, бело-шелковых, с золотыми надглавьями, и один, самый высокий, из багрового шелка. А в полыни, вдалеке, паслись белые как снег лошади, как вроде так всегда было. И никаких рассуждений. Целый день проплывали рекой челны, в каких люди играли на рогах грустную мелодию.

После шумных расточительных праздников это было лучше всего, что приходилось переживать, это был такой покой, что она была благодарна ему за это.

…Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах, такой был ее приказ. И что ей было до страдальческих глаз Ланского?

- Вы любили когда-нибудь, князь?

- Любил, государыня.

- Ну, а я вам нравлюсь? - пошутила она.

- Я в восхищения от вас, - просто сказал он.

- Надеюсь, вы восхищаетесь мной не как государственной особой? - погрозила она.

- Я не думал о вас в этом смысле, - просто сказал он.

Нет, она не понимала его. Но ни к кому еще ее не тянуло так.

- Я жду вас сегодня вечерам, князь, - тихо сказала она.

Он молча и просто склонил голову.



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Они встретились еще раз. Через десять лет.

Все эти годы Загорский жил в поместье, воспитывал сына, строил дворец в Веже.

Всех удивляло, что он ничего не получил за тот фавор. Это было удивительно, ведь все помнили глаза императрицы, какими она смотрела на него при прощании.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от злоупотребления кантаридами. Она привыкла, сжилась с ним за десять лет. Что сделаешь, когда настоящего нет? Шесть месяцев она была безутешна.

И вот ждала дорога. Ждали в Киеве убранные галеры, ждали потёмкинские деревни…

Все время она не могла избавиться от мысли, встретит ли он? Выедет ли навстречу? Какой он?

И вот, когда открылся глазам Днепр, на страшный откос противоположного берега вылетели всадники. Лошади по самые животы тонули в цветущих травах.

Спутники все еще предполагали, кто бы это мог быть, и только она одна знала: "Он".

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотах везли коней, пятнистых дрыкгантов, которыми славилась эта земля. Кипела под веслами вода, летели возгласы. А на носу переднего челнока стоял с веслом в руке тот, которого не могло забыть сердце, ведь он был не неизвестным фаворитом, затерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю ночь молодостью, горьким запахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, пока челнок ударится о берег, он спрыгнул почти по колено в воду и размеренным легким шагом начал подниматься по отлогому откосу к ее карете.

Он был тот самый, только седина густо лежала в волосах и спокойнее стали глаза. И он просто бросил ей под ноги сундучок с землей, шкуру серебристой лисы и золотой слиток.

А спокойные глаза договорили: "Помню".

"И я не могу забыть", - ответили ее глаза.

И вдруг горечь сжала ее сердце. Вот опять бежит река, опять серебрится полынь, как шкура этой лисы, опять стоит Он. Ничего не изменилось. Только неисправимо постарела, только изменилась она сама.

- Возьмите этот табун, великая мать! - сказал он. - Таких коней нет больше нигде.

Пусть они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

- Не надо, князь.

И он склонил вежливо и просто седую голову.

- А где ваш сын, князь? Он тут?

- Даниил! - крикнул князь. - Выйди.

И тут она увидела, как из радужной толпы выступил тринадцатилетний юноша, стройный, похожий и непохожий на отца. Легким шагом подошел к ней, стройный, как сказочный царевич, в расшитой серебром голубой одежде, в голубых ботинках, с золоченым кинжалом на боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг - шаг по сердцу той, что смотрела на него. Если бы такого сына!

Даниил подошел, стал и начал без страха смотреть в ее глаза. Это была царица. Та, перед которой надо поклоняться. Мальчик смотрел на нее, и она казалась ему красивой, ведь все было для нее. И он спокойно падал ей букет полевых цветов, отороченный дымно-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

- Маленький литвин, - грустно и горько сказала она. - Когда-нибудь он заменит этот кинжал саблей и пойдет на нас. Вы же нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вытянул лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

Отъезжая, она сказала Акиму Загорскому:

- Не захотел взять тогда - возьми теперь. Для него.

- Для него - возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли ни полушки.

Даниил проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом.

Даниилу Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше. В каких-то пятьдесят лет. Съела его, видимо, та манера жизни, какой он держался последние двадцать лет. Натура с излишком сил не могла смириться с бездействием. Только память жены и сын, и еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким был в отъезжем поле еще за два дня до кончины. А назавтра слег. В горле что-то клекотало, а потом стихло. Могучие руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись, он попрощался с сыном и смолк. И только за пять минут до кончины, не раскрывая глаз, сказал одно слово, еле слышно:

- Полынь.

И неизвестно было, о чем он это, о лунной полыни или вообще о жизни.

…О кончине отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во время путешествия, прощаясь с ним, она просила о всех сменах в жизни писать непосредственно ей и дала свою печать.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ничего не было слышно. А потом на Загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была сплошная глыба малахита высотой в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымно-зеленого малахита, в сизых разводах, - как полынь.

На глыбе были только четыре слова:

Vale, principium finis mei!   1

Аким Петрович покоился в гробнице Загорских условно. Там лежал только ларец с его землей. А сам он нашел покой в мавзолее - памятнике жены, куда глыбу втянуть было нельзя. И потому малахит поставили на бурт, какой насыпали снаружи. С той стороны мавзолея, с какого - внутри - лежал он.

Через несколько месяцев императрица умерла. Но еще до этого, в год смерти отца, молодой пан женился. Поныне отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила почувствовал ужасную тоску в холодном пустом доме.

Отец, жалея до поры сына, не привил ему серьезного направления мыслей, того, какое заставляет человека сознательно выбрать себе путь и потом вся жизнь держаться его.

Годы за четыре до кончины пан Аким бросился было разбираться в том, что делается, читать философские книги более нового времени и чуть ли не стал мартинистом, но потом бросил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудными, - сидят себе в подполе, как мыши, со своими циркулями и молотками, обтянули стены черным бархатом, отобрали от мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ссориться с теми, кто имеет власть, так не заговором, не шипением в норах, а мятежом - вот оно как! Да и мамочка их не одобряла, последняя его женщина, а пока она жила - он не мог фрондировать.

Из всей этой компании ему нравился один. Тот, что написал книгу таким страшным языком и которого за эту книгу загнали в Илим. Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром и прочитал, и не то чтобы остался в восхищении от сказал автора, а просто так: понравился ему человек. Смелый. Приятно было бы видеть его рядом.

И вот потому в голове молодого Загорского была мешанка: рыцарский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление царицы и ненависть к Петербургу, роман о красивой пастушке и стихи Вийона, песни, услышанные на охоте, и галантные романы, вольные рассуждения и скрытая, не очень почтительная вера.

А над всем этим - вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бекана, Руссо в диком сочетании с куртуазными романами. И при этом некоторое презрение к книгам вообще, ведь он любил просторы, бег лошади, копье, что впивается на скаку в шею вепря - между черепом и первым позвонком.

Он презирал соседей. Распущенные бабы! Холуи! Презирал их терпением, раболепием и ползанием перед сильными. Презирал их поездами: каретами для детей, каретами для дураков, каретами для больных собак, каретами для крепостного гарема, фурой для музыкантов, фурой для буфета и поваров.

Тьфу! Раньше этого не было! И как не понимают, что седло в головах удобнее?.. Псари!!!

Он не пил вина. Еще когда он был ребенком, учитель однажды запер его в чулан за какое-то своеволие. Там он нализался наливок. Никто не бранил его, но он дал себе слово всегда быть хозяином самому себе.

Это был одновременно человек очень хороший и очень плохой. Его хорошие качества были природные. Его недостатки - недостатками столетия. И все, что он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяноста четвертом году новоиспеченная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы разрешения сдавать своих могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, "равным образом и впредь так поступать". Разрешение дали.

- Несправедливо, - сказал Данила, услышав об этом. - Почему должно вдвое идти в солдаты тех, кто еще двадцать два года тому назад вовсе не знал рекрутства? Что же, выходит, мы не равные дети?

Пример Зубовой показался заманчивым. Могилёвские крестьяне были дерзкие. Избавиться от некоторых было просто добром. И вот, сразу после Зубовой, о том же попросили еще три пана, у каких поместья были в Приднепровье и за его границами, - Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда началось необычное. Данила не стерпел. Он использовал губернский бал и вызвал всех трех. Они попробовали оправдываться - и тогда Загорский дал Суканевичу плюху, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

- Справедливость так справедливость. Что-о это?

- А Зубова?

- Она баба, чего вы хотите? Если будет такое делать - ей сами мужики красного петуха пустят.

Назавтра он на месте положил Дмитриева и Суканевича выстрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав о том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Два из них были военные и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его, как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба у него. Хоть бы кто рядом!

Через три месяца он заплутал на охоте, попал в поместье небогатого дворянина Богдановского, увидел его дочь, Ксени, и - бывший мечтатель, который ждал королевы и потому относился к другим женщинам с легким презрением, - влюбился в нее с первой встречи и через неделю женился.

Невеста была прекрасная, как Кутеянская мать божья  2. Длинные глаза, брови до висков, скорбный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа еще и потому, что считала все похожее за грех. Женятся ради детей и чтобы не жить век одному.

А желать объятий мужчины, самой идти навстречу им - это невозможно. Данила посмеивался, но потом махнул рукой. Через год, как раз когда умерла императрица, родилась дочка. Загорский уже одиннадцать месяцев служил почетным губернским судьей и намеревался даже подаваться в верхи: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не уважал и на полушку, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

- Подменыш, - при всех говорил он. - Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император вынюхивал подозрительных, на Украине секли головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как высшая неприличность, был запрещенный вальс. Полки маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычеркивались слова о жареных поросятах, которых надо, "не томив, ставить на вольный дух".

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонением тому, что он понимал под екатерининским духом и что на самом деле было якобинством.

Не чудо, что на его кто-то склеил и послал в Петербург донос. И достучался бы, наверное, Данила до Сибири, но тут Павла задавили офицерским шарфом.

- Дали ли бы вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

- Я у своего свинаря, Янки, шило ссудил бы, каким он свиньи колет, да и послал бы им. Они, мясники, другого не стоят… Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не вернулся. Тем более что и без службы мог одним своим словом поставить на своем, когда видел, что хотят погубить невинного.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведомство и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу израсходовал триста тысяч на расширение парка и разные строения в своем Вежинском поместье.

Чего ему было желать? Властелин двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовитый. И, однако, полного счастья не было. Жена была красивая, хорошая, но не любила его. Чистая до святости, святая до безмозглости.

Ярый вольтерьянец смирился бы с ее верой, только чтобы она любила его.

Он хотел сына от любимой, "сына любви", веря, что такие дети особенно удачные.

Случай помог ему. Охотясь на вепрей, они наткнулись на стадо их и верхом ринулись на него с одними копьями. Пан Данила убил ударом копья матку, и тут старый секач бросился на лошадь и свалил его вместе со всадником.

…Загорского принесли домой бессознательного, с тремя ранами. И тут жена поняла, что тайно, себе не признаваясь, любила его все больше и больше.
 
- Боже, чтобы только пришел в чувство! Боже, чтобы только пришел в чувство!

Она целовала ему руки. По несколько раз на день млела так страшно, что врачи боялись за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при стоне раненого была уже у него.

- Мать божья, Иисусе сладчайший! За что? Я ради вас его забыла? Дайте возможность окупить грех грехом перед вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала богохульствовать.

- Что вы можете! Вы, наверняка, просто не можете! Даже ради меня! Ради той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом… Чтобы только пришел в чувство! И взглянуть бы на вас не взглянула.

Загорский пришел в чувство. Зажили раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.

Пан Данила пришел в чувство. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, припала к нему, казалось, что сердце его разрывается. А та, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом.

И он, после ее хулы на бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили ужасы, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больному, изболевшейся совести, которая боялась верить, ведь не ждала милости за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь мир. И тут в поместье Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старого пана и сыновей, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в сговоре против государя-императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст божий. Напрасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, когда им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать тех, что восстают. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.

- Нет, - говорила она, - это Он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво смотрели куда-то.

Загорский сделал невозможное: связями и огромными взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

- Видишь, их выпустили. Все хорошо.

- Да, все хорошо, - сказала она. - Он милостивый. Это Он предупредил меня, чтобы я готовилась.

Назавтра у нее началось что-то вроде запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.

- Образумься, - молил он. - Не оставляй меня.

- Что ты, - говорила она. - Он милостивый. Я окуплю все страданиями. А если нет - предупрежу тебя, где я, чтобы ты… потом со мной…

- Не оставляй, - держал он. - Как же мне тогда верить в людей и бога?!

- А ты верь, - тихо говорила она. - Ты знаешь, я благодарна Ему. Ведь Он дал мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила бы без твоей любви. А он дал мне два года. Пусть тогда хоть ад.

- Она еще благодарит, - без слез рыдал он. - И что же это? И что же э-то та-кое-е?!

Плоская, подтаявшая, она все глубже опускалась в перины, в шелк простыней.

Когда губы ее не оставили никакого, даже самой маленького, пятна на зеркале, он посидел немножко, подумал, а потом пошел в молельню и стал там перед фамильным образом Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обещанию положенное под иконы теми из Загорских, что шли в монастыри.

- Слушай, - сказал Загорский спокойно, как равному. - Она же верила в тебя. Набогохульствовала сгоряча, но все же верила. Она верила, а ты ее так, а?

Икона молчала, распустив по плечам золотые волосы. Смотрела темными глазницами, в которых не было видно глаз.

Поговорив, он опять пошел в опочивальню и сел рядом с ней. Он сидел так и ждал,  пока старая нянька Явдоха не подошла к нему:

- Прикажете позвать обмывальщиц, пан?

Он поднял глаза и, как будто только теперь что-то поняв, махнул рукой:

- Зови.

Потом он вернулся в молельню, стал перед Спасом и просто, как покойный отец, спросил:

- Ад? Ну пусть берет двоих, если не хотел…

В руках его оказалась старая боевая секира - гизавра. И он вдруг пустил ее просто в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка вошло в дерево и затрепетало там.

- Дрожишь? - спросил он. - Ну, дрожи.

И вышел, захлопнув за собой двери.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал сочувствия и носил траур, в душе его жил нестерпимый гнев. Нестерпимый гнев и один вопрос: "За что?" Она ничего не сделала тому, она была святее святой Ольги, какая бросала людей в яму, а сверху бросала челнок, который крошил им кости… Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах, - а ей безучастно обещали ад. За что?.. Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что "жизнь наша, пылающая, как свеча, должна погаснуть, чаще всего не догорев до конца". Но кто же думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изболелых прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?.. Вот служат отход, и ее лицо обращено к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь… За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?.. А теперь не пустишь в царство небесное. За что? За то, что она богохульствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за какую погиб ты? "И в землю отойдешь…" Но не оставишь быть "образом славы Божьей". Если уже такая слава, так к дьяволу ее…

"Господня земля и исполнение ее, вселенная и всё живущее на ней…"

Несчастный колос! Несчастный колос под неизвестным серпом. Да и разве под одним?.. За что?..

И поскольку на один этот вопрос, только на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоей хваленой милостью, если ты не мог сжалиться над одной, одной-единственной своей овцой. Не над волком, над овцой. Может же быть так, что и овца, спасаясь, попробует укусить? Так волкам разрешено кусать множество раз, а она попробовала один раз, и ее за это - косой по горлу.

…Молельня была забита, поп изгнан в Милое, в старую церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, какие были в его владениях. Скоро туда же направились и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

- Буду платить вам вдвое, лишь бы духом вашим не воняло ближе чем за двадцать верст.

Он ненавидел попов, ненавидел теперь бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых несло потом, доносом и кровью, тех, которые арестовывают людей за настроения и этим сводят в могилу создание, которое никому не сделало зла. Он ненавидел молодого царя, который сделал так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепости.

Он окаменел. Он пестовал дочку, дарил деньгами, нарядами, драгоценностями. И вовсе не интересовался, что она там делает на своих балах. Он знал, что ей принадлежит две тысячи душ и что найдется приличный человек, который будет любить ее. Что может найтись и неприличный, он не подумал. Дочка убежала с молодым офицером размещенного в Суходоле полка…

Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку или слушал в музыкальном павильоне "Реквием" Моцарта. Всегда одну и ту же часть, "Лакримоза". Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Пан слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочки поздно.

Приступ гнева у него был страшный. До этого спокойный, сдержанно-сильный, пан был в ярости, будто сразу хотел выплеснуть свой гнев.

- Она! С кем?! С офицером!

И это переполнило чашу его гнева.

- Где?!

- В греко-российском монастыре в Липичах, - ответил Кондратий, юноша, молочный брат, единственный, кто не испугался.

Ясно. Монахи всегда рады напакостить ему. Черные божьи крысы!

- Наверняка уже повенчали, - сказал Кондратий. - Поздно.

- Поздно?! - Крик был такой, что дворец замер от ужаса. - Я им дам, поздно. Людей! Шляхту!!! Мужиков вооружить!!!

- Не пойдут, - сказал Кондратий. - Побоятся!

- А меня они не побоятся? - кричал пан. - Не пойдут - шляхту выгоню и пусть сдыхает от голода! Не пойдут - каждого десятого в рудники продам! Кондратий, фляжку водки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Коней! Пушки!!!

Кавалькада из шестисот человек ринулась на Липичи. Грохотали, подпрыгивая на камнях, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, которые скакали за паном, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.

Монастырь окружили в полночь. Монахи со стен увидели факелы, пламя подожженных стогов, которое рвалось в небо, услышали ржание коней. Они ждали гнева, но не такого.

Игумен вышел на стену и увидел просто перед воротами пана на распашку с остекленевшими глазами.

- Дочь… - сказал пан.

- Тут, - не солгал игумен.

- Отваливай ворота, пес.

- Не опоганивайте обители, - сказал игумен. - Монастырь не может отказать рабам божьим, которые умоляют о приюте.

- А гореть твой монастырь может?

- А в Соловки на заточение хочешь? - спросил игумен.

Он чувствовал за собой силу государства, силу стен, четырехсот монахов и десяти пушек. Не отучилась еще братия с тех пор, когда монастырь был пограничной крепостью.

- Лизоблюд, - гневно сказал пан. - Холуй петербургский!

- Анафему наложат, - сказал келарь. - Ты, быдло, дзекало недобитое.

- А я вот дам вам анафему. Сводники! По сколько копеек с кровати берете?

- Не богохульничай, кандидат Соловецкий, - сказал игумен.

- Это кто бог? Ты? Козел ты!

В ответ со стен рыгнула пушка.

- Х-хорошо, - сказал пан. - Т-так. Хорошо вам будет с небес на меня в Соловках смотреть.

Испуганный этим спокойным тоном, игумен хотел было позвать одержимого Данилу, но тот пошел уже в кроваво-черный мрак. А через пять минут оттуда заревели пушки. Сорок штук.

Стреляли час, не по людям, а по стене. Эконом хватался за голову. Пусть бы били в ворота, их и восстановить легко. Нет, бьют в стену.

…А пан с окаменевшим лицом приказывал пушкарям сыпать двойной пороховой заряд:

- Ничего, не разорвет! Сыпь! Бей… И вот что, раскалите ядра. Бейте ими по крышам! По крышам!

Монахи сначала стреляли, а потом бросили. Видно было, как они поднимали к небу руки, стоя на стенах. В багровом зареве лицо пана стало ужасающим…

Пылали щепяные крыши… И вот со страшным грохотом обрушилась, упала в тучах красного дыма угловая башня.

Обложники ворвались в охваченный пламенем монастырь.

Монахи не защищались. Эконом рвал на себе волосы. Отца келаря, который спрятался на дражнике, за оскорбление тыкали носом в лошадиный навоз.

Перед воротами, на голой земле, два мужика проявляли инициативу, хлестали отца игумена, предварительно сняв с него куколь.

Дочь и ее мужа выволокли за стены, скрутили и бросили в разные возы.

Пану было мало. Гнев давил его, тот гнев, от какого он не мог избавиться столько времени.

Страшная кавалькада тронула назад. По дороге взяли без боя, только выломав ворота, католический монастырь и за сутки выпили в нем все вина и ликеры.

Праздновали. Да от горя тоже.

Монахи, обрадованные позору конкурентов, сами угощали вояк. Черт с ними, с ликерами! Будут еще. Но пан же схізматув поперал. И потому столы ломились.

Подступали потом, пьяные, и к монастырю монахинь-визиток и грозились взять, но пожалели женщин. Визга много!

…Невесту, когда приехали домой, пан приказал запереть в далеких комнатах.

Жениха - бросить домашнему медведю.

Пан сел и думал часа два. Потом приказал привести молодожена. Того освободили из мягких объятий медведя всего облизанного, розового.

Пан Данила встретил его, сидя за столом, на котором стоял дутый зеленый штоф.

- Выпей. Полегчает.

Тот выпил.

- Как же эти вы? И не спросили.

- Она сказала, что все равно за военного не отдадите.

- Правильно, - грозно сказал Загорский. - От военных, которые жандармов слушают, все злое на земле. Они в пушечки играют, они на рассвете приходят за добрыми людьми … Почему оружие не сложил перед сватовством?

- Честь.

- А знаешь ли, что их породу когда-нибудь на парапетах цитаделей расстреливать будут? Как собак! За все горе!

Молодой человек всхлипнул.

- Ты чей?

- Полоцкий.

- Пей еще, - смяк Данила. - Православный?

- Православный.

- Маёнтэк есть?

- Одна деревня.

- И то ничего. Становись на колени!

Тот стал. Пан отвесил ему три звучные плюхи.

- Не служи курьяну  3. Не сватайся за спиной. Не ищи у церковных крыс спасения… Встань… Сядь… Пей… Голодный?

- Да.

- Кондратий, курицу зятьку. Каплуна! Чтобы помнил, что каплуну служил.

Молчали. Пан Данила пил водку, лицо его был страшным.

- Службу бросишь сегодня же… Перейдешь в униатство…

- Вы же православный…

- Я не православный. Я - никакой. А ты перейдешь, чтобы никогда с теми не сталкивался, у кого защиты искал.

Помолчал.

- Получите две тысячи душ. И отправляйтесь в свою деревню. С глаз прочь. В Вежу и Загорщину ей - никогда. Деньги будете получать аккуратно. Если увижу, что соблюл мои приказы, что не будешь служить этой тронной б… с избалованными ручками и со слепящей улыбкой, если узнаю, что дочка понесла - получите на все души дарственную. Все… Можешь брать и ехать.

И подняв его со стула, как куклу, поцеловал в лоб:

- Иди… сын.

- Неужели вы с ней попрощаться не захотите? Она же вас любит.

- И я ее люблю, - сказал пан. - Но за то, что она забыла, от чьих рук ее мать погибла, - нет ей прощения... моего.

- Я виноват, - осмелился молодой человек. - С меня и спрашивайте.

- Твой проступок - в огороде хрен. На то мужики и есть, чтобы шкодить… А она должна была знать… Все я тебе простил… За смелость, что не побоялся со мной связаться. Таких людей, сын, мало на свете… Может ли не знал, что это такое?

- Знал, - искренне сказал зять.

- Ну вот. Может, я полюбил бы тебя, если бы не виделись мы сегодня первый и последний раз… Наконец, если все обойдется только, можешь приехать… Один.

- Один не приеду.

- Оно и лучше, - сказал пан. - Это вам только повредит. Потому что я смертник.

- Почему?

- Не родился еще человек, какой меня голыми руками взял бы. Да и потом… расстрелянным быть - это еще ничего. Но меня за святотатство могут в Соловки отправить… к церковным крысам. А я лучше со змеями и аспидами сидел бы. Потому достаточно загоновым мой хлеб даром есть… Пусть вместе с мной льют кровь. Я не в Соловках умру. Я умру тут. На моей земле, в моих стенах. Иди. Передавай дочке мое благословение.

Молодые поехали. А пан Данила начал укреплять Вежу. Вокруг каменного здания, в стороне от дворца, день и ночь насыпали валы, втаскивали пушки на стены, под натужный крик катили бочки с порохом. Под дворец тайно подвели фитили, чтобы, в случае чего, поднять его в воздух вместе с гостями, которые, конечно же, разместятся в нем во время осады. Пан не хотел никому отдавать своего чуда.

Он знал: смерть могла прийти каждое утро.

Он не жалел об этом.

…Сына отправили в Загорщину и, закончив все, стали ждать.

Это сделали в мае, а в июне Наполеон перешел Неман. Загорским не было кому заниматься, как и всей приднепровской землей, отданной врагу.

- Что же, - сказал друзьям Загорский. - Гуляйте. Приговор пошел на обжалование.

Он ждал, присматривался. Бои гремели уже за Днепром.
 
Наполеон был ему кое-чем немножко симпатичен. Во всяком случае, смелый. Воин. И, потом, все же было лучше, чем быть отданным в лапы тому, кто приказывал хватать людей. Тому, кто отправлял людей в монастыри.

Но, с другой стороны, слишком уже радовалась Варшава. Он ничего не имел против поляков. Их честь была близка ему, и он признавал их право на обиду. Но при чем тут он, Загорский? Отца выстлали из Варшавы, а теперь Варшава сама идет к нему на французских штыках. Затычкой быть? Нет, хватит. Достаточно с него и православной сволочи в рясах. Иезуитов - на фонарь!

Он не зря был вольтерьянцем. Раздавите гадину! Раздавите инквизиторов - все равно, попов или ксендзов. Два сапога пара.

Потому на вопросы соседей он отвечал уклончиво:

- А что корсиканец? Корсиканским чудовищем я его называть не хочу. Но и от Августа в нем - пшик. Я сам, возможно, не хуже его, только революция меня не подсадила к консулам, армии не дала.

Потом Наполеон вознамерился ограничить претензии Варшавы, создав литовско-кривское государство. Варшавское панство обиделось. Местные дворяне запылали необоснованным энтузиазмом, предлагали Загорскому возглавить рушение. Он отказался.

- Почему? Вы не одобряете мысли? - спросили депутаты.

- Я не поддерживаю вас, хотя и благодарю за доверие.

Те не понимали.

- Это не борьба за родину, панове, - сказал князь. - Он увидел вашу силу и решил воспользоваться ей. Этот ловкач имеет свой расчёт. Ведь он хочет водить вас за нос, панове, и вы, приднепровские дворяне, сейчас в незавидной роли кота?, который таскает обезьяне из огня каштаны.

Он опустил веки:

- И еще, панове… Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей… Когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, когда его - когтем по сердцу… Так вот, я небольшой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду…

Поднял веки и посмотрел просто в глаза делегации.

- Если бы я был трусом - я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваша рушение, чтобы отдалить расплату лично со мной… Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько бы пошло дворян со всей территории возможного - гм! - государства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, чем корсиканец потерял при Бородине. Корсиканец в Москве. Весы колеблются… Скажем, если бы была надежда на успех, - трус в карты не играет. Что тогда?  Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Большое государство Шлезвиг-Сухадольское… "Их глаубе, герр Кёниг…" - и руки по швам.

Он грустно улыбнулся.

- Это не игрушки, панове. Не делай другому того, что тебе не мило. Не сунь пальцев между дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не сунь пальцев, где тебе не мило. Не будь пушечным мясом для чужих капризников. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом… Вы еще не раз будете глотать желчь… Но те, белые, внизу, не с вами, и не с Капралом, и не с Курьяном… И вот потому я не буду защищать свою шкуру, их и вашей, и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду среди вашего возможного презрения, пока не придет Курьян, чтобы как можно дороже продать свою жизнь… Все.

Часть дворян все же пошла, вооружив своих мужиков и шляхту. Услышав об этом, он пожал плечами:

- Les sal- laries   4.

Он выговорил это так, что в слове чётко прозвучало сочетание "sal"  5.

Ах, маленький капрал, ловкач, маленький сотрясатель грушек чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это же так легко. У Франции нет крепостничества. Сделай, чтобы его не было и тут, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе. У тебя есть силы, - и то не всегда, - чтобы столкнуть лбами людей с разными славолюбиями и разными страстями, но ты не можешь обуздать море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не великий человек. Великий не испугался бы моря. А ты испугался. Тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо помнишь, как кошелки под гильотиной делались скользкие от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты же не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове… Просто ты кукольник, что дергает нити марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Ладымер из сказки, тот самый, что вспахал сошником море.

Ну и черт с тобой! Ты дал мне только один хороший совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую также подергать за ниточки, когда ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из интереса, чтобы посмотреть, как еще низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Какой хозяин, такие и слуги.

А напрасно ты не попробовал разнуздать море, корсиканский баловень. Ей Богу, интереснее погибнуть от руки местного Робеспьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), чем от Курьяна с мизерным задом, затянутым в лосины. Янка-Робеспьер, так это хотя интересно. А ты не пожелал. И вот за это наложат тебе аж по самое… И полетишь ты рылом в свой же навоз. И начнут же тебя по замкам таскать, имя грязью поливать, возвеличивать, опять поливать, пока не придут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только не конечно, что преобладает, да и вообще, стоит ли этим заниматься, тем более что все твое дело давно утонуло во тьме веков и, за ненужностью, занесено на антресоли архива матушки-истории.

Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю маленького Наварца  6. Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Положили в какое-то там аббатство… Сен-Дени, что ли? А тут Робеспьер… Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки про него поют.


"Vive Henri guatre…"  7 Да и работы человеческой жаль… А потом, дальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным… Так и тебе будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано или поздно. Твой прах, какой, ты полагаешь, положат в дом инвалидов, - кто-то выбросит.

Ну вот, знаешь, а тужишься.

А напрасно ты не попробовал разнуздать море!..

Таким мыслям отдавался Данила Загорский, все еще укрепляя каменное здание, готовя еще одну хитрость и напиваясь, как в пустыне. А потом, когда Корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтобы расследовать дело про монастырь, генерал-адъютант Баранов…

"Эге, силой брать не будут, - подумал пан. - Дело со временем приостыло и кажется уже не таким важным. Надо рискнуть".

И он рискнул: пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А там на ужин. А там - в каменное здание.

Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в каменном здании бесценные гобелены, антики, картины.

- Почему это тут? - Баранов вспомнил бочки с порохом в сводах и содрогнулся. - Жизнь вам, надеюсь, не опостылела?

- Я фаталист. Попасть так попасть.

- А коллекции?

- Я не хочу, чтобы ими наслаждался кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.

Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втертую в мрамор. Она не снижала его белизны, а только придавала ему рельефность и красоту живого тела. Фавн язвительно улыбнулся Баранову. Генерал не помнил себя от радости. Это было более ценно, чем "Нерон" Юсупова, обычный официальный бюст римских времен. У Юсупова была только одна "ступа" с такой вот патиной. А это… Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его "ступой" и Шереметьева с его знаменитой помпейской "Козочкой".

- Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от провидения.

Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких ловушек, для каждого типа людей, было расставлено у него.

- Пожалейте это, князь, - взмолился ревизор. - Взрыв - и…

- Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-то другой.

Баранов понял намек. И гори оно гарью, если из-за башни какого-то идиотского монастыря погибло такое. Но ему было страшно: а вдруг и на него донос?

- Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?

- Возможно. У меня много врагов.

- О монастыре.

- Слышал и такое. Надеюсь, не игумен жаловался.

- Нет, он как раз молчит.

"Еще бы он кричал, - подумал князь. - Кто его, если он кричать будет, битого на месте оставит".

- Видите, ветра из монастыря… мне бояться не приходится. Я же говорю: сплетня врагов.

- А дочь?

- И что дочь. Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое - две тысячи душ. Чего им еще?

Баранов успокоился.

- А кто же монастырь сжег?

- Французы, милый генерал, французы. Все они, фармазоны. Буанапартэ…

- А монастырь?

- Ну, - сказал Загорский, - угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди!

И вскочил:

- Неужели они жаловались?

- Что вы. Напротив, хвалят.

- Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи… Да и вообще, что говорить об этом… Давайте лучше в фараон перекинемся. "Сволочь, - подумал Баранов. - Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю. Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, так я же сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут вольные".

- Пожалуйста, князь.

"Дурак, - думал Загорский. - Ты же не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтобы проиграть вовремя и умело, на это лучшие мозги нужны, чем у тебя…"

Перед рассветом Загорский встал из-за стола в ужасном проигрыше: проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так получилось, что он взял взятку, молил его не считать игры всерьёз.

- Родовое поместье, князь. Его же нельзя проигрывать.

- Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!

- Давайте не считать.

- А честь, генерал? Нет, карточные долги надо платить.

Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка. Родовое поместье того, кого ревизуешь. Да и не разрешат! Попечение над "умственно несостоятельным" князем. Ужас! Свидетели рядом.

- Бросьте, генерал… Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. Га? И неудобно не будет. На империалах печати нет, откуда они.

"Запутал, загубил, окаянный… Одной удавкой теперь связаны. Он на дно, и я на дно, за ним. Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписки он не покажет. Боже, только бы голову из удавки, и давай бог ноги".

И, внутренне примиряясь со всем, махнул рукой.

А Загорский, отчислив деньги за треть поместья, - "Хватит и этого, да и фавн дополнит", - гостеприимно сказал:

- Так я статую к вам отправлю со своими.

Баранов надрался в поместье до синих чертей. Его посадили в карету и "еле можаху" отправили в Суходол. Оттуда он направил в Петербург депешу, что "монастырь сгорел от неизвестной причины и, предположительно, чуть ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностию и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению".

Загорский победил. Но это не принесло радости. Мерзко! Низкий мир!

И он пустился в разгул так, что самому страшно делалась. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войне был переведен за границу и положен равными частями, под три сложных процента годовых, наполовину в швейцарский и наполовину в английский банк.

Потомкам нечего укорять его за разгул. Он никого не обедняет. Он прогуливает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенчиками, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то опивался до святых даров.

…Понемногу это опостылело ему. С немногочисленными друзьями он заперся в поместье, создав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией - Вольтер.

Музыканты. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и изысканность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно отходили верные друзья. И только он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолии и мизантропии. Умерла дочь - и ко всему этому (с возрастом он стал мягче) добавились тоска, муки совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государств, в то, что мир идет к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Те люди были храбрые, братья по духу, бескорыстные, честные. Не Курьяны, не барановы - цвет земли! И что же сделали с ними? Вешать дворян! И кто?! Фельдфебель!..

Женился сын, родился Алесь. Ничто не изменило дедовой великосветской тоски. Только от сына он удалился, - сноха опять завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.

Когда родился второй внук - он оживился. Ему показалась забавной новая идея.

Отеческой властью он приказал, чтобы внука крестили в костеле.

- Народ разделили этой верой. Ссорятся, как будто не одной матери дети. И каждый считает, что будет прав, если рявкает. Так пусть хотя два братья будут разной веры.

Вынуждены были сделать по его и внуку дали имя Вацлав.

Но ничего не изменилось.

Пышный и могучий обломок старосветчины, он угасал, окруженный искусством, парками, дивной скульптурой и музыкой.

Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал мир.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К этому человеку теперь ехал Алесь.


1   Прощай, начало конца моего! (лат.)
2   Эта икона из Кутейны (под Оршей) считалась раньше узорам для тех, кто писал иконы: "Красота неизреченная".
3   Курьян - курица, которая кричит петухом.
4   Н-наемники (франц.).
5    Грязь (по созвучности) (франц.).
6    Генрих IV.
7    Виват Генрих Четвертый… (франц.)


Продолжение  "Колосья по серпом... исход источников 15"  http://www.proza.ru/2014/10/28/1158
 


Рецензии
Православный монастырь спалить и игумена плетьми выпороть - это, знаете ли, уже чересчур. В Российской империи такое бы не сошло даже князю.

Мария Пономарева 2   11.11.2014 13:35     Заявить о нарушении
Так

1. Наполеон помешал.
2. Время слегка смазало остроту
3. Так далеко от столицы
4. Ловко дали взятку

Владимир Короткевич   12.11.2014 12:12   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.