Глава 2. Веденские. Фрося

               

        Шел 1937  год, и в  небольшом  селе  Ерёмино, Ирменского  сельсовета Западносибирского края, в простой  крестьянской  семье  Веденских,  родился  шестой  ребенок,  мальчик.  Глава  семьи  Григорий  Алексеевич,  осматривая  младенца-крепыша,  и  усмехаясь в  жесткую поросль  своей бороды,  тут же дал  ему  имя – Валентин, что  по  русским  канонам значил - здоровый. Его  мать  Фрося,  была  женщиной  кроткой и  послушной, рожала почти каждый год, но  выживали не  все дети, большей частью их несли на кладбище, не прожив и года. Шесть маленьких крестов ютились на краю деревенского кладбища, шесть детских жизней покоились с миром в этом тихом месте. Судьба, бог дал, бог и взял. Одним больше одним меньше, на все воля  господня – рассуждала она.
     Перечить мужу  не  посмела, хотя в  тайне  и заранее   приготовила  ребенку,  которого  вынашивала  долгие  месяцы,  другое  имя.  И на  всякий  случай -  для  девочки.  Но  не  суждено  было  состояться  этим  именам -  Валя,  так  Валя,  тоже недурное  имя. Пятеро  старших  детей носили имена: Федор, Рая, Татьяна, Ольга и Алексей.  Старшему  Федору   шел восемнадцатый  год,  младшему -  Лёньке -  шестой.  Вся  семья  ютилась в  небольшом  бревенчатом  доме,  срубленным еще  отцом  Григория -  Алексеем.  Дед  Лёшка, сгорбленный и совершенно  седой  старик  жил  недалеко,  через  пару  домов, у приютившей  его  после  смерти  жены Феоны,  коренастой  и  горластой  бабы.  Было  время,  когда  Лешка, в  ту  пору  Алексей  слыл  по  деревне  первым  силачом, в  кулачных  боях  деревня  на  деревню  мог  один,  голыми  руками  задавить  ватагу  чужаков.
   По  всей  стране  кровавыми  слезами проходила «Большая  чистка» -  массовые  аресты  и  расстрелы,  то  тут, то  там  в  одиночку и  группами выявляли  врагов  народа,  зарвавшихся  чиновников,  дестабилизирующих советскую  власть. Год  назад в  СССР была  принята   новая Конституция,  которую  тут же  прозвали  «Сталинской», и  народ с  ужасом  ждал  своего  судного  часа. Старенькое прохудившееся от влажности  радио,  висевшее  под  потолком в  доме  Веденских,   ежедневно  выдавало  сводки  арестованных  английских шпионов и  внутренних врагов  страны,  которые  под  личиной   добропорядочных рабочих  и  служащих  всячески  подрывали  морали  социалистического  общества,  вели  антисоветскую  пропаганду,  настраивая  народные  массы  против  своего же  государства. Все  это  происходило  так  далеко, в  европейской  части  СССР, что до Сибири  доходили  лишь  слабые  отголоски  тех  событий. Да и некому  было  здесь  вести «разлагающие  общество  речи» - на  все  село  только  председатель  Тихон с  7  классами  церковно-приходской  школы, у  остальных  по 2-3, а  то и вовсе  безграмотные.
           Ходили  слухи, что арестовали бывшую  кулацкую семью – Матвея  и Физу  Маланьиных, и  вместе с  детишками на  двух  подводах  вывезли  в  неизвестном  направлении.  Пятеро  детей,  мал-мала-меньше. Заколоченный  домишко  их сиротливо стоит  у  самой  реки, возле  могучих  ракит огородами  упираясь в воду. Да  и  какие  они  были  кулаки: живность - коровы, лошади, гуси, плуг, да  борона.  Вот и  все их кулачество.  Такой  скарб,  почитай, у  каждого  второго в  селе,  кто  не  ленится, да  вкалывает до  седьмого  поту.  Детишек  тоже,  небось,  кормить  надо.
  Работали тогда колхозники до седьмого поту, не разгибая спины с утра и до самого захода солнца, получая за это палочки в председательскую тетрадь, именуемые трудоднями. Кто не наберет нужное количество трудопалочек – того ждет жестокая расправа – голод, или хуже того – тюрьма. На территории Новосибирской области находилось Сибирское управление исправительно-трудовых лагерей, колоний и трудовых поселений СибЛАГ в составе ГУЛАГа, в котором были отдельные лагерные пункты, трудколонии, и пересыльные пункты.
   В прошлом году за трудонедостачу арестовали и увезли в город Сашку Захарову, которая трудилась на зернотоке. Болела она сильно по женской части, кровь у нее шла. А кого это интересовало? Она намашется лопатой, подкидывая зерно после молотилки, а потом лежит в углу тока, загибаясь от боли в животе. Кое-как перемотает себя  тряпьем, набухшие от крови повязки снимет, да снова махать. Дня два она вообще не могла с кровати подняться, фельдшера вызывали. А он в этом деле  вообще дуб дубом, выдал какой-то микстуры и был таков. А что с этим лекарством делать так и не  сказал: то ли пить его, то ли мазать, то ли корове отдать.  Так и осталось это лекарство.
   Слух ходил, что после разбирательства и скорого суда дали ей семь лет, и увезли на трудопоселение. Бабы в голос охали и тайком  крестились, дабы отпугнуть от своей семьи такую напасть.
  А буквально через несколько месяцев  арестовали и увезли в Ордынск и еще  одну  - Машку Гамаюнову, которая собирала в подол оставшиеся на  поле после жатки пшеничные колоски. Хотела пшеничной кашей побаловать детишек. У Машки было шестеро детей, и муж Петр, инвалид – года три назад, осенью  навернулся с балки, да так, что ногу сломал в нескольких местах. Возили в  больницу в Ордынск, там  ему гипс наложили, он потом с костыльком хромал. Бывало выйдет спозаранку из хаты на  улицу и стоит, смотрит как туда-сюда телеги шныряют, собаки лаем заливаются, гуси гогочут, да порося дорогу рылами утюжат. Щурится на осеннее солнышко, курит цигарку, и покрикивает на проезжавших мимо него возниц.
 - Гой еси, Семеныч! Куда оглобли навостырил?
 - Да вот, за сеном тороплюсь. Коровы заждались, стайку  уже на рога подняли. Скоро до хаты доберутся. – кричит обернувшись Семеныч.
 - А, ну давай, давай.
 - Митроха! Ты  конька-то не хлещи так, загонишь, бедолагу.
 - А те чо, Петро, жалко? Не моя, все равно колхозная. Знать обсчая. Знать ничья. А ежели  ничья, то отчего ж не похлестать?
  - Дурак ты, Митроха. Ежели так кажный будет к колхозному добру относится, то чего от него останется? А?
   Митроха уже не  слышит Петра, только вожжи свистят над его головой, то и дело шлепая уже и без того исполосованный зад кобылы.
  А когда гипс-то с него сняли, а у него вся нога в  буграх – неправильно  срослось, видать костоправы такие были, абы как сложили ногу, да в гипс замотали. Он жаловаться на них стал в город, оттуда бумага пришла, вроде как на осмотр съездить. А как туда ехать-то, почитай 60 верст будет, да и денег надо на дорогу. Он все же как-то добрался до центральной больницы Новосибирска, там ему ногу осмотрели, да снова и сломали, и какие-то пластины прямо к костям прикрутили. И снова в гипс закатали. Он с этими железяками в ноге так   всю зиму на печке и провалялся. А как оттепель пошла, он по холодку, чтоб в самую слякоть не попасть, снова  поехал в город гипс снимать. Сдернули с него энти кандалы, а он на ногу ступить не может. Высохла нога вся, пока в гипсе была, да на железных скобах, не может больше свои функции выполнять, не держит худого тела Петра. Вот теперь так с костыльком и передвигается. Как он теперь с оравой ребятишек станет жить?  На что кормить голодные детские рты?
   А еще через какое-то время  арестовали  Митрофана Белого, самого уважаемого  и грамотного человека на селе. А взяли его за то, что он лично от своего имени  написал письмо в газету «Правда», в котором сообщил, что «… Живется нам плохо, мы почти голодаем. А главное – когда мы начинаем говорить об этих нуждах председателю, или еще кому из начальства, нас называют бузотерами, рвачами. Говорить об этом совершенно нельзя, не то под увольнение попадешь, а еще хуже под статью, по которой враз сошлют в трудколонию».
  Не прошло и пары недель как за Белым приехали милиционеры из НКВД вместе с местным участковым. Прошли через ограду, не обращая внимания на хрипящего от ярости  и рвущего ошейник пса, спокойно зашли в дом, где он жил со своей семьей, перевернули все вверх дном, скрутили за спиной Митрофана руки, и так  вывели  на улицу в исподнем. Запихали в бричку и увезли.
   Через несколько дней стало известно, что Белого арестовали за антисоветскую пропаганду и помощь врагам народа. Больше о нем никто ничего не слышал, видно сгинул в лагере, а может по такой статье и под расстрел попал. А за что? За правду? За то, что и в самом деле народ голодает, по полям колоски тайком собирает, работает надрывая животы, а в итоге имеет кукиш с маслом. Хотя и поставляет продовольствие в страну советов с перевыполнением плана, за что и получает путевки в дома отдыха, да карточки на товары. А на самом деле все, что выращивали колхозники и личные подсобные хозяйства, все приходилось сдавать государству. Имеешь корову – сдай молоко, масло. Заколол ее – сдай мясо, ливер, шкуру. Держишь курей – сдай яйцо, мясо, перо. Свинью – тоже самое, осенью, как заколол чушку, вези в заготсырье сало, мясо, ливер. А что себе остается? Рожки да ножки. Работаешь в колхозе от зари и до зари, и получаешь за свою работу после уборки в лучшем случае пару центнеров зерна, да палочки-трудодни. Если за год не наберешь 393 трудодня, не дай бог неурожайный год выдастся влеготку выгонят с колхоза, отберут приусадебный участок. То что тогда делать?  Вот и не стерпел Белый, возмутился, в газету написал. Думал что там помогут, приедут, разберутся. Ан нет, не дошло письмо до редакции, перехватили чуткие органы НКВД, и повезли Митрофана по этапу. Свят, свят, свят…
  Ефросинья Веденская слышала все эти разговоры и от внутреннего страха постоянно осеняла себя крестным знамением, хотя и знала, что муж Григорий этого делать ей категорически запрещал.  В их семье под запрет попала вера в бога и ему подобным, крещение детей, отпевание покойников, венчание и упоминание имя божьего, хоть всуе, хоть по поводу. Гриша знал про указ товарища Сталина о мерах по усилению антирелигиозной работы, который борьбу с религией приравнивал к классово-политической, и своего рода ограждал свою семью от религиозных нападок, и вмешательства чекистов. Знал он и то, что по новой Конституции за гражданами по-прежнему признавалась свобода отправления религиозных культов, и наряду с этим  свобода антирелигиозной пропаганды. Но почему-то чекисты  одобряли действия атеистов, а православных преследовали как чуждый обществу, классовый элемент. Верующего  человека притесняли работники НКВД, он числился в их списках как ненадежный работник, подкулачник, и пособник буржуазии. Поэтому вся  семья Веденских, включая только что родившегося Вальку, чтобы отвести от себя всякого рода подозрения и недомолвки, слыла  ярыми безбожниками и сторонниками антирелигиозного движения.
   Фрося искренне любила  сына Господня, как неугасимая лампада, непрестанно теплится  он в ее душе, в мыслях и сердце, и не могла вот так, без причин его оставить, и поэтому втайне молилась и за себя, и за своих детей, и за мужа Григория, чтобы не настигла их кара божия. Да обошли стороной все напасти и страдания. Да убереги от войны, болезни, грабежа, убийства, смерти детей и людей в юном возрасте. И в своих посулах богу была крайне уверена, что все так и будет. Но порой все выходило с точностью до наоборот. Пятеро детей ее в младенческом возрасте померли и мирно лежали на погосте, Митрофан Белый, который приходился  ей родственником, оказался в тюрьме, а муж сильно страдает от ранения, полученного еще в гражданскую.
    Но однажды Фрося сама чуть не попала в  трудколонию. Дело было  ранней осенью, когда деревья только-только начинали покрываться золотом и медью, а ягоды калины  и рябины ярко алели  среди половой листвы.  Год выдался урожайным – тысячи пудовок были  засыпаны в закрома и сданы государству. Колхозники заработали неплохие трудодни, и теперь рассчитывали на  солидное вознаграждение.
     Ефросинья после работы на гумне торопилась домой: черно-синяя хмара заволакивала небо, и грозилась яркими нитками молоний. Огибая колючую стерню сжатого пшеничного поля, ей вдруг на глаза, прямо под ноги, попался  тугой пшеничный колосок, рядом лежал второй, третий. Не задумываясь, она  стала собирать обжинки в подол старенького платья, пока не набрала  полный трен. Радуясь такой неожиданной находке и одновременно  прикидывая, что она сварит из этого добрый кныш, Фрося по краю поля обогнула околок, и неожиданно лоб в лоб столкнулась с местным сторожем. Дед Ерёма с начищенной берданкой, в драной кацавейке и таком же треухе, с любопытством рассматривал ее загорелые коленки, и горку золотистых колосьев в подоле. Сторож был совершенно неопределенного возраста, про таких говорили «вечный дед», а сам он хвастался, что он такой древний, что от его имени  зачалась деревня Ерёмино. Ерёма  слыл ярым болтуном, хвастуном, а еще больше всего – доносчиком. С его легкой руки немало людей отправилось по этапу, об этом многие знали и сторонились его будто сифилитика.
  Во Фросю будто кол вбили – враз онемели руки и ноги, язык во рту вмиг слипся с нёбом, а по вискам и лбу поползли крупные капли пота. Перед ее глазами  словно из тумана возник образ Григория, который ее жестко наставлял: «Это они на земле ничьи лежат, а поднимешь их, и в колонию загремишь!»  Он неоднократно предупреждал свою жену об оставшихся  на поле колосках, приводил в пример Машку Гамаюнову, которую за это же взяли!!! А я то, дура, что натворила!
   И она, вдруг поддавшись какому-то внутреннему нестерпимому желанию, от отчаяния и, может быть, от нахлынувшего тяжелым камнем  будущего горя, бросилась на грудь старика и стала в голос рыдать. Колоски пшеницы выпали из подола  прямо на пыльную дорогу, а  она, с силой прижимая дедка к себе за плечи, вопила в голос. Горючие  слезы градом катились из ее красивых глаз и утопали в грязной кацавейке Ерёмы.
    Для деда это было  неожиданностью, он растерялся, но старался быть строгим и  как истинный часовой, берданки из рук не  выпустил. Соображая, что делать дальше, он по инерции стал гладить Фросю по кудрявой голове, второй рукой аккуратно обнимая за талию
 - Ну что ты, бабонька. Довольно тебе. Что ты, что ты. Успокойся, не голди. Я ведь всего сторож, не насильник, не разбойник какой.
 - Да, конечно, - сквозь рыдания еле произнесла Фрося. – А щас ты меня в милицию поведешь, ружо на меня наставишь, и через всю деревню…  Стыд-то какой, срам! – И она снова  заголосила.
 - Ну а как ты думала? Энто ведь колхозное, добро-то. Даром что лежит. Не твое ведь. Зачем собирала? Да не колготись ты! – начал наступление Ерёма.
 - Ну а ты чай, не знаешь? – женщина оторвала от его груди залитое слезами лицо. – Небось сам-то собирашь по ночам, пока никто не видит? А?
 - Ты что, глупая  баба. – Рассердился дед. – И думать такое не сметь. Меня тут государство поставило охранять от таких как ты. Я и охраняю.
  Но руки с Фросиной талии  не убрал, а еще сильнее прижал ее к себе. И чуть смутное желание проснулось и начало набухать в давно не видевшем женского тела организме деда. Ерёма даже слегка удивился такому подъему мужской силы, что подумал сможет ли он совладать с этой женщиной? Но запах женского тела, и ощущение его же под тоненькой блузкой, придало Ерёме уверенности и наглости. 
 - Ты, эта, я прощу тебе все, как будто ничо и не было. Не видел я тебя, и ты меня не видела. Ладно? – Он хитро улыбнулся. – А ты мне за это покажешь, что у тебя под юбкой есть. А?
  До Фроси не сразу дошел смысл его слов, и она, растирая слезы по лицу, чисто машинально  ответила:
 - А что у меня под юбкой? Нетути там у меня ничего, ни колоска, ни зернышка, панталоны  ведь только… И не сообразив подвоха задрала перед Ерёмой  платье, напрочь забыв, что сегодня, после трудового дня сняла свое нижнее белье состирнуть, и повесила его сушиться в закутке гумна.
 Дед выпучил глаза на ее промежность, на кудрявые завитки ее паха, и у него от увиденного отвисла челюсть. Еще секунду женщина соображала что произошло, а когда до нее дошло, что она показывает какому-то задрипанному деду самое сокровенное место, на которое никто даже одним глазком не  смеет взглянуть, то постыдное место, которое не только нельзя упоминать, но даже и заикаться о нем, так рассердилась, что разжав пальцы державшие платье, с правой наотмашь  влепила сторожу такую оплеуху, что дед пошатнулся, и слегка припал на правое колено.
 - Ты что это, старый хрыч, придумал? А? – Горькие слезы тут же высохли на Фросином лице. – Ты что это, старый гаденыш, удумал? Честных женщин совращать? Да я щас к председателю… Да я тебя…  Мужу щас расскажу, он тебе яйца-то оторвет! 
  Сказала, и тут же испугалась своих слов. «Как же мужу рассказать-то? Да он ведь запорет меня до смерти. Стыд-то какой?» - С еще большим испугом подумала Фрося, и, зажав рот рукой, даже не взглянув на кряхтящего деда, что есть мочи побежала домой.
  Ерёма поднялся, отряхнул коленки от пыли, и, ухмыляясь себе в бороду, побрел дальше, вдоль поля, сквозь прищур  высматривая  классовых врагов.
  До конца своей жизни об этом случае помнили всего два человека. Ерёма и Фрося.
 


Рецензии