Твердь земная

Анатолий Сорокин
ТВЕРДЬ ЗЕМНАЯ
Книга первая

Провинциальные хроники

     От автора

     В МИНУТУ РАЗДУМИЙ

Земля и Отечество! Судьба и Предназначение! Прошлое и Настоящее! Что было и ради чего мучило и терзало!.. Деревни и деревеньки,  навечно лишенные нормальной цивилизации. Деревеньки… которых уже нет, и не будет!
А что есть, люди, товарищи, господа?
Что есть в печенку нам всем, неприкаянным и неухоженным,  и пониже поясницы,  и что все же навечно, хотя бы  для каждого в  собственном разуме!   
Изуродованном и оскопленном изрядно, но все же собственном, не взятом напрокат,  которого  всем сердцем желаю   внука и правнукам, поскольку, убежден,  без совести жить омерзительно и тошно.
Цивилизация, урбанизация, капитализации, социализация! Ация, изация, лизация… Десятки, сотни  мегаполисов обустраиваются, втягивают в себя рабочую силу державы, пожирают ресурсы, закатывают в бетон и асфальт обычную землю, питающуюся мужицкими соками,  плодят бандитов и казнокрадов, похожих на червей, сжимая пространство и сферу  обитания  нормального мирянина, упрямо живущего испокон по уши в  деревенском говне  и     грязище. 
Упрямо живущего, слушающего сердцем то, к чему глухих уже больше и больше.
 Или, на самом деле,  благостно вечного  не было, нет, и не будет?
А что тогда будет, люди? Злоба и ненависть прошлого к настоящему, чем  упиваются многие, предвкушая новый Содом? Проклятие  последнего божьего помазанника, зная судьбу, пошедшего на плаху, но не спасшего наши заблудшие души?
И чем оно лучше, до невозможности политизированное неудачниками судьбы, поспешающими  в поезд ушедшего,  куда хочется впрыгнуть, даже рискуя собственным черепком?
Чем оно лучше,  люди, измочаленное и перелицованное на потребу дня, изнасилованное секстантами разных мастей, наклонностей и верований?..
На склоне собственных лет я с ужасающей обескураженностью начинаю осознавать, что никакой святости, провозглашаемой три четверти века, начиная с осени 1917года,  нашими отечественными властолюбцами, а раньше другими начетниками от «народной идеи», нет, и не было. Над огромной страной витали странные миражи, обладающие мистическими свойствами воздействия на подкорку и вводившие  в транс,  эйфорию благостного доверия российского  трудника,  с усердием старательного школьника наполнявшего себя догмами и сладостными надеждами о всеобщем равенстве (никогда особенно не уточняя в каком) и неизбежности мировой победы коммунизма.
Ведь не год и не два – веками витали!  Еще императрица Екатерина…
Да что там Екатерина, ИДЕИ просвещения привнесены с русскую жизнь Петром, царем-реформатором, и его  сподвижниками, среди которых   проповедник и просветитель Феофан Прокопович, обличитель-сатирик Антиох Кантемир, открыватель старины, историограф Василий Татищев, единственный из сонма сочинителей говоривший о русском и русскости с достойным почитанием и знанием сути, доступной в то время. Не щадил благодетель мужицкое стадо и мужицкий планктон, выкашивал под стать Ивану Грозному, но и  баре пощады не знали, головенки-то в длинных папахах втягивали поглубже, заслышав отрезвляющий глас.
А не будь-ка его, положа руку на сердце, что-то бы вызрело в глубине наших руд?
Во время царствования дочери Петра Елизаветы просвещенный абсолютизм подхватил и понес словно факел,  ее фаворит Иван Шувалов, содействовавший основанию Московского университета и  Императорской академии художеств, в которых  билась и расцветала интеллектуальная жизнь азиатской страны последней четверти XVIII века и появление  такого российского феномена времен, как архангельский  мужик Михаил Ломоносов.
А досточтимые времена Екатерины Великой, обычно считающейся  образцом просвещенного деспотизма, но  поддерживающей дружескую переписку с Вольтером и Дидро, основавшей Эрмитаж, Вольное экономическое общество, Российскую национальную библиотеку!
Так уж и бездарными были, в отличие от нынешних  новоделов, занимающихся футболом и баскетболом, теннисными кортами и боулинг-центрами, напрочь позабыв о русском языке, смешавшемся с уличной феней, на котором уже заговорили  президенты.
Оказаться в России за честь считали все просвещенные европейцы.
Так победы чего и над чем?
Заблудшего разума, возомнившего о всеобщей  справедливости и возможной победе над вселенской деспотией и правящими живодернями одного ошалевшего класса над новоявленным и еще более свихнувшимся от собственных миражей? 
Мирской мудрости, веками стоявшей на общинном мировосприятии и хоть какой-то совестливости,  над  вековой житейской практичностью и треклятом жидовском накопительстве, называемым продвинутым капитализмом?
Некой предрешенной божественности над  мракобесием и нарастающим противостояние одной веры над другой?
Что это было – 70 лет очередного вселенского эксперимента одной горстки достаточно властных и жестоких людей над другой, лукаво называвшейся русским народом?
Настолько глупо и бессмысленно? Бездарно и безнадежно?
А если все же не так,  вовсе не просто и желанным миром далеко не закончилось, что не могут  не слышать только пораженные новым вирусом возможного и доступного?
Почему вселенская идея о массовой справедливости (условной, хотя бы, применительно к отдельно взятой стране и ее нравственным заблуждениям, сказывающимся на здоровье)  живее живой и никогда не угасает?
И Сталин живее живых, и с Лениным не посильно управиться, хоть сто раз перезахорони… 
Вот вам и деспоты, вровень с Петром!
Да вровень, вровень, не надо морщиться, смотря каким счетом считать и кому!
Почему люди, как не мордуй и не насилуй своими идеями,  всегда знают, кто у них враг и кровопийца. Кто жулик, а кто настоящий бандит. Кто анархист с национальным душком, как бы его не подкрашивать и не перелицовывать, в гости лишь заглянул мимоходом из Забугорья, а кто, жесток, излишне суров,  невыносимо несправедлив, мать его в душу, а все равно Батюшка и ХОЗЯИН!
ХОЗЯИН – понимает, что  в России на генном уровне было вечным и будет!
Привыкли за века, притерлись, исходя из личных пристрастий и вышестоящего самодурства?
Возможно, да как-то  не очень…
А толстомясым, не способным  усмирить свою ненасытность, опять не по нраву, не туда санки пихнул по-дурости деревенской? И в России по-вашему никогда не бывать,  в смысле твердой руки и хозяина, временно лишь, от излишков привнесенных туманов?
Да БЫВАТЬ и БЫВАЛО… при Василии Блаженном.
Бывало и будет, до конца света еще далеко!
Почему народ знает, а власти и «продвинутая» интеллигенция, слегка подмороженная в «оттепельские» периоды кухонных посиделок, но уж никак не  на баррикадах, как поступали их  деды, впритык не хотят замечать, покровительствуя ненасытному меньшинству, рождая ненависть и очередное кровопускание?
И почему тогда не справедливо то, что случилось в 1917 и снова не может быть справедливым, как бы  ни причесывать и не прихорашивать, не облизывать и не воспевать случившееся в конце этого же кровавого века, раскрепостившее будущее?
Но страдает всегда только народ, поскольку начинающие «заворот кишок» далеко не всегда понимают, что затевается и случится, обескровливая отечество.
Кому она нынешняя справедливость и современная  многоуровневая  нравственность?
Всему находятся оправдания.
Всему, включая и 1917 и 1990. 
Но  только теперь становится понятным, что и в том, и в другом случае, с разными подходами и началами создавалась огромная миллионоголосая секта, достаточно успешно овладевавшая  недоразвитыми умами морально оскопленных людей, возомнивших о собственном личном величии. 
Главное  – захотеть, остальное приложится.
А ведь с этой магической веры начиналась Гражданская война, под ее будоражащими лозунгами натягивались колючки  ГУЛАГов  и выкорчевывалось инакомыслие. Под ее безумствующие лозунги совершаются и нынешние «дальнесрочные» русские перемены.
Но что и зачем – боженька так повелел? Проклял и возродил для новых русских страданий, посадив на мужицкую холку очередного пузатого держиморду, способного «править и созидать» с невиданным энергонапором  обворовывания всех подряд?
Что Советская власть не справилась с провозглашенными идеями, касающимися отдельной личности, сомнений нет ни у кого. И самое главное, чего ей не удалось – сделать человека, включая собственную обольшевиченную элиту, прожженным коллективистом, способным напрочь и навсегда отринуть частную собственность в самом ничтожном ее проявлении.
Но почему  не получилось, не смотря на самое усердное и очень усердное трудовое гражданское перевоспитание, начиная с детских садиков, хождениями в строю, и кончая лагерями и зонами, кстати, посещающимися  нашей «очарованной» и умиляющейся интеллигенцией, что уже   повторить никому не удастся…
Почему никто всерьез, без ора и трепа с   увертливостью схоластов и мимов, толком ничего не сказав, но досыта накривлявшись на трибунах и трибунках, на страницах газет и разных экранах, не хочет подумать над собственной отечественной историей и свершениями,  которые  снова пока не разверзлись  серьезной бедой…
Страшно лишиться вдруг ВЕРЫ. Веры в близких,  чем жил и пытался создавать, не щадя  сил, в будущее детей,  общество, государство. Оставаясь умеренным оптимистом, устал, надорвался, поняв свою незначительность и неспособность противостоять  могучей демагогической системе, насилующей ничтожного человека. Душа просит покоя, равновесия  мыслей, внутреннего согласия зла и добра, и не находит. Выстыло, вымерзло, выветрилось.
А было ли: странно,  однозначно не знаю, но, кажется, было.
Или только казалось, что было, но  судьба  раззявила вдруг   свою ненасытную пасть, дунула злобно  и опрокинула  вверх тормашками все мои прежние ценности, впервые по-настоящему заставив задуматься о событиях семидесятилетней давности.
По-настоящему и всерьез; без сокрушительных пристанываний и трагических воплей.
…Многое, необъяснимо многое   случается вокруг  нежданно-негаданно, точно обухом по голове, сотрясая нашу  привычную обывательскую устойчивость. Как выстоять и  уцелеть, не совершив постыдного? О чем  больше думается в минуты Великих потрясений, в эпоху которых доводится жить и страдать, изменяющих  своевольно не только  картину тысячелетнего мира, но и полюса его притяжений? 
Незыблемого мира,  не вызывавшего опасений и  ставшего агрессивным, ожесточившимся, совершенно чуждым, отторгающим самого себя… 
А в Европе все надеются упорядочить труд и  примирить его с капиталом, вопреки убийственным выводам седовласого немца о невозможности подобного союза,  и  наконец-то нащупать идею, объединяющую мусульманство и христианство – что еще противоестественней. С завидным упорством воспеваются прелести свободного предпринимательства, впритык не замечая  погубленную систему социально уравновешивания труда  с безграничными возможностями. Несомненно,  менее доходными для ненасытного кошелька, но вполне достаточными для нормального проживания всех, а не отдельных, ее совершенствования на благо одурманенным и околпаченным, давно продавшим душу дьяволу и золотому тельцу, и все равно ничего не скопивших.  Всемирный ростовщик Заокеанские Штаты, не изменяя устоявшимся нравам, угрожает возмездием за посягательство на частную собственность и так называемые интересы державы-кровопийцы,  наращивая мускулы, как осатаневший волчара, в постоянной охоте за тем, чем никогда не владел, но сильно хочется.  Россия, выступив на мировую авансцену, словно пьяная  девка в захолустной пивнушке с грязными номерами,  напялившей на маковку золотой крест прошлой веры, бесстыдно плодит олигархов, как  бесценную прослойку нового общества и, невинно  опуская  долу глаза, не замечает беспризорных детишек, брошенных на произвол стариков, и расширяющиеся погосты. Вновь околпаченным и еще более бесправным народом все пропито и перезаложено, а страна богатеет на зависть ненавистному Забугорью!
Только вот богатеет-то дюжина ловкачей далеко не русского происхождения, с легкой руки пучеглазого вдохновителя новой волны, нахально присвоивших накопленное нашими трудолюбивыми дедами, по песчинке перебравшими и переложившими с одного места на другое  золотоносную и алмазоносную  насильницу-Колыму, включая скважине посредине непролазных болот, а миллионы молчаливо взирают, дожидаясь нового звездного часа. 
Так и живем – хлебную корку жуем  в тоскливом  ожидании милостей или от Бога, или  от нового Молоха других моральных устоев.
От Молоха, не от президентов и толковых вождей-предводителей, которых Бог часто никак не дает…
Народ у нас мудрый, библейский всетерпец,  и рассудительный, трибунным вакханалиям  верит, печатному слову. Не грусти, трудяга! Наберись очередного столетнего терпения! Вот барин придет в себя после очередной поездки в разные куршевели-камбоджи  и Всероссийского загула, поправит головушку, опрокинет хрустальный жбанчик рассолу вековой выдержки, почешет  разбойную грудь  и разведет по новым стойлам, чтоб не бодались друг с другом. Кто виноват? Сам захотел капитализму в онучах и нового переселения на бескрайнее русское кладбище под забытый тележный скрип и надрывные слезы; получай во всей бесхитростной, но соблазнительной как всегда упаковке!..
Нет, ну, мужик с сохой в борозде!.. 
Усохли, сникли русские деревеньки, терпеливо доживающие свой горестный  час, пусто и глухо в весях – сердце сжимается у внука омского казака, сложившего голову за Отечество в жестоком Ледовом походе 19-го, и сына красного пулемётчика, захлебнувшегося собственной кровушкой на пятой атаке под Смоленском  в  41-м. Проселки, так и не став проезжими дорогами, поросли лебедой и бурьяном, на городской обочине теперь толпятся наши бывшие деревенские бабы, мужики,  безответные недоученные дочери, торгующие, кто последним социалистическим шмотьем по три копейки за пуд, кто собственным капиталистическим телом; землю, просторы пусть обихаживают китайцы. Деды пахали на царя-батюшку, отцы – на Ленина-Сталина с их ненасытной мировой революцией, внукам пришел час горбатиться на Гусинских, Березовских, Лужковых в купе с пучеглазыми родственниками Честнейшего Президента Времен и ваучерного благодетеля.
Помните, как бил себя в грудь, обещая общенародное обогащение и бескомпромиссную борьбу с привилегиями? Ах, как хотелось поверить, отдать  и голос и сердце! Вырастили   себе на шею! Под завязочку получили, земля тебе пухом, благодарствуем,  родименький, но Всероссийским  Отцом, хотя бы на нижней ступеньке у Иосифа Сталина, как не сравнивай, так и не ставший, вовек не забудем!  Особенно за хамоватое  барство с годовыми доходами, превышающими бюджеты федеральных округов, не ощущающее никого вокруг, кроме себя любимого да удачливого.
И последующие управители от каганов, (да-да, каганов; и такое России выпадало!) царей-императоров и атаманствующих губернаторов, вроде бы с чувством,  понятиями   о мужике и народонаселении из  трудников, с уважением, мы  – Россия, в беде никого не оставим, а  не выходит. Ну, ни разу не вышло,  чтобы досыта и по уму. Реально, пусть  блеф, как в «Кубанских казаках», но не по ящику, заполненному пляшущей  гоп-тусовкой. 
Чтоб всем  хорошо и по-людски, а не некоторым на сцене и Центральном телевидении,  умело заполняющего  вакуум всенародного оболванивания. 
Ни, разу не получилось, что по прямой как струна в коммунизм, что по самой кривой и загаженной!
Ну, нет нас, мирян с руками, по локти в крестьянском навозе,  и мелкооптового ничтожества, без животика и брюшка, для этих господ,  которые они только и моют, когда на выборы надо сходить, «бюлллютеню»   в щелку впихнуть за «поощрение»,  не прочитав даже, кто там и что.   
Думаете, картавенький так уж напрасно Нэпа  перепугался, испробовав от чистого сердце и с великой надеждой на совесть и нравственность?
Тут напугаешься, когда все в натуральную величину, перед глазами, но с воплями-0уговорами, что такие, дескать,  не все.
Не все, но потому, как грабили и грабят дедово отечество, большинство, кто  в кормушку забрался с ногами, а  нам дружненько в голос – собственность, не замать, не доказано, что стырено, не для этого «перестраивались» с помощью гайдаров-чубайсов, оглоблей им по черепку, другого не скоро дождаться.  Вовсе не скоро при слюнявости нашей власти, впритык не похожей, хотя бы  на Петровскую, которая, вроде бы  по душе достаточно  многим, да только не всем.
Но ведь везунчик-то – вор, товарищи-господа, начиная  непосредственно с прокуроров, что в народе все  знают; как же вы в глаза ему смотрите уже четверть века и не сгораете со стыда, талдыча и талдыча, что черное, никакое не черное, а белое… хоть и не совсем!
Что белое, послушайте депутатов правящей партии,  и черным не было,  лишь оптический обман.
Мыло и мыльные лужи; не меняется и не предвидится – порода!
Трудовая интеллигенция на подачке, чтобы ЖКХ не скукожилась – мираж? Треп воспаленного воображения, охваченного непатриотическим злопыхательством? Бабки-дедки  на кладбище не могут добровольно добраться и поскорей успокоиться, чтоб не видеть, не слышать, и что ноги давно не ходят  – опять поклеп на  действительность и   наговор? Детей брошенных и беспризорных, каких сроду в России не было в таком  изобилие – вовсе придумка, американцы всех уже  вывезли для тренировки  своих  умственно отсталых родителей, наградивших и нас своими повзрослевшими чадами, натаскивающими  уму-разуму и запускающими  лапу в казну, где ее  близко быть не должно.
 А телевидение  упивается, скачет и пляшет под зык  не стареющих бело-голубых особей, избавившись от  людей настоящего и жизнеутверждающего отечественного искусства, не имеющего ничего общего с голыми ляжками и неглиже…
Ворюга на ворюге, куда не повернись!  В любом кресле! А если не стал  и не можешь, то и служба тебе ни к чему.
Для чего она неспособному жить и наслаждаться, обгораживая фазендочку каменно-бетонными заборчиками  метра под три!
Ха-ха, Сталину бы показать! Или Ульянову-господину, падающему от истощения, но владеющему страной!
И кругом, не унимаясь уже два десятилетия,  не ощущая пределов!
Ненасытный ворюга, заботливо выпестованный нашими упитанными и вальяжными демократами шепеляво-гундосой волны, упрямо продолжающими ласкать наш слух призывами об амнистии капиталу.
А где амнистия ни в чем неповинному труднику и компенсация за грабеж похлеще Октябрьской реквизиции!
А возьми-ка любого как следует за мошонку, да прищеми дверью по старому обычаю, такое полезет из вновь народившегося  краснорожего барина с бусыми от пьяни зенками.
И не только рябчики с ананасами…
Легче в могилу молча зарыть, да ведь осчастливить успел кое-кого из власть поимевших, делился, пока капиталы удесятерял мановением волшебного чиновничьего пера. А ворон ворону глаз не выклюет, в защиту тусовкой попрут –  адвокатов-то расплодилось: один ярче другого, включая халявщиков  непосредственно из толпы.
И тоже все – истинные правдолюбцы, защитнички чести, вроде бы даже какой-то морали, под зорким доглядом самого Главного правдолюбца в комитетах совести заседают, мать их…

   *    *   *
Испробовав казенной свободы с колымскими зонами отчуждения, русский ум  так и не осилил главное – в чем  же все-таки   основополагающий смысл истинного народоправства, почему-то не вызревший ни  на самобытной волне Новгородского вече в прошлом, не в трусливую пору коммунистического рая двадцатого века.  Основа была серьезная, вполне нравственная, из десяти заповедей совести и морали, из которых ни одна не выполнялась. Как и в нынешнюю продвинутую эпоху. И, похоже,  покрывая землю обильными всходами всяких случайных «оттепелей», не вызреет, так в зеленом виде и будет вечно уходить на корм самому себе.
Идеи! Идеи! Вечные метания и надежды на возможное и неосуществимое  лишь потому, что все мы убоги и мелкотравчаты по природе разума и греха, а ЛИЧНОСТИ и ФАКЕЛА как не было, так и не предвидится. 
Да, это печально и неисправимо, поскольку безумие, поражающее время от времени наш рассудок и его здравомыслие, схоже с наследственной неизлечимой  болезнью, а понятие настоящей справедливости всегда беззащитно, убого и обособлено.
…На всем протяжении истории развития светской государственности   только Великой России удалось дважды изменить и статус  общества и градиенты его полюсов, сделав белое красным, а потом красное снова белым – правда, пока грязно-белым, – и дважды переменить плюс на минус его общественных устремлений. Только Великому Евразийскому конгломерату  разноговорящих народов, объединенному  общим нервическим спазмом в единую  державу-саттелит, выпало испытать на самой себе и  основополагающей русской нации как взлет кровавой  эйфории так называемого «разрушения оков», так и позорное дезертирство с полей этого гигантского всепожирающего сражения. Пережить предательство правящих верхушек той и другой систем и, хуже того, измену нравственным идеалам, выстраданным и освященным нашими великими предшественниками, собственной интеллигенции, доказавшей своему исстрадавшемуся народу, что абсолютной   святости цели не существует даже для нее.  Причем, как  в первом потрясении изменой «БЕЛОМУ ДЕЛУ» самой царской семьи и близкого окружения, так и во втором – «КРАСНОМУ» – всего коммунистического марш-парада, начиная с безбожных идолов-лидеров, опять не беря в расчет состояние самого ошалевшего народа, получившего возможность   «оттянуться»  на халяву и наораться до одури.
Только –  России, так и не создавшей  своим согражданам самых ничтожных предпосылок для просветленного рая, которого в природе живого, исключая не писаные законы бытия отдельных кланов и  особей, просто не может быть. 
…Я не искал крутых сюжетов для своего повествования. Я думаю и размышляю, о них, вспоминая деда-казака и отца-красноармейца, с   августовских событий 1991 года,  свидетелем которых  довелось быть не только в Москве-Ленинграде, поучаствовать в  тусовке у Белого дома, но и в Средней Азии, включая последние «цветные революции», и потому не нуждаюсь в расспрашивании, кто что чувствовал и совершал. Надышавшись едким угаром в самой гуще событий,  имею полное право на личную оценку произошедшего. Только  собственное сердце и  собственная душа – Бог и Судья моим ощущениям и  личным поступкам. Иное для  моего беспокойного разума на склоне лет уже не приемлемо…
Укатилось вслед солнышку за бугорок горизонта  два десятка годков ошалевшего русского пьянства, уложившего в могилу намного больше моих родственников,   не считая духовно искалеченных, убитых нравственно и не родившихся вовсе, чем Отечественная война, о которой  отечественная интеллигенция,   продолжает базонить, не без оснований и горечи дергает всуе  Вождя  всех народов. Но святость памяти тут  причем, господа, и безответный русский солдат, которому никто из нас, жидкоструйных,   не годится в подметки.  А вот  в собственную грудь подостойней ударить, -- тут  нас еще достает…
Что-то в каждом  уже  как-то выровнялось, приутихло, выветрилось, но что-то свернулось в ком грусти и сожаления, давит и жжет. Вот это, что давит и жжет, неудержимо рвется наружу. Через судьбы людей разных эпох, прошедших перед моим бунтующим воображением,  попытаюсь, насколько сумею, и позволит время, отведенное мне Небесами, просто порассуждать о прошлом и настоящем, о будущем наших детей и внуков  с доступной для моих чувств искренностью, не исключающей собственных заблуждений –  возможно и такое  пойдет кому-то на пользу.
Не хочу больше кроваво-розовых игрищ даже во имя ценностных миражей, так называемых прав и свобод отдельной личности, которых по-настоящему и серьезно, не существует в природе и никогда не будет, хоть лоб расшиби.  Не верю и на защиту грудью  не встану. Как и на выборы уже никогда не пойду: ходил, активно участвовал, бессовестно нарушал по соответствующей просьбе. Баста, не хочу плодить подлецов и хамов своими руками, а сражаться в открытую  давно непосильно.
Не верю, подобно своему народу, задыхающемуся безысходностью в самогонном  захолустье и мало-помалу осваивающему новую реальность своего бытия, где все продается и все покупается… включая  нравственность и мораль
Разум не верит, насытившись тем, что равенства нет, и нам до него не дожить.
Потому что все это БЛЕФ, полезный для одной части общества и вечно губительный для другой. Потому что двусмыслица этих прав и свобод существовала всегда и останется неразрушимой до скончания самой человеческой общности.
Мудрецу мудрецов Конфуцию, которому его император предоставлял все возможности, не удалось навести приличную справедливость, куда уж  нынешним «просветителям»,  замеченным   работой мозга совсем в других направлениях, успешно торгующими липовыми дипломами о высшем и сверх высшем, при этом, удачно сохраняющим халявные особняки и   здоровье!   
Слышу и сострадаю, гневаюсь и чего-то стыжусь –  выходит, еще  жив. Правда, не знаю зачем. Хотя когда-то вроде бы знал или думал, что знаю. Но кто-то разом, как тушат свет, накинул на мою изувеченную душу плотную ткань ночи. Мне стало не холодно и не жарко, показалось,  сбежалась в глубине сердца как ртуть, навсегда затвердев, сама буйная кровь – радость жизни…  лишенная сладкого мифа, с которым было, все же теплей.
Кто же и когда разожжет новый очаг в моем  пасмурном доме –  не знаю!
Не знаю, и знать, пока не дано. 
Ощущение одно: нет СЕЯТЕЛЯ и нет СОЗИДАТЕЛЯ, кругом только бессовестные рвачи, карьеристы, хапуги, хватающие друг друга за горло. Увертливые политиканы, лихие оракулы и ораторы, вновь  завладевшие сознанием  самой скукожившейся массы, называемой народом,  убежденные в том, что они и есть новые ПРОРИЦАТЕЛИ, владеющие  умами.
«Недоструганные», извиняюсь, лидеры и свеженькие вожди, работающие в роли завхозов при ЖКХ и окончательно спасовавшие перед  всероссийской коррупцией, олицетворением которой стали уже не дороги и дураки, а многоуважаемые ведомства с бесконтрольными финансовыми потоками  и непотопляемый жилкомхоз.
Позор подобной нравственности и бывшей Великой державе – по-другому сказать нет сил.
Изменилась и Церковь. Нет ПАСТЫРЯ для  заблудшей православной души, не жаждущей покаяния. Бубнит себе в пустоту, упиваясь убожеством паствы, сошедшей с ума и тупо бьющей поклоны. Для греховной русской натуры и преклонение перед алтарем – скорее, экстаз и самоистязание, но никак не раскаяние: ум российский противоречиво-буйный всегда живет мало кому понятным раздвоением, когда в храме незримого Бога ему вроде бы совестно, а за порогом  никакого стыда. 
Велик и могуч русский народец, по сей день непонятного корня, но, точно, зачавшийся от Аполлона, мифического владыки  Северного Беловодья, лих на распутство и безоглядность. В такую минуту под руку ему не становись, зашибет, не смутившись, что под нательной рубахой носит  православный крест совести…
Впрочем, «зашибать» друг дружку – такое Великая Россия уже проходили, когда умирали пастыри и рушились звонницы…
      И может быть, не Ленин главный мировой коммунист, а Иисус Христос, имея свои скрижали веры и верований, свой нетленный кодекс  человеческой морали, которые Ульянову только  приснились и вели в преисподнюю, не в коммунизм?
       И может быть, Библию пора считать и осваивать не как религиозное божественное учение, а самое что ни на есть общечеловеческое и социально-нравственное, и все встанет с головы на ноги?
Лишь бы поменьше мистики и мракобесия, начетничества и догм, и все станет понятным, востребованным, объяснимым нравственно и,  самое главное, социально значимым в смысле бытия.
Глядишь, тогда и буддизм, мусульманство, тенгрианство хунских времен, прочее и прочее, окажутся  не  враждующими догмами, а потребностью для души и нравственного возрождения  свободолюбивого, но крайне замордованного человечества,  не наученного жить без кровопролитий и войн.
Или тоже утопия?
Но ведь монахи и священнослужителя  (только не те, что с крестями в цепях), все-таки не императоры и прокураторы, ни злата, ни серебра, ни дворцов, кроме обособленной кельи. К ним доверия больше – доказано не стяжательством, а истиной  святостью, которой мирянину, в его жлобстве и ненасытности,  никогда не постичь…
Впрочем, что было и было ли – не знал и не знаю в той мере, как просит душа, чтобы иметь возможность хотя бы только понять, где сон, а где явь, и жил ли я на самом деле...
В убогой памяти оживают вечные грешницы моей сибирской землицы: труженица-мать, ее подруги-доярки, деревенские мужики, искалеченные войной, старухи, умудренные жизненными невзгодами и учившие нас, голопузую ребятню, обычной деревенской мудрости.
Перед глазами родная деревня в три улицы над тихой речушкой и озером… потом деревенька… последний дом, исчезнувший вслед за теми, кто его возводил. Новые кладбищенские кресты, рожденные новой властью уже в нынешнем веке…
Власть! Снова безумствующая русская власть, бесстыдная и беспощадная к беззащитному и вечно бесправному, но родоначальнику  всего ПРОРОССИЙСКОГО – деревенскому жителю, у которого в неизбывном долгу поголовно вся разжиревшая на халяву Златоглавая Русь…
Родимая неумытая русская деревенька, навсегда поселившаяся в детской крови! Как рассказать, что делала и вытворяешь ты с безответным мужиком, так и не познавшим со дня зарождения света настоящего счастья? Где оно заблудилось в стороне от тихих затравянелых проселков и каким должно быть на многотрудной земле, пропитанной потом и кровью многих и многих твоих поколений?
Не суди строго за мои никчемные усилия, в ответ на которые почти сорок лет назад получил приличный отлуп одного уважаемого деревенского сочинителя эпохи развитого социализма за то, что «…в то время как партия и советская власть укрупняет, облагораживает… нашелся сибирский писатель и льет крокодилью слезу…»
Не слеза это, а посильный реквием невозвратному.


 
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Посвистывая и погуживая, словно дуя в трубу, за окном весь день мела поземка. Было блекло, мрачно, туманно, солнце утопало в мареве, ни на минутку не вылупившись среди туч ярким праздным бельмом. Близился вечер. Сотрясая стылую землю, в сторону скотного двора прошли тракторы, тянущие скирду на тросовой волокуше. Сумерки ложилась тихо и незаметно, ничем особенным, если не считать крепнущего ветра, сильней и назойливей торкающегося в стены конторы, не беспокоя управляющего маевским отделением совхоза Андриана Грызлова. Почему тревожил именно по-волчьи завывающий ветер, Андриан Изотович не понимал и не думал вроде об этом, а неосознанная невольная сумять не исчезала, словно на него и деревню вот-вот должна была навалиться новая непоправимая беда, которую он ожидает далеко не первый день, и которую уже не осилить.
Мужицкое предчувствие беспочвенным не бывает, если уж что-то вошло в голову, то просто не выйдет, будет мучить, тянуть соки, требовать ясности. Похоже, нечто подобное испытывали мужики и бабы, набившиеся в контору, напряженно посапывающие, не расположенные к шуткам и обычному языкастому озорству.
Андриан Изотович не вникал в происходящее рядом; погруженный в самого себя и нахохлившись филином, сидел, откинувшись головой на бревенчатую стену.
Сумерки уплотнялись, ветер крепчал. В стены бухнуло раз и другой, словно проверяя конторку на прочность, сухой наждачной крупчаткой осыпало полузамерзшие окна, и мысли управляющего, натыкавшиеся на омертвелость утомленных чувств, невольно замирающие с шуршанием снега за стеной, чтобы набрать новый разгон, окончательно сбились. Его крепкое мужицкое тело сотрясло зябким ознобом, Грызлов пошевелился, невольно наткнувшись взглядом на жену.
Таисия внимательно следила за ним, воспользовавшись тем, что их взгляды встретились, поспешно спросила о чем-то насчет родилки для телят. В далеко улетающих мыслях Андриана и утомленном воображении места телятам пока не находилось, и он промолчал.
Поговорив еще о всяком необязательном, мужики, как по сигналу или нежеланию покидать кабинет управляющего, в который раз дружно потянулись за куревом. Клубы табачного дыма снова наполнили кабинет, Андриану Изотовичу показалось вдруг, что он задыхается. И он вроде бы снова пошевелился, появилось острое желание вырваться на простор, на свежий воздух, но в конце главной и довольно широкой улицы, хорошо просматривающейся из его кресла, приставленного к столу сбоку, на буграх за камышами взметнулась легким крылом новая белая канитель. Поднялась и мощнее прежних, счет которым он давно потерял, поднявшись белым саваном над рекой, понеслась на деревню.
Мысль, что огромный снежный полог, поднявшийся над степью и неожиданно представший погребальным покрывалом, способным упасть сейчас на скукожившуюся деревню – да и не деревню уже, а лишь деревеньку – и навечно накрыть снежной лавиной, прекратив разом людские страдания, была неожиданной и разозлила. Решительно изгоняя ее, Андриан Изотович крепче вдавился затылком в бревенчатую конторскую стену.
И снова Таисия уловила его беспокойство, резко спросила:
– Ково не вздрючил еще седне? Может, по домам пора?
Мужики закряхтели надсадно, понимая Таисину мысль без всяких переводчиков, дружней затрещали дымящимися самокрутками.
Снежный заряд летел на контору и Андриана Грызлова, попутно мощно ударяя под стрехи утопающих в снегу избенок. Захлопали незакрюченные ворота и притворы, громыхнула где-то плохо прибитая жесть. Нарождался и креп тягучий посвист привычной сибирской стихии, ее звучное шебаршение в берестяных колечках прясел и оградок. Ураганный вихрь будто нацелился в самое сердце Андриана Изотовича, ожесточив до предела и вызвав желание противиться, устоять, не сдвинуться с места, как случалось нередко в самых высоких районных кабинетах, где от него добивались невозможного, и нужно было выстоять, не поддаться, не пойти на поводу. Готовый к новому противостоянию с несговорчивой, неуправляемой судьбиной, будь то упрямое начальство или злая стихия, Андриан всей грудью приналег на массивный стол, заваленный бумагами.
Кроме Таисии, осуждающе покачавшей головой, снова никто ничего не заметил. Стол выдержал, не скрипнул, и на округлом небритом лице Андриана вроде бы ничего не переменилось, лишь в груди заныло надсадно болезненно, вызвав прилив неожиданной тошноты.
«Сколько же можно противиться в этой жизни и яростно противоборствовать, доказывая, что черное было и есть, только черное, а белое…»
За окном, совсем рядом, побрякивал голыми веточками невеликий клен-подросток, посаженный школьниками прошлой весной в честь Дня Победы. Вылетев на острый гребень сугроба у конторы, шальной ветер-низовик торкнулся с разлету под нижние венцы старого здания, перенесшего много подобных бурь и буранов, вросшего накрепко всем основанием в сибирскую землицу, словно пытаясь поднять и унести в неизвестность его молчаливо хмурых обитателей во главе с управляющим.
Знатно торкнулся, здание застонало, и, в который раз не осилив крепости надежного строения, хрупнул со злости и от бессилия обледенелой вершинкой неокрепшего деревца-клена.
Это было внезапно, вызвало непонятную досаду.
Потерев мясистый лоб с крупными залысинами, размяв затылок, задубевший от холода стены, управляющий встал, подойдя к окну, надолго уставился на изломанный саженец.
«Ломают… Всех что-то и кто-то ломает. Ни конца нет, ни края».
За весь февраль почти не выпало погожего дня, Андриан Изотович никуда не выезжал дальше фермы и сеновала, и весь февраль, с утра до вечера, у него перед глазами торчал этот невзрачный кленок, осыпанный белой порошей. Никогда ранее не привлекая внимания, сейчас он вдруг словно бы взывал о помощи, просил его, Андриана Изотовича, защиты.
Воспоминания родили еще более тягостные чувства от прожитого дня, всего вообще, чем он жил в последнее время, ощущение полной обреченности. Затуманенный взгляд торопливо побежал тем же неровным путем, которым пронесся по улице упругий ветер. За кленом и ближними избами все мело, взвихрючивалось в степи и в заречье. Поскрипывали надсадно плененные снегами стылые березняки, словно не нужные никому, как не нужен он сам и одинокий клен, глухо гудели выстроившиеся, точно солдатские полки перед маршем, приобские ленточные боры. И в потревоженной груди Грызлова надсадно стонало, ухало, гудело.
Зимняя жизнь деревенского жителя скучна, однообразна, утомительна будничной серостью, от которой нет спасения, вдвойне она утомительна в Сибири, но общее раздражение Грызлова вызывалось не заведомо привычными обстоятельствами, а тем, что их деревне приходит конец. Усыхают деревни, становясь малолюдными, сельчане правдами и неправдами перебираются в города, поближе к цивилизации, вот и до них докатилось.
Первопроходец Агафон-мордвин рассказывал своим детям, а те – своим, и до Андриана-школьника докатилось от влюбленного в край учителя географии, заведовавшего небольшим школьным музеем, что края эти – глухое непроходимое чернолесье, пользовались дурной славой с разбойных демидовских времен. Ленточный бор краснолесья тянулся несколько северней и ближе к сибирскому тракту. История появления звероватого Агафона в здешних краях и его беглых ушкуйников в подробностях не сохранилась. Ватага не один день искала подобную глухомань, но строилась быстро и дружно. Вначале – как положено – вкопались в землю. Осилив студеную зиму, взялись за избы. Еще через год женок нашли. Власти, привычные ко всему, безмолвствовали, препятствий не чинили, как без нужды не проявляли и лишнего любопытства. Да и какая власть в глуши, где медведь – губернатор: не с их появлением жизнь зачалась в суровых здешних краях, не им ущемлять. Почему – Усолье, точных сведений нет, земли были царевы, и вопрос решался не в местной канцелярии, но связан с работой плавильных заводов Его Императорского Величества. К началу столыпинского переселения – кстати, сам Петр Аркадьевич соизволили лично посетить проездом кондовое село с тремя церквями, включая старообрядческий скит, крупным сыродельным заводом и паровой мельницей на поставах – насчитывало свыше десяти тысяч душ обоего пола. Новый революционный порядок установился без особенных трудностей и кровавого мордобоя, как придумывалось опосля: наскочил в смутную пору какой-то малочисленный отрядик блуждающего атамана, пограбил наскоро и ускакал, существенно поспособствовав умственным рассуждениям вполне зажиточного населения, не желавшего перемен. Вспомнив о Декрете Временного правительства, дозволявшего смену власти обычным выборным путем, наутро мужики собрали сход, и старорежимное руководство в лице урядника, старшины и писаря безропотно сложило полномочия, давно утратившие силу. Разными эсерами, кадетами или большевиками еще не припахивало, складывалось естественным путем, по-мирски – земство и баста! Дальнейшие заморочки начались позже, когда в село с немецкого фронта, насмотревшись в дороге на революционные передряги, воротилось десятка два раненых солдат, а Омск снова заняли с помощью чешских штыков казачьи части.
Всякая жизнь нуждается в строгом порядке, а какой может быть порядок в обществе, где всякий моральный урод, имеющий наган, двух-трех единомышленников и луженую глотку, способен в одночасье стать полководцем и атаманом? Вместо обычной деревенской жизни, вовсе в Сибири не бедной, началась митинговщина. Ни в следующем году, ни в последующем землей толком никто не занимался, она оказалась в запустении, случился недород, началось стремительное всеобщее обнищание, ударившее в первую очередь по безземельному мужику, рабочим заводика, всяким служащим и тем же оголодавшим солдатам.
Ну, а когда у одних мелется и сытно жуется, а у других только слюнки текут…
Пролетарское сознание – штука тонкая, не всякому поддастся на громкое слово, но если оно сказано внятно и недвусмысленно, рождает массовое руководство к действию. Пережив голодную зиму, расширив погост за счет умерших близких, безземельные объединились в товарищества по совместной обработке земли и комитеты бедноты, началась яростная борьба за выживание. К весне девятнадцатого в Усолье, разделившемся на несколько самостоятельных вотчин, сформировалось два комитета и товарищество. С началом посевной объявили о создании первого колхоза.
Принято считать, что незаменимых людей нет, но после скоропостижной смерти старого учителя Фоменкова Сергея Зиновьевича в одночасье перестал существовать скромный школьный музей, и как Андриан, став руководителем отделения, ни пытался возродить его существование, не получилось. С той поры никто уже не рассказывает ребятишкам ни про медвежатника Агафона с дружками, основавшими деревню в безвестной уреме, ни про другие деревенские тайны, словно и не было ничего любопытного, и все на этой земле совершается само по себе, без усилий и озарения.
Время, как снежный заряд, ударивший в стену: в списке неперспективных Маевка значится не первый год. Пошумев изрядно поначалу и не обнаружив заметных перемен в продолжающейся тихой крестьянской жизни, многие из маевцев легко успокоились – когда оно еще наступит, это сселение с переселением, да и наступит ли вообще, на их короткий век хватит, что есть, не до жиру, живы и ладно! Многие, да не все. Сам он, зная, как управляющий, некоторые подробности запланированной кампании и мнение вышестоящих инстанций, что будущее только за крупными селами, которые намечено обустраивать, так и не смог успокоиться, жил с тяжелым осадком: ни богу свечка, ни черту кочерга.
Ему не было еще пятидесяти – широкоплечий, толстоногий коренник, в самом расцвете, не сгоревший в боях на Курской дуге, упрямый и своевольный с рождения. До войны все с ним было нормально, полный сил, надежды, желаний, рвал из себя жилы и терпеливо ждал перемен, обещанных лихими пропагандистами. Тем более что в недалеком прошлом в вопросах коллективизации и обобществления земель решительно разошелся с отцом и в числе первых со своим паем вступил в колхоз.
Родитель держался долго, но, как говорится, против лома нет приема, в конце концов оказался раскулаченным, высланным на вечное поселение в верховья Енисея, и больше свидеться не довелось.
Известие о смерти отца, настигшее парня окольным путем, легло на сердце первым рубцом.
Попытавшись разузнать, что стало с матерью, получил суровую отповедь: не дело молодому перспективному коммунисту сочувствовать врагам трудового народа. На попытку объяснить, что малограмотная женщина-домохозяйка никак не может быть врагом народа, к тому же она его мать, снова получил резкую отповедь: «У настоящего коммуниста одна мать – революция».
Война открыла глаза на многое, все они, бывшие солдаты отечества, надеялись на перемены, но, приехав домой, увидели нищету, всеобщий упадок и прихлебателей, примазавшихся к общественной собственности, которых в довоенную пору было все же поменьше. Назначенный управляющим отделения, не щадил ни себя, ни жену, ни односельчан, а жизнь не улучшалась: вон за окном к речке сбегает, можно сказать, последняя улица некогда крупной деревни…
Коллективизацию Андриан принял сразу – гуртом и батьку бить легче. Все казалось понятным, объяснимым, остро назревшим, цели благородными, противники виделись непременно врагами, не желающими улучшения деревенской жизни. Удивляло лишь, что родитель упрямо не считался с общими устремлениями, отстаивая патриархальное мелкособственническое, упрямо твердя, что односельчане верят демагогам, не понимая, что лучше работы в поте лица на самого себя не было и не будет. Андриан сердился, отца не понимал. Ему было не важно, кто как работает: добросовестно, до изнеможения или лодыря любит гонять. Не важно. Важно, что вместе и в горе, и в радости, где ближний всегда протянет руку ближнему. Да и метод воздействия на умы пришелся по нраву – ну ведь надо же как-то мозги прочищать друг другу! Вон до чего доходит, когда муж остается один на один с женой или наоборот. Как не вмешаешься, хотя и вмешиваться – не выход, подтверждений на каждом шагу. Оно всех под один шаблон не выстроишь, а хочется. По себе знает. А как направлять поголовно в нужное русло, когда с этим «нужное» так же толком не увязывается, и система единства трещит по швам. Трещит, не выдерживает единого русла, а «нужное» вдруг таким фитилем выпирает, что не знаешь, куда глаза девать от стыда за прежние «руководящие и направляющие» действия…
Нет, в вопросах коллективного ведения хозяйства, что бы там ни балаболили и не чесали, он был однозначно на стороне общества и был уверен, что это единственная прогрессивная система народоправства, если дать ей полную возможность жить по своим внутренним законам и не мешать излишними указивками да подгонялками. Все должно решаться на месте, внизу, а не вверху, и решаться самими людьми, объединившимися в ячейку, подобно монастырской общине. Живет же братия без ссор и вражды, и в трудах праведных и в поведении примерна, почему бы обычной сельской артели так не зажить? Вот и они должны решать за себя – нужна им деревня или не нужна. Сами, без районных директив и разнарядок, иначе рушится основополагающий смысл…
«Место нашего рождения на свет и место смерти – в этом, знаешь ли, мил человек, тоже отдельная магическая тайна или Божье предопределение», – вяло рассуждал Андриан Изотович, сызмальства отученный верить в этого самого Бога.
Что его волновало в первую очередь, с чем был не согласен в том, что надвигалось, так вот с разгону и мужицким душевным разворотом ответить бы он едва ли смог. И прежняя жизнь – не праздник, в надрыве и страхе, что вечно кому-то должен, хотя ничего не занимал, и новая – на гульбище не похожа. Дорожку – ее широкой да гладкой пробить тяжело, а соломкой для праздничка притрусить – всякий сумеет. И нужно вроде бы что-то делать, сильно уж подзахирели некоторые поселения-веси вокруг, так и не поднявшиеся после военного лихолетья, но и сселением с переселением радости не добавишь. Не на этом жизнь должна строиться – вона дошло до чего, и рожать уже перестали, за ненадобностью школы начали закрываться.
Утомленное сердце Андриана, насколько-то успев перегореть болью неизбежной утраты, продолжало тупо ныть и продолжало невольно волноваться. Появлялось странное желание пожалеть его, как хотелось пожалеть надломившийся клен за окном, взгорок на спуске к речушке, почерневшие от ветров и невзгод покосившиеся избенки, ни разу не обновлявшиеся со дня возведения. Чувство сострадания к дереву и самому себе вкупе с захудалой деревней росло, и он тяжелым шагом вернулся за стол, откинувшись привычно на бревенчатую стену, словно забылся навсегда.
Что видел и слышал в себе этим часом угрюмый, нахохлившийся человек, рожденный самой землей лишь для того, чтобы пахать и сеять?
И не где попало, а пахать и сеять в единственной деревне на всем белом свете, в родном Усолье, ставшем непонятной Маевкой, из-за чего насмерть рассорился когда-то с отцом.
Куда устремлялся и куда улетал в отрешенных и долгих странствиях?..
Приходили новые мужики и бабы, что-то требовали, и он что-то решал, раздавая необходимые команды и распоряжения. Подписывал бумаги, с которыми явился, как всегда, в синих нарукавниках и сдвинутых на лоб стареньких круглых очках жилистый и длинноногий как жердь бухгалтер Задойных, тут же включивший рацию и передавший необходимые сведения в совхозную бухгалтерию.
Временами его раздерганные мысли обретали вдруг всеобъемлющий покой, Андриану Изотовичу начинало казаться, что ничего сверхъестественного не происходит, совершается закономерное и неизбежное, и что скоро станет значительно легче.
Тогда почему столь суровы и настороженны взгляды механизатора-ветерана Никодима Хомутова, согнутого в три погибели очередным приступом радикулита, шофера Юрия Курдюмчика, других мужиков?

2

...Деревни невольно похожи на самих людей, проживающих в них. У каждой своя стать и свой гонор, привычки и обычаи. И слава о них в округе соответствующая. Одни берут близостью к промышленным центрам, удобным месторасположением, другие – рекой, благодатной пашней, а третьи, как древнее Усолье, переименованное в Маевское отделение, проросшие бурьяном в стороне от большаков и никому будто бы не нужные, кроме тех, кто прописался навечно – живучим корнем первородства, упрямой надеждой на будущее. Затерявшееся в приобских лесах в годы Гражданской войны Усолье привечало хлебосольно лихие партизанские отряды, легко поддавшись горячей большевистской агитации насчет близких светлых перемен, сверкали на его широких улицах злые колчаковские сабельки, наполняли иноземным говором белочехи. Одни уходили, оставляя неизбывное горе, другие приходили на время и тоже гнули свое. Верх оказался за красными, и не трудно понять почему. Труднее признать, что так или иначе к этому причастен каждый, оказавшийся, в конце концов, околпаченным, безвластным и еще более закабаленным.
Власть – мать ее! Народная и разнародная! Много ее у сопатого народа, на веки вечные поставленного перед лицом новой революционной действительности только по стойке смирно? Не ты решаешь, а за тебя, позволяя, поупрямившись, подчиниться. И вершат, управляют, отдают команды от имени всего народа, среди которого его, Андриана, давно уже нет, и где он сейчас, никто не подскажет, включая Таисию.
Но в деревне, в деревне – это уж точно – отрядившей на фронт в Великую Отечественную почти полтыщи крепких мужиков, из которых вернулось немногим более тридцати. В деревне, где ж ему быть, вечному хлеборобу без высшего образования?
И ничего у него больше нет, кроме опустевших затравянелых проулков, мелеющей речки, полей и околков. Ни-че-го, включая отцовский надел!.. Давно уж канула в Лету славная пора обильных воскресных базаров и шумных гуляний, мало кто помнит и прославившего деревню рысака Атланта, лет пять подряд бравшего все призы на районных соревнованиях, потеряла значение осевшая на угол мельница – главная достопримечательность бывшего купеческого Усолья. Что молоть-то теперь? Частной собственности нет, умер колхоз, где «натуру» выдавали. В совхозе своя пекарня, без мельницы проживем.
Нашелся было человек мастеровой, Касьян Жудель, мужик деревне чужой, непонятно как прибившийся в послевоенное лихолетье, переделал на электрическую тягу. Колесо вновь закрутилось, залопатило на холостых оборотах загустевшую воду, и по вечерам его мягкий шепот, свет ярких лампочек, гирляндой развешанных чудаковатым Касьяном на плотине, еще какое-то время притягивали парочки, вздыхавшие здесь ночи напролет.
Года три назад Касьян уехал, лампочки погасли, плотина провалилась...
Грусть Андриана Изотовича ощутимее, тоска неизбывней.
Сын кондового сибиряка Изота Грызлова, сумевшего за годы и годы трудом и упрямством создать в сибирской глуши крепкое хозяйство, был в семье самым старшим. Но по следам отца не пошел, за отцовскую собственность держаться не стал, призывая к этому и родителя. Не получилось, взглядами они не сошлись. Жизнь отца с матерью закончилась в русле того крутого времени: не с нами, значит, враг. Оставшись один, Андриан не потерялся, в числе первых в деревне выучился на механизатора, бригадирствовал. Немного повоевал в артиллерии и, комиссованный после тяжелой контузии, остался глух на ухо. Возвращаясь, был полон сил и веры в светлое будущее, но оно где-то задерживалось и не наступало, наваливались досада и одуряющее недоумение от распоряжений, которые он должен срочно претворять в жизнь, заранее зная, что толку от них и пользы не будет.
Не глядеть бы ни на кого, не слышать...
Жизнь свою Грызлов не умел разделять на какие-то периоды: вот, до войны было так, нынче – иначе, в парнях мечтал о хромовых сапогах, трижды устроив ссору прижимистому отцу, став управляющим отделения, бился не менее яростно за первый зерноуборочный комбайн – она у него была одна, не приносящая удовлетворения. Уродился, что ли, горбатым таким, под какой каток ни бросают, а выровнять не удается? Так в деревне вообще ровных и правильных нет, за исключением усохших представителей былой продразверстки Паршука с Егоршей, каждому из которых удалось в свое время послужить в должности секретаря сельсовета. Эти – да-а-а, поверховодили всласть, начальство строили из себя среди баб вровень с Богом, один в красных штанах все мельтешил, пугая ребятню, а другой… с пустой кобурой на боку! Перед властью во фрунт и под козырек, в каком бы обличии она ни представала перед ними. Без рассуждений! Послужили отечеству, по десятку доносов на каждом, не считая отца – сам держал в руках обличительную писульку, не стоящую выеденного яйца…
Черт его знает, как в жизни! Сколь ни колотись и ни доказывай, что черное и белое – все ж два разных цвета, а как путали одно с другим, кому как удобней, и путают по сегодняшний день. Как закладывали друг друга, так и закладывают, тем ли, другим, испытывая при этом щенячий восторг. Грехов на каждом – и все не отмоленные, на всю округу ни единой церквушки.
Мысль о церкви возникла не впервой, Андриан Изотович вяло пошевелился, снова отстраняясь от нее, явившейся не ко времени.
День заканчивался скучно. Окинув усталым взглядом баб и мужиков, Андриан Изотович потянулся к бумагам, смахнуть в стол, но в кабинет ворвался уезжавший с утра на центральную усадьбу скирдоправ Данилка Пашкин.
Вот тоже фрукт под морковным маринадом! Псих, горлопан и пьянчужка, а скирду лучше никто не поставит.
Предчувствуя новый взрыв буйной натуры Пашкина, управляющий чуток поднапрягся – тоже фигура, как выдаст сдуру, самому потом не отмыться.
Выбросив упреждающе руку в сторону тяжеловесной Нюрки-уборщицы, оказавшейся на пути, готовый смахнуть ее к чертям собачьим в сторону, если деваха вовремя не увернется и не ужмет объемную требуху, мужик поранено взревел:
– Брысь с дороги, корова брюхастая, загородила весь свет.
В снегу Данилка, в соломе. Осыпан и вывалян. Дик. Нюрка вжалась в нишу за круглой печью, пропустила его. Грузными шагами одолев расстояние до стола управляющего, бросив на стол сумку письмоносца, набитую газетами, Данилка рыкнул издыхающим зверем:
– Не верили! Не сурьезно! А они и весны не хотят дожидаться. Складывай, приказано, манатки, и баста без всяких рассусоливаний... Ха-ха, Изотыч! Давай, как цыгане, всем маевским гамузом куда глаза глядят. Вон староверы, говорят, когда в России стали ненужными, до Канады добрались... Хотя мне, между прочим, Колыханов у себя на первом отделении работенку непыльную предлагает.
В голос охнули жена Андриана Изотовича Таисия, заведующая родильным отделением фермы, и ее бессменная помощница Варвара Брыкина, заглянувшая по дороге домой, что-то поспешно зашептала на ухо старой Хомутихе краснощекая Елька Камышова, прибежавшие в беспокойстве за мужьями, зашевелились мужики.
– Та-а-ак! Съездил, хмырь недожаренный, разузнал новые сплетни! – Андриан Изотович, словно этого только и дожидаясь, расслабился, расплылся над столом, подался вперед рыхлым телом. – И что... прокатиться схотелось до зачумелой Канады? Так я устрою без всяких заморочек и за казенный счет.
Спружинив шею, Данилка смахнул с головы помятую меховую шапчонку, перекинул, скомканную, из руки в руку, оскалился, словно загнанный волк, изогнулся дурашливо, не без намека на похабщину:
– А если приказано!
– Ну и мотай, тебя в расчет я никогда серьезно не брал, – устало и с натуженным облегчением произнес управляющий, невероятно изумив заявлением Данилку.
– Куды-ы? Это… Это, значит... И все, больше здеся не нужен?.. Не тронут – а то я для тебя на свете живу и небо копчу? – громче, визгливее вскрикнул Данилка, возвращаясь к прежней горячей мысли и словно бы оставляя без внимания обидное заявление управляющего. – Мы крепкие на ногах, войну выдержали! А нас не по ногам, нас вдоль горба. Вот поэтому. – Он пошлепал себя ладошкой по согнутой шее. – Да так вас перерастак, вы спросили, хочу я этого сселения или нет? Ваську вон Симакова, Дружкиных – Наталью с Иваном, Юрку Курдюма, тебя, Хомутов, бабенок, которых чихвостишь ежедневно, как самых последних… Егоршу-старика с Паршуком, а? Вы их согласьем заручились, в душу вашу немытую с прошлого заговенья, что на замах берете? Мужики! – Он был на той грани безотчетного безумства, когда с языка слетают какие угодно слова, вскрикнул призывно и тоненько: – Мужики! Да што же оно, на самом деле-то?.. В цыганы и остается, если нет мне здеся места.
– Данилка! Сглотни свою собачью слюну, Данилка! Сглотни, пока не поздно, – властно перебил его Андриан Изотович, умея и предчувствовать критическую опасность мужского буйства, и утишать властным окриком. – Дай волю таким... Ну, Пашкин, ну, распустились за последнее время. Ляпаешь, что в голову взбредет – до Канады уже добрался – и никакого страха.
– Я боюсь, Андриан, да удержаться нет силушки! Ну, нет же совсем, – подчиняясь начальственному голосу, сдержанней отозвался Данилка.
– Чего? Чего ты сейчас боишься?.. Запомни! Все запомните: вот это и есть всему последний конец, когда язык становится помелом! – выдохнул осуждающе Грызлов, познавший, что бывало совсем недавно за неосторожно вылетевшее слово и не однажды вступавшийся за односельчан, вызволяя из беды по собственной невоздержанности. Разумеется, времена изменились, да насколь, до каких других перемен?
– Дури вашей боюсь и всегда боялся, – буркнул скирдоправ. – Управы на вас нет – некоторых начальников, и своевольничаете.
Пошевелив головой, будто подыскивая на стене место похолоднее, Андриан Изотович разом насупил мохнатые брови. Мужики, хорошо зная эту его привычку – словно удариться головой о твердое, а потом, чуть переждав боль от удара, навалиться на любого, кто первым окажется в поле зрения, неосторожным или наивным вопросом переполнит чашу его не всегда понятного гнева – вовсе притихли. Старый Хомутов опустил руку на плечо Бубнова Трофима, предостерегая от нечаянной необдуманности. Но Трофим оставался мрачновато-насупленным, это был человек малоразговорчивый. Кривенько усмехался Тарзанка – электрик Васька Козин, вчерашний парубок, успевший жениться на бывшей однокласснице, вернувшейся с курсов продавцов. Тракторист Иван Дружкин, во всем чумазом и лоснящемся от машинных масел, поигрывал спичечным коробком, кидая взгляды на бригадира Силантия Чернуху.
Силантий сидел по другую сторону стола, на излюбленном месте рядом с рацией. Дотянувшись до сумки с почтой, вынул и полистал газеты. Хмыкнув, одну из них подсунул управляющему.
На удивление оказавшийся тут же и незаметный до этого дед Егорша похлопал безбровыми рачьими глазами, сказал нерешительно:
– Ить это, если решено навовсе... Оно ить власть, а власть наша завсе… Паршука бы с печи согнать, Паршук, он в политике мастак... И об этом, Андриан, че я приплелся: нельзя боле наобум пахать. Снег-то с землицей суземкой уносит, сметает верхний-то слой с распаханных грив.

3
 
– Не по зубам Изотычу эта закавыка, – рубанул Данилка Бубнову, когда они вышли в сумерках из конторы. – Отсиделся филином и ни гу-гу.
– Дак она закавыка, – отозвался неохотно Трофим, – не семечки лузгать. Ты у нас вона какой башковитый, и то... – Не докончив обидную, должно быть, для Пашкина мысль, изрек философски: – Люди, они всегда люди. Хоть баб тех же возьми.
Они были одногодки, вместе пошли в школу, все годы учебы просидели за одной партой, а дружба настоящая сложилась не сразу. Данилка всегда стремился над кем-то властвовать и кем-то помыкать, хотя бы кошкой или собакой, в поисках очередной жертвы необузданного темперамента готов был сутками носиться по деревне. Вокруг него неумолчно выло и визжало, дразнилось и передразнивалось. Трофим, как самый близкий сосед, первым испытал на себе силу Данилкиного эгоизма, и если выстоял, не поддался целиком этой дьявольской силе, то не потому, что оказался сильнее, а скорее, что в играх и шалостях оставался вялым, инертным, безынициативным. Он больше наблюдал, чем вытворял, и первым надоедал Данилке.
Данилка был нетерпелив и непостоянен в привычках, голова его была вечно занята невообразимыми идеями. Не осуществив одну, он часто хватался за другую, и снова вокруг шумело, визжало, радовалось и злилось.
Но при всем при этом Трофим никогда первым не искал его расположения. Всякая их размолвка исходила от Данилки и Данилкой прекращалась. Данилка все мог позволить в отношении с Трофимом: и поссориться в любую минуту, выгнав из игры на интересном моменте, и помириться когда вздумается. Трофим с ним ссорился лишь однажды, что случилось накануне призыва в армию, когда Данилка, не подозревавший о тайных чувствах Трофима к Фроське Чащиной, вознамерился поиграть с нею напоследок и в хмельном угаре вечера проводов стал подбивать Трофима быть свидетелем его придуманной прощальной «игры».
Трофим, остававшийся снисходительным к прежним проделкам дружка с девчатами, вдруг озлился и двинул невеликого росточком Данилку по уху:
– Лучше не тронь Фроську.
На призывном пункте их разъединили, чему они нисколь не противились, а потом, почти в конце войны, на которой им довелось пробыть полтора года, Трофима отыскало покаянное письмо Данилки, долго бродившее по соединениям и госпиталям и не сгинувшее бесследно. Трофим обрадовался ему, как едва ли чему радовался, и когда они, оставшиеся в живых, встретились, Трофим первым шагнул к Данилке, поздравив с возвращением, сказал с чувством:
– За Фроську прости, сгоряча я.
– Дурак, это ты меня прости. Пошли сватать ее за тебя.
И засватал с первого захода, хотя Фроська за другого замуж готовилась, во всем блеске привычного авантюризма показал себя Данилка, чему Трофим снова не препятствовал.
Изба Данилки была ближе, и, как всегда в минуту сильно расстроенных чувств, Данилка потащил друга к себе. Но не в избу, а в старую банешку, которой давно не пользовались по прямому назначению.
Со второй кружки они заговорили громко. Вернее, говорил Данилка. И чем сильнее пьянел, громче возмущался:
– Не имеют права! Стоять на своем и никаких!
– Ты это, в политику только не лезь. А то, знаешь, оно иногда возвращается.
– А мне наплевать, мне… Тридцать седьмой уже не вернется… Щас в дурдом легшее попасть.
Фроська принесла закуски, и снова, похрумкав капусткой, Данилка разорялся во всю глотку:
– Политики, мать вашу! Иссучились на этой паскудной жиже, живете, как из подполья выглядываете одним глазом, а я своих убеждений не меняю. Каким родился, таким здеся и окочурюсь. Стоять! Ни с места! Нет у них прав, если мы не согласные.
– Кабы все, – вяло и сонно возражал Трофим, заметно утомившись Данилкой, – а то уезжают.
– Задерживать, которые нужны. Которые полезны для земли и деревни – задерживать, мы здеся зачем... Изотыч не схочет, я сам решусь. Как грохну.
Вскидывал кулачище, бухал о полок.


ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Буран по-прежнему не утихал. Каждое утро Андриан Изотович пытался связаться по рации с Кожилиным, но всякий раз ему отвечали, что директор в райцентре. Тяжело поднимаясь, он бросал нарочито бодро:
– На ферму схожу, что-то вроде молоко опять упало.
Говорил он правду, его действительно в эти дни сильно тянуло на ферму и особенно в родилку, которая всегда оставалась на первом плане, даже в жаркие дни сева, сенокоса, жатвы. Почти не случалось дня, чтобы Андриан Изотович не наведался в коровники и не заглянул в телятник.
Мало кто из деревенских ребятишек той поры не был привязан незримыми нитями особой детской любви к домашней скотине. Каждый летний день у них начинался с того, что они провожали ее в стадо, а заканчивался встречами этого уставшего и огрузневшего стада. С ухода за скотиной крепло ребячье приобщение к сельскому труду, и это чувство привязанности к своей, самой лучшей в деревне, корове и своей, опять же непременно самой лучшей, хотя и строптивой подчас, овечке оставалось на всю жизнь. Не минул этой детской участи и Андрианка Грызлов, сохранив приятную, теплую память обо всех выращенных на их подворье коровах.
Последнюю он, замирая сердцем, сдал в совхозное стадо во исполнение многим еще памятного распоряжения, не выполнить которое не мог хотя бы только потому, что был управляющим, и заводить больше не решился, как Таисия ни настаивала. Ходил одно время, присматривался, у кого взять бы телушку, но все они показались какими-то чужими, не вселяющими прежней радости и незабываемой детской умиленности, с которой он засматривался на потомство от старой материной коровенки, выделенной ему при женитьбе.
С той поры он еще сильнее привязался к молодняку на ферме, и с той самой поры Таисия работает телятницей.
Обойдя ферму, сеновал, силосные ямы, он заглядывал мимоходом в кузню и, радуясь, что нашел настолько простой способ избегать нежелательного сейчас общения с людьми с их въедливыми вопросами, в контору больше не возвращался.
Февраль продолжал буянить и резвиться. Рыжей сковородой в белесой пустоте и бесконечности изредка мелькало обмороженное будто, выстывшее и незрячее солнышко. Ветер взметал хрусткую, словно крахмальная, россыпь, снежную пыль, накрывал ею деревню. Морозец то ослабевал, то накалялся до невесомого щипучего ожога. День чаще всего завершался багряным закатом, легким туманцем над речкой, низовой метелью. Голоса дикой стихии, особенно по ночам, были утробно-тягучие, ледяные, остужали самую горячую кровь, а подголоски ее – и медь литая, и чугун кованый, ухающий близко, за оконными стеклами, – врывались в избы недолгим, но глубоким испугом, лишая людей сна. И все же как ни удал этот своевольный зимний месяц, и на него есть управа. В свой час – в кутерьме с завихрениями, морозцем и подвыванием, пустыми хождениями в контору, горячих разговорах о своем будущем и завтрашнем дне деревни, никто уловить не успел в беготне повседневной – качнуло лесную глушь теплым дуновением, небушко серенькое да выстывшее прояснилось, обострилось яркой синью, и зима ощутимо повернула на весну.
А много живому нужно? Живое – остается живым, ожидая свой час; всюду вздох облегчения, хотя, быть может, и не этого облегчения ожидали в Маевке в первую очередь, люди обрадовались слепящей перемене, забыв невзгоды, затаенную боль, весело и громкоголосо заприветствовали друг дружку.
И сам Андриан Изотович улыбался людям свободнее, открытее. Снежок покрылся крепкой матовой коростой, сухой поверху и влажной изнутри, захрустел поглуше, помягче, рассыпался бесцветной, слегка замутненной зернью. Отяжелевшими кудринами вились густые печные дымы, встемнев пятнами пота, заотфыркивались в беге рабочие лошади, из распахнутых навстречь свету коровников потянуло гуще, терпче, острее.
Ночи оставались яркозвездные, и дед Егорша призывал не спешить с веснованием: далеко-онько до истинного тепла. Но поздно было, поздно. Нехороший слух сделал дело, все сдвинулось с мертвой точки нерешительности, обеспокоилось новым волнением, и потянулись из Маевки сани, машинешки, трактора, груженные крестьянским скарбом; стучали топоры, заколачивая бросаемые на произвол судьбы избенки.
– Не знаю, как удержаться от разброда, Силантий. Не знаю, а удержаться надо, чувствую, – жаловался управляющий бригадиру Чернухе.
Силантий выглядел черным, подавленным. В нем происходила своя напряженная работа, и однажды он признался:
– Меня тоже в обработку взяли... На первое отделение, значит.
– А ты? – Андриан Изотович потускнел, увел в сторону глаза, потому что в ответе практически не нуждался.
– Держусь пока, – уклончиво сказал Силантий.
– Одного меня никуда не зовут.
– И тебя звали, – напомнил Чернуха. – Еще на какие работы.
Андриан Изотович постучал кулаком в грудь:
– Я про это. Душа и совесть не зовут.
И будто обрадовался открывшейся в себе прочности, подставив давно небритое, исхудалое лицо солнышку, прищурил один глаз.
Распоряжение – явиться для решения вопроса о передаче скота на другие фермы совхоза – пришло под вечер. Андриан долго хмыкал, рассматривая принесенную бухгалтером телефонограмму, и спросил, накрывая бумажку ладонью, будто листок мог взлететь и причинить новое беспокойство:
– Выходит, все же кончать с этим делом придется, Семен Семеныч, а?.. Ну что же, давай кончать.
Все в нем просило широкого, с уважением к их Маевке разговора, запальчивых возмущений, но Задойных был настроен иначе.
– Одного не пойму, – произнес бесчувственно и монотонно бухгалтер, – на что вы рассчитывали и в чем видите выход? Я лично считал и считаю, что у нас есть кому думать и принимать ответственные решения… У нас потому и уродливо в каждом вопросе, что каждый доморощенный сморчок лезет в представительные боровики, не научившись прилично держать голову на плечах.
Упрек это был или предупреждение, Андриан Изотович не понял. Получив свой воспитательный лагерный срок, Задойных жил робко, с оглядкой, что Грызлова не всегда устраивало, что изменить не удавалось, да он и не сильно стремился…
Впрочем, с оглядкой жил не только Задойных, безголовые да бесшабашные в деревне давно перевелись, перековавшись на лесоповалах и в трудовых лагерях, накрепко усвоивших, что плетью обуха не перешибешь, а жить как-то надо. Уж самые близкие постарались позабыть, какого они рода и корня, и кто каким духом дышал пару десятков лет назад.
Живут, прикусив язычки.
Да, собственно, таких, у кого есть о чем говорить, вспоминая прошлое и не оглядываясь на всякий шорох, давно не осталось, и сам Андриан выстужен подчистую по этой части.
Задойных немного другой, похитрей и памяти окончательно не утратил. Иногда что-нибудь осторожно да выдает кудряво эзоповым языком, как снова пытается что-то подсказать.
– Вот помощнички, мать вашу! – не желая вникать в его предупреждение и вскидывая на бухгалтера укористый взгляд, вяло произнес Андриан Изотович, и это прозвучало как «все-то ты знаешь наперед, сухарь такой, ничем тебя не проймешь».
Жизнь Андриан Изотович принимал по-разному, но чаще как бывало удобно ему в ту минуту. Видел ее неимоверно сложной, с трудом поддающейся анализу, и видел похожей на пареную репу, которую осталось только съесть. Усложнял в простых, казалось бы, случаях и упрощал там, где упростить вроде немыслимо. Он прочно свыкся с должностью управляющего – настолько прочно, что лиши его вдруг этого места, примечательного разве тем, что оно горячее да беспокойное, он почувствует себя до смерти обиженным и, пожалуй, зачахнет. Работу свою никогда не называл любимой, не нажил на ней ни громкой славы с орденами да медалями, ни материальных благ, о чем в те годы и думать ни-ни, позволяя все же самую малость приворовывать руками надежных помощников из складских совхозных запасов. Он привык к ней, навсегда привязался, как привязываются к родительскому дому, не замечая его ветхости и старческого уродства, не желая переустраивать, чтобы не вызвать нарекания, свыкся с ежедневными обязанностями в нем, считая их просто необходимыми.
Живой, населенный вовсе не тихими, далеко не безропотными людьми, деревенька-дом, казавшийся вечным, как вечным кажется всякий отчий дом, забирал целиком. И Андриан вынужден был откликаться на его ежечасные волнения, просьбы, мольбы, жалобы, как положено откликаться здравомыслящему хозяину-вершителю. Как перенял манеру вершить эти правые и неправые дела от родителей. К чему побуждала крутая жизнь, обстоятельства, совхозное начальство и руководство повыше совхозного.
Меж тем власти выше совхозной для него не существовало. Он крепко усвоил простую житейскую истину: охотно соглашайся со всеми советчиками-требователями – больше сохранишь нервных клеток – но делай и поступай лишь сообразно приказаниям директора. И, поступая так, он требовал соответствующего к себе отношения со стороны бригадира и звеньевых.
Желающих покричать, покомандовать деревней, врезать «бича» строптивому управляющему, стругнуть выговором всегда находилось великое множество, гораздо больше стремящихся быть искренне полезными этой деревне. Уроки рьяных стругачей не прошли даром. За них было дорого уплачено, и Андриан Изотович нисколько не сомневался, что место управляющего занимает по праву, достоин его, хотя по заслугам так и не оценен, завершая трудный путь земледельца совсем иначе, чем мечтал когда-то и мог бы. Испытывая тревогу за урожай, за хлеб, он, подобно всякому серьезному хозяину, и жил этой никогда не рассасывающейся тревогой. Сам вливал того же «бича» нерадивым своим «домочадцам», сам направо и налево стругал выговоры.
Семен Семенович Задойных был опытный бухгалтер, человек, битый жизнью и видавший всяких руководителей. Понимая, что пошуметь и покричать Андриану Изотовичу – лучшее средство, чтобы отойти и расслабиться от внутреннего напряжения, он, как, впрочем, и многие другие, так же хорошо усвоившие Грызлова, никогда не роптал на эти его срывы и принимал если уж не как должное, то, по крайней мере, как неизбежное.
Видя, что Задойных не уходит, покорно стоит слегка согнувшись, Андриан Изотович усмехнулся горько и не нашел ничего лучшего, как спросить ехидно:
– А ты себе где фатеру застолбил? Уж, конечно, на центральной, полнометражку? Стоит ли чикаться, когда для нашего брата, переселенца, все двери настежь! Входи, обживайся за казенный счет. С водопроводом, конечно, да?
– Я заявление отвез, – бесстрастно сказал 3адойных. – У меня выслуги, досрочно могу на пенсию... И болезнь, вы знаете.
– Ну да, ну да, – поднимаясь, неловко и торопливо заговорил Андриан Изотович, – все это, конечно, у тебя есть права. Слушай тут, если новые команды поступят, пройдусь немного. Не могу долго без дела рассиживать, а дел-то вроде и нет больше.
И пошел. Не пошел, а поплелся. Надломленный, усталый, словно не спал трое суток.

 2

Холодный озноб окатил его, едва он спустился с крылечка и ощутил дуновение ветра. На ферме он сегодня уже был, оставалось пройтись улочками, пересчитать очередные потери.
И шел, и считал заколоченные избы. Перед некоторыми останавливался, стоял подолгу в раздумье, вороша в памяти связывавшее столько лет с уехавшей семьей. Воспоминания были самые разные. Кого-то из покинувших деревню было жалко, а кого-то будто и нет, но все они вызывали сильную грусть и неизъяснимое желание в чем-то повиниться перед каждым опустевшим и онемевшим навсегда домом. Было трудно смириться, что вчера или позавчера еще громогласные и заботливо-шумливые эти подворья встречали его неунывающим бодреньким смехом или простенькой бабьей просьбой, зазыванием в гости или злым и заполошным проклятьем, и всего этого, чего он и деревня лишились, было невыносимо жалко. Даже того деревенски-заполошного, от чего был не прочь когда-то избавиться сам.
Да-а, наша русская глухомань, по сей денек так и не понятая ни одним серьезным мыслителем! Сколько загадочного и противоречивого, лежащего глубоко и лежащего на поверхности! Ну почему настоль примитивненько и наивно?
Что за ум у нас, русских, – только ором орать да на божничку сажать очередного чудо-спасителя, совершенно не верящего в необходимость огромному народу этой самой душевной божнички!
Анафема прибавочной стоимости осиновым колом капитализму так и не стала – она и при социализме творит дела и делишки – это не видно только тому, кто видеть не хочет. И заповедь «власть народу» – мало что сделала. Главное, ведь не прижилась в том толковании, как преподносилась и настырно преподносится, и под видом народного волеизлияния процветает и крепнет нечто другое – хомут так называемого демократического централизма, о котором хоть белым пиши по-черному или наоборот, приятней не сделаешь…
Что было, то было, и в совхоз его родные усольевцы шли так же тяжело, как некогда в колхоз – это уж порода такая. Артачились, спорили, дружно голосовали против, словно вдруг позабыв, как добивались этой милости, проклиная послевоенную колхозную житуху. А решилось до удивительного просто – Андриан Изотович невольно улыбнулся. Взлетел он молодым петушком на трибуну, поправив под ремнем выцветшую уже на колхозных полях гимнастерку, гаркнул ухарски: «Сколь заседать будем, товарищи дорогие, когда ночь для другого предназначена!» Он вовсе не хотел охальничать, и слова о необходимости вступить в совхоз были совсем другие на уме, но, произнеся озорную веселую фразу, для чего людям ноченька сладкая, припомнил вдруг потешный, многие годы не забывавшийся случай с Меланьей-знахаркой и ее дочкой, произошедший на свадьбе, и его понесло. «Вспомним, что говорила наша Меланья, когда дочку замуж выдавала, и... проголосуем дружно. Че уж волынку тянуть, начальство только запарим». Дрогнули стены, колыхнулся к сцене тяжелый смрад мужицкого пота и табака, взлетели руки: «3акрывай говорильню, Андрианка! Доходчиво распропагандировал, согласные!»
Реплика Меланьи была знаменита безобразной откровенностью насчет того, может ли молодая женушка на ночку-другую сохранить невинность, как бы это так похитрее в постельку прилечь, чтоб уберечься от мужа-охальника. Меланья резанула ей похабно и недвусмысленно, что замуж выходят не для того, чтобы в подол посильней заворачиваться, а пора выворачивать все, что сберегала в девахах, и, мол, как ни ляжешь, а муженек своего не упустит, что надо возьмет.
«А сейчас разве не те же методы? Не силком? – вдруг подумалось Андриану Изотовичу и сердце его приостановилось; его щипнуло снизу, потом сверху, оплело удавкой. – Разве не в том же мы положении глупой Меланьиной дочки? На что надеюсь-то? Ведь и с отцом главный спор заключался в том, что настоящей крестьянской свободе под общим кнутом не бывать. Что власть – всегда власть, а когда достанется глупому и самонадеянному обывателю или прохвосту, без нужды и необходимости привычное переворачивает с ног на голову».
В молодом запале, страстных желаниях света, простора, необъятной свободы, о которой тогда, собственно, и представления не было настоящего, виделось как-то иначе. Отцу возражал на его упрямо не принимаемые доводы о разумном деревенском хозяйствовании – искры летели из глаз…
Или только мерещилось, и хотелось видеть по-другому под обвалом горячих, опьяняющих слов, оказавшихся несоизмеримыми с жизнью…
Строить и созидать необычное и величественное, не существовавшее до тебя – у кого голова не закружится. Вот и строили, раскулачивали и выкорчевывали, целину поднимали, поклонялись травопольщине, внедряли кукурузу, толком не освоив технологию возделывания, как и где она способна давать урожай. С пьянством боролись, устраивая всенародные судилища на смех курам и уводя в сторону глаза, от личных подворий освобождали, посадив трудолюбивого селянина на ущербный паек, теперь до сселения с переселением дошло.
Гамузом, с ором, в буче боевой и кипучей, чтобы памороки снова вышибло из башки как можно надольше. А в куче что зерно, что навоз одинаково самовозгораются и сжигают себя в прах…
Сердце колыхнулось несмело и ожило. И Андриан Изотович вроде бы ожил, хапнул побелевшими губами невесомой прохлады, и тупая, саднящая боль сразу притихла насколь-то.
Почему отец чаще стал напоминать о себе? Неужели правда была за ним?
Шел и шел, тиская грудь. Незаметно, без всякой цели, он оказался у дома Хомутовых.
Старый комбайнер насаживал на черенок лопату, что Андриана Изотовича почему-то обрадовало, и он громко поздоровался с Никодимом. Тот кивнул, приподняв, черенок, прикидывая, как удобнее придется руке, поправил на нем лопату и опять поднял. Это был человек, сосредоточенный на будничном и необходимом деле, которого сейчас не было у Андриана Изотовича, и он, словно досадуя, что не может найти столь же будничного и привычного, поспешно прошел мимо.
Всякого лиха довелось хлебнуть ему за годы своего начальствования. Выговоров – строгих и самых строгих, с последним предупреждением и с занесением в учетную карточку – как репьев на козле деда Паршука. Все куда-то направляли его, что-то требовали незамедлительно, и он что-то суетливо делал...
А с чувством, не спеша, как сейчас Хомутов...
И снова сердце допустило сбой. Но тут же выровнялось, Андриан Изотович еще жаднее втянул в себя холодного воздуха, достигшего наконец глубин его разгоряченного нутра.
Он шел по-хозяйски размашисто, грузно, а прежним хозяином уже не слышал себя.
В другом проулке, стоя в кузове машины, Курдюмчик ремонтировал запорный крюк заднего борта. И с ним Андриан Изотович поздоровался громко, но в проулочек не свернул, опасаясь зримой пустоты. Еще где-то постукивали топоры, вгрызаясь в мерзлое неподатливое пока дерево, скреблись вилы на сеновале, кромсали снег взбрякивающие лопаты, наносило запахи свежевыброшенного из пригонов навоза.
Сумерки сгущались; оживали печные трубы. При виде их, дымящихся, утверждающих жизнь, теплело на душе Андриана: «Живы! Ведь живы, едрит вашу и нашу!»
Навалившись на прясло Пашкиных, он спросил хозяина с усмешкой:
– Дак что, Данилка, лыжи навострил, или как?
– Вострю, не видишь, – отозвался грубо Данилка. – Ты же на меня никогда всерьез не ращщитывал.
– Ну, давай, – сказал Андриан Изотович, словно не уловил Данилкиной колкости. – Главное в таком деле не опоздать, я и Нарукавнику посоветовал не тянуть.
Не слушая, что кричат вслед Пашкин и явившийся из-за сарая Трофим Бубнов, он удаляется гордо, подчеркнуто замедленно, удовлетворенный в душе, что Данилка с Трофимом заняты не дорожными сборами, а будничным крестьянским трудом.
В одном дворе грузились на тракторную тележку, в другом – тут же, неподалечку – на сани. Эти дворы Андриан Изотович обогнул, не поленившись сделать крюк по сугробам, и сразу понял, куда идти дальше.
В груди снова было мертво и холодно, душа не сумела полностью ожить – люди-то уезжают, уезжают его строптивые «домочадцы». Злость брала верх над всем. Невыносимо яростная, раздергивающая сердце. Заглушить ее можно было сейчас только единственным средством.
Он еще и рта открыть не успел, как продавец Валюха Козина выставила догадливо поллитровку и, лучезарно улыбаясь мягкими сахарными губками, спросила томно:
– И кто же там седне, Андриан Изотыч?
Грызлов молча сцапал бутылку, сунув ее в карман шикарной собачьей дошки, которую надевал обычно лишь отправляясь на центральную усадьбу, заспешил домой.

3

Еще издали угадав его настроение, Таисия встретила на пороге криком:
– Опять с белоголовкой – карман оттопырился! Это я долго терпеть должна, их вон еще сколь, если за каждого по бутылке – двух зарплат мало.
Всегда осанистая, умеющая нести себя с достоинством, при виде удрученного, словно незрячего мужа и при виде поллитровки, в которую Андриан Изотович начинает заглядывать чаще и чаще, Таисия не могла не бесноваться. Байковый халатик на ней развевается, она бестолково и вовсе не сдержанно, как умеет это делать на людях, машет руками. Андриан Изотович обходит ее, как назойливую муху, тяжело ступая, идет к столу. Плюхается мешком, сдернув шапку, сидит безмолвно.
Таисия собирает на стол и бурчит, бурчит: тоже скопилось, а выплеснуть некому. Уж ей участь выпала не легче, чем самой деревне. Не расписавшись по-человечески, обрюхатив, Андрианка ускакал на войну, а ей каково? Вытерпела, не пошла по рукам, как случилось в те годы со многими – в деревне это не сложно. Дождалась, стала законной женой при живом муже. А муженек-то лихой, хоть и тугой на одно ухо. И попивал, и погуливал. Ну ладно, пережили, детей вырастили, так сейчас из-за чего опять надрываться.
Собрав ужин и усевшись напротив Андриана, пустого стакана Таисия упрямо не ставит.
Андриан видит, что стакан она не поставила, и демонстративно не раздевается, не берется за ложку.
Их молчаливый поединок длится недолго, стакан Таисия приносит, подчеркнуто громко бухая им об стол. Устало и облегченно вздохнув, Андриан вылезает из меховушки, которая сколь-то еще стоит колом, сохраняя объем его полного тулова, и первым делом наполняет стакан.
Пьет он медленно и молча, не притрагиваясь к закуске, словно кому-то в отместку. Опорожнив посудину, снова наполняет наполовину. И когда водка начинает туманить разум, с решительным стуком отставляет от себя недопитую бутылку, Андриан отодвигает тарелку с борщом, хлебницу, освобождая поле для очередной и привычной Таисии теоретической битвы с теми, кто создает ему неприятностями. Он готовится к этому действу добросовестно, со знанием дела и обстоятельно, заставляя жену следить с напряжением за каждым его движением, но, расставив пошире локти, вдруг опускает на руки встрепанную голову и неожиданно произносит вовсе не то, чего ожидает в страхе Таисия.
Сухим обреченным голосом, чужим и ей незнакомым, он говорит:
– Мне гуси по ночам снятся.
– Какие... гуси? – несмело переспрашивает Таисия, еще не сообразив, как вести себя с мужем.
– Те самые, что Рим спасли, – повышает голос Андриан Изотович, раскачивая голову. – Гуси могут! Гуси, ты понимаешь! А нас кто спасет?
Таисия в неловком замешательстве. Понимая, что ничего хорошего вечер уже не обещает, она силится понять мысль Андриана Изотовича, ее своенравный ход, и не может.
– А-а-а, молчишь! Оно и лучше – ничего не делать и помалкивать, дольше проживешь. Вона сколь молчунов развелось! Придурки да молчуны, – усмешливо говорит Андриан и взрывается криком, готовый испепелить ни в чем неповинную и безответную жену – единственного человека на свете, которого он знает лучше других и которому не опасается высказать всю свою неловкую очумелую боль. – Дак это у каких-то греков, в душу вашу, и то! Понятно хоть что-то? Хоть что-то тебе, мымра навозная, понятно, или одна глухомань в голове.
Таисии, конечно же, ничего не понятно. Да и что тут поймешь, тем более у перегревшегося муженька, но на лице у нее удовлетворение.
– Слава богу, прорвался чирей, давай поори, думала, не дождусь, – ворчит незло Таисия, потому что злиться ей давно уже не хочется, нет больше зла в ней, а есть только глубокая жалость: к мужу, себе, односельчанам, деревне, давшей им жизнь и обреченной на гибель и забытье. Как будут забыты и ее муж – управляющий, надорвавший себя на этой треклятой руководящей работе, и она – безвестная телятница.
– Да-а-а! – пьяненько тянет Андриан Изотович, многозначительно вздымая палец. – У греков, у них всегда политика с философией шли нога в ногу. Нам до них далеко. История, она девка с фокусом, ее обмануть... Цезарю-голове не удалось. Во!
Вздохнув тяжело, но сочувственно, с облегчением – миновала гроза, сегодня в Андриане больше сентиментальности и слезливости, сегодня он власть в хвост и гриву стрюкачить не станет – Таисия смело теперь берет его руки, тянет от стола.
– Куды? Зачем? – противится Андриан Изотович, потому что зябкий вечерний холод в нем истаял, змей ползучий, оплетающий сердце, изгнан, на душе слабенькая истома. – Не хочу. Стой, сказано! Не хватайся за меня. Куды, в душу твою!
– Спать, вот куда, – мягко говорит Таисия, хорошо понимая мужнину душевную сумять. – Ложись, стратег-Цезарь, поспи, если пить не умеешь.
Раздевается Андриан долго. Особенно трудно ему вылезать из широких штанин, но и с этим он справляется самостоятельно. Шлепая босыми ногами по домотканым половикам, начинает сердито и зло бурчать:
– Эх, мать честная, ну ни у кого сочувствия не найдешь! Меня и стращают, я и поперек. Да не поперек, я со всеми своими. Чтоб жить. Жить, понимаешь! Вон Хомутов лопату на новый черенок насадил. Зачем, спрашивается? Дак – весна! Весна-а! Уедет? Хрен он вам уедет. Данилка колья тешет, городиться собрались с Трофимом...
– Ну-к, помощнички: один ревматик – твой комбайнер, а другой – шалопут, каких свет не видывал триста лет.
– Ниче! – самодовольно выпячивает грудь Андриан Изотович. – Мужика, его в работе смотри, а не на всяком остальном. А Кожилин, тот поперек. Даже самому себе, и не замечает. Люблю, уважаю! Хитрит? Нет, души нашей не понимает, ты понимаешь, в чем его беда! Одно и то же, а видим по-разному. Ну почему?! Вот ответ ты мне, если умная такая.
Таисия затем и дожидалась, пока он разденется – раздеть его полдела, главное дело в постель загнать.
– Тьфу, бесстыжий, – говорит она строго, – хоть застегнул бы кальсоны.
Андриан Изотович на секунду смутился, поспешно зашарил у себя на ширинке, а Таисии большего и не надо, из малого извлечет пользу, когда инициатива в руках. Подтолкнув Андриана Изотовича к постели – в смущении да замешательстве тот сам рад поскорее улечься – укрывает его стеганым атласным одеялом.
– Еще уехал кто-то седне? – спрашивает уже заботливо-ласково, успокаивающе. – По кому такие богатые поминки?
И Андриану Изотовичу славно от этой ее не показной доброты. Он силится вспомнить, с чего началось сегодня расстройство чувств, и вспоминает – с телефонограммы. Рывком сев, он говорит с отчаянием и обострившейся болью:
– Все-е! Теперь все, Тайка! Все, моя красавица, никаких гусей-спасителей не дождаться вовсе. Завтра с коровами ехать решать.
– Сам распорядился? Николай Федорович? – сбледнела и Таисия – есть, оказывается, и в ней чувственное живое.
– Вызывают... Кому больше писать в таком тоне? По всем фермам расталкивать – разве дело? Хоть бы по гурту, а куда по гурту? Некуда ставить и у других. И куда? – Упустила Таисия момент; сбросив одеяло, Андриан рывком выбросил себя из постели, забегал по комнате: – Не дам! Не позволю!
– Андриан! Андриан, босиком… Дак а Николай-то Федорыч! Кожилин-то! Он вроде как уверял...
– Да что он может? Что, если повыше иначе решается. Будь на его месте другой…
Но вдруг перестал метаться, присел на кровать, запахнулся одеялом. Что-то светлое пробежало по его пухлому лицу, налитому краснотищей.
– А может, это другие ловкие ускорители?.. Ну-ка, в пиджаке бумажка, я как чувствовал, дай-ка, говорю, Семен Семеныч. Тащи.
Таисия принесла телефонограмму. Они склонились над ней.
– Нет, не Кожилин, – облегченно произнесла Таисия, – не глупее же он тебя... И тут: подготовить соображения. Значит, спрашивать совета собираются. Ну?
Андриан Изотович откинулся затылком на аляповатый, нарисованный на клеенке коврик с уродливыми лебедями, сказал:
– Кто его знает, с какого боку смотреть. У них там... Да черт бы с ними, с коровами, в конце концов, коров мы других разведем, не умеем, что ли, деревней бы устоять. Ну, как... Ну, наша ведь она, правда?
– Ох, господи, уж и сама не знаю! Да как же не наша – другого и не было, кроме деревни.
– Ну, не было! Ты это брось. Я, может быть… – Взгляд его посвежел и заострился, к лучшему изменилось лицо. – Ах ты, язви его, на сколь же она, новая заварушка! Но ведь не надолго? Не надолго ведь, правда, Тайка? На таком долго, а тем более далеко, не ускачешь. – И вдруг приобнял Таисию, притиснул к груди. – Да разве мы о таком с тобой мечтали, ты хоть, кукла безглазая, помнишь что?.. Ну! Ну! Есть в тебе что-то от нашего старого? Есть, Таисия?
– Уйди-ка, уйди! В штаны водка скатилась? Андриан, отцепись, говорю! – отбивалась несильно Таисия, давно не знающая мужской ласки. – Не балуй, не маленькие, поди.
Ее сладостно-приятное притворство, похожее на давнюю игру, окрыляет.
– Дак спать зову рядышком, – воспламененно нашептывал он ей на ушко. – Че уж ты вовсе, будто чужие в последнее время...


ГЛАВА ТРЕТЬЯ
 
1

Утром он вышагивал упруго и молодо, весело приветствовал сельчан. Те останавливались, удивленные поведением управляющего, долго смотрели вслед.
Не доходя до своего углового кабинета, Андриан Изотович толкнул дверь бухгалтерии, не перешагивая порог, распорядился:
– С животноводства кто, Семен Семеныч... Ну, на увольнение по собственному желанию, сразу ко мне. Я должен заранее знать, словил, куда гну?
Задойных поднял очки, спросил нерешительно:
– А Талышев – знаете?
– Уже? – теряя улыбку и слушая, как новая горечь оплетает сердце, произнес Андриан Изотович. – Жалко.
– Жалко, – подтвердил Задойных, снимая очки, протирая синими нарукавниками. – Хороший механизатор.
– Лучший, Семен Семеныч, как бы мы с ним ни ругались, не просто хороший, – глухо сказал управляющий и, почувствовав головокружение, навалился на косяк. – С Митричем я раньше в соседях живал. Парубковали вместе.
– Пойдете? – спросил Задойных, подслеповато поглядывая на управляющего. – Даже хорошей дороги не схотел обождать... А вы его лично упрашивали.
– Как же не попрощаться? – удивился Андриан Изотович. – Как-никак, дрались, бывало, на одной лошаденке с покосов на гулянки бегали на выпаса.
Потянув на себя заметно дрожащей рукою дверь, сказал, словно оправдывал решение Талышева покинуть деревню:
– Многодетным, им туго в нашей кутерьме. И это понимать надо.
К избе Талышевых он шел кратчайшей дорожкой меж плетней старого засугробленного проулка, которым, наверное, кроме ребятни, никто теперь и не хаживал, и столкнулся с Хомутовым.
– На ловца главный зверь, – замявшись, сказал Хомутов и потупился.
Управляющий словно не видел его, и Никодим, набравшись смелости, продолжил:
– К тебе ковыляю, Андриан, помощь мне твоя большая нужна, не обессудь, что беспокою.
По-прежнему сломанный радикулитом, толсто обмотанный в поясе, Хомутов переступал нерешительно.
– В чем помочь, заявление написать? – грубо спросил Андриан Изотович. – Давай, пиши, пока я в духе. На одних санях с Митричем заодно и спроважу.
– До этого дело пока не дошло, – не менее сердито буркнул Хомутов, – но может дойти, если тебе такой разговор понадобился... В духе он! Оно и видно, в каком ты духе.
– Ну... Этого не касайся, – Андриану Изотовичу было неловко; зная искреннюю и прочную привязанность Никодима к Маевке, напустился на него и едва не обозвал. – В чем твоя просьба?
Хомутов был из тех уходящих в историю колхозного движения первоначинателей, у кого нынешнее поколение механизаторов проходило выучку и трудовую закалку еще в довоенную пору. На тракторе с ним Андриану Изотовичу поработать не довелось, а вот помощником на стареньком комбайне «Коммунар» удосужился. В то далекое и странно азартное время Хомутов находился в расцвете сил, во славе, и работать с ним казалось немалой честью. Это был, пожалуй, самый выдержанный в деревне мужик, от которого никогда не услышишь бранного слова, не увидишь пьяненьким и попусту зубоскалящим где-нибудь посредине проулка со смазливой девахой. Но затрещину мог влепить не задумываясь, и память о тех крепких Никодимовых затрещинах в Андриане Изотовиче жила ослепительно ярко. Она не вызывала злобы и не взывала к мщению, по-прежнему заставляя говорить с Никодимом уважительно и сдержанно. Слегка нахмурясь, будто пытаясь упрятать глаза под густыми бровями, тем не менее смотрел Андриан Изотович на него прямо.
– Все в том же, скотину нечем кормить, – пожаловался Хомутов. – Приволок вечор с фермы две вязанки утайкой, дак этим ить не продержишься долго. Да и совестно мне воровать, не по чести вроде бы, Андриан.
– Ты свою не прокормишь, одну, а я? У меня хватит на всех? – буркнул в ответ не менее хмуро Андриан Изотович, в то же время уже начиная прикидывать, как бы в самом деле помочь Хомутову.
– С тебя и спрос за всех... Даже за наших.
В затишье подтаивало. Шлепались редкие капли. Влажное, согретое солнышком старое дерево стрех курилось парком.
Хомутов насупился, пробурчал:
– Нету выхода у меня, Изотыч, провалялся в собачьих опоясках сенокосную страду, а там – жатва, вплоть до снегов, че же делать, советуй... Стар я вязанками с фермы таскать, хоть одонков бы выписал.
Андриану еще более неловко. Не только у Хомутова нехватка в кормах для личного скота, полдеревни в похожем положении. А какую помощь он может оказать, если и на ферме почти вдвое урезали норму?.. Вот как оно так, из какого такого расчета, который ни разу, сколь Андриан в управляющих, полностью не оправдался? Ни разу ведь! Лишь хуже и хуже из года в год.
И не будет выполнен, потому что все с потолка, из желания пустить пыль в глаза, а не из мужицкого расчета.
Дотронувшись до Хомутова, извиняясь за прежнюю резкость, Андриан Изотович пообещал:
– Придумаем на маленько, не отчаивайся.
Хомутов по достоинству оценил эту его пока словесную щедрость, обрадовался:
– Ну и ладно, а то я вконец духом пал. И к тебе приставать неохота, и деваться некуда. Баба ревет громче коровы, а кого жальче, не пойму.
– Корову, само собой, кого бы мужику жалеть!
Одна половина ворот у Талышевых была приотворена. Андриан Изотович ступил на чистый метеный двор, подошел к саням, на которых рукастый, широкогрудый Талышев увязывал поклажу. Не зная, о чем говорить и о чем спрашивать, когда яснее ясного, сказал с ехидцей:
– Уезжает, а блеск навел, смотрите, какой я хозяин!
Веревка в руках Талышева невольно ослабла, узел получился не там, где нужно. Талышев дернул в сердцах короткий конец:
– А, сатана, лезет он под руку. Без тебя...
От крика его лошаденка испуганно дернулась, пошевелив сани, с воза что-то упало мягко. Митрич подскочил к лошаденке, схватился за узду:
– Стой! Стой, шалава!
– Да ты не психуй, – сказал Андриан Изотович, пожалев бывшего друга детства. – Если неприятно, я уйду. Мимо шел, не мог не зайти. Не сдюжил и не сдюжил, так и запишем.
Он хотел произнести эту последнюю фразу повеселее, лихо, но получилось грустно и даже укористо.
– За ково тут держаться, – овладев было собой, произнес Талышев, стараясь не встречаться с управляющим взглядом, – по-всему, отдержалися, Андриан. – Но конь спятился, сани опять скрипнули, и Митрич, продолжая стискивать узду, врезал коняке по губам, заорал бешено: – А-а-а, мать ее, распустила слюни! Крутится она тут.
Лошадь вовсе не крутилась и шибко не своеволила. Так, мотнула в охотке головой, задела чуток Митрича влажной мордой.
– Скотина снесет, бей, – сказал Андриан Изотович, меньше всего стараясь причинить Митричу новую обиду, и снова получилось как-то не так, Талышев снова необъяснимо взъярился, поддернул кобылку недоуздком.
– И зашибу! Зашибу, в бога и в душу! – говорил сипло, словно надорвал голос.
Разговора не получалось и не могло получиться. Ничего сейчас меж ними, кроме ссоры, не могло получиться.
– Ну, счастливо, Митрич, – вяло произнес управляющий и помог Талышеву растащить ворота пошире. – На одноконке тебе за седне не управиться... На трактор сядешь? Дают трактор.
– Предлагали.
– Ну?
– Не хочу больше на тракторе, на движок пойду воду качать.
– Что так? Ты тракторист врожденный.
– Не канителился бы я на чужих полях. – Митрич был злой и красный. – Чужое, Андриан. Кабы хоть околочек знакомый... Не поминай ты нас худым словом – одного боюсь. Я бы, конешно... но сам видишь, сколь их у меня. Все школьники.
Шныряла вокруг ребятня – детей у Талышева было пятеро – стремясь уехать всем гамузом и непременно первым рейсом, выискивала место на возу и нисколь не печалилась происходящим отъездом. Вывалились из двери на крашенную дощатую приступочку жена с обмотанной тепло матерью-старухой. Старуха обернулась на хатенку под соломенной крышей, уже почти полностью заколоченную, перекрестила себя, обмахнула святым знамением избу, помнящую крики многих и многих рождавшихся в ней, прошамкав что-то слезливое, закрылась платочком. Приложив к ставням крайнего окна доску, Митрич с маху вогнал в нее молотком гвоздь. Потом приложил другую, накрест, и тоже прибил со всем озлоблением. Потрогал зачем-то заколоченные ставни.
– Вот как оно в жизни, Андриан… Кто бы подумал!
Испорченным звуком отозвалась Андрианова душа. Переждав очередное непрошенное гудение, он сказал как можно бодрее:
– Может, и к лучшему, не бери сильно в голову… Оно – кому как; счастливой дороги, Митрич.
– Дорога не жисть, дороги скоро кончаются.
– Начнешь новую, место хорошее.
– А я не место ищу, Андриан, оно у меня было, я сердце свое рву на части.
– Свое ли, интересно бы знать? – не сумев сдержаться, сорвался на крик Андриан Изотович. – Свое ли только?
Он никогда не задумывался, можно ли обойтись без этих вот криков и размахиваний руками, как он сейчас размахивал ими перед ужавшимся Митричем, что были его навсегда устоявшиеся и едва ли не врожденные привычки. Когда душа просила радости, он бурно и неподдельно радовался, когда она гневалась, гневались, нисколь не скрывая, его разум, лицо, руки.
Зная эту особенность – срываться на крик и криком отстаивать свои убеждения, вколачивать в головы собеседников, как вгоняют в дерево непослушный гвоздь, он никогда не считал ее слабостью или какой-то распущенностью, как утверждают некоторые, корча из себя интеллигенцию, а считал надежным приемом, проверенным практикой, чтобы заставить выслушать себя и стать понятным. Когда-то, должно быть, прием срабатывал неплохо – если кто-то и недопонимал чего-то, то по крайней мере вовремя включал тормоза, видя его разгневанным, и на рога упрямо не лез – но теперь стал обычной нервной распущенностью и лишь чаще пугал окружающих.
Впрочем, подобным образом меняются все люди, не желая ни признаваться, ни замечать за собой подобной мимикрии чувств и поступков и, разумеется, не считая распущенностью. Привычка и неизбежность способов человеческого сосуществования, позволяющие кому-то нахальненько и беспардонно властвовать и помыкать, а другим приспосабливаться и подстраиваться в поиске теплого места и доступного куска хлеба. Человечество не настолько глупо, чтобы высмеивать самое себя и открыто признавать неизбежную человеческую паранойю.
Невольно подобравшись, Талышев потянулся на воз, подхватив дрожащими руками вожжи, перебирал их бесцельно.
Упрямо, настырно ждал чего-то.

* * *
Возможности свои Андриан Изотович никогда не переоценивал – управляющий есть управляющий – и никогда ранее особенно не тяготился тем, что их у него маловато. А теперь вдруг досада взяла – да ведь не просто управляющий, ведь он и есть главный хозяин этой земли, ответчик за ее судьбу. Он, само отделение, а не совхозное или районное руководство. Командуют все, а спрос с одного. Тогда почему с ними вольно и пренебрежительно… как кому-то ударило в голову?
В узком коридоре Тарзанка приставал к Нюрке-уборщице. Толкал ее от бака с водой в темный закуток, нашептывал соблазнительно:
– Пошли, полушалок покажу. Пошли, Нюр, ну, прям глаза отбирает!
Андриан Изотович прошел мимо, будто Тарзанкино поведение его не касается. Хлопнул громко дверью кабинета.
– Ха-ха, психует! – ржал Тарзанка, азартнее наваливаясь на Нюрку.
Нюрка и не заметила, как подпустила Тарзанку на опасное расстояние, но не рассердилась.
– Сдай, сдай, – говорила строго, – то вкачу шваброй меж бровей, у Валюхи водки не хватит отпоить.
– Хватит, Нюр! А я запасливый, Нюр, у меня не один. Ты погляди какие! Во сне не увидишь.
Разогретый выпитым, Тарзанка ласков был, хитрющ, упорно добивался своего, затмившего рассудок. Но и Нюрка не из простачков, уж что-что, а тонкости мужицких подкатываний знала как таблицу умножения. Можно подумать, что если одарит платочком, краденным у Валюхи в магазине, то и запряг! Как бы не так, Тарзанушка-пьянчужка! Не видать тебе Нюрки ни с подарками, ни без подарков, уйдешь, как раньше уходил, несолоно хлебавши.
Тарзанка взмок от напряжения, начинал злиться и сползать, как говорится, с катушек:
– Кончай ломаться, че те еще? С кем дак она без разговору... На-ко! – совал ей теплый пестро шелковый ком.
– Уйди-и-и, подкупщик! – смеялась ему в лицо Нюрка. – Ты мне за чисто золото не нужен, стиляга. А приставать еще станешь, Вальке скажу.
– Глянь на нее, кобылу брюхатую! – удивился обидчиво Тарзанка. – Вальке расскажет! Да если захочу как следует, сама прибежишь.
– Васька! Ну, Васька! Ни меры, ни стыда! – Стоящий на пороге кабинета Андриан Изотович был взбешенным, что Тарзанка мгновенно уловил и чуток отстранился от пышной девахи, источающей немыслимо соблазнительный зной.
– Весной запахло, Изотыч, щепка на щепку полезла.
– Я те щас, мордоворот неумытый! Нюрка, и ты поменьше подолом мети – оно ведь и точно… Срочно разыщи мне Бубнова и Пашкина, потом доиграете!
– Во-во, управляющий у нас с пониманием. Позови ему Данилку с Трофимом, Нюрка, – осклабился Тарзанка и пошел вразвалочку, поскрипывая фасонными сапожками, по случаю добытыми Валюхой в райцентре.
Скоро он уже шарашился коровниками, задирая голову к потолку, спрашивал:
– Горит? Не перегорели?
Доярки тоже задирали головы к лампочкам. Васька щипал их больно, хохотал:
– Не горит, дак щас загорится. Включать мы умеем.
Васька Козин был в загуле. Начхать ему на все, что мучает других, живи, пока живется.

2

...Жены не оказалось дома, ну а если не дома, значит, у Пашкиных. Трофим пошел к соседу.
Данилка ковырялся с навозом, развозил на саночках по огороду, вываливая кучками без особого порядка.
Коровьи отходы, перемешанные с соломенной подстилкой, курились; упревшим, раскрасневшимся выглядел скирдоправ.
– Матрена моя у вас? – хмуро спросил Бубнов.
– Сидят, – буркнул Данилка, лихо разворачивая санки у выгребного окна пригона.
– Что за субботник придумал среди недели?
– Скопилось... Руки не доходили.
– Зря. В бурт, скорее сопреет.
Нечаянно задетые неповоротливым Трофимом, покатились по гладкой жердинке плохо прислоненные вилы, Данилка поймал их, метнул в навозную кучу.
– Хватит старого, с прошлого года бурт за клуней лежит. Перегной я на грядки трушу, под картошку свежий сгодится.
Трофим уселся на чурку, распахнув стеснявший его кожушок, закурил. Данилка отвез еще пару саночек, тоже попросил закурить. Трофим зажег спичку, выждав, пока Данилка уминал самокрутку, сворачивал ее и слюнявил газетку, спросил:
– Ну и што после всево?.. Уже Митрич уехал. Сорвался, как наскипидаренный.
Выдавая его состояние, толстые пальцы Данилы дрожали, склейка не получалась, самокрутка рассыпалась. Дернувшись раздраженно, Пашкин бросил ее под ноги, растоптал в сердцах, пнув саночки, перевернувшиеся вверх тормашками, сорвался на крик:
– Да черт с ним, с Митричем твоим.
И плюхнулся тощим задом в старых ватниках на полозья санок рядом с дружком, затянувшимся особенно смачно. Натянул на грязные руки самовязанные рукавички с дырами на ладонях, сдернул снова, словно они его жгли, шлепнув о колено, вроде притих. Ему тоже было неприятно говорить о Талышеве. В спорах с мужиками, комментируя всякий новый отъезд довольно просто: «А они с деревней заодно никогда и не были, таким куды ни ехать, лишь бы скорее», про Талышева он подобного сказать не мог, что еще больше выводило из себя. Если уж Талышев не сдюжил мутной волны…
Резко поднявшись, Данилка позвал:
– Давай в избу, они, лахудры недочесанные… Навалились вдвоем, а я не Боженька на иконке, че отвечать? Схватился: назему скопилось,
– Схитрить пришлось!
– Больше как, им вынь да положи свое решение, а вынуть-то что, душу в дырках? Ить в дырках вся, червью съедена.
Глядя на огород, Трофим вздохнул тяжело рассудительно:
– Возишь, возишь… Кому?
– Себе! – в самое ухо ему крикнул Данилка и, поддернув штаны, повторил зло: – Себе!
– Себе ли? Может, сорняки плодить... Это как здеся сорняки поднимутся после нас...
– Ну, черта с два, хрен тебе с ручкой! Уж нет, – Данилка неожиданно и суетливо вскочил. – Старался б я из последнего. А ну пошли! Будет им мое срочное решение, я такой переезд седне устрою – другого не захотят.
– Во фляге осталось што после последнего? – спросил устало Трофим. – На сухую начинать не с руки.
– Задолбанят, как вошь таракана, – сбалагурил бездумно Данилка и лихо мотнул головой: – Айда, утресь качнул, кажись, бултыхалось. А нету – найдем, если на то пошло. На сухую не взять, упарят и замордуют.
Приподняв саночки, на полозьях которых только что сидел, приставил к бревенчатой стене, бодро пошел в конец огорода.
Банешка оказалась на замке, что сильно озадачило. Данилка подергал замок, похмыкал. Вытолкнув тряпицу из окошечка, вдавился лицом в квадратную дыру.
– Вот мордва купоросная! Вот купоросная! – гундел, шумно втягивая в себя терпко-кислые банные запахи. – Никак по-хорошему не выходит.
– Не-ка, не вижу, – сказал с сожалением через минуту. – Что же делать-то?
Трофима тоже удивили новые порядки в Данилкиных владениях, он обескураживающе бубнил:
– Дак че же, если закрыто. Закрыто и закрыто, будем считать – на перерыве. Давай ко мне, может, у меня найдется.
Данилкина натура упряма и своевольна, недостижимое Данилке вдесятеро желаннее. А тут – как бы выставлен в унизительном свете родной супружницей.
– Ах, язви ее, кума волосатая! – изумлялся Данила. – Ах ты, змея моя подколодная! Вот мордовская супонь, что придумала – под замок!
И бухал, садил плечом в стены, обшаривал обомшелые углы, точно готовился раскатать все строеньице на бревешки.
 – Оставь, если такой оборот, в другой раз наверстаем. Айда ко мне потихоньку. Оне – бабы. Оне – так, а мы иначе, че уж зазря убиваться.
– К тебе? – в полкрика уже кричит озлобившийся Данилка. – К тебе? У меня уж и дома нету? Холуй я им тут?
Разбежался, ударился плечом в дверь. Но крепко заматеревшее дерево, да и дверь наружу открывается, разве что с косяками удастся высадить.
Давилка был в ярости. Разлетевшись как фыркающий паровоз, снова бросил себя на препятствие. Безжалостно бросил, громко ухнув. Банешка лишь вздрогнула чуть-чуть, сотрясла под ногами земельку.
 – Стой! – решительно требует Бубнов. – Давай с умом, обмаракуем давай.
 – Это как… через крышу? – мгновенно, как порох, воспламеняется Данилка, готовый ко всему, и задирает вверх голову.
Но и крыша сделана надежно. Трофим всовывается в оконный проем, выждав, пока глаза освоятся в темноте, и, высмотрев что-то, командует:
– Ищи проволоку потолще, выудим, не может быть.
– Ха-ха! – закатывается радостно Данилка. – Давай удить, давай удилку сообразим.
Проволока находится скоро. Толстая, упрямо не разгибающаяся, но мужики все же выпрямляют ее. Бубнов снова всовывается в окно, покряхтывая и орудуя одной рукой, подцепляет крюком жбан.
– Ох, Боже ты мой, достали! – не скрывает радости Данилка. – Вытянули че-то, братуха! – И засуетился, будто не желая принизить действия жены, навесившей замок. – Щас давай опростаем жбан, и ты его, Троша, снова отправь на место. Перельем в кувшин, и все чин-чинарем. Че бабе нервы трепать зазря, ага?
В доступных Данилке запасах нашелся приличный кус янтарного толстого сала, распочатый двухведерный бочонок грибочков, стеклянная банка маринованных огурчиков, обмотанная тряпицей. Засели в пригоне, в наполненной сеном кормушке. У ног бочонок с грибами, меж ног у Трофима банка с огурчиками, на коленях у Данилки – шмат сала.
Корова пялилась на них добродушно и жевала, жевала себе.
Отправляя в рот кусок мерзлого сала, Данилка благостно развел рукой:
– Эх ты, Господи Боже мой! Ну, вот как это бросишь? Ну, мое оно, Троша, отцово и дедово. Знаю, где взял и куды положил.
– Так дед у тебя вроде бы из казаков.
– Не буровь лишнего. Все давно позабыли, че вспоминать, чего не было. Деду досталось дедово, мне – мое. А если и было, кому до этого дело – когда нужно было, все выпотрошили, на сто рядов вывернув наизнанку, и приказали во сне не вспоминать… Сам-то, корова, сам! Сам из каких?
– Ладно, завелся. Было, не было. Мы последние, кто што-то помним. Но было же.
– Да было, язви тя в душу. Было и сплыло. Иногда как дохнет… Собственность, она тоже нас на крючок поддевает – я же еще не все до конца позабыл. Живая, которая собственность, не железная. Дом, корова, баня. А мотоцикл, машина... Велосипед, и тот меня на легкую жизнь переиначивает. Вот она какая штука, Трофим!
– Митрич если – то следующий Силантий, – гудит Бубнов. – И Силаха уедет, если Талышев подался.
– Не пустим! – ревет Данилка, пугая корову.
– Ты?
– Я!
– Брось городить... А ково, Силаху?
– Хотя бы... Схочу и не пущу. Он бригадир, не имеет права.
– Схочу, схочу! – передразнивает Данилку Трофим. – Ты Митрича не смог отговорить... Да где-е! Не-е-е, не думай, я как и ты, я… На Митриче ты обжегся.
– Я?
– Ты.
– Да я же всего мимоходом. Тебя-то кто согнал, говорю? И все, я сурьезно и не говорил с ним.
– Оставь, бабы слышали.
Данилка замахивается на корову, сунувшую меж ними в сено голову, бьет ее кулаком в лоб. Корова неохотно пятится, и Данилка выбрасывает себя на кормушки.
– Пошли, – требует властно, – щас увидим.
И полез на свежий воздух. Трофим – следом. Выбежали со двора на улицу, перебежали проулком на другую.
Со двора Талышевых выползали сани. Данилка заступил дорогу лошади, уперся руками в оглобли:
– Стой, Митрич! Стой, не дело делаешь, говорить с тобой хочу.
Подергивая вожжи и чмокая на лошадь, Митрич сердится:
– Уйди от греха, Данил… если лишнего влил, не досуг мне лясы точить. Уйди.
Данилка зол и настырен. Упирается сильнее в оглоблю и останавливает лошадь:
– Значит, плевать на всех! Подложил Изотычу свинью и рад! А хто тебе такое право дал самому по себе подобное вытворять? Я тоже могу, а не сматываюсь. Не пущу! Вот не пущу и баста.
Талышев, жилистый, высокий, сграбастал одной рукой, похожей на красную клешню, обе толстенные ручищи Данилки, крутанул их, другой двинул Данилку в плечо, и мужик полетел в сугроб.
– Опохмелься... Прохладись.
Трофим загородил Талышеву дорогу, раскинул руки:
– Осади, Митрич! Не дело! Не дело руками махать!
Но Талышев и не помышлял о более агрессивных мерах, он развернулся к возу, сдернул вожжи, стегнул ими лошадь.
– Скотина ты, Митрич, – сплевывая снег, пьяненько ругался Данилка. – Самая распоследняя причем. Не знал я тебя раньше и знать не хочу. Едь, там тебе золотом будут платить, может, разбогатеешь.

3

В избу к себе он ввалился еще более пыхтящий и взбешенный. Распинав стоящие у порога валенки, рванул с плеч фуфайку, хлопнул ею об пол:
– Собирайтесь, куклы полосатые. Ехать так ехать!
Ребятишки и женщины за столом ошарашено поразевали рты, утихли.
Данилка тяжело ворочал головой. Изба, обстановка в ней показались чужими, незнакомым, давили, стесняя его, не позволяя вольно дышать, и он готов был крушить все подряд, ломать и расшвыривать.
Первой нашлась Фроська, жена Трофима.
– Прям сразу, что ли, кум, даже не дообедав? – спросила она, пытаясь быть веселой.
– Давай сразу, че тянуть, – с вызовом бросил Данилка. – Щас и отчалим. Вдогонку за Талышевым. – И забегал по избе, срывая занавески с окон и печи, шторы с дверей, швыряя их в кучу, на фуфайку, сдернутую с вешалки у порога. – Пашкин последним сроду не был, – ревел едва ли не слезно. – Ни в каком деле. И не будет никогда... В ращщет он его, видите ли, серьезно не берет! Не бери, мне это без нужды особой. Кабы работать не умел – Колыханов на первое отделение с руками-ногами сграбастает. – Упарился, замер посреди избы, удивленный, что никто ему не перечит, не встает на дороге: – Что рассиживаете, точно каши объелись? Повторенья ждете?
Ввалился Трофим. Заговорил прерывисто, тяжело дыша:
– Знаешь, Данилка, слабо тебе впендюрил Талышев, покрепче бы надо. – Обозрев комнатенку и ошарашенных баб в застолье, заморгал глазами: – Во-на-а! Тоже в дорожку собрался?
– Собрался, хрен ли мне, не подпоясанному и с полосатым прошлым! К Ваське Симакову щас пойду за трактором. К вечеру след мой здеся остынет.
– К вечеру-то... Конечно, холодновато еще, простынет.
– Нечего скалиться, хорошего мало, когда вынуждают.
– Не пробую даже, – усмехнулся Трофим. – Об одном болесть: с проводами как быть? Люди заранее готовятся.
Их перебранка позволила Данилкиной жене прийти в чувство.
– Где же они уклюкались седне? – спросила она непонятно кого. – Это с чего развернуло, Фроська, на все сто восемьдесят? – Уставилась подозрительно на младшую дочь, оказавшуюся рядом в застолье: – Отдавала ему ключи?
– Не-е, мам, не давала. Он и не спрашивал. – Тонька вытаращилась испуганно, словно бабочка, захлопала белесыми бровями.
– Сами нашли?
– Не знаю.
– А ну глянь.
Тонька выметнулась из-за стола, нырнула в горенку, вернулась с ключом:
– Во-о, мам, здеся!
– Так где они, Фроська, ума не дам. У тебя, что ли?
– А мы не пили, – растекся в нахальной улыбке Данилка. – Мы в пригоне с коровой целовались.
– Ну, вот что, крапивнички-собутыльнички! – Мотька, пышнотелая и такая же, как муженек, невеликая росточком, выхватив у Тоньки ключ, швырнула Данилке в ноги. – Не пили, так пойдите и выпейте. Глядишь, одна дурь развалится на две. – И закричала: – Но не буянь мне тут, не пужай ребятишек. Мне все одно, где жить, здеся даже лучше было. Но было, а теперя сплыло. Так что и на переезд я давно готовая. Только не спьяну, а по-умному.
– Трофим… Трофимушка, – ластилась, уговаривала Бубнова Фрося. – Ты-то на ково у меня похож, молчунок – тихоня сердитый? Ну и поедем, если решитесь. Поедем. С радостью. Ребятишки в настоящей школе поучатся. Дак по-людски же такие дела делаются, в самом деле, Мотя права, не с пьяных глаз.
– По-людски? У таких-то? – ругалась Мотька, наседая на Данилку. – Ты хоть раз видела, чтобы у них было как у людей? Ну-ка, приведи такой пример? По-людски она с ними схотела, с пьянчужками, наивная какая! – И снова зашлась крайним криком: – Сваливай дальше, че руки опустил. Рви, сдергивай, за трактором беги, я его тебе враз нагружу. Отваливай, пьяница растакой, чтобы не видеть и не слышать навовсе ни мне, ни детям. – Упав Данилке на грудь, Мотька громко заревела: – Да можно ли так, Данилушка! С ума сходить и то не умеешь, как другие, и тут с шумом да бряком. Ну, хочешь, открою я вам эту распроклятую банешку, смешите людей, беситесь, нас только не троньте раньше времени. А решитесь уж, как бы ни решилось у вас, ну тогда и дергайте и распоряжайтесь. Кабы не знала тебя, ведь никуды не уедешь, а шуму до потолка. Не так, что ли, говорю, ответь-ка по правде?
Данилка не выносил женских слез. На трезвую голову они его смущали, хмельного – приводили в бешенство. Осторожно отстраняясь от жены, он потребовал:
– Дай спички, Тонька.
– Зачем? – испуганно спросила дочь.
Данилка шагнул к припечку, нащупал в нише коробок, сунув его в карман пиджака и обходя удерживаемого Фросей Трофима, гукнул сурово, мстительно:
– Спалю сволочей. Всех до единого, кто смылся, ни одной избенки поганой не пощажу.
И вывалился за дверь как был раздетым. Забежав за угол сараюшки, ткнулся лицом в остатки стога.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
 
Ранние сумерки разливались по директорскому кабинету, падала на окна темно-фиолетовая кисея. Было накурено, жарко. Говорили все, кроме директора. То коротко, злыми репликами, иногда хором, отбиваясь от навязываемого им и что в конце концов непременно должно быть навязано, то пространно и расплывчато, оставляя что-то недосказанным, умышленно обойденным, увязшим на той границе допустимого откровения, которую на подобных совещаниях никто и никогда не решался еще переступить.
Полный, с пышной седой шевелюрой и обрюзгшим волевым лицом Кожилин, статный и широкоплечий, с крючковатым острым носом, словно утратил роль энергичного, знающего все наперед ведущего, уплывал, уплывал в сумеречную глубь угла. Терпение Андриана Изотовича достигло предела. Он порывался крикнуть, чтобы директор не отсиживался отмалчивающимся исусиком, а объявлял поскорее окончательное решение – ведь оно наверняка уже обдумано, иначе зачем собирать весь руководящий совхозный табор – или, на худой конец, хотя бы врубил свет, но выжидал чего-то, точно боялся напомнить о себе.
Понимая, что, как бы его коллеги-управляющие и бригадиры других отделений, которым отведена роль перспективных и развивающихся, ни противились дальнейшей приемке скота с ферм деревенек, умирающих подобно Маевке, принять план компании и утвержденную разнарядку их вынудят, он практически смирился с уготованной ему и маевцам участью. «Скот сдадим, и забот поубавится, останется одна посевная», – думал будто бы легко и необременительно, как с ним случалось нечасто, но все же случалось. Это было состояние, похожее на неспешный и, должно быть, приятный самой себе бег воды в тихой речушке. Течет на радость собственным устремлениям и течет, наполняя его душу непривычной невесомостью, поднимающей над всеми, включая директора. Жизнь вокруг продолжается, совхозное начальство на месте, привычно спорят, прочищают друг другу марксистские мозги, оставаясь законченными эгоистами и себялюбцами, а его с ними нет. Он высоко, улетел под самое небо, и уже никогда не вернется...
Хватит, здесь нечего делать и нет прежнего интереса. Дальнейшее – без него, на такое он не подписывался…
К собственному несчастью и нежданной беде люди относятся по-разному, что Андриан Изотович испытал на себе не однажды. Что-то из неприятностей они принимают достойно, не моргнув глазом и не дрогнув мускулом, что-то наполняет опустошительно жгучей неуверенностью, ломает самое прочное, недавно казавшееся несгибаемым. И тогда начинается невообразимое, как не однажды случалось с ним и что происходит кое с кем в Маевке, где люди теперь предоставлены только своей крестьянской совести.
Он хорошо знал, что творится в каждой избе, кто из его «домочадев» чем волнуется и чем живет. Знал в досаждающих подробностях, но вмешиваться в частную жизнь отдельных семей считал ненужным и вредным… Разве чуть-чуть и самую малость, когда в хаосе быта преступаются допустимо разумные пределы… Тогда он шел, выяснял, разводил и наказывал, не прибегая к помощи милиции, прочих вразумляющих органов.
К уезжающим Андриан относился по-разному: одних было откровенно жаль – деревню покидали хорошие, добросовестные помощники, с мужицкой порядочностью и безотказностью – другие вызывали неприкрытое презрение: пустомелями жили, ни себе ни людям, что о них сожалеть.
За тех, кто оставался, за всех без исключения, как и за самого себя, он испытывал нарастающую тщеславную гордость, похожую на самолюбование – вот, мол, какие мы есть, глядите и завидуйте. Сохранились еще и в себе кое-что сохранили. Хоть мужики, хоть бабы упрямые.
Жизнь – тяжелые испытания. Одни в бедности, в нищете не теряют человечности и духовного содержания, другие в достатке и в почестях не заслуживают доброго слова. Сметливый и практичный ум Андриана Грызлова не мог не подсказывать, что уготовано упрямцам, не желающим покидать Маевку, не понимающих предлагаемых выгод и удивляющих начальство, не желающее вникать в патриархальные тонкости человеческой сути. В отношении себя далеко идущих планов не строил, сомнениями не страдал, как не сомневался в Таисии, но, подумав о ней, уже не мог освободиться от холодной нарастающей тяжести и непонятной неловкости.
«Как же я… как о рабочей силе? – подумал он с огорчением. – А то, что матери, жены... да женщины, наконец, дак не в счет? На них в первую очередь и ляжет...»
Горечь от бессмысленности совещания усиливалась, он вздохнул и, снова подумав о собственных, с таким трудом заведенных гуртах – лучших во всем совхозе, в сердцах выдохнул:
– Гнали бы сразу на живодерню, что голову напрасно ломать. Навяжем кому-то сегодня, а завтра? У того же Колыханова на первом отделении ни помещений, ни кормовой базы. И что? Да все одно лишки окажутся в «Заготскоте».
Реплика его пришлась в разгар очередной перепалки главного зоотехника с управляющим первого отделения Колыхановым, и на нее никто не обратил внимания. По крайней мере Андриану Изотовичу так сначала показалось, но взгляд Кожилина пристыл к нему надолго, и лишь сумерки помешали понять, что в этих глазах. Хорошо ли он знал Кожилина? Ему казалось, что хорошо. Ведь вместе когда-то ходили в атаку, вместе пересчитывали живых и убитых, под одной плащ-палаткой писали домой письма, обмениваясь накоротке самым дорогим и заветным. Бывало, ворчали на армейское руководство, но война есть война, а сила приказа есть сила повелевающая и неоспариваемая. Рассуждали о будущей мирной жизни, представляя ее, разумеется, ни в чем не похожей на армейскую. Правда, воды с тех пор утекло больше чем достаточно, и не легкой воды, не всегда только чистой, судьба развела их, но в последние годы вновь поставила плечом к плечу. Кожилин был брошен на укрепление дальнего в районе хозяйства, и, как прежде, будто бы они неплохо понимали друг друга. Разумеется, Андриан Изотович рассчитывал на более близкие отношения с бывшим фронтовым товарищем и командиром, желал их. Кожилин повел себя иначе: строго, требовательно, без всякого панибратства с кем бы то ни было, ни разу за минувшее время не заговорил о военном прошлом. Тем не менее ощущение, что во главе совхоза поставлен человек, известный ему повадками, характером, имеющий опыт руководства людьми в суровое лихолетье, приносило большое душевное удовлетворение. Почувствовав директорскую отчужденность и более чем странное отношение к себе, самолюбивый Андриан Изотович замкнулся, редко высказывал мысли вслух, еще реже ввязывался в споры. Но сегодняшний отъезд Митрича сильно расстроил, точно с работящим механизатором покинула навсегда деревню и его шалая молодость. Грусть его за часы бестолкового совещания, на котором умные взрослые добровольно уподоблялись детям, выросла в озлобленность, и его тянуло схлестнуться беспощадно и яростно с пыхтящим как самовар и много мнящим о себе зоотехником, отмалчивающимся директором. И когда терпение иссякло, когда Андриан Изотович решительно вскинулся, как вскидывался когда-то, увлекая бойцов на смертный бой, поднялся в уставленном знаменами застолье Кожилин.
И когда он еще поднимался, Андриан вдруг понял, что Николай Федорович не спускал с него глаз, все время следил за ним.
– Давайте заканчивать, что-то у нас не подготовлено как следует, Сергей Андреевич, – ровно и спокойно вымолвил Кожилин. – Спешить с кондачка в таком деле рискованно – план по молоку с нас никто не снимал, а из графика мы давно выбились. Кстати, и Андриан Изотович к этому призывает. Я правильно говорю, Андриан Изотович, вы против насильственного разъединения ваших гуртов? – Директор смотрел на него неотрывно предупреждающе, как иногда вглядывался перед атакой, призывая к осторожности, словно пытаясь вновь уберечь от непонятного пока Грызлову.
Это было ново в поведении директора, и Андриан Изотович не нашелся с быстрым ответом. А Кожилину, по-видимому, ответ пока был и не нужен, а нужно было так вот озадачить, сбить с толку, не дать выпульнуть свое горячее; Кожилин продолжал привычно выверено:
– Хочу обратить внимание, мы досрочно справились с полугодовым заданием по мясу. Подчеркиваю, не просто выполнили план, а выполнили задание. Поздравляю, товарищи. – Подергал головой, потер затылок, с усилием повторил: – Да, товарищи, поздравляю от имени райкома партии.
Только теперь разгадав, как тонко и легко директор спутал его мысли, не дав высказаться с охватившей его горячностью, уже спуская помаленьку взыгравшие пары, Андриан Изотович хмуро произнес:
– Радость так радость! На совесть работнули.
– Андриан Изотович, мне был поздравительный звонок из крайкома и ты не можешь не догадываться от кого! – предупреждающе возвысил голос Кожилин, да припоздал, часть ярости, скопившейся в Грызлове, все же нашла себе выход, поздно было его сдерживать.
– Что – Андриан Изотович? Ну что? – шумно выпалил он. – Очковтирательство, оно всегда – очковтирательство. Есть мясо, не будет молока, и осенью я предупреждал. А моих коров туда же, о чем днем и ночью мечтает, как подозреваю, наш великий мясной стратег Сергей Андреевич, еще столь наберем, прям на орден за выдающиеся заслуги. Годовой одним замахом, если о следующем не думать. А в будущем году? А в том, который за будущим свалится? А через три-пять? Народу-то вовсе не станет... Эх, мужики, мужики, где ваши глаза! О людях мы думаем! Надумали! Улку новую заложили на центральной, водичку пообещали по трубе качать, а кормить чем станем? Нам кормить, нам. А они своих коровенок тоже. Об этом подумали? – И точно налетев на невидимое препятствие, спросил Кожилина: – Мужицкие огороды-то будем готовить к весне? Спрашивают, а я не знаю, как отвечать.
Давно усвоив, что план, прочее и прочее, на чем зиждется производственная деревенская жизнь, есть основа существующей системы хозяйствования, и в целом принимая ее, понимая и неизбежность и выгоды, он никак не мог привыкнуть, что это как ярмо на шее быка. Однажды надетое, оно будет шоркать, тереть грубую холку, набивая на ней вечную плешь и такой толщины наросты, которые скоро делают эту же шею совершенно бесчувственной ко всему остальному, как и к тому, что она на себе тащит. План как предпосылка, хозяйский расчет и стимул, нечто воодушевляющее и не лишенное смысла – это он понимал. Но план как палка, подкожный страх и двусмысленная неизбежность наказания за его срыв рождал в нем тихое негодование. Потому что наличие постоянной двусмысленности, когда заодно и то же упущение, недогляд, срыв кампании следовали совершенно разные оргвыводы и наказания, зависящие не от объективности сути, а от разных мелких и вовсе вторичных твоих личных отношений с райкомом, райисполкомом, краевыми властями. Похоже, и звонок уже был Кожилину из Барнаула – укрупнение сел становилось для их района долгосрочной плановой кампанией, за которой стоял их бывший первый секретарь, занявший кресло повыше.
– Какие могут быть огороды, Андриан Изотович, мы же советовались с тобой! – привскочил с укором агроном.
– Я не с тобой, мне твои советы как мертвому припарка, а я и деревня живые пока, – отмахнулся резко Андриан Изотович от агронома, не отпуская взглядом директора. – Мне ваше слово важнее, товарищ директор. Мне нужна твердость линии в отношении моих мужиков, мне с ними разговаривать в открытую. Как перед последним… Помнишь, Николай Федорович? Не забыл или напомнить? – Не собираясь задевать военное прошлое, в котором директор совхоза был его непосредственным и не только удачливым командиром, но что кое-что вспухло протестом в разгоряченной башке, наполненной сумятью, и Андриан Изотович дернулся, будто его ужалили: – Сейчас у меня получается, Николай Федорович, уж извини за сравнения, как недавно на фронте, когда знаешь, что один на один и поддержки не будет. Крутись, как хочешь, Грызлов! Не с утра, так с обеда уже ждут в конторе, табаком забивая соображалку и памороки… Ну, в огородах отказ и отделению крышка, берите все на себя, вплоть до предстоящего сева.
– Любопытно, как же ты будешь разговаривать с ними? – спросил Кожилин.
– Интересно если, скажу. А то лучше вместе поехали, своими ушами услышите мужицкую критику. Не напугаетесь встречи с народом, Николай Федорович?
– Да уж скажи, сделай одолжение, чего тут пугаться? Возникнет нужда, могу и приехать, – насмешливо попросил Кожилин, снова сбивая его с толку непонятным поведением.
– Угомониться на данном этапе, – сказал сурово Андриан Изотович. – Побаловали тем прогрессом, давайте весной займемся серьезно. Март вон скатывается, у меня вчера дед Егорша примчался напомнить… Да, да! На первом плане у меня личные огороды видятся, хочу заявить всем. А в Маевке, кроме четырех-пяти мужиков, навоз перестали на них вывозить, лапки задрали. Дак это говорит вам о чем-нибудь или не говорит? А если еще зимовать придется? – Прижав руки к груди, словно собираясь просить о чем-то и умолять, или больно ему было, выдохнул: – Ну, какую выгоду вы получили, ответьте, Митрича у меня сманив... других десяток? Половина-то – куда глаза глядят, а не к вам. Не к земле они, от нее кинулись, навсегда разлучившись с деревней. А своих сколь, ваших собственных сколь уплыло под общую неразбериху, считали когда, Николай Федорыч? За Чернуху я вам... – Заорал, бледнея: – Не троньте Чернуху! Трижды за февраль вызывали. Во сколь! – Загибая лишние пальцы, оттопырил три, помахал сцепившимися руками: – Вишь! А с четвертого... Да где устоишь, плюнешь, с вами лишь бы не связываться, ведь вы все равно припомните…. Если уж из края поджимают.
 – Товарищи, – привскочил снова главный агроном, худощавый, досиня выбритый мужик средних лет, – в обстановке подобной демагогии… Да товарищ Грызлов просто не понимает нашей главной линии! Андриан Изотович, ты же не понимаешь, это по всей стране! Наше будущее – крупные, благоустроенные села и деревни. Ваши Маевки – всеобщий позор и убожество, оставшееся в наследство нашей партии после военной разрухи!
– А рушил кто, я с Маньками да с Дуньками, обутыми в деревянные башмаки, или те, кого присылали на кадровое укрепление? И где они, крутые вояки бабьего лихолетья? А мы все здесь, зачуханные да непригодные, сеем и пашем, страну кормим. Убо-ожество! Усолье, ставшее захудалым отделением, вместо того, чтобы самому вознестись до центральной усадьбы – убожество? Да глаза ваши где? Память куда подевалась?
– Андриан, Андриан, спусти пар, не забывайся, – властно и жестко вмешался директор, и вовремя, неизвестно до чего мог бы договориться взбешенный управляющий, чем-то похожий сейчас на неудержимого Данилку.
– Да за такие слова, товарищи… А вы покрываете, Николай Федорович, – продолжал возмущаться агроном.
Сглотнув ком в горле, Андриан снизил тон и перебил агронома:
– Я все понимаю и нечего меня покрывать: я – не корова на случку, а ты не бугай. Это лезущие во власть, как ты, непонятно в кого разыгрались, переселение любым способом – и делу конец! Куда? Где – это светлое будущее? Вы постройте сначала – свои замечательные агрогорода со всей необходимой инфраструктурой, новой техникой обеспечьте. Или снова как в начале совхозного строительства, с землянок и пластянушек? – И закашлял, снова захрипел, будто налетев на невидимое препятствие, ушибся всей грудью: – Коровы коровами, а сеять вы собираетесь, хозяева земли? Или, может, уменьшился план?
 – Собираемся, – с прежней усмешкой произнес директор, вызывая в Грызлове неостывающую злость. – И в лучшие сроки, Андриан Изотович, ты разве против?
– Я не против, против чего тут быть против, – не находя объяснения поведению директора, буркнул Грызлов.
– Ну и договорились, Андриан Изотович, – Кожилин улыбнулся, – спасибо за обещание, твоему слову я верю.
Окончательно растерявшись, Андриан Изотович нелюбезно стрельнул в него глазами и выпалил:
– Я никаких повышенных обещаний не давал, у меня добрая треть механизаторов смылась, так что...
И сникал, увядал под пронзающим взглядом Кожилина.

2

Кожилин распустил их, так и не приняв окончательного решения о судьбе маевских дойных гуртов. Грызлов ощущал, что меж ними осталось что-то недосказанное, и, направляясь к двери, не спешил, пропуская других, ожидал, что директор окликнет его, задержит. Этого не случилось. Андриан Изотович потолкался в пустой приемной, надеясь перехватить Кожилина, когда тот поедет домой, но директор выходить не спешил.
Николай Федорович Кожилин не был уроженцем деревни, знал и понимал ее до поры-времени по-своему, не выше и не ниже служебного положения. Выдвинутый сразу после войны на должность заместителя председателя райисполкома, в деревни он приезжал, как приезжает всякий руководитель его ранга. И все же люди его всегда выделяли, шли с гражданской докукой, поднимали серьезные, требующие безотлагательности вопросы. Кожилин не увиливал, чаще и чаще брал на себя смелость безотлагательно, в меру компетенции и полномочий решать их. А начиная решать, сталкивался с такими вопиющими противоречиями между «можно и нельзя», «положено и противозаконно», таким холодным равнодушием к самому человеку, что не мог не взрываться, не превышать данных ему полномочий. Скоро на него посыпались хитросплетенные жалобы «пострадавших» и откровенные наветы. Наступил момент, когда Кожилина охватило не просто минутное отчаяние, а настоящий страх.
И не столько за себя, за себя он перестал бояться еще на войне, сколько за дело, которым занимался, в целом, за человеческое достоинство.
В том, что его, бывшего заместителя председателя райисполкома, бросили вдруг на отстающий глубинный совхоз, крылось не столько доверие к нему, хотя доверие, конечно же, было, сколько желание убрать подальше, уберечь от непоправимой беды, если еще можно было уберечь. Оказалось – можно. И он уцелел благодаря молодому тогда секретарю райкома Василию Полухину, вовремя разрядившему грозу над его головой. Побывав в тяжелой переделке и многое передумав, он уже не мог относиться к жизни по-прежнему, стал осторожней в поступках, осмотрительней и всячески оберегал от неприятностей таких близких и дорогих ему людей, каким считал Андриана Грызлова. На существенные перемены в совхозе он решился не сразу. Много ездил по деревням, ночевал в бригадах, людей для беседы не вызывал, сам шел к ним, сам заводил нужные разговоры, не стыдясь переспрашивать и выспрашивать, чего по-прежнему недопонимал в крестьянской мудрости, будто бы немыслимо простой и на удивление мало кому постороннему посильной.
К Андриану он приезжал реже, чем к другим. Маевский управляющий был крепким хозяйственником, в его советах не нуждался, указаний ничьих не ждал, а мысли свои высказывал столь резко, что приводил Кожилина, мягко говоря, в смущение.
Да и не хотелось ему в то время этих сердитых мужицких откровений и неизбежных вопросов, которые никто, кроме Андриана Изотовича, не решался ему задавать и на которые у него не находилось ответов.
Не зная в совершенстве деревенскую психологию, не умея предвидеть и хоть как-то просчитать поведение сельчанина, сгоняемого с веками насиженного места, план социалистической индустриализации сельского труда Кожилин принял сразу и безоговорочно, недоумевая, почему решительно против него настроены такие зубры деревенской жизни, как Андриан Грызлов. Ведь вместе когда-то удивлялись заграничной цивилизации, изумительными сельскими городами, в которых не жизнь, а рай, и ни животноводческих ферм на отшибе, похожих на бараки для заключенных, утопающих в навозной жиже, ни вдрызг разбитых, непроезжих дорог, тянущихся по всей России на сотни и тысячи верст.
Правда, Грызлов и тогда был уклончив, не договаривая всего, все же буркнул, что наши просторы никак не располагают к подобной цивилизации, нам до нее идти еще не менее тысячи лет.
И еще он ворчал, что у малых поселений должны быть пусть незначительные, но более четкие права и финансовые доходы.
Послевоенная деревня поднималась медленно и тяжело. Да и не везде только поднималась, некоторые колхозы уже не смогли набрать прежней мощи и были переданы отделениями в совхозы, вроде бы как находящимися на содержании государства. Партийные съезды шумели и превозносили, одна ударная кампания сменяла другую, рождая новых героев и новых лидеров коммунистического созидания. Но люди-то вокруг, управляющие страной, краем, районом, оставались прежние. И с прежней психологий, выпестованной демагогической властью льстецов, приспособленцев и бюрократов. Совершенно не верить было невозможно – если бы сам был во всем только святым, а то ведь и сам…
И Николай Федорович Кожилин многому верил на слово или заставлял себя поверить, лишь бы дать послабление уставшему сердцу – жизнь пошла уже под уклон.
Казалось, пришли другие времена и, дождавшись, сколь-то ими пожив, он убедился, что главные деревенские трудности не исчезают, а углубляются.
Не все могут быть философами и мыслителями, кто-то должен пахать, сеять и кормить ораву вечных захребетников любого общества, легко меняющихся в политических устремлениях, без труда и усилий, при необходимости, черное делающие белым, снова и снова увлекая измордованный народ на небывалые свершения и трудовые подвиги. Не все, как и сам Николай Кожилин, оказались готовы к такому повороту событий. Многие нуждались во времени, чтобы оглядеться, осмыслить получше прошлое и лишь тогда замахиваться на будущее, но возможности на раскачку не было: жизнь катила на полной скорости, теряя кого-то на ухабах и крутых виражах, безжалостно сминая и кроша, вознося кого-то на бурной стремнине. И уже ставила новые, невероятной сложности, никем и никогда еще не решавшиеся вопросы, от которых голова шла кругом. И снова где-то свершалось праведное, а где-то далеко не безгрешное, о чем он знал и с чем сознательно мирился, уверенный в скорых удивительных результатах, которые снова не приходили.
Но такова уж она есть, наша жизнь, на какой бы экономической почве ни закладывалась: было, есть и будет всегда белое, было, есть и будет черное, добро и зло преспокойно уживаются бок о бок, нарушая все общепринятые законы о подобной несовместимости и неуживаемости.
Успешно завершенная целинная эпопея заставила его на время забыть о личных сомнениях. Пашни прибавилось почти вдвое, а значит, вдвое прибавилось работы. Не щадя себя он мотался по отделениям. Летом и зимой, осенью и весной. В меру способностей призывал и воодушевлял. Но люди на глазах становились другими. Истинные земледельцы, они теряли интерес к деревне, покидали ее. Увидев Маевку в списке подлежащих сносу – а было это еще при старом секретаре райкома – Кожилин решительно воспротивился. Доводам его не вняли, как не вняли доводам шумливого Андриана Изотовича. Списки оказались утвержденными, началось, что и должно было начаться, и Кожилину не оставалось ничего другого, как, хотя бы на первых порах, не торопить события.
Когда первого секретаря забрали в область, а на его место назначили нового, Кожилин решился снова заговорить о Маевке, но Полухин оборвал его вопросом:
– А где ты был, когда списки утверждались?
– Там же, где и вы, – не без вызова ответил Кожилин.
Полухин, болезненно бледный, язвительный, спросил:
 – Что бы мы делали без этой крылатой фразы, а? Смелая она такая или удобная?
Кожилин ответил ему что-то насчет людей, а не фраз, и Полухин сказал желчно:
– И руководи ими, заботься. Когда я рекомендовал тебя на совхоз, Николай Федорович, я верил, между прочим.
Но не стал досказывать, во что верил, выставил из кабинета.
Боялся досказывать? Да нет, вроде бы не боялся, не из таких. Оглядывался на того, кто теперь в крайкоме с высоты нового положения следит зорко за прославившим его районом, всеми силами не давая какое-то время померкнуть славе, поднявшей его на гребень? И это будто бы не подходило. Хотел, чтобы он сам во всем разобрался?..
Из приемной доносились тяжелые шаги Андриана Изотовича, но встречаться с ним директору сейчас не хотелось.

3

А весна-заноза была все ближе.
На скорых саночках спустился март. Под Евдокию пригрело солнышко, затрезвонила капель, и вылупившийся на свет божий из засугробленной избенки патлатый да исхудалый, болезненно-неуверенный в себе от долгого лежания на печи дед Паршук тянул блаженно, как молитву:
– Водичкой ить весница-девица бежит! Еслив курочка напьется, то в овченчишка на Егория травки лизнет. Прям аховская нонесь теплынь, робятишки! Прям нутро, едрена мить, растеклося.
– По штанам, что ли? – посмеивались благодушно мужики дедовой прыти, охотно уступая дорогу.
Со всем ярым старанием дедуля спешил во всю моченьку, пурхаясь в глубокой колее, выбитой тракторами да машинами, высоко задирал ноги в пимах с укороченными голенищами, разрезанными до запятников. Был он легонький весь, неземной, будто приснившееся привидение, спрятавшееся под огромный собачий малахай, смешно вертел головенкой, словно желторотый птенец, еще не вылезший до конца из яичка. Шубейка на нем – при таком богатом головном уборе – была кургузая, ссохшаяся, без воротника. Из нее торчала сизая тонкая шея. Дедка размахивал руками, как неловкий канатоходец, задавшийся упрямой целью пройти едва ли посильный ему путь. Личико его, сморщенное, словно дедка вот-вот чихнет, и тоже сизо-багровое, слинявшее за зиму, было личиком потешного мима-гномика. Острые, цепкие глазенки щурились, прячась в глубоконьких яминках под плоским и невеликим лбом. Шишковатый, в оспяных пятнышках нос принюхивался, принюхивался, но едва ли был способен что-либо вынюхать – настолько плотно зарос густым волосом, выглядывающим из ноздрей.
Пригнувшись, точно давая ускорение немощному телу, неосторожно наступив на полу шубенки, дедка плюхнулся на четвереньки, барахтался в колее. Бежавший встречь ему в распахнутом заношенном солдатском полушубке Трофим Бубнов дернул деда за шкирку, поставил на ноги.
– Рано вроде бы весновать разогнался, гриб мухортый, – сказал утробно, сипло Трофим. – За трубой бы посиживать, а тоже вылез. Куда вылез-то?
Подошел Васька Симаков, нагнулся к старику:
– Что с тобой, пенек трухлявый?
Словно оглушенный падением, потерявший лихой разгон, дедка хлопал глазенками, напевал с неподдельной радостью:
– Дак ить Евдокеюшка намедни постучалась, едрена мить, слышно мне было, вот и подхватился. Совет надось управляющему подать, упустите момент, раззявы.
– Уж как без тебя! – беззлобно фыркнул Трофим.
– И не обойтися, и не обойтися, хоть лопни, Трофимушка-туча.
Трофим сказал, что действительно не обойтись, придется забирать старика, в случае полной ликвидации Маевки, на центральную усадьбу. Да вот кому там возиться с ним, вконец непригодным для жизни. Произнес и пошел было себе дальше, но Паршук ухватил его за рукав, поспешно переспросил:
– Куды-ы? Куды-ы-ы?
– На центральную, говорю, куда всех сгоняют, – повысил голос Трофим, выдергивая руку. – Тебя что, не касается приказ?
Дедка обиделся на что-то, не то Трофима спихивал с дорожки, не то сам от него отпихивался.
– Ну-кось, ну-кося, не мешайся тут у меня под ногами! Сам катись на ту централку с ближним боем, не виделся бы я на ней с тобой, обезьяной такой. Ослобони мне путя.
Выскочил на мягкой снежок, обежав Бубнова, потилипался – шубенка вразлет.
Данилка Пашкин прихохатывал ему вслед, нависнув над пряслом:
– Евдохе, тетке сугробной, радешенек, а штаны ватны забыл скинуть. Стручок боисся отморозить, дедка?
И еще что-то насмешливое слетало с похабного Данилкиного языка, и никто не пытался образумить насмешника, призвать к совести, все почему-то посмеивались дерзким охальным словам.
Даже подростки на санях, только что приехавшие из школы-интерната, – последняя подрастающая гвардия вымирающего села во главе с белобрысым переростком Ленькой Брыкиным, сыном забубенной вдовы Варвары Брыкиной.
Весна ли была виной, или свыклись, как жила деревня, и давно перестали удивляться подобной вольности разговорной деревенской речи?

* * *
Снега таяли дружно, тепло казалось устойчивым, но на Герасима Грачевника снова заплясали «косматые ведьмы», запохаживали верховые ветры с буранами. И до самых гусиных боев, почти на полмесяца – непроглядь. Сникла, не успев разгуляться во всю моченьку, деревенюшка, замело мелкий следок деда Паршука, снова скрипели сани, подвозящие на ферму кисло-прелый силос, обрастала льдистой корочкой кованая бадейка у конторского колодца.
Андриан Изотовича приходил в контору поздно, говорил-распоряжался неохотно, будто по необходимости, так и не осилив загадки, заданной Кожилиным при последней встрече.
Лениво выговаривал шоферу «хозяйки» Курдюмчику:
– С продавщицей было велено в рабкооп съездить, так нет, дождусь особого указания.
– Да съезжу, – так же вяло, едва размыкая широченные челюсти, оправдывался Курдюмчик. – Вставала бы раньше.
– Да съезди давай, уважь, – не то укористо, не то насмешливо гудел Андриан Изотович и ничем более не проявлял себя.
Филином сидит Курдюмчик. Сжелтел. Видно, снова отбивался от жены. Той давно все немило в деревне: сыновья, вишь ли, у нее в городе. Чужая, она чужая и есть. Полжизни в домохозяйках просидела. И жалко Курдюмчика. Сорвется или подержится пока? «Должон бы еще подержаться, – думает Андриан Изотович, – город ему, как седелка корове, испробовано.
Неопределенность их положения угнетает, мысли перескакивают на Кожилина. К чему он подталкивает его? Ведь толкает к чему-то: и отъезжающим не мешай, и сеять вроде бы готовься. С кем готовиться-то? Механизаторов только четверо. Но если всерьез думать о будущем, и соломинка – пожар.
Мужики супятся и молчат, чего сроду не наблюдалось. Досыта, до отрыжки, должно быть, наговорились и нашумелись в семьях. Да и не только в семьях, но и в предбанниках за самогоном, на сеновале, в затишье за клунями – оно, когда день ко дню, а словно по кругу…
Тяжко так жить, а другой не дано – раньше вовсе из деревни не отпускали, как приписанных к ней навечно.
Злость обволакивает Андриана. Невыносимая. Как зуд. Рванул бы ворот рубахи, пужанул надоевшую каленую тишину матюгом: да что вы, так-перетак, осовели? Да что, свету пришел конец или раньше было не так? Так было! Всегда было и будет, потому что – колхозом-совхозом, и значит – гамузом. А всякий коллективный труд – свои передержки, известная манная каша… хотя может быть и гречневой. Это батьку бить всемером хорошо, а за плуг в семь рук не берутся.
Но нет ни сил, ни желания даже на ухарскую ругачку. Выщупывает Андриан сверлящим взглядом куцеватого, лобастого Данилку Пашкина: и чего таращится в окно, лучше бы с чем-нибудь приставал, было бы легче.
Данилка почувствовал тяжелый взгляд управляющего, сверкнул зрачками, засопел. Да-а, понимает! Нечем тебя обрадовать, дорогуша-человек, сам про себя меньше знаю. Схвачусь вот... В тот же «Заготскот» хотя бы, куда давно сманывают. Ничем не хуже, даже лучше: выколачивать легче, чем самому производить! Да под неустанным заботливым оком райкома, под крылышком таких заботливых инстанций, как сельхозуправление, райисполком, прокуратура! Не сев и не жатва; заготовки, финиш и последняя точка уходящего года – понимать надо. Сам не сможешь уломать строптивых директоров да председателей, другие помогут.
Ослабевшему духу хиленькая и несвойственная Андриану Изотовичу мысль очень даже приятна. Отдался ей покорно Андриан, мечтает. Вот есть же удивительные должности, ну все внимание тебе! Как ни поступи, всегда практически прав.
Хомутову первому надоело в молчанку играть, крякнул Хомутов нарочито громко, пришлепнул ладошкой:
– Давай работы, Изотыч, пока мы тут не свихнулись окончательно. Так или не так, а делать что-то надо. Не могу, те года, бывало!
– Те года и я бывал! – взорвался, как выстрелил, управляющий. – Сеять, конечно, придется, слепому видно. А убирать?
Жить Андриану одним днем тяжело, не умеет и не приучен, а сладенькая мысль о возможном своем будущем противна и омерзительна…
Спугнутая непроизвольно Хомутовым и покинувшая Андриана, она оставляет в нем неприятную пустоту, словно продуваемую сквозняками, и не хочется, чтобы растеклась, заполняя сознание.
– Ты поменьше думай, – дает совет Хомутов. – Сказки сказывать легко, да придумывать не всякому. Куды сразу сдвинешь такую ораву? Подергают, подергают, глядишь, и спохватятся, кто-нибудь останется.
– Ну да-а, спохватились! – ворчит Грызлов, исподлобья поглядывая на старого комбайнера. – Кабы все с того конца глядели, с которого мы глядим, а то мы снизу вверх, а там сверху вниз. Ты твердишь: коровенкой, огородом крепок мужик, а мне… Помнишь, от коров избавлялись?
– Я еще не забыл, как мы пахали в сорок шестом на коровах!
– Ну, пахали или не пахали, а выстояли. В такие годы выстояли, а теперь…
– Тогда удержались, хотя вспоминать...
Думали они сейчас о разном и на жизнь смотрели под разным углом. Хомутова заботил текущий день и текущие события, в которых они, не получая ничего взамен, остаются верны устоявшимся крестьянским принципам и самим себе. У Грызлова другое, перед ним со всей острой неприязненностью возникли события примерно пятилетней давности, когда был брошен боевой клич освободить крестьянство от излишних забот в личном хозяйстве, и когда ему, в пример деревне, пришлось свести со двора личную корову. Это причинило невыносимую боль и такую невероятнейшую тоску, что о том же самом «Заготскоте» и его уполномоченном Павле Корниловиче он подумал уж без прежней вражды и буркнул надсадно:
– Удержались на моих выговорах, кто против.
– А ты не делись шибко, – одернул его рассудительно Хомутов и добавил: – Тебе твое зачтется. Главное, Таисия тебя за корову простила, а без молока тебя мы не оставили.
И новая, далекая пока мысль шевельнулась в Андриане Изотовиче. Она уже звала куда-то, и вовсе не в «Заготскот», требовала какой-то незамедлительности.
– Полные карманы ваших зачетов, некуда складывать, – вымолвил он, пытаясь приблизить мысль, встревожившую его.
Вошел Чернуха, бригадир тракторно-полеводческой бригады. Грузный, медлительный, всегда отчужденный от всевозможных деревенских мелочей, сосредоточенный и занятый главным – бригадой, ее повседневными нуждами.
Это был человек постоянно собранный при внешней неторопливости, строгий к себе и подчиненным. Работать с ним было нелегко, как нелегко работать со всяким человеком, знающим себе цену, но Андриан ценил его едва ли не больше всех, дорожил его мнением.
– На первую ферму, значит. – Чернуха подошел к столу, положил бумагу. – Николай Федорович так решил.
Грызлов сменился в лице, не глядя на бумажку, глухо сказал:
– Сев на носу, Силантий... Вроде остаемся пока.
– Там тоже сев, – обронил сухо Силантий.
– Та-а-ак! – Андриан уперся руками в кромку стола, откинулся спиной на стену, словно ударился со всей силой. – Та-а-ак! – повторил глухо и угрожающе.
– Это на которых ты надеялся больше, чем на Пашкина, – напомнил злопамятный Давилка, завозившись на лавке. – Трепло ты, Силаха. Ох, и трепач! Бригадир называется!
Силантий обиделся, но сказал тихо, виновато:
– У меня детишки малые, им в школу, а школу нонче прикроют... Так хоть четыре класса, хоть младшие были с нами.
– Чего? – вскочил Данилка. – Школу? Кто тебе доложил про нее, про школу? Ври да меру знай.
– Директор сказал. Николай Федорович… Я только что от него.
– Ну, закроют и закроют. Чему быть, того не миновать, правильно, – взыграв желваками, как можно спокойнее произнес Андриан Изотович; расписавшись на приказе, подавал бумагу Силантию. – Поезжай, Силантий, вольному воля. Управимся как-нибудь без тебя.
Ему было странно, что, лишь в первую минуту воспротивившись нежелательному именно сейчас отъезду Силантия, он тут же легко подписал подсунутую бумагу, и что, подмахнув ее, будто стряхнул надоевший груз, давно давивший на плечи, и уже гордился тем, от чего освободился, развязав себе руки.
Нечто похожее ему пришлось испытать на войне, когда его взвод, брошенный на прорыв, оказался в окружении, оставшись без патронов уже на вторые сутки. Безысходность положения была очевидной, но приказа покинуть высотку и пробиваться к своим он не отдал, сумев отправить майору Кожилину донесение с нарочным, надеясь на помощь, и распорядился приготовить к бою последние гранаты. Он ни на что не надеялся, он просто сознавал, что иначе поступить не может, что ощущал сейчас. Это была его земля, ее хотели отобрать, а он должен заступиться и защищать, что бы с ним ни случилось. Силантий больше не в счет, Силантий умер для него, не существует, и не стоит о нем больше думать.
Силантия больше нет! Умер, не существует, а земля вокруг навсегда. Внукам и правнукам. Бескрайней степью… как в доцелинную пору.
Он бежал по ней, падал и поднимался, пытаясь отыскать отца… повиниться за непослушание…
Ковыльная и дикая – Кулунда, где кул – жеребенок!
Табуны, тысячи молоденьких жеребят, топотом и веселым ржанием, сотрясают округу. В полевых цветах, ставшая вдруг… свежевспаханной.
Лишь несколько грив осталось нетронутыми.
Да огромная заречная пойма.
У горизонта синяя полоска бора.
Нечастые березняки мчатся летучими облачками навстречу. Упругий ветер. Он бредет, бредет вспаханным целиком, вывернушимся наизнанку жирным тучным нутром, призванным лелеять не бестолковый ковыль, а хлебный колос...
Но зачем эти бугры? Почему они пустуют и тешатся по-прежнему ковылями? И почему нетронутой остается благодатная пойма?..
Совсем недавно далекая, едва шевелящаяся мысль стремительно приблизилась, и вокруг загудело привычно, знакомо, заурчало десятками могучих тракторов, по гриве поползли глубокие черные борозды, и… такие же борозды расчертили заречную пойму. Вспухала благодатная землица, покрываясь заколыхавшимися сеяными травами.
Разом отстраняясь от изумившей его картины, Андриан тряхнул головой, гордо посмотрел на Чернуху.
– Э-эх! И ты на поводу, Изотыч, – выговаривал управляющему разгневанный Данилка, придерживаемый на лавке Бубновым. – Да о чем ты думаешь только своей головешкой, пим недокатанный, понять не могу?
Андриан Изотович улыбался, следил за Чернухой.
– Не смог отказаться, Изотыч, прости, – виновато пятился Силантий. – Вызывают и вызывают, сам знаешь… У Галины свое...
Данилка в очередной раз порывался вскочить, и вскочил бы, несмотря на усилия Трофима помешать, но влетела Валюха Козина. Взбрызнулась крупным слепяще-ярким пятном, ослепив мужиков и оглушив будто. А следом – Наталья Дружкина, заведующая током. Тоже приодетая да разнаряженная.
Замигали мужики лупалками, позабыв на время о Чернухе, собственных неурядицах, повытягивали шеи. Вот она жизнь во всей цветастой раскраске, под каждой складочкой платья, язви ее, бьется, лезет в глаза, а они тут о чем!
– Страмотища-то, господи! Обкурили они вас, Андриан Изотыч. Фу! Фу! – Махала ухоженной ручкой у мягких крашеных губ Валюха, а ножки ее ловкие да упругие: топ-притоп, топ-притоп. Ботиночки-то меховые с опушечкой белой по высоким голенищам так и выговаривают соблазнительную радость.
Ну, невидаль! Ну, Валюха, краля голубая и оторва деревенская, сумевшая оженить на себе не кого-нибудь, а забулдыгу из забулдыг и ухаря Ваську Козина! Даст же бог ветренице столь распрекрасных чудес, красу неписанную!
Подначепуренная Наталья, несмотря на излишнюю полноту, рядом с Валюхой так же смотрится броско и выгодно. Все как бы при ней, пусть и не в настолько ярком образе.
Муж ейный, Иван, дымом табачным поперхнулся, уставился, как на привидение.
– Ой, ой! Это откуда их выписали и для каких таких надобностей, Изотыч, не знаешь? – хлопает изумленными глазами Данилка, позабыв о Чернухе.
Ушел Силантий, выскользнул незаметно. Валюха с Натальей спасли от более крутого прощального расставания с мужиками.
Угасла слепая Данилкина злость.
– Поедешь, что ли? – спросил продавщицу Андриан, не меняя расслабленно-горделивой позы.
– Как же не ехать? – удивилась Валюха. – Отобран товар-то. И Наташке в бухгалтерию велено.
– Ну, давай поезжай, пока обещают что-то, – растирая затекшую шею, сказал Грызлов.
– Мы свое вы-ыдернем, не проморгаем! Наше от нас ни за что не уйдет, Андриан Изотыч, – пела Валюха, поигрывая легким станом. – Поди, умею с ними разговаривать, меня они не прикроют, не школа и не Настюха со своей пекарней.
В деревне вся бабья зависть как на тарелочке, и кто кого недолюбливает, и какая кошка пробежала между Козихой и Симачихой, хотя у Насти Симаковой нет ладу ни с кем; Андриан Изотович поспешно распорядился:
– Ну, все, Валентина. Забирай Курдюмчика и не мешай. Доложишь, что привезла.
– Товар у нее отобран, – неохотно поднимаясь, бурчал Курдюмчик. – Не врала бы хоть, финтифлюшка. Захотелось начальству пыль в глаза пустить, и подхватилась, то не знаю, как ты выбиваешь в рабкоопе товар. Гляди, доиграешься, Тарзанка вязы заломит однажды.
– Не разговаривай много, не разговаривай, – пристрожилась Валюха. – Исповадился, и за товаром лень ехать. Получишь у меня другой раз подмазку, дождешься.
Курдюмчик покосился на мужиков, дернул губами:
– Вот зараза! Еще и Наталью соблазнила. Ха-ха, эту лавку точно, Изотыч, не закроют, такой конфетке склады нараспашку!
– Ну, гони, Валентина, хоть ты поддерживай нашу марку, – оборвал управляющий разом лишний треп и снова забросил руку за шею. – Если школу, то магазин и пекарня – самое распоследнее. Плащ мне доставай, без плаща я остался к весне.
– Дак заказано давно, как же!
Чувствуя на себе горячие мужские взгляды, уходила Валюха подчеркнуто сдержанно, мелко-мелко перебирая ботиночками. Ушел следом Курдюмчик, поредел ненадолго тяжелый табачный дым, но скоро вновь затарахтели спичечные коробки.
Андриан Изотович тряхнул головой, сгоняя с лица тяжелые раздумья, поднялся:
– Козиха больше некоторых понимает… Пошли сцепки откапывать, весна, она не спросит, кто прав, а кто виноват.
Поднялись дружно, не ожидая повторного приглашения, затолкались обрадованно в дверях.


ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Решение было не самым важным, но оказалось принятым, безоговорочно поддержано, лишая дальнейшей бездеятельности; Грызлов шел первым и шел размашисто в сторону кузни, едва угадываемой плоской крышей в двухметровом снежном наносе.
Полуразоренная, с давно не латанными обомшелыми крышами, деревенька утопала в суметах. Носились по твердым гребням слежалых сугробов ребятишки. Скатывались на самодельных лыжах с простенькими веревочными креплениями и грубо сколоченных саночках, барахтались, повизгивали. Дорогим, по-особому близким дохнуло на Андриана Изотовича. Всю жизнь прожил он здесь, в неласковой глухомани, на долгие зимние месяцы лишаемой всякой связи с внешним миром. Не покидал надолго ни разу, не считая военного лихолетья. Но ведь жили, нетребовательные и вполне удовлетворенные, как живут.
И девок любили, по избам вечерки устраивали, детишек рожали, радовались солнышку, с буранных февралей томились ожиданием оттепели.
Может быть, это была вовсе не жизнь, а сплошная натуга, издевательство над здравым смыслом, но было как было, со своими бедами и радостями, пережитого не исправишь. Уж как написано на роду русской глубинке, сроду всерьез не озадачившей никого, кроме графа Столыпина, также не давшего ей настоящего ума, хорошо или плохо, но далее надо двигаться…
Помнится и другая громкоголосая волна – становление колхозов и сопутствующие зарева – трижды красный петух испепелял подчистую целые улицы, и трижды она возрождалась, родная деревенька, из небытия. Вину сваливали на злобствующее кулачье, да какое у них кулачье-то, когда дело в пьянстве среди самого руководства и безответственности – ведь на деревне и шила не спрячешь.
С тем же деревянным амбаром, полным зерна. Спалил-то по пьяни сторож-красноармеец на деревянной культе – закурил и уснул.
Ну-ка признайся, как оно на самом деле, такое начнется, свет станет не мил и местным и районным руководителям. Возникло – вредительство. И подозреваемого сыскали, и признание выколотили, и возмездие совершили, да жизнь чище не стала.
А главным по этой части был не кто иной, как нынешний дед Паршук – уж с ним у Андриана много бесед состоялось – любопытно ведь, о чем они думали – отцы их и деды – в то опасное время? Как самостоятельных и несогласных с коллективизацией вымели подчистую в течение двух зим. Как извели до седьмого колена все, что напоминало о сибирском казачестве, хотя в одной и той же семье дед был белым и служил казаком, а сыновья умирали в снегах Подмосковья за советскую власть.
Отсюда и он уходил на войну, провожаемый Таисией.
Ушел в числе первых, а в сорок третьем вернулся контуженным и полуоглохшим. Таисия дождалась, встретила на большаке, где застряла военкомовская полуторка. В парусиновых тапочках, несмотря на осеннюю слякоть, в старушечьих обносках. Налетела, вцепилась… Все вмиг отступило, забылось. Дышалось всей грудью. Таисия казалась красавицей, красивше которой не встречал он женщины во всей заграничной Европе. Хотелось прижать крепко-крепко, расцеловать торячо-горячо, а он, выпячивая гвардейскую грудь, о деле сразу: «Ну, ну, показывайте, что наворочали тут без нас!»
А «понаворочали» будь-будь – много ли возьмешь с оставшихся на хозяйстве женщин да подростков, старшему из которых неполных четырнадцать? – и продолжали «ворочать». Подняться колхозу больше не удалось. То сухо, то сыро. То тряско, то вязко. Планы из года в год растут. Из района циркуляр за циркуляром, в район – хлебные обозы, молоко, мясо. И все за копейки, с чего богатеть-то, Сибирь – не кубанские черноземы, не в три короба с грядки. Это в кинофильме «Кубанские казаки» складно да гладко, как на параде, – и пианино покупают в колхозный клуб, и на премиальных «Победах» доярки раскатывают…
Идеология, мать ее поперек живота! Социалистический реализм художественного мышления! Горький пошел у него на поводу, Шолохов приложил руку. Талантливо и взахлеб, а правды-то полной не получилось. Правда вот перед ним, культиваторы выкапывает из-под снега. Так об этом «реализме» кто-нибудь должен узнать?
Или это и есть контрреволюционная пропаганда, за которую пятнадцать годков отдубасил бухгалтер Задойных?
Мысль о прошлом переметнулась на настоящее. Вроде и закупочные цены на сельхозпродукцию подняты, внешне, по газетным статьям и клубным лекциям внимания деревне неизмеримо больше, а вот поди же ты, отворачиваются люди от земли, которую еще недавно безгранично и самоотверженно любили, бывало, в открытую шли на смерть за нее.
Что-то шевелится в нем осуждающее самого себя, чего-то будто бы в нахлынувшем прошлом неловко и стыдно…
Да если разобраться толком, так ли уж много думал он о людях, во всем ли и тогда ли, когда остро необходимо, спешил навстречу нужде?
Ой, не всегда и далеко не во всем, уважаемый управляющий! Жену, и ту замордовал с племенным поголовьем, которое стало ненужным. Никого не щадил, и что – коммунизм сотворили?
А пощадить и нужно было, и пожалеть, ведь другой жизни не будет.
Не к людям, о которых он думал, возникло вдруг сострадание – к Таисии.
Никогда не показывал он жене глубину своих чувств к ней. Не принято, не достойно мужицкого сана. Любви ее добивался грубо, дерзко, на Илюху Брыкина с оглоблей, как на медведя, шел. А взяв Таисию, словно платы потребовал: ласкай, мол, жена, голубь, доказывай привязанность к супругу.
И она доказывала, терпеливо снося его мужицкие выкрутасы, всякую вызывающую, а то и просто деспотичную прихоть.
Изведав страх смерти, поглядев ей в глаза, давал зарок, уцелев, зажить по-другому, да так ли во многом изменился? Все то же упрямство, тот же суровый, подстегивающий взгляд...
Кузня стояла на отшибе села, за силосными ямами. От силосных ям почти наперерез бежала с ведерком Варвара Брыкина. Поздно заметив управляющего, она растерянно сунулась в снег, опустив ведерко, присела на него.
– Упрела, Варюха! – хохотнул Данилка. – Ну, посиди, посиди, мы щас пройдем и не заметим.
Грызлов остановился на сростке тропинок, покачав головой, сказал укоризненно:
– Сено надо было косить, а не с мужиками валандаться, не горбатилась бы теперь.
Мысли о необходимости делать людям добро, о собственной вине перед этими людьми еще не затухли окончательно, мешали устроить Варваре «достойный» распыл, управляющий испытывал нерешительность.
– А я! А я! – вскочила Варвара с ведерка. – Три воза одна намахала.
– Так где оно? – спросил Андриан, и спроси не потому, что забыл, куда подевалось это Варварино сено, а потому, что нужно было о чем-то теперь говорить.
– И-ии, Андриан, не стыдно нисколечко! Пока брички с дробинами допросилась, его другие более ловкие подобрали. Будто не знаете, не обещались помочь?
Так и было, не дал он вовремя Варваре бричку, стибрили у бабенки сенцо. И что с половины зимы она промышляет совхозным, вязанками поддерживая коровенку, он хорошо знал. Но не поощрять же? Впрочем, и ругать не поворачивался язык. Андриан Изотович потоптался неловко, соображая, как подостойнее отступить, и пошел, роняя на ходу:
– На нашу старуху – всегда проруха. Тащат на глазах друг у дружки, скоро все отделение разволокут, а виноват один управляющий. – И тут же распорядился, как бы в наказание за воровство: – Собери завтра баб, контору побелите. Как в смолокурне за зиму стало.
Данилка подал веселый голос:
– Там заготовитель снова объявился, Варюха. Сдай коровенку, и делу конец, никаких переживаний.
– Нужна ему коровенка, – крикнул кто-то из мужиков, – ему Варьку давай!
– Чтоб вам, лоботрясы! – Варвара пнула ведерко и пошла, не оглядываясь, проклиная себя, что не удержалась, нагребла этого треклятого силоса, опозорилась средь бела дня.
Но и злоба рвала ее грудь. Насмехаются! Им что! Им, мужикам, навроде Пашкина, все в первую очередь. Покосы лучшие, транспорт – пожалуйста, У них и накошено, и вывезено, а не хватит – одонков полнехонькие тракторные сани приволокут. Руки-то, поди, далеко не бабьи...
Как и совесть, между прочим: ишь, говорливые да развеселые!
Миновав контору, магазин, выскочив проулочком к своей избенке, Варвара и в самом деле увидела знакомую кошевку заготовителя. Сам Павел Корнилович разговаривал через плетень с Камышовым. Приметив Варвару, пожал Камышову руку, игриво пошел на нее бочком.
– Заходите в гости, когда нас дома нет – так, что ли? – говорил, покачивая полным станом и заламывая фасонисто собачью шапку. – Еще маленько, и уехал бы.
– Не поздно, никто не держит, – грубо отозвалась Варвара, что ровным счетом не возымело действия на заготовителя.
– Какие мы сердитые сегодня! – посмеивался Павел Корнилович. – Да кто же нас рассердил?
– Господи, да провалитесь вы все в преисподнюю! Отвязни хоть ты, Павел Корнилович!
Неприязнь к сытому, самодовольному заготовителю вырвалась сама собой, что была не просто неприязнью к ушлому, порядком надоевшему мужику, которому ее бабья безотказность привычна и обыденна, как и покорность закрепленной за ним лошаденки, – это была неприязнь ко всему живому, которое ополчилось на нее, чего-то постоянно домогается. Ей еще было жаль брошенного ведерка и особенно силоса. Она не представляла, как войдет в пригон, что скажет оголодавшей коровенке с тоскливым, умоляющим взглядом и жалобно мычащей, готовой облизать хозяйку всякий раз с головы до ног. Если бы управляющий накричал на нее, пристращал, она бы тоже накричалась досыта и, наверное, облегчила бы свою спекшуюся душеньку. Но управляющий на удивление ничем не грозил, не разорялся. Он только постыдил ее, потому что не мог не стыдить в своем положении. Но и стыдил как-то неловко, виновато, что оставило в ней куда больший след, чем любой более привычный распыл.
Это, мутящее душу, собралось в ком, тугой и холодный, и готово было выброситься в надвигающегося заготовителя.
– Ездит он, ездит, давно выкачал все, а качает и качает. Погоди, скоро поубавится работенки, как окончательно разбежимся, чем станешь кормиться?
Насчет этого «все разбежимся» она не очень верила: мало ли, как решено, выполнить спробуй – не первый день на свете, всяких кампаний понасмотрелась! Люди-то сами захотят ли? Сказав, что скоро деревня опустеет, хотя уезжать никуда не собиралась и в мыслях подобного не держала, она будто мстила за свое горькое заготовителю, будто лишала его привычной возможности существовать и досаждать сельчанам.
Павел Корнилович нахмурил густые темные брови, шевельнул пухлыми и мягкими губами, пытаясь изобразить на лице недовольство холодным и отчужденным приемом женщины, которой откровенно покровительствует, но недовольства не получилось. Он порядком подзамерз, ожидая Варвару, и теперь мечтал лишь об одном – приятно провести вечер в уютной и теплой избенке.
Связь их началась давненько, когда Павел Корнилович был еще агентом по переписи скота в частных владениях и любил обходить подворья с работниками сельсоветов, составляя опись имеющейся у населения живности. Высматривая зорким глазом, кто и что пытается скрыть от представителей власти, чтобы поменьше платить налог по обложению, который почему-то назывался самообложением, и, обнаруживая грешников, он вынимал гербовые бумаги, из которых вскоре явствовало, что укрывальщик скота изъявляет желание дополнительно сдать в следующем году что-нибудь в виде овечки, теленка, кабанчика. У него было свое понимание преданности порученному делу, и он действительно был предан ему, не стесняясь урвать кое-что для себя. Не смущало его вполне ощутимое противоречие между собственным желанием насчитать деревне налога побольше и желанием деревни, которая оставалась для него в этом вопросе рассадником частнособственнических устремлений платить поменьше.
Попалась на подобном укрывании скота и Варвара. Ни телка, ни порося у нее не оказалось. Зато была корова и две овечки, из которых в описи она указала только одну. Павел Корнилович заполнил соответствующую бумагу-обязательство и заставил Варвару подписать, пригрозив, что может применить и штрафные санкции.
Варвара была, как говорится не глупее паровоза, видела и знала, как свершаются подобные дела. Сгорая от стыда, что уличена в преступном замысле, заметалась по избе. Выхватила из тайного закутка поллитровку – у вдовых бабенок это спасительное средство для многих хозяйственных сделок, как палочка-выручалочка, всегда есть в запасе – предложила дорогим гостям, лешак бы их перетоптал, угоститься чем бог послал.
Павел Корнилович был уже под хорошей мухой. Расслабившись на минутку и скользнув похотливым взглядом по худым Варвариным бедрам, подумав, сказал, что сейчас он «при исполнении», но в конце дня, возможно, зайдет, если не закрутится. И не «закрутился», зашел, как «заходил» потом всякий раз, появляясь в Маевке. После, когда налоги были отменены, необходимость в его должности отпала, и Павел Корнилович какое-то время подвизался на ниве заготовителя потребкооперации. Скупая сельхозпродукцию по более вольным, выгодным для мужика ценам, принес Варваре даже немалую пользу, но скоро попал в поле зрения органов милиции и быстренько перебрался в «Заготскот».
Зная, что Маевка подлежит ликвидации, следил за покидающими ее пристрастно. С уезжающих в город брал все, вплоть до облезлого петуха. Умел уговорить на значительные уступки, кто перебирался на центральную усадьбу, подслащивая мужиков и баб доводами: «Вы мне скотину – я вам деньги и документ, как переселенцам, совхоз обязан выделить снова. На льготных условиях, разумеется, кумекаете, громодяне? Вам же выгода, мужички-чудачки».
Появился он и сейчас не без идеи в голове. Намереваясь посвятить Варвару на правах всесильного покровителя в некоторые более существенные свои возможности, глубоко убежденный, что на самом деле выступает в роли благодетеля, сказал наставительно:
– Ей, можно сказать, сплошную прибыль несут в дом, а она – от ворот поворот. Эх, бабы, бабы! Волос длинный, а ум не поймешь какой. – Подойдя вплотную и не решаясь почему-то взять ее под ручку, как поступал без всяких церемоний в прошлые разы, осуждающе покачал головой: – Это кержаки разные, лишь бы не шевелиться, а ты-то! Тебе, бабе-одиночке, сам бог велел бежать куда глаза глядят. Да я тебе такой дом у Колыханова на первом отделении выбью! Ведь валится избенка, глянь!
Но как ни горел он мужским ожиданием Варвариной ласки, как ни рвался подразогреть застоявшуюся мужицкую кровь, сказал и почувствовал, что дал сильную промашку: не та эта тема, которой он может грубо касаться, как совершенно чужая и незнакомая сегодня Варвара.
– А ну, проваливай, кобель блудливый! Сматывайся давай! – Варвара не кричала, нет, Варвара буравила заготовителя ненавистным взглядом, раздергивая на шее тугой узел теплого полушалка, шла на него напористо.
– Э! Э! Белены объелась, шалава! Ты кого гонишь? Ты кого гонишь... – Павел Корнилович недоуменно сдавал, пятился, смешно отставляя тучное и рыхлое седалище.
Варвара прижала его у кошевки, мягко ткнув кулаком в животик и, опрокинув, размотала вожжи:
– Понужай давай, понужай лучше... Ты-то, Павел Корнилович, ты-то!.. Сам хуже шалавы, сам хуже всякой. Я незамужняя, на мне грех невелик, откупалась ради последней коровенки, а ты-то чем щеголяешь! Скачешь по вдовьим избам подобно паскудной блохе, а толку-то? Да ни на копейку толку от тебя настоящего, по мне так с козлом приятнее переспать… Ну, стоишь, как присохла! – повысила она голос на лошадь и, пнув коленом под брюхо, давнула ее всей несильной бабьей грудью, способной одаривать еще желанного мужичка не выстывшим женским теплом, но вот ненужная никому на добрых началах. И спихнула, поддалась ее желаниям понятливая коняка. Нерешительно переступив, пошла неохотно, похрустывая копытами. – Шевелись! Шевелись давай! – кричала вослед Варвара, а перед глазами продолжала стоять омерзительная фигура ухмыляющегося многозначительно Пашкина.
Ну что вот им всем до ее одинокой жизни! Что надо? Ведь кажен топтался на ее заветном порожке, да не каждому было суждено ступить во вдовью горенку. Зато слухов и пересуд под завязку.
Оглянулась, будто не веря, как поступает, а вокруг ни души, даже Хомутов будто испарился:
– А вот не уеду назло, вот и останусь, а то и силос воровать будет некому. Оно без мужиков-то, когда разбежитесь до последней калеки, может, и доведется пожить, ить заездили.
Елька Камышова вбежала в избенку следом:
– Ну, че он? Че хотел-то? Может, посдавать ему, как советует, и просить снова в совхозе?
Не раздеваясь, Варвара прошла к столу. Было ей горько до слез. И за себя, непонятно для чего родившуюся на этот свет, и за детей нарожавшихся и не знающих отцовской ласки, а знающих лишь нахальных ночевщиков, как Павел Корнилович, за оголодавшую, должно быть, вконец коровенку. За утраченную молодость ей было горько, за несостоявшуюся любовь.
Не хотелось ни жить, ни смотреть, ни говорить и слушать.
Кто же придумал для них такую скотскую жизнь, всю под чьим-то началом! На кой она ей и ее детям?
Мутный свет лился в замерзшее окно, оставаясь сине холодным, безжизненным. Терлась о бок и мурлыкала приветливо пушистая кошка. Схватив ее, чтобы отшвырнуть, в последний момент Варвара передумала, прижала кошку к лицу.
– Че ты его турнула-то хоть? Че за бзык? Подумаешь, кто-то не так сказал про нее, нашу кралю! Да на кажен роток, Варвара…– говорила соседка, знавшая многие Варварины тайны, но и ей отвечать не хотелось. – Че у нево за новости, сказал-то хоть че? – добивалась Елька. – Я дак за голову схватилась: как пошла, как пошла! Играется с ними, как девочка, смотри, в таком деле. Че хотел-то, я не разобрала? Ну!.. Варюха!
Варвара подвигалась неслышно, отпустив кошку и уронив руки на колени, сказала ледяным голосом:
– Тебе неизвестно, че они домогаются от нас? То сама чище Богородицы и не любилась ни с кем втайне?.. – С напускным равнодушием вдруг произнесла: – Не схотелось сегодня дважды грешить, силос, и тот не донесла коровенке, стемнеет, снова придется бежать… Им бы... Как те… ненасытные…
– Ну-к че? – дивилась настырно непонятливо Елька. – У них свое, у нас тоже. Спросу-то с тебя?
– Ничего давно не хочу, пожить хочу тихо. Ленька взрослый уже, думаешь, не понимает.
Елька не верила, что Варварина безысходность настоящая и надолго, у нее свой взгляд на живое и мертвое; Елька тарахтела:
– А слыхала, Силантий ручки задрал! Сломали, сдался мужик. Раз Чернуха сдвинулся, если Силантий переезжает, говорить больше не о чем. Да который год мы ни дома, ни в гостях. Я на что... вроде бы и уезжать жалко, а хорошего сколь видим? Ну че хорошего? Выйду на задворки... То хоть от людей приходилось прятаться, когда по легкой нужде, а щас – ветер кругом свищет, скоро волки по улицам зашастают. Сколь ни упирайся... Со скотинешкой не знаю: и сдавать – сердце кровью обливается, и за собой тащить.
Споткнувшись о порожек, влетела младшая Варварина, Наденька.
– Сидят они в потемках! Как ворожат.
Вскочила валенками на лавку, нашарила на печи сухие рукавички, обрадовалась:
– Ой, какие! Ой, какие!
Свалилась с лавки, лавка вскинулась концом, брякнула ножками об пол:
– Я еще побегаю, мам!
– Надя, Надя, шея голешенькая! – очнулась будто Варвара, забеспокоилась. – Ну-ка вернись, всех не перебегаешь!
Где там! Грохнула дверь. Быстрые поскрипывающие шажки. Стук покосившейся калитки. Визг ошалелый ребячий.
– Че же делать, Елена? Заступится ли кто за нас, прокаженных?

2

Только дед Паршук не искал заступников деревне. Наскакавшись по улкам, разузнав последние безрадостные новости, сел письмом важное соображение в область обсказывать. Писал-писал, мучил-терзал бумагу, подувяв порядком во мраке и холоде, хвать, а дровишек нету. Ну, нету, хоть криком кричи! Весь снег у плетня перекопал, где поленница стояла.
И не помнит, как опростоволосился, кажись, готовил с осени много.
Или это прошлым годом было?
Расстроившись из-за старческой бестолковости, не закончив письма, полез в досаде на печь, завернулся в шубейку.
Ну и холодрыга, язви в душу совсем! Вот-те и марток – приветик весенний, вот-те и гостенек долгожданный, в лежке под шубой спасенья нету!
Эх-ма! И надо было всполошиться до сроку с этой Евдохой непутевой. Лежал бы полеживал в полудреме стариковской: кровица едва слышна, жизнь – тоже, ково, какие дровишки? Совсем ни к чему. А теперь? Разогнал мутну жижу мелких желаний и мучайся.
Зябко деду и холодно. Кажись, в самой душе черти шабаш играют – не помнит, как ночь осилил. Схватился под утро: жив али помер? Кажися, живой, моргалки впускают утренний свет. Собрался было к управляющему поклоны бить – дело-то не на шутку закруглилось, если дровишек не раздобыть, в следующую ночь не только черти слетятся гамузом, тут поминки заказывай…
Бежал со всех ног растопырившимся огородным пугалом по колее, пурхался-спотыкался, одолев два проулка, и опеть встречно Васька Симаков кособочится.
– Здравствуй, Васюха-паренек, давно лоб в лоб не встревались! Че-то весело купоросишь, радость какая свалилась?
– Да и ты на скоростях, куманек, – смеется Василий. – Перезимовал?
– Так вот, едрена мить, раздрыгался, как паралитик, да за тебя сильно спужался. Не спокинул ли нас, думаю, Васюха-шкворень, не смотался в какие дальни края?
– Схороню тебя и уеду, – буркнул Симаков, хмуря лоб.
– Схорони, схорони, Вася, не обижусь нисколь. Ты мне один заместо родин, нет у меня никово ближе, как и я у тебя. Давненько не заглядывал, заглянул бы.
– Ты мне уже не компания, дед.
– Пьешь, стервец?
– Пью, дедка, жизнь хуже отравы.
– Сам выбирал, а я упреждал тебя, сатана востролупая.
– Да ладно…
– Ладно, не ладно, помочь уж не смогу. Вот… Вот!.. Бывало, с батькой твоим – вот уж устраивали! Девки гроздьями вешались, я ить лихой был красноармеец, Васюха! Я ить, едрена мить… как штырь закаленный до самой ручки. А надо, и счас… Я им покажу, где раки зимуют, я такое ище настрочу, мало не покажется. Нас комиссар Мартынов дважды самолично чуть в распыл не отправил. На меня так уже и курок был взведен...
– Знаю, дед, у тебя этих баек… Говори, че надо.
– А трактор у тя справен, Васюха? Бегает?
– Исправный, а что? – Не нравятся стариковские глаза Василию: укористы, нет в них прежнего соучастия.
– А сам-то ты как, живешь аль помираешь?
– Не хуже тебя, – озлился Василий, не понимая, чего добивается дедка.
– Ну-к че, славься, Вася, славься! Переживаю я за тя шибко, как с родным собирался пожить, а ты. Паскудник ты, Вася, безголовка. Согрешил, стервец, и не покаялся.
Испугавшись недосказанного, но вертящегося на языке, дед отступил в снежок, пропала охота обсказывать свалившуюся нужду.
Симаков пошел угрюмо, потом обернулся:
– Ты же сказать что-то хотел, дедка? Че-то надо, должно быть?
– Дак ить как про это, едрена мить, когда я тебя впритык видеть не желаю. – Паршук заприплясывал от беспокойства – беда, она сильнее иной гордости. – Дак надо бы, Всилий, шибко прищучило. Вскочил вот, а оно, вишь, обознался маленько. Смерзаюсь ить, Васюха-человек, дровишки мои кудысь задевались окончательно, ни полешка не разыскал. То ли вовсе не запасался нонесь, уж и не помню?
– Поздно седне, – почесал под шапкой Симаков, – завтра давай.
– И до завтрева стерплю, – обрадовался неподдельно старик, – было бы обещано, Васюха. Стерплю-ю-ю!
– Жди. Завтра, – подтвердил обещание Василий.
Но в тот же вечер, уже в потемках, приволок деду сухой хлыст. Побуксовав в сугробе, подтащил его поближе к воротцам, послал деда за пилой.
Пила оказалась едва ли не выше деда, Цепляется за снег, взвизгивает.
Пал дедка на колени у комля, стряхнул кожушок, смахнул собачий треух:
– Ну-кось, Васюха-пильщик! Ну-кося, развернись!
А сам-то – лишь на суетню и хватает, ручку бы ровнее держал.
Таскал его вместе с пилой Симаков больше часа. Ползали над хлыстом, беззлобно поругивались.
Дедка раньше времени начал снова задирать Василия какими-то давними несмываемыми грехами, Василий обиделся, отбросил пилу:
– Хватит для первого раза, а то на другой говорить будет не о чем. Тюкай сам.
Пила, воткнувшись в сугроб, раскачивалась ручкой.
– Ага, хватит, Васюха-вождь, читушка за мной. Забегай по вечере, теплы-ы-ынь разведу.
Стряхивая с колен опилки, Симаков пообещал:
– Грейся, как-нибудь забегу. Покуролесим.
Паршук перекатывал чурки, крякая, потешно колол. Замах у него получался вроде бы мужицкий, но наверху топорок зависал, дедка делал новый вздох, присев уже, потеряв силу замаха, тюкал куда-то. Но чурки были ровные, колкие, разваливались легко, лишь бы тюкнуть поудачнее.
Намахавшись топориком, дед вольно расселся на снегу, разбросив широко ноги и откинувшись на голые ручонки. Дышал часто, как загнанная лошадь.

3

Настюха встретила Василия кипячеными словами. Вначале прошлась широко распространенными выражениями, впустив мужа во двор, перешла на малораспространенные. В переводе на общепонятный язык это означало, что маевский бугай, которым всегда пугали деревенских ребятишек и который, как-то сорвавшись с цепи, два дня не давался скотнику Федьке, намного умней Васьки. Уж он-то – этот бугай – несмотря на ярко выраженную придурковатость, не стал бы расшибаться ради какого-то запечного сверчка... А то, может, что другое родимый муженек вспомнил, может, по Варьке истосковался, дак препятствий нету, ворота до сих пор нараспашку.
 И тыкала рукой в эти распахнутые ворота:
– Иди, иди, тебе не привыкать бегать из дома в дом! Узелок не забудь прихватить. Да уместится ли в один, скопилось, поди, кое-что!
Василий был не шибко впечатлительным – горькое, чем попрекал дед, и чем попрекала теперь жена, давно выело ему душу и притупило старую боль – справив малые дела в пригоне, на всякий случай выждал, и когда стихло во дворе, смело выступил. Но вправду говорят умные люди, что женщина – тайна за семью печатями. Уж ему ли не знать Настюхин характер, а видно, не до конца изучил, есть еще до хрена не изученного. Не ушла никуда Настюха, присев на колодезную приступочку, поджидает его. Хищно улыбается.
– Полюбуйся теперь на свое, чужое сделал дак. – Она, медленно разворачиваясь, величественно повела вокруг себя рукой, словно радуясь беспорядку. – Все брошено кругом, все до ума не доведено – время у нево нету! Себе, значит, нету, а козлову сродственнику дня не жалко. Завтра, глядишь, Варька Брыкина запросит, Варьке ехай вези, ей схватишься.
При этом настойчивом напоминании о Варваре Симаков дернулся, по лицу его прошла суровая тень. Настюхе она сильно бросилась в глаза, и Настюха резко по другой струне ударила:
– Да хоть бы выпил на дурнинку в таком разе! Напился бы – меньше обидно было, а то и не выпил нисколь.
Василий и тут – стена. Снес, вытерпел. Потоптавшись для приличия у колодца, подвинул на вороте к мерзлым ниткам отделившееся и тоже мерзлое колечко веревки, поводил, пошарил глазами по запущенному двору – непорядок, точно. А кто виноват? Он один, что ли? Эх, баба!
Хотел было сделать вид, что обиделся, и уйти, но обиды на Настю не получалось. Надо было хоть что-то сказать. Пойдешь молчком, а ей каково? Возьмет и лопнет со зла. Еще постоял и уже жалеть ее начал от всего сердца, и мысли потекли сочувственные, да ноги начали подмерзать.
Ну, а ноги есть ноги. С детства приучен в первую очередь о ногах думать.
– Хватит, ночь впереди, в избе доскажешь, – произнес Василий как можно спокойнее. – У самой-то хоть вытоплено? – спросил, зная наперед, что в избе не топлено и не метено.
– Истопим, – отозвалась Настюха и захлюпала, заранее зашвыркала мясистым носом, прислонилась к нему. – Я об чем думаю, Вася? Ты кому не уступишь, ты всем готов уступить, кроме меня, одна я для тебя пенек безглазый.
И заревела.
С огорода дунуло сильно, резко. Свеженанесенный недавно пушистый пласт снега приподняло и потащило со двора растрепанной кисеей. И Симакова будто понесло в распахнутые ворота. В избу идти уж не хотелось, не хотелось больше жалеть Настюху. Но рука сама легла ей на затылок, искала что-то давнее, утраченное навсегда. Ветрище налетал порывами и снежная кутерьма во дворе усиливалась. Бренькало ведерко, забытое на колышке, задирался на пригоне стожок сена. Тоскливо было Василию Симакову, хоть беги, завязав глаза, вслед улетающему вольному ветру, в начинающийся буран…


ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
 
Словно чудесным образом позабыв последние неприятности, в том числе предстоящий отъезд бригадира Чернухи, Андриан Изотович охотно шел по утрам на силосные ямы, бил с мужиками траншеи в снегах за кузней, выдергивал вместе с ними и выставлял в ряд бороны, культиваторы, сеялки. Заглядываясь на ласковое весеннее солнышко, еще прихваченное с краев бледно-рыжей окалиной, но набирающее с каждым часом кипения, он становился добродушным, думая о том бесценном, что хранит миллионы лет в чреве своем земля, – о семени первородства, главном богатстве, недостаточно оцененном пока самым разумным ее сотворением – человеком. Миллионы лет она одаривает его то травами, то снегами, на смену одним человеческим чувствам приносит другие, а много ли думает о ее земной щедрости сам человек? Есть и есть, природа дала, и незаметно для себя, поддавшись чарам искусительницы-природы, начинает жить в ином ритме, в ином летоисчислении, снова мало задумываясь, сколь многим обязан ей. Вот с должным ли уважением относится к ней он сам? Вроде бы с должным, по-сыновьи. Но ведь берет пока, только берет. И распахивали затем, чтобы брать больше и больше, не подумав, как спасать от ветров, суховеев, безводья. Что оставалось, став подвластной суховеям, прочим стихиям, она и взлетела невесомой пылью, эта святая и бесценная земная тяжесть, стонет-жалуется под упрямым крестьянским сапогом. А ей бы лесов побольше, зеленых защитных полос – тогда и Европа станет понятней в процветающем благоденствии.
Временами что-то отвлекало его от подобных неустойчивых мыслей, он отдавался новой волне хозяйственных забот и, отделываясь стремительно, снова возвращался в кузню.
Парнем довелось ему поработать молотобойцем. Кузнецом в то время был приблудный цыган. Рябой, одноглазый, неразговорчивый. Серебряная серьга в ухе. Силен был, бродяга заезжий, загонял у наковальни в беспамятство, и радости от работы у наковальни Андриан Изотович не испытывал, не помнит.
Бывая в настроении, кузнец ворочал весело раскаленные добела поковки осей тележных да плужных, полуосей, прицепные тракторные серьги, прочие немудреные, но тяжеловатые приспособления, пел на родном языке, вызванивая в такт ухающему молоту Андриана, звонким правящим молоточком. И не угоди-ка попробуй, бухни с опозданием, смажет по загривку: «Глухой, да? Работа тебе – каторга?» При случае похвалялся: «Я и на каторге честно работал. Каждый человек должен честно работать». Про деревню той поры говорил: «Не хочу Скуляны, не хочу Бессарабия, хочу здеся». Однажды осенью – Андриан приохотился сиживать с ним у вечернего костра в степи и слушать бренчание гитары – кто-то налетел на веселый степной огонек, бросил короткую, как выстрел, фразу и ускакал. Трахнув гитару оземь и кинув на шею первопопавшейся лошади свой пятиколенный кнут, цыган вскочил на блестящую под луной конягу и следом. Лошадь примчалась к обеду, а кузнец, исполосованный в кровь, изувеченный еще больше, приполз на конюшню в следующих сумерках и к восходу вознесся на небеса… Или куда там еще, покидая бренное тело, улетают человеческие души? Последний рассказ его был бессвязен. Нервничая, сбиваясь с повествования, полуживой цыганский отшельник, словно в бреду, вспоминал пожилую цыганку, которая сделала ему много зла и нелюбима им, как ненавистен и он старухе, давно желающей его смерти. Вперемешку с возмущениями шли рвано и неровно бредовые воспоминания о молодой цыганке, любящей его наперекор старой и любимой им, и еще, и еще что-то. Но где старуха, где любимая молодайка, кто столь безжалостно разделался с ним, выпытать не удалось, не успел, на рассвете цыгана не стало... После войны, когда деревню на долгие годы облюбовал разноголосый табор, переставший наведываться каждое лето последние года три-четыре, седовласый и грустный старик-смуглян, кивая осторожно на статную, властно распоряжающуюся женщину, сказал ему: «В ней большая память живет. Она... Ты, бригадир, береги могилу кузнеца. Пока жива эта женщина, будет среди цыган жить память о нем». И сунул ему увесистый кошелек.
Андриан Изотович цыгана не обругал, просто поднялся и ушел молча.
Редко доводилось Андриану Изотовичу думать о цыгане-кузнеце, но когда доводилось, он становился смутен и тих, словно терялся перед жестокими и чуждыми обычаями кочевых людей, избравших степь для душевной услады, и что между ними было общего, понять долго не мог… Понял вдруг, когда началось освоение целины, и он по-настоящему понял, что же такое удалая русская степь с тюркским размахом… которой больше не будет.
Усиливалась неловкость, что мало знает о некрасивом одноглазом певуне и музыканте, буяне и весельчаке, о котором знают и которого помнят где-то далеко-далеко, в Бессарабии. Становилось удивительно, что, прожив бок обок с кузнецом не один год, он так и не знает, уважает его или нет, дорог ему цыганский отшельник или живет в нем случайным прохожим, на короткое мгновение приоткрывшим завесу скорбной цыганской души.
Но еще больше удивляло Андриана Изотовича то, что швыряя пласты слежалого снега, слушая сопение кузнечных мехов, думалось ему не о близкой весне с ее суетой, а о полузабытых волнительных цыганских напевах, оживающих в памяти.
Ну, с чего бы, казалось, вспоминаться, но живут и волнуют.
И оказывается – ничем другим такое не объяснишь – было что-то настоящее, радостное в далекой довоенной весне, и его снова тянуло взять в руки тяжелый замашистый молот, сказать громко всем, кто рядом: «Нет, мужики, работа – не каторга! Самая тяжелая – она прежде всего р а б о т а, и жизни без нее не бывает!»
Снегу было много, мужики радовались, что его много, знать, к урожаю, и никто не говорил, что, может быть, в последний раз разожжен горн в кузне, и вообще все здесь в последний раз. Но вот ощущение возможности последнего раза и заставляло работать каждого, как никто никогда не работал.
Это было какое-то поистине дьявольское упорство, когда скажи, что нужно перенести кузню, ее перенесут столь осторожно, что не потревожат чарующего говора веселящихся в ней молотов.

* * *
Вновь прихворнувший радикулитчик Хомутов появлялся ближе к обеду. Скинув с поясницы зимние обмотки-утеплители, собранные старой Хомутихой из собачьих шкурок, и становясь будто повыше росточком, приобретал вдруг солидную осанку утраченной величавости. Раньше его владениями была только кузня, во дворе властвовал голос Чернухи, но теперь, когда Силантия уже не было среди них, его обязанности в отношении этих плугов, борон и культиваторов-сеялок непроизвольно перешли к Никодиму. Приняв перемены как само собой разумеющееся – по сути дела Хомутов был у них последние годы главным слесарем-ремонтником – тем не менее Андриан Изотович будто бы полностью ему не доверял. Всякий раз, когда раздавалось очередное распоряжение Никодима, он ловил себя на том, что как бы переосмысливает его, готов распорядиться иначе, и ему стоило немалых трудов сдержаться, ничем не выдать внутреннее состояние.
В полдень прибежал вновь вылупившийся на свет божий тщедушный и громкоголосый Паршук. Шапчонка набекрень, бородка обслюнявлена, припал к черпаку с водичкой, пьет-захлебывается.
Пацанята в темном углу зыркают-шепчутся. Длинноухий, остроглазый стянул с горна подрумяненный штырь, подсунул деду под ватники.
– Ох, ты, боже мой, на што же я угнездился? – Шаркнув под собой ручонкой, дедка вскочил, завыв: – Поросята неумытые, опеть с проделками! Брысь отседова, шпана востролупая, пока уши не оборвал. Едрена ммть, это когда же они отвадятся.
Ватники дымились. Поплескав на них воды, дедка вывалился за порожек, навис над глубокой траншеей:
– И вовсе мало тут смеху. Уж еслив школу решено под замок, што тогда остается, ложиться да помирать? Копаются оне тута в снегу и будто не слышат, а я вроде на печи, а как нитка натянута. Не-е, бунтовать буду, Андриянка.
Не находя средь мужиков управляющего, топтался на кромке траншеи, присвистывал выкрошенным зубом:
– Андряянка, Андриянка, ты здеся, никак не разгляжу? Лопата, знаешь… Лопатой и я смогу, ты с районом за грудки берись, едрена мить! Ты не зарывайся тут в землю, как крот безглазый. А ну вылезай, у меня соображение стратегическое нашлося.
Поднимая штыковку и вгоняя в снег под ногами у деда, Пашкин гоготал весело и озорно:
– Сгинь, трясет он мотней! Ковырну щас и хана!
Паршук отскакивал поспешно, грозился еще отчаянней:
– Сам к депутату подамся, школу оне закрывать! Да ту школу, еслив хочете знать, мы по бревнышку сбирали. Мы о ней товарищу Калинину Михал Иванычу в двадцать восьмом годе личным письмом докладали, едрена мить, шуткуешь Андриянка! У нас поджог вышел, и помощь была от Михал Иваныча персональная. А как же теперь, снова надо поджечь?
Кроме Грызлова, никто ничего не понял.
– Дед, ты о чем? – резко спросил управляющий. – Что надо снова поджечь, школу?
– Да нет, да нет, запридумывал! – на мгновение растерялся старик.
– А ну, выкладывай, старый пройдоха!
– О чем говорить, Анрияушко-сокол? Не знаю я ничево. Так, ляпнул с дуру. Оно ить когда сильно горит, начальство сбегается, шум, гам. Глядишь, и в другу сторону поворачивается.
– Враги народа находятся по чьей-то подсказке?
– Ты это! Ты это, управляющий, не замахивайся на обчественный строй, не такие шею ломали.
– Откуда про школу прознал?
– Он и сказал, Силаха. Жена учительша, дак и пронюхала наперед, работу ей ищут уже. Спасай святое дело, Андриянка, обчее заявление надыть скумекать. Вылезай, сказано, когда старшие, едрена мить, требуют.
Ветер теплый лизал траншеи, ноздреватил верха. Влажно было, мягко шумели ветви оттаявших берез. Данилка отрубывал и отваливал снежные глыбы. Трофим Бубнов подхватывал тяжелые комья-кубы на фанерную лопату, зашвыривал далеко, за Паршука.
С той минуты, как дедка упомянул Силантия, Грызлова точно заколодило разом. Будто бежал, бежал много дней и ночей подряд к чему-то необходимому и очень важному, к чему должен был добежать по непонятной пока причине самым первым, и вдруг спекся, так и не зная, куда бежал, зачем, сколько еще осталось надрывного изнурительного пути. Ни думать, ни говорить ни о чем не хотелось. Он лишь напрягался странным каким-то физическим напряжением, чтобы не зарычать от чудовищной обиды, нанесенной не то Силантием, не то скорым на расправу заполошным довоенным бригадиром, как-то устроенной ему, строптивому мальчонке – заступнику матери и других женщин-скотниц.
Было, было и такое в его трудовой биографии! Лез в заступники.
Став бригадиром, потом управляющим, сам неожиданно озадачился схожими обстоятельством, выступившими во весь рост. Теперь уже самому приходилось конфликтовать с теми, чьи интересы недавно отстаивал горячо, и которые вдруг перестали кое в чем совпадать с его новыми интересами. Но жизнь есть жизнь. Она всему научит, хорошему и плохому. И он скоро свыкся с новым положением, в котором наряду с неприятными сторонами, побуждающими конфликтовать и ссориться с полеводами, механизаторами, животноводами, не всегда и во всем добросовестными к общему делу, были и приятные. Все же всенародно лик твой – поскольку ты руководитель – подается укрупненным, наперед все знающим, непогрешимым, и весь ты на людях, как лицевая сторона блескучей медальки, изнанка которой – душа твоя – недоступная многим тайна.
Бывало, и наслаждался, что угодил на главную лицевую сторону жизни, но перестал наслаждаться и тешить самолюбие столь дешевым способом, тянул в поте лица начальственную лямку, давно не испытывая такого дьявольского состояния души и тела, которое испытывал в снежной траншее.
Как-то внезапно, исподволь, будто присосавшаяся под сердцем пиявка, стало возникать далеко-далекое прошлое, не убитое до конца, не выветрившееся за годы разных идеологических кампаний и изощренных проработок, в которых одни гибли, другие возвышались, теряя честь, память, разум.
Неосторожный на язык Паршук вовсе ввел в бешенство, намекнув о странном поджоге полвека назад: а может, так и возникали враги народа, чтобы скрыть собственное разгильдяйство и примитивную руководящую слепоту, ошибку, просчет? Чтобы смертью одних возвеличить бесполезное существование других, наводя грозным именем циничного самодержца страх на жалких, покорных людишек.
Людишек потому только не заслуживающих почитания за пережитое, включая саму их неправедную смерть, что жалкие и покорные.
Не таяла ворочающаяся ненависть к Чернухе, словно предавшему нечто важное, после чего не хочется быть, управлять, кем-то командовать и подгонять. Да он и не хотел сейчас ничего прежнего, а тянулся просто ковыряться в снегу вокруг кузни, оставаясь вровень со всеми. Как в детстве, с неизбывным удовольствием безмятежно размахивать лопатой, высказывать прогнозы на весну и урожай, так вот, в мелких и незаметных волнениях дня готовиться к севу, потом – к сенокосу и жатве. Ведь потому и родился, чтобы просто пожить, ради обычной услады отвоевывал что-то с упорством.
Оставаясь из опасного прошлого, дед Паршук рассуждал иначе и добивался другого. Дедка носился поверху, приседая, кричал:
– Андриянка! Андриянка, едрена мить, последний раз прошу за обчество, уважай людей, себя не уважаешь дак. Тебя люди поставили над собой на што? Для обчей пользы и обчей справедливости. Дак ты и стремись к ней, обеспечь, покуда не скинули и не отправили в распыл. Я мно-огое видел, всево насмотрелся, и в комиссарах ходил, отца твово, если на то пошло, с маткой в ссылку справлял, и уполномоченным назначался. Вы все, нонешние, слабаки.
И это Андриан знал – о высылке отца с матерью – до листочка и до словечка перечитал тоненькую папку с грифом «секретно». Но какая вина глупого старика: приказали, он и выслуживался… по-другому, но как происходит по сей день.
Прошло, убежало в прошлое время, и он, Андриан Грызлов, сын неповинных родителей, простил самодурствующую власть, забыл ее опасные прегрешения, помаленьку и незаметненько сам начал выслуживаться. Ведь это укоренилось нормой жизни: чтобы стать кем-то и чего-то достичь, надо кому-то угодить, под кого-то умело подстелиться.
Ну что изменилось с досоветских времен – мораль? Нормы нравственности? Партийный камуфляж, сохранивший и прежний цинизм обычного карьериста, и его хватательный рефлекс?
– Было, да сплыло, дед. Прошлое не возвращается, забудь навсегда, – без всякого желания затевать спор с Паршуком, вмешался Камышов.
Но старик почему-то обиделся на столь невинное замечание, затряс бороденкой.
– Тебе выгодно, мутант рябой, – напустился он на Камышова, – ты и забывай.
– Что-о-о! – удивленно вытаращился Камышов.
– Мутант! – с вызовом повторил дедок. – Прописано так. Голова – одно, а тело – другое вовсе. Хи-хи, точь-в-точь об тебе.
– Ну-к, голова всегда не тело, путаешь, путало, – миролюбиво сказал Камышов, не найдя ничего обидного в дедовом объяснении.
– Да уж не тело, понимаем кое в чем, – торжествовал Паршук, щуря маленькие живые глазенки.
– Не поздно, тебе зачем эта школа? – хмыкнул Данилка. – Козла обучать или самому на мутанта учиться?
Нисколь не осерчав на Данилу за ехидный выпад, Паршук пояснил со всей искренностью:
– Ить умру скоро, а всяка зверушка в своей норке желает околеть. Как же на чужбине-то? Поди, весь корень мой здеся. Прапрадед-гренадер ище с французами воевал, об чем мало хто знает, окромя меня. И воопче, если знать, у меня в декабристах родственник есть, мне сам Вострухин из госбезопасности говорил.
– Значит, умирать навострился? – ехидничает Данилка.
– Всякому овощу свой срок, наступает и мой.
– Так ты все ж из каких будешь?
– Об чем это, Данилушка?
– Ну, из тех овощей, которые красные: помидоры там, морковка-редиска, или к белым поближе… навроде кормового турнепса?
– Фу ты, поганец! Ну и страмная морока!
– А че, у нас по седнешний день и белые в красных, и красные в белых, тебе ли не знать? Давно донос не строчил?
– Дак на тебя и доносить бесполезно, бумагу токо переводить. Тебя, Данилушка, и в органах за нормального не примают, придурком родился, им и умрешь, – вновь осерчав, огрызнулся Паршук.
– Выходит, у меня перед советской властью полное алиби?
– Чево-о-о?
– Ну, полная непричастность к враждебным действиям.
Вышел из кузни на свежий воздух упревший Хомутов. Скинув брезентовые рукавицы, угрюмо скосившись на махающего и махающего лопатой Грызлова, с вызовом сказал Паршуку;
– Плюнь, дедка, не изводись вхолостую. О пекарне не плакали, а ты за школу хлопочешь. По мне, лишь бы Валюхина лавка работала без выходных. Верно, мужики?
– Иих, рыбьи головы! Да кабы ваши отцы разоренье такое увидели, да они бы вам... Мы строили ее, замежду прочим, Данилка, и с твоим родителем, кровью опосля поливали, а бестолковки всякие рушат. Люди им и тебе, управляющий, давно што перекати поле. Хочу – туда подтолкну, и катись, хочу – в другу сторону. Погодите, так продолжаться не может. Плохо вы знаете мужика, он покажет себя, когда допекут. Обчество против, а все одно не по-обчественному, дак это как, спрошу вас?
– Для тебя общество – ты сам да Егорша. Вам лишь бы поближе к могилкам, а нам? – взъярился Данилка. – Какой мне резон держаться за нее? Озолотила, будь она неладная на сто опоясок?.. В век техники: ден пять – и спахано, семь – отсеялись. Правильная стратегия – можно на центральной жить и посапывать.
– Смотря ково сеять, – не сдавался Паршук. – Одну пшеничку, дак ясно, едрена мить, а вам больше и не надо ничево, остальное привезут. А кабы огородов поболе, кабы лес обирать? Это сколь народу подай?
Слушая беззлобную мужицкую перебранку, незаметно для себя Андриан Изотович и сам давно уже спорил. В раздумье навалившись на лопату, и Паршуку возражал, имея на сказанное дедом давно выстраданную точку зрения, и с Данилкой успел схватиться, и косой, угрюмый взгляд Хомутова не оставил не замеченным. Странные мысли окружили его, встали вокруг во весь рост и требуют, тискают… как тот же Паршук, Данилка, Хомутов, каждый – личность. Ли-ичность! Человечище, в душу и требуху, каждый, велик и могуч, прямо генералиссимус в навозной жиже, думал Андриан Изотович, продолжая слушать незлобную мужицкую перебранку, но нет на земле существа безобразнее и твердолобей. Сколь понатворил с тех пор, как, встав на задние конечности, передними ухватил дубину! И не угомонится, не утихомирится, лишь сатанеет с каждым днем в ненасытной жадности к богатству и власти. Еще пахать-сеять не умел, ничего толком не умел и ничего не желал отдавать взрастившей его землице, а уже принялся опустошать. Уничтожал зверя, птицу, рыбу, познав огонь, принялся жечь леса. Неужели – неизбежное? Не должно быть, а есть. Речка пропала и озеро пересохло – уже навсегда, никогда не вернуть, пустыня лезет, океаны отравлены, смог пожирает города. А к чему, ради какого блага? Неужто ради самого человека и ради будущего земли? Но ради какого такого светлого будущего должна исчезнуть с лица земли их Маевка и почему она должна кому-то мешать?
Обрастая новыми мрачноватыми оттенками, мысль его вернулась к тому, с чем прибежал в кузню Паршук. Невероятным усилием – выходило, что не зря копил в себе силу, показавшуюся вначале странной и будто ненужной, – заглушив разом боль, разожженную Паршуком, он спросил:
– Мимо-то пробегал…Силантий что, уехал уже?
Старик ответил поспешно:
– Дак нет, быть, грузился, поздоровались.

2
 
Силантий Чернуха жил рядом с магазином в казенном доме. Приехал он в Сибирь сразу после войны в поисках жены и сына, эвакуированных из Донбасса, и нигде не нашел, должно быть, погибли еще в дороге при бомбежке, куда уводил горький следок. Не желая мириться с чудовищной мыслью, устраиваясь на любые разъездные должности, исколесил за три года немало районов, переворошил горы бумаг. Оказавшись в Маевке, приглянулся Грызлову, и Андриан Изотович уговорил прибиться к их берегу. Чернуха был по-настоящему деревенский, до войны работал в свекловодческой бригаде некрупного украинского колхоза, легко сошелся с маевцами. Года через два женился на молоденькой шустрой учительнице, присланной в глушь по комсомольской путевке, слыл мужиком самостоятельным и хозяйственным.
Грузиться Чернухе помогал электрик Тарзанка – муж продавщицы Валентины Козиной, шофер с трактористом, соседские ребятишки.
Силантий стоял в машине, принимая и укладывая мелкую мебель, узлы, корзины. Завидев Андриана Изотовича и толпу, нахмурился, поспешно перемахнув через борт, словно не желая встречаться с управляющим и его спутниками, махнул грузчикам:
– Перекур! Пошли горло промочим.
С крыши капало, негромко названивали первые ручейки. В подворотне собиралась лужица. Взбодренный щедрым и ласковым солнышком, хрустом влажного снега под ногами и пьянящей звонкой капелью, Андриан Изотович будто бы уже не понимал бабьей грусти, охов и вздохов. Властно раздвигая плечом толпу и увлекая за собой гомонящих мужиков, он спрашивал весело и громко:
– Че приуныли, молодушки-крали, не целованные с морковкиного заговенья? С бригадиром жалко расставаться или к мужьям претензии? Насчет мужей – обязательств никаких не беру, сами справляйтесь. Тут что ни туз – полный картуз конфуза, не мне разбираться и дурь из башки выбивать, а бригадира найдем… Бригадира найдем, как не найти, если сеять велят. Посеять нонче уже приказано, вон с ремонтом пришлось срочно ускорить. – Оступившись в разводье, ругнулся шутливо: – Язви в кобылку, поплыло, кажись, окончательно! Кто-то говорил, до весны не дожить? Ну, дожили?
Настюха Симакова налетела крылатым кобчиком – на плечах платок развевается. Потрясая пышными телесами, распушилась, готовая вцепиться:
– До каких пор Ваську будешь задерживать, Андриан? Давай ращщет, мы тоже люди, тоже пожить охота по-человечески.
Настюхино наступление враз испортило теплую прелесть дня, Грызлов набычился, примирительный настрой к отъезжающему бригадиру и к самому себе полетел кобыле под хвост:
– Подвинься! Посторонись, белый свет загородила.
Но Настюха не затем возникла перед ним, чтобы уступать или отступать, Настюха шла на него приступом:
– Смотри-и-и, мешают ему! Тебе давно живые люди мешают: хочу – обогрею, схочу – поленом оглоушу. Это что же, кому – можно, а кому нет? Так, что ли? Силаха не равнялся на тебя и твои посулы, добился своего, Галина хоть в хорошей школе поработает, не в нашей развалюхе, а другие? Вона хвостиком пристроились от самой кузни.
Ее манера подобной шумливостью добиваться задуманного была хорошо известна, ничем новым и неожиданным Настюха не блеснула, не стоит брать во внимание. Он хмуро и равнодушно смотрел ей в глаза, лишая главного – возражать любому ответному слову, и бабенка скоро выдохлась. Приметив Симакова, зашлась заключительным визгом:
– Васька! Василий, давай заявленье! Тут он, принародно подпишет его. Подпи-и-ишет, не имеет права измываться, как вражеский супостат.
Никто не принимал особенность ее общения с людьми как нечто из ряда выходящее. Свыклись, стерпелись, как свыклись с другими причудами и особенностями поведения односельчан – ведь у каждого что-то свое, не по вкусу другим. Но дедка, видно, многое за зиму подзабыл, сгоряча полез в защиту управляющего и Василия.
– Ты за мужика шибко не распоряжайся, едрена мить, – выпятил он узенькую грудку. – Ты своим брюхом вона командуй, которое отквасила. Распоясалась насовсем, обормотка, Васюху она запрягла. А меня ты спросила, мне он родственник не меньше твово.
Настюхе дед невелика помеха. Махнула рукой без церемоний да всяких прицеливаний, и качнулся дедка в сугроб. Андриан успел подхватить, сказал, задышав шумно и гневисто:
– Давай свое заявление, Меланья-кликуша, уматывай на все четыре… А то и в преисподнюю хоть щас подпишу, а Васька печать поставит. Отваливай, ударница третьей пятилетки, но Васька у меня пока не просится, Васька трактор к посевной готовит.
– А чем бы это он стал проситься? – разорялась Настюха. – Ему в детстве еще корова язык отжевала, дак чем просить?
Василий просунулся плечом, загородил собой управляющего.
Смотрел на жену испепеляющим взглядом.
– И че выставился, грозный какой? – набросилась на него Настюха, давно чувствуя, что пора замолчать, и не имея для этого сил. – Ты на него так пялься, оно лучше будет.
И сникала, сникала – тяжел взгляд у муженька, непредсказуем последствиями.
Лицо Василия сбледнело, края губ обиженно подвернулись, мечущиеся глаза не находят себе места в подлобье, мечут молнии. Качнулся раз, другой, словно тяжело ему было, такому длинноногому, расшататься-стронуться с места, и пошел обратно в толпу, пошел одиноко улицей.
И Настюха следом со всех ногах; брызги из-под резиновой обувки в разные стороны. Да голос крикливый, еще более обозленный не в малой степени на себя, плыл над плетнями, неотступно сопровождая Василия.
– Не успокоилась, подалась мозги Ваське пудрить... Вот же, стерва, не выпросит по зубам, не утихомирится!
– Не лайся! – оборвала Хомутиха Данилку. – Взвоешь небось, если всю жизнь как на иголках.
– На шиле она толстом всю жизнь, не на иголках, – огрызнулся Данилка.
– Хоть на чем, не тебе обсуждать, давно ли сам куролесил? Банешку по бревнышку едва не разнесли, а туда же, других учить уму-разуму. Прям не деревня, а курсы повышения семейной квалификации, как мужику заполошному бабой управлять, – ворчала Хомутиха. – Вместо того чтоб Силантию помочь... Управляющий дуется, и они дуются, дружные какие выискались. Дружные, так и сделайте, чтоб никто не уезжал – не на веревке уводят.
Отлучившийся Силантий вновь появился на порожке, уперся руками в косяки. Смугловатый, плотный.
– Ну что, наймешь помощь? – угрюмо спросил управляющий.
– Не дорого – найму, подъемные еще не выдавали. – Силантий душил обиду к управляющему, пытался улыбаться.
– Расценок всенародный, – закатывая рукава и хватаясь за угол комода, кряхтел Пашкин. – По горлышку на брата и чашку капусты оптом на всех.
Зашевелились, выискивая себе работы: и мужики, и бабы, и ребятишки. Что-то тащили, совали на машину и на тележку.
Силантий еще сколь-то покачался нерешительно в дверях, подойдя к Андриану и протянув ему руку, сказал:
– Спасибо, что пришел, а то было... Спасибо, хорошее я помню, Андриан. В избу прошу, тут и без нас хватает.
Сильно озадаченный появлением Андриана Изотовича – не той он породы, чтобы легко и безболезненно переносить подобную измену и деревеньке, и общему крестьянскому делу, на которую хотя и не совсем по доброй воле, но Силантий все же пошел – он пытался угадать мысли управляющего и чувствовал, что угадать не сможет. Что-то пролегло меж ними навсегда с этого дня суровое и страшное. Недавно дававшее возможность легко понимать друг друга, будто рассыпалось в прах, бесследно исчезло. Много зная за Андрианом Изотовичем и о многом догадываясь, не мог знать Силантий лишь одного, как с каждой новой утратой каменеет упрямое сердце маевского управляющего, и насколь эта тяжесть каменная невыносима и утомительна тому, кто носит ее в себе день и ночь.
Но, не зная этого, не мог не знать он и не догадываться, что пришел к нему Андриан Изотович не мириться и не ругаться, а потому и пришел, что велело прийти его сердце.
– Пошли, Андриан...
Андриан держал руку Чернухи и не мог ее отпустить. С кем завтра выходить ему в поле? С кем вести горькие мужицкие разговоры? Кому рассказать о последней беседе с отцом перед его ссылкой в далекие туруханские края, когда отец ему о своем, а он… Такого никому не расскажешь, разве в настолько вот горестный час признаешься самому себе.
Признаешься в глупости, которую не возможно исправить.
– Иди, Андриян, иди, – на удивление, моргая слезливыми глазами, суетился возле них Паршук, – поговорите об чем своем напоследок, управимся без вас.
Брызнуло с крыши водичкой. Будто сыпнуло пригоршню золотистых семян, которые завтра Андриану Изотовичу и его разношерстной гвардии нужно будет уложить в размякшую пашню, разбуженную вешним теплом.
Не много добра скопил за свою крестьянскую жизнь Силантий Чернуха. На тележку поднимали шифоньер промкомбинатовской работы с маленьким зеркалом на глухой, неоткрывающейся дверке, комод, сундук – наследство жены, широкую никелированную кровать да две ржавые беспружинные, облезлое кособокое трюмо. Долго выносили большой стол с рассохшимися плахами и стол поменьше, густо залитый чернилами, посудный шкафчик, диванчишко с выпирающими пружинами. Барахло приносили в узлах и просто охапками. Не парадное да выставное, а рабочее, повседневное. Почерневшие чугуны, кувшины с трещинами, чашки с тарелками: разномастное и дешевое, без вензелей.
Зато лопат граблей, кос, тяпок, топоров-колунов, слесарного да столярного инструмента – целая выставка.
Хомутиха усмехнулась:
– Запасся Силантий инвентарем, сразу видно, об чем думал в первую очередь.
– Иной раз не хочешь думать, да жисть заставит.
– Все одно, не богач, а тронь-ка: и то, и то – глянь, воз с горой!
– Грузить тяжко, а выбрасывать жалко, – скалился Данилка.
Андриан Изотович вошел в избу, сел на лавку, уставился в окно. Не поворачивая головы, спросил:
– Скажи напоследок, кто больше прижал: Галина или Кожилин?
Силантий брякал посудой, таскал на широкий подоконник закуску, сопел тяжело.
– На мой кривой глаз, дак жена, Силантий. Если Кожилин – ты бы у меня защиты искал... Значит, Галина, ей схотелось.
Наполнив стакашки, Силантий вздохнул:
– Поздно разбираться, давай попрощаемся по-хорошему.
– Погоди, – Андриан Изотович отодвинул стакан, поднял взгляд на Силантия. – Она же учительница, создатель детских душ! Да она первая должна быть заодно со всеми.
– В чем заодно, Андриан? Сам-то понимаешь, о чем говоришь?
– Мы – дети наших отцов и дедов! Мы строители великого будущего.
– Оставь, не надоело, – хмуро попросил Силантий.
– Да-а-а!.. Нелегко мне... сидеть с тобой рядом.
– Догадываюсь.
– Разошлись окончательно.
– Не сами, жизнь развела.
– Ну да, жизнь-стерва в ответе.
– По-другому сказать – язык не поворачивается.
– Ты не простой молчунок, я примечал, а в душу влезть не сумел…
– В свое время научили, отправляться по глупости на Колыму из-за длинного языка не хотелось.
– И жена у тебя… не по глупости?.. Жаль, близко не познакомились.
– Учительница, – односложно ответил Силантий.
– Ну да, ну да, понимаю.
– Лишнего только не приписывай… создатель человеческих душ и светлого будущего.
– Знаешь, Силантий, о чем я думаю эти дни? Вот все вы, из настоящих мужиков которые, куда угодно переселяйтесь, а счастливее нас, здешних, не будете. Словил? Не быть вам счастливее нас, потому что никогда не будет прежнего интереса к жизни. Это мне Талышев такой секрет открыл нечаянно. А у нас он будет. На первых порах я его сам организую. Только так, не иначе, язви вас, бегуны-скороспелки! – Андриан Изотович сдавил стакан, даже пальцы побелели, поднял высоко. – Две идеи вертятся в голове и мне охота скорее осуществить. Первая: брать пора последние целики. Разом!.. Для хлеба, для скотины. Вторую целину тут разверну, хватит на выжидалках. Все: и гриву с буграми, и заречье! – Задышал в самое ухо удивленно моргающему Силантию: – Пилорама старая брошена... Они на центральную – новую, а старая? Я к рукам ее, понял… Кожилина только сломать, не напугать раньше времени. Это второй будет фокус. Управляющий первой не дотумкал бы наперед.
– Зачем она тебе? – спросил Чернуха.
– Сколь мы с тобой в упряжке, лет десять, не меньше, а домишек выросло с гулькин нос, по пальцам пересчитаем… Чтоб строиться было можно, чтобы поверили.
– Допустим, как-то соберешь, а с лесом? По каким фондам?
– Ну-у-у! – Андриан Изотович нервно рассмеялся. – До той поры... Фонды ему и государственная поддержка! Придумаем: кто не пляшет, у того и не выпляшется.
Они замолчали, почему-то не решаясь продолжать возникший разговор.
В дверь просунулась взлохмаченная голова Данилки.
– Не бросайте на погибель от зависти, подайте косушку прохожему, казаки-разбойники, – притворно жалобно канючил Данилка.
Осерчав, что помешали услышать мнение Чернухи о дальнесрочных стратегических планах, Андриан прикрикнул на Пашкина:
– Скройся! Придет время, позовут.
Пашкин подхватил два стула с гнутыми спинками, поволок на машину.
Во двор вкатилась Таисия Грызлова. Варвара следом вошла, утираясь платком, пристроилась в толпе прыскающих над чем-то баб:
– Вчерась три семьи, седне... Господи наш, когда конец разоренью!
– А я подумала, гулянка какая, – говорила Таисия, уступая дорогу Валентине Козиной, несущей умывальник на доске. – До самой родилки слышно.
– Дак погуляем, че не гульнуть! У нас все при себе, переездами не озабочены. – Забросив умывальник на тележку, Валюха, поигрывая локотками, задевая мужиков плечиками, пробилась к машине, задрала голову: – Кому еще там помочь? Эх, до чего в грузчиках на пару с Ванькой Дружкиным походить хочу! Возьми в напарники, Ваня!
– Ну-к, весной у всех таких блажь.
– У каких это таких, дедка-штырь? – Валюха смеялась, нарочито показно осматривая себя. – Че-то не вижу особенного. Не перестарок и не молодка.
– Не курица и не петух, – не преминул вставить Данилка.
К скучившимся женщинам подошел упревший Хомутов:
– Слава тебе, еще одно дело сделано дружно. Двинулись потихоньку, мать.
– Здра-а-асте, ночевали! А как с отвальной по всем правилам? – спросила Елька и гаркнула, перекрывая общий говор: – Силаха, примай работу, ставь угощенье, хватит одного управляющего спаивать!
Силантий обходил толпу с четвертью под мышкой. Девчонки его несли тарелки с огурцами, капустой, хлебцем. Наливая в стаканы дымноватое питье, он кланялся в пояс каждому, говорил проникновенно:
– Не обессудьте, люди добрые! Помню ваше добро, помню, как встречали открыто, как учили уму-разуму. Обид не имею, простите, если сам кого... это самое. Ввек не думал, что уезжать придется... Не обессудьте.
Но не пилось и самым отчаянным. Лизнув чуть-чуть стакашек, поспешно закусил щепоткой капусты Курдюмчик. Жмурясь, запрокидывая бороденку, глотнул отчаянно глоточек Паршук, тут же сморщившись до неузнаваемости, словно всегда состоял из глубоких морщин по всему усохшему личику, налезающих друг на дружку. Раздирая куделю реденькой бороденки, как задыхающаяся рыбина, разевая рот с тремя изгнившими желтыми зубишками, махал над ним сухонькой пергаментной ручонкой с неостриженными грязными ногтями. Трофим Бубнов лишь крякнул, шумно сопнув, но до стакана так и не дотронулся, коснувшись только руки Силантия, застыл снова столбом. Пашкин долго егозился, что-то желая отъезжающему бригадиру.
Силантий не удержался, перебил его:
– Эх, Данила! Не мастак ты речи держать.
– Ага! – обрадовался Данилка, увязший в хороших и пустых словах. – Не выходит у меня. Насмешка или дурь, тут – сразу, как выстрел на взлет, а умное – путаюсь. Прощай, значит. Может, и встренемся в какой районной забегаловке на сабантуе, а может, и не встренуться будет – это как оно вывернется. – Обтерев губы, расцеловался с бывшим руководителем, с которым не однажды сходился грудь в грудь.
Круг был большой. Жеманничая, бабы расхваливали огурчики соленые, капустку с моркошкой, подбирали с тарелок чесночные зубки, хлебец из муки крупного помола.
Бабка Меланья шлепала калошами по воде:
– Ой-тимнеченьки, Христюшка, за што нам Божья кара? Чем прогневили Создателя? Кара! Кара вертопрахам, разорившим Божьи молельни в округе! Кара!
Теща Чернухи, больная на ноги бабка Христина, сидела в кабине старенькой машинешки исплакавшимся восковым чучелом. Ни всплеска, ни огонька в глазах. Ни чувствиночки на безжизненном усохшем лице.
– Виделась ты мне, – бормотала Меланья, – ходишь будто. Уж не померла, думаю, пойду проведать. А у вас вона ково, уезжаете!
Прибывал и прибывал народец. Сбивались в кучу старые и малые. Утирались уголками полушалков и платков, швыркали носами.
Горько было, печально и горько.
Солнышко катилось к закату, пламенело молодой жизнью, плавило снега. Выступала из-под снега отчетливее, пятно за пятном, проступала отдохнувшая за зиму землица. Курилась и вспухала, насытившись вешней влагой.
Рожать ей и рожать, какие бы ветры ни шумели. Рожать, не зная смерти, потому что смерти она не подвластна.
Потому что иначе не может, не создана для другого.

3

Совсем ослабел Силантий от переизбытка чувств, уворачивал глаза, полные слез.
Плакала, прижимаясь лобиком к стеклу машины, бабка Христя.
Силантия, как ребенка малого, подсадили в кузов. Бросили на колени верхнюю теплую одежонку.
– Гони, паря! Понужай, чтоб чертям стало тошно! – напутствовал Хомутов.
Вывалила толпа на мокрую дорогу, обнажив головы, как на похоронах, топталась валенками, сапогами, калошами в снеговой кашице.
– Эх, Силаха, конь выездной! – пристанывал потерянно и безвольно Пашкин, успевший все же пропустить в паре с Трофимом по стакану первача. – Куда покатился, где причалишь?
Широта его мысли не требовала пояснений. В ней заключалось не только Данилкино сочувствие к бригадиру, но и переживание за будущее, которое ожидает Силантия на первом отделении. Полное лицо скирдоправа вытянулось, набирая землистого цвета, разгневалось вдруг. В глазах слепота дымная, белки ворочались, обнажая густую краснотищу.
– Не сметь больше! – разоряется Данилка. – Чтобы последний случай у нас, баста!
Машина убегает, укатывается дальше трактор. Гудит, гудит провожающий народ. Что-то недоброе мерещится Данилке в общем гуле, он подозрительно вертит головой и требует:
– Не смей о Силахе! Чтоб звука не слышал! Я один могу, как звеньевой – правая рука. Учительша она! Знаем! Все знаем! Да в тридцать седьмом бы ее… Если молчим, то дураки?.. – Ревел, криком забивая близкую, выступившую в глазах слабость осиротевшего человека: – Не-е, и я не имею права, со мной... Это Силаха токо и мог, правда, Андриян! Силаха токо! Даже твои железные нервы меня не терпят, правда!
– Стерпят, – успокаивал управляющий Пашкина, чувствуя ту же крайнюю грань душевного разлада, что и Данилка, сам поднося украдкой руку к глазам, – они у меня еще толстые.
– Никуды, при всех обещаю, хоть на чем поклянусь! – гудел Данилка, ощущая прилив небывалого благородства. – Никуды, пока ты… пока сам не выгонишь. А прогонишь, прощай, уйду без всякой обиды. Ты – человек, Андриан, вот почему я с тобой! Я то люблю тебя и уважаю, то на части бы разорвал – так не люблю. Но ты сильная амфибия, ты не имеешь никаких прав нас бросать, потому что управляющий. Что хошь делай, а прав никаких не имеешь, мы на тебя надеемся, хоть у кого спроси.
Бабы не стыдились слез. У Таисии они текли и у Валентины Козиной. Варвара пряталась за чьи-то спины, закрывалась рукавом унавоженной фуфайки. Они были не потому, что уехал хороший человек – бригадир Чернуха; плакала исстрадавшаяся женская душа, перехлестывали через край достигшие пределов человеческие переживания и женское бессилие, которых вокруг больше и больше и до которого никому нет дела. Ни в прошлом, ни в настоящем – только пустые посулы. Эти бабы и мужики, старики и старухи устали ждать и надеяться на возможность свого невеликого деревенского счастья: за годы и годы ничего не меняется. Как вставали в четыре утра, чтобы в любую погоду не опоздать на дойку, так и встают, как ходили по колено в грязи по животноводческому двору, так и ползают, с трудом вытаскивая ноги. Как недокармливали коровенок ни в личном подворье, ни в совхозном, поскольку не хватает ни силоса, ни сена, ни комбикормов, так и не докармливают, упражняясь в схоластике краснобайства о мастерстве и способах получения высоких надоев. Вранье! Сплошное вранье, которое удивительным образом поощряется.
– Ой, люди дорогие! Ой, Андриянушко Изотыч ты наш! – Краснее предзакатного неба Нюрка-уборщица, прибежавшая невесть откуда, дышит паровым котлом. – Все пропало, нету ниче больше, даже самого распоследнего!
– Так у тебя не шибко много и было-то, Нюра, – насмешничают из толпы. – Спереди два сурьезных мешка, да сзади куль.
Нюрке не до шуточек, Нюрка стоном исходит:
– Мельница-то и лампочки Касьяновы! До последней! Парнишки, видно, шантрапа голопузая из рогаток поперестреляли!
– Лампочек больше нет на плотине, Нюрке темно средь бела дня стало! – гудит в притихшей толпе сердитый голос Данилки. – Тарзанка! Козин, вверни ты ей лампочку.
Но Паршук вдруг завыл тоненько, по-ребячьи, побежал неловко. И толпа устремилась, набирая обороты.
Хлопали калитки, улица наполнялась нарастающим гудом. Люди дышали хрипло, надсадно. Сбиваясь на шаг, приотставали от бегущих, растягивались, снова набирали резвый ход.
Старый мельничный сруб лежал кучей обуглившихся бревешек. Догорал тихо, ровно, как догорает жаркий лесной костер, оставленный без присмотра.
Дымило в реке отвалившееся и наполовину сгоревшее колесо с лопастями. Мальчишки ворочали его, тащили на берег.
Железная решетка окна торчала из пепелища, другие железяки повылезали скрюченно.
Данилка давил сырыми валенками шипящие угли, склоняясь, разгребал их местами, ругался. Потрясая клюкой, на плотину взбиралась Меланья:
– Безбожники, в смоле сваритесь! Ввек не очиститься! Што людсково у вас, все разнесли в прах, изнахратили дедово!
Топталась слепо на головешках.
– Осторожнее, бабка, поджаришься, – выдохнул сердито Андриан Изотович, но дотронуться до Меланьи, отодвинуть в сторону не решился.
– Сгинь, сатана, предавший отца и мать! Исчезни, штоб глаза мои тебя не видели!
– Бабка!..
– Распустил их, в пирушках увязли! Вот оно, знаменье! Взлетите черной копотью – падете черным дождиком?
– Пошли, – позвал Таисию Андриан Изотович, – дома догреемся.
Таисия прижалась к нему, шепнула, не переставая вздрагивать:
– Ой, Андриан, нехорошо как-то. Другое бы – не жалко. – Потом еще тише, одними губами: – Знаешь, как я боялась бегать к тебе сюда! Ветлы, омут, колесо. Сердца не слышу, а несусь, ни чертом, ни дьяволом не остановишь. Лишь бы с тобой повидаться… Жалко сильно, Андриан.
И Андриану жаль старой мельницы. Будто кусок души вынули, истоптали старую-престарую, редко, но бывало ворочающуюся в нем радость. Прошлое неотторжимо от настоящего, что прожито, то и с тобой. На веки вечные.
Предавший отца и мать!
Предавший отца и мать!
Да язви вас, языкатых, никто никого не предавал, но и в спайке не были! Так и сейчас не меньший разброд, что хуже занозы.
Было-то как, будто уж сдуру и без мозгов… Глаза горели, сердце заходилось, перспективы раздвигали немыслимые горизонты – ну кто и когда увлекал настолько лапотного мужика!
Не верить, а чему и кому тогда верить… если пожить хочется по-человечески…
Почему-то вспомнилось, как непривычно дружно собрались, дела побросав, когда Касьян Жудель с лампочками придумал. Словно новое рождение пережили: детство и юность...
Не страшась последствий, заряженные Пашкиным и Жуделем, столбы на себе с тока таскали. Бухту провода сперли из-под замка. Кинулся было ругаться – новый склад не освещен, к водокачке линию тянуть – а на плотине колесо вертится, водичка шелестит по лопаткам, ветлы серебристо мерцают...
Дамбу собирались починить – не починили, лавочек под ветлами понаставить – ни одной, площадку танцевальную над самым омутом для молодежи... Вот оно и отрыгивается. Да, да, Андриан Изотыч, друг разлюбезный! И это против тебя, потому что нет мелких дел в нашей жизни, есть мелкие люди и мелкий взгляд на эту жизнь. Учти на дальнейшее, если хочешь, чтобы тебя человеком считали.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

В эту ночь деревня долго не могла угомониться.
Курдюмчик расхаживал по избе в кальсонах, оставаясь трезвехоньким, кричал на жену:
– Ты меня сынами не подтыкай, у меня своих извилин хватает, не заилились пока, ты жратву лучше бы готовить начинала, корм свинешке, за окном утро вон.
Уткнувшись в подушку, наплакавшись досыта, жена безмолвствовала. Курдюмчик взмахивал широкими рукавами нательной рубахи, сильней нажимал на голосовые связки:
– Ну, куды, куды нам с тобой под старость, подумай головой дыроватой! Ездили, спробовали, пускай другие спробуют.
Но неделю назад, до отъезда Силантия и пожара на мельнице, у него было куда больше доводов о прочности их места на земле. Теперь будто враз переменилось, и под воздействием не первой ночной атаки жены он явственно ощутил, что твердь привычная под ним заколебалась и ускользает, что сам словно колченогий, неуверенный в следующем шаге, и, сделав его, может не устоять, грохнется вдруг посреди комнаты. Нарастающая неуверенность порождала небывалую злобу, и он вымещал ее на жене, затеявшей очередной разговор о непонятном житье и детях-горожанах...
Василию Симакову приходилось труднее, жена у Василия – не Курдюмиха. Да на ночь глядя связываться с Настюхой не очень хотелось. Но ночь была безнадежно испорчена, оставаться в избе было невтерпеж. Еще не светало, но рассвет был близок. Симаков сидел на приступке колодца и был похож на каменное изваяние. То ругаясь на чем свет, словно ей не хватило половины ушедшего дня и всей ночи, то умоляя, как умела, как приходило на ум, Настюха уже ничего не требовала и лишь зазывала в избу. Василий не шел, оставаясь глух и нем. Что его тревожило больше, о чем он думал столько часов подряд, не обращая внимания на ее ругачку, Настюха не знала и еще больше терзалась. Все, все мог выкинуть в таком состоянии Симаков, эти молчуны самые непонятные и необъяснимые типы. Связалась на свою голову, и развязаться нет моченьки. Да будь ты проклят совсем, изверг-кровопийца, кляла она про себя бесчувственного к ее мольбам Василия, а вслух причитала, напуская на лице как можно больше страданий:
– Господи, да за что мне такие муки! Вася! Василек ты мой, солнышко ясненькое! Не хочешь, и не поедем никуда, рази за себя колочусь? – Опустившись, как перед иконой, ткнулась в колени мужа. –– Не пил, не ел с самого вечера! Пойдем, ночь глухая кругом, а чуть свет вскакивать. У него ить поблажки не будет.
Симаков молчал просто потому, что был далеко от Настюхи. Симаков шел с литовкой на плече за отцом и томился предчувствием радости от совместной работы на покосе. Мерещилось, что, как только начнется рассвет, он снова увидит отца, и ударят они в две литовки...
Еще куда-то уходил Симаков от Настюхи. Мест, дорогих ему, как и людей, было столь много, что навестить каждое не хватит оставшейся ночи.
…Кого-то Симаков обнимал, скупо и бережно гладил. Кто-то бился трепетно покорно в его крепких молодых руках, как никогда душевно-покорно не билась ненасытная и требовательная в чувствах Настюха. И ему было приятно слышать слабенькое чужое сердце, с которым он властен был сделать что угодно, и которое вовсе не походило на жадное и эгоистичное в ласках сердце жены.
– Ну, сколь можно, Вася! Постелька постлана.
Было что-то тоскливо-волчье в Настюхином вытье, в мольбе-соблазне, которыми она легко ранее опутывала Василия, и которые давно утратили над ним изначально безмерную власть. Витало над ней что-то не до конца выболевшее, очень ей беспокойное.
– Пойду, – Василий медленно поднялся. – Отца вспомнил на покосе. Широко батя косил, шаг делал в полсажени… Как первый колхоз в Усолье создавал, за что угодил в прорубь... А мы рушим, в ожидании манны небесной, разбегаемся, как тараканы... Принеси чикушку – у меня под подушкой лежит. К Паршуку схожу, Паршук, когда под мухой чуток, хорошо рассказывает... Знаю, што врет, как все о той жизни, прохиндей старый, а слушать охота.
Шла следом Настюха. Тянулась холодными руками, но не смела вцепиться, как прежде, и удержать...

* * *
Эх, старость горькая, никому не нужная! Стар, как и млад, в уходе нуждается, а какой уход за дедкой, не помнящим роду-племени? Сам, только сам. Полез было крышу огрести от снега, да с первой лопатой и кувыркнулся. Хорошо, сугробиков полно и под самую стреху, мягко спустился. Ледок бы лишний сколоть, да как его сколешь?
Не спится дедке, мыслей, как пчел в гудящем улье, полная голова. А кому они нужны, его стариковские думки? Кто они ему теперь и зачем, эти люди, если сам никуда не гож. У людей издавна: пока в упряжке, тянешь обчее дело за единый гуж, нужен, в цене, а чуть приустал и скособочился… Это раньше, бывало, когда грудь колесом, вмиг на первый-второй рассчитайсь, а девахи сами на пряслах висли… Подойдешь не спеша: «Семечками не угостите?» – «Со всем нашим удовольствием к вам».
Худо в тоске-одиночестве приуставшему от зимней маеты старику, срывал свою злость на таком же старом облезлом козле, загонял его в угол, на лежанку из тряпья.
– Лежись, курвец! Хоть ты лежись, придурок беспутный. Вот рассержусь окончательно, сдам Варькиному ночлежнику, узнаешь, почем фунт лиха.
Никогда раньше не враждовал он так со своим нажившимся вдоволь на этом свете любимцем, заменявшем долгими зимними вечерами общение с людьми, но и козел никогда не был настолько упрямым супротивником. Бекал, бил копытами, норовил поддеть на рожки.
Прибавив огня в лампе – больше месяца как перегорела электрическая лампочка, а купить забывает – поводил слезливыми глазами по углам, вздохнул и, жмурясь подслеповато, уставился в плоское пламя фитиля.
Рушится! Ить порушили деревенюшку – против правды не попрешь, рассчитывали на будущее, казавшееся сплошным праздником с фанфарами победителям социалистического строительства... Жисть, едрит вашу! Сколь хороших голов укокошено за нее просто так, а толку на пшик. Смехом голод зажевывали, смехом и мехами из рыбьей чешуи в холод укрывались, только бы выжить. А война, когда самые отчаянные на салотопку пробирались, падаль откапывали, а он стрелял для острастки, орал благим матом… Ну кому она нужна, такая собачья жизнь, когда живешь в подворотне и не знаешь, накормят на ночь или забудут.
Андрианка прав по всем показателям. Вредный варнак, но прав, и Андрианкиного родителя Изота он хорошо помнил... Упрямый был старорежимник – теперь бы такого Андриану в помощники, а не Силаху. Все у него выгорало с пользой и в лучшем виде, за что бы ни брался.
Или от зависти казалось?
Нанимался к нему и Паршук живицу в тайге собирать. Впятером. Дело нехитрое: засечек косых нарубил, корытце приделал и ходи день за днем, выгребай…
Так это ж – ходить от сосны к сосне, головенку задирать к небу! Да на десятках гектаров. У кого терпения больше, тот в выгоде, а вперевалочку, с перекурами на пару с медведем… Среди них таким оказался только Егорша, каждую неделю по фляге сдавал… Зато раскулачивал он Изота со всем удовольствием, с бабы даже крестик золотой сорвал…
В отместку, конечно, молодо-зелено, да что уж по нынешним временам – быльем поросло, Андрианка пальцем не тронул.
Мозги набекрень, нет в них просвета, каша сплошная: что-то не так, навовсе не по-человечески, не так задумывалось, а што, почему – нету ответа, только сомнения…
Распалив печурку, дед совал в огонь хлипенькие ручонки, взрывался фальцетом, пугая козла:
– По долинам и по взгорьям, шла дивизия...
Но и с пением веселее не становилось. К тому же козел опять помещал. Совал ему голову под мышку, требовал чего-то.
– Сдай, сдохнуть бы тебе, – ругался плаксиво дедка. – Прям ужас, какой ты живучий червяк! У горьких таких, как ты, все шиворот-навыворот. Где другие плачут, как я, ты, морда лохматая, бекаешь, где смеяться бы – плачешь горькой слезой. Ну, ничего ить путнево, все у вас, робятушки, на раскоряку.
Нащупав мягкое козлиное ухо, принялся добросовестно чесать за ним, но вдруг мелькнуло что-то в пламени фонаря, и дедка вскрикнул, вновь испугав молчаливого слушателя:
– Едрена мить, головы пустые, да как вы дальше развиваться собираетесь!.. Шла ди-ви-зи-я... Не-е, едрена мить, на Андриянку срочно надо сообщение писать куда следует. А я… Шла ди-ви-зи-я-я…
И забыл, что собирался сказать. Потряс удивленно головой, но ничего не собрал в клубок. Облегчившись громкой слабостью, заулыбался:
– Щас, щас, не мигай! Сыграю маненько.
Он полез в угол, развернул белую шерстяную шаль, избитую молью, извлек старую тальянку. Накинув ремешок на плечо и уложив на обколупанное дерево головенку, зажмурил старческие глаза.
Шевельнулись мехи, полилась, полилась тихая, старая, как сам дедок, едва ли уместная в кособокой избе песня о вольной матушке Сибири, об удалом бродяге-разбойнике.
Широкая и простая была песнь, как, собственно, проста всякая жизнь.
Козел положил рогатую голову Паршуку на плечо. Из глаз его старческих и красных текла слеза.
Свое ли оплакивал безродство, дедово ли, пойми у неприкаянных?..

* * *
Данилка дергал Трофима за поясок пиджака, хлопал по плечу:
– Вот скажи, с чего оно началось, с того Христа-воротилы или с этого? Где мы линию отцов утеряли?
– Есть линия, не туда лезешь, политик банный, – возражал Бубнов, – не в те сани.
– Есть, есть, – бурчит ворчливо Данилка. – Все у нас есть, конешно, в коммунизме живем, только Усолье-Маевка копыта отбросила. Нету, пшик! А хто я без нее, Троша? Ну хто, вот скажи без политики?
Возражать Данилке трудно, Трофим решается на лобовую атаку:
– Враз хоронил и Усолье, и Маевку! На салотопку отправил!.. А мне наплевать на твое Усолье, мне Маевка ближе.
Странно, манера Трофима Данилку устраивает, он мирно соглашается:
– Што говорю, я про Усолье ни звука, а Маевки нет. Шандец нашей Маевке.
– Не кипятись, ошибки, они у всех, – догадываясь, к чему клонит закадычный дружок, не сдается упрямо Бубнов. Но что-то и в нем охвачено глубокой задумчивостью.
– Темнишь, Троша, чтобы ни вашим и ни нашим. А ты давай напрямую, если начал заупокойную карусель, не виляй, как с перепугу обоссавшийся заяц. Не играй тут… черт те в ково.
Бубнов не решается принять вызов – это только свяжись, в такие дебри залезешь, Бубнов гудит спокойно:
– До лампочки мне ваша политика и обоссавшиеся зайцы. Ты в депутатах ходил, голосовал часто... Может и пошла нонешняя карусель от мудрых настоль, как ты, почем я знаю?
– И тот, и этот! – решительно выдает Данилка. – Оба. Один – так, другой – по-другому, а мы здеся жили по-третьему... Седне Жорку Сухова спомнил, его бы на место Андрияна, это да-а.
Чувствуя, что успел порядком подобидеть дружка, пытаясь как-то загладить вину, Трофим охотно соглашается:
– Его можно, не спорю. Жорку бы можно, он твердолобым был, не хуже Грызлова.
– Во-о, были! А щас? Ты, да я, да мы с тобой… А за што его? Вот за што, скажи мне, если помнишь? Жил одной правдой, все в глаза. В чем его вина?
– Которым глазам больно было, те и разводили кляузы, – сказал Трофим. – Раз бельмо дак. Смотри, не понимает он совсем. Че тут не понимать!
Данилка неожиданно вскрикнул, будто грудью пошел на штык.
– Такого мужика сгубить! Так это я о нем только спомнил!.. И хоть бы што! Нет, правильно, что многим воздали за тако дело.
Бубнову не в диковинку подобные речи безграничная горячность шумливого друга, но что поделаешь, таким несуразным и беспокойным уродился человек, мучил себя и будет мучить до последнего часа – натура.
Дав ему еще поговорить, покричать на раздерганную жизнь, пообтесывать с разных сторон, решается, наконец, прервать затянувшуюся ночную беседу:
– Остынь, перегрелся уже. Начали за здравие, кончаем за упокой. Завязывай, ничего не изменишь ни седня, ни завтра.
– А послезавтра – может, о нем я, жижа коровья?
– Жижа не жижа, мне понятней твоего… Над нами – Андриян, над Грызловым – Кожилин, и до самого верха – кто-то над кем-то покрепше ярма. Че дуру-то гнать вслепую!
– А где Господь Бог, Трофим? Он вот над кем?
– Я здеся, Данила, рядом с тобой. Те далекие веси и небеса мне неведомы, с бабой бы справиться.
– Ага, вовремя напомнил… Домой, домой, опять, ха-ха, стирки не избежать.
Утро серое лезет в окошко коровьей сарайки, и точно таким же серым туманом наполнена Данилкина голова.
– Поднимайся, пока по новому кругу не начал. Тяжелый ты…
– Это точно, – Данилка кривенько усмехнулся, – за упокой в последнее время кончаем, и опять не хочется шевелиться. Надоело до ручки, не пойдем, что ли, седня?
– В кузню-то?
– В траншеях копаться.
– А куда в таком виде. Позовут, если што.
– Андриянка? Да ни в жисть, не знаешь повадку? Выждет до последнего, а потом отыграется сразу за все... Вот же привычка у человека!
Засмеялся, всем видом одобряя эту самую привычку управляющего, которая скоро причинит им сильные неприятности, оторвал зад от лавки:
– Не-е-е, надо идти, Трофим, надо со всеми.

2

На Андриана Изотовича пожар на мельнице произвел еще более странное действие. В беготне и суетне заканчивая очередной день, он подолгу не мог уснуть, снова и снова перебирая его в памяти, как привык подводить итог прожитому рабочему дню и озадачиваясь на следующий. Но теперь в этом чувствовалась какая-то вторичность, а нечто более важное, чем дневная текучка, находилось где-то рядом, никак не поддавалось осмысливанию и не становилось ощутимым физически. Ночи тянулись невыносимо сумбурно и долго, как они всегда складывались для него накануне ответственной кампании. Сон был вязким и неглубоким, сохраняя в нем врожденную готовность вскочить, немедленно кинуться в пекло забот и деревенских дел, которые неожиданно возникают и ночью. А попробуй схватиться, не получится – вконец обессилел.
Эта его, не в пример прежней, обостренность чувств и внутренних ощущений становилась крайне болезненной, противилась оставаться покорным складывающимся обстоятельствам, толкала что-нибудь делать, биться за что-то, а… не дрыхнуть на мягкой перине. Часто просыпаясь, как бессчетно вскакивал средь ночи, когда над полями шумела круглосуточная жатва, он всегда что-то искал вокруг, на постели, пугая Таисию. Начиналась весна. Таисия, хорошо зная, что другим он быть уже не сможет, пока не проведет новую кампанию, заранее смирившись с уготованной участью, перебралась на другую кровать, на которой выросла уехавшая в Барнаул Светланка.
В этой ночной сумятице неглубокого сна у него перед глазами хотя бы на миг, на минуту, но возникало пожарище, и что-то мерещилось в догорающих углях… Взрывалось в башке… догорающими людьми.
Возникал вдруг босой и косолапый Данилка… Босой и страшно косолапый. Орал что-то из раскаленной жаровни, бывшей некогда мельницей. Скрипело водяное колесо. Меланья-кликуша раскручивала его, раскручивала. Подтыкала снизу под вращающиеся черпаки раскаленной клюкой и оставалась погруженной по самую шею в булькатящую воду, словно в нее набросали, как в кузне, раскаленного железа.
Брызгалось, фонтанировало, взрывалось сизым пламенем… и появлялся Паршук в красных комиссарских штанах… звал на какую-то немыслимо высоченную гору. Андриан задирал голову, и ничего не находил. Куда он пытался смотреть, не было ни горы, ни неба с бегущими кучерявинами облаков… Кругом были просторы заречья в гривах и буграх – бросовые неудобия, оставшиеся нераспаханными во время массового подъема целины… неожиданно вдруг зашумевшие тучным колосом и высокими сеянными травами.
…Паршук исчезал, без следа испарялся, не сильно тревожа. Из пожара никто больше не лез и не пугала клюкой горбатенькая Меланья-огородница. Но приходили другие сельчане, что-то предлагали ему, протягивая самое дорогое и кровное, у кого что находилось, и что-то просили взамен. Андриан понимал, чего хотят от него, открывал глаза, а вокруг оказывалась плотная, липкая ночь. Алюминиевые раструбы на клубе бубнили во всю моченьку, рассказывая о готовности к посевной целинников Казахстана и Урала, известные стране полеводы, как всегда в предпосевную пору, делились богатым опытом. И ему, никогда не любившему излишне навязчивые речи, – словно сам он не знал, что почем лучше сеять, когда и какими семенами, на какую глубину, как уберечь весеннюю влагу, – хотелось их слушать.
Он пытался, но надолго его не хватало, взрываясь новым невыносимым протестом – почему у одних складно да ладно, речи как мед, а у них наперекосяк?
Заставить себя снова уснуть, погрузиться в увязистую полудрему, было невозможно... Это опять в струях падающей воды под мельничным колесом увидеть бабку Меланью с клюкой, бестолково лезущего на какую-то гору тщедушного Паршука, мечущегося на углях Данилку, что было невыносимой казнью.
Никогда еще не ожидал Андриан Изотович выхода в поле с таким нетерпением, как ожидал теперь. Окончательно избавившись от предвесеннего оцепенения, начиная рабочий день с привычного обхода владений, он вдруг обнаруживал такую уйму неотложных дел, такую запущенность на каждом шагу, что распалившись с утра, не остывал до позднего вечера.
Почувствовав новое душевное «возгорание» управляющего, иначе повели себя и его своевольные домочадцы. Снова заповизгивали на скотников доярки, требуя и требуя больше силоса, комбикормов, резанной и сдобренной добавками запаренной соломы, что-то вдруг стало недоставать в родилке молчаливой в последнее время Таисии, с чем-то несуразным будто бы приставала Нюрка-уборщица. О Хомутове и механизаторах, занятых подготовкой техники к весенним работам, и говорить было нечего. Эти рвали его на разрыв; не успев выполнить один их заказ на запасные части, он, ругаясь и проклиная час, когда был рожден и навсегда повязан с ненасытной деревней, снова срывался то в мастерские, то на базы и склады райцентра. Добирался нередко до Славгорода, лежащего в ста с лишним километрах от Маевки, и до Новосибирска. Все, с чем носился он теперь по городским весям, что искал и выколачивал, становилось жизненно необходимым, впрочем, как было необходимо всегда.

* * *
Отработав день на ручной протравке семян и зная, что Камышов дежурит в ночную на электростанции, качает воду, Елька, напуская загадочность, потащила Варвару и Хомутиху домой.
– Че на пустые углы пялиться, пошли-ка ко мне, – говорила она Варваре, – у меня и поужинаем.
– Задумала, че ли, ково-то, лахудра ушлая? – косясь на соседку, удивилась Хомутиха.
– Ниче не задумала, че мне задумывать, бражка поспела, на пробу зову, пока Камышов не вылакал.
– Надька не знаю где, – отказывалась несильно Варвара. – Болтается весь день не емши, а я по гостям отправилась.
Тонкий расчет у Камышихи на Варвару, уступить невозможно.
– Че бы не емши! – поет Камышиха. – Прибегали ведь давеча с Зойкой, говорили, у нас налопались. Они – да не емши, в жисть не поверю!
Хомутиха молчала всю дорогу, шла, с трудом переставляя тяжелые толстые ноги, расплескивая весеннюю кашицу.
– Ну и махина ты, соседка! – жалостливо посматривая на Хомутиху, ворчала Елька. – Слон и слон.
Обок саней, полнехоньких дров, притопывал объездчик Евстафьев.
Елька спросила:
– Армеец твой гвардейский пишет?
– Колька? – переспросил Евстафьев. – Пишет, когда деньги нужны. – Резковато подернул рыжую лошадку: – Но, но! Не тебя спрашивают, шагай.
– И ладно, че бы родителям. Скоро дождетесь солдата, помощь будет отцу.
В проулочке объездчик подвернул сани к подворотне, а женщины полезли через не истаявший почерневший сумет. Одолев с прибаутками в адрес Камышова, запустившего вход, вошли в жарко натопленную избу, но спокойно посидеть не пришлось. Поговорили самую малость, выпили по стакану терпкого чая, припахивающего фруктовой карамелью, разомлели, а тут… Павел Корнилович при полном фасоне: в костюме, при галстуке, форменной фуражке.
– Надо же, – плутовато подивилась Елька, – кружит и кружит вокруг тебя, Варька, как ворон.
Хомутиха досадно вздохнула:
– Ох, Елена, с чертом не пляшут нормальные люди.
Виновато заерзав на лавке, Елька шептала Варваре:
– Ты гляди, девка-ух, шибко не задавайся как тот раз, можно бы блюсти свою выгоду – зазря, что ли, в постель пускаешь!
Поверх костюма на заготовителе распахнутый брезентовый плащ с башлыком, щурится подслеповато и сладенько.
– Милости просим, гостенек нежданный, – расточала заготовителю медовые речи Елька, украдкой ущипнув Варвару. – Милости просим, а то мы совсем одни: давненько не заглядывали, Павел Корнилович, некоторые кое о чем нехорошем начинают подумывать.
– Не так и давно, – снимая фуражку и приглаживая реденький чуб, так же оживленно гудел заготовитель. – Как говорится, у нас принцип: где позавтракал, туда ужинать тянет, да ответного внимания не замечаю. Хозяин-то где?
– Дежурство у него до полдвенадцатого.
– Вот-те раз! Кажись, на седне уговаривались, я специально скружил. – Косясь на Варвару, Павел Корнилович полез в портфель, вынув бумаги, потряс со значительностью: – Значит, бабоньки-товарки, еще один хитренький пунктик откопался. Если с умом – опять вам прямая выгода.
– На-ка, согрейся, – Хомутиха протянула заготовителю кружку. – Нам ли разбираться в разных тонкостях?
– То-о-онкость, я сам не сразу смикитил! Но можно и отложить, не возражаю, по случаю присутствия в приятном обществе. – Павел Корнилович сунул бумаги обратно, залпом, жмурясь от удовольствия, выпил и похвалил: – Медовуха! Выпивка и сытая закуска одновременно. Шик-радуга, одним словом, за что премного обязан.
Поставив на стол кружку, склонился было приобнять Варвару, не без умысла возле которой оказался, но передумал в последний момент, пробурчав не без досады:
– Ну, девка-баба, опять без допуску, похоже, отваживать взялась? Ой, гляди, не продешеви, время – сама видишь.
Варвара дернув плечом, зыркнула на Елену, поднялась:
– Побегу, девчончишка оголодала. Спасибо, соседка, за хлеб-соль… и приятное общество.
– Погоди-ка, погоди! – не на шутку обеспокоилась Елька, незаметно для Варвары подмигивая заготовителю. – Че – побегу, а гость как же? Новостей полный портфель, от Андриана ввек не дождешься; теперь вместе не грех по маленькой. А ну присядь! Ты присядь, клуша, соскочила она! Стакашек граненный бери – подставляй… – Поспешно сунулась с пустым ковшом за печь, выпрямилась с полным. – Ну-ка, Павел Корнилович, с нами теперь. С нами слаще покажется… Кружечку, стакашком тебе не пойдет! Кружечку подставляй, сладенький наш благодетель.
– Не хочу я, бабы, ниче. – Варвара куталась в платок, словно мерзла.
Каждая косточка в ней, словно махавшей весь день на току вместительной плицей, продолжала ныть и тяготиться той непривычной усталостью, которая наполняла ее тело обычно лишь осенью. Но усталость эта казалась приятной, снимала излишнюю нагрузку с души. Ей не хотелось замечать усердных потуг соседки-подруги сблизить их с Павлом Корниловичем, не хотелось уходить в свою запустевшую избу, но и оставаться, чувствуя на себе похотливо знакомый взгляд заготовителя, было неловко.
– Надо же, люди пошли! – рассмеялась Камышиха, и легко дотянувшись до Варвариного стакана, наполнила до краев. – От бесплатного наотрез. Ты угощайся, Павел Корнилович не обращай вниманье. При твоей беспокойной должности, когда день-деньской в разъездах, не кваском бы домашним, да вот не заведено держать, больше бражечкой на карамельках балуемся. – Прожигая Варвару испепеляющим взглядом, незаметно подтолкнула Хомутиху: – Ой, господи, даже водички в избе нету!
Хомутиха поняла ее, встала:
– Давай уж ведерко, растопыра, придется выручать.
– В сенках пошарь, на лавке. Или в кладовке?.. Пошли-ка вместе.
Выметнулись, плотно притворив дверь; Павел Корнилович, томно расслабившись, шевельнув губами, потянулся к Варваре:
– Почему хмурая? К тебе ведь я, плевать мне на них... С Колыхановым на первом отделении договорился, на выбор избу предлагает… Пошли к тебе, Варя!
Варвара медленно поднималась. Оправив юбчонку, кофту, сказала буднично, ровно, будто в груди нет никакой неприязни:
– Что вы, Павел Корнилович! Вы человек женатый, партейный, нельзя нам с вами в секретны игры играть.
– Ха-ха, ну, баба! – развеселился заготовитель и обнял Варвару. – Люблю таких. Вот уж люблю!
Варвара высвободилась осторожно из его рук, развернувшись неспешно, даже как-то незнакомо фасонисто, влепила звонкую оплеуху.
Павел Корнилович схватился за щеку, вытаращился недоуменно.
– Понятно сказано про нашу любовь большую, Павел Корнилович? – спросила она усмешливо. – Непонятно если, я повторять умею. – Поправив не спеша волосы на голове, и толкнув дверь, крикнула: – Входите, бабы, нацеловались мы досыта.
Шагнула за порог, не удостоив заготовителя взглядом.
Дома разделась, опустилась у шкафчика с посудой, и не слышала, когда появилась Наденька.
Было ей тошно и мерзко, как едва ли когда случалось. Навалилась смертельная усталость. Но не та, что ломала косточки от ворочанья плицей, а другая, опутывающая не тело ее, а душу и сознание
Наденька раз и другой спросила о чем-то, оставшемся без внимания. Не получив ответа, фыркнула, нашла на ощупь в столе кусок хлеба, выпила стакан холодного молока, полезла на печь.
Тяжко охнув и застонав, надломившись, Варвара уронила голову на стол и катала ее, раскачивала из стороны в сторону, тихо подвывая.
Надька высунулась из-под занавески, пристрожилась:
– Не вой, не нагулялась, что ли? Ложись лучше, пока никто не заявился. Там один твой ночевщик с обеда шныряет.

3

...Была она совсем даже не старая – Варвара Брыкина – но потерявшая всякую надежду пожить по-людски, как положено жить бабе от природы: построив свой дом, с мужем и детишкам. Замуж она выходила дважды (один раз – официально, с регистрацией брака, другой – полуофициально, но с объявлением всей Маевке, что обзаводится мужем) и оба раза неудачно. Тихий и уравновешенный Симаков, говоривший за день не более десятка слов, ушел к другой женщине, к ее товарке Настюхе Лопатиной, бабенке бесстыдной в недавнее время, улыбчивой, с грудями, смахивающими на спрятанные под кофту двухпудовые гири.
Случилось и пронеслось, перегорело, покрывшись такой толщей пепла и пыли, что, кажется, вовсе не существовало. Вражды к Настюхе она не испытывала ни в прошлом, ни в настоящем, никогда не винила за то, что увела Симакова.
Кому не мечтается пожить, как положено? Кому не хочется настоящей человеческой радости?
Да при чем Настя, не силком его уводила!
Василий не вещь, которую можно перевесить с одной вешалки на другую. Не веник, которому все равно, где им метут. Одно вызывало горькую горечь – подружка, можно сказать, от которой не было бабьих секретов.
...Оно и мужики известные штучки – с досадой перебирает свою судьбу Варвара. Чем больше бездумных да безотказных, какой была в те годы Настюха, и каких они сами плодят ненасытным беспутством, им и вольней. Лишь бы самим было тепло да светло, только бы свое оставалось незапятнанным, чистым.
Но думая нехорошо о мужском роде в целом, о Симакове она думала иначе. В целом Симаков был строг во всем касающемся женского пола, ответственнее в поступках. Значит, с Настей ему лучше и радостнее, значит, не смогла как следует обогреть и удержать.
Больно было. Было, чего тут. Пока он молчком заворачивал в одеяло пожитки, она сидела у стола, набрав в рот воды, и царапала ногтями клеенку, а когда поднялся, закинул на плечо узел, выхватила из кроватки Леньку, кинулась в ноги. Ни раньше, в самые горькие сиротские годы, ни позже, она себя так не роняла, даже с тем же Павлом Корниловичем, а тогда... Уходил муж, надежда ее и опора, которому она была предана, как только может быть предана хозяину очень умная и ласковая собака.
Симаков с ней не объяснился, что было всего непонятнее. Ведь не упрекала она его за нечаянную связь с Настюхой во время их совместной осенней пахоты, когда разбитных девах садили прицепщиками, не устраивала скандалов, как делается сплошь и рядом. Только жалась и жалась к нему длинную ночь, словно сама была в чем-то виновата, просила его грубой мужской ласки, предлагая тем самым позабыть случившееся.
Слезу обидчиво жгучую, и ту, смахивая украдкой, еще в глазу заставляла каменеть…
Жила она долго замкнуто, стыдясь людей и себя, а потом, будто назло этим же бесчувственным людям, не захотевшим понять ее терпеливого сердца, назло себе-неудачнице, привела в дом вернувшегося из тюрьмы бывшего завтоком Кешку Пластунова. Иннокентия Северьяновича. Не было у нее к Пластунову каких-то нежных чувств, а была только жалость; и к себе – неприласканной, полной страсти, желаний и полной страха за женскую никчемность, должно быть, – была горькая жалость.
Пластунов был мужичок гладкий, с юркими глазенками, нахальный и приблатненный, несмотря на почтенный возраст. Вечерами гонял ее в магазин, бренчал на гитаре, а днями валялся, опухший и осоловелый, на диване, никогда не снимая начищенных до блеска сапог.
Свои хромовые сапоги Пластунов любил больше всего. Надев утром, лихо пристукивал каблучками, словно готовился выдать чечетку. Потом звал Леньку почистить, навести на голяшки шикарный глянец, что ей было труднее всего пересилить: парнишка ползал вокруг, обливался слезами, а бывший зек знай покрикивал, вгонял ему в затылок увесистые щелбаны. Но пересилила, уговаривая сынишку потерпеть, обещая, что дядя Кеша скоро исправится: ведь из тюрьмы человек, не с курорта, обвыкнуться надо среди людей!
Да и самой хотелось надеяться, что Пластунов скоро найдет себя в жизни, радовалась самому пустячному вниманию его к Леньке.
На все шла, ничему не перечила. Потакая его прихотям размахорила за зиму любимые платья, сплавила за бесценок дорогое пальто с меховым воротником, которое почти не носила и берегла как лучшую память о Симакове, подарившем ей это пальто, когда она родила ему Леньку.
Пластунов пожил у них зиму и, заявив, что деревня для придурков, что скоро всем деревням вообще хана, уехал в город. Он принуждал ее продать избенку – тогда еще и покупатели находились – всю скотинешку и уехать вместе, но уезжать с ним Варвара не захотела. Связь ее с землей и Маевкой оказалась крепче связи с Пластуновым, и она рассталась с ним очень даже легко, зная с крестьянской определенностью, что без деревни у нее не было жизни и не может быть, надеясь, что в привычной деревенской работе ее история с Пластуновым скоро забудется.
Пластунов уехал, а у нее появилась Наденька. И она радовалась нежданно-негаданному появлению Наденьки, тому, что нашлось новое важное, полное хлопот, чему она может отдаться заботливей, чем отдавалась Пластунову…
Ночная оттепель давила на снега. С крыш продолжало капать и ночью. Легкие звуки наполняли ее звучной, странно ширящейся полнотой, и боль ослабевала, растворялась удушливая тоска. Ей вдруг захотелось смеяться, как, смеялась она когда-то, обретя Наденьку, почувствовав, что избавилась от Пластунова навсегда, и уверенная, что с Ленькой и Наденькой ей будет приятнее, чем с Пластуновым. Захотелось забраться к Надьке на печь, как много-много лет назад, целовать ее голенькое пузешко, щекотать, добиваясь звонкого, как эта капель за окном, детского смеха.
Но что-то мешало так поступить. И вовсе не то, что Надюшка была почти взрослая; вдруг набежала полузабытая минута, когда она вошла в избу с девочкой на руках.
И как вошла, словно потерянная, она вспомнила. Как насильственно заулыбалась… не позволяя губешкам трястись в неприятном оскале.
Глаза задернулись пеленой, слух притупился, и не слышала она больше капели, сглатываемой туманом, не видела ничего в уплотнившемся за окном молозиве, а видела себя на пороге со свертком, и видела старшего сына. Ленька сидел у раскрасневшейся плиты и пек на ней нарезанную пластиками картошку, мечтая, когда она вернется, наварит борща, настряпает шанег. Шумно сглатывая слюнки, он переворачивал ножом прилипающие к горячей чугунине ломтики и не слышал скрипа отворившейся двери.
Она позвала, Ленька вскочил, с криком «Мама!» кинулся к ней и… замешкался.
Она, улыбалась устало, сказала шепотом:
– Сестренку я тебе купила, Лень, хочешь поглядеть?
Она понимала, что наивная сказка о покупках детишек годится для маленьких, а Ленька был уже смекалистым, наверняка знал, что хотелось ей скрыть.
И зачем она уезжала в больницу, он знал, потому что произнес холодно:
– Так тебе и купила, выродила и все.
Она стыдливо рассмеялась, положила сверток на кровать. В нем захлюпало, заверещало, и Ленька спросил испуганно, неожиданно для нее:
– А ты больше не будешь... покупать?
Он знал много, непозволительно много для своих лет. Она уткнулась в одеяльце и долго не поднимала головы. Чувство новой материнской радости, с которым она ехала домой, смешалось с чувством вины перед безвинным крохотным созданием, ставшим плодом ее бездумной вольности и явившимся на свет вовсе не для чьей-то услады и утешений, а чтобы скоро зажить своей полноценной жизнью.
Но будет, может ли быть полноценной жизнь у безотцовщины?
Это едва не сделало ее безумной. Одна только мысль, что каждый может обозвать – Ленька не чета незаконнорожденной непонимахе, и то сглатывает разное – сверлила мозг, и она смотрела на Леньку с ненавистью. Потом схватила сверток, вырвалась из душной комнаты, долго бежала, не видя света.
Опомнилась – стоит на плотине над самым омутом, сумасшествие отступило.
Девочка громко плакала, а рядом стоял Ленька и отбирал у нее сверток.
– Психует она, как порядочная, – сказал он тоном взрослого и умудренного. – Раньше думала бы, когда с Пластуновым валандалась…

 * * *
«Паша, Паша-заготовитель! И ты оставил свой грязный следок в избенке одиной бабы, взмутил тихую водичку. А они – эва какие! Следующей осенью Леньке в армию… Поймут ли, простят?..»
Острая боль надломила ее. Варвара уронила голову на стол, заколотилась лбом:
– Надя! Надюшенька! Кто же пожалеет меня когда? Да неужто пропащая я на веки вечные?
Колышется занавеска. Близко-близко Наденькино дыхание, а голоса нет, как нет, должно быть, в ее сердце и жалости к матери. Скакнула бы, прижалась к бочку – она же ведь мать, родившая тебя, – что бы еще!
Деточки вы, деточки! Дичиться, от родителей отворачиваться умеете, а боль услышать чужую… Ишь: напилась, дак дрыхни, пока никто не ввалился опять. Ленька и вовсе. Мыкнет в последнее время, сверкнет белками, и вся ихня любовь. Нужны им чужие терзания, как же! Спросит, что болит, мама, что на душе? Дожидайся, сама себя и жалей, если жалости захотелось.
Схлынул приступ бессилия – не впервой Варваре испытывать подобное на себе – душа ее стряхнула знобкую тяжесть, расслабилась и замлела, замлела чем-то большим, невысказанным еще никому. Ей бы нараспашку, душе-то, одичавшей в одиночестве, на десятилетия запертой в клетке для пыток. Да чтобы звонко смеяться и хлопот полон рот. Чтоб с работы бегом, во весь дух, а ноги сами б несли... Почему получается наоборот, в избенке родной, как в петле-удавке? Почему тоскливо до безумия, и воем воет одинокое сердце, стонут от безысходности каждый тоненький нервик, всякая жилочка и кровинка?
– Надюша! Наденька, может уехать нам?
Подбежала к печи, сдвинула в сторону занавеску, схватила в обе руки лежащую на самом краешке дочь – родное и тепленькое:
– Надюшенька, доченька, как же распорядиться собой в завтрашнем дне, подскажи, если знаешь?
– Пей меньше.
– Брошу! Брошу! Последний раз в рот взяла. Ни в жисть!
– Врешь.
– Тобой клянусь, Леней нашим.
– Зря только клянешься, слыхала уже.
– Давай уедем! Давай… как Савченко и Чернуха!
– Придумала! Кому мы где-то нужны?
– Хоть к дяде Илье, в Хабаровск
– Разогналась! Ждет он тебя, как же.
– Не ждет, конечно, сильно не ждет, – соглашается Варвара и находит зацепку. – Ну, в положение наше должен войти, как-никак брат мой родной, а вам дядя.
– Вот и спи, ложись, не знаешь дак. Бежать ей схотелось, бзык новый напал… Пусти, задушила совсем... Кто я тебе такая!
– Уж и мать ей стала не нужна, – отходя от печи и присаживаясь на лавку, досадливо произнесла Варвара и подумала с горечью, что нет у нее на всей земле ни единой близкой душеньки, и подумала зло, что зря, должно быть, оттолкнула пустомелю заготовителя. Хоть и чужой, а мужик. С ложью, притворством, а все же утеха. Обезумевшую в тоске, слабенькую такую, как бы приветил грубой и коротенькой лаской.
Но голова больше не кружилась, мысль о Пашке-заготовителе оказалась не главной, требующей немедленных действий, на которые она была способна совсем недавно, и Варвара даже ругнула себя за нечаянно пошлую мысль. Оно, мужичье всякое, свыклось и лезет, прет в такой беспокойный час. Кого турнешь, а кого – забыться-то хочется. Господи, да кабы всякие фифли-мифли необходимы ей были, как принято рассуждать принародно, обвиняя в похоти бабенок ее судьбы! Кабы ради услады! Не бешеной кровушки, обычная слабость тела, истосковавшейся души, вдруг пожелавшей открыться, довериться без всякой надежды в минуту тоски, выедающей бабье нутро, впустить желанным гостем. Душа просит слова приветного! Вначале – душа, только потом, после нечаянной ласки – оголодавшее, жадное тело, в котором живут свои сокрытые желания и прихоти! Но нет ей его – теплого слова, и для страстного тела нет ничего. Лишь косятся, насмешничают по-за углами. Либо работа с утра до ночи, либо матюги с бригадирами, коровами, собственными непослушными детьми, на которых времени не остается, а хочется порядка...
Ох, господи, а сколь еще, таких неприкаянных, обделенных бабьим счастьем мыкается по белу свету, не зная надежной хозяйской руки и надежной защиты? Сколь жаждущих припасть на мужицкую грудь, забиться пойманной в сети пичужкой, утишить усталое сердце!
Кто считал, кому они нужны, обремененные беспросветной печалью?
Глаза просохли, грусть-тоска глубокая на худом Варварином лице. Путаница рваных мыслей: тесно им, нет выхода на простор и на волю. По углам избенки кричмя кричит неотложная бабья работа. Недоенная коровенка мычит. Призывно бекают голодные овечки.
Да сгорите вы на глазах – не пожалела бы! Одно мытарство. Сдать, в самом деле, Пашке, и делу конец...
Но и это лишь слабость, не настоящее чувство; кто вырос в деревне, так думать не может. Пора подниматься, хватит...
Нащупала впотьмах под лавкой резиновые сапоги, сдернула с крюка заскорузлую фуфайчовку, миновав сенцы, полезла в пригон.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
 
…А в деревеньке новое ЧП, закадычные дружки Данилка и Трофим насмерть перессорились на почве понимания текущего момента и связи его с недалеким прошлым. Началось, как всегда, с обсуждения тех, кто уехал и почему, ради какой такой высокой личной выгоды. Но до сближающей истины докопаться не получилось, каждый вдруг неуступчиво заартачился, отстаивая черт знает что, до генералиссимуса добрались, вовсе дым коромыслом. Бабы на стреме, чтобы кулаки вход не пошли. Обошлось, обозвали друг дружку по-всякому и разбежались на всех парах.
Не встречались дней пять. Порознь ходили па работу – и ходили, как было замечено вслух управляющим, намного аккуратнее прежнего – переживая стычку, срывали злость на женах.
В субботу бабы истопили баню, свели, наконец, дружков. Данилка яростно сек Трофима и приговаривал на последнем издыхании:
– За этого тебе умника, за этого… И за того получи, за того, тоже расхваливал до синего поноса! Милостивец-доброхот, с тобой докатишься. Хотя бы понимал маленько, а потом бы лез в споры, так нет, не понимаю, а полезу.
Бабы таились в предбаннике – ушки на макушке; сами готовы за веники взяться.
Потом Трофим обхаживал обтрепанным уже веником Данилу. И сек дружка не менее яростно. С протяжечкой, заметным на глаз удовольствием, написанном на грубом носатом лице. Обрызгивал иссеченную спину дружка-скирдоправа теплой водичкой, подогревал веник на каменке и хранил упорное молчание, что Данилке становилось невыносимым.
Данилка лежал узловатой бугристой глыбой, кряхтел:
– Не перетрудись, Трофимушка, поборник правды, зря не рискуй.
– Ниче-е-е, терпи, моя очередь вгонять в тебя настоящую правду, полеживай знай.
– Дак это... Я – штобы пупок нечаянно не развязался. Вроде как расстарался ты не в пример. Оберегайся уж, а то кто мне в следующую субботу станет ума прибавлять? Не Андриянку же звать!
Париться Данилка любил, ворочая свое раскаленное докрасна тело на мокром полку, вызывающе смеялся.
– Не развяжется, зря не надейся! – огрызался Бубнов, наглотавшись горячего пара и начиная задыхаться, но мужик он солидный и обстоятельный, к долгому зубоскальству не приучен, и веником, веником для пущей доходчивости.
Не выдержав, Данилка, привскочил на полке, ухватился за уши, заорал благим матом:
– Почем попало-то не стегай, язви тя! Не хлещи по ушам!
Сидели сколь-то, упревшие и освеженные горячим банным духом, беседовали мирно, на радость спохватившимся женам, что на стол пора собирать, а когда схотелось другого духа, полезли флягу искать, а фляги тю-тю, черти с квасом съели. Тут уж не то что Данилка, Трофим почернел. Наскоро одевшись, женам ни слова, поперли к Вальке Козиной в лавку, в долг просить.
И опять невезуха: невиданное дело, на замке магазин.
– Гля, Троша, закрыто! Че же за праздник у нее нигде не прописанный, с Васькой заигралась и про работу забыла.
Но углядел, ворочая головой: в дальнем проулочке, у калитки Дружкиных мелькнула стройная фигура Валентины.
– Валентина! Стой, Валентина!.. Вот язва, ну ково потеряла у Дружкиных, – возмутился Данилка и тяжелой рысцой побежал вдогонку за продавщицей, скрывшейся за калиткой Дружкиных. – Валентина, мать твою перемать, рабочий день ище не закончился, не имеешь право закрываться досрочно...
У Натальи гостевал младший брат-геофизик. Лет пять не объявлялся он в родных краях, сильно дивясь переменам, гудел сильно застуженным голосом:
– Примитивно мыслишь, Натка. Впрочем, деревня никогда не способствовала широте мироощущения, это, как говорится, где взял, туда положу. И мне жаль Маевку. Но жалость эта как бы личного порядка – мне жаль моего прошлого, не больше. Она как бы есть, и уже нету. А если серьезно, осмыслив? Чего жалеть-то? Печку деревенскую или доисторические полати – это, в каком-то роде, забытое прошлое старины? Богатства много скопили, обросли недвижностью, что трудно подняться? Да психология ваша такая – меня не тронь, и я тебя не замечу. Психологи, Иван! – обращался он к мужу сестры, призывая поддержать свою мысль. – Это пострашней вместе взятого. Привычка старины глубокой, за которую вы ухватились, как утопающий за соломинку. Но вы же не утопающие. Так почему жизнь человеческая, а не эта скотская, у вас на самом заднем плане? Корова! Ну, вот на кой она вам? Овцы-гуси? А это что, тоже закономерная необходимость? Время личное некуда девать? Эх вы, затурканные. Психология – других объяснений не нахожу и быть не может.
– В точку, Афанасьич! – ревел Иван. – На задке она, жисть наша! Кончилась, а я кроме трактора не видел ничего, в Славгороде раза три побывал.
Слушая брата снисходительно и покровительственно, как должна слушать долгожданного гостя радушная хозяйка, Наталья будто не принимала его слова всерьез и долго не придавала должного значения – пускай поговорит в родном доме, покритикует нетленную старину – и совсем иначе воспринимала речи мужа.
– Не верещи, не режут, – одергивала она Ивана.
– Не видел! – стоял на своем Иван. – Много мы с тобой видели? Вот Витька насмотрелся, хвалю за хватку, парень – оторви да брось, по Красной площади чаще гуляет, чем мы с тобой… Мать твою поперек, точно присохшие. Я мастером смогу, Афанасьич. Сговорился было совсем на железной дороге, в Бурле, так свороти ее. Умные твои речи, Витька, молодец! Крой ее по шарам! А ты, кукла, послушай, пока не поздно! Послу-у-ушай, не только тебе можно права качать, найдутся и на тебя умные люди.
– Не так оно просто, Витя. – Наталья вздохнула. – Ты пареньком уехал, тебе паспорт выправить помогли добрые люди. Уехал и забыл нашу жизнь в другой обстановке. А нам? Конечно, у каждого своя психология, так и у тебя не чужая. А что это, как не привычки? Чем же это плохо, если они есть, какие бы ни были?
– Опять двадцать пять! Опять давай сначала! – возмущался Виктор. – Да ты хоть пробовала отвыкать? Гонишь с чужих слов, а есть ли в тебе эта самая чувствительность, про которую говорят, что она у деревенского жителя какая-то особая, не знаешь.
– Есть, Витя, – возражает брату Наталья. – Все у нас есть: и гордость своя обыкновенная, ничем не хуже твоей, и чувствительность. Хоть, может быть, и не особенная, да побольше твоей, иначе бы сердце не ныло, к чему твое глухо и бесчувственно.
– Ну, дела-а-а! Скажи кому умному, не поверят, – выбрасывая руку в сторону сестры, а голову и всего себя подавая в сторону Ивана, как бы снова прося его поддержки, удивляется Виктор. – Да об чем речь, растолкуй ты мне, наконец, с чего оно у тебя заныло? С того, что жизнь угробила на глухомань?
Наталья повела плечами, будто на нее сильно подуло из окна:
– Че это – угробила? Твоя-то, Витя, намного ли лучше... разве что денег побольше. Куда ветер, туда ты, куда подуло сильнее, туда Витька наш. Как цыган.
– У него квартира в городе, какая тебе во сне не приснится, – вмешался Иван, используя увесистый аргумент.
– Квартира хорошая, Ваня, мне век такой не видать, а жизни настоящей и семьи нету. То сходятся, то расходятся. Зря один, что ли, примчался?.. А-аа, молчите! Всех не обскачешь. Я все же на току, в заведующих, а другие с девчонок в доярках, вены в узлы синие позавязывались от ручной дойки, и ничего, не умирают. Так куда бы я на глазах у всех засобиралася, кто бы меня после такого человеком назвал?
– Да так, конечно, Натка, извини, – делает другой заход Виктор. – У тебя работа не пыльная, правильно. А его возьми? Возьми его профессию? Механизатор, а зарабатывает... А на производстве? Да раза в три-четыре больше, гарантирую. Одно это сравни, если другое не хочешь сравнивать.
– А пропиваете больше на сколь – вдесятеро?
– У тебя один счет. Кругом живут люди без вашей деревни, кругом! Если с головой. Не все, поди, безголовые... Ну, не трогали, ладно, шут с вами, думал, живите, а теперь? На сколь еще хватит? На год или два? Ну, на три, наконец, самое большее.
– Самое большее, – охотно гудит Иван. – Самое большее.
Наталья утирается платочком, потом утирается рукой:
– Мамина могилка тут, хоть бы вспомнили. Димина… Запашут.
Смолкли разом, словно каждый неожиданно провалился в далекое прошлое. Повисла над праздничным столом гробовая тишина.
В любой душе есть свой потайной уголок, у всякого человека находится обособившееся от прочего нечто маленькое и глубоко личное, что позволяет он себе ворошить лишь изредка, по-особому случаю. Вообще, человек сам в себе и сам с собой, несомненно – интимнейшая и непрерывающаяся в исполнении музыкальная пьеса высочайшего напряжения. Она звучит неумолчно, наполняя сознание добром или злом, осветляя его и омывая тихими струями свершающихся в это мгновение маленьких радостей или омрачая наваливающимися неприятностями. Это музыка жизни, сочиняемая всем человеческим существом безотрывно, даже во время самого глубоко и вроде бы безмятежного сна. Аккорды, прелюдии, увертюры, звучащие в голове, сердце, душе, во всем теле. Вспоминая о матери, Наталья всегда вспоминала почему-то свою счастливую девчоночью пору и вспоминала единственный, но оказавшийся для нее почти гибельным, шальной поцелуй бравого гвардейца-лейтенанта Андриана Грызлова. Прошло много времени, порядком очерствела душа, и сама Наталья огрубела порядком. Андриан Изотович, должно быть, давным-давно позабыл случившееся нечаянно и случайно, выпавшее ей на заречных лугах в июльской копне запашистого сена, а в ней что-то живо, что-то наваливается жарким туманом, несбыточной больше, но желанной слабостью. И стоит ей выйти на знакомый взгорок заречья, окунуться в колышущиеся и поющие луга, как является звонкая молодость, одуряющее минутное счастье, которым бравый лейтенант одарил ее походя. Словно по мановению палочки волшебника, мир становится тесен, душа взлетает высоко-высоко легкокрылым жаворонком и млеет, мучается разверзающейся изумительной высотой, неохватным простором удивительно загадочной жизни.
Не об Андриане Изотовиче она думает в такие минуты, от самого Андриана в девичьей памяти ничего не осталось, кроме звонких медалей, ей становится просто хорошо и свободно, как свободно бывает птице только в полете. Дышит и надышаться не может ни к чему не обязывающей и ничего не требующей взамен от нее свободой. Минувшее видится радостным, ни единой черной тучки на горизонте, ни малейшей обиды на жизнь. Домой в такой день она возвращается веселая и чуть-чуть шальная, Иван становится ближе, и ей всегда хочется любить его искренне и горячо.
Что же останется, кем она будет без маленькой тайны? Как бросить и… точно головой в омут?

2

На трезвую голову Иван проще и спокойнее относился к деревенскому бытию, легко находил доводы в пользу, чтобы не торопиться покидать деревню, как поторопились некоторые. Но выпив, легко поддавался чужому настроению, готов был нередко крушить и ломать устоявшееся, бежать куда-то; захмелев, он становился опасным ребенком, от которого положено прятать опасные предметы и спички. Наталья никогда не сердилась на него и встречала очередной мужнин бунт как нечто вполне допустимое и неизбежное при нынешней жизни. Умела не вызывать неприязни тем, что далеко не всегда соглашается с ним, но и не потакала страстям, взлетающим на недопустимую высоту, яростно рвущимся из переполненной смутой Ивановой души.
Виктор не утихал, горячо доказывал что-то. Наталья заменила на столе сковороду с яичницей, подбавила хлеба в плетеную хлебницу, опустилась на излюбленное место у окна, готовая снова и спорить с братом, и уступать по необходимости.
Без стука ввалилась Валентина Козина. Прижмурилась на яркий свет.
– Говорят, мой женишок девчоночий объявился, а показаться на глаза не хочет! – завела она тоненько и соблазнительно приятно. – Здравствуй, Витя Афанасьевич! С приездом!
Широкоплечий и бородатый гость поднялся из-за стола, неловко шагнул к Валюхе:
– Наш привет, Валентина! Как жизнь молодая?
Наталья недружелюбно качнула головой, скосилась на Ивана. Иван, пожав плечами, сделал вид, что ничего плохого не видит, и Наталья обиженно подернула губы.
– Валентина! Как навеличивать стал! А по-старому забыл, Витя Афанасьевич?
Виктор поборол первое смущение – как и сестре Наталье, встреча с бывшей деревенской зазнобой, строптивой некогда и своевольной, была ему не совсем приятна, взял продавщицу за локоть:
– Просим к столу.
Валюха высвободила руку, приобняла Наталью:
– С радостью тебя, Ната! А сноха где?
– Без жены черти притащили, будто не знаешь, – не очень доброжелательно произнесла Наталья.
– А ты дуешься? В Тулу со своим самоваром – смех один, правда, Иван? Домой, как-никак, припожаловал, уж не бросим в беде мужика, если бабе законной не нужен. – Тесня Ивана, она полезла за стол с противоположного от Натальи края, где только что сидел Виктор, и командовала: – Дальше, Иван, дальше забирайся, не бойся лишний раз подвинуть жену. Ей, может, приятно, как ты трешься об нее, вон какая раздалась, что мало двигаешь... Погреться хоть возле путных мужиков. – Усевшись, подождав, когда на лавку опустится гость, обжигая его взглядом, объявила: – Званая гостья или незваная, а уходить скоро не собираюсь, имейте в виду, сердитые хозяева. Седне все равно что-нибудь высижу, Натка.
– Твой-то... Ты гляди, Валентина, – остерегла Наталья подругу.
– Моего все, кроме меня, любят, не пропадет, – возразила Валюха, и повалилась головой на плечо Виктору. – А тебя, Витенька-сладкоежка, девушки любят?
– Еще как, – орудуя вилкой, вымолвил Иван. – У него денег много.
– За деньги и паршуковского козла найдется кому полюбить, а без денег?
Наталья резко оборвала подругу:
– Не заигрывай, охолонь, в своем доме не дам больше стакнуться... Не бита давно?
– Бабе что тумаки, что ласка, одинаково. – Валюха скорчила Наталье рожицу и, спихивая Виктора с лавки, поднялась:
– Проводи уж, одноклассничек, че нам тут пялиться на ково не надо. Не шибко нам рады.
– Валентина!
– Не командуй, не мать. Не видишь, что ухожу.
Подхватив бородатого гостя под руку, Козиха выдернула его за дверь, прижалась всей грудью:
– Ох, Витюшенька, нет мне счастья в жизни, пропала я, синеглазенький мой! Услышала, что приехал, ноги сами понесли...

3

И все же как ни старался Андриан Изотович, а в поле не заладилось с первых дней. Простаивали посевные агрегаты – а если работали, то через пень-колоду – не вовремя снова подвозились корма на ферму, молчала сутками рация, словно набравшая в рот воды.
Особенно удивляло непонятное поведение рации… словно исполнявшей строгой партийное распоряжение, когда связывать управляющего с директором.
Ай да Кожилин! Ни указаний тебе, ни подхлестываний. Расхлебывайся как знаешь.
Но «расхлебываться» Андриану в его положении труднее всего. Погода стояла чудесная, по всем статьям влагу можно было полностью закрыть, и добрую треть семян уложить в благостно распаренную солнышком землю, так нет, мужички поголовно с катушек съехали! Ни огня, ни жару в работе, одна самогонная дурь в голове, бродят по деревне словно лунатики. В контору набьются, совеют, сидят, равнодушнее равнодушного, в штанах лишний раз не почешут.
Упарились от прежнего буйства или смирились, осталось лишь простынкой потихоньку накрыться и собственным ходом ползком на кладбище.
Страшно так жить, на себе испробовано. Грызлов сверлил каждого хмурым взглядом, сдерживаясь из последних сил, чтобы не сорваться, не удариться в крик, и чувствовал, что достали, сегодня не обойтись, ничем другим не пронять. Ведь от мала до велика понимают, что к чему и почем, постигли давно, язви их в душу, а вытворяют… словно последние поминки в их жизни.
Ну ладно, ну не сумел он пока пробить что-то в руководящих районных верхах, так жисть, мать ее по боку, не одним днем строится и не на пьянках обрывается. Земля не прокисла, не стала чужой. Мало мотается он эти дни? Один и один, всюду обещал удивить урожаями, успехами в животноводстве. Секреты с бугристой степью, числящейся в неудобиях, и с поймой заречной выложил в районе на стол. Нате! Вот они, скрытые резервы социалистического хозяйствования, мимо которых вы равнодушно проходите не первый год! Есть чем развернуться, если тракторами поможете сот пять гектаров одной поймы, куда нога хлеборобская сроду не ступала. Для совхоза жирный кус, а для отделения?
Да черт с вами, если траву не дадите сеять. Под хлеб так под хлеб!.. А лучше под кукурузу на зеленый корм. Початков не дождаться, но высоченную стену метра в два с половиной… Результаты по одному молоку, не считая мяса, в гору попрут… Вот как поставил вопросы, если на то пошло. Не сидел сложа руки... А Николая Федоровича как ловко под самые жабры подцепил пилорамой! Про выгоду маевских каменных зернохранилищ выложил. Так что, все потуги кобыле под хвост? Это, если завалиться с посевной и без урожая остаться – добровольно полезай в немыленную петельку... Ну, нет, голубчики! Пересижу сегодня я вас, а не вы меня, устрою окончательное похмелье.
Иван Дружкин выглядел осоловелее других. Клевал шишковатым раздувшимся носом, будто получил по нему оглоблей. Курдюмчик, замечая пристальный взгляд управляющего в сторону Ваньки, втихаря дубасил его кулачищем, покряхтывал нарочито громко.
Вскинувшись от очередного тумака и слепо поблымав пустыми глазами, голова Ивана упала снова безвольно на грудь и Андриана Изотовича, наконец, прорвало:
– Совесть у вас имеется, хочу спросить, или вы ее окончательно за эту неделю растранжирили? – загремел он, больше других испугав подскочившего Ивана. – Долго будем в молчанку играть, язви вас, баламуты косорылые? Я мотаюся по совхозам да районам, на части разрываюсь, не помню, где вчера ночевал, и не знаю, где седне придется, улыбаться выучился, как официант ресторанный, а вы, вашу мать, что выкаблучиваете с утра до вечера?
Он выглядел издерганным, невыспавшимся и мало чем отличался от сжелтевших мужиков, но его усталость была иного рода. Вполне осознавая это, мужики виновато тупились. Отдавая дань их покорности, осаживая себя, Андриан Изотович переключился с укорами на бухгалтера:
– Они с ванькой в темечке, што возьмешь, если горбатыми нарожали, а ты, Семен Семенович! Подстегнуть как следует не мог? Не понимаю тебя; прости, отказываюсь понимать в последнее время. – Задойных молчал, ниже склонялся к бумагам, ковырялся в очках. Пальцы его слабеньких рук дрожали. – Через полчаса сведения передавать, сам будешь пыхтеть у рации, я не буду, учти.
– Это, Изотыч, нехорошо, конечно, вышло, выпала вся неделя, – шевельнулся несмело Данилка. – Но и ты: уехал и уехал, ни духу ни слуху, а хто мы без тебя – цыплята без клушки. Шастаем, вжав головенку в плечи, ждем с неба коршуна... Ты только распорядись и выдай, что нужно, может, наверстаем ище?
– Наконец вспомнили, зачем хлеб жуете, родила гора мышь! – Сверкнув глазами на Данилку, раскрасневшийся управляющий знакомо гневно и властно пришлепнул рукой по столу: – Наверстаем, а как иначе! Я вас, мать вашу! Заправлять трактора и обедать будете у меня на ходу, субчики. Боронование – круглые сутки, без перерыва на смену. Сеялки гонять – пока сам не остановлю. – Он резко поднялся. – Все с ЦУРТами и ЕБЦУРТами, что, напомню некоторым, расшифровывается как Ценное Указание Руководящего Товарища и Еще Более Ценное… Ванька Дружкин, пожалуй, выспался, можно работать начинать. На поле, соколики, каждую сумку перетрясу, и уж попадется кто с пойлом покрепче молока, не обессудьте, добром седне это дело не кончится. Здесь принародно, самолично в горло залью и… купаться отправлю на речку.
Разъезжались сеяльщики – дым валил из-под колес. И ни единой просьбы, ни единой жалобы на всякое обычное, на неувязки по части техники, другое что, будто кругом ровнее ровного.
Постояв у окна, Андриан Изотович прошелся по кабинету, склонился над Семеном Семеновичем. Все в нем продолжало кипеть и бурлить, злость не остывала. Людей он знал, умел им верить и, выставив из кабинета пристыженных, был уверен, что сегодня уже они покажут себя. Без всякого контроля можно обойтись, хоть на луну лети на весь день. А вот Задойных, на кого всегда полагался больше, чем на самого себя, разочаровал.
– Как прикажешь понимать твое бездействие, Семен Семеныч, надоело или наплевать? – спросил он, хмуро посматривая на съежившегося, как провинившийся ребенок, бухгалтера и, пнув скамью, оказавшуюся на пути, растерев посиневший кулак, накалил голос: – Не-ет, милые мои сподвижнички, я свое дело теперь до конца доведу, если раскочегарился! Не дам опозорить советскую власть, которая стала вам мачехой, вы меня надолго запомните.
Неизвестно, чем закончился бы очередной разнос бухгалтера и какого уровня достигло бы их противостояние, давно не был столь разгневан Андриан Изотович, но вошел зоотехник, мужичок невзрачный, плюгавенький. Мялся в нерешительности у двери.
– Ну, с чем пожаловал, бугай растелился? – выдержав паузу, наконец удостоил его вниманием Андриан Изотович, по виду и поведению зоотехника догадываясь, что и на ферме непорядки. – На первое место в районе выдвинулись?
– Еще три доярки не вышли… Как сдурели, холера их задави, никакого сладу. Подменную требуют, штобы, значит, как в городе на заводах с выходными работать.
– Та-а-ак. – Андриан Изотович, шагнув на середину кабинета, не меняя голоса, которым только что разговаривал с бухгалтером, выпалил: – А ты там зачем? У тебя есть еще чем кумекать самую малость или давно откумекалось?
– Я бегаю, – становясь еще более беспомощным, пытался оправдаться зоотехник.
– И много выбегал? – ехидно спросил управляющий.
Зоотехник сколупывал с пиджака грязь, прятал глаза.
– Та-а-ак! – с прежней неопределенной многозначительностью произнес Андриан Изотович. – Понятно, тоже голова с перепою не соображает. – Нехорошо усмехнувшись, спросил удивленно: – Почему я тебя раньше не выгнал, Ермаков, не пойму. И жалеть не жалел, и сочувствовать никогда не сочувствовал сильно, а держу. Прячешься всю жизнь за мою спину... Хуже вредителя, ну честное слово – уж прости за откровенность.
Ермаковская беспомощность угнетала, и кричать на него, срывая свою злость Грызлову было труднее, чем кричать на только что уехавших механизаторов и бухгалтера. Круто повернувшись – пол под каблуками скрипнул, он еще решительнее надвинулся на Задойных:
– Пошли.
– Куда? – Семен Семенович пытался надеть очки и не попадал пружинными дужками за пылающие уши.
– Туда! – театрально взмахнул рукой управляющий. – Где людей не хватает! Он, ты, я! Каждому по коровенке-другой... Партия и правительство ждет от нас молочка парного. Так что пока за вредительство не припаяли, меры давай принимать.
Несмотря на столь несуразное, казалось бы, заявление по поводу коровенки-другой на каждого из них, в котором кому-то могла броситься лишь одна эффектность, ни Задойных, ни Ермаков несерьезными его не считали. Как пропустили привычно мимо ушей и прочие выпады – Андриан Изотович был способен и не на такие словесные выкрутасы. Случалось на их памяти, когда на ферме развернулось резкое обновление поголовья, и старые доярки не хотели набирать плохо раздоенный молодняк – сам под корову садился. Отобрав электрические ножницы – новинку сезона – у неумелого стригаля, остриг несколько овечек, бросив с укором: «Она – техника! С ней головой надо дружить, а ты пока только руками». В дни массового подъема целины, вытурив из кабины Ивана Дружкина, пожаловавшегося, что на твердой почве никогда не сделать нормы, сутки не вылезал из трактора и доказал, что норма и посильна, и перевыполнима. Его крутой и самолюбивый нрав не только внушал страх, но и невольное уважение. А не знающая границ безудержность, невольно подавляя, нередко служила через какое-то время источником новых сил, о которых человек не подозревал, и возражать, когда он неудержим и взрывоопасен, было просто бессмысленно.
Выбежав из кабинета и столкнувшись в узком коридоре с пышнотелой уборщицей, Андриан Изотович распорядился:
– На ферму, Нюрка!
– Ково позвать?
– Не звать, коров доить.
– Вот еще, я не доярка, – попыталась, было выразить неудовольствие Нюрка.
– Зато я пока управляющий, ясно? – рявкнул Грызлов, показывая глубину своего гнева, и уборщица скисла.
– Ясно, – произнесла испуганно и шмыгнула в каморку за печью.
С хозяйственной сумкой в руке и буханкой хлеба под мышкой бежала Варвара, закрепленная за родилкой к Таисии.
– Варвара, – окликнул ее Андриан как бы мимоходом, будто не сомневаясь, что та беспрекословно подчинится любому его указанию. – К Ермакову сбегай, подсоби там дояркам.
– Вот, язви их в душу, снова кто-то не вышел?
– Снова, снова, – несколько миролюбивее выдохнул Андриан Изотович. – Дуй, давай без лишних расспросов.
– Хлеб хотя бы Надьке снесу, хлеба дома ни крошка.
Андриан Изотович отобрал у нее буханку, сунул бухгалтеру:
– Нам по пути, сами занесем.
– Ну ладно, занесете дак, – замялась Варвара. – Чью группу подоить?
– Там скажут, беги. И ты, Ермаков, возвращайся, наводи порядок, я еще в пару изб загляну.
Полы нового плаща разлетались. Бежал Андриан Изотович, едва ли зная толком, куда бежит. Все кругом вопило о помощи, просило внимания. И зеленоватые от ветхости просевшие крыши, и покосившиеся калитки с выломанными дырами в заборах, и кособокие, давно не выравнивавшиеся как следует завалинки с иструхшими досками. Все пялилось укористо, осуждало, и бежать по такой неухоженной улице было не по себе. Кто-то строил, подобно его работящему родителю, надеялся, мечтал, не думая о бесславном конце…
Увидев жену в огородчике, он крикнул властно:
– Марш на ферму, Таисия! Копается она, когда коровы не доены, сама бы могла догадаться.
Таисия выпрямилась, кольнула его сердитым взглядом:
– Новое че придумай, у меня своей работы хватает.
– Еще одну сделаешь, не надсадишься, – попытался он сходу сломить ее сопротивление, на которое почему-то не рассчитывал.
Таисия не поддалась.
– С меня телят хватит, – сказала она.
– Таисия! – напрягся он связками, заранее догадываясь, что с женой сегодня не справиться, и предчувствуя близкий прилив новой ярости.
– Отстань, – совершенно спокойно отрезала Таисия, окончательно сбив Андриана Изотовича с панталыку, повернулась как ни в чем не бывало, пошла в избу.
Никогда прежде жена не выражала ему столь откровенного непослушания; на мгновение перехватило дыхание, осилив которое, как ком проглотив, пришлось повторить с напором:
– Таисия!
Не обернулась; взошла на крылечко, хлопнула дверью.
Надломился Андриан Изотович, не выдержав бури в себе, шибанувшей в мозги, рассыпавшейся бисером в глазах, и что-то еще обвалилось шумно в занывшей груди, наполнившейся отчуждающим холодом.
– Что же творится кругом? – спросил он растерянно и беспомощно следующего по пятам бухгалтера. – Чума или холера, а я не вижу?
– Ты многое не видишь, Андриан. Очень многое, – задумчиво произнес Задойных.
– Та-ак! – знакомо гневисто обронил Грызлов. – Что же, например, просвети.
– То хотя бы, что нет у нас прежнего коллектива, наиболее работящие уехали, а лодыри да пройдохи остались. Не понимаешь, что криком давно не командуют? Ведь люди кругом, не скотина безмозглая. – Семен Семенович обреченно махнул рукой. – Рушится и пускай оно рушится, не нам с тобой спасать… И не спасти, хоть сколь мотайся, хоть с кем заигрывай. Другое! Понимаешь, Андриан, другое у людей на уме. Мужицкое давно выбито, а пролетарское, как принято выражаться, привыкшее жить на подачках в виде оклада, только просит и просит. Ты где-то там остался, чуть ли не в той предколхозной жизни, стараешься, как отец тебя приучил, а люди? Может, им тоже хочется как-то иначе; помнишь, коров не хотели сдавать ни в предколхозные времена, ни после, в хрущевские? Им – бесплатное будете получать молочко, а они – нам надо свое, вашего не хотим. Не верили в эту солнечную халяву, как по сей день не верят во многое прочее, смахивающее на привычную болтовню. Не забыл? Себя вспомни и черно-пеструю коровенку, если забыл… Не с нами они и с нами никогда особенно не были, не считая собраний. Каждый был и остался как бы в собственной шкуре, которой и проверяет погоду. В себе – вот что боимся понять, и мытарим на свое усмотрение, подгоняем под нужды... Самое страшное случилось, Андриан, обеспамятовал человек, не нужен со своей природной хваткой, умением выжимать из земли такое, что она давно не дает. Иди, выполняй предписание вышестоящих и самых разумных органов и не морочь другим голову. Убили способность в нем оставаться мужиком на земле.
– Та-а-ак! – нисколько не за тронутый общим сарказмом рассуждений бухгалтера, с великой осторожностью произнес Андриан, будто заново разминая и раскатывая подзастывший голос. – Кругом зрячие, а Грызлов слепой! Все вперед ускакали, а я в хвосте плетусь, из прошлой жизни никак не вылуплюсь. То начальство у нас плохое, то и другое вовсе не так, безмозглым сделали мужика! А тебя почему не отшибли мозги – ты лет двенадцать, кажись, был на усиленной профилактике, а вона как заворачиваешь! Не-е-е, мил человек, собственность – она дело пятое или десятое. Тут не в том, чего тебе не хватает, а в том, на что ты нацелился и чем настроился завладеть. Пока мозги нам с тобой прочищали, мы шли в одном русле – хоть по течению, хоть встречно – а вожжи ослабли, и полезло снова из нас. Природа и вечный человеческий эгоизм, уж «мое» нам понятней «общего» с рождения, когда материнскую грудь хватаем двумя руками. Тут к бабке не надо ходить, на рожах написано, как на твоей вот сейчас: не мое бухгалтерское дело бабенок на ферму загонять. Никому не надо обязанностей, одни права подавай, трясете всем подряд, а мне одному больше всех надо, Грызлов подберет за всеми! – Рванул рубаху. – Эх, вас перетак, ну, допекли! Я тоже в няньки не нанимался. Хватит! Пропадай моя телега, увольняюсь!
У конторы стоял обрызганный оранжевый «Москвич». Рядом топтался Ермаков. Отпихнув заступившего путь зоотехника, Андриан Изотович плюхнулся на сиденье, вцепился в руль:
– Командуйте как хотите! Тащите последнее, пропивайте! С завтрашнего дня на работу можете не выходить.
– Стой, стой, голова горячая! – кричал растерянно Семен Семенович и бежал за подвывающей на бешеных оборотах машинешкой. – Задержи его, Ермаков, он выкинет сгоряча, самому завтра мало не покажется. Да он сейчас… не пускай его, Ермаков! – Споткнувшись, хлопнул себя по тощим бедрам и крикнул из последних сил, как взмолился: – Коровенки-то, Андриан! Хоть дойку помоги завершить Ермакову. С вчерашнего обеда есть недоенные.
Пискнули тормоза, выбросился на полтуловища из машины маевский управляющий, запрокинувшись, рявкнул изо всей мочи:
– По колено мне ваши дойки да боронования с пересевами, управляйтесь, как умеете, сподвижнички. Я не пропаду-у-у! Не-е-ет!
Не хотел, долго и упорно не хотел принимать подобного решения Андриан, вырвалось, как боль и невыносимая обида: да за какую такую жизнь борется он… если она поперек горла? Как получилось, что оказался он как бы по одну сторону забора, а по другую… В «Заготскот», куда сманывают второй год? В «Заготзерно»?
Ермаков добежал первым, дышал загнанно:
– Ругайся, Андриан Изотыч... Что хошь, бессилен я, не справляюсь окончательно... Кабы как раньше...
Убийственно беспомощен и жалок Ермаков. Ну как бросишь такого… и дойное стадо, которое собирал по коровенке?
– Да раньше бы я морды вам порасквашивал за разгильдяйство, статьи бы не испугался!
Пустив сцепление, жиманул на газ.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Запальчивость не лучший советчик, но если бы всегда по уму… Проходит время, утихают страсти, и человек осознает, что был неправ, погорячился и наломал дров. За дорогу Андриан Изотович многое передумал, приостыл, но решения высказаться окончательно, на всю катушку, не изменил. Лучше уволиться, чем работать без интереса. Бухгалтера не переспорить: что за работа, когда сеешь и не знаешь, доведется ли убирать!
Нет просвета в отупевших мозгах, сплошная каша и надрывный протест, что не так и не так, и так быть не должно. Но как? Где всезнающий, кто слышит людские страдания и способен повести за собой?..
А может, не надо никого никуда вести, пусть каждый шагает отдельной дорожкой и выстраивает с миром нужные отношения. Правильной или неправильной, но своей, по личному усмотрению, как судьба упадет и высшие силы нашепчут. Человеку, как созданию мыслящему, предрасположенному к прострациям и рассудительству, предназначено глубокое одиночество, и основополагающие решения в отношении себя он принимает все же осознано и по обстоятельствам. По крайней мере, его, Андриана Грызлова, существующие рамки общественного бытия лишь раздражают, почему с другими людьми должно быть иначе?.. Вот отец опять приходил. Посидел молчком в изголовье постели, а что хотел… Утром попытался Таисии рассказать, не смог.
– Сселяйте, сселяйте, – бросая машину из стороны в сторону, бубнил он себе под нос, – досселяетесь. Век на шее у государства не просидишь, у него карманы не резиновые. – Вспоминая довоенную пору, хмыкнул под ровный шум движка: – Все было свое. Картошки завались, овощи в район продавали, даже укроп. Укроп! Ерундовину!.. Специализация наступила: одни – свиноводческие или молочно-товарные, другие – чисто овощеводческие… Помидоры-огурцы в ларек отправляют – грязь не сполоснут. Но было, и где? Куда подевалось, будто корова слизнула языком? В помине нету, эпоха вернулась доисторическая, а пашня та же... Если не сказать, что вдвое почти прибавилось за время освоения целины... Убогие, вишь ли, были в крестьянской философии! Зато теперь широко шагаем, политически дак переспели. Давай, давай, оглядываться недосуг впереди... Таким командирам прикажи штаны снять через голову, и начнут снимать. Изорвут на себе, по швам распустят, а снимут – приказано было. Дак это не убогая философия: моя хата с краю, или до усердия – глаза вылезают на лоб!
Ругался на чем свет. Дико, изощренно.
Беспокоило больше не то, что Кожилин снова станет изматывать известными насмешками, пытаясь перевести разговор и его запальчивость на более ровные рельсы, беспокоило – как он станет смотреть в глаза людям, которые упорно ждут чего-то невозможного… что и сам не может понять. Возникали, сменяя друг дружку, беспомощные и растерянные Задойных с Ермаковым, не вызывающие уже прежнего злорадства. Семена Семеновича и без того потрепала жизнь, поворачивая то грудью, то спиной. Каким сохранился, таким и живет. Ермакову, сильно помятому танком в окопчике, тоже судьба заметных подарков не делала. По три месяца в году проводит в больницах, измучен гастритом. Без бабы, без детишек, не бобыль, но и в мужья не зовут…
Они и держатся рядом, что поверили в его силу, своей мало дак, а он?
Изношенный москвичонок поскрипывал, погромыхивал разболтанными сочленениями. Ветер швырял в лобовое стекло сухую переспевшую пашню. По взбитой и ухабистой шоссейке Андриан Изотович не поехал, вел машину межами, целиком. Так было намного дальше, но спокойнее... И не понимал, то ли прощается с полями, то ли объезжает их по привычке, чтобы знать, где, как, что.
Новая двухэтажная контора подставлялась солнцу широкими окнами, свежей масляной краской, трепещущим флагом на фронтоне. Взбежав бетонными ступенями на просторную площадку, Андриан Изотович столкнулся с Колыхановым. Кивнул по привычке, скорее, чем из уважения, потому что недолюбливал коллегу с первого отделения за откровенное угодничество начальству и приторно-сладенькую маску на лице. Терпеть не мог его показную способность быть нестерпимо-вежливым, расшаркивающимся, где считал нужным, и демонстративно-грубым, вальяжным у себя в конторе, где Грызлову приходилось его навещать, среди таких же управляющих и бригадиров, как сам он, как Андриан Изотович. Все в Колыханове было нарочитым и фальшивым, начиная с улыбки и кончая грубостью, вызывало неприязнь. Но с ним приходилось часто иметь дело, жать руку, решать совместные вопросы, и Андриан Изотович это делал, как делал бы на его месте всякий другой.
Колыханов был поджарый, стройный, с пышной шевелюрой. Загородил дорогу, схватил за широкие лацканы дождевика:
– На охотника лев! Здорово, Изотыч! Держишься, говорят! Покажи, покажи, как из ничего получают что-то!.. Слушай! – Он потянул его в сторону, освобождая дорогу кому-то взбегающему по ступеням. – У тебя связи в леспромхозе сохранились?
– Не так чтобы, но есть, – пробубнил неохотно Андриан Изотович и вдруг почувствовал, что по сердцу будто кошка скребанула.
– Машин пять тонкомеру для ограды на выпасах, сможешь?
– Чем рассчитываться станешь? – привычно, как человек деловой, спросил Андриан Изотович, но, вспомнив, зачем здесь, буркнул насуплено: – Хотя не до лесу мне, извини.
– Цементу отвалю, – снова заступил дорогу управляющий первого отделения, – шиферу могу. Мехдойку, понимаешь, хочу на выпасах приспособить.
– Новую? – ощутив невольную зависть, побежавшую по спине неприятным холодком, спросил Андриан Изотович.
– Стал бы я связываться, это ты всякое старье готов утащить. Ха-ха, как пилораму! Чуда-ак!
– Тебе отдали новую мехдойку? – шумно возмутился Грызлов. – Да чем они думали?
– Я пообещал твои гурты забрать, разворачиваюсь на выпасах, а к осени заложим пару коровников. Ну, обрадовал?.. Впрочем, и для тебя деловое предложение. Пойдешь ко мне агрономом?
– Та-а-ак!..
Перепугав секретаршу, Андриан Изотович ворвался в кабинет Кожилина, сдернув кепку, шумно шлепнул о стол:
– Кончено и безвозвратно, Николай Федорович, отвоевался Грызлов! Сев срывается, коровенки неухоженные – доить некому. Все-е, приканчивайте, растаскивайте, хватит волынку тянуть.
Чем еще мог удивить Кожилина Андриан Грызлов; директор слегка приподнялся, не решаясь выходить из-за стола, но вышел, вытянул руку для пожатия:
– Ты – не поздоровавшись, Андриан.
– А не досуг приветствиями забавляться с вами, как с английской королевой. Я прямиком с фермы, где коровы не доеные со вчерашнего обеда, а доярки по избам, детей обовшивевших обихаживают, выходной себе объявили… Да я бы на их месте! Надоело турусы тут разводить, прям щас и давайте начнем, Колыханов уже готов мои гурты принимать.
Отодвинув стул, шумно сел, притворно расслабился, распахнул плащ и пиджак, выпятил грудь, которая явно не собиралась сдаваться.
Дотронувшись до плеча, но пожатия руки не добившись, пристраиваясь напротив, директор улыбался мягко и сочувственно и тоже был себе на уме. Дотянувшись через стол до кнопки, вошедшей секретарше негромко сказал:
– Нет меня минут на двадцать. – Добродушно подмигнул Грызлову: – Управимся, ты насколько настроен, еще что-то горит?
Подобной манерой сводить к шутке любой запал собеседника, Кожилин всегда сильно допекал Андриана. Грызлов еще яростней шубутился, шумел, и скоро выдыхался, бери голыми руками. Заранее предчувствуя, что и на этот раз не успеет высказаться на тревожной и высокой ноте, буркнул:
– Как сговориться удастся.
– Вот и давай прямо в лоб, не теряйся, – продолжал шутливо улыбаться Кожилин.
– С вами, Николай Федорыч... – подавшись на стол и поиграв скомканной кепкой, начал он глухо, толком не зная, что скажет дальше, и заявил: – Навстречу вам решил пойти, увольняться приехал.
Его заявление, сделанное сумбурно, директора не удивило, Кожилин ровно сказал:
– Это не новость и не тема, чтобы время занимать. Напишешь заявление, сдашь секретарше, где надо будем рассматривать. Я лично… Что – пыхтишь паровозом? Как вообще пилораму забирать не передумал.
– Коров у меня некому доить – это вам интересно? Уборщицу снял с конторы, жену – с телятника. Весна, молоко давать, а у нас падает, не доены по двое суток... У нас недоенные стоят, людей на ферму не сгонишь, поминки по Маевке справляют, а вы... Колыханову мехдойку новенькую, да еще заграничную! Вот это поощрение за ударный труд и высокие надои! Щедрая награда его дояркам! Только за какую такую честь, разрешите спросить? За то, что он Колыханов с первого отделения, под боком всегда, а не Грызлов? Ну да, так у многих делается, раз он поближе, а я подальше. Ему ведь жить, а мне загибаться, моих доярок не жалко... Только не выйдет, как задумано вашими умниками. Не выйдет, Николай Федорович, пока я живой… Установочку Колыханов захапает, как пить дать, а коров моих вы ему не всучите. Потому что помещений у него нет, и за лето столько не выстроить... понятно? Он не дурак – взвалить хомут на себя… Да язви вас, мы будем когда-нибудь разговаривать по-человечески, или, кроме как улыбаться, ничего не умеем!
– Хор-рош! Нет, ну каков ты бываешь в гневе, любо-дорого смотреть! – Кожилин открыл пачку «Казбека», папирос в ней не оказалось. Бросив пачку в урну, сказал, будто похвалился: – Утром распечатал.
Андриан Изотович пристукнул по столу ребром кепки:
– Вы меня не сбивайте разными фокусами, я к ним привык, вы говорите, когда мне коров передавать Колыханову… Интересная выходит кухня! Людей повыдергивали, какие самим полезнее, а остальное по-старому. И паши, и сей, столько же молока сдавай! В общем, так, Николай Федорович: Колыханову коров завтра пригоню, вам – заявление. Это мое окончательное решение и бесповоротное. Посижу с полмесяца за сторожа и – воля вольная… В город поеду лимонадом торговать.
– Мне говорили, что надои у вас упали, да я не поверил, признаться. На Грызлова не похоже – надои снижать. – Кожилин откинулся на кресло, помассировал тяжелый затылок. – Давление опять, к вечеру за двести зашкаливает... Не могу спать.
Чувствуя, что директор не принимает его всерьез и продолжает играть в привычной манере, Андриан Изотович медленно поднялся, лицо его побагровело:
– А я по другой причине не сплю.
Кожилин поспешно замахал руками:
– Сиди, сиди, ради бога, успеешь набегаться! И... давай-ка сначала.
– Начало наше известное, – угрюмо произнес Андриан Изотович, опускаясь на край жесткого стула, – конца не вижу. Давайте лучше конец сочинять.
– С этим давлением… Где же – вот, перехожу на пилюли. – Кожилин попробовал дотянуться до ящика в столе, не дотянувшись, пересел в директорское кресло, выдвинул ящик, вынув из пачки, отправил в рот таблетку. – Не завтракал я, Андриан. – Скрипнув старым кожаным креслом, он снова привстал. – Чайку, может, поедем выпьем?
– С чаю меня пучит, – вяло произнес Андриан Изотович, – мне водка больше подойдет... В самом деле, напиться, что ли? Напиться, устроить в конторе настоящий дебош, может, зашевелитесь тогда... Сколько у нас всякого начальства развелось на бедную голову одного управляющего, откуда деньги у государства берутся?
Кожилин вернулся на прежнее место напротив Грызлова, задумчиво заговорил:
– Думал я об этом конце, Андриан, в районе снова советовался... Пожалуй, забирай пилораму по-тихому и побыстрей… Но иллюзий не строй.
Это было для Андриана Изотовича полной неожиданностью, сдерживая волнение, он произнес в прежней насмешливо-саркастической и укоризненной манере:
– Та-ак, смилостивились, спасибо! Колыханову мехдойку, упразднение ручного труда, а мне – хлам, старье списанное! Покопайтесь, дяди, с негодной игрушкой, авось выйдет совхозу какая-то польза!
Кожилин распустил галстук, расстегнул рубаху, сунув руку за ворот, потискав шею, и, багровея, расхохотался.
В бывшем командире лейтенанта Грызлова майоре Кожилине была одна странная черта: Кожилин мог рассмеяться, казалось бы, совсем не к месту и не тогда, когда на смех настроены другие. И смеялся всегда чему-то такому, чему, почувствовав скоро под впечатлением его весело трясущихся полных щек, остро почти озорно, вспыхивающих глаз, и как-то иначе взглянув на происходящее вокруг, начинали смеяться остальные собеседники. Кожилина таким он не видел давно и, вспомнив прежним – то лихим и бесшабашным, рвущимся в пекло боя, где ему не положено быть-то, то рассудительным и сверх осторожным командиром, Андриан Изотович подернул плечом. Губы его шевельнулись, по ним прошла мелкая-мелкая дрожь, будто он маленькими неприметными глоточками вбирал в себя воздух, и тоже рассмеялся. Но не раскованно и свободно, как смеялся директор, а нервно, болезненно, словно бы подхихикивая. Удивленно рассматривая Кожилина, он не верил услышанному, которое показалось конфетной оберткой, протянутой не однажды обманутому малышу, и пустая она или нет, он не знал.
Понимая, что не доверять искренней раскованности директора нет оснований, Андриан Изотович спросил:
– Что изменилось? С чего бы у нас на поводу?
– Стучишься громко, – весело сказал Кожилин. – Пишите много.
– Ну-у-у, когда это было в последний раз! Уж года полтора...
– Не скажи, есть кое-что посвежее. – Поднявшись, Кожилин откинул плотную штору, уставился в окно: – Хорошие у тебя люди, Андриан, мы им цены настоящей не знаем. Как на фронте: тихим живет солдат, незаметным, а час пробьет, и грудью бросается. Вспоминаем от случая к случаю, при нужде, а если состарился... Когда же мы перестанем быть директорами, управляющими, председателями, а будем тем, кем должны быть при нашей власти: доверенными народа и его добросовестными слугами? Когда мы начнем служить ему, а не управлять?
Продолжая думать в первую очередь о пилораме и мехдойке, Андриан далеко не сразу проникся тревогой, овладевшей Кожилиным, но вдруг что-то словно прояснилось, и он отчетливо увидел направление директорской мысли о служении народу. Нередко и он пытался думать об этом, неизбежно приходя к выводу, что мысль красивая, но сама по себе пуста и неисполнима. За редким исключением, равным патологии, преследуя личные цели, никто никогда не служил и не будет служить этому самому народу, беззастенчиво используя его в корыстных целях. Ложь, красивая сказка про конька-горбунка, в жизни вокруг больше наивные красные шапочки и злые серые волки.
Ответить Грызлов не успел, увяз в собственных прострациях; не оборачиваясь, Кожилин снова спросил:
– Что за старик у тебя, на самого Калинина ссылается?
Вскинув бровь, еще более запутавшись в подозрениях и догадках, Андриан Изотович ответил:
– Да есть... божий одуванчик. Шубутной такой, невзрачненький. Всегда в курсе важнейших событий. В свое время органам сильно помогал.
– Даже так?
– Даже…
– Не поумнел?
– И глупее не стал, вчера в кузне о положении в Америке высказался.
– Информированная личность, – усмехнулся Кожилин.
– Теперь скорее забавная. Как реликт эпохи нашего гражданского противостояния. В чем, собственно, дело, Николай Федорович? – не понимая связи меж тем, что сообщил Кожилин, и дедом Паршуком, спросил Андриан Изотович.
– По всей видимости, школу будешь ремонтировать, больше ничего пока, – сухо сказал директор.
– Ну и отремонтируем, – тряхнул головой Андриан Изотович. – Запугать хотите?
– Таких запугаешь! Не хочу, чтоб ты раньше времени радоваться начинал, дело намного сложнее, чем может показаться.
– Я не радуюсь, пока не с чего сильно, я думаю, как бугры нынче перевернуть, кусок заречья распустить под огороды... Кто коров у меня сейчас за титьки дергает, поскольку жена отказалась – вот мои мысли о чем, товарищ директор.
– Мехдойку не дам, – Кожилин сохранял непреклонность.
Грызлов, потерев нос, вдруг ухмыльнулся:
– Теперь дашь, Николай Федорович. Как миленький отда-а-ашь, тебе тоже деваться некуда. Наше молочко и наши телятки на откорме кое-что на общих весах совхоза тянули и тянут. Со второй фермы куда стадо делось? Тю-тю, улетело. И не перекрыть такой недобор, что вы уже словили. А спрос будет с вас, не с ваших заумных советчиков.
Задумчиво уставившись в окно, Кожилин молчал. Потоптавшись нерешительно и чувствуя интуицией, что меж ними начинаются какие-то другие отношения, Андриан Изотович нерешительно сказал:
– Шум какой-то в голове, наорался с угра... В самом деле, чаю хоть выпить, что ли?

 2
 
В последнюю минуту директор изменил первоначально решение и свернул к столовой.
– Расширили мы все же столовую, – сказал с удовольствием, – обстановку сменили. Не дремлем, отметь.
Андриан Изотович редко пользовался этим совхозным заведением. Забегал иногда с другими управляющими взбодриться после совещания, обменяться накоротке мнением о текущем моменте, вообще о жизни. В последний раз посещал зимой, столовая была плохонькая, тесная, и то, что увидел, не могло не поразить. Большой зал, расширившийся за счет пустовавшей веранды, массивные, под дуб, столы, крепкие, обитые дерматином стулья. С потолка свисали две богатые люстры в три яруса, и было много настенных бра. Дорогие тюлевые шторы колыхались до самого пола. Кафель, вентилятор с горячим воздухом, горячая вода в раковине. Перемены были приятные, Андриан Изотович понимал их значение, а восторга не появилось. Даже наоборот, ширилась злость.
– И эту… механизацию нацепили, – буркнул, поворачивая руки в горячей струе воздуха. – Через месяц выбрасывать, у них спираль быстро сгорает.
– Вечного нет, – сказал добродушно Кожилин, широким жестом приглашая Андриана Изотовича в закуток. – Вот, выгородка на всякий случай.
Вошла девушка в синенькой блузке, белом фартуке и кокошнике:
– Вы без предупреждения, Николай Федорович, извините, если что.
– Чем кормите?
– Пельмени есть. Салат из свежей капусты хорошо берут.
Опрятный вид молоденькой официантки, а еще больше голос ее услужливый до невозможности раздражал; оставаясь угрюмым, Андриан Изотович спросил:
– На какие средства, интересно знать, разоделись-то? Поделишься секретом, Николай Федорович, вдруг и я захочу такую отгрохать?
– Что-то сами скопили, где-то схитрить удалось. Под маркой ремонта, так сказать, – оставался в хорошем расположении духа и не собирался скрывать своего настроения, ответил искренне директор. Столовая далась ему нелегко, кое-что пришлось ужать на других совхозных стройках, но получилась именно какой задумывалась. Он с радостью заходил в нее по утрам, когда шел на работу, и обязательно заходил вечером, возвращаясь домой. Строго спрашивал за несвоевременный подвоз продуктов, за любую неряшливость или небрежность, дважды менял заведующую.
– Довольный да радостный, – Андриан Изотович усмехнулся, – похвалы дожидается, растопел сидит. Эх, Николай Федорыч! Да жалко, думаешь, кабы роскошь какая неописуемая! Стройтесь, меняйте обстановку, но и про нас, грешных, не забывайте.
– А мы не забываем, к нынешней жатве в каждом отделении появится нормальная полевая кухня армейского образца. Хватит в казанах варить и развозить во флягах да термосах. – Кожилин взглянул на Грызлова чуть недовольно, но тут же расправил морщины на лбу, намазал ломоть хлеба горчицей и, посыпая солью, откусил аппетитно.
– Оно и видно, что думает о нас день и ночь, – упрямо гнул шею маевский управляющий и загибал пальцы: – За последние лет пять какая у вас прибавка? Контора, пристройка клуба, школа кирпичная в три этажа, жилье – два шестнадцатиквартирных дома и мехмастерские с паровым отоплением, асфальт по центру и площадь с аркой. А другим, вокруг, в наших маевках? Артезианки не добьюсь, клуб с выломанной дверью. У вас – детсад, двое новых яслей, а мы с дулей, нашим детям всякая бездомная собака за няньку. Не так?
– Да так, так, дорогой мой критикан, – раскладывая ножи, вилки, ложки, потешно морщась от взявшей за живое горчицы, нравоучительно и добродушно возражал Кожилин. – На центральной населения до десяти тысяч душ – сколько будет ваших отделений?
 – У меня недавно за тыщу было, а в Усолье когда-то поболее, чем сейчас на центральной, – не сдавался Андриан Изотович. – На других некоторых по стольку. Сложи. И что? А то же: поселок водопроводом обзаводится, а в Маевке пекарню прихлопнули. На школу было замахнулись. Еще вести счет или хватит для этого раза?
Неожиданно Кожилин заволновался и поспешно произнес:
– Погоди, в одну кучу не вали! Ты погоди, давай с умом разбираться, если на то пошло.
– Я не валю в кучу, привожу примеры, а вы любуйтесь делом своих рук. Я показываю, как на самом деле в совхозе; совхоз и разорил окончательно. Он, совхоз, не надувайся зря, Николай Федорович. Да в старом Усолье за десять тысяч населения было. Своя деревенская власть, свои доходы и расходы из общего кармана. Жили и развивались. Две мельницы, о третьей речь заходила – отец мой хотел ее строить, а угодил под раскулачку. Он не построил, и я не смог. С той поры покатилось под бугорок… Да брось, со мной говорили на эту тему не раз, я не к тому, чтобы восхвалять недавнее прошлое. Не мое оно и моим не станет, я к тому, что остановиться пора; бежим и бежим, будто загнанные кони. Остановиться, подумать, дать передышку деревне и загнанным людям. А я и щас как громкоговоритель на столбе. Включаюсь с утра и до сумерек: бороновать, сеять, силос возить на ферму! А не стану кричать все остановится… Вот почему оно останавливается у нас, если без крику?..
Чувствуя, что директору не терпится перебить его, Андриан воскликнул:
– Стой, стой! Потерпи маленько, ишь, не нравятся мои рассуждения! А нам шибко по душе ваши дела?
Не сумевший возразить сразу, Кожилин, будто сглотнув что-то излишне резкое и горячее, заговорил более спокойно, чем намеревался:
– Ну, хорошо, допустим, ты прав. Но причина в чем? Ну, по нитке, по другой, по пятой-десятой!.. Не с этого же, в конце концов, и не сегодня-вчера?
– Правильно, не с этого и не вчера, – согласился Андриан Изотович. – Счет всему изменился, и секретов тут нет. Счет, Николай Федорович, на дурнинку стали больше надеяться. Государство богатое, раньше выручало, и завтра выручит, о чем голове болеть? Не жалко, совхозное, свой минимум каждый получит и с голоду не пропадет! Не жалко списывать – не на свои кровные куплено, давали и еще подвалят. Не жалко изломать-выбросить… Многое нам почему-то стало не жалко, даже друг дружку.
– Деревне совершенно необходимая поддержка! Деревне конкретно, а не абстрактному сельскому хозяйству! Дороги, газ, нормальное автобусное сообщение с районом и городом. Лучше – бесплатно для деревенских. Бесплатно. Тогда и опасений поубавится, а городская цивилизация приблизится, – оживился Кожилин, заговорив четко, будто читал давно заготовленную лекцию. – Пока наши деревни будто колонии, эдакие странные резервации, где велят выкладываться, ничем особенно не поощряя. Отсюда и результат. Кроме всего, мы живем в рискованной зоне земледелия и должны быть уверенными, что государство в трудную минуту подставит плечо. Не раз, не по случаю, системно. Иначе как развиваться?
Андриан Изотович покровительственно улыбнулся:
– Вот и видно, Николай Федорыч, что деревню и деревенскую жизнь ты видишь с одного боку. Причем с того, с которого тебе выгоднее смотреть. А души ее, прости за прямоту, не знал и не знаешь. Да как отцы наши, деды и прадеды, мы в самом начале в этой самой рискованной зоне пахали-сеяли и сыты были? Не строились – строились, дома той поры по ныне стоят и еще простоят добрых полвека, как наш деревянный амбар на столбах! Не зря в пример привел про мельницу. А первую электростанцию. Как начинали – сейчас ни за что не осилить… Ехал сюда, рассуждал: такую хреновину, как укроп с петрушкой, выращивали за милую душу. Теперь даже забыли про них, не нужно стало. А ведь требуется, нужна: и тебе, и мне, и товарищу нашему Полухину. Просто перестали за это спрашивать, а мы свернули охотно. Мельницу закрыли у нас, лишняя, и плотина пришла в негодность, огород колхозный бывший остался без воды. Сей не сей, сажай не сажай – пшик. Не знали? Знали, я надоедал, старики мои не молчали… Не говоря о Меланье-огороднице, которая с той поры, должно быть, свихнулась. И что? А пекарня? Посчитал бы кто, какой убыток только, что пекарне пришла крышка! Не сладкая выйдет арифметика, Николай Федорыч, если посчитать не счетом твоего главбуха, а моего, мужицкого, который и за упорядоченный рабочий день, и за выходные, даже если летнее время, и за хороший прогрессивный заработок. К этому бы еще огороды да скотину, сено-дрова, дороги и газ, бесплатное автобусное сообщение как мера поддержки села и приближение его к городу – вот что в первую очередь! Тогда я хотел бы увидеть человека настоль бестолкового, который из деревни побежит в город.
Он говорил еще долго, азартно. Кожилин сидел нахмурившись, утратив только что согревающую его улыбку, но интереса к Андриану Изотовичу не потерял. В каждом из них работала своя машина времени, раскручивала свой дающий инерцию мышлению и поступкам неукротимый маховик, толкающий единственно возможной для каждого из них дорогой жизни и рассуждений. В душе он завидовал мужицкой практичности Андриана Грызлова, но самую малость, потому что излишки ее – а Грызлов, по его мнению, был просто-напросто ею порабощен – не позволяли смотреть на жизнь шире, свободнее. Когда-то Кожилин звал настойчиво Андриана Изотовича возглавить первое, самое крупное в совхозе отделение, предлагал попробовать себя на должности председателя рабочкома, Андриан Изотович отказывался решительно и точно так же, как отказывался от всяких должностей вне Маевки, когда вернулся с фронта. Кожилин какое-то время не понимал упрямства маевского управляющего. А когда понял, что за всем этим нет у Андриана Изотовича ни обдуманных личных выгод, ни заведомой корысти, а есть лишь почти детская привязанность к единственному и возможному, вечному для него и нерушимому, есть своеобразный, но твердый и самостоятельный характер, только зауважал сильнее. Прислушиваясь к резким высказываниям Андриана Изотович, он не то чтобы проникался его слишком однобокими взглядами на сущее, но никогда не испытывал острого желания возражать. И тем более поучать, как часто случалось с ним в беседах с другими совхозными руководителями. Ставя себя на место Андриана Изотовича, он с удивлением чувствовал, что не смог бы прожить его не простой и далеко не такой однообразной жизнью, какой она могла показаться с первого знакомства, что вел бы дела, наверное, не хуже, но и не с его страстью. Неплохо зная маевцев, тем же своим внутренним чувством он угадывал, что большого уважения у них ни за что бы не завоевал. Но вдаваться в психологические тонкости их непростых отношений сейчас было некогда, небрежность, с которой Андриан Изотович говорил о столовой, сильно его покоробила. Умело скрывая раздражение, он попытался улыбнуться и, задернув штору, сказал:
– Испробуй и оцени, как готовят у нас, критикан. Наешься по дешевке.
Высказавшись почти как хотелось и к чему он давно стремился, Андриан Изотович не испытал той радости на которую рассчитывал, готовясь к разговору и желая его. Выплеснутые мысли лишь опустошили, и он с очевидной отчетливостью понял, что Кожилин едва ли не столь же беспомощен в тех вопросах, которые волнуют его. Пустота в нем ширилась, разверзалась неприятным холодом, ознобом, ее необходимо было срочно чем-то заполнить, и Андриан Изотович пробурчал:
– Не своим угощаешь, чем хвалиться-то? – и добавил, пытаясь быть добродушным: – Ты похвалы за другое ждешь, Николай Федорыч, – за свою изворотливость и потраченные силенки, а я завидую и злюсь, что меня похвалить не за что... Вот в чем дело, товарищ директор, и в чем наши с тобой главные противоречия.
Принесли запашистый капустно-свекольный борщ, полные тарелки пельменей в настоящей густой сметане. Андриан Изотович, придвинув поближе глубокую тарелку, хлебнул разок и рассмеялся:
– Такой, видно, я человек, Николай Федорович, не могу по-людски. Вот, глянул одним глазом в ценник, в самом деле – копейки! Едрена вошь, такая еда за копейки! Есть ли погода, нет... Пригреет вовремя, польет – дождь в июне – агроном на трибуне, не останемся в накладе. По-другому сложится лето... И умничаем, хвалимся копеечными борщами в совхозной столовке. А кто знает ему настоящую цену? Во что они мне обошлись нынче? – Запустив снова ложку в борщ, поплескал, поплескал ею, и не отведав угощения, отодвинул расписную фарфоровую посудину: – Не суди, не лезет, ей-богу. Там же... Не бери грех на душу, Николай Федорович, отдай мехдойку. Шесть гуртов у меня, одно из лучших стад в районе... Отдай, Федорыч, не из корысти прошу, ты знаешь. Сколь она ни протянется, нынешняя катавасия, но конец все одно будет – простой мужик тебе говорит. А я сохраню совхозу хорошее племя, меня добрым словом вспомянешь.
Кожилин тоже лишь создавал видимость, что голоден, страстно жаждет пельменей. Не было у него аппетита. Испортил его Андриан.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Аккумулятор сел окончательно, «Москвич» не заводился. Упрев и упырхавшись впустую крутить рукоятку, истратив запал и желание, почти задыхаясь, Андриан Изотович, в сердцах швырнув ее в салон, вышел на дорогу. Машин долго не было. Чтобы не торчать на виду, под окнами конторы, он отступил на обочину, в тень деревьев. К той непонятной пустоте, которую он испытал, залпом выпульнув Кожилину свое беспокойство, умышленно придав ему полемически острый характер, на что директор отреагировал не так откровенно, как хотелось, прибавились знакомая отрешенность и досада. Это была досада на директора, который наконец-то кое-что прояснил в отношении деревни, и на самого себя. К чему, собственно, напустился на замечательную столовую и набросился чохом на все остальное, для посильного улучшения которого Кожилин делает нисколько не меньше его. Заявлением об увольнении не напугал, так достал черт знает какой ахинеей, встревожив порядочного человека, не привыкшего к подобной резкости чужих суждений. Наверное, говорить с ним нужно было иначе и не о том, о чем он говорил. Возможно, было бы лучше перевести разговор в чисто практическое русло, дожать с той же мехдойкой, решать вопросы деловито и сухо, а его понесло черт те куда.
День был тихий и ясный. Травинки, веточки, листики, набирая и набирая весенней силы, оживающие и уже ожившие, затаились в неге-покое, были уверены в завтрашнем дне, ничем, кажется, не волновались, питаясь соками будущей жизни, которая дает им мать-земля. Но странным образом утомляли…
Или только казалось, что утомляют своим тихим, не затрагивающим глаза самонадеянным покоем, а на самом деле рождают нечто другое и возбуждающее, настраивают на другую волну и другое созидание...
Хотелось поскорее домой, в поле, где рычат горячие сердитые тракторы, и где он встретит таких же горячих, как тракторные моторы, механизаторов, пыхающих на него своими маленькими радостями или огорчениями. Шагать по мягкой развороченной пашне, торопить людей и самому спешить, сгорая в этой необходимой ему суете и спешке.
Несоответствие нахлынувших желаний, оплетающих сердце, и возможностей схлестывались в нем, как волна с волной, и он будто бы взлетал высоко и падал обратно в глубокую яму. Падения он не хотел, пытался подчинить своему душевному настрою летать высоко над лесами и полями, радующими глаз зеленью всходов, противился падению. Но полета не получалось, как не получается долго плыть под водой, вынуждая выныривать ради глотка свежего воздуха.
Падать – зачем? Зачем камнем возвращаться, где надоело и тяжело. Где нет радости, и… утробный голос цыгана с серьгой: «Работа тебе – каторга?»
Висела жара, в безветрии накапливалась духотища. Он сбрасывал с плеч на лопатки пиджак, снова надевал как положено, на плечи, переходил от дерева к дереву.
Наконец появилась «летучка», дернула на буксире.
У сельпо толкались школьники. Размахивая портфелями, лезли под каждую проходящую машину.
Вспомнив, что сегодня суббота, Андриан Изотович отвернул рукав пиджака. Шел восьмой час вечера. Ругнув задержавшегося где-то Курдюмчика, съехал на обочину. Окружив «Москвич», ребятишки кричали что-то, надеясь на срочную помощь управляющего.
– Все в сборе? – спросил без всякой необходимости.
– Все, – ответила длинноногая и лупастая под стать матери Катька Дружкина. – Ленька Брыкин с парнишками пехом поперли.
– Ну, ждите, – буркнул Андриан Изотович и полез в машину. – На дороге поменьше крутитесь, кидаетесь под колеса.
Подруливали машины из других деревень, ребятишки налетали на них, набивались в кузов, освистывали и осмеивали остающихся, которые выглядели еще более несчастными.
Он гнал «Москвич», не выбирая дороги. Настроение еще больше ухудшилось, казалось, что это над ним только что посмеялись вдоволь и освистывали не ребятишек, а лично его, не способного организовать подобный пустяк – машину для школьников. Машинешка скрипела, подскакивая на ухабах, злость на шофера, не приехавшего вовремя, усиливалась.
Старшеклассников он увидел на повороте за первым отделением.
Резко затормозив, распахнул дверцу:
– Садитесь.
– Нас много, Андриан Изотович, спасибо, – тактично отказался Ленька.
– Не господа, разместитесь, – повысил голос управляющий.
Правда уместились. Было тесно, но никто этого не замечал, включая управляющего, которому, когда ребятня наполнила машину, сразу полегчало. Продолжая оставаться суровым и хмурым, он сказал осуждающе:
– Что же он седне? Каждый шаг приходится проверять. Тоже такими станете, когда вырастете?
Понимая, что речь идет о шофере, Ленька решил заступиться за Курдюмчика.
– Да нет, обычно вовремя подгадывает, – сказал он, пересаживая на другое колено белоголового пятиклассника. – Закрутился или в мастерской ждет заказ.
– Появится, я ему закручусь. – Андриан Изотович слегка расслабился и оглянулся на неугомонных пацанят: – Как считаете, заслуживает выволочки наш старый барсук? Похож Курдюмчик на сонного барсука?
– Заслуживает! Заслуживает! Похож! – заорали хором на заднем сиденье, но Ленька не согласился и возмутился не менее крикливо, должно быть, пытаясь по-своему воздействовать на управляющего, прыткого на расправу:
– А вы знаете, где он сейчас? Орут они, лишь бы зло сорвать. Да у него на каждую поездку в совхоз по десятку разных заданий. И все надо выполнить, всем угодить.
 Андриан Изотович бросил на него новый скорый взгляд:
– Ишь ты, рассуждение серьезное. Оно так, сгоряча все бывает черным.
 Ленька заерзал:
– Сгоряча и Маевка давно не деревня.
– А она? – Андриан Изотович еще с большим удивлением покосился на Леньку.
– Проскочим лесок, и смотрите, кому охота.
– И надолго ей быть, как тебе кажется? – испытывая благодушие к девятикласснику, спросил управляющий.
– Что ей будет? Под землю не провалится. Работящие мужики, кто в силе... Им надо, наверно. А старые?
– Гляди! – Грызлов непроизвольно улыбался. – Старым корнем? Выходит, по крайней мере, до тех пор деревня наша не сгинет, пока последняя бабка Меланья не сойдет в могилку?
– Да уж, кому теперь она нужна? Родня и та позабыла. Изредка только услышишь: «Вот наша Меланья!»
Андриана Изотовича разбирало любопытство:
– А сам ты? Ты сам на какой стороне?
– Я пока серьезно не думал, – сказал Ленька. – То так, то так, время есть.
– Э-ээ, не финти, не может быть, чтобы не думал, – весело, с неожиданным для себя азартом допытывался управляющий. – Вообще вот как: на стороне сельского хозяйства, деревенек таких, или на стороне производства промышленного? Где тебя большей сейчас?
– На производстве порядка больше, зарплату начисляют не за выходы, а по выработке и установленным расценкам, никакой отсебятины, как у нас, – ответил парнишка. – Кому не понятно и кто будет против? А я из деревни, мне привычно.
Не сдержавшись, Андриан Изотович рассмеялся:
– Привычка, она дура, Ленька! Ду-ура, запомни! Она из нас такие узлы вяжет, ввек не распутать лучшим волшебникам из книжек. Ну, ничего, привыкай. Привыка-а-ай, я тебя нынче к штурвалу поставлю, мне такие привычки сгодятся. Справишься штурвальным?
– Будто работа штурвальным тяжельше, чем на скирдовании или на силосе, – сдержанно и по-взрослому отозвался Ленька. – Я еще в прошлом году напрашивался, не взяли.
– На комбайне? На комбайне тяжелей и ответственней, Леонид, тут ты не прав. Кроме всего любовь должна быть к технике. – Оглянувшись, управляющий громко спросил: – Как там, дышать можно, архаровцы?
– Мо-о-ожно! – ответили дружно.
– Тогда дышите, да воздух шумно не портите.
Небывалая за весь день легкость овладела Андрианом. Будто вез он сейчас собственных детей, с которыми не встречался давно, и, вызнав исподволь важные для себя обстоятельства, радовался, что может быть за них спокоен. Хорошие они у него, не растерявшие доброго чувства к земле, которые полнят и распирают его.

2

Солнце клонилось к закату и поторапливало Курдюмчика. Курдюмчик смахивал пот со лба, горячил машину. На сростке дорог – старая колея на второе отделение успела уже подзарасти травкой – у лесочка в обширной весенней болотине карбюратор чихнул, стрельнул, и мотор заглох.
За машиной Юрий следил, неприятность его раздосадовала. Нажимая ногой на кнопку стартера, он костерил заправщика, у которого вечно бензин с водой вперемешку. Двигатель не заводился. Пришлось отворачивать отстойник, сливать остатки топлива. Потом не без труда он вывернул нижнюю пробку бака. В баке действительно была вода, вытекло с литр. Но и после двигатель не проявлял признаков жизни. Пришлось извлекать насос, продувать систему.
А когда помощников нет и рук только две…
Солнце ушло за горизонт, за деревья, и лес, еще не распустившийся в полную силу, чудно просвечивался. Устранив неисправность, Курдюмчик перепрыгнул канаву, склонился ополоснуть руки, где и прихватил его Андриан Изотович.
Выскочив из «Москвича», набитого ребятней, напустился:
– Душа твоя мазутная, ты че же копаешься? Они сколь должны ждать, в каждый чужой кузов заглядывая? Они что у нас, хуже всех?
Запрыгнув на кочку, по-прежнему оставаясь далековато от шофера, Грызлов манил к себе Леньку:
– Сколь прождали, выглядывая по сторонам, а ну-ка скажи?
Ленька подошел к болотцу, помялся в нерешительности:
– С пяти, примерно… Как всегда, к пяти собрались.
– С пяти! – вертелся на кочке Андриан Изотович. – А сейчас? Два раза по пять. Он прохлаждается в лыве по самые мосты, природой дышит, ручки ополаскивает, другие делишки где-то обстряпывает, а я за него красней на весь совхоз!
Курдюмчик не защищался, оступившись ботинком в эту самую лыву-болотце, стоял понуро. Особой вины за опоздание на нем не было, но и повода к оправданию не находилось.
– Где прохлаждался? – строго и требовательно допытывался управляющий. – Выкладывай сразу и по-хорошему.
– Прохлаждался! – обидчиво дернувшись, Курдюмчик неуклюже полез из воды и провалился по щиколотку вторым ботинком. – Люди дрова собирают, сухостой. Горшки вон, Васька да Семка пристали, пней наворочали. Близко, близко, а как поехали, они у них аж за Горелой падью. Сюда разогнался – опять ваши не пляшут. Чем меня драить-скоблить, заправщика лучше пошуруйте. Не заправка – яма помойная, честное слово.
– Запра-а-авка! – вылезая следом за шофером из болотины, не мог унять гнев Андриан Изотович. – Ты за машиной поглядывай, фильтры почаще меняй, тогда заводиться будет с пол-оборота. Чужие грехи видите, свои не хочете замечать. Заставить бы вас, таких исполнительных, хрен рылом копать, думать бы научились.
Курдюмчик топтался на подножке, счищал с ботинок грязь. Леньке было неловко перед ним, поскольку по воле Андриана Изотовича он выступил как бы главным обвинителем, на роль которого не напрашивался. Курдюмчик никому из односельчан никогда не отказывал в машине, только бы время нашлось, да колеса исправно крутились – сам же Андриан Изотович поощрял его всячески к этому, и сам теперь распекает.
Неясность простых человеческих отношений, где подчас говорится одно, а делается другое, парня смущала давно. Насмотрелся и наслушался, а как по-другому, кто объяснит?
За шестнадцать прожитых лет Ленька успел свыкнуться с мыслью, что люди – великие путаники собственной жизни, многое у них вкривь да вкось, и только то, что думал и совершал сам, казалось прямым и вполне объяснимым. Каждое лето помогая взрослым, он сталкивался по работе с Курдюмчиком довольно часто, уважал твердость его характера в главном, чем является для всякого человека работа. Курдюмчик никогда не высказывался о ней с показным подъемом и ненужной красивостью, как напористо выпуливал иногда Андриан Изотович, как балаболят по радио или в кино, пишут в газетах, а говорил будто бы насмешливо, грубо. Но после его слов дело, которое они делали, становилось только серьезнее и нужнее не чем иным, как понятной и приземленной простотой. И то, что Андриан Изотович заявлял только что, упомянув так называемую любовь к технике, которой нужно обладать, прежде чем идти в штурвальные, были просто слова, в которых душа Леньки не нуждалась и не нуждается. Курдюмчик о том же самом сказал бы совсем иначе. Без высокопарности и ненужного заумничания, тяжело и буднично, как проста и обыденна ноша комбайнера.
В деревне много разных работ, и в каждой нужно найти себя, меньше всего думая, какую из них любишь больше или какая считается престижней. Это было для него не только непреложным фактом, но и законом. У каждой поры свой шумный бег и своя рабочая нота. Деревенский житель должен уметь под каждую подлаживаться и каждую по-своему уважать. Осенью ты – комбайнер, штурвальный. Зимой – слесарь, разнорабочий. Весной – прицепщик, сеяльщик, подвозчик зерна. И все важное, необходимое, и большую часть деревенской работы ты должен уметь делать добросовестно и старательно, с одинаковым чувством необходимости. Ну, не смешно звонить во все колокола и трубить во все трубы, что уборка, скажем, главное из главных? Будто крестьянские руки не умеют радоваться тугой хлебной струе, сыплющейся из бункера или зернопульта, так же самозабвенно и трепетно, как теплу пробудившейся земли, переворачиваемой по весне острым плугом… или каждодневно молоку, льющемуся со звоном в подойник из коровьего вымени? Будто есть необходимость и нужда взводить этого труженика всякий раз перед выходом в поле, как взводят на выстрел ружье? Каждую весну птица встает на крыло и летит на север. Осенью та же сила вечного инстинкта зовет ее на юг. Так что же она больше любит? А крестьянин? Разве он утратил природную силу инстинкта пахать, сеять, собирать урожай, не подвластен ей днем и ночью, в дождливый день и в солнечный? Так ли необходимо побуждать его какими-то возвышенными словами и особенными призывами быть безгранично влюбленным именно в то, что происходит в поле или на ферме? Подгонять, искусственно торопить, ускоряя в нем волнующее таинство пробуждения нового и неизбежного? Не надорвется ли он – самый добросовестный труженик, а не тот ленивый и равнодушный, которого словами пронять едва ли возможно, – от яростного усердия, впрыснутого в него глашатаями поспешной парадности, существующими ради этой парадности и показухи? Нужен ли он пахарю – их неиссякаемый зык?
Конечно, стать к штурвалу Леньке хотелось, и повести комбайн вдоль тучного валка – в деревне не много подобных работ, которые будто приподнимают тебя над повседневностью, придают значимость – уверенный, что сердце его не останется равнодушным. Но знал он и то, что совершится это не потому, что у него появилась огромная любовь к технике и комбайну, а потому, что святыни дороже колоса для деревенского жителя не существует и не может существовать. И техника здесь ни при чем, как ни при чем многое другое, искусственно раздуваемое вокруг жатвы.
Управляющий не унимался, их перепалка с Курдюмчиков продолжалась, вызывая досаду и откровенную неприязнь. Продолжая думать о желанной осени, когда он станет к штурвалу комбайна, Ленька вдруг припомнил забавный случай, произошедший несколько лет назад, во время уборки первого хлеба степной новины. Уполномоченным района тогда у них был мужик очень шумливый и въедливый, любящий распекать всех и вся по поводу и без повода. Он так надоел ежедневным занудством, что избавиться от него хотя бы на несколько дней стало всеобщей мечтой. Курдюмчик придумал, шепнув уполномоченному под большим секретом, что в дальний лесок за объездной дорогой неоправданно зачастила одна из воинских машин, работающая на отвозке зерна. Уполномоченный поднял на ноги работников сельсовета, вызвал из райцентра милицию, просидел несколько ночей в засаде на указанной шофером лесной просеке, прихватив, наконец, одного из лихих вояк, но не на выгрузке хлеба в тайный склад, а на баловстве с Нюркой-уборщицей в слежалой копешке. Курдюмчик прикинулся простачком, удачно выкрутился и бурчал вслед уполномоченному: «Носятся вокруг, как отбившиеся от роя пчелы-трутни, и мнят, что умами нашими правят. Ну что ты им скажешь таким?»
И пусть ездят из деревни в деревню, кому ездится, думалось Леньке, решительно не принимающего разноса управляющего, устроенного Курдюмчику, пусть призывают и внушают, возводят горы словесной шелухи и раскачивают самые дальние дали, работа в деревне шла и будет идти своим чередом усилиями таких нормальных мужиков, как Юрий Курдюмчик. И Андриан Изотович тут не прав: не на словесной паутине прочнеет дело, не в словах нуждается рабочий человек, говорить он умеет сам, было бы ради чего, и не стоит нападать на них по случаю и без случая.
Думать о плохом не хотелось, но плохого вокруг было больше, чем хорошего... Но при чем Юрий Курдюмчик, которого продолжает распекать управляющий?
Волна новых чувств и ощущений не заглушила неловкости, которую Ленька испытывал перед шофером, виноватого, но не настолько, чтобы сносить всяческие оскорбления Андриана Изотовича, напомнившего вдруг въедливого уполномоченного из района. Случалось и раньше, машина за ними не приходила, первый раз, что ли, и никто не обращал на внимания: подумаешь, ребятишки пехом приперли! Ну, нет машины и точка. Сломалась или еще что. А тут вдруг подобная прыть; того и гляди, сам сядет за руль и помчится сломя голову, как только что мчался на «Москвиче»…
Да еще их приплел, мол, сколь вы прождал по его вине, Ленька?
Непонятная жизнь: ссорятся на пустом, не замечают куда более серьезного и противного.
– Хватит, Андриан, прицепился точно репей?.. Или забирай ключи к такой матери и сам садись за баранку, или… Ну че привязался, с грязью навовсе смешал!
– Привязался? Рули, в конторе договорим, – распорядился Грызлов, и Леньке: – В машину! Рассаживай свою мелюзгу, в контору поедем – я решу вопрос окончательно.
Садиться в «Москвич», куда властно приглашал управляющий, уже не хотелось. Вскочив на подножку рассерженно взревевшей грузовой машины, Ленька спросил виновато:
– Можно с вами, дядь Юр?.. Да вы не расстраивайтесь и на меня не сердитесь… Теперь тепло, ждать можно.

* * *
В деревне другое событие – корреспондентка приехала к деду Паршуку.
Это была миловидная бойкая девушка, все нукающая: «Ну, а кто первый предложил? Вы, наверно?.. Ну, а непосредственно кто писал товарищу Калинину, не вы, случайно?.. Ну, а когда ответ пришел, и вы снова собрались, вы лично что сказали?..
В избу дед ее не повел. Постеснялся убогости и мрака запущенного жилища. Сидели на толстом окоротыше у калитки. Паршук смушения не испытывал, словно только и делал, что раздавал интервью дотошным газетчикам, поправлял и наставлял, как и о чем писать, не взваливая на себя лишку.
В деревенской жизни журналистка разбиралась приблизительно, не желая утруждаться проблемами дня текущего, не сулящими ей пышных лавров первооткрывателя, рвалась в историю, в героическое прошлое любопытного деда и деревни, которое казалось ей понятнее и доступней. Главное – богаче крупными событиями, интереснее, что для многих поколений газетчиков, к сожалению, факт непреложный, но не способный стать объективным. Прошлое таким поверхностным сочинителям кажется чуть ли не ближе настоящего. В том прошлом для них все уже обозначено, расставлены спасительные вешки, не умчишься за шальной и своевольной мыслью, пытающейся взять тебя в плен неожиданными противоречиями, не заблудишься в собственных домыслах. Но напишешь ли путное, достойное памяти этого прекрасного прошлого, не менее, если не более мучительного и загадочного, чем настоящее, они мало задумываются. Каждый добывает хлеб насущный как может, при этом стараясь щегольнуть безграничной любовью к отечеству, добродетелью и пафосом, беззаветностью и патриотизмом, жестоко осужденным Львом Толстым. Они не утруждаются задуматься, настоящая ли у них получилась добродетель и подлинная ли любовь к отчизне, великой без их суетливого захваливания.
Девушка не была исключением – откуда было взяться в захудалой газетке молодежного толка, ежедневно выслушивающей поучительные нотации идеологов местного масштаба, как и о чем писать, подобным доблестям и выстраданным понятиям, пропущенным через собственную жизнь, – жила сейчас только прошлым и только в этом призрачном свете видела порядком обношенного старого человека.
Паршук догадывался и тонкоголосо гундел:
– Ты, милаха, не тот крен берешь, ты об чем послушай. Я ить костлява рыбка, ни навару тебе, ни мясца, я не хвалился тем нашим обчим делом, жалобу просто писал на своеволье. Ты мне растолкуй насчет энтого по-сурьезному. Как оно так – всю деревню под нож! Ить стирают своевольно с лица нашей земельки-кормилицы, слышать никово не хотят! А будь живым Михал Иваныч, тут другой коленкор, милая… Мы здеся первые советскую власть устанавливали, так оно не в счет? А как будет со школой-то, хотя бы класса на четыре, с нами всеми? Вот об чем, едрена мить, я болею душой. Нельзя своевольно, мы кровь проливали! Я, едрит нашу, если в седле и шашка наголо, мне не смей перечить.
– Милый мой дедушка, – в тон старику пыталась подладиться журналистка, – повторяю, чтобы вы особых надежд не возлагали, я из молодежной газеты, мы не решаем вопросов быть или не быть вашей школе. Крайоно есть, районо вам ответит, и меры будут приняты. Я помчалась, потому что случайно увидела присланное вам письмо Всесоюзного старосты, товарища Михаила Ивановича Калинина. Для истории народного образования нашего края исторический факт. Сам факт и стоящие за ним люди. Вот вы, в частности, что необходимо увековечить.
– Меня? – изумлялся дедка. – Дак энто, уве… делай, милая, на пользу советской власти. Хорошая власть, я с первово дня за нее, ище комитету бедноты активно способствовал. У-уу было делов! Надо, надо, забывать стали, а как же, милая! Я раскулачивал до последнего, у меня жалости к мироедам никакой! Нонешние-то головенки послабже прежних, мякины в них много, а прежние… Вот Сухов был – голова! Правда, потом его пришлось ликвидировать. А красный наш комиссар товарищ Дерюгин! У-уу! Тоже, понимаешь, маленько не дотянул до нонеших светлых дней, увезли и с концом… Хорошие были люди, закаленные в горниле этого, ну, революции… Ну и сгорали, милая, ить себя не жалели… Не-е, себя нихто не жалел! А спробовал бы хто! Ково разбираться, прав или малость скривился. Недосуг, кругом супостаты белопогонники. Время горячее, кажный притаившийся враг – удар в спину. Ликвидировать и баста!
– Ага, замечательно, вернемся еще. Вот напишу про ваши удивительные дела и позабытые подвиги, – покровительственно улыбалась журналистка, – о вас и узнают.
Ах ты, Боже мой, до чего же она бестолковая насовсем! Дедка кряхтел досадливо и кидался в усердные пояснения.
– Тебе, конешно, виднее, ить понимаю, не глупее свово козла, – воспалялся он в новых потугах, – но вишь как, во мне кишка такая имеется, она нонешней пищи просит. Ить живому живое. А за ради обчева дела я што хошь. Вот управляющий наш, к примеру, товарищ Грызлов Андриан Изотович. Я ить ево родителя самолично раскулачивал. Да-а, нисколь не придумываю, самолично с товарищем Дерюгиным, под его партейным руководством. Разное про старого куркуля можно услышать, как и про сына, нонешнево управляющего: народ, сама знашь, скорее, безродной собаке лучший друг, чем ближнему или соседу, тут к Андрианке много претензиев. Но в обчем большой хозяин, все здеся на Андрианке было и остается покамест. Не возражаю, как представитель старшево поколения, ево похвали сразу, первым. Ну, ково ище? Рази Ваську Симакова; отец-то ево тож из первых созда… созидателей. Но у Васьки друга искривленная линия, хотя отец его, покойник, из самых первых председателей, и через Васькину непуть не должен быть позабытым. Не-е-е, не должон, неправильно будет. Хороший был большевик, для людей много сделал, а хто помнит, сам Васька, поди, забыл давно. Правда, лет пятнадцать как от родной бабы ушел, к сучке приблудной прибился, родное дите бросив, но то пока можно не прописывать шибко. Работает за семерых, похвали, сгодится ему... Тут же другой стручок, едрена мить, заготовитель у нас шибко шастает, как жук колорадский всех почти выпотрошил, на мово козла другой год зарится. Вот этого протяни. На всю катушку можно. Ить зло спущает кругом, нельзя так-ту обчищать деревню через всякую ево хитрость. Оно, деревне-то и возвернется опосля в убыток, наперед заявляю. Больше всево наших претензий ко всей нонешной власти. Не то, не то, не видно ее и не слышно, одни указивки. Несурьезной стала нонешняя власть, меры пора принимать самые-самые, запомни, милая, и передай куда надо.
Девушка обреченно вздыхала, нукала реже. Дед ей казался если не полным придурком, то уж и не тем умником, которого ей хотелось здесь встретить. Разница мироощущения, разные подходы к жизни, ее оценке и ее понимание порождали неприязнь друг к другу. Журналистка надеялась, что старику скоро наскучит говорить о серости дней бегущих, о которых ему, видимо, не с кем подолгу болтать. Надоест придумывать героическое прошлое себе, бывшему активисту, перебирать исчезнувших в небытие командиров и комиссаров, председателей и активистов, не исключая злостных вредителей, и она повернет его мысли в нужную сторону. Но старик был неудержим, терпеливо, как неразумному дитю, втолковывал ей о тягостях мирской суеты, заботах сегодняшних, неотделимых от его горячих желаний, согреваемых воспоминаниями о прошлом.
– Кто дал мне место на земле? – вопрошал он егозливо. – Мать моя мне дала, родительница. Так должон я за нево цепляться али нет? Должон, милая! А после, когда помру? Пустят плуг, и нету Паршуков? Извелись вместе с могилками? У церквей тыщу лет оголовки стоят, полным именем, едрена мить, поголовно поименованы: энтот – тот, здеся другой упокоился и славненько умер. А я хто такой? Откудова свалился и куды ушел? Во-о-от об чем, еслив по всей душе пробежать, а церкви порушены. В Усолье, знаешь, какая стояла! Лучшая по округе! По ношнему этажей в семь или восемь, если с макушкой и прочими причиндалами. Бога, конешно, нет, спорить не о чем, а людям оказался нужным, и мне, как умру. Нагрешили мы, милая, а покаяться страшно. Стра-ашно!
Его новое, не совсем четкое беспокойство о загробном будущем, как и предыдущие волнения, тоже не всегда последовательные и ясные, не принесли девушке особой радости от общения. Она порывалась сказать ему что-то, но дедка перебил:
– Опеть же, еслив про деревню нашу в целом, то навовсе мне непонятно, – без всякого перехода заявил он, возвращаясь к тому, о чем уже рассуждал. – Как ножницами обчими: чик-чик, и пусто. Как же лишиться опоры? Ребенок молочка запросит, яичко свеженькое, а ты ему, мать-молодка, мол, погоди, щас в контору смотаюсь и выпишу. Не-е-е, со двора должны жить – в деревне-то нашей. Штоб если уж коровку завел, то и накормить с обчева укоса помоги. Разве у нас свово пая не должно быть? Мы че же, с пустыми руками вступали? А то ить косить нам ноне негде, едрена мить, кругом распахано и перепахо… Со двора, милая! С приго-о-она! Тогда сыт и нос в табаке. А лиши народ скотинешки? Хто – чих-пых, свел под корень, есть, конешно, такие, и ногти грызет, первым смотался отсель. Чуток поумнее который – жив-здоров и другим желает. Си-и-ильно неправильно, с перекосом пошло – я тебе со всей сурьезностью, милая, уж не серчай.
Журналистка была в отчаянии. Куда она заехала, несчастная? Что за глушь – во сне не снилось. Ну, как выведешь крупным планом, да разве такой человек из прошлого нужен газете и обществу? Убожество какое-то.
– Дедушка, а в гражданскую ты кем был по должности? – устало начинает она новый разгон.
– Дак разное, уже говорил, али не запомнила? В сельсовете верховодил и с товарищем Дерюгиным раскулачкой занимались, никово не боялись, хоть из ружей бабахай по нас.
– А раньше… Ну, в самом начале?
– Когда до советской власти ище?
– Вы же из бедных?
– Ково там из бедных, сплошная голытьба… И коров пас, бывало, и стога ставил. Ноне Данилка скирды вершит, а то я заправлял. Я легонький ить, как порховка. Туды-сюды, туды-сюды наверху! Покрикиваю, знай, покрикиваю сверху вниз, едрена мить. Хоть сколь мечи на стог, не завалишь, вывернусь, токо зубы блестят! Разложу, под струнку вытяну, любуйся... Ага – сено! Обозы водил в город на элеватор.
– А воевать?
– Дак и воевал, как же не воевать! Но войны у нас шибко не было, до рукоприкладства и сильно крови не доходило. Бахали из ружей, пужали друг дружку. А митинги были. Мно-о-ого! Народ у нас был крикливый, буйно митинговали, многие опосля болезнь такую хитрую заработали, а сильного братоубийства, таково не стряслося.
– Так не бывает, дедушка. Революция, она с кровью. Вы же готовились власть брать, молодежные организации создавали, ячейки. Вы же наверняка состояли в комсомоле? Ведь состояли?
– Ково, никово не создавали, некогда было. Николашка отрекся, солдатам дали права никому не подчиняться, оне кинулись по домам или в города, в окопах пусто, шаром покати. Тут революционный приказ брать власть в свои руки!
– Когда? Чей приказ, Ленина?
– До Ленина было ище далеко, тогда Керенский заворачивал. Временное правительство которое. От нево и приказ менять одних на других. Ну, менять, значит, заменим, делов-то. Собрались на сходку, давай выбирать.
– Кого, дедушка?
– Как ково, нову власть.
– Просто собрались и все? А партийная организация, а комиссары?
– Говорю тебе, когда Николашка отрекся, власть стала временной. Вот она и велела объединиться.
– А белые откуда взялись?
– Как же не взяться, казаки-то себя не распустили, казаки осталися в подчинении у своих атаманов. У них – не в армии, у них строго, милая, вплоть до порки за непослушании. У них были свои правила, землю за здорово живешь отдавать не хотели. У нас в Усолье в казаках к той поре было записано около сотни мужиков, управиться труда не составило.
– Ну вот, а ты говоришь, бескровно почти, тихо да мирно. Казаков расстреляли? Вы участвовали?
 – Участвовал, как не участвовать, когда грудь в грудь. Но кровь ить, милая, кровушке рознь, – объяснял терпеливо Паршук. – Саму революцию мы враз: сходку, красный флаг, давай Советы и нашево председателя. Потом уж пошло-поехало. Кольями друг дружку попортили боле, чем огнем из ружьев. Бо-о-оле, едрена мить! У нас на кольях шибко, как из старых времен, у нас кулачки и колья. Как сурьезная канитель, сразу подавай колья, так, бывало, ранее запасались. Ко-олья, милая! Одинаково, за девку и за покос. За любое всякое. Поджоги! Тоже вначале. Через дом жглись. Клуни друг дружке палили. Едрена мить, как пыхнет, бывало!.. От клуни пожар в полнеба, ночью когда, все сбегаются.
– Вредительство новой власти?
– Да так и не так будто. Счас друг дружке не мстят? У нас комиссара делили – у ково ему быть на постое – трое друг дружку пожгли: не тебе и не мне. Хто из них враг, рассуди-кось? Одному приписали вредительство, увезли – начальству тоже отчеты надо сдавать. Знаю, присутствовал на допросах, на охране в сенках стоял.
Ожив ненадолго, девушка опять поскучнела:
– Клуни – что это?
– Клуни-то? Дак хлеб где зимой лежал. Жерди шатром, али как-то иначе, хто мастер, да солома сверху в сажень. По-нонешнему балаган большой.
– А-аа, – догадывается журналистка, – риги!
– Ище в партизанах маленько поездил, – помолчав, продолжил старик. – Это когда белочехи полезли со стороны Новосибирска. Ново-Николаевск по-тогдашнему. Потом – сеять пора, притащился сеять. Ить в живой душе – как в почке на дереве, тепло ударило, и нутро распускается, духом исходит. Ниче, меня маленько посекли и выпустили – сейся.
– Кто посек?
– Хто теперь разберет, шибко-то и тогде не разбиралися. Своих, которых ране знал, в деревне не оказалось, другие тоже стояли под красным флагом, а мне приписали дезертирство. Не то синие, не то зеленые. У нас много всяких было.
– A колчаковцы, белочехи?
– И такие шныряли вокруг. Те больше – со стороны Славгорода и Татарской. Ить пора давняя, всех не удержишь в памяти, уж забываюся, путаю. Интересное, между прочем, дело было одно. У нас в Усолье семья важного сотника проживала, так пока не вывезли, покою не было. Пушку на другом бережке поставили на бугорок и пригрозили: тронете, деревню разнесем в пух и прах.
– Пошли на уступки?
– Не в открытую, как тут в открытую, кто ответственность примет, ночью. Сбежали, мол, местный иуда сумел увести камышами… С одним позже встрелись.
– С кем? – обрадовалась возможной интриге журналистка.
– Да с ихним одним, которых ты прозывала. За границей.
– Вы за границей были? – поразилась девушка.
– Ну-к, а вторая война? Хоть в годах, а пристроился к делу. Дороги, плавсредства какие, возчиком опять же, я ловкий ище по седняшний день. Если прокатить, да на тройке – и-их! Держись токо, милая, лучше кучера не сыщешь! Ага! В ихнем городе, с кирхой заместо церкви. Значит, мы в аккурат ставили новый мост, старый ремонту навовсе не подлежал, в пух и прах пушками расколошматили. Што интересно, едрена мить, я квартировал у нево целую неделю, и не признал, а он меня, говорит, сразу признал. Напужался, понятное дело, хвостик поджал. Вид у меня, конечно, боевой, бравый такой! На музыке мы сошлись. Тальянка у него была, а я уж если возьму струмент в руки… Да я вдарю, тальянка со мной до сих пор.
Девушка испуганно схватила Паршука за руки, не позволила вскочить и умчаться в избенку.
– Нет-нет, дедушка, ради бога, – взмолилась она. – Мы еще мало поговорили, а мне надо так много узнать!
– Да как так, ить я со всем сердцем вроде обсказываю. Бейся за нас, милая, в ножки поклонюсь, на свадьбу к тебе приеду сыграть. Я ить, едрена мить, где какая кутерьма или шумная катавасия, тут как тут, словно гриб после дождика!
Пустовал блокнот журналистки. О чем она могла поведать миру после подобной беседы?


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
 
1

– Та-а-ак! – произнес неопределенно, с привычным металлом в голосе Андриан Изотович. – Наблажил, значит?
Пользовался он этим приемом не часто, в пору повышенного волнения и собственной неуравновешенности. Привычка родилась в годы войны, где лейтенант Грызлов одно время командовал саперным подразделением. Вначале его протяжное «та-а-ак» служило неким выигрышем во времени, чтобы в молчанку не играть с подчиненными и не поспешить с принятием необходимого решения. Затем понравилось, укоренилось, зазвучало с угрожающими нотками, предвещая очередной командирский взрыв эмоций. Про журналистку доложила Нюрка. Она же сказала, что привез городскую «фифу» молоденький такой паренек в ярком галстуке с якорьком вместо зажима, назвавшийся секретарем райкома комсомола, и, оставив до вечера у Паршука, умчался в соседний совхоз. Больше Нюрка ничего не знала, заранее выяснить, с чем пожаловала нежданная гостья, и, так сказать, соответственно настроиться было не у кого.
Обогрев уборщицу этим «та-а-ак», Андриан Изотович на всех парах ринулся к Паршуку, соображая на ходу, что может принести подобный визит и, как всякий практичный человек, прикидывая, какую пользу можно извлечь из него.
Корреспонденты к ним не езживали уж года три. Даже из районки. Но когда-то бывало иначе. Когда-то много писали о рысаке-призере, потом сообщали взахлеб и на весь разворот о высоких урожаях овощей и состарившейся ныне Меланье, бывшей главной хозяйке их знаменитого на весь район огорода. После сбился крепкий коллектив на ферме, надои превысили среднерайонный показатель, и много писали о животноводах, доярках-ударницах, надежной кормовой базе, умело создаваемой маевцами из года в год, но которая, на самом деле, надежной никогда не была. Ругали. Ругали за промедление на севе яровых и за поля, заросшие сорняками, за неудовлетворительные темпы сдачи скота населением и срыв планов по заготовке веточного корма, за преющее зерно на току.
Именно критическое положение с преющим зерном и разносная статья в его адрес позволили, обзаведясь за одну осень двумя строгими выговорами и едва не слетев с должности, сдвинуть дело с постройкой капитальных зернохранилищ, которые по сей день являются гордостью и маевской достопримечательностью.
Вспомнив беспокойную осень, полную волнений и переживаний, положившую начало сердечным приступам, Андриан Изотович прищурился:
– Статья под определенным уклоном – дело большое, посмотрим, посмотрим, что за гусыня пожаловала.
Сворачивая в проулок, он вдруг увидел на завалинке дома Силантия Чернухи странную фигуру. Угадав скорее, чем признав нахохлившуюся бабку Христину – глуховатую тещу Силантия – резко нажал на тормоза.
Воротца калитки были сорваны, валялись втоптанными в засохшую грязь. Чувствовалось, что и во дворе похозяйничали с разбойной мальчишеской дерзостью. Были перевернуты старые козлы, оторван от стены верстак, разворочена без всякой цели крыша пригона, по всему двору валялись доски, стоявшие ранее рядом с лестницей на чердак. Досадуя, что не догадался присмотреть за избенкой бывшего бригадира, брошенной на произвол судьбы, неловко перескочив через ржавый помятый таз, оказавшийся вдруг под ногами, он закричал громко:
– Здорово душа Христова! Каким ветром принесло? – И все в нем возликовало при виде явившейся будто с того света бабки, которую никогда и ничем не выделял он среди других деревенских старух. На какое-то мгновение вдруг показалось, что явилась не старая бабка Христина, вернулось давнее прошлое, за которым все они, сохранившиеся в Маевке, невыносимо скучают, надеясь на его возвращение, и ради которого бьются нещадно с ополчившимся белым светом.
Бабка пошевелилась, потянулась к нему маленькими ручонкам. Но лишь потянулась, не сумев поднять их с колен.
– Христос с тобой, Андриянушка, – прошамкала она беззубо и слезно, – сподобил Господь свидеться.
– Сподобил, бабка Христя, сподобил, – широко улыбался Андриан Изотович и вертел короткой массивной шеей, надеясь вот-вот увидеть Силантия. – Ты с кем, кто тебя притартал такую?
Он говорил, с нетерпением заглядывая за угол избы, и слов его старуха уже не разобрала.
– Ась? Ково тебе, родимый? – напрягаясь, вытягивала она сухое полудетское будто личико.
– С кем приехала, спрашиваю? – повысил он голос. – Кто привез: дочка или зять?
– А-а-аа! – старушонка распустилась маленько, по-домашнему расслабилась. – Не-е-е, им недосуг, сама.
– Как сама? – озадаченно вопрошал Андриан Изотович. – На попутке, что ли?
Бабка опять помигала глазами, словно не слухом притупившимся, а ими вбирая в себя сказанное управляющим, потом ответила:
– Не-е-е, хто бы меня посадил, калошу энтаку, своими двоими.
Старуха, Андриан Изотович хорошо это знал, вела в последнее время сидячий и лежачий образ жизни, дальше двора давно не выходила, и умятый, утрамбованный уголок завалинки был единственным ее обзорным возвышением, с которого она позволяла себе еще любоваться улицей, деревней, миром, угасающим для нее. Невозможно было поверить, что старуха решилась отправиться в столь далекий, безумно далекий для нее путь и осилила без чьей-либо помощи.
– Ты говори, да не заговаривайся! – рявкнул он, распираемый досадой. – Врать тебе, старой, грешно… Говори, где Силантий?
 Бабка уже плакала. Беззвучно, одними глазами. Ни лицо ее не переменилось в связи с этими пролившимся слезами, ни поза согбенная. Сидела, привалившись плечиком старой фуфайки к углу родимой избенки. Иссохшиеся пальчики руки невесомо покоились на коленях, личико сохраняло морщинистую землистую бесчувственность. А из прижмурившихся маленьких глаз, похожих на мышиные в безбровом подлобье, текло полосками, высвечивая что-то на этом черно-морщинистом, усохшем лице.
Много-много лет назад схоже так и беспомощно плакал в этом дворе он – пацаненок, прихваченный тогда не бабкой еще, а стройной и красивой теткой Христей на краже сладкого гороха, который только у нее, пожалуй, удавался столь крупным, сочным и сладким. Воспоминание оказалось не к месту, Андриан Изотович засмущался и сказал нерешительно:
– Это ты зря, бабка Христя – со слезами, совсем они ни к чему в нашем деле. Ну, притопала и притопала; дома уже не ревут. Хорошо, что дошла. Соскучилась, что ли? – Вернувшийся к нему давний вкус гороха – особенно сладкий, незабываемо сочный – вдруг оказался разбавленный чем-то соленым. Андриан Изотович тщательно вытирал губы, тер глаза, но соленость с губ не только не исчезала, наоборот, забивала рот, жгла его, жгла, и он заорал опять громко: – Что пришла-то, спрашиваю? Соскучилась или с родней разругались?
Старуха пошевелила головкой, провалившейся меж торцов сложенных накрест бревен избы, вздохнув протяжно на всхлипе, выдавила загробным голосом:
– Ох, как чижало мне с вами, детки мои. Уж ни на ково не глядела бы до самой смертушки, дак сами лезете на глаза.
– Вот и разобиделась! – произнес Андриан Изотович. – Обижаться на что, я плохого ничего не сказал.
– На што-о-о? На вас таких, на жисть бестолковку.
– Ты в избе хоть была, или сидишь тут совой?
Старуха утерла глаза, сказала погромче:
– Заколочено не на мою силу, не оторвать. Заколачивать вы умеете, насобачились заколачивать... Коленышки шибко гудут. – Она дотянулась до коленей, порастирала чашечки. – Гуду-у-ут, сердешные, намучила седне. Ить как подхватилась заране солнышка, шла все и шла. Привалюсь к березоньке, подремлю сколь и опеть за свое хитрое дело. Любо, Андриянушка, свято, не то што с вами быть под одной крышей-то... А стенка пахнет ище. Родименьким бревенушки ласковые припахивают, свои-и-и! Как нюхальщица-табашница принюхиваюсь, посиживаю, че мне, ниче мне боле. Рази што помолиться на святой угол напоследок, да за увал к могилкам ушкандыбать. Дак где помолишься-то? На сто верст в округе избушки под крестом не уцелело. – Голова ее затряслась нервно, старуха попросила умоляюще: – Откупорь мне избенку, Христа ради, Андриянушка, распечатай, помолюсь на стару иконку своей прародительницы, которую сберегали, как удавалось, от вашей настырной власти. Нету нигде другово божьего уголочка, все ить посносили, безбожники. У них там, в казенной и пахнет нехорошо, варом каким-то заводским, чижало мне. Вода шибко невкусная, отравленная наскрозь, и людей никово нету. Носются, носются с утра до потемок, а как не люди все, чужие мне, неприветливы.
Давно-давно не слышал Андриан Изотович похожего старушечьего ворчания, оставшись без матери, последовавшей вслед за отцом. И вот она будто вернулась с того света, выговаривает-жалуется сыну родненькому, когда-то резко хлопнувшему родительской дверью и ушедшего создавать новых людей и светлую жизнь. Прав он или не прав оказался – ни покаяться, ни повиниться.
Тьма в глазах, сердце на пределе. Смятение, сдавившее душу… Как слепой, подскочил к двери, заколоченной накрест крепкими досками, ухватился на ощупь за кромку, рванул изо всей силы.
Поднатужившись, упираясь сапогом в бревенчатую стену, рванул другую.
– Заходи, бабка! Оно, видно, на самом деле дома и в горькому дыму слаще. Заходи, утром я обрешу вопрос поумней, в такие годы без догляда нельзя. Это... забудь про смерть, слышишь? Поживи – не только тебе, нам очень важно.
Старуха едва ли слышала и понимала его. Прижав к усохшей груди ручонки, столь много сделавшие за долгую трудовую жизнь и не получившие должной награды, она уходила вглубь и в темь пустой гулкой избы, врывающей в ее памятливое сердце бесценными видениями.
Там было ее прошлое, там хранилась ее последняя капля жизни и будущая смерть. Другого она не просила и не искала.
Выскочив на улицу, Андриан Изотович заметил удаляющихся Хомутиху и Варвару, крикнул, не узнавая своего голоса:
– Бабы, Христина вернулась! Помогли бы чем.
Ответа долго не было, но набежал мотоцикл, ослепив, Андриан Изотович прикрылся ладошкой, сердито бросил неизвестному лихачу:
– Кому побаловать захотелось?
– Андриан… Я это, Андриан, Силантий!
– Силантий! Вот дьявол поперечный! Со светом несешься, кажись, видно еще?
– Здесь она, мать? – Силантий был пыльный, усталый.
– Здесь, я в избу впустил. Бабы присмотрят.
– Че тут у вас?.. Силаха?.. И Христя, ты не шутил?
– И Христя, и Христя! В избе… Помогите, чем можно.
– Фу-у-у, гора с плеч! – стряхивая с себя пыль фуражкой, выдохнул Чернуха. – Ну, напереживались мы за день: проснулись, а постель пустая… Ты знаешь, подумать не знаем что. И туда, и сюда: никто не видел, никто ничего не знает. Потом соседка, старуха тоже: ты, мил сынок, по-старому следочку ее ищи, не иначе умирать ушла. Да что же она – не человек, а тварь какая, чтоб в стороне от людей смерти искать?
Андриан Изотович, движимый непонятным чувством, притянул Силантия к себе:
– Этот народец живучий, Силантий, бессмертный, не волнуйся особенно. Они, кто войну пережил, закаленные. Сам как? Рад, рад! Наслышаны, ломаешь Колыханова. Говорят, он уже кается, что сманил тебя, но на севе вы нам уступили.
– Да есть, – уклончиво буркнул Чернуха. – Порядки у них, понимаешь, повольнее твоих... Вроде послабже ошейник, не грызловский, но скользкий и не по мне, Андриан.
– Привыкнешь, – глухо обронил Андриан Изотович.
– Я не с пустыми руками, с подарочком.
– Да что ты говоришь! – искренне обрадовался Грызлов, но обрадовался не самому подарку, о котором пока не имел представления, а тому, что Силантий помнит о нем, не забывает деревню. – Давай вручай, из твоих рук хоть что приму. Ха-ха, даже облезлую обезьяну.
– Пошли. – Силантий обошел мотоцикл, скинув брезент с люльки, выволок бухту изолированного провода. – Вот, забирай.
– Провод? – удивился Андриан. – На что мне?
– Не догадываешься? – улыбался, прищурившись, Силантий.
– Да нет вроде.
– И не нужен? – Силантий повысил голос.
– Как сказать... По нынешним временам товар дефицитный.
– Ну-у-у! – притворно-разочарованно загудел Чернуха. – А я думал, ты у нас еще лев! А я… думаю, у них там уже новый терем на плотине, провод, поди, разыскивают.
Андриан Изотович усмехнулся:
– В голову не приходило... Да нет, вру, приходило вроде бы вскользь. – Спросил, не сгоняя усмешки с лица: – Думаешь, получится?
– У тебя? Ха-ха! У тебя получится, Андриан, стоит лишь захотеть. Да ты… Чем больше живу в стороне, тем больше верю в тебя.
Андриан принял у него бухту, поставил на запасное колесо мотоцикла:
– Подарено, значит, подарено, найдем применение... Выдумщики! Кругом черт те что, а я бы – собачью будку на плотине!
Силантий взял его крепко за локоть, твердо сказал:
– Нет, Андриан, не собачья она будка, строй... Ну, помним мы… у кого ни спрошу. Как разговор о Маевке, так молодость. Как встречались, где разгуливали. Со стороны – особенно. А ноги, они каждую ямочку не забыли... Веде-е-ешь свою кралю! Не так? Или ты иначе прохаживался с Таисьей?.. Не тянул в горячую мельничную темь, наполненную токами?
Андриану не хотелось этого разговора, он начал действовать на нервы, раздражал. И сентиментальность Силантия только нервировала. Вспоминают они, видите ли, теперь, как разгуливали по плотине, мельницу, вишь ли, вспоминают! Сгорела и сгорела, что о пустом... Не уезжали бы, если на то пошло.
Сдерживая качнувшееся в груди раздражение, он пробурчал:
– Старуху не волок бы обратно в ночь, растрясешь на своей колеснице. Потерпи до утра.
– Не собираюсь, – сказал Силантий.
– Не нужна стала? Кому больше: тебе или Галине?
– Наша жизнь ей не нужна, Андриан, – ответил Силантий, сделавшись враз отчужденным и холодным. – После пожара на мельнице стронулось в ней окончательно… Наскакивать буду вечерами, без нас проживет.
Понимая, что подобное объяснение Андриана Изотовича едва ли устроит и покажется не достаточно серьезными, набросив брезент на люльку, Чернуха вздохнул:
– Всего сразу не обскажешь, Андриан. У тебя свое, у меня... Но срывать старуху из деревни против ее воли не буду, понимай как хочешь. Не всякое дерево пересаживается. Тем более – старое.
Сбрякало ведерко, скрипнул колодезный журавль во дворе. Нехорошо скрипнул – сухо и ржаво – давно им не пользовались. И в душе Андриана Изотовича нехорошо заскрипело, словно и ею давно не пользовались, позабыв, для чего она существует.
От колодца донесся сердитый голос Варвары:
– Вот, язви их, длиннорукие, хоть куда доберутся! – Ведерко глухо шлепалось обо что-то на дне колодца, не погружалось в воду, и Варвара громче сердилась: – Да че же они набросали туда, пакостники? Уж не дохлятину ли какую?
Со стороны леса низко-низко над крышами пронеслась стремительная птичья стая. Качнулся чуткий холодеющий воздух, плеснул в лицо упругостью, наполнив предчувствием, как случилось в буран, сломавший под конторским окном саженец клена, что и он покинет сейчас все близкое и тоже полетит, распластается в вышине вольной птицей, раз и навсегда знающей о птичьем своем предназначении…

2

Появление бабки Христи навеяло странные воспоминания, вытеснившие на время корреспондентку и Паршука. Швырнув бухту на заднее сиденье, Андриан какое-то время сидел неподвижно, навалившись на руль, кажется, впервые за долгие и долгие годы почувствовав рядом отца и услышав его надсадное стариковское дыхание. Отец упрямо молчал, а самому начинать разговор, когда кругом чувствуешь себя неправым и по-детски беспомощным – лучше вообще не начинать. Нащупав ключ зажигания, повернув его, он решительно произнес, как пригрозил:
– Та-а-ак, вашу мать, сселенцы с переселенцами.
С этим восклицанием предстал перед журналисткой, осторожно выщупывая ее холодными затаившимися глазами.
Не обнаружив ничего предвещающего опасность в общении с нею, приободрившись, спросил:
– Ну, чем развлекает вас наша знаменитость? Есть польза?
Девушке понравилась подобная вольность управляющего по отношению к старику. Заметив, как он строго посмотрел на Паршука, словно на провинившегося, и заметив, как старик сникал под сердитым взглядом управляющего, а головка его, странно подергавшись, заваливается на бок, она оживилась:
– В некотором роде пока состоялся свободный обмен мнениями. Но с вашим приездом, надеюсь, дело пойдет веселее. Мы не совсем понимаем друг друга.
Паршук тоже воспрянул духом, произнес умоляюще:
– Ага, Изотыч, ты бы сам впрягся. Измучился я с ней, легше живого волкодава ободрать.
Доверительно подавшись в сторону журналистки, Андриан Изотович многозначительно хмыкнул:
– Рекомендую на всякий случай: лучший специалист по меховой и кожевенной части. Такие штучки мастерит из местного, так сказать, сырья, залюбуетесь.
И наладился разговор, дело сдвинулось. Скоро сориентировавшись, что журналистке нужно в первую очередь и как, Андриан Изотович без натуги памяти, легко и непринужденно сыпал цифрами, легко связывал ранее несвязывающиеся у нее звенья старой цепи, называл новые факты и нужные имена. Корреспондентка строчила, дедок радостно и воспламененно поддакивал управляющему.
Говоря о том прошлом, которое интересовало журналистку, маевский управляющий без всякой натуги сводил все к настоящему и будто бы нисколько не сердился на беспокойное для всякой деревенской души и не складное настоящее, выискивал в нем зерна рационального и положительного, призванного принести вскоре деревне несомненную пользу. Он словно был на трибуне, где каждый знает, как и о чем говорить, никогда не перепутает цифры, сделает подобающий вывод о прогрессивности вышестоящего руководства. Заострив умело внимание слушателей на первоочередных задачах, стоящих перед обществом и коллективом, которым руководит он лично, завершит ударным призывом и яркими обещаниями крепить мощь страны новыми трудовыми свершениями. И все же здесь был тонкий расчет, на который Андриан Изотович очень рассчитывал. Он так и говорил, завораживая журналистку горячим напором:
– Правильно, так продолжаться больше не должно, и мы не можем быть захребетниками у государства. Но милые, у меня производительность труда ниже забугорной не потому, что мужики лодыри, а потому, что техника не соответствует – ездим по заграницам, кое-что видим. Наше главное богатство – земля! Земля и люди. Вот я и предлагаю немедленно распахать бугры и бросовые неудобия, введя в оборот дополнительно полтыщи гектаров. Как это вам и всему краю… если считать умеете! А пойма заречная! Огород небывалых размеров! Да тут не то что нашим людям, вообще на тыщи людей хватит работы и прилично зарабатывать… А они – неперспективная Маевка, хоть кол теши на голове… Не потянем приличное овощеводство, само по себе дело затратное, давайте сосредоточимся на кормопроизводстве – у меня полторы тыщи высокоудойных коров, которых… Одним словом, дел под завязку, и сдаваться мы не намерены, выдвигая программу краевого значения. Да услышат ли нас…
– Услышат, Андриан Изотович, лично я сделаю все от меня зависящее, чтобы услышали! Да как об этом молчать! А райком что же? – сгорала благородством журналистка, не выпуская из рук блокнота и ручки.
– И я на надеюсь на уровень прогрессивного мышления, не те вольюнтаристкие времена, чтобы инициативу низов зажимать, но к райкому и райисполкому претензий не имею. Тут крайплан воду мутит – сокращение ему подавай. Крайплан! Там такие чурки сидят... Достучимся, при вашей поддержке дело только ускорится. Это, если вдуматься да пораскинуть мозгами, – говорил Андриан Изотович, не меняя манеры, напористо и азартно, – проверка нашего характера. Того, насколько твердо и основательно мы стоим на земле, насколь уверенно и обдуманно продолжаем начатое нашими героическими предшественниками, как выдерживаем главную линию на общую жизнь. И вот здесь я позволю развернуться пошире. А в чем она, нынешняя основополагающая линия на общую жизнь? Что должно быть действительно общим, а что перейти в частную собственность, поскольку без этого прогресс уже невозможен, и спору по этому поводу нет практически с последнего съезда партии. Ленин, други мои! Еще Ленин Владимир Ильич о НЭПе задумался и провел удивительный научный эксперимент в разрезе огромной страны. Но всем ли в этом вопросе все ясно до конца? У нас ведь на что нацелены на всех этажах власти: больше посеять и больше собрать. А еще? Чтобы всем одинаково? Конечно, тоже – понятное желание. Но мимо чего мы проходим часто, разговаривая с ветеранами сельскохозяйственного воспроизводства? Да мимо некоторых будто бы мелочей. Даже – мелочишек. Это уже незначительно, то давно несущественно или вовсе утратило смысл… Хоть в человеке, хоть в целом, что касается недавнего прошлого.
Ставя перед собой другую цель, заведомо корыстную, настраиваясь быть хитрым и осторожным собеседником журналистки, намереваясь подтолкнуть ее непроизвольно к такому, что способно принести пользу Маевке, он вдруг отчетливо увидел, как много ими действительно упущено и оставлено незамеченным. Хотя бы с той же школой. Да разве ударил он палец о палец, чтобы вникнуть в ее жизнь, помочь в чем-то? Только и оказалось на виду, что посаженный под окнами кабинета клен.
Почему на первом плане у него ферма, родилка, ток, полевая бригада, но не школа? Да потому, что с утра до вечера живет производством, и совершенно безразличен к духовному уровню, за который с работы не снимают. Будь иначе хоть как-то, разве бы сорвалась в поисках более интересной учительской работы та же Галина, жена Силантия? Паршук озлился на весть о закрытии школы гораздо яростнее, чем на закрытие пекарни, о чем еще говорить!..
Неловкость Грызлова переросла в откровенное смущение, и он замолчал. Не хотелось уже хитрить с неопытной журналисткой, потому что если здесь проведешь, то в самой газете или в Главлите, выпускающими посажены не дураки, подчистят, выровняют, расставят акценты...
Вечерняя стынь, припахивающая заморозками, опустилась на землю, было зябко, девушка вздернула плечи, кутаясь в легкие одежки. Шумел близко за песчаным бугром в реке сухой прошлогодний камыш. Тявкали беспричинно собаки. И еще какие-то звуки катились по деревне. Но были они разъединены мертвым будто пространством брошенных изб и опустевших проулков, которое уже не заполнится ежевечерней суетой, бившей раньше ключом в каждом подворье до темноты.
Улавливая особенность вечернего состояния села, леденящую кровь, Андриан Изотович пригнулся к коленям и сгорбился.
– Вы, наверное, ждете от меня чего-то особенного? – задумчиво произнесла журналистка, завороженная его пылкой речью и о чем-то догадываясь. – Но я просто... Вот о школе... как памяти… Я мало еще разбираюсь, но когда мама и папа начинают вспоминать свою молодость… Вы помните себя молодым, Андриан Изотович?
Управляющий не отозвался, словно еще сильнее устыдившись своего поведения.
Послышался далекий гул трактора. Грызлов попытался угадать, чей трактор перебрался на третье поле, кто отчаянно не сдается ночи, и оттого, что угадать не мог, вынужден был перебирать в уме тех, кто на ночь глядя затеялся с переездом.
«Надо будет Семку с Тузиком на курсы послать, – подумалось вдруг. – Без электрика обойдемся, а лишний тракторист не помешает. Семке шестнадцать уже, через год семнадцать. В самый раз, иначе окажется в городе и уже не вернется… А Леньку Брыкина за шкирку и на комбайн. К штурвалу пока привязать».
Голоса Паршука и журналистки отдалялись, ночь и будоражащий гул мотора врывались беспокойней и ощутимее. Андриан больше не думал о прожитом дне, а думал, чего не знает пока про него, но должен узнать, иначе не уснет.
В первую очередь, конечно, сколь забороновано и засеяно. О сдаче молока, само собой. Про горючку не забыть, сто раз не напомнишь – не подвезут...
Цепная реакция его мысли была всеохватна. Многое нужно было выяснить, прежде чем он позволит себе отключиться от прожитого и свалится в теплую постель жены, которая сегодня непременно будет выговаривать за все, что натворил он, взбазыкав с утра пораньше деревню.
– Выговаривай, на то ты жена, – сказал он вслух, тряхнув длинным, слипшимся на лбу, редеющим чубом, подернувшимся слегка сединой. – Выговаривай, а я и завтра не дам вам покою и завтра заставлю вертеться как на иголках.
Он был полон уверенности, что принудит односельчан жить по своим правилам, жаждал нового дня, наверняка снова горячего и нервного. Хотел, отчаянно жаждал жить, напрягаясь каждой клеточкой тела.

 
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Южный ветер был резок и сух. Взметая иссушенную пашню, он швырялся пылью в лица столпившихся на опушке механизаторов, шевелил полами распахнутого плаща Андриана Изотовича. Мужики и управляющий пригнули головы, стараясь устоять, следили за набегающим трактором Ивана Дружкина с тремя сеялками на сцепке.
Шумел и упруго раскачивался невеликий колок, но особенно бился и гнулся березовый подлесок, первым принимавший на себя порывистую вольную стихию, разохотившуюся лететь над степными просторами.
Твердо уверенный, что сев будет закончен сегодня и не позднее полудня, Андриан Изотович полчаса назад связался по рации с Кожилиным и подчеркнуто деловито сообщил новость, рассчитывая на поздравления, поскольку в целом по совхозу дела идут не лучшим образом. Ответные слова директора были невнятны и холодны, Кожилин ссылался на какую-то комиссию крайплана, приехавшую окончательно уточнить новые границы отделений, что Андриану совсем не понравилось. В эфире потрескивало и гудело, голоса удалялись и резко приближались, исчезая надолго совсем. Имея в виду гораздо больше, чем решались говорить вслух, они по-своему переживали за посевную, и один из них думал только о Маевке, а другой наоборот – вначале о совхозе, а затем о чахнущей деревеньке. Разговор проходил сдержанно, без привычных эмоций, они не решились кричать и переспрашивать, как произошло бы в другом случае, и расстались неудовлетворенные общением. Посидев у микрофона, словно дожидаясь новых указаний и не дождавшись, Андриан Изотович неохотно щелкнул тумблером, обесточивающим рацию, тяжело, неохотно поднялся. Направляясь в бригаду, завершающую сев, он оставался хмурым и сосредоточенным, впервые за весну не гнал и не торопил замызганный «Москвич», не спешил предстать перед теми, кого яростно побуждал работать едва ли не круглые сутки, и кто теперь имел полное право рассчитывать на его благодарность.
Окинув наметанным глазом поле и почти сразу высчитав, что точка посевной будет поставлена именно Иваном Дружкиным, он медленно подъехал к его загонке, упирающейся в шумливый лесок, долго не спешил вылезать из машины, шумно выбросившись рыхлым туловом, когда трепещущий флажок и покачивающийся на поперечных бороздах обрызганный маслом трактор оказались двух шагах.
Трактор набегал будто бык, нацеливаясь шибануть с разгону широким лбом радиатора. Мужики расступились, пропустив агрегат, вновь сомкнули неровную шеренгу.
Тузик, переведенный на посевную сеяльщиком, и братья Горшковы соскочили с подножек. Тузик шлепнул оземь шапкой, из которой поднялось и полетело в густеющую зелень колка серое облачко пыли, сверкнул зубами:
– Даешь премию Ванькиной дружине, или кто-то тут против?
Отдавая должное работе Дружкина и его задиристым сеяльщикам, на собственное первенство никто не претендовал. Окружив ребят, пожимая им руки, мужики предлагали закурить.
Иван снова забрался в кабину, лихо провел сеялки меж березок, развернувшись у кромки белоствольной стены, заглушил мотор. На леса и засеянное поле, на дальнюю гривастую степь, изрядно заовраженную, испокон веку числящуюся в неудобиях, на зареченскую пойму, уже сбросившую талые воды, до которой никак не доходят мужицкие руки, пала благостная тишь. Чумазые трактористы, сеяльщики, подвозчики зерна и удобрений, длинноногий, как журавль, заправщик Филипп еще не ощущали ее, для них вокруг продолжало греметь, звенеть, лязгать, они выглядели разгоряченными стремительной весенней работой, которая называется посевной, и были охвачены только ею.
Тузик громко рассмеялся:
– Вы что, дяди! Кончено! Как ни болела, а померла! Андриан Изотович, кто нам «ура» будет базлать! – И закричал по-петушиному: – Ур-ра-а-а Ванькиным орлам!
Его выходка не могла не вызвать улыбок, и они родились на чумазых лицах, ширились, расползались всеохватно. Дружный вздох облегчения прошел по сплотнившейся разом толпе – прав Тузик; как ни грешили, ни колобродили, а, поднатужившись, в конце концов показали удаль, отсеялись, осилив, казалось бы, немыслимое в нынешнем положении. И не просто отсеялись, как бы и когда не отсеяться, а из первых в совхозе, заткнув крикливые рты кое-кому из недоброжелателей. Мужики снова задвигались, запришлепывали старательно ладошками и головными уборами по пиджакам, комбинезонам, фуфайкам и бушлатам, и пыль едучая, дерущая горло, земная серая пылища поднялась над березовой опушкой и пашней. Не было больше вокруг ни гула, ни рева, ни металлического скрежета, разом и окончательно умершее, померкшее, сдвинувшееся и переместившееся, откатившись в прошлое и став обычной историей для поколений, потеряло прежнее значение, рождало новые звуки. Шумевшее нежным зеленым листом, пищавшее в поднимающихся травах, присвистывающее и стрекочущее в кустах и зарослях молоденького березняка, возрожденное к жизни буйной весной и теплом желанного солнышка, входило в каждого из них совсем не так, как входило вчера. Не краешком, не чуть-чуть – есть и ладно, как нечто временное и лишь на сегодня, а всей оглушительной праздно-величавой мощью, возвеличивающей и труд, и великое крестьянское упорство. Охватывало глубоко и надолго, откладываясь зарубкой на грубых мужицких сердцах, снимало напряжение.
Иван подходил вразвалочку, чувствуя именинником – по старой мерке почти за троих сделано. Грязная, замазученная до блеска кепка-блин сдвинута на одно ухо, и сам он, приземистый, недавно неуклюжий в шебаршащей брезентовой одежонке, подаренной Натальиным братом Витькой, выглядел сейчас молодцевато и уверенно. Лицо его полное и краснокожее светилось достоинством, в походке угадывалась былая молодецкая удаль.
Не доходя до Андриана Изотовича, выдвинувшегося из толпы, как вожак из летящей стаи, он развел руками:
– В чем дело, управляющий, не видим оркестра? Лаяться да ругать был вроде мастак, а как с поздравлением победителям? А, мужики?

* * *
Оставаясь хмурым и обеспокоенным непонятным пока никому волнением, словно уже не радуясь тому, что сделано с великой надсадой и небывалым упорством, управляющий строго и придирчиво скосился на весело гудящую толпу. Было самому странно, что управились ловко с весенними хлопотами, что в сводках будет опять не хуже людей. Что добился он почти невозможного с теми, кого раньше действительно не брал в расчет. Дружкин, Хомутов-радикулитчик, Симаков, Исай Тараканов, средний из братьев Горшковых – Толька, не имеющий прав тракториста, Мирча Костровец, молдаванин, переживший с ними военное лихолетье, два брата-немца Шпрингеры, высланные из Донбасса, – вот и вся его нынешняя механизаторская рать. А где прежняя гордость Маевки Талышев? Куда улетучился многолюдный и трудолюбивый род Солоповых? В чьей борозде упирается сейчас дружок Юрия Курдюмчика Павел Савченко? Досселялись-довольничались! Не только дружеские связи лопнули, у многих порвались семейные узы. Кто куда, как вспугнутые косилкой зайцы. С кем начинать то немалое и еще более трудное, чем завершившийся сев? Кого поведет он сейчас за собой, и пойдут ли?
Мысль о покинувших деревню мужиках, остро нужных сейчас для дела, о котором он никак не решается заговорить, снова давнула досадой на сердце. Оно, безответное и невинное, замерло на сколь-то, как задохнулось, и, осилив невольный задых, разогналось яростно, почти бешено. Ведь никогда в мыслях не было поставить Дружкина в ряд с Талышевым; какое могло быть сравнение? А Дружкин, и никто другой, показал себя во всей удали. Один сработал за целое звено, что-то словно перевернув в Андриане. Перевернув резко, разом, как переворачивается белым брюхом вверх кружок на воде от сильной рыбьей потяжки.
Обретая уверенность и надежду, рождались чувства настоящей признательности к веселящимся мужикам, прибавляя решительности, недостающей с утра, и твердости, что новое задуманное не только правильно, но и осуществимо.
Вне сомнения осуществимо; пришел час заявить во всеуслышание.
Не обращая внимания на Дружкина, что-то бубнящего за спиной, Андриан Изотович раздвинул толпу, шагнул на засеянную пашню.
– Начальство-то, начальство! Что с ним, робя? Мы, между прочим, не только первое отделение по всем статьям обставили, мы самого Силаху обскакали… Изотыч, имей совесть, улыбнись хоть чуть-чуть!
Грызлов, сдерживая волнение, выбросил руку в сторону поля, сказал гулко:
– Вот оно лежит, мягонькое да вспушенное нами, заправленное хорошими семенами, а праздника объявить не могу! – Махнул кулаком с левого плеча. – Не имею права, не до того!
Его заявление мужики восприняли как вольность, вполне допустимую такому человеку как их управляющий, не приняв всерьез, заулыбались широко, добродушно, мол, давай, покочевряжься по случаю в отместку за наши проделки. Приучены тобой ко всему, от нас не убавится, но цену себе и своему труду мы знаем, похвалишь не раз…
Андриан Изотович и сам понял, что вышло не связующе с моментом. Сердясь на высокопарность туманной речи, разом перескакивая через все, что собирался еще говорить, прежде чем дойдет до главного, ради которого собрал, и к чему нужно было немного подготовить, бухнул, отметая сомнения:
– Да, не до праздников! На сегодня нам этого мало.
– Вот характерец, хоть разорвись, а ему мало! – устало сказали в толпе.
– Куркуль, из бывших собственников, забыли, – хмыкнул миролюбиво Хомутов.
– Когда вспоминаю отца… И собственник из бывших, и мало, хоть разорвись! – совсем не по-командирски, визгливо вскрикнул Андриан Изотович.
– Прокурор добавит, – беззаботно хмыкнул Данилка. – Мы не торопимся, Изотыч, мы обождать можем.
Симаков одернул сурово Данилку:
– Ну-ка, помолчи, пустомеля. В чем дело, ты че маешься который день, Андриан, как не можешь разродиться?
Невероятная скованность овладела управляющим; сделавшись еще более суровым, он выдохнул:
– Значит, насчет посевной в целом. Если старое не задевать, поздравить могу от всей душой, а Ивана, когда мазуту с лица смоет, расцелую при всех, доказал.
– Ну, надо же! – осклабился Дружкин. – Вот наградил, мужики, ха-ха, поцелуем!
– Но, – подняв руку, как бы отгораживаясь от Ивана, Грызлов дождался, пока стихнет шумок, – приспела пора доказать нашу удаль в другом. И будет оно потяжельше сева, заранее объявляю.
Да что были бы они за мужики-хлеборобы, если бы не знали, что невозможно сейчас даже с грызловской фантазией придумать работу тяжелей, изнурительней, которую только что закончили! И быть такой не будет в деревне до самого сенокоса.
Загудели шутейно в голос:
– Ну-у-у-у!
– Придумал тоже!
– Выкладывай, если придумал, даже переодеваться не поеду.
– Точно, прям из одной борозды в другую!
– Давай, че замолк! Давай, Изотыч, язви тебя! Где она притаилась, сучка рыжая?
– Показать? – Управляющий похож на встопорщившегося ежа.
– Давай! Посмотрим!
– Глядите, субчики!
– Ну… Где, Изотыч, што за шутки? – Мужики озадачены, ничего не понимают.
– А прямо за полем, за этим… Что там у нас, молодцы-ссыкуны?.. До речки и дальше?
– Выгон… которому триста лет. Пойма…
– А дальше, дальше?.. И туда, вдоль реки… насколько глаз достает?
– Ну, бугры…
– Ну-у-у, бугры, в селезенку вас! Неудобия! Бросовые земли, ненужные никому. А мне вот понадобились, я глаз на них положил. Любуйтесь и вы, пока зенки не лопнут, а завтра… А завтра, прям завтра с утра, сегодня, так и быть, отпущу в баню сходить… Вот, суслики! – выдохнул управляющий и махнул рукой в сторону степной гривы и бросовых неудобий. – Триста гектаров давно мной отмеряны. А сроку – дней двадцать пять… Чтоб до косьбы.
Присвистнули разом Дружкин с Данилкой. Не поверив в серьезность грызловского заявления, крякнул растерянно озадачившийся Хомутов. Сбив шапку на лоб, скребнул в затылке Курдюмчик. Новый шумок побежал по рядам.
Буйный, противоречивый, на согласие пока не похожий.
Андриан Изотович качнулся, будто его в грудь пихнули, повысил голос:
– А как вы хотели, друзья-сподвижнички! Не меньше ни на один: за месяц – триста… для первого захода! Ничем другим больше не удержаться... Если понимаете.
Горло перехватило, скребнуло чем-то, разрывая слипшуюся живую ткань. Андриан стиснул его пальцами и, круто развернувшись, решительно зашагал к запыленному «Москвичу».

2

...Над лежащей на столе картой совхоза склонились районные землеустроитель и архитектор, представитель крайплана. Чувствуя, что слова его скорее эмоциональны, чем доказательны, раскрасневшийся директор нервничал и заметнее отдавался эмоциям.
– На бумажке, товарищи, одно, – говорил он, сердясь на собственную бездоказательность и досадуя, что ему не дали поговорить как следует с Андрианом Изотовичем по рации, – на ней можно нарисовать, стереть и снова нарисовать, а в жизни иначе. Верно, мы хотим сделать как лучше! Да, создаем людям удобства! Улучшится обслуживание населения и многое другое. Но деревня при всем при этом была и останется деревней. Прежде всего – деревней! Прежде всего, понимаете это? Большой и благоустроенной? Безусловно. Но и без маленьких не обойтись. Особенно где, кроме пашни, много лесов и естественных сенокосов.
Зная, что людям, склонившимся над земельной картой совхоза, не до его отвлеченных рассуждений, что им просто не под силу выслушивать всех возражающих и отстаивающих собственную точку зрения на происходящее в крае и районе, как не под силу переиначить поставленную задачу, Кожилин вдруг представил на своем месте Грызлова. Горячего, заводного, так же вот напористо раз за разом обращающего в свою мужицкую веру его, директора, и всей душой понял, как бывало тому нелегко говорить с ним и что-то отстаивать не раз и не два.
– Да вы представляете, что такое Маевка для совхоза в недалеком будущем? – воскликнул он, как совсем недавно восклицал, размахивая руками, в его кабинете маевский управляющий. – Прекрасно поставленное животноводство – раз, и база для этого есть! Капитальные зернохранилища – два! Триста, если не все пятьсот, гектаров залежей и великолепная пойма в заречье – три! Мало для принятия положительного решения по Маевке, найдем больше.
Представитель крайплана, плотный, бритый наголо мужчина, поднял на него утомленный взгляд и тихо, будто успокаивая директора, произнес:
– Инициативы в пределах разумного вас никто не лишает, Николай Федорович, зря вы так напираете. Но отделений в совхозе, в связи с хозяйственной целесообразностью, с Нового года останется пять... Только пять и ни на одно больше, что объяснимо, вполне разумно, и вы должны понимать.
– Да, инициативы меня не лишают, – усмехнулся Кожилин. – Но в чем, что раньше прихлопнуть, сегодня, а что на следующий год? Вот и все, что мне дозволено и с чем я решительно не могу согласиться, заявляя, что готовлю соответствующую экономическую записку в соответствующие компетентные органы. Хватит самодурствовать, други мои! Хватит! До добра это не доведет.
Трое над столом снова заспорили, как лучше провести новые границы меж отделениями, а Кожилин, уставившись в окно, вдруг вспомнил затершееся в памяти, что нечто подобное об инициативе подсказывали ему в райкоме и райисполкоме. Но говорили, словно шли навстречу не Маевке и маевцам, а лично ему, проявившему усердную благосклонность к захиревшей и практически развалившейся деревеньке. Понимая, что это только слова, пустые и ровным счетом ничего не значащие, Кожилин вновь ощутил невольный испуг от происходящего, который он почувствовал несколько лет назад, накануне освобождения от обязанностей заместителя председателя райисполкома.
Снова перед ним встал Андриан Грызлов. Хмурый, злой, с расшатавшимися вконец нервами, похожий на законченного психопата, но полный своевольных и упрямых желаний, едва ли знающий, что такое настоящая и безысходная покорность обстоятельствам. Отмахнуться от него было невозможно, не заметить стоящего будто во весь рост по ту сторону окна – тем более. И безысходность, в которую он только что впал, не желая принимать, уже не была столь оглушительной, какой казалась прежде, не подлежащей возможному пересмотру. Начав думать о Грызлове, умеющем шуметь излишне и во вред себе, впадать в крайности, обвиняя всех подряд в десятках смертных грехах, и способном без устали думать о своей богом забытой Маевке, он вдруг увидел за окном, где только что мерещился Андриан Изотович, солнце, достигшее зенита. Оно слепило, и Андриан Изотович исчез. Растворился в солнечном круге на время, чтобы скоро вновь появиться и начать на него новую атаку по спасению своей деревеньки…
Верно, противоречий и путаницы в жизни не убавляется. Остается досада, живет неудовлетворенность, сомнения в душе, но по крайней мере в последние годы нет прежнего страха. Значит, кое-какое право на инициативу у них все-таки есть. Тогда почему же он медлит? Чего выжидает, откровенно не становясь на сторону маевского управляющего?
– Ну вот, Николай Федорович, в общих чертах разбивка закончена, – сказали ему от стола. – Слово за вами.
Директор угрюмо молчал, оставаясь обязательным исполнителями государственных директив, люди, заседающие в его кабинете, в дополнительных доводах не нуждались.

3

Для Андриана Изотовича и его механизаторов июнь оказался сумасшедшим. Три «дэтушки» и два гусеничных трактора помощнее, один из которых Грызлову не без помощи Кожилина и при поддержке Чернухи удалось выклянчить на три недели у Колыханова, резали горячими лемехами тугую грудь бугристой целинной степи, изрезанную оврагами и промоинами. Но предварительно приходилось кое-что срезать, засыпать, выравнивать, используя в основном тяжелый гусеничный трактор с первого отделения. Названивали и названивали в кузне молоты – тупилась крепкая сталь, острили ее, закаляли. Каждый вечер Андриан Изотович отправлялся на пересмену, и пока мрачноватый Филипп, ворочая бочки и поскрипывая деревянной ручкой насоса, заправлял агрегаты, а прицепщики с трактористами смазывали стальные свои бронтозавры, не успевающие остывать за минуты коротких передышек, расхаживал с учетчицей по глыбистой пахоте, считая вместе с ней сажени, вел прикидки в блокноте. Иногда говорил механизаторам нехитрые слова благодарности, но чаще ворчал, ворчал, оставаясь недовольным низкой выработкой агрегатов.
– Она, как тот кремень, плуг выворачивается, – оправдывался осунувшийся и почерневший Иван Дружкин.
– С начала сева не смочено дак... Хуже проклятых – целых два месяца на сухую, – пытался пошутить Данилка, но получалось тяжеловато, хрипло.
«Дэтушки» ходили одной загонкой, а могучие С-80 – другой. Закончив пересмену, Андриан Изотович шагами уже отмерял сколь-то новой, не знающей плуга тверди, разводил костер, отмерял еще, сообразуясь со своими желаниями и тайными планами, и разводил другой. Молчаливо сопровождавшим его хмурым и заросшим до неузнаваемости мужикам говорил:
– Вот, к утру хоть расшибитесь. А то директор наскочит, и показывать нечего.
В эти сумеречные часы степные просторы дышало приятным и успокаивающим покоем. Слабели ветры, снующие весь день по лесам и оврагам, гоняющие рябь по реке, и река успокаивалась, млела в предчувствии сладкого сна в камышах. Стихали писк и трескотня в травах, покидали звонкие выси жаворонки, бугры холодали, уже не отталкивая и не страша зноем жаркого полудня, а притягивая, обласкивая ноющую грудь. Пропадало желание пошевелить рукой или ногой, и Андриан Изотович подолгу засиживался у костра, случалось – далеко за полночь, иногда, накоротке, впадал в забытье.
Не желая в такие минуты думать о настоящем, он думал только о будущем, представляя его ровно текущим, величаво спокойным, каким бывали июньские тихие вечера…
Но чем шире наползала на вековую залежь черная шаль пашни, по которой Симаков с утра до вечера гонял колесный трактор, засевая кормовыми культурами – зерновые поздновато было сеять – тем большее беспокойство охватывало Грызлова.
Как же так вышло, думал Андриан Изотович, что припоздали они с вовлечением в хозяйственный оборот новых земель, не говоря о заречной пойме? Отказывали в технике, которой хотелось вырвать по случаю как можно больше? Так и сейчас отказывают. Людей недоставало? Теперь вовсе убавилось. Не в том, выходит, дело, если со всем откровением, и не ради сена держали – с пашни и сена брать можно больше – новой обузы не хотели. Догадывались, чем пахнет, и отбояривались всячески, как удавалось, оберегая выверенную с годами привычную житуху, не высовываться без нужды. Даже Чернуха противился: «Погоди, Андриан, дай этой с умом распорядиться. Мы с этой пашни в треть силы берем».
«Эх, Силантий, Силантий! – думал с горечью Андриан, невольно возвращаясь из туманного будущего в непростое прошлое. – Не зря меня мучила совесть все эти годы после целинного запала. Верно, бывает, в треть не берем, так и есть, но ведь и этот довод использовался как прикрытие. Гремят во всю Бараба с Кулундой. Прямо-таки сказочную мощь набрал недавно почти безжизненный Казахстан. Вовсю, на миллионы пудов замах! Новые совхозы развиваются-крепнут, а у нас наоборот: глохнем и умираем. Начисто обезлюдели. Понятно, у них просторы, размах, подход к этим землям государственный по-настоящему, но и мы могли бы блеснуть поярче. Могли, чего тут, а увернулись, считая лишней обузой».
Рассуждал, копался в себе, но полной уверенности, что думает правильно, что подними они до последнего залежи лет пять-шесть назад, и пошло бы иначе, не появлялось.
Лишь хотелось, чтобы она появилась, уверенность-то. Чтобы смотреть в будущее, куда охотно и своевольно устремляется его взгляд, тверже, с обоснованной надеждой.
Надежда, половица прогнившая!.. Мужицкая надежда – практичный крестьянский расчет, наличие на столе сытного ужина и уверенность в обильном завтраке. Где зубы лечить и детишек учить. Будет ли хлеб в магазине и на чем съездить в райцентр по пенсионному делу. Рожать становится проблемой, воспроизводству хана… Хотя электричества в деревне по-прежнему маловато, ночки короче не стали, а мужик хоть запивает по-черному от бессилия, до конца все ж не выдохся и в штанах кое-что сохранил!..
Так что же с деревней, с подходом к ней высших инстанций…
Как стригли, так и стригут каждый год, словно овечку. Выжимают обязательными госпоставками и повышенными социалистическими обязательствами, точно лимон. Сделали заложницей долгосрочных государственных планов и добивают, шумно раскачивая политические дали.
Старая деревня всегда самоустраивалась, жила и развивалась за свой счет, куда же ушел разумный крестьянский подход?.. А доходы – есть они или сплошные убытки, кто ему скажет?..
Из плотной ночи – точно импульсы, горячие токи. Не хочется расставаться с костром, с натужно ревущими тракторами, не хочется черного небытия, которое обступит мгновенно и станет нещадно терзать, едва Андриан сделает шаг в темноту.
Иногда к нему подсаживался Данилка, гудел озабоченно:
 – Насколь работенки мне нынче прибавится! Если центнеров даже по сорок с гектара, и то скирдовать не перескирдуешь до самых снегов.
Его мысли легко вплетались в мысли Андриана Изотовича, беседовать с Пашкиным управляющему становилось приятно, и он пытался шутить с Данилкой, советуя заранее наварить новый рожок на вилы, которыми тот собирется скирдовать это добавочное сено.
– Дело не в рожке, – рассудительно и заботливо возражал Данилка. – Проканителюсь прицепщиком на пахоте – будто нельзя бабу какую вместо меня посадить – а когда стогометатели ремонтировать? Твоей скидки не дождешься.
– Не дождешься, стогометатель настраивай вовремя, успевай, – подтверждал самодовольно управляющий, проникаясь к Данилке хорошим чувством, и успокаивал: – За нас Хомутов у наковальни пляшет. Хомутов свое дело сделает.
– Хомутову они сбоку припека, ему не стоговать, – супился Данилка и слегка повышал тон. – Пасет он день и ночь! Ты их, ремонтеров, лучше бы пас, мы мимо борозды не проедем.
Вороша костер, Андриан Изотович лишь улыбался шире и, откровенно задирая Данилку, снова заступался за Хомутова. Данилка сколь-то еще ерепенился, настаивая, чтобы его отпустили с несерьезной работы прицепщика, и, удостоверившись в очередной раз, что управляющий не уступит – вообще, и его понять нужно – говорил более сдержано:
– Ну, не отпускаешь и не отпускай, сам тогда уезжай от греха подальше. Пялится он. Сидит всю ночь у костра, пялится на головешки; уматывай, нам без тебя спокойнее...

* * *
Рокот моторов уходил в ночь и возвращался. И точно так же в часы ночных бдений у костра что-то уходило из Андриана Изотовича, обволакивая зыбкой, мельтешащей в пламени тишью, и скоро накатывалось вновь, рождая горячее, как огонь, волнение. Он уже не порывался вскочить, сесть за рычаги могучей машины, повести вдоль ровной, как горизонт, борозды, совершая лишь мысленно и радуясь, что трактор остается послушным, и он, слившись с железной махиной, обретет услаждающую свободу… бесконечную, как целинная борозда.
Таисия редко слышала, как он входил в избу, брякал на кухне посудой, но всегда просыпалась, когда начинал расхаживать по веранде. Она поднималась не столько из чувства уважения к его ночному бдению в степи, сколь из сострадания, выходила к нему, накинув на плечи байковый халатик, и всегда заставала чаще уснувшим, словно он засыпал еще до того, как голова касалась мягкой овчины. Усталость и волнение дня продолжали держать его в напряжении; Таисия присаживалась рядом на Светкин маленький стульчик и долго бодрствовала, наблюдая, как по лицу мужа ходят, не успокаиваясь, мрачные тени.
Таким ли вот измученно затихшим, пользующимся сном скорее по привычке, чем по необходимости, шумливым ли, неразборчивым в словах и поступках в гневе или сдержанным и величественным в пору напыщенного любования собой принимала она его ближе, и он становился дороже, сказать было трудно. Но только такого, с плотно зажмуренными глазами – самого сурового в нем и безжалостного, испепеляющего на расстоянии, – она не боялась и могла оставаться рядом бесконечно долго, сожалея, что славная пора, когда он бывал нежен с ней, внимателен и ласков, осталась в невозвратном довоенном времени и не вернется.
Она была красива, но красотой никогда не кичилась, не выставляла ее напоказ, подобно некоторым; умела быть строгой, мечтала о вежливом, интеллигентном к себе отношении, и года два не подпускала к себе никого, кроме старшего Варвариного брата Ильи Брыкина…
Она и сейчас не может взять в толк, с чего и когда выделил ее Андриан – уж кому-кому, а этому верхогляду она никак не стремилась понравиться. Но вот зацепила на свою голову, лишившись покоя. Он мог возникнуть перед ней ранее раннего, перед разнеженной чудным утренним сном, выметнувшейся в одной рубашке под умывальник. Он появлялся на плетне неожиданно, словно настырно ждал ее выхода во двор, именно такой, обезволенной. Кричал что-нибудь шутливо дурашливое, бывало – какая ударит блажь – целовал в безразличные спросонья губы, вселив изумление и радостный испуг, пропадал до следующих сумерек.
Она долго не давалась ему, оставалась верной дружбе с Илюхой Брыкиным. И предложи Илья сыграть свадьбу, она согласилась бы, лишь бы избавиться от странного изумления в себе, поселившегося непрошено и негаданно, и радостного испуга.
Но вежливый и безобидный Илья замуж не звал, ничего запретного и недозволенного не добивался и скоро наскучил; началась пора сравнивания его с Андрианом, которое оказывалось не в пользу Ильи.
Андриан страшил, как мельничный омут, и бездумно завлекал этой же бездной.
Андриан пугал ее разными придуманными угрозами, а ей хотелось, чтобы он грозил еще страшнее.
Он мог все – ее Андриан.
Мог глухой и глубокой ночью растворить окно, забраться в спаленку, шепнуть дерзкое слово в ухо, перепугав до умопомрачения, вызывающе захохотать и совершенно бесшумно исчезнуть.
Никто другой не умел напугать ее так, что сердце обмирало надолго, но никто другой не был способен и обогреть столь ласковым словом, не сравнимым ни с чьим…
Послевоенная жизнь у них шла буднично, как во всякой деревенской семье, но таким вот, полностью выложившимся за день, она его давно не видывала. Он появлялся далеко за полночь и мгновенно засыпал, упав плашмя на овчину, не дожидаясь ее появления. Ночи становились зябкими. Ее манило подсесть к изголовью овчинной постели, отдающей чем-то удалым, здоровым, запустить пальцы в его изреженные и посеребренные годами волосы, прижать покорную теперь головушку к своей увядшей груди и сидеть, сидеть до рассвета.
Затихнуть возле него, вспоминая ушедшую молодость, далеко не безоблачную и не только достойную памяти, сонливые ветлы, шепочущую речушку, плотину.
Но все кругом стало иным, лишенным тайн и юных волнений, как были теперь другими они, и поступить так она уже не могла, как не могла бы ответить, что в этом мешает. К девичьим чувствам, не до конца еще выгоревшим, примешивалась привычная женская грусть, в свой час навещающая каждого. Она гасила непрошеные желания, уже кажущиеся легкомысленными, подолгу ворочалась на пуховой перине в горенке, не в силах больше уснуть и не в силах унять свое горячее возбуждение, и не удивлялась, если слышала, что Андриан Изотович вдруг поднимался средь ночи, вжикал стартером и уносился в заовраженные бугристые степи.
Кинься он в такую минуту к ней, и она приняла бы его всей душой. Сумела бы обласкать и обцеловать, как в молодости, и снова могла долго радоваться подаренной ей минуточке желанного общения с нужным ей Андрианом… Но жил он теперь только степью, подхватываясь утром как заполошный, стоило ей брякнуть подойником. Вскакивал, точно не спал, подобно ей, мучаясь в надоедливой полудреме и дожидаясь рассветного часа.
– Что, проспал? Уже солнышко? – тревожно спрашивал взгустевшим голосом, будто опасаясь, что кто-то опередит и умышленно явится в контору пораньше.
Не было ему сейчас никакого дела до ее чувств и ее счастливых ночных видений, которым не хватает ничтожной малости – его коротенькой, пусть мимоходом, мужской ласки. Ему нужно было бежать, шуметь на кого-то, что-то требовать и пробивать, идти на уступки, чтобы, расчетливо отступив, тут же кинуться в лобовую атаку и добиться немедленной выгоды вовсе не для себя.
Не сердясь на него, нечуткого и неотзывчивого, Таисия по утрам оставалась тихой с ним, предупредительно услужливой, словно выстрадав за свою тайную ночь нечто великое и трудное, принимала теперь и его страдания гораздо ближе. Она преклонялась перед мужем в душе, потому что его страдания в сравнении с ее были совсем другого порядка, нередко вызывающими невольную робость.


ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Николай Федорович Кожилин долго не появлялся в Маевке, а приехал неожиданно и не один. Пропустив у порога невысокого худющего мужчину, одетого не по сезону в брезентовый плащ едва ли не довоенного покроя и помятую шляпу с широкими полями, войдя следом, он отрекомендовал сухо:
– Павел Александрович Безбожный, новый главный агроном райсельхозуправления с ученой степенью. Так что хоть и безбожный, а нам с тобой повыше самого бога.
Взглянув на мужчину повнимательнее, Грызлов сразу отнес его к редкому типу руководителей, никогда не думающих, что являются чем-то выше обычных людей, а сосредоточенных лишь на порученном деле, в котором заведомо являются своеобразными оригиналами. Не сильно обеспокоившись подобным открытием и меньше всего думая, что угадывающаяся оригинальность нового агронома может быть чем-то приятной или неприятной, потянулся за стульями, но директор властно прервал его хлопоты.
– Не суетись и глазки хитрющие не прижмуривай, как старый лис, ничего хорошего от нашего приезда не жди, – сказал он подчеркнуто строговато и распорядился: – Вези в поле, а то мы умеем только рассиживаться да критиканство разводить. Найдется, что показать, или ты языком только умеешь чирикать на ухо глупеньким корреспонденткам?
– Да, да, – поспешно смягчил Безбожный резкую речь директора, – покажите ваши целики, ну и все прочее, что касается целинной пашни. Я, собственно, по этому поводу в первую очередь. По залежам и неудобиям. Я тоже сторонник смелее осваивать.
– Вспахать – не задача, если вдуматься, задача, она встанет потом, – чего-то недопонимая с визитом директора, произнес обтекаемо Андриан Изотович.
– Но вы решились и не отступитесь, я правильно информирован? – спросил Безбожный. – И показать можете, что сделано?
– Да есть, конечно, мы еще в пятьдесят пятом и пятьдесят шестом почти тысячу гектаров прирезали, – сказал Андриан Изотович, горделиво поведя плечом в сторону Кожилина. – От наших показов ее не прибавится и не убавится – пашни, имею в виду. Не шибко в совхозе разбежались помочь, они особых указаний ждут.
Переглянувшись, Кожилин и главный агроном усмехнулись, очевидно, речь о нем явно велась, и не накоротке, что не осталось незамеченным Андрианом Изотовичем, и он сердито буркнул:
– Не так, что ли, Николай Федорыч? И на глаза не показывались весь месяц, мол, краевая комиссия заключение сделала, теперь моя хата с краю.
Кожилин подтолкнул Безбожного и спросил, едва сдерживая улыбку:
– Каков наш гусь, Андриан Грызлов! Я говорил: будет кусаться, не объезженный.
– А может, заезженный? – веселея, спросил Безбожный. – Может, с отчаянья, а, Андриан Изотович?
Чем-то теплым, понятливо человеческим повеяло на Грызлова от простого и душевного обращения районного агронома, он проворчал:
– Есть маленько, у нас погонять умеют до пены.
– В черном теле держат? – засмеялся Безбожный.
– В ихнем понимании только такая наша жизнь и может быть здоровой. А на кой она мне черт, если... Там холодком подует, с другой стороны бича схватишь со щелком. Мы же у них – управляющие да бригадиры – вместо буфера перед людьми. Дави, Грызлов, история спишет и вознесет по заслугам. А кого давить-то и куда возноситься? Землю давить?
– Ну, ну, хватит бузотерить, не расходись раньше времени, – произнес Кожилин, снова пропуская на пороге вперед Безбожного и беря Андриана Изотовича под руку. – Месяц гоняешь по гриве пять тракторов, а едва-едва сотню гектаров наковырял. Знаешь, покою нет, Павел Александрович, – говорил он, догоняя Безбожного на крылечке. – Вынь да положи трактора! Грейдер просит, а садить некого.
– Грейдер, конечно… Хотя бы для косметики пригладит немного.
– Грейдер, конечно! Вместо затратных и серьезных мелиоративных работ… Грызлов с грейдером… Фокусник, я говорил, Павел Александрович.
– Как у вас просто, товарищ Кожилин! Чик, походя, и Грызлов снова в придурках, – обиделся управляющий. – Вы техникой обеспечьте, техникой, а развернуться я сумею. У меня в Косушке трое на примете, завтра могу передернуть, в Завалихе… Я кое о чем думаю, если прошу. – Засмеялся, довольный. – Как раз, должно быть, в ночь третью сотню добили.
– Сколько-сколько? – Кожилин остановился.
– Сколь слышали, – довольный произведенным эффектом, усмехнулся Андриан Изотович. – Не нравится, что ли? Причем двести гектаров я в пойме отхватил.
– А по сводкам?.. Или я чего-то не знаю?
– Сводка! – Андриан Изотович хмыкнул. – И сводки научены с умом составлять. Вам покажи, как на самом деле, вы последний колыхановский трактор отберете.
– Проходимец ты, не управляющий, – как-то беззлобно возмутиться Кожилин, втискиваясь в машину.
Ехали молча. Маевские земли директорский шофер знал хорошо и в подсказке не нуждался. Осмотрев вспаханную гриву и поговорив, что неплохо бы заняться рекультивацией оврагов, перебрались в заречье, ошарашевшее Безбожного просторной безоглядностью.
– Сколько же у нас прекрасной земли, не имеющей настоящего хозяина, – восхищался Безбожный, растирая жирный ком, поднятый из-под ног, – и как мало еще мы в нее верим!
– Ну, в землю мы верим, – гуднул миролюбиво Андриан Изотович, – цену ей знаем, вот людям бы настоящую цену выставить. Между прочим, здесь был когда-то главный пахотный клин моего отца, упертого единоличника. С той поры в простое: ни капустной головки, ни луковки, а батя, бывало, возами…
– С такой земли – не мудрено, Андриан Изотович. А весенние паводки?
– Заливает на полтора-два месяца, потому в планах нет ни гектара. Поздно, мол, сеять, семена только губить.
– Хозяева… А сами вы, Николай Федорович? – Любопытный взгляд Безбожного уперся в директора.
– На него не стоит наседать, – вмешался управляющий. – У него свои умные советчики, которым надо сначала все отобрать до последнего зернышка, подсчитать, похвалиться миру загнивающего капитализма своими трудовыми успехами, добытыми мужицким потом, и потом уже, если ловкие не разворуют, попробовать поделить. Кому – вершки, кому – корешки.
Безбожный, не моргая, посмотрел пристально на управляющего, перевел взгляд на директора и хрипловато спросил:
– Вы не сильно языкато и вольнодумно живете, мужики? Где я был десять лет, всякое можно услышать, но здесь и от тебя, Андриан Изотович…
– Он давно с катушек слетел и добром не закончит, – произнес Кожилин. – Одна надежда: старые писари выдохлись, а медведь пока не научился писать.
– Вот такие теперь правда и смелость, товарищ Безбожный! – неуступчиво хмыкнул Грызлов. – Хотя и раньше… В деревенском запутанном деле сплошная подковерно-гнездовая завихрень, иначе бы на всякие Маевки давно перестали давить.
– Значит, обещание выполните? – поспешно уклонялся от острой темы Безбожный.
– Вкалывать на полную, как видите, не разучились. С вашей помощью, если подмога в технике будет... Да как с деревней повернется, – упрямо гнул Андриан Изотович.
– Не простой вы человек, – мягко вымолвил районный агроном; помедлив, добавил: – И жизнь непростая… Ха-ха! – рассмеялся чему-то, через мгновение и удовлетворенно произнес: – Ну и вымогатель вы, товарищ Грызлов! Умеете! Исходя из обстоятельств, известных мне, честное слово, молодец!
– Нахваливайте на свою шею. За ним не такое водится, не только вымогать умеет.
– А как вы хотели, товарищ директор? За моими действиями на этой земле батя с того света следит, я знаю, чего хочу, – сердито дернулся маевский управляющий. – На блюдечке с золотой каемочкой подашь полтыщи халявных гектаров – молодец, хорошо, четыреста их уже не устраивает, а как мне это блюдечко ладошку печет, никому не интересно. На какой тяге я должен брать эти гектары? На той, что в кишке бурчит? У меня лошади в дело пошли. Васька Симаков сеет на колесном – с коровников снял – а бабы фартуками корма по кормушкам таскают, надоям упасть не дают. – Снова садясь в машину, чтобы подъехать поближе к работающим тракторам, он бухнулся грудью на спинку директорского сиденья: – И вот еще что давайте обговорим заранее, Николай Федорович… Чтобы при товарище Безбожном. Мы свое дело сделаем, как оно повернулось, а осенью, может быть, и подбавим. И сенца я нынче – полтора запаса как из пушки, поскольку зерновые сеять поздно, уже не вызреют. Но с сеном-то я поверну по-новому, губу заранее не раскатывайте, я должен людей не словами благодарить, а делом, Выбросьте из головы, не Колыханову, как вами задумано, ту зеленочку нынче, а по дворам. Нельзя больше по-другому, Николай Федорович, поймите вы нас, – говорил горячо Грызлов, словно боялся, что не только сделать не позволят, как задумалось, но полностью высказаться. – Это тоже отдаляет людей от деревни, не желают они воровством затычки свои затыкать.
Машина осторожно перебиралась через ухабы и борозды, трясло и швыряло из стороны в сторону. Оставаясь в прежней неудобной позе с повернутой головой, Кожилин тяжело засопел и отвел глаза. Не мог же он сказать, что согласен, не возражает! Что люди давно мечтают о подобном отношении со стороны хозяйства, которому отдают себя целиком, заслужили, но зачем обещать, что выполнить не под силу.
Тяжелую тишину нарушил главный агроном, спросив неожиданно:
– А в следующем году что будете здесь сеять, думали?
– Мы хлеборобы, из века в век хлеб – наш кормилец... Увеличим посевы многолетних, если удастся. С овощами как было не получится – лишних рук нет… Теперь эти земли под вашей рукой, решайте.
– А сами… У вас какое решение?
– Надо бы разрешить травки побольше сеять, Павел Александрович. Как-никак мы придерживаемся мясного и молочного направления, поголовье что надо, а с кормовой базой полный швах.
Безбожный покачал укоризненно головой:
– И это ваши главные козыри?
Андриан Изотович растерялся:
– Не понимаю. Они из века в век: зерно, мясо, молоко... Укажите другое, если знаете.
– Зерновое хозяйство совхоза – удвойте посевные площади – преспокойно без вашей Маевки обойдется. Механизация выходит на первый план, как же не понимаете, Андриан Изотович? Уровень ее будет расти. Производство зерна становится отраслью сельскохозяйственной индустрии, что закономерно и неизбежно. Пяток механизаторов на тысячу гектаров – и полная арифметика.
– Оно так, на зерновых большой занятости населения не получится, – согласился Андриан Изотович.
– А кто вас приучил к мысли, что на ваших землях можно и нужно заниматься лишь зерновыми культурами, сплошь да рядом одной пшеничкой? – впервые за всю встречу резко произнес Безбожный. – Вы что, будь она ваша личная, отделывались бы пшеничкой да травкой? Трудно было бы сообразить, что есть отличные огородные культуры, технические, наконец, требующие рабочих рук, – что в создавшемся положении интересует вас и должно интересовать, как я понимаю, в первую очередь? Или вам и на доходы наплевать, поскольку вы совхоз, не колхоз? А Николай Федорович рассказывал нечто противоположное: и считать будто умеете, и о будущем думать.
– Если вы имеете в виду огороды, подсолнечник там, картошку-моркошку, – теряясь окончательно, спросил Андриан Изотович, – то и это не по нашей вине. Да и выгод особых не нахожу, не в пригороде живем и, тоже правильно, не в колхозе.
– Я имею в виду не только это, – с прежней резкостью произнес Безбожный. – Даже не столько это. В первую очередь я лично имею в виду сахарную свеклу. Слыхали о такой важной продовольственной культуре? Сахарок, надеюсь, уважаете? – Помолчав, он совсем тихо и устало добавил: – Считать учитесь на своем поле, Андриан Изотович, не на чужом. У завода – вагон, паровоз, турбина, а у деревни одна мера – гектар. С него нам и богатеть, не забывая кормить страну по доступной цене. Другой философии для деревни пока не придумано – с гектара, товарищ Грызлов.
Они снова ходили пашней, Безбожный поднимал и растирал в ладонях комья земли, принюхивался, словно лет сто не видел и не вдыхал подобный пьянящий холодок этой рассыпчатой жирной тяжести. Ноздри его тонкие раздувались, в глазах светло-коричневых появлялся лихорадочный блеск, он говорил:
– Одни – свеклу, другие – картошку, лук, подсолнечник, третьи – хлеб и молоко. Да с частичной переработкой на местах, как бы городские умники ни доказывали, что глубинке невыгодно. И не по распутице такое богатство возить за сотню верст, а по мере надобности, круглый год, взимая положенное за хранение и переработку. Отсюда, из нашего села, крепкого, самостоятельного, настоящего агрогорода... И я не могу мириться с происходящим в нашей деревне; долго так продолжаться не может, иначе рухнет однажды… Мы начинаем загнивать, надо же слышать, товарищ Грызлов, и не ждать, когда придет кто-то всесильный и переделает за нас, что никуда не годится. Ожидание есть преступление перед будущим. У вас хватка, уважение к тому, что породило деревню и деревенскую жизнь. Вы умеете думать и переживать, упрямо ищете свой путь, и я хотел бы оказаться искренне полезным. Не возражаете? На директора можете не смотреть. – Безбожный усмехнулся. – Он тоже не прочь заручиться необходимой поддержкой, хотя не желает свеклосеянья, а нацелен на мясомолочное направление. Традиционно, привычно.
– Да, Павел Александрович, – ответил Кожилин, – прежде всего для нас хлеб и животноводство. Освоено и проверено поколениями, хотя я вовсе не против свеклы, овощей и прочего.
– Вот видите, Андриан Изотович, – рассмеялся Безбожный, – какая суровая отговорка: не против, но не возьмусь!.. Мясо с молоком проблема, не спорю, но вы лишь молочком и хлебом серьезно занимаетесь. Молочком, которое при нынешнем уровне производства превращает доярку… черт знает во что. Коровы дохлые, как вы их не нахваливайте, кормов, каких надо, вообще не существует не только у вас и не только в районе... Средний надой по краю немногим более двух тысяч литров. А если бы пять, семь, десять, не говоря о зарубежных достижениях! Фанастика! Но в мире она давно существует, о чем, надеюсь, вы наслышаны. В этом, извините, я тоже нахожу свою диспропорцию, а все должно быть подогнано по узлам и звеньям в деревенской жизни, как подогнаны в кулаке и чувствительны один к другому пальца рук.
Безбожный сжал кулак, повертел им для обозрения.
Грубоватая для положения главного агронома района одежда, даже неряшливая, как-то не вязалась с его внутренней собранностью, широтой мысли, умением видеть собеседника гораздо глубже, чем хочется самому собеседнику. Легко улавливая их с Кожилиным настроение, маевский управляющий оставался тактичным, будто бы щадил самолюбие обоих, при внешней сухости поведения, взрываясь и решительно протестуя, когда дело касалось важного для него.
Но более всего Андриана Изотовича поразило лицо гостя – аскетическое и совершенно бездушное. Что-то на нем шевелилось, морщилось и расправлялось, продолжая сохранять неестественную при всем остальном поведении, холодную омертвелость чувств. Оно походило на лицо человека, только что вошедшего в избу с крепкого мороза, и нужно было время оттаять его, отогреть и оживить.
Гоны были длинные, трактора появлялись редко, но когда они набегали, сыто утробно урчащие, Безбожный почему-то останавливался и замолкал.
Трактора проворно разворачивались и снова убегали вдоль борозды, расширяя вспаханный клин. Павел Александрович смотрел им вслед, будто жалея это умирающее чудо природы – раздольную сибирскую степь, по которой уже никогда не промчатся, встряхивая гривами, разномастные табуны, не разбредется росным, дымящимся туманами утром стадо с колокольчиками, не рассыпятся жарким июльским полднем бабы и девчата с лукошками. И кто знает, какой будет видеться нашим потомком то, что называлось когда-то русской степью! Не захочется ли им вновь умершей патриархальщины, неброской и недолговечной, но удивительно запашистой ее красоты, удалого сердцу раздолья, которое никогда не почувствуешь из окна быстрого автомобиля?
И все ли надо мерить скоростью – кто спросит у бесправного человека в сельской глубинке?
Может, ничего такого с Безбожным не происходило, и Андриану Изотовичу просто показалось, что с ним что-то происходит. И не у районного агронома, у него была эта грусть по умирающей степи.
Он порывался заговорить о двойственности навалившихся чувств, но, выйдя на опушку, где поджидали машины, Безбожный сказал:
– Очень жаль, что вы не на моей стороне, Николай Федорович, и все же спасибо, я как-то согрелся у вас. И вам спасибо, Андриан Изотович, – обернулся он к Грызлову. – Кстати, с пилорамой, забрали? Николай Федорович так живописал ваши атаки, что по одному этому случаю я хорошо представил вас и не ошибся. Дальновидно и умно… Так забрали или уже передумали?
– Обговорено на серьезе, с чего передумывать? – ответил Андриан Изотович. – Сейчас не потянем, силенок – видели, а зимой возьмемся как следует.
Проводив Безбожного до шоссейки, Кожилин заторопил шофера, посетовав, что выбился из дневного графика, и обернулся к управляющему:
– Ну, как?
– Со странностями... Как прессом давит, а не страшно.
– Головастый мужик, в научных журналах по экономике выступает, знаком с Чаяновым, – сухо сообщил Кожилин, словно теряясь перед чем-то плохо понятным не только Андриану Грызлову, но и ему. – За эту ученость... Цветочки в подсобном хозяйстве спецзоны выращивал. Секретарю райкома Полухину спасибо, откопал на свою шею.
– Головастый, – согласился Грызлов, не зная как отнестись к остальной части сообщения, которое Кожилин выдавал, изрядно сердясь.
– Но и нам уши распускать не следует, – в прежнем тоне произнес Кожилин. – У них, теоретиков, на бумаге всегда гладко; его выгода далекая для нас. Свеклосеяние – это новые перерабатывающие заводы, уйма современной техники, транспорт, дороги. Журавль за горизонтом, а нам бы синицу поймать.
– Да так, не до жиру, – снова согласился Грызлов, совершенно не понимая перемены в директоре.
– Вот и не гоняйся за журавлями, да к сенокосу, к сенокосу готовься, – совсем уж почти по-стариковски проворчал Кожилин и нахохлился.

2

Сибирские весны стремительны: половодье рек сменяется волнительным колыханием трав, робкий трепет листа – буйством леса, после Троицы зашумевшего в полную силу; но дзинькнувшая на опушке коса, издававшая празднично тоненький, призывный напев, застала Андриана Изотовича как бы врасплох. Словно дунуло на него щемящей свежестью прошлой какой-то неувядающей силы, всколыхнуло неожиданной праздностью, будто кто-то обнял сзади и сочно расцеловал. Невесомая радость наполнила его, как напрягают березку буйные весенние соки. Показалось на миг, возвращается полузабытая молодость и что-то еще, способное возжелать этих неизбывных душевных сил, вспухающие в нем с неожиданным напряжением.
Увлекаемый возникшей загадкой, свернув с проселка на мелькнувшую за деревьями поляночку, в женщине с литовкой на плече он признал Брыкину Варвару. Резко затормозив машину и откинувшись на спинку, давая минутный роздых онемевшей спине, спросил с удивлением:
– Косишь уже, Варвара?
– Теленчишко у меня на привязи, Андриан Изотович, пасти некому, дак сбиваю, бегаю, – поспешно говорила Варвара, застыдившись легонького платья, сильно оголявшего ее худые ноги и опасаясь получить нагоняй за самовольный выбор покоса.
Все существо и все набежавшие мысли Андриана Изотовича были где-то не здесь, не в лесу с его поднявшимися во весь рост зеленями, но сказанное Варварой мгновенно изменило ход его деловых устремлений. Нажав на дверную ручку, он рванулся было из машины, чтобы лично убедиться, чему не поверил с Варвариных слов, дверца враз не открылась, оставив в нем только странное желание, похожее на попытку обернуться, услышав неожиданный окрик.
– Гляди-ка! – выдохнул он через открытое боковое окно. – Ну и как у нас на полянках?
– Хорошо-о-о нонче на травку! Урожайно! – увязая в густом мареве испарений, вознесшихся над белоголовым морковником и расцветающим визилем, звенел веселый Варварин голос.
– А я все – мимо да мимо, в околок некогда заглянуть. Видно, табор пора сбивать.
– Пора-а-а, Андриан Изотович, в самый раз! Паршук вроде пошумливал уже, – провожая его вдоль опушки, вскрикивала звонко Варвара…
– Ну, Данилка, готовься! – говорил вечером на конторском лужке Андриан Изотович, молодо поблескивая глазами. – Настал твой час, теперь до самой жатвы ты у нас главная фигура.
– Мне Ваську Симакова освобождай, – важничает Пашкин. – Если Васька стогометатель навесит, дело закипит.
Но на Симакова у Андриана Изотовича другие планы:
– На косьбу надо Ваську. Василий и на косьбе – фигура.
– Не-е-е, – не соглашается Данилка, не желая уступать Симакова управляющему, надеясь все же заполучить его под свою руку, – скошено – ище не сметано, на стогометатель нонче Василия с полной нагрузкой и без выходных.
– На ево упор, Изотыч, на Василия, – выступает в поддержку Данилке дед Паршук, тоже из года в год – не последняя спица в сенокосной колеснице. – На его, упрямца, послушайся Данилу.
 – Со скирдованием поспешай, Андриан, – тоненько подсказывает другой знаток природных явлений – Егорша-дед, – похоже, осень дождиком сильно давнет, не успеть будет со скирдованием.
Поупрямившись, поперебирав разные варианты, управляющий вынужден уступить авторитету стариков и Данилке, доводы их убедительны.
– Быть по-вашему, – подводит он итог недолгому летучему совещанию и шумит на ответственных за подготовку табора: – Старух, старух поднимайте в первую очередь. Чтоб недели по две каждая в лесу побывала, не меньше, сразу помолодеют; им у меня намечены новые льготы для собственного скота.
Сила крестьянская неизбывная! Она знает, когда заново обновиться, обеспокоив новой заботой каждую клеточку тела, и когда пойти на убыль, попритихнуть на сколько-то, дав малую передышку живому и утомившемуся в летнем круговороте. Природа создала живое, природа и управляет живым, и вместе со всеми Андриан Изотович не мог не подчиняться ее величественному закону. Изменив на время привычной руководящей степенности, хотя чинно-важным почти не бывал, он вновь забегал по деревне суетливо, много шумел, обставляя порой в непростом искусстве мужицкой заполошности самого Данилку.
Забылись разом матюги и нашлись новые, приятные душе слова. Милые всем и будто молодящие удивительно. Все охотно откликались на любое распоряжение не только управляющего, но и на любое пожелание Данилки: ведь кроме того, что сенокос и скирдование – работенка потливая, и развеселая. Особенно в лесах, где разливы ярких цветов и терпких медвяных запахов, где сама земля-кормилица призывает: не зевай, мужичок, покажи хватку и удаль! Успеешь взять мои зеленые богатства – не страшна станет суровая зимушка, сыт будешь и весел, не сумеешь – не обессудь. Я взрастила и выпестовала, я тяжкое и добровольное дело выполнила с обычным земным старанием, презрев мучительные муки родов.
Закрутилось и завертелось. Косили, сгребали, копнили. Ставили островерхие стога, мастерски вершить которые мог только Данилка, выученик самого Паршука. Набивали сеновалы и траншеи. Вязали тюки, мельчили сечку. Ходили, словно залитые душистым соком васильков и царских кудрей, лютика и полевицы, ландыша и медуницы. И вокруг было зеленей зеленого: заборы, тракторы-машины, лесные да межевые укатанные дороги.
Шмотья сена повисали на нижних ветвях деревьев, неосторожно вышагнувших к проселкам, зеленым-зелено на ферме, в каждом дворе.
Вывалявшись в травах, обвешанные спелыми репьями, будто изменились в окраске лохматые деревенские дворняги. Дедов козел жевал с чьей-то телеги, не мог нажеваться…
Правда, малолюдней прежнего на полях, на сеяных угодьях властвовали машины. Но в лесах, падях да уремах звенят и будут звенеть острые косы, дружненько стрекочут сенокосилки, всхрапывают от жары и овода кони, широко да привольно льются и будут вечно литься берущие за душу, неподверженные скоротечной моде-проказнице удалые разгульные песни.
– Ах ты, степь, ты, степь! Степь широкая! – выводит с доярками Женя Турова.
Запряженные в телегу кони бредут устало, но скорой езды под вечер и людям не хочется. Плывет по тихой воде, сгустившейся от зноя, стиснутой молодым камышом с обоих берегов, такое же утомленное, с неповторимой деревенской грустинкой, надсадное и дружное старушечье подпевание.
– Давай, давай, старухи-молодухи! Смелее! – подбадривает старух вызывающе разухабистый Андриан Изотович, забросившей на время надоевший «Москвич» и сидящий среди них на телеге.
Но дав должный разгон сенокосу, управляющий словно позабыл о таборе, куда-то часто уезжал, что-то выбивал и выпрашивал для деревни. Обрешив окончательно с пилорамой, установку которой было намечено начать после ноябрьских торжеств, запоезживал в леспромхоз. Выколотил два трактора – не без ловкого содействия все того же Силантия Чернухи удалось зажилить колыхановский с первого отделения и вырвать с помощью районного агронома Павла Александровича Безбожного совсем новенький у других не столь удачливых соискателей. Привез трех механизаторов, которых присмотрел с весны в соседней Косушке, окончательно переставшей существовать, всех троих сманив именно единственным новеньким трактором и пообещав обеспечить лесом для постройки домов. Поэтому, наверное, табор не совсем удался, не достигнув привычного разгона. Все спуталось в клубок, рвалось чаще прежнего – без бригадира ведь.
Вспоминая Чернуху, Андриан Изотович ощущал прилив тоски, забегал к его теще, бабке Христине.
– Ну как ты, Христова душа, дышишь еще? – спрашивал, зыркая по углам и стенам, пытаясь обнаружить на них непонятно что.
– Дышу, Андриянушко-сокол! Дышу-у, родимый, куды деваться.
– Хочешь в леса, на покосы? Всех замел, одна ты у меня не при деле. Свозить?
– И-и-и, – слезливо щурилась старуха, – кабы свои ноженьки переставлялись, оттаборилась я, Андрянушко, отпогуливалась по духмяной муравушке. Дышать чижало.
– Твои как там живут? – заводил осторожно.
– Хто их нонесь поймет! Скоро два месяца как не виделись. – Слеза тяжелая гнула бабку, падала ее головка на сухонькую грудку. – Галька самашедшая упрямится. Силантьюшко, он понятливый, ему тоже там чужбина. Дак энтой сороке белохвостой людей спонадобилось, там у ней антиресу больше, гульбища весельше.
– Ну-ну, баба Христя, не тужи, – жалея растревоженную старуху, говорил Андриан. – А то – с нами, в табор! – Напрягаясь молодой силой, ухал филином: – Ух, сам хоть хватайся за литовку! Ну, до чего, ну, до чего!..
 
3

Сенокос уже затихал, начиналась жатва; когда деревеньку неожиданно всколыхнули раззвонистые колокольчики, подвешенные к дугам крытых повозок.
– Цыгане! Цыгане! Цыгане! – верещали ребятишки, сопровождая наотдаль растянувшуюся по увалу вдоль реки вереницу подвод с палатками.
Скатившись в ложбину за кладбищем, цыгане запалили костры, зашныряли по улкам.
Это было не просто неожиданно, но и неестественно – умершее, войдя в сознание, навсегда остается бесплотным и воскрешению не подлежит. Андриан Изотович крепился весь день, но какая-то неодолимая сила тянула в приречное полыхающее жарким огнем цыганское логово. Для середины августа было непривычно холодно и дождливо, но Андриан беспрестанно утирал взопревшее лицо и складчатую шею влажным, порядком загрязненным платком, и что бы ни делал, с кем ни говорил, ощущал жар этого близкого цыганского логова и словно находился весь день в густом, смрадно горящем лесу.
В сумерках – погода на время разъяснилась – он случайно будто подъехал к плотине, оставив машину под ветлами, сбежал на узенькую тропочку, вьющуюся меж кустов шиповника, огибающую давно разгороженное и полюбившееся домашней скотине кладбище.
Что-то подсказывало: нужно свернуть под высокие березки, к заброшенному холмику, за которым обещал когда-то ухаживать и не был у которого лет пять или семь, и свернул, удивляясь, как здесь незнакомо и непривычно.
Холмика под березкой не оказалось, в едва приметном провале, напоминающем о могилке, ярился бурьян-кустобой. На краю ямки, слившись с травами и мраком вечера, сидела женщина с распущенными волосами. Андриан Изотович узнал ее сразу, еще на расстоянии, вежливо кашлянув, поздоровался. Женщина не пошевелилась на шум его шагов, не удостоила ответом на приветствие.
Что хотел и зачем он пришел – Андриан Изотович не думал. Просто был уверен, что это известный ему табор, появлявшийся раньше почти каждое лето, а с ним непременно властная и загадочная женщина.
Увидев ее, он обрадовался и почувствовал, что связывает их нечто важное, почти одинаково им дорогое. Но и разъединяет что-то не менее важное, вызывая к бесчувственной, равнодушной сейчас женщине непонятную досаду.
Он стоял долго в раздумье, пораженный мыслью, что, действительно не ведая того, судьба повязала их накрепко, соединила не чем иным, как старым цыганом-кузнецом и угасающей деревенькой.
И может быть, они одинаково не хотят, чтобы она угасала.
Ветер был несильный, деревья шумели чуть слышно, мягко и ровно, а в голове стоял гулкий мелодичный перезвон молотов, едва слышное треньканье серебряной серьги, и кто-то спрашивал гневно: «Работа тебе каторга, да? Тяжело, да? Устал?»
Дергал его за ухо, злился: «Бросить хочешь, сбежать?»
Сумять возникла и слабость. Они делала его виноватым не только перед малознакомой женщиной и провалившейся могилкой, но перед чем-то еще, упущенным в мельтешении дней.
Упущенным, но щемяще живым, взывающим к помощи.
Он подсел на корточки к цыганке, слушал странные в себе превращения, удивляясь непривычной слабости тела и размягчающейся встревоженной памяти, не нашедшей пока причину тревоги, дотронулся до чужой руки:
– Простите, запустили мы тут... Да что там, все запустили. Схватились вот, как проспавшие обедню. Эх-ха, сколь в нас всякого! Оградку было не поставить! Ведь память наша, если на то, и совесть.
Женщина оставалась недвижимой; рука ее была холодной.
– Надо исправить положение… Я прямо тут обещаю. Могилки... заново обозначим.
Обнимали досада и смущение, что раньше не додумался до самого простого. А сколько известных деревне, уважаемых когда-то людей похоронено здесь!
Лучших людей из не самых лучших времен, о которых нельзя забывать.
Сердце сжалось снова и болезненно запросило пощады. Но за что оно просило пощады, о чем беспокоилось и страдало, Андриан Изотович снова не мог догадаться.
Женщина решительно им не интересовалась. Да и он уже перестал ею интересоваться. Часть его мыслей по-прежнему оставалась в полях, готовила программу завтрашнего дня, а другая часть витала над кладбищем, выискивая что-то упрямо. Цыган для него больше не существовало, как приехали, так и уедут, такое уж, видно, у них разъездное дело.
Сидеть в неудобной позе на корточках было непривычно, колени заныли, и Андриан Изотович наконец поднялся.
– С огнем поаккуратнее, – сказал на прощанье, неудовлетворенный встречей, до чего-то так и не додумавшийся. – Оно хоть и зелено кругом, намокло за эти дни, да сухое всегда найдется. И по деревне, с ворожбой вашей. Без нахальства штоб, не люблю я этого.
– Не бойся, – сказала грубым, почти мужским голосом женщина, – утром уедем.
– Никто вас не гонит, живите, – смягчился Андриан Изотович, – не жалко. Подработать если – работа найдется, пора горячая.
И вдруг догадался, чем беспокоится совесть. Ведь и на могилке собственной родни, включая дядю и родного брата, не был он с позапрошлого года, ведь и о них вспоминает едва ли чаще, чем о рябом кузнеце...
Боль нагнала, когда Андриан Изотович поднимался на плотину.
Рвануло грудь, будто раздергивая на половинки. Андриан Изотович прикусил губу, задержал дыхание и медленно, сначала уперевшись рукой, опустился на мягкую шелковистую прохладу.

 
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Тусклый свет фар выщупывал блекло и равнодушно ускользающую дорогу. Она казалась гораздо ухабистее, чем была на самом деле, и перед каждой глубокой яминой Ленька, заранее смягчая тряску, покрепче упирался ногами в полок.
Любуясь заревом костров за могилками, Курдюмчик скалился в полутемной кабине:
– Гы-гы, язви их, бабенкам нашим седне праздник дак праздник! За треп ихний цыганский все шмотье спустят.
Оставаясь веселым и балагуристым, он будто не осуждал извечную страсть деревенских женщин к ворожбе, а умилялся.
Огней было много, лощина казалась фантастической и незнакомой. Дымы струились почти отвесно, и туда, за дымами, тянулись островерхие высоченные арбы-кибитки.
Выметнулся почти под колеса табун гривастый с оскаленными мордами. Босоногие визжащие цыганята верхами.
– Вот язви его, боженята черной матери! – рявкнул Курдюмчик, от неожиданности резко бросая машину на обочину.
Испуг был коротким; объехав ослепленный, заметавшийся всполошено табун, снова вывернув на дорогу, он усмехнулся:
– Как живут еще люди! Ни горя им, ни печали, лишь бы языком чесать да на пузе выплясывать. Мы раньше пацанят ихних раздразнивали: спляши на голом пузе, рупь дадим. Ведь плясали, находились.
Сырая погода вновь обострила у Хомутова радикулит; забившись в угол кабины, Хомутов сидел нахохлившись и закусив губу. Молчал и Ленька, изрядно намаявшись за день.
Было приятно сознавать, что управляющий выполнил обещание, данное по весне, допустил к работе штурвальным, и радостно чувствовать, что мужики, в том числе Курдюмчик с Хомутовым, приняли его появление на жатве как само собой разумеющееся, но вызывало досаду, что работа у них с Хомутовым никак не клеится. То комбайнер никуда не гож, то комбайн барахлит, а тут дожди сыпанули – в простое второй день.
На току было непривычно тихо, безлюдно. Зерно, сгребенное в бурты и валки, покрылось мокрой коркой. На некоторые был наброшен брезент. На неровных площадках, покрытых асфальтом, скапливались неглубокие лужицы, текли едва приметные ручейки.
– А работнички твои где? – грубо спросил Курдюмчик весовщика. – Разгрузка у тебя идет или не идет?
– Ково разгружать – ни одной машины с обеда. Где все, раз цыгане, – хрипел застуженным голосом припадающий на одну ногу весовщик Игнаша Кауров. – Подол в зубы и дырка свист.
– Во-во, в дырки свистеть вы умеете, – ругнулся Курдюмчик, прижимая машину к вороху. – На это всегда хватало, работать, жалко, некому. Разгружай – остатки от Хомутова. Не оставлять же в бункере на ночь.
– Ково там, с куричью жопку, парнишка разгрузит, – ответил вяло Кауров.
– Разгружу. Кинь лопату, дядь Юр, и борт открой. – Ленька полез в кузов.
Забросив наверх деревянную лопату, водитель попросил у Каурова закурить. Игнаша протянул кисет.
– Гля, довоенный ище? – удивился Курдюмчик.
– А как же, – ответил охотно Игнаша, – умели когда-то делать, износу нет.
В руках и в спине ломило, и, орудуя лопатой, Ленька сильно не напрягался. Зерно убегало, текло из-под ног, и вместе с вытекающей струей катится куда-то он сам, опускается в душную черно-полынную глубь. Звезды удаляются, выше и выше, тускнеют, осыпая холодом влажную землю и ток. Тело переполнено сыростью минувшего дня, в голове неприятно гудит и колотится.
– Да-а-а, оно – событие, – говорил где-то за бортом весовщик. – Шумим, бывало, мол, такие-растакие эти таборяне, воры да обманщики, а сами привечаем, словно цирк какой-то свалился на голову. Обезьянье любопытство, и хоть бы хны. Кто когда показал от ворот поворот, да никто, ни одна душа не осмелится. Хоть украдкой друг от дружки, а к ним, хоть девки, хоть бабы. А, Юрий? Есть что-то, значит. Для меня есть две загадки в мире: церковь и цыгане. Вот в церкви я не бывал с мальчонок, энтого лицезрения у нас теперь нет, искоренили, а во мне тогда што живет? Што во мне такое сидит с тех дней, когда мать и отец ставили перед амвоном, и я слушал батюшку, ничего не понимая? А-а-а, брат! Таинство таинств, и ты мне много не пой. Живет столько лет, никому не мешает, и пускай доживает со мной. Потребность души, нагрешившей изрядно и ни разу ни перед кем вслух не покаявшейся… И цыгане – большая загадка, – Игнашу тянуло на широкий разговор; менее всего заботясь, слушают его или нет, он развивал свою мысль: – Я так думаю со своей колокольни, понимаешь ты, Юрий. Народу, ему одной пресной еды мало: намантулился да спать, намантулился и опять мантуль. А жисть у кобылы под хвостом, то ли жил, то ли в три погибели и мантулил. Ну, напивался когда-никогда, с бабами-ребятюхами поругивался, другие выходки. А окромя, товарищи дорогие? Окромя-то что было с нами? А-а-а, одно и то же – раком на солнышко кажен день с утра и до ночи. Ну, на лекции силком загоняли для политической профилактики, собрания разные, надо проголосовать для блезиру… как те же смешные постановки, где все набрасываются на одного и кусают как волки. Так с лекций у меня как было в голове пусто, так и осталось, а батюшку помню, и рык его «Сгинь, сатана!» по сей день в дрожь бросает… Я праздники нонешние не люблю, один к одному казенные, хоть и с красными полотнищами во всех углах, а цыган вот люблю. Смотришь со стороны, чудно, понимаешь ты! Тоже навроде нас, людей, а какие-то не такие. Без царя в голове, что ли? Зря их к ногтю, пускай бы себе покатывались.
– Они раскатывали бы, людей обирали, а ты знай вкалывай, – раздраженно произнес Курдюмчик. – Не работаешь, и жрать не имеешь права – святой закон.
– Понимаешь ты, в чем дело, Юрий, – улетал-возносился вольной мыслью Кауров. – Это так оно, бездельники никчемушние, а я привык, мне жалко. Подойди щас какой, скажи: «Игнатий, дозволь ведерко ячменя коняке?» Разрешу, черпай-нагребай. Ей-богу, ему не жалко. Он проехал по деревне, а мне радость какая-то шибко чувствительная, я любуюсь, сижу, раздумываю про жисть... Кочевники все мы, понимаешь, што выходит. Как те птицы летающие, если бы вдруг перестали летать. И это самая большая тайна в каждом. Тайна времени, Юрий! Может быть, мировое событие, а мы не улавливаем по темноте… Темнота! Ить темнота, пока чикушку не опростаешь – ни в извилинке. Одни перестали, а другие летают, летают. Я в прошлое сильно хочу заглянуть, одним бы глазком, а ево с нами нет… Нашего прошлого нет, отца с матерью рядом не слышу, а цыгане… Да язви ж тебя…
Помогая Курдюмчику закрыть борт, Ленька слушал задумчивый голос весовщика, и что-то в нем соглашалось с его невероятно запутанными убеждениями, а что-то возмущалось, выдавая свое.
Дома на столе под полотенцем его ожидал ужин, приготовленный матерью. Выпив только молока и наскоро умывшись, он свалился устало в постель и почти заснул, как скрипнула дверь и послышались голоса. Один принадлежал матери, а другой был чужим, но веселым и звонким. Он был чудно напевный.
Шевельнулась досада, Ленька поспешно потянул на голову одеяло, подумал осуждающе:
«И ей цыганского счастья схотелось, притащила…»
– Заходи, заходи, – шепча в цветастый затылок, подталкивала цыганку Варвара. – Там у меня тихо, в горенке вдовьей, не помешают. – Должно быть, она рассчитывала, что Ленька еще в поле, у комбайна, но, увидев у порожка его растоптанные ботинки, стушевалась и робко спросила: – Ты приехал, сынок? А я думала: косите, вроде бы прояснилось и продуло к вечеру.
Она сама не понимала, что произошло при виде молодой и грудастой цыганки, напористо идущей на нее, сверкающей золотыми зубами. Раньше терпеть не могла словоохотливых попрошаек. В подачках не отказывала, отдавала всякое разное, вплоть до тряпья, но чтобы в дом ввести, усаживать за стол – сроду за ней не водилось. А тут растерялась, что ли. Цыганка просила ручку, называла ее «красавицей», обещала открыть истинную правду о том, что было и будет. Это показалось волнительным, торкнулось в сердце, хотя и не так, чтобы до умопомрачения первого раза. Но когда цыганка сказала: «Одна живешь, матаня, большие муки терпишь. Осуждают люди тебя, а зря, по глазам вижу, красавица, сколько ты вынесла женских обид и сколь вынесешь. Добрая ты, на любовь горячая, и встретишь, скоро встретишь, поверь цыганскому слову, важного короля. Будет он для тебя ярче света в окне...» Кто скажет, что сдвинулось в ней в эту минутку, что всколыхнуло усталое бабье сердце?..
Но сдвинулось, запросило других участливых слов. Пусть обманных цыганских, лишь бы добрых, идущих от теплого сердца другой женщины, способной на время хотя бы быть участливой и сострадающей.
На словах? Дак до этого и на словах с ней такого не случалось.
Ей хватило минутной расслабленности.
Досыта, до невозможности воображения.
Хватило и на то, чтобы глазастая, звенящая монистами молодка успела крепко взять крепко под локоть, сказать совсем уж волшебным голосом: «Дай ручку, красивая, не бойся. Чем жила, скажу, не совру, чем жить станешь, не утаю».
Ни вырваться, ни тем более прогнать ворожею Варвара уже не могла. Шевельнулось испугом под сердцем, сжав его будто тисками, окатило холодной дрожью и, потащив цыганку в избу, она ожидала уже чего-то несбывного в смущении большом и согреваясь чем-то неведомым будто, очень и очень желанным.
Ленька не отозвался, и Варвара снова воспрянула духом, смелее ухватилась за ворожею:
– Проходи к столу, иди, милая! Старший раньше времени заявился, да уж теперь... Говори давай свою правду.
Глаза ее блеснули жадным нетерпением, по телу снова прокатилась дрожь, на этот раз горячая, и замерла Варвара в ожидании неизвестно чего.
Дело, которое делаешь изо дня в день, покорно ловким рукам. Шелестели карты, текли сладкие, как сон, слова цыганки. Онемев, уронив на стол бесчувственные от работы руки, слушала Варвара.
Опытная попалась змея-ворожея, умела не только разворошить самое больное бабье, но и вселить жаркую надежду. И все-то Варваре выпадало небывалое. Богатство выпадало – в бархат-шелка заворачивайся, король благородный, каких свет не видывал, и дом свой новый. Хоромина-дом. Лучший из лучших в деревне, в которой жить да радоваться ей тысячу лет.
И добрее звенящей монистами смуглой молодки не было сейчас для нее человека на свете.
– Будешь, яхонтовая, и плакать, и смеяться, – увещевала сладко и приятно гадалка, – детей будешь рожать, бриллиантовая. Король трефовый у ног твоих ляжет, а прикажешь – вымоет, не побрезгует. Вот какая жизнь тебя ждет…
Ушла цыганка, породив новое в душе матери и все слышавшего сына. Они лежали по разным углам тесной горенки, притворяясь спящими, думая всяк о своем. Но юношеская душа мягче, забывчивее к тому, чем потревожилась минуту назад, Леньку скоро сморил сон, запосапывал с легким подсвистыванием… как сопел когда-то во сне у нее под боком Василий Симаков. Варвара поднялась, подсела к окну в прихожей, уставилась на «цыганское солнце», заливающее деревню загадочно блеклым светом. Все было тихим, неподвижным, бесчувственным в поздний час, а в ней что-то билось и не успокаивалось. Хотелось самой стать цыганкой, знающей людскую судьбу, самой ходить по деревне, успокаивая баб, мужиков, ребятишек, вещать громко и непреклонно, что Маевка навсегда останется Маевкой. Что вернутся ее золотые денечки, разбегутся вкривь и вкось, раздадутся вширь и вглубь просторные улочки да проулки, зашумит горласто и буйно покрывшаяся нехоженой травушкой-муравушкой просторная площадь. Как прежде, до войны, тесно станет в клубе, который выстроят заново и по-современному еще более просторным, а в школе прибавится гомону на полную смену.
И молодость к ним вернется, нужными они станут, как самые добрые, самые чистые, не надорванные жизнью, подобно бабке Меланье, верные деревенскому семейному возу, крепкие да выносливые русские девки-бабы.
Мысли ее текли легко, привольно, на высокой торжественной ноте. Душа порывалась на столь же чистую и громкую высоту. Слезы катились по щекам, но Варвара их не смахивала и не убирала, от них ей перепадало немного желанного истосковавшемуся сердцу тепла.
Когда под утро слез больше не стало, она поднялась с широкой лавки, выплакавшаяся и неузнаваемо светлая, освеженная, готовая заново ворочать как ни в чем не бывало с утра и до вечера ведрами, лопатами, плицами, грузить и разгружать, носить и возить, лопатить и перелопачивать.
Было досадно лишь за одно, что плохо слушала цыганскую речь, плохо запомнила хорошие и ласковые слова, которых уж никто и никогда ей не скажет и которыми никто больше не обогреет. А так запомнила бы да посиживала вечерами, перебирала их на ночь глядючи… как когда-то монисты на шее... О короле трефовом, детках ненародившихся, доме-хоромине. И все с каждым разом переиначивалось бы чуть, и не король трефовый мыл бы ей ноги, а она сама мыла бы ему; от забот о мужике, в пылище да горючке вернувшемся с поля на остатке дневных сил, руки ее не отвалятся. Тепло мужику от них, радостно. А ей радостно от его покорной усталости, от запаха степного да машинного. Да еще улыбнуться ему – этой ухайдаканной головешке с глазами – пораскачивать горячим своим плечиком. И оживет мужичок: хоть на гулянку зови, хоть на баловство какое шепотливое да тайное.
Вот оно насколь приятно быть женщиной при муже.
Или даже не по-городскому, не женщиной, пусть бабой просто деревенской, а все одно – быть и чувствовать нужной, желанной… не пялящей зенки в темный угол, где место божничке.
Быть желанной другому, на кого она имеет хоть какую-то женскую власть и кто властен вечно над нею.
Ей вдруг сделалось жалко, что бедновато одарила добрую ворожеистую душу. И врать надо уметь. Тоже ведь от всего сердца, с обманной заведомо, а любовью к таким вот, как она. Вдруг да и сбудется у кого, вдруг и дождется кто, согретый тем словом, заветной минуточки, счастья сказочного, улыбнется еще разок от всей души, и в ответ получит человеческую улыбку. Так что, за какую-то шерстяную кофтенку и столь бесконечной радости?
Не выдержала Варвара своих дум, связала в узел кой-какое подвернувшееся под руку барахлишко, не только свое, но и Ленькино-Наденькино, обмокая в росных травах, сбежала в лог за могилками.
Расползшиеся вширь костры почти попритухли и покрылись пушком серой золы, поблекли. Говор меж примятых трав бился тихо, несвойственно табору, будто люди устали за ночь говорить, утомились шуметь с редкостным в природе темпераментом. Взвякивала и бренчала упряжь. Кони катались, готовя себя в работу, запах чужой полудикой жизни вплетался в утреннюю сырую свежесть.
Цыганку нашла она нескоро. Глазастая молодка оказалась вовсе не такой праздной да развеселой, какой показалась ночью; возилась с тремя сопливыми и чумазыми ребятишками. Одному пихала в рот черствую корку хлеба, другого подсаживала в колымагу, на третьего напяливала куцую курточку, а он, третий этот, брыкался и орал оглашено.
Тронув за плечо, сказала ей:
– Возьми вот. Обноски, а ты не брезгуй, и я не богачка. Возьми, я о тебе всю ночь думала. Ведь врала ты мне? Ведь врала?
Цыганка-мать, взглянув на нее бездонно-черными грустными глазами, улыбнулась чуть посиневшими губами, вынудив этой открытой и смущенной улыбкой заставить Варвару стушеваться пустым вопросом и еще больше испугаться очевидной правды.
– Не думай о плохом, сестра, – просто и задушевно согрела ее снова цыганка, – мало его тебе выпало? Иди, красавица, думай о хорошем, и будет, как я сказала. Только сама сильно поверь.
Иссякли у Варвары вопросы. Шла она навстречу рассвету, не чувствуя, что мокрая по пояс, и ласковый покой наполнял ее исстрадавшуюся за ночь душу.

2

Уползала в леса серая, как мышь, ноченька, уносилась зыбким туманцем. Клубилась пыль на проселке в заречье, едва слышно лилось бормотание удаляющихся цыганских колокольчиков. На росные травы проулков ложилась радостная благодать разъяснившегося после затяжной непогоды бездонного неба.
«Цып-цып-цып!» – сманывал цыпляток зазывной старушечий голос. Гулко взбрякивая, разматывался колодезный ворот. В другой стороне, у конторы, дружный хохот: подсчитывают мужички ночные семейные убытки, на чем свет костерят своих заполошных бабенок.
В центре круга заезжий маевский гость Игнатий Сухов. От-шубы-рукавом Игнатку прозвали давно, за беспутный нрав и бездомность, граничащую с бродяжничеством. Игнат был коренным деревенским. После армии устроился слесарем в ремонтно-механические мастерские в Славгороде, и каждое лето, в порядке шефства, оказываемого предприятием совхозу, прибывал, так сказать, для смычки города с деревней. Усердствовать в крестьянских буднях не любил, но в ударе – такое тоже на него накатывало разок в недельку – успевал кое-что, и местные механизаторы бывали ему благодарны.
Приехал Игнатий неделю назад. Как водится, собрал на бабкином подворье под сенью старого тополя удержавшихся в отделении сверстников, пошумел изрядно, доказывая не хуже Валькиного брата-геофизика под гробовое молчание квелых слушателей о преимуществах своей сменно-премиальной жизни, повыкаблучивался перед Андрианом Изотовичем, уговаривавшем приступить к делу без промедления, черпанул неводишком мелкой рыбчешки в дальнем омуте и, развесив под стрехой вялиться, наконец предстал публике в обличье мастерового.
3а подобными людьми, предавшими крестьянские традиции, деревня никогда не страдала, но время от времени, появляясь с форсом да шиком, они наводили и наводят в ней смуту и порождают легкостью городской разухабистой жизнью известную зависть. Хорошо зная привычки и норов Игната и понимая, как нужно держаться с подобным высокоротящимся хлюстом, Андриан Изотович дал мужикам подергать Игната расспросами, дождавшись подходящего момента – между Данилкой и Суховым наметилась ссора – весело сбежал в толпу, осторожно тряхнув руку парню, сказал на полном серьезе:
– Ну, братва, Игнатий в борозду вступает, вздохнем полегче. – Тут же, не давая разогреться ехидному мужицкому зубоскальству – трудолюбивый и озорной маевский люд, подобный Пашкину, презирает притворное возвеличивание над собой всякого первопопавшего сверкуна, немедленно откликнется на него недвусмысленными насмешками и неприличными вольностями – добавил: – Значит, Игнатий, будешь с Федором Хохловым. Вторые сутки Федор без гидравлики. Надеюсь, шланги, как было заказано, ты ничего не забыл.
Игнат на полторы головы выше управляющего, тонок в поясе, но лобастый, с выпученными глазами, всегда полными обескураживающего невинного удивления и детский наивности. Рот у него губастый, широкий, руки короткие и подвижные. Особенно беспокойны тонкие длинные пальцы, которыми он перебирает, словно бегает по кнопкам знакомой гармони, наяривая в клубе на танцах, – и такое за ним водилось когда-то. Игнату не хочется сразу переходить к делу, Игнатий не прочь продолжить пустопорожнее зубоскальство, и он бросает молодцевато в толпу, готовую принять от него любую глупость и, пользуясь редким случаем, досыта посмеяться:
– Такой мужик и без подъемника! Как же так, Федор? Придется выручать, на ночку-другую могу подменить.
Толпа гогочет, Игнат косится на Федора и самодовольно распускает толстые широкие губы. Ему доставляет удовольствие чувствовать всеобщее внимание к своей более чем скромной персоне, он готовился к подобному приему со стороны управляющего и не желал улавливать в повеселевших взглядах сельчан явное озорство и умелое подигрывание напускной доброжелательности Андриана Изотовича.
– Ну и молодец, Игнатий, – твердо заключил управляющий, – если привез. На производстве оно всегда не меряно и не вешано, молодец. Давай с Федором на неделю, дальше посмотрим.
Толпа зашевелилась, мужики потянулись к пестрым узелкам с обедами, висящим на гвоздях в стене. Как всегда, по заведенному Курдюмчиком и Хомутовым обычаю, Ленька полез в кабину, но Игнат ухватил его за руку, сдергивая с подножки, осклабился:
– Куда прешь впереди старших, суразенок!
Выпад Игнатки был неожиданным и вроде бы не со зла, но Ленька залился краской, отскочив от машины, растерянно хлопал белесыми ресницами. Его давно не подергивали подобными оскорблениями и двусмысленными намеками в отношении прошлой материной жизни, и невыносимая обида ударила в голову. Сжав кулаки и закусив губу, он бросился за угол конторы.
Курдюмчик захлопнул капот, вытер ветошью руки, вразвалочку обойдя машину, поманил Игнатку.
– Че те, дядь Юр? – вскинул реденькие брови Игнатий. – Погоняй, свои на месте.
Но странным был голос Игнатки: надрывный и заискивающий.
– Дак по секрету хочу, – открывая дверцу, нехорошо дернул головою Курдюмчик. – Прыткий ты сильно стал в последнее время, как погляжу, неученый, видно, давно.
Что-то безотказно памятное сработало в парне. Одним сильным прыжком выметнулся Игнат из кабины, ударившись в грудь шофера. Курдюмчик схватил его за рубаху, несильно двинув тычком, поддержал, чтобы парень не хрястнулся о кабину, мазнул вдогонку левой наотмашь.
– Поумнел маленько или повторить придется?
– Колода гнилая, че ты машешься! – вскрикнул обидчиво Игнатий. – Кто он тебе, что заступаешься? Родня?
– Закрой хлебало, ремонтник долбанный, пока покрепче не показал, в чем наше родство! Закрой, Игнатка, и запомни навсегда. – Подув на ушибленные казанки и взглянув на присмиревшего парня, шикнул властно: – Марш в кузов! Леонид – штурвальным у Хомутова и будет важнее тебя. Я один могу распоряжаться кабиной… как ты своим разводным ключом.

3

На кроваво-красное восходящее солнце смотреть было больно, но Ленька смотрел не мигая и шел ему встречно. Он словно хотел ослепнуть и оглохнуть, чтобы никогда больше не видеть таких, как Игнатка, не слышать. Ни ослепнуть, ни оглохнуть не удавалось. Где-то громче и громче постукивали будто колеса далекого поезда, погромыхивали чугунные буферы; казалось, они уносят в неведомую даль, где никто не знает о его прошлом, можно жить тихо, мирно, словно у него не было черных дней.
Этот странный зазывной перестук поселился в нем позапрошлым летом, с приездом старшего материного брата Ильи Афанасьевича. Прежде Ленька лишь слышал о нем да рассматривал иногда пожелтевший примитивный портрет на стене, где дядя был молодой, в рубахе-косоворотке, невыразительный и прилизанно равнодушный. А тут входит во двор седовласый крепыш в форме лесничего, спрашивает улыбчиво:
– Племяш, однако, будешь! Племяш, на Симакова похож как две капли! А я твой дядя Илья! – Осмотрев двор, по-свойски кивнул на избу: – Держится батина клеть, не развалилась? Важное дерево, износу не знает, подремонтировать, еще век простоит.
Илья Брыкин завернул к ним на обратной дороге в Хабаровск из Москвы, где был на выставке. Уезжал передовым лесничим края, возвращался директором учебного комбината. Расспрашивая о деревенском житье-бьгтье и расхаживая по затравянелому, порядком запущенному подворью, похмыкал над каждым известием о близких ему людях, навсегда покинувших Маевку. Остановившись у прясла, покачал обветшалый плетень, повисел на нем, всматриваясь в заречье и далекий горизонт, и когда, обливаясь слезами радости от желанной встречи с братом, прибежала с дальних выпасов взмокшая и растрепанная мать, загудел потерянно:
– Даже не представлял, какой у вас раскардаш, скажи кто, ни за что не поверил бы. Все, все, Варвара, нет больше Усолья, нечего лишне переживать. Сгинуло, разнеслось прахом по ветру. Доигрался Андриан своей ненасытной властью, вычистил под метелку.
– Че ты несешь, братка, умный, а будто с Луны принесло. Нужна ему власть на одних матерках с выговорами! – вымолвила мать. – Собачиться с нами каждый день? Власть! Его и в район сманывали, и в совхоз в рабочкомы тянули, поди, побольше было бы всяких возможностей, не клятым живи, не мятым, а он как присох к деревне, от всего отбрыкался.
– Не знаю, как и куда звали его, – ворчал хмуро гость, – но свое Андриан не упускал никогда. Помнишь, как Таисию у меня отбивал – на все шел... Оглоблю ему ни за что не прощу.
– Дак если любишь, рази думаешь о других? Ты тоже не добровольно сдался, и ты кое-чем размахивал.
– На законном основании, – не сдавался дядька Илья, – я с ней два года без обмана ходил, хотя мог бы, я культурно.
– Состарился, дожил до седых волос, а ума не прибавилось. Баба, она всегда баба, – вздохнула мать. – Бабу словом не насытишь.
– Еще бы! Чесоточные, они до крови себя расчешут, а чесаться не перестанут, – Илья Афанасьевич прищурился ехидно и загудел, не давая больше говорить матери: – Готовь сыну чемодан, через год профессию получит, и тебя заберем. Столяром-краснодеревщиком, например, если схочет. Солидный народ. Можно питомниководом, елки-палки сажать. Тем же лесником, как я начинал когда-то. – Помолчав, произнес расслабленно: – Даже объездчиком я начинал… Хоть помнишь, за веники гонял тебя и Ельку?
– Делать нечего и гонял. Тоже форсу было. Щас вон подряд на веточный корм пластают, весь подлесок извели.
Недопив прихваченный из города читок, Илья Афанасьевич поднялся, набросил на плечи китель:
– Помозгуйте над моим предложением, похожу маленько.
Вместо ночи, как намечал вначале, дядя Илья задержался в Маевке на трое суток. Расхаживал в грустном одиночестве по деревне, присаживался у заброшенных изб, пинал носком ботинка чьи-то развалины и грустнел все больше.
– Забывчивы мы к прошлому, – говорил хмуро и раздосадовано, странно как-то поджимая губы. – Словно черви ползучие: расплодились и ползаем, ползаем, позабыв, где родились. А земля терпит нас, непутевых, сносит наши проделки. Но сколь сносить-то и сколь терпеть? Воду вычерпываем, леса вырубаем, пашню изводим. В последний раз приехал, нет больше сил ни смотреть, ни слушать.
Мать проявила незаурядную твердость, из дому не отпустила, заявив, что пока носят собственные ноги, ее Ленька будет учиться в школе, что хоть один из Брыкиных да должен получить аттестат о полном образовании, и сама наотрез отказалась покидать деревню. Она говорила о деревне как о живой и невредимой, не хотела соглашаться, что дни ее сочтены, как доказывал, изрядно распалившись, дядя Илья. Продолжая настаивать на необходимости его переезда в Хабаровск, Илья Афанасьевич обстоятельно перечислял односельчан, молодых и далеко не молодых, навсегда покинувших отчий край и добившихся приличных жизненных высот. И он, старший Брыкин, директор теперь. А останься в Маевке – какой ход? Бригадиром в лучшем случае или, как Данилка Пашкин, вилами размахивать, потеть без выходных и отпусков с рассвета до глубоких сумерек. Такой она жизни хочет сыну?
И дядя, и мать были правы по-своему, в каждом из них проявлялись и упрямство, и окрепшее с годами убеждение, что родная деревня стала мачехой. Дядины доводы звучали весомее, значительней, от них захватывало дух и веяло каким-то важным и особенным достоинством, а мать возражала просто, не кичилась чем-то достигнутым, чего, в общем, и не было, но ее слова задевали глубже, что, в конце концов, перебарывало его желание сорваться и побежать вслед за дядей.
Покидая родительский дом, Илья Афанасьевич замешкался у калитки:
– Паскудница ты, Варька, каким жить-то грешно, а я тебя сильно уважаю... И Маевку нашу. Дворов – на пальцах пересчитал, поредели улки, но есть, держится... Держитесь, язви вас, кержаки сопатые, корень первородства, он глубоко-о-о!
Отвернулся поспешно.
– Нехорошо ведешь себя, Илья, – укорила его мать. – Андриан Изотович выспрашивал, Таисия, а зайти, видно, не посмели.
– Нехорошо, – засопел Илья Афанасьевич. – Не могу Тайку забыть, вот ведь штука, бычий хвост. – Пригнулся к Леньке, приобнял крепко, с душой. – Не тужи, племяш! Надумаешь после десятилетки, милости просим. На поезд и прямиком на самый Дальний Восток.
Поезда снились всю зиму. Бежали, бежали сквозь сон, будоража воображение. Тайком от матери он упросил Курдюмчика свозить на каникулах в Славгород, и слушал долго гудение рельсов, слеп от их стынущего блеска.
Осмелев, поднялся в вагон, и словно вошел в другой, неведомый мир. Вагон был общий, битком набитый людьми, узлами и чемоданами, показался прекрасным, мгновенно будто приблизил мечту о встрече с дядей.
Поезд стоял долго, и он успел мысленно совершить на нем далекое и желанное путешествие, порядком устав сравнивать близкое деревенское и холодное чужое. Нигде почему-то не поглянулось, не оседало в памяти, не обжигало знакомым и дорогим, пусть и убогим… как оставались равнодушными и бесчувственными пассажиры вагона.
На обратной дороге Курдюмчик осуждающе ворчливо бубнил:
– Присматриваешься, как лыжи намылить? Вот и мои по гладенькому скатились. А кабы не всегда только гладенькое, глядишь, иначе могло повернуться. Растишь вас, растишь, а вы поднялись на готовом и хвост дудкой.
 Грянул сенокос, потом началось силосование, подоспела жатва. Стрекотание сенокосилок, гудение тракторов, машин, комбайнов, скребковых погрузчиков на току, слились в могучий, всевозрождающий гимн стремительной деревенской жизни, наполненной суетой. Он звучал торжественно и неумолчно, заставляя вскакивать спозаранок, помогал выстоять день в жаре и удушающей пыли на мостике комбайна. Дядька Илья отодвинулся, ничто не грозило нарушить его размеренный ритм, и вдруг заглушило единственным небрежно брошенным в него словом…
Курдюмчик нагнал его почти у коровников, у водокачки. Подвернув машину правым боком, распахнул дверку:
– А ну садись, губошлеп капризный! Гоняйся за ними.
Голос его был строгим, требовал немедленного повиновения, и Ленька поспешно сунулся в распахнутую кабину. Было стыдно чего-то, неловко. Проскочив осинник, они объехали старые, разбитые скотом скирды соломы на меже. У трактора со стогометателем высадили Федора с Игнатом. Затем доставили к месту скирдования сена звено Пашкина и, перемахнув наискосок скошенное поле трав, нырнули в ложок.
В ложке было туманно и сыро, о ветровое стекло хлестались ветки деревьев, а Леньке казалось, что хлещут они по нему. Обида на Игнатку переросла в нечто большее, больней и больней досаждала, словно глубокая заноза. Появлялся Иннокентий Пластунов, тыкающий его лицом в свои хромовые сапоги, запах которых останется неизживаемо в памяти, и виделся рыхловатый, с хитрыми, быстро бегающими глазками, сластолюбивый районный заготовитель Павел Корнилович, который не только не грубил и не орал на него, наоборот, постоянно задабривал, одаривая цветными карандашами, линейками, транспортирами. Но и у Павла Корниловича была в нем нужда – напоить и накормить лошадь, высушить сбрую… Виделась всякая прочая и непременно пьяная шушера, неизвестно как находящая приют в их избе. Особенно в пору жатвы… А недосягаемо высоко и недоступно гордо возвышался Василий Симаков, его родной отец, который не только нигде ни разу не заступился за него, но виду не показал, кто он ему, что было обидней любых унизительных слов.
Курдюмчик вел машину осторожно, стараясь не попадать колесами в расквашенную колею, не удержав на обрывистом повороте. «Хозяйка» соскользнула в нее сначала задними колесами, потом сползла передними, завыв яростно и обреченно. Грязь выплеснулась в разные стороны, упала на капот и переднее стекло.
Курдюмчик, словно ждал такого момента, чтобы высказать, что думает о случившемся у конторы, рыкнул:
– Сам выставляешься на смех, бегаешь!.. Жалости ждешь? Чтобы пожалел кто-то? А нет ее нонесь, такой жалости, ни к тебе, ни ко мне, и не будет. Ты уважение завоевывай, не жалости проси, доказывай, кто ты есть на земле… если все-таки есть! – Он отчаянно ворочал баранкой, пытаясь вырвать машину из плена увязистой и хлюпкой колеи, сердито вскрикивал: – Бегают они, язви вас, губошлепы прокисшие! Чуть што – побежал со всех ног! Смотри! Добегаешься со своим характером, это не баловство.
Леньке хотелось спросить о Симакове; за что Симаков не любит его и почему сторонится, но вырвалось другое и не столь близкое:
– Лучше стоять и слушать?
– Не слушай, кто говорит; по зубам без оглядки! За поганое слово бить положено в морду. Не можешь – терпи и глотай… От людей он кинулся! Куда? Куда, голова соломенная? Если ты от них, как же они будут к тебе?
– Мордобоем к совести не достучишься, – пробурчал Ленька. – Если нет ее у человека, кулаком не пробудишь.
– Тьфу! – сплюнул Курдюмчик, вырвав машину из колеи и, удачно словчившись объехать высокий пенек, удовлетворенно похвалился: – Мы, между прочим, случалось, добуживались.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Последняя неделя августа была холодной, ночами опускалось до заморозков, и поработать как следует им с Хомутовым не довелось. Вечером тридцатого, прощаясь, Ленька виновато произнес:
– Завтра уже не смогу, дядь Никодим, собираться еще, а у меня ни одной книжки.
– Да-а, выручил тебя нонче парнишка, спасибо ему, – густо буркнул Курдюмчик и тепло посмотрел на Леньку.
Хомутов как-то равнодушно махнул рукой, сгорбившись, угнетенный собственной немощью, молча ушел в ночь.
В деревенской своей жизни, начиная с весновспашки и кончая осенним подъемом зяби, Ленька выделял сенокос и жатву. Сенокос ошеломлял его раздольем, буйной разноголосицей, удалью, звоном косилок и граблей, вжиканьем кос на лугах. Терпкий запах сытой и набухшей земли, подвяленных трав и гниющих кореньев кружил голову, был неистребимым источником бодрости, веселого настроения, и само кошение да скирдование казалось ему делом не столь трудным и утомительным, сколь веселым, бойким, почти песенным. Венчая год, жатва воспринималась серьезнее, строже, прибавляла мужицкой мудрости и ответственности, оставалась неотвратимо скоротечной. Но могучая стремительность жатвы имела совсем другое звучание, постоянно предвещающее близкий и тревожный гром, после которого яркий мир лета и осени померкнет надолго, прячась под снег, перестанет дышать.
Спал он плохо и, рано вскочив, удивился необыкновенно светлой и теплой тишине, царящей вокруг, не сразу догадавшись, что снова вернулось лето, в небе чисто, ясно, звонко.
Ни минуты не раздумывая, он торопливо умылся, собрав обед в узелок, со всех ног рванулся к конторе. Но припоздал, Хомутов и Курдюмчик уже уехали.
По крылечку с перильцами упруго расхаживал управляющий. Темно-синяя рубаха расстегнутая, как всегда, – в жизни Андриан Изотович не нашивал галстука – привычно разухабистый, простовато-свойский, редковатая проседь всклочена.
Пашкин пристукивал длинным черенком вил, возмущался:
– Незаконно, Изотыч, снова отсебятина! Вчерась так, седне иначе! Че оно вам за ночь легшее стало, сено-то ваше? Лишь бы заработок срезать – вот вы и гнете на свой лад, угождая совхозной бухгалтерии.
– Объясни ему, Семен Семеныч… Подойдешь, Задойных тебе разъяснит. – И словно возвысившись более над шумом и гамом, над пестрядиной, управляющий властным басом перекрыл недовольство скирдовщиков: – Закрываем ярмарку, хватит об одном и том же. С вами никак нельзя по-хорошему.
– С Хомутовым кто седне, Семен Семеныч? – не решившись подступить к Грызлову, напористо набежав, спросил Ленька бухгалтера.
– Да кого сразу найдешь… Да еще – к Хомутову. Никого нет, сам поехал, – бесстрастно произнес Задойных. – Курдюмчик чем-то поможет, Игната Сухова попробуем уговорить.
Опять возникла неловкость: как бы бросил он Хомутова. «Что было не поработать в такой день? Солнце, теплынь, молотить да молотить, а дядька Никодим гнется сейчас под копной», – подумалось вдруг, и будто увиделся согнутый в три погибели старый комбайнер… на мостике комбайна за штурвалом; он и раньше редко сдавался болезням, зная цену погожему часу. Стискивал зубы, крепился. Мостик покидал, когда совсем невтерпеж и острая боль наполняет глаза.
«Если на велосипеде, через полчаса буду там», – подумалось снова, и Ленька сорвался с крылечка обратно домой.
...Подобно райскому празднику катится последний день лета, и нет ему дела до людских страстей, неувязок, переживаний, оплошностей. Розовый отблеск утра расползается по затравянелым заулкам. Будто плавятся, истекая благородной нежностью к лучам восходящего солнца, оконные стекла. В бездонную синь вспархивают легкокрылые жаворонки, стрелами проносятся ласточки, стремительны снова в погоне за мошкарой ловкие стрижи.
Над спелыми нивами вскипает тонкий тягучий звон колоса, заждавшегося молотьбы. Ширится, плывет, поторапливает; радостное предвкушение от встречи с Хомутовым и Курдюмчиком проникает в Ленькино сознание, размягчая добрыми намерениями.
На большаке и проселках колонны машин с новым урожаем, парусиновая колышущаяся пыль. Кругом под веселящим хлеборобскую душу солнышком блестит, сверкает, грохочет. Из-за огородов приносит сухую, прихваченную морозцем, холодноватую и не нагревшуюся пока терпкость леса.
В заречье, на далекой линии горизонта, привольным стадом погуливают неспешные белые кудреватины; в заречье спелый осенний шорох и стон.
С ружьем под мышкой гонялся у конюшни за двумя рослыми дворнягами растелешенный и патлатый Паршук. Где-то в дальнем конце деревни скрипел колодезный журавль, гомонили девки и бабы в огородах. Выла посреди дорожной пылюки набежавшая на бутылочный осколок белоголовая девчушка.
Дед Егорша, навовсе костлявый и узкобедрый в легоньком летнем одеянии, вел пеструю комолую корову. Корова у деда знатная, гордился ею дед больше, чем дочерью-разведенкой. Со дня на день ожидая приплод, в стадо перестал пускать – какой у нонешних пастухов догляд, затопчут в стаде телка, лучше самому последние дни попасти.
Склонившись к ревущей девчушке, признал Надьку Брыкину.
– У-у-у, ветрогонка, – сказал сердито, выворачивая Надькину ногу, – распахала на славу.
И Надька в тон:
– У-у-у, бо-ольно!
– Ну-ко, ну-кось! В сторонку отползи, угодишь под колеса, – засуетился нескладный длинноногий старик. – Сорви вон подорожник лучше, чем гундеть. Привяжем и побежишь.
– Ы-ы-ы, – не умолкает, ревет Надька дурниной, – поможет он, твой подорожник.
– Подорожник-то? – удивляется дед. – Как не поможет, лучше лекарства все одно не найтить.
– Мамка узнает, кабы не узна-ала! – Увидев брата на велосипеде, закричала обрадовано: – Лень, Лень, глянь сюда!.. Как я домой, ма-амки боюсь.
– Носиться не будешь без головы... – Брату не до нее.
– Ты только глянь!
– Я опаздываю!
– Ле-е-ень! Ну, Ле-е-ень, пока нет мамки мне надо домой. Залезу на печку и не слезу, пока не заживет, и она ничего не узнает! – канючит Надька.
– Не узнает тебе, дожидайся, раньше бы думала! – строжится дед, наматывая на руку коровий налыгач, снова склоняясь к Надькиной ноге. – Уж потерпи, пока зарастет. – И распоряжается строго: – Не стой как столб, парень, нарви подорожника.
Надькина нога обмотана подорожником и какой-то тряпицей, нашедшейся на обочине проселка, на скорую руку выбитую Ленькой от пыли. Надька поднялась и пошкандыбала в сторону дома, с каждым шагом смелей наступая на пальцы, и скоро неслась, не разбирая дороги и не слушая предостерегающих криков Егорши.
– Уже не больно и мамка ничего не узнает! Зажило, ничего не видно!
Подведя комолую коровенку к водокачке и выбрав место посуше, дед напоил ее, сам склонился над колодой:
– Фу, святая поднебесная, и впрямь откатило, рано было собрались праздновать осенины.
Хлебнув сухими губами мелкий глоток и ополоснув руки, дедка потянул корову к лесу и на углу конюшни лицом к лицу столкнулся с охотником-Паршуком.
– Ага, ага, Егорий-угодник! Ить догнала моя пулька, едрена мить, этого бандюгу с лохматым хвостом! Ить ворюгой последним стал, обормот, не кобель.
Враждовать сильно старики никогда не враждовали, но спуску друг дружке не было с малых лет. Паршук маленько постарше, побойчей, комсомол прошел, в комиссары не выбился, как из шкуры ни лез, но в колхозных активистах многие годы, чаще и верховодил. А теперь че уж, какие уступки друг дружке особые, крой напрямую.
– Ну-к и ладно, лишь бы стребитель наш не надорвался, – хмыкнул Егорша и обрадовался своему острословию.
Паршук тоже был не в плохом расположении духа после удачной охоты, выпустив хвост мертвой собаки, самодовольно выпятил грудку:
– Аккурат меж глаз угодил, как целился. Меткий я ище, Егорий, не то што ты.
– Об том и сказываю, што меткий, с Гражданской помню, какой ты меткач.
– И-ии, коровий поводырь, – обиделся Паршук, подхватывая собаку. – По сей день жалею, зачем оставил тебя живым. Вовремя бы укокошить и – баста.
– Так и я пожалел, когда ты от белых прибег.
– Чево? Да я… Меня особым приказом на разведку к ним засылали! Конспиративно. Меня к медальке потом представляли, а про тебя штось не слыхивал!
– Медалист, наветы строчил день и ночь! Да я за родителя, на месте Андриана… Плетись, куда плетется. Хи-хи, или куда комолка утянет.
Корова была на самом деле сильнее Егорши, тащила-волокла его в травы.
От конторы доносился шум.
– Дак че, дак че, так и останется? – наседал Данилка на управляющего.
Управляющий повел плечом, словно убирая Данилку с пути, взбежал на крылечко:
– Насчет расценок к Задойному. С ним.
Данилка гневисто смерил бухгалтера, цвиркнул струйкой слюны, ловко выпущенной сквозь щербатые зубы, отвернулся демонстративно.
– Пошли, – сказал скирдовщикам, – с ним разговаривать... Его бы щас вместо бастрыка мне на воз, я бы его усупонил... Сполнитель совхозной воли.

* * *
Комбайн стоял на опушке под старой раскидистой березой. Соскочив с велосипеда, Ленька увидел раскачивающегося на кочке Хомутова.
– Видно вовсе я развалился, до последнево, – жаловался он Курдюмчику, растирая поясницу, обмотанную шерстяной шалью жены. – В сторожа осталось. Колотушку в руку и с лемехом в обнимку, никудышному.
– Упрут вместе с лемехом, – рассмеялся Курдюмчик.
Слыша, как громко колотится сердце и как радостно, что снова в поле, у своего комбайна, Ленька подкрался к Хомутову, легонько приобнял:
– Сбежали! Думали, не найду!
– Вот, язви ево, да че ты приперся? А в школу? Гля, вот это ерой, кверху дырой! – развел руками шофер.
– Что нам, холостым да не замужним! – смеется Ленька. – Мы люди вольные. С кем, спрашиваю у Нарукавника, мой дядька Никодим седне наяривает? Да ни с кем, говорят, на пару с радикулитом. Пришлось поехать на выручку, пропадет целый день.
– Пропал бы, Леня, – признается сокрушенно Курдюмчик, – совсем его надвое переломило.
– Вы хуже малых детей. Хотя бы Тузика попросили – мы же разговаривали два дня назад.
Хомутов попытался прижаться спиной к близкому дереву, скрипнул зубами:
– Лодырь он... твой Тузик. Я и Горшков звал. Хотя бы Семку. Ни один. С тобой теперь, говорят, только на банном полке интересно барахтаться. Заработка-то настоящего нет, кому же охота.
Ленька лазил вокруг комбайна: шприцевал, брякая ключами, проверял натяжение цепей, сметал полову. Заметив, что Хомутов поднялся и, шкандыбая неловко, направляется к нему, осадил умоляюще:
– Да лежи ты давай, пока не отпустит. Лежи, может, и завтра никого не дадут.
– Ниче, – хватаясь за поручни лесенки, наигранно бодро бурчит комбайнер, – ты мне принес хорошее настроение, можно попробовать. На вечер баня заказана, Меланья обещала змеиной мази, подлечусь.
Из лесной гущи тянуло дурманящей прелью. Пели птицы, и оглашенно стрекотала сорока. Воздух, подкрашенный заревом восхода, мягко, как шелковистое полотно, касался лица. Ленька пробовал забыть, что в последний раз он в поле и завтра в интернат, но ни то, ни другое не забывалось. Сложив ключи в ящик, проверив, не забыто ли что, он взбежал на мостик, нажал кнопку стартера.
Прорвавшись сквозь вершины деревьев, по валку скользнул первый луч солнца, тронутый подборщиком валок шевельнулся и охотно полез навстречу лучу и набегающему комбайну, достиг приемной камеры, заполнил гулкое, содрогающееся чрево железной махины и вывалился, выпотрошенный и обмолоченный, в самом хвосте в соломокопнитель.
В бункер, с боку от Леньки, сыпался-лился непрерывный ручей спелой пшеницы.
Весь день комбайн оставался на удивление послушным. Шел, шел, шел круг за кругом, мягко урчал ненасытной утробой, радовал тем, как сыто урчит и ровно молотит. Вовремя подкатывали машины. Курдюмчик скалил белые зубы:
– Давай, давай, ерой, кверху дырой! Режь под корень! На рекорд идешь!
С июльской нещадностью палило солнце, комбайн был горячий. Летели в лицо пыль, полова, мелкая, измельченная грохочущими деками солома. Лезли в нос, щекотали, вызывая чихи.
В обед Курдюмчик привез сидорок.
– Мать потеряла тебя, – говорил, приветливо, широко улыбаясь. – Отправился, говорит, попрощаться с Никодимом и с концом. Да не стерпела душа, говорю, есть в нем хлеборобское беспокойство, ты не ругайся, а радуйся – парень такой.
Уселись с подветренной стороны под копну соломы. Молоко было теплое, с горьким привкусом полыни – похоже, опять корова, вернувшись из стада, шастала вечер непривязанная по задворкам – теплая и мягкая пышка показалась какой-то ватной.
Курдюмчик шумно вздохнул:
– Моих бы ребят сюда. Хотя бы Веньку. Да вместе вас на новые комбайны! Я б день и ночь крутил баранку. Ну, как можно прожить без такой суматохи, а, Никодим! Я не представляю.
Хомутов, прислонившись к соломенной копешке, оставался неподвижным. Курдюмчик долго уговаривал его тоже что-нибудь пожевать, и когда Никодим все же развязал узелок с домашним обедом, удивился:
– Ты гляди, Леонид, как его раскармливают! Сало в четыре пальца – ого!
Похрумкав маленьким пупырчатым огурчиком, с трудом проглотив яйцо, Хомутов принялся упрашивать шофера и помощника съесть по кусочку сала, и Ленька взял небольшой пластик. Сало было копченое, понравилось, Ленька потянулся снова. Курдюмчик тоже навалился охотно на угощение комбайнера и, расчувствовавшись, не то от сала, не то от воспоминаний о сыновьях, произнес выношенно:
– Вот, Леонид, ни с кем не меняйся своей жизнью. Какая есть, такая твоя, не завидуй никому... Эх, глянуть бы на вас лет через двадцать! Сумеете что или нет, отстроите деревню или вконец изведете... Хотелось бы глянуть, а не получится – помни об этом, парень.
– Они ее изведут или нет, а мы извели, – глухо сказал Хомутов. – Триста лет простояла. Золотыми оголовками в зенит упиралась, а мы… Вот и не по себе нам с тобой, безбожникам.
– Хотел бы я подписать твой параграф, – вдруг огрызнулся шофер и приподнялся на локте, – да не выходит. Я работал всю жизнь честно, претензий к себе не имею, нет.
– А у нас к себе никогда ничего нет, – усмехнулся Никодим, – сами для себя мы, конечно, чище святых, прямо ангелы. Десять лет из обещанных уже пролетело, через десять в коммунизме окажемся. Каково нам хрена жаловаться, не поймешь на ково.
Спорили они не часто, но интересно. И сейчас намечалось нечто новое, но лесной дорожкой выкатился оранжевый «Москвич», сунувшись носом в копешку, лихо развернулся.
Управляющий был весел, похвалив сдержанно Леньку, что не оставил Хомутова одного, взял с платочка некрупный малосольный огурец:
– Ну, дорогие мои сподвижнички, на восемнадцать центнеров тянем! На все восемнадцать!.. Подай-ка, Леня, горбушку, я тоже без обеда кручусь. – Подогнув по-турецки ноги, он привалился к соломе и снова шумно восхитился: – Хороший урожай, многих обскачем!
Хомутов не разделял радости управляющего.
– Видывали и поболе, – гуднул сдержанно.
– Доводилось раза два. – Андриан Изотович оставался величав и горд, широкий массивный подбородок его задирался кверху. – Доводилось... а годы выпадали? Да в самые дождливые, по лету если судить. По осени – вовсе лучше не надо.
– Подгадывало, – неохотно согласился Хомутов.
– Подгадывало, в том и дело. А нынче без дождей почти. Зато сеяли когда, хоть и помордовали вы меня, черти полосатые! В яблочко, можно сказать, угодили без всяких прогнозов. А подкормили плохо, что сказалось. – Тут же, поспешно дожевывая хлеб, мотнул головой: – Вины своей не снимаю, прокрутился с другими вопросами.
– Бригадира заводи, без бригадира долго не протянуть, – посоветовал Курдюмчик.
– Осень покажет, нужен он или нет, – ответил уклончиво управляющий. – Или следующая весна. – Пристально взглянув на комбайнера, спросил: – Студента одного отыскал, работал когда-то на штурвале в немецких поселках. Возьмешь?
Новая грусть стиснула Леньку. Не слушая, о чем говорят мужики, он мысленно прощался с комбайном и Хомутовым, шел по знакомым лесным дорожкам, которые становились ближе и дороже его сердцу, чем жизнь, ждущая в школе.
Горелую падь и себя в ней, машущего косой, увидел неожиданно. Возникли разом месяц назад сметанные тридцать копешек, оставшиеся невывезенными.
– Андриан Изотыч! – Обращаться к управляющему за помощью показалось неуместным, но и не попросить было уже невозможно; преодолевая неловкость, Ленька сказал: – Сено у нас не вывезено, как в прошлом году... В интернат уеду – опять мамке одной надрываться... Или снова сопрут.
Укоризненно взглянув на Курдюмчика, Андриан Изотович покачал головой.
– Вчерась Тарзанке смотался – до двух часов еле-еле управились – седне деду Егорше пообещал, – завозившись на соломе, насупился Курдюмчик. – Причем после работы, по темноте, днем некогда… Хомутов ждет вторую неделю.
– А им? – насмешливо спросил Андриан Изотович, но в голосе послышался металл. – Подумаешь, какие-то Брыкины!
Не в силах терпеть насмешливо укористый взгляд управляющего, Курдюмчик тоже повысил голос:
– Да он, язви его в пуповину, он тоже, как… пентюх! Язык присох – раньше сказать!
– Он и сказал, – буркнул Грызлов.

2

Поджидая сеновозов, Варвара не находила себе места. Она сготовила добрый ужин, смоталась за поллитровкой, немало удивив продавщицу.
– Ково она седне в гости важного ждет? – допытывалась Валюха. – Что у нее за праздник среди уборки?
– Да нет никакого праздника, не выдумывай, машинешку за сеном Ленька выпросил, – говорила Варвара благоговейно, чувствуя на глазах непрошеные слезы щемящей радости. – Приходится раскошелиться на угощенье, не обеднею.
Рассказывая ей на току, как Ленька просил машину, Курдюмчик усмехался добродушно:
– Язви его, шантрапа востролупая, подвел меня сильно. Как в лоб выстрелил. Но тоже – пацан! – Нисколько не осуждая Леньку за неумелый разговор с управляющим, в душе, по всему, его вполне одобряя, наставительно изрек: – Ты, Варька, берись, баба, за ум, хватит шебаршать подолом. Он видит и слышит, самому пора за девками ухлестывать, хоть маленько учитывай. То кончит школу в следующем году и – только видела, вовсе одна останешься, оно и у тебя к старости покатилось.
Его слова не шли из головы, Варвара присаживалась к столу, тыкалась лицом в полотенце. Горькая жизнь! Ох, до чего горькая она у нее и неудачливая. Сколь грязи намазала на себя добровольно!
С памятной незабывающейся встречи с молодой цыганкой и бессонной ночи она заметно переменилась, и будто несла в себе что-то бережно. На аскетическое тонкокожее лицо часто набегала глубокая задумчивость, возвращающая в счастливое девичье время, когда у нее было как у других, и она имела семью и законного мужа.
Мужа по всем статьям, не случайного приживальщика.
Стараясь не думать о Симакове, она не могла не пытаться понять, почему, осуждая в свое время Настюху, стала похожей на нее сама и столько лет привечает чужих мужиков. Так что случается с людьми, когда творят и ничего не страшатся? Что за проклятье висит над ними? Почему, обходя одного, оно безжалостно наваливается на другого, делая его беззащитным и слабым, доступным каждому прохиндею с ширинкой?..
И без труда находила ответ: кабы не пить, с рюмки ведь начинается…
Вспомнив, как она отнеслась к тому, что Настюха увела у нее Василия и что никогда не осыпала ее проклятьями ни в глаза, ни за глаза, Варвара и к себе захотела такого же отношения. Чтобы и ее не осуждали чрезмерно, незаслуженно не проклинали, и в первую очередь строго не судили собственные дети, которые действительно, Курдюмчик прав, могут скоро разлететься из гнезда, оставив одну-одинешеньку.
Машина задерживалась, рождая естественную материнскую тревогу, толкающую побежать навстречу. При нужде подставить плечо. Поблагодарить за отзывчивость шофера. Усадить за стол во главе с сыном и любоваться на него – машину ведь раздобыл честь по чести, сам за сеном отправился…
Прогладив руками скомканное полотенце, прикрыв им крупно нарезанный хлеб, не выдержав душевных метаний, она выбежала во двор, чутко прислушалась.
Тихо. Спит деревня. Часа два должно быть.
И уже мерещится невесть что; взрослый-то взрослый, а удумает наверху ехать: кругом увалы, ямины с оврагами, долго ли до беды?
Ноги сами несут к реке, и у переезда уже, готовая идти вброд на другой берег, она услышала натужено выползающую на бугор машину.
Свет ударил по глазам, Варвара поспешно прикрылась тылом руки.
– Ты че, мам, зачем выбежала? – Ленька горяч, возбужден, тянет ее за руку в кабину, где и так уже трое, кроме Курдюмчика. – Давай, поместимся.
– Забирайся, Варвара, к сыну на ноги. Не вытерпела?
– Середина ночи, не знаю, что думать, утром всем на работу.
– Угощение есть?
– Среди ночи?
– Так есть или нет?
– А как же! Че я, совсем, хуже… всяких!
– Ну ладно, в остальном без бабских соплей разберемся. Хорошего парня вырастила. Мне бы такого…
Как залезла в кабину, не помнит. Притиснулась к дверке, боясь обеспокоить неловким движением сына, оказавшегося рядышком, – самой не верится, что столь близко сидит. С Надькой и то столь близенько давно не сиживала. Дак с Надькой, с малой девчончишкой! А грудью ее вскормлены, исцелованы на тысячу рядов с головы до пят, но ей уже не принадлежат. Сами по себе, как и она сама по себе в этом странном мире бесстыдного двоедушия и пустых обещаний.
Замутились слезою глаза, размылись в тусклые пятна далекие звезды. Варвара утерлась украдкой, сказала на пределе ласковых чувств и глубокой бабьей грусти:
– Кто же столь ездит! На всю ноченьку убрались, переживай тут за вас. Утро вот-вот, Юрию на работу, тебе спозаранку в интернат.
– Как вышло, мать, – прокуренный голос Курдюмчика надтреснут, с хрипотцой, – как управиться удалось. – Громко вдруг рассмеялся: – Вот и возьми ты их, Леонид! А самой-то с рассветом не на работу?
С детства приученная встречать рассветы на ногах, когда бы ни довелось лечь в постель накануне, Варвара и встречала их с автоматизмом деревенского жителя, на первом плане у которого скотина, огород, полтора десятка других не менее срочных и хлопотливых дел. Так и не поняв, спала она или нет, подхватилась в урочный с час. На одном дыхании переделав наиболее важное по дому, кинулась таскать тремя ведрами воду в кадку, долго не замечая перемены в природе, где утихло после многодневного северного ветролома, холодного и жгучего, окончательно разъяснилось, где сама озябшая земля казалось, трепетно и признательно вздыхает в свалившейся благодати теплых ветров. Утреннее время особенно скоротечно. Убыстряя и убыстряя движения, опасаясь не успеть намеченного или пропустить, Варвара редко любовалась восходящим солнцем, расцветающей и поющей высью, но сейчас ее что-то насторожило. Опростав ведра, она повела удивленным взглядом и увидела в околке за огородом обомлевшие, налившиеся кровавым шелестом молоденькие осиночки, отчетливо услышала близкий шорох мертвеющего листа. Солнышко намечалось чуть левее, уже высунуло малиновый горбик, на плоской крыше скворечника добросовестно чистили перышки иссиня-черные скворцы.
Ее бескровные губы тронула безотчетная улыбка, рука смахнула с головы платок, и Варвара стояла какое-то время в приятном оцепенении.
Необременительном и ни к чему не побуждающем.
Она еще дважды сходила по воду, не ощущая тяжести ведер и прежней ломоты в руках, собрав с веревки белье и оставаясь приподнято-радостной, легкой, вошла в избу. Пора было бежать на ток, но прежде нужно приготовить Леньке чистую одежку, разделаться с тестом для пирогов и шанег.
Войдя в горенку и вынув из окованного полосками жести старого материного сундука новую рубаху, она прижала ее к груди, замерла над Ленькиной кроватью, короткой уже и неудобной ему.
Мрак избы словно удалял от нее сына, и она склонилась пониже. Бесчувственные губы ее тронула грустная улыбка, вырвался тяжелый вздох. Нет, от себя не уйдешь, как ни обманывайся, и чувств сокровенных не умертвишь, как ни старайся. Вот он лежит, ее Василий Симаков, ее девичья радость и вечная память! Слегка вьющийся светлый чуб, тот же острый нос, схоже маленький женский ротик с мягким заостренным подбородком, те же заметные бугры надбровий, нависающие на глаза – все, все до боли знакомое и памятное, лишь, быть может, размытое самую малость, не столь четкое.
– Василек ты мой, маленький, – прошептала она едва слышно, – ходишь по земле сырой и не знаешь-то ничегошеньки. Эх, Вася, Вася! Чем не угодили мы тебе?
Ленька шевельнулся, и она резко выпрямилась. Плотно сжав тонкие губы, подвинула к изголовью кровати стул с прямой спинкой, накинула на него сатиновую рубаху, повесила суконные отутюженные брюки, вынула новые носки и новые недорогие полуботинки. Поколебавшись, открыла на столе под зеркалом резную деревянную шкатулку, достала со дна ношенные мужские часы с ремешком. Подержав на плоской ладошке, прислушиваясь к чему-то, происходящему в ней самой, завела и тоже осторожно положила на стул.
Сказала негромко:
– Свои не на что пока купить, так эти, может, поносишь.
Ленька лежал скрючившись, высунув из-под одеяла худые ноги. Варвара поправила на нем одеяло и снова тяжело вздохнула.
Ленька повернулся, опять выпростал ногу. Словно собирающаяся сказать ему нечто важное, что готовится произнести не в первый раз, но не может решиться, Варвара отступила вглубь горенки, подняла занавеску на двери.
Шлепая ладошкой по ведру, со двора кричала ей Камышиха:
– Пошли давай за сывороткой, ничейная жена, хватит бока греть под одеялом.
– Да уж нагрела, пар аж идет, всем видно, – веселея от Елькиной шутки, отозвалась Варвара, поругивая себя, что вот сыворотке-то и не оставила места в бессчетных утренних планах.
– Дак это кость в тебе породистая, лишнего жиру не любит, жирок бешеный и сгорает. А так че, баба как баба, че жаловаться!
Сдернув с колышка оцинкованное ведерко, Варвара засмеялась:
– Да уж такие мы, как хотела! Девки-барыни с подмытого бережка. Уж породистые!
Засмеялась звонко, под стать утру, и Елька. Подхватив под ручку Варвару, пропела занозисто лихо:
– Ой, подруженька моя, с бережка подмытого!
   Полюбила я вчерась паренечка скрытного.
– Сдурела совсем, язви тебя, – испуганно оглядываясь, зашептала Варвара, – распелась она на всю улку!
Елька еще задорнее вскинула раздвоенный подбородок с ямочкой, пропела озорно:
– Мы пахали, не пропали,
   Вспашем глубже – не умрем,
   Девки парня целовали,
   Парень кислый, как назем.
– Елька! Елька! – дергала Варвара вконец ошалевшую соседку. – Перестань, не напрашивайся на грех!
– Гля на нее! Стыдно со мной – пошли врозь. А меня Камышов седня тискал всю ноченьку, думала, до утра не доживу, че мне с вами, нетронутыми да оголодавшими! Ух-х, язви, люблю, когда у мужика полный порядок! Всех бы счас обняла и перецеловала.
Отбросив руку Варвары, Камышиха пошла шага на два впереди, подбоченясь и заливаясь сильным помолодевшим смехом.
Вразвалочку, неспешно вышагивал Андриан Изотович. Нагнав, подцепив управляющего под ручку, Елька не преминула поддеть:
– Че же с прохладцей он седня, Варька? Будто не управляющий вовсе. Бабы бегом забегали в таком тепле, а мужики точно кашей пообъедались. Почему наоборот устроено, как в насмешку над бабой, не знаешь случайно, Андриан Изотыч?.. Или ты, мил сокол, давно не мужик?
– Вроде мужик и когда-то знал, почем бабья ласка, – смеется Андриан Изотович, – теперь что об этом.
– Когда мужиком, что ли, был? Таисия за ненужностью ище не бросает.
– О себе подумай, за Таисию не беспокойся. С Таисией в порядке.
– Так и у меня в порядке, как у курицы под петухом Не веришь, у Камышова спроси, доволен вроде, и в мужиках ище числю.
Варваре неловко перед управляющим за неузнаемое бесстыдство соседки.
– Елена, – шепчет она осуждающе, – остановись, как можно молоть че попало?.. Не слушай ты ее, пустомелю, Андриан Изотыч. Молотилка, она и есть молотилка.
– А че мне, молотила и буду молотить, на то он язык без костей, – хохочет Камышиха, обгоняя управляющего.
На полдороги в контору Андриана Изотовича нагнал Чернуха на мотоцикле. Сбросив скорость и подравнявшись передним колесом, буркнул хмуро:
– Здорово, целинник! Не зазнался, разговариваешь с нашим братом?
– Смотря кто в братья напрашивается, – сдерживая радость, что видит Силантия, отозвался Грызлов. – А ну, прокати… язви, мотоцикл, что ли, купить, на моем транудулете только кур пугать!
– Садись, – приглашает Силантий.
– Как там Галина? – спросил Андриан, думая вовсе не о Галине.
– Ну-у, Галина! – по-всему и Силантий сейчас о жене думает меньше всего.
– Уборку когда завершаете? Комбайны у вас поновей наших, дело должно получше идти.
Силантий и на этот вопрос отвечает односложно, похоже, не сильно печалясь и о жатве, что вовсе Андриану непонятно.
Ветерок наносил на него неприятный сивушный запах, принюхавшись к Силантию, он спросил удивленно:
– Ты никак тяпнул с утра пораньше? Можно спросить, по какому случаю?
Рыкнув газом и переключив скорость, Силантий буркнул:
– У матери был, как не угоститься?
Разговор оборвался, обоим стало неловко.
У конторы толпились люди и Чернуха не стал подъезжать близко. Съехав с дороги на лужок, сказал хмуро:
– Не хочу расспросов. Надоели всякие любопытные.
Теперь рассердился и Андриан Изотович.
– Ты гляди с этим угощеньем, доиграешься, – сказал глухо, соскакивая с мотоцикла. – Не часто угощаться стал – докатывается кое-что.


ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Впервые, должно быть, за лето Ленька просыпался столь трудно. Вязкий мрак отпускал его ненадолго и опять опутывал мохнатым, липким. Приглушенно гудели на высокой ноте колокола, которые, если приглядеться, вовсе и не колокола, а самые настоящие комбайны, и где-то близко совсем, пульсируя, как живое, ослепительно светило солнце. Кипело и пенилось. Напрягалось. Душа ликовала, душа его рвалась в звонкое нескончаемое половодье желанного тепла, звуков, света. Там, где находился он, было холодно, мрачно и жутковато тихо, и руки его сами собой тянулись к яркому солнцу, в непривычно чистое небо, но натыкались на что-то острое и хрупкое, обламывающееся раз за разом. И всякий раз он проваливался в неприятно душную теснотищу, сложенную из розового и зеленого мрамора. Звонкое и светлое исчезало, снова сгущалась тьма, он задыхался, куда-то карабкался, ломая ногти, срывался...
Тяжелый сумбур длилось долго, пока не возникло недоумение: где же мать? Почему не будит, не тянет с него одеяло, как она делала по утрам когда-то давно-давно, поднимая его на прополку.
«Ага! – сворачиваясь в клубок и сжимаясь, ликует заранее Ленька. – За ковш ухватилась, побежала на улку за холодной водичкой. Встанет сейчас над душой и скажет: "Ну же, ну же, работничек, водичкой оплесну, враз взбрыкнешь! Лучше сам поднимайся, гулена!"».
 Проснувшись окончательно и недоумевая, к чему эти виденья, ведь и водой лишь однажды она его пугала... Однажды всего. Никогда больше ничего подобного не было и не помнится.
В избе тишина, утренний покой. Окна задернуты занавесками – чтобы ему спалось поспокойнее и подольше. Во дворе утиный кряк. Что-то переливают из ведра в ведро. «На молоканку успела сбегать, за сывороткой для теленка».
Поспешно вскочив, полный желания кинуться на помощь матери, замечает на спинке стула выглаженные брюки и новенькую белую рубаху. Видит и носки с полуботинками. Но радость короткая, на глаза попадаются мужские часы, и кривая усмешка холодит его губы. Ленька берет их брезгливо, подносит к уху. Тикают, заведены. Надумала сделать «подарочек» перед школой, ничего не скажешь. Сколь времени пролежали в той шкатулке, и завела, возьми, сынок, носи.
Да нужны они ему, чужие!
На дворе теплынь, скворцы вовсю распевают.
– Господи, окна позанавесила, а он все равно до сроку вскочил. – Мать в огородчике морковь рвет; приподнялась над грядкой, в глазах беспокойство. Догадывается, а сделала.
– Часы она выложила своего... Уж совсем совести нет – чужие буду носить.
Вот и кончилось недавнее детское великодушие, хмур Ленька и холоден, и Варвара робеет перед ним таким, отчужденным. Залитая не то солнцем, не то краской стыда, склоняется над грядкой: верно, неловко вышло с часами, оставленными «на память» военным шофером-постояльцем; сама могла бы вовремя дотумкать.
Досада на оплошность причиняет Варваре тупую тяжелую боль, нет сил поднять глаза на удаляющегося сына. Что можно сказать в оправдание: что не только шальное бездумное веселье у нее за плечами, не одни гуляночки с плясками, но и серые утомительные будни, в которых душа ее колотится до полного изнеможения; что душа-то не лемех плужный, не наваришь новым железным куском, не заменишь, если надорвалась и поизносилась? Можно, да поймет ли, и это ли ему надо сейчас? Вот и выходит: нечего ей говорить, нет оправдания за тяжкие земные грехи и не будет. Лишь вскипающая черной накипью досада на себя, на опостылевший мир с нахальными мужицкими ухмылочками и зубоскальством, что тоже проходит. Все проходит, и новая заплата ляжет на ее сердце, издерганное тайными переживаниями, как было не раз и будет снова. Беги, сынок, пока бегается, вырастешь, неизвестно, как у самого заживется. Наперед никому не известно.
Лужок пестрит цветастыми бабьими платками, красными ребячьими галстуками. Степенный говор, визг, подзатыльники. За высоким срубом колодца босоногая троица заряжает пугач. Лепятся на шатком бревешке; бревешко похлюпывает, выдавливая фукающие несусветной вонью черные пузыри.
– Давай! – торопит чубатый с оттопыренными красными ушами.
Помощники его добросовестно пыхтят над спичечным коробком.
– Ну, халявы!
– А если много, Петь! Как саданет в ладошку! – Самый маленький, в майке, наголо стриженный, в широких подвернутых штанах, втягивает голову в плечи.
– Трус! Давайте уж, я сам! – Петька вставляет в трубку гнутый гвоздь, намотнув резинку и, высунув руку за сруб, жмурится.
Щелкнуло тихо, выстрела не получилось.
– Говорил, мельче надо, вот и осечка.
Снова изладив пугач к выстрелу, Петька опять высунул руку за сруб и снова зажмурился. Бабахнуло знатно. На лужке всполошились.
– За колодой они, шантрапа востролупая! Держи-и-и антиллерию, едрена мить! – повизгивает бодро и призывно Паршук.
– Петька, сукин сын, не посмотрю на мать твою заполошную, выстегаю, как следует! – вскинулась с чемодана тучная женщина. – Опять Мишку с толку сбиваешь? Мишка, Мишка, а ну отправляйся воду в кадушку таскать! Чтоб полная у меня была к обеду!
Облавой накатывались на колодец старшие ребятишки, изготовившиеся уезжать в интернат. Троица лихая улепетывала – пятки сверкали.
Солнце поднимается выше, а машины нет. Женщины заглядывали в кабинет управляющего, нервно спрашивали:
– Ну, че такое опять с первого дня, ведь седьмой час, Андриан Изотович?
Управляющий был занят радиоперекличкой с центральной усадьбой, сердито отмахнулся:
– Явится, ему команда выдана с вечера.
– Дак самим на работу надо бежать, Андриан Изотыч, машины на току под погрузкой простаивают, сам спросишь опосля, где разгуливали. Че же у нас никакой управы на него?
Управляющему не до них. Слушая голоса совхозного начальства, руководителей других отделений, он мучается множеством нерешенных вопросов и, кроме отправки школьников, голова его раскалывалась от более важных дел. Вскинув предостерегающе руку, требуя тишины, он громкоголосо ворвался в далекие, обеспокоившие его разговоры:
– Опять им, на первое! Они все готовы заграбастать, балуете вы их, Николай Федорыч, так работать... Хоть студентов, Николай Федорович. Десятка четыре еще... Да нету! Какие старухи? Какие пенсионеры? Они у меня в таборе!.. Да, на сенокосе... Чхал я на ваши веники, мне сено... У меня будет, не волнуйтесь, а веники – мои коровы в баню не ходят... Выговором не… Хоть два, не привыкать, если уж на то пошло, лишь бы людей... В том и дело, что из Славгорода всегда… Да что вы говорите! Когда?.. Позабочусь! Сам, сам! А машинешек? Выход один: днем – силос, а ночью – хотя бы ходку на элеватор. Погрузку? Да хоть всю ночь, вот с брезентом... Горы, понимаете, к отправке сот пять будет... Нисколь не прибавил, сыпать некуда.
Отстранился, прикрывая рукой микрофон, заулыбался самодовольно:
– Дают, снизошли, мать их, а то на первое Колыханову! Ниче, умеем поднажать, когда надо, пусть считаются, если уродило! – Посидел с закрытыми глазами, снова ожил: – Ну, слушаю, у кого какие вопросы? Только коротко.
– Так нету Курдюмчика, Андриан Изотыч!
Сняв с души часть самого близкого беспокойства, управляющий продолжает думать о скопившемся на току зерне, неисправных комбайнах. Проблем, неувязок непочатый край, и сознание его, воля не желают никак переключаться на каких-то школьников. Ему вскочить бы сейчас да в поля, и потому, наверное, виновато жмущиеся в дверях женщины кажутся невыносимой помехой. Его нужно унять – раздражение-то неуместное, женщины вовсе тут ни при чем, а как уймешь, если хуже, чем на горячей сковороде: и за бригадира, и за агронома, и за надсмотрщика с кнутом. И бог, и судья, и кое-что повыше... Да в конце концов, где этот чертов Курдюмчик!
Андриан Изотович начинал сердиться, по лицу, нахмурившемуся, взыгравшему желваками, пошли нездоровые пятна. Женщины инстинктивно плотнее сбиваются в кучу – грозен, горяч на расправу в гневе управляющий – но не уходят: управляющий – управляющим, а дети – детьми. Наталья Дружкина на два шага впереди, дышит отрывисто, решительно. Ноги в поскрипывающих лакированных сапожках крепкие, как столбы, сдвинь попробуй, Андрианушка-вождь!
Но дошло Наталье сказанное про студентов, скривилась-охнула Наталья, обернулась испуганно к толпе:
– У меня же Дуська-повариха в район уехала! Уехала ведь, бабы, Дуська-то, язви в душу!
– Эт-то еще зачем? – вскинул широкие брови Андриан Изотович. – Кто разрешил?
– Дак нога! Как распорола на прошлой неделе ногу гвоздем, так и пухнет у нее. Неделю держались, думали, пройдет. А тут: куда дальше тянуть, поезжай, говорю, пропадешь. Прям разбарабанило, синяя до самого колена.
– Та-а-ак устряпываете! – Налился кровью Андриан Изотович. – А их припрут седне, студентов-то? Та-а-ак, Наталья, устроила!
Колючий взгляд управляющего, полный презрения к столь бестолковой помощнице, не предвещал ничего хорошего. И взорвался бы Андриан Изотович, уж обнажил глубину беспокойства за хлеб, злость на работников, вина которых ему очевидна, потешил бы народ очередной необузданностью, мастерством пробирать провинившегося до косточек, но на пороге возник запыхавшийся Ленька.
Приглаживая белесый чубчик, выпалил:
– Колесо дядь Юра доделывает. Послал предупредить.
Нашелся, наконец, отсутствующий, на ком, не выслушивая возражений и ответных горячих слов, можно выместить скопившуюся злость.
– Работничек! – вскипел управляющий. – Колода старая! Пробил колесо – и делай ночью. Нет, света дождусь! Там студентов расхватывают, Колыханов партизанит во всю, а мы камеры вулканизируем до обеда. Нам куда, нас обождут! – Пришлепнул по столу рукой: – Вертись, Наталья! Знать ничего не хочу: и палатки с раскладушками, и столовку с поварихой к обеду – как из ружья.
 – Леня!.. Лень! – звала сына Варвара, протягивая узелок с горячей стряпней. – Успе-ела! На-ко, а то мне на ток, и так запоздала.
Услыхав шепоток Варвары, управляющий громко позвал:
– Зайди, Варвара!
Варвара выступила вперед, прижимая узелок к животу: виновато-покорная, готовая к любой неожиданности – уж такая порода, созданная в деревне за годы и годы.
– И ты… И тебе своего жениха захотелось проводить! Ну, бабы, ну кончилось мое терпенье! Пятиклассника нашла, без матери не уедет! Там же зернопульты стоят, Варвара! Погрузочные транспортеры простаивают, машины…
Варвара лепетала что-то смущенно, становясь еще более неловкой, нескладной, неуклюжей. И про тесто, которое завела с вечера, а оно маленько не подгадало, и про теленчишка, будь он неладен совсем.
Андриан Изотович вдруг рассмеялся, поманил ее поближе:
– Дай нам испробовать твоей стряпни. Посмотрим, какая ты стряпуха.
Варвара поставила сидорок на стол, раздернула узелки. На белом платке шаньги с яйцом и луком, пироги, оладьи. Румяные, пышные, духом теплым исходят.
– Пробуй, Наталья, – приказал управляющий, подавая заведующей током половину пирога; пожевав, спросил: – Сгодится на повариху?.. Дуй на склад, Варвара, срочно получай продукты, – распорядился решительно, не дожидаясь Натальиного согласия, – поваром будешь у студентов. И чтобы – как эти вот пироги! Как для своих.

2

Курдюмчик безжалостно гнал машину по ухабам. Она взлетала ошалело, падала с грохотом и скрежетом в серую пылюку, готовая рассыпаться, скакала с одного колеса на другое. Сердито покусывая нижнюю губу, Курдюмчик громко сопел. Кто ж его увидит, прокол, если колесо не сядет? А оно не село, еще и обстукал напоследок, будто предчувствовал неприятность, держало, хоть бы хны. Им: и людям не откажи, уважь, и чтобы комбайны не простаивали, и на элеватор за сто километров смотайся в ночь. Тяги прошприцевать некогда – торопят, а посчитать, сколь иной раз вхолостую крутишься – такое считать охотников мало. Студентов, гляди-ка, порасхватывали! Куда они денутся, если занаряжены в Маевку?
Но вместе с обидой на нагоняй, шевелилась в Курдюмчике и другая не менее близкая боль. Он предчувствовал, знал, что рано или поздно она вывернет его наизнанку, и закипел, едва уловил ухмылочку на лице жены, лишь увидев протянутое с вызовом письмо, заранее догадываясь, что письмо от младшего Веньки, самого непонятного ему и самого дорогого. Сыновей у него было трое. Сухопарые, в его кость, не в меру драчливые, словно вскормлены волчьим молоком. Этой повадкой они принесли себе и ему немало худой славы далеко за пределами Маевки. Но двое старших остепенились, осели в Новосибирске, где провел молодость сам Курдюмчик, а младший продолжал куролесить, выкамаривал, как хотел.
Прошлой весной Венька сорвался в Славгород, месяца два не давал о себе знать, и хотя Курдюмчику доводилось часто бывать в городе, следов сына отыскать не смог. Венька объявился письмом. Сообщив, что учится на курсах часовщиков при комбинате бытового обслуживания, потребовал денег. На такое дело не жалко, только учись, и деньги ему выслали. Но через какое-то время он снова запросил, уже больше. Скрипнул зубами разгневанный отец – дармоед-захребетник! – а деваться куда, снова выслал. Думал, ну, получит специальность какую-никакую, приступит к самостоятельному труду, холостой, себя-то сумеет продержать. А Венька – чем дальше, тем больше. Жена так и сказала с ехидцей: «Любимчик-то твой младший по две сотенных начинает просить. То хоть до сотни доходило». И убрала руки под фартук, точно дальше дело ее не касается.
Верно, Венька был у него последней надеждой – кому не хочется увидеть хоть в чем-то свое повторение? Хорошее повторение, чтобы землю любил, как он ее любит – отец. Ну а ей, не она ли сходила с ума, когда Венька исчез и не подавал вестей?.. Не сама ли кинулась искать попутчиков, с кем передать деньги?
Отшвырнув писульку, он кричал, не помня себя, все выскреб со своей порядком запаутиненной души, выплеснул жене в лицо, а той хоть бы что, будто такой непробиваемой уродилась. Но он-то видел, ощущал ее злорадство, вспыхивающее в глубине глаз, говорившее исподтишка и в насмешку: «Что, съел под старость? Старшие тебе нехорошие, выгнал из дому, а этот – надежда и опора! Уж вырвался, дак развернется, твоя бычья порода».
Жена у Курдюмчика была из городских. Женился он в Новосибирске и, хотя ничего особенного, несоответствующего деревне, за ней не замечалось, был уверен, что «сколь волка не корми, он будет смотреть в лес». На этой почве он часто допекал ее прежней городской жизнью, отчужденностью к деревне. Но теперь, когда в городе осели старшие и с деревней запуталось беспросветно, пришел ее час, и ныне она день и ночь сбивала его с пути и портила настроение. В опостылевшей борьбе непонятно, Курдюмчик здорово рассчитывал на скорое возвращение младшего, но вот и Венька объявил окончательное решение, и он кругом остался один. Как перст. Было отчего взвыть, и он выл, метался все утро, а наоравшись досыта, выбежал к машине, и нате – одно колесо на диске.
«Язви его, заскребыш сопливый, – продолжал кипеть Курдюмчик, искоса поглядывая на подскакивающего на сиденье Леньку, – себя прокормить не может! По моде любишь одеваться, и работать люби, вкалывай, язви тя в душу! Вон сколь других на ноги встают! Сами, без подталкивания. Пашут и сеют не хуже взрослых, не нуждаются в тех сладких городах. Такие не запросят, сами в дом принесут».
Чувствовал ли он вину за то, как сложилось с детьми? Чувствовал, чувствовал, поблажек много давал. Другие ребятишки в поле бегут, на прополку, а его – к родне, в Новосибирск. Вот и вырастил! Живут: один глаз – на Кавказ, а другой – на Север. Мечутся между небом и землей, дерзят, утверждаются всюду одним – кулачиной. Дерево долго живет, дак оно и место свое знает на всю жизнь, оно на могучем корне. Ветры его – в одну сторону, а оно себя, наперекор, – в другую. И крепко держится, сверни-ка. А из-за неустойчивых разных и приходит конец деревенькам.

* * *
Километрах в семи от центральной усадьбы начинался сосновый бор, раскаленный в зное дня, наполненный смолистым духом. Скоро набежали окраинные дома, шарахнулись из глубокой колеи куры, распустившие крылья. Еще минуту назад мечтавший не о школе, где равно весь сентябрь будут гонять на картошку, а продолжал ощущать себя на мостике хомутовского комбайна, Ленька завертелся на сиденье, высматривая знакомые избы одноклассников. И вдруг перестали звенеть в зените жаворонки, не иссыхало от жажды горло, не разъедало соленым потом глаза – ничего прежнего, набегало другое, не менее волнительное и шумное. Тоска за оставшееся в Маевке свернулась в тугой ком, скатилась куда-то в брюшину и растаяла. Еще издали заприметив шумную, суетящуюся во дворе интерната Инессу Сергеевну, он уже обрадовался ей, выскочив из кабины, доложил громко и лихо:
– Из Маевки прибыли все тринадцать! За старшего Брыкин...
Воспитательница морщила лобик, заглядывала в блокнот, что-то подсчитывала. На крылечке под навесом стоял Олег Снежко, и Ленька кинулся к нему, как к лучшему другу, забыв разом прошлые раздоры и забыв напрочь, как презирает этого верзилу и переростка с увесистыми кулаками.
– Опаздываете, эх вы! Пошли, я угловую занял, – тянул его за собою Олег. – Хочешь у окна?
Стены коридора были наскоро размалеваны тусклой грязной краской, а пол вовсе не успели выкрасить. Он скрипел старыми прогнившими половицами, лез в глаза белизной новых.
Маленькая угловая комнатка, захваченная Олегом, пришлась по душе, понравилось место у окна, Ленька принялся по-хозяйски устраиваться.
Инесса Сергеевна появилась, как всегда, неожиданно и без всякого предупреждения:
– На занятия, мальчики! Начнем новый учебный год без опозданий. Встали дружненько, мальчики! Вы теперь самые старшие у нас, должны показывать пример.
– Инесса Сергеевна! Ну, Инесса Сергеевна! – тянул монотонно Снежко, должно быть, не желая чувствовать себя в роли образцового старшего и непонятно чего добиваясь.
Возникла непреодолимая стена. И будто не было летних каникул, росных малиновых рассветов, полных бункеров зерна, намолоченного собственными руками, а был только долгий, сладкий сон, который ему не удалось досмотреть сегодня утром, оборвавшийся не рано утром, как показалось, когда забирался в машину Курдюмчика, а с приходом Инессы Сергеевны, спугнувшей его и отодвинувшей в небытие. Поступать уже надо было, как велит воспитательница, чего никак не хотелось, потому что Инесса Сергеевна разговаривала совсем иначе, чем разговаривали Андриан Изотович, Курдюмчик, Хомутов. Не хотелось превращаться опять в обычного недотепу и несмышленыша, мальчика в коротеньких штанишках.
Словно догадываясь о его чувствах, Инесса Сергеевна смотрела на Леньку укоризненно-неодобрительно и в то же время покровительственно, как она всегда пялилась на них раньше, так понимая свой долг перед ними, и казалась наивнее и глупее, чем была на самом деле.
Захлестнула волна досады; затолкав под кровать узел и чемодан, Ленька поднялся:
– Пошли, Олег, теперь все одно.
 И столько безысходности было в этом «все одно» и мальчишеской обреченности, что Инесса Сергеевна не сдержалась и улыбнулась краешками оранжевых губ.
– Погуляли, порезвились, пора за учебу, – сказала она наставительно, в меру строго, и пошла по коридору, распахивая подряд все двери, покрикивая: – Пора, мальчики! Девочки, девочки, что же вы подводите! Вы у меня самые дисциплинированные, покажите себя.
Эта ее игра в «самых «дисциплинированных» была наивной, раздражала въевшимся примитивизмом, Ленька гнул голову и смотрел только в пол.
– Еще целый год ее слушать, – ломкам баском произнес Олег и, загоготав, щедро раздавая затрещины, взмахнул портфелем: – Кыш, гномы, растопчу!
Заросшие бурьяном дорожки, знакомые столько лет. Просторная школьная площадь. Пыль. Березовая роща, наполненная привычным вороньим гвалтом. Двухэтажная кирпичная школа, казалось, стала за лето ниже. Окна ее сверкали вымытыми стеклами, свежей голубоватой краской рам. Подросли в палисадниках тополя и клены, в человеческий рост выдурила пучеглазая мальва.
– Го-го, наши, наши! – бесновался Олег.
Ленька кого-то тискал, толкал, как тискали, толкали, бутузили его. Было снова славно и безумно радостно, потому что это была радость встречи и какого-то мгновенного переосмысливания всего, что сделано за лето и начнется завтра.
– Слетелись, гуси-лебеди! Слетелось непутевое воронье!
– Марк Анатольевич! Ура-а-а!
– Ленька! Ленька, куда ты растешь, дылда такая? Вот дылда!
– Гены! – смеется Ленька.
– Господи, какие вы стали огромные, мальчики! Что я буду делать с вами, ума не приложу, – искренне удивлялась Инесса Сергеевна.
Резкая трель звонка перекрыла заполошный мальчишеский гам. Толпа засуетилась, выросли шеренги. Медленно и неотвратимо устанавливался порядок, подчиняя привычной и закономерной власти шумную ребячью анархию.


ГЛАВА ШЕСТАЯ
 
1

В дебрях клубились туманы. Осыпался увядший лист. Не торопясь в холодно голубеющую высь, медленно плывет по вершинам высоких и могучих сосен вылупившееся только что из мрачно ворочающихся туч огромное малиновое солнце, заливая таежную глушь отблесками негаснущего пожара. Глубокая осень; усталость и тонкая, пронзительно-чуткая тишина. Истощав за лето, земля изнемогает и словно просит у живого и жаждущего хотя бы короткой передышки. Но живое жадное, живое не уступит добровольно и грамма своей ненасытной жизни. Уже умирает, на последнем вздыхании, а тянет, ненасытно тянет, как ребенок из груди терпеливой матери, высасывает земную силушку, имеющую свой предел, – вечная и жестокая борьба исходных начал, заложенных для равновесия...
Груженый лесовоз ползет медленно, скрипуче покачиваясь и отфыркиваясь перегревшимся мотором, словно загнанный конь. Он огромен, неповоротлив и надсадно упрям. Раскачиваясь на мягком пружинном сиденье, Ветлугин был расслабленным, погруженным в несвойственные обычно ему мысли о сущем, но не удивлялся, не гнал прочь. Они появлялись всякий раз, стоило лишь сбросить бремя привычных забот и волнений, ощутить мерно плывущим в неизвестность, едущим без определенной цели; испытывая беспокойное ожидание чего-то неизведанного, щемяще торжественного, Савелий Игнатьевич затихал и переставал существовать.
Мелькая меж сосен, солнце поднимается выше и выше. В ярком его пламени глухие дебри будто редеют, наполняясь причудливым светом, которого падает столь много, что у земли он сгущается, из голубовато-мерцающего, ослепительного, становится розоватым, потом розово-багровым, густо-малиновым. Ветлугину кажется, что возносящая его пламень, уплотняющаяся книзу и растекающаяся по земле, льется не по воздуху, а скатывается по стройным белым телам молоденьких березок, обнажающихся привычно и запросто, бездумно роняющих наземь легонькие, просвечивающие желтизной листья. Радуя глаз Ветлугина, березки эти в текучей невесомости горячего осеннего леса пылали жарко, торжественно. И вроде сгорали у него на виду празднично-беззаботно, не тоскуя и не печалясь. А все, что стекало горячего с них, смешивалось понизу с прохладной росистой зеленью и запекалось сгустками алой, голубой, сине-черной крови, повисало на кустах гроздьями, свертывалось и твердело отборной, никем не тронутой ягодой в травах.
«Жизнь дело знает, – рассуждал Савелий Игнатьевич, задерживая взгляд на березах и мелькающих на обочине кустах шиповника, смородины, ежевики, – умеет ярко родиться и ярко умереть. Святой закон, и нет силы, чтобы разрушить...
А разрушь-ка, разрушь попробуй, – думал он далее, испытывая в груди приятную торжественность и отдаваясь ей окончательно, – и что выйдет? Одна тварь завладеет вечностью и бессмертием, а другим жить станет негде. Нельзя, бессмертие – глупо и недопустимо».
Ехали они с четырех часов утра, притомились, и Савелий Игнатьевич не заметил, как от праздного созерцания тайги и набежавшего степного мелколесья перешел к философствованию. Поймав себя на смуте, он кашлянул притворно, покосился на шофера. Белобрысый парень в небрежно наброшенной кепчонке и разорванной на плече рубахе равнодушно жевал сигарету. Савелию Игнатьевичу захотелось закурить, но карманы оказались почему-то пустые.
– Што-то ползем, ползем, – недовольный собою, буркнул он, – а до кордона не доберемся. Што же мы так ползем, как черепахи?
Парень пошевелил широкими обнаженными плечом, дразняще перебросив сигарету в другой угол рта, молча переключил скорость. Машина осторожно скатилась в овраг, сердито заурчав, полезла на крутой подъем.
Не испытывая особой потребности, из тайги Савелий Игнатьевич Ветлугин выезжал довольно редко. Но когда удавалось вырваться на денек-другой, окунуться в людской водоворот, что-то в нем взбаламучивалось, всплывало старыми затертыми картинами. Не выдерживая бурлящего людского водоворота, теснящего со всех сторон, он рыскал глазами по аляповатым вывескам и, завидев нужную, с облегчением покидая толпу, подолгу сидел за грязным столом какой-нибудь придорожной забегаловки. Потом брел в поисках попутки и, оказавшись в кузове, вздыхал с чувством достойно исполненной трудной обязанности.
Но годы брали свое, наваливалась жизненная усталость, и такие поездки он совершал реже и реже. Они утомляли теперь гораздо больше, чем несколько лет назад, долго потом бродили в его крепком, далеко не стариковском теле неприятной сумятью, острой болью ожога.
Еще минувшим вечером Савелий Игнатьевич не помышлял ни о каком турне в края далекие и обжитые. Закончив смену, привычно сидел в тесноватой клетушке вагончика, гонял чаи с малиновым вареньем, слушал приемник. Лесовозы подкатили в темноте, задерживать их на деляне было не в правилах Савелия Игнатьевича, он организовал незамедлительную погрузку, бегал до полуночи, деловито покрикивая, и ночная сумятица неожиданно распалила его, он вдруг почувствовал, что лето ушло, надолго покинув тайгу, и еще что-то уходит, наполняя досадой.
Шоферу последней машины он сказал: «Пошли ко мне, часа три покемарим и поедем». «Куда?» – спросил водитель, не совсем понимая прихоть мастера. «В райцентр мне надо, – пробубнил Савелий Игнатьевич и усмехнулся. – Зима скоро, хочу в людях побывать».
С людьми Ветлугин сходился легко, несмотря на мрачноватость фигуры, и неожиданным просьбам, которые никогда не бывали слишком обременительны, отказа практически не знал. Не последовало возражений и на этот раз, хотя водитель был незнакомый.
Разбудив его рано поутру, едва лишь начало брезжить, Савелий Игнатьевич спросил:
– Сможешь в Маевку завернуть?
– Если надо, заедем, – ответил водитель.
– Надо, – твердо сказал Савелий Игнатьевич и, накинув на крутые плечи купленный лет семь назад пиджак, почти не ношенный, ни разу не глаженный после покупки, уверенно пошел к машине.
Всю дорогу по тайге он молчал, а когда выехали на открывшееся приволье, спросил:
– Маевского управляющего знашь?
– Грызлова, что ли?
– Он, Андриан Изотыч.
– Ну.
– Так што?
– Что – «што», – переспросил водитель.
– Што за человек, спрашиваю?
– Да самый разный, – усмехнулся шофер, не однажды бывавший в Маевке. – Вам в каком смысле? Насчет левака?
– Вообще, – недовольный почему-то собою, буркнул Ветлугин и больше не слушал шофера.
Савелий Игнатьевич вспомнил о маевском управляющем ночью, совсем неожиданно. Как-то с полмесяца назад он умотал на охоту, а когда вернулся, узнал, что был его давний знакомый из Маевки, Андриан Изотович, очень сожалевший, что не удалось свидеться, и предупредивший, что непременно заглянет еще. Ветлугин долго ворошил память и, наконец, разыскал в ней этого «знакомого». Несколько лет назад Андриан Изотович приезжал в леспромхоз по поручению директора совхоза насчет леса для зерносушилки. Из леспромхоза его направили на участок Ветлугина с резолюцией на пространном ходатайстве: «Помочь по возможности», что ни к чему не обязывало, а положение с планом на участке в ту пору сложилось напряженное. Ветлугин было заартачился, но Андриан Изотович сумел убедить его емкой фразой: «Хлеб, упрямый ты человек! Такой хлеб уродился… И куда, сушилок-то нет. Пропадает, а кое-кто под суд загремит». Ветлугин дал ему лес и о Грызлове больше не вспоминал – мало бывает их каждое лето, толкачей? Но, вспомнив, обрадовался чему-то и хотя не сомневался, зачем понадобился маевскому управляющему – снова с нарядами туго, изворачивается мужик – собираясь наведаться лишь в райцентр, утром круто изменил маршрут: почему самому не взглянуть, как там у этого Грызлова?
Прожив довольно странную жизнь, Савелий Игнатьевич редко задумывался, как живет и чем. Его молодость пришлась на довоенные годы и давно позабылась, как забываются сорванные с календаря листки. Порою казалось, что никакой молодости у него не было вовсе: махал молотом в деревенской кузне, бурил колодцы, слесарил в МТС. Война наложила лишь один заметный штрих – стал он еще более угрюмым и замкнутым. Не сладив семейную жизнь, покатился под откос, оказался в Сибири, и ничего, кроме тайги, не осталось у него за душой.
Но тайгу Савелий Игнатьевич любил самозабвенно и таежную тишину боготворил. Особенно по утрам, пока не взревели трелевщики, бензопилы, и не начал вспухать надсадный хряст падающих стволин, пока она стояла сонная, обласканная и убаюканная густыми терпкими туманами. Разумеется, слабость его мало кто знал, а распространяться самому на столь щекотливую тему не находил нужным, делая таежное дело спокойно, по-мужски обстоятельно, и, не испытывая претензий к окружающему, был уверен, что живет правильно, как отведено ему.
Редкие беспокойства души, телесной плоти также считал естественными, сносил, как сносят ссадины, болячки, прочие случайные неприятности.
Степное раздолье, копошащиеся на токах люди, горы зерна приковали внимание, и он, оставаясь сосредоточенным, ушедшим в себя, и в этом «себе» что-то упорно выискивающий, не заметил, как въехали в Маевку.
На конторском лужке было шумно. Мужики придирчиво рассматривали вернувшегося из армии Кольку Евстафьева и насмешничали:
– Гля, вся грудь в бляхах! Отличался, выходит, наш Кольша!
– А ты хотел от него орденов и медалей?
– Да не-е-е, значки – тоже серьезная вещь, брякают все ж.
– Ну-к, Колька, не шут гороховый!
Появился Данилка, в звене которого Колька работал до армии, придирчиво осмотрев парня, буркнул:
– Как оно там, все на месте, от вил не шибко отвык?
Выпятив грудь и поправляя ремень на гимнастерке, Колька сказал, что выучился на шофера, и с вилами для него покончено навсегда. Вот, мол, пришел к управляющему машину просить или не останется в деревне. У него специальность – должны понимать.
Данилка снова окинул его оценивающим взглядом и прищурился:
– Оно, конешно, баранку крутить – пуп не развяжется. Давай, требуй свое, если право имеешь и армия ума прибавила, а мы – вилами.
– Не время, дядь Данил, чтоб вилами, – напористо хорохорится Колька, – это сейчас техническая отсталость и пережиток. Место им только в углу, как экспонат, где божничка раньше была.
– Моим под божничкой не место, я ими пока в другом месте молюсь, для всех с пользой, – не согласился Пашкин.
Ему было обидно, что здоровый как битюг парень променял редкостную профессию скирдоправа на шоферство. Чувствуя в чем-то ущемленным, Данилка не помышлял обижать Кольку, хотя тот показным зазнайством заслуживал изрядной выволочки, Колька сам пошел в атаку.
– Ну и правильно, что за всех думаешь, – усмехнулся нахально Колька, – ты депутат, положено, действуй.
Колькин выпад оказался неожиданным, депутатом Данилка избирался в молодости, той осенью, когда Усолье подчинили совхозу. Он рьяно взялся за культурное переустройство деревни, но ничего не достиг, несмотря на радужные надежды, связанные с новой совхозной жизнью, поскольку денег у сельсовета не было на культурно-оздоровительные цели, а планы рабочкома не совпадали с планами Данилки и маевской молодежи. Скоро поняв, что на просветительном поприще у него ничего не получится, Данилка переключился с не меньшим азартом на спортивное движение. В течение дня поставили футбольные ворота, разметили волейбольные площадки, соорудили турник-перекладину. Кругом лесная красота, рядом колодец добуривают, рождая мечты о душе, а управляющий, всячески обозвав, заявил, что воду искали не футболистов поить, а коров. Следующей весной на опушке, облюбованной Данилкой, появился загон для скота.
Были и другие заметные промашки в общественной деятельности вновь испеченного слуги народа, и хотя времени прошло немало, не забывались. О них ему напоминали так вот, с усмешечкой, как только что напомнил демобилизованный солдат, при случае беззлобно подтрунивали. Способный сам нападать на людей, бузотерить и насмешничать, он совершенно терялся и становился беспомощным и беззащитным, когда неожиданно нападали на него.
– Действуй, как же, – гудел он обиженно, набухая кровью, – у нас надействуешь, когда сельсовет одно, а руководство совхоза – другое. Депута-ат! Кабы! – Требовалось время, чтобы прийти в чувство, оправиться от дерзкого выпада парня, но мужики, охотно подхватив Колькину затравку, не давали Данилке возможности собраться с мыслями. Безжалостно добивая его, перемигиваясь насчет слуги народа, которому за что бы поднимать руку, лишь бы почаще и быть на виду.
Мол, не то просишь, не то отдаешь.
– Руку вам драть! – окончательно теряя уравновешенность и способность возражать достойнее, разобиделся маевский скирдоправ. – Я их впустую не вскидываю. Мне бы навильник потяжельше – это мое!
За прожитую жизнь, включая школьные строгие пионерско-комсомольские годы, не имея ни одной общественной нагрузки или серьезного поручения постараться ради общего дела, он относился к прошлому с огромным уважением, кощунственной была сама мысль, что делали они что-то не так, Данилка захлебнулся обилием слов, но возразить обидчикам не сумел. Кышкнул воздушными тормозами лесовоз. Из кабины вывалился черный и лохматый, как лесной зверюга. И мужики ошарашено уставились на эдакую невидаль, расступались поспешно.
– Управляющий Грызлов здеся? – Ветлугин приостановился, положил крупную волосатую руку на перила крыльца.
– Здеся, здеся! – поправляя солдатскую фуражку, насмешливо передразнил его Колька-хват!
Ветлугин ковырнул Евстафьева добродушным взглядом, и всем открылись его удивительно голубые, с лукавой искоркой, чистые глаза.
Узким полутемным коридором, сердито выговаривая что-то уныло плетущейся следом Варваре, надвигался Андриан Изотович.
– Да нет, да погоди ты, Изотыч, – несмело оправдывалась Варвара, – да рази уследишь за этим кублом? Это же ребятня, озорники.
Что-то заставило Ветлугина задержаться, не спешить навстречу Грызлову, и он послушался внутреннего голоса, остановился у круглой печи. Андриан Изотович подошел к бачку, зачерпнул кружкой воды и, отдуваясь, облизывая ссохшиеся губы, бросил Варваре через плечо:
– Ты у меня там, Варвара, самый надежный человек. Я почему тебя к ним приставил, чтобы строго, с умом. Правильно, ребятня, недавно от мамкиной сиськи, а кто научит разуму и порядку?
Вода была теплая. Жадно хлебнув из кружки, он сморщился и, брезгливо выплеснув в разбитое окно, наполовину заделанное фанерой, шумнул на весь коридор:
– Нюрка! Имей ты совесть, саламандра лупастая, хоть воду меняй по утрам! Пойло, не вода.
Резкость и простоватость маевского управляющего Савелию Игнатьевичу понравилась, показалась грубовато домашней, не показной и не наигранной, идущей от очень искренней души, и Ветлугин вдруг улыбнулся.
Вынырнула из невидимого закутка сонная Нюрка. Тесная кофтенка, одетая впопыхах и завернувшаяся на спине, была застегнута лишь на одну пуговку. Белые длинные волосы – скатанная пакля.
– Завертелась с уборкой совсем – наплевано да нахаркано. По колено ведь сору кругом каждый вечер, щас я мигом, Андриан Изотович, – тараторила Нюрка. Заглянув под стул, на котором стоял бак, она сунулась всей головой за спинку, потом в угол, охнула вдруг плаксиво и разобиженно: – Господи, опять шоферня ведерко уперла! Вот нету ведерка, в душу твою раздолбайскую, стибрили, собаки такие. Ну, покажу я им, достукаются у меня некоторые.
Навалившись на бак из оцинкованной жести, она легко, словно пушинку, оторвала его от стула, кофтенка стрельнула пуговкой, распахнулась, обнажив Нюркины почувствовавшие свободу изрядные прелести. Нюрка приподняла бак повыше, прикрывшись будто щитом, рванулась лощадью-тяжеловесом по коридору.
Савелий Игнатьевич попятился за печь, вжался в нишу.
Андриан Изотович смеялся и говорил сквозь слезы:
– Ну, Варвара, ну найди ты ей жениха какого-никакого! Такое добро прокисает, за всю Маевку неловко!
– Не прокиснет, не бойся, – сердито сказала Варвара. – Она ночью как блудливая кошка среди котов, а днями выдрыхивается. И студенты туда же! Нужен им твой ток, они ужин променяют на Нюрку. Прям студенческое соцобеспечение с доставкой к постели.
Взглядом проводив Нюрку, Андриан Изотович заметил, наконец, Ветлугина и, сразу признав, пошел навстречу, разбросив руки:
– Савелий Игнатьевич! Бог лесной к нам пожаловал, Варвара! Ну, не ждал! Не ждал такого сюрприза. Ну, спасибо за честь! Выйдем-ка на чистый воздух, темно здесь и душно.
Варвара шмыгнула мимо серой тенью, удивив Савелия Игнатьевича бесшумным шагом, тонким станом, стремительным и гибким, словно лозина. И была она вовсе не костлявой, какой показалась в первую минуту. Но не это внешнее привлекло его внимание, а другое, заставив напружиниться, когда они пытались разминуться в узком коридоре, – он увидел Варвару не отрешенной от мира, каким оставался сам, вовсе не пустой, а искренне озабоченной какими-то студентами, для которых она должна быть ближе матери…
В ее стремительном взгляде, скользнувшем по Савелию, было много страданий и много гордости – такое Савелию легко давалось и глубоко задевало.
Она не была ни слабой и ни безвольной, какой выглядела, оправдываясь перед управляющим. Ее бабья покорность показалась Ветлугину далеко не слепой и не похожей на лошадиную покорность Нюрки, поспешно выметнувшейся за водой.
Оставаясь слегка взволнованным и удивленным, Савелий Игнатьевич, сколь было можно, провожал незнакомую женщину глазами, неотрывно следящими за ее тонкими и хрупкими ногами, может, быть излишне чуть оголенными, показавшимися даже приятными.
Он перевел взгляд на управляющего и спросил:
– Ты за што ее школил? Непослушна?
– У меня таких нету, – по-свойски подмигнул ему Андриан. – Повариха, студентов и приезжих комбайнеров обслуживает. А с ними, сам понимаешь, надо интеллигентно, трали-вали всякие, чтобы не обидеть. Вот я и пробирал для профилактики. – Оказавшись на крылечке и увидев поджидающий Ветлугина лесовоз, он очень ловко, несмотря на излишнюю полноту, вскочил на подножку, по-хозяйски распорядился: – Не жди, парень, седне не отпущу, можешь укатывать. – Непринужденно покинув подножку и широким жестом приглашая в «Москвич», он весело произнес: – Садись, если приехал, показать кое-что не терпится... Ха-ха, хотя показывать как раз пока нечего!
– Ну-к вези, так и быть, – с непривычной для себя легкостью сдался его напору Савелий Игнатьевич, почувствовав, как остро ему сейчас чего-то не хватает.
Его новое чувство было не так чтобы неожиданным, нечто подобное он частенько испытывал и в тайге. Но когда оно появлялось в тайге, он заранее знал, как поступить, чтобы приглушить его: нужно выехать в люди, необходимо дать волю своим одичавшим чувствам... А как поступить сейчас, когда он уже среди этих самых «людей»?
Андриан Изотович не позволил ему долго копаться в себе, крепко взяв под локоть, подвел к машине, открыл дверцу. Заняв место водителя, высунулся в окно и крикнул Нюрке, бежавшей от колодца с полным баком воды:
– Нюрка, передай Таисии, через часок с гостем буду. – И мужикам на крыльце: – Сами, сподвижнички, с бухгалтером, учетчицей! Меня седне прошу не тревожить, в производственных целях выходной себе объявляю.
«Москвич» покатил пыльной дорогой в сторону осинника.
Курдюмчик громко восхитился:
– Мастера леспромхозовского под себя подминает! Ну, Изотыч! Ну, лихой стратег-дальнобойщик! Вот же человек, мужики, ну не из чего конфетку сварганит!

2

Дом у Грызлова был просторный, обставленный без излишеств, скорей бедновато. В комнатах с зашторенными окнами припахивало нафталином. Высокие потолки, сумеречный простор, отодвигающий стены еще дальше, порождали у Савелия Игнатьевича странную нервозность, и он чувствовал себя скованно. Было непривычно холодно и зябко до дрожи в сравнении с его тесной клетушкой вагончика на деляне, где не составляло труда согреться в любой мороз собственным дыханием. Хозяин этого ничего не чувствовал, наоборот, сделался по-домашнему словоохотливым, разом утратив руководящее превосходство. Он словно за тем и пригласил Савелия Игнатьевича в дом, чтобы предстать перед ним простым и задушевным, во всем блеске мужицкой натуры, сохранившей свое своеобразие и самобытность.
– Так, не так, лесу я к весне натаскаю, – снова наполняя стаканы, уверенно и напористо говорил Грызлов на правах хозяина, – дело знакомое, замужем не первый год, ты мне главное сделай, пилораму поставь. Чтобы всякий, кто не лодырь, обновиться у меня смог, молодым звонкую избенку срубить – ведь с этого начинается семейная жизнь, с избы. Как это так – не думать о человеке? Мы не подумаем во время, он сам о себе подумает, и как бы ни уважал землю, плюнет на нее, что многие уже сделали. Но у меня, Савелий Игнатьевич, – управляющий сжал кулак, замахнулся, готовый вдребезги разнести крепкий самодельный стол и невидимых супротивников, но опустил его тихо и мягко, расправив пальцы, будто погладил кого-то, – у меня больше не плюнут, не дам. А выживем, скажут спасибо. И ты, тебя вытащу в люди, я о тебе часто стал думать. Уломаю, хоть каким упрямым будь, я упрямее… – Шумно подышав, собираясь с мыслями, он приблизился лицом к Ветлугину, пытаясь заглянуть ему в глаза: – Ты погляди, это с первого раза не сильно заметно! Скотины сколько было, птицы! Огороды какие! Хоть для баловства, а бахчей занимались; с куричью жопку арбузик, а свой. Росло, сады какие-никакие шумели. Куда подевалось хоть на той же центральной усадьбе, если мы такие захудалые неумехи? А-аа! Начнешь отвечать, мозги сварятся от перегрева. А тут, без пилорамы? Кабы – тес да брус, все враз обрезали. И для личного, и для государственного – нечем. Рыскаем, шныряем кругами, где бы лишний горбылек урвать, рулон рубероида слямзить. С ремонтом затейся – опять сплошное хуже некуда. Ты вникни для начала, Ветлугин Савелий, как же так! Под носом у леса, в той самой деревне, где недавно совсем каждый, считай, парнишка лупоглазый, не только серьезный мужик, топором такие кренделя выписывал, что школьной ручкой не нарисуешь! Деревенский житель, он своими руками привык, впятеро быстрей, втрое дешевле. Так я кто ему? Улавливаешь мои сомнения, куда я загибаю самого себя?
Выпитое подействовало скорее и сильнее того, на что рассчитывал Савелий Игнатьевич. Начиная забывать, где и зачем, он таращился сонливо на Андриана Изотовича, не очень внимательно поначалу пытался уследить за его свободно летающей мыслью. И чем дольше слушал, тем сильнее в нем крепло убеждение, что Андриан Изотович не глуп в сравнении с другими руководителями, из породы наивных романтиков, до сих пор не сломавший себе шею, печется и будет печься в первую очередь о том, что выстрадано и привычно. Не всегда отдавая полный отчет тому, что происходит за собственными владениями, вне круга его крестьянских забот, упрямо надеется на перемены, удивляя Ветлугина подобной наивностью. Для Савелия Игнатьевича все в этой жизни было ясно и понятно: все под надзором и в ежовых рукавицах, дышать можно лишь там, где мало начальства, и глухая тайга устраивала его больше всего.
Андриан Изотович был другим, на многое смотрел иначе, чем Савелий Игнатьевич и те, с кем ему приходилось сталкиваться ранее. В нем было много мужицкой прямоты и дерзкой грубости, способствующей выживанию в среде откровенных льстецов и подхалимов.
Были у Андриана Изотовича и вовсе дерзкие мысли, затрагивающие не только коренное переустройство деревни на новый лад, но и всего сельскохозяйственного производства в целом. Показавшись не созревшими окончательно, они были для Савелия Игнатьевича малоубедительными, предназначенными, скорее, чтобы лишний раз пощекотать кому-нибудь нервы.
– Ты погоди! Да постой, каша манна! – изредка врывался он в затянувшийся монолог маевского управляющего. – Мало кому што захочется! А не разрешат?
– Это ты погоди! Это ты, христос-борода, меня дослушай! Мы мясо давали раньше, – шумел Андриан Изотович. – Говядину, свинину, баранину – в полном ассортименте. Птицы было белым-бело. По молоку гремели. И што?
Его острый взгляд, полный других невысказанных укоров, нашел, наконец, глаза Ветлугина, проник в них, уколол взорвавшейся обидой. Резко дернувшись, Савелий Игнатьевич сделал попытку поднять стакан и передумал. Слушать Грызлова становилось интереснее; оживала душа, отвыкшая от деревенской жизни, разгоняло кровь, порождало собственное течение дум, которые ни за что не пришли бы в голову в любом другом месте, более привычном в последние годы. Андриан Изотович вздымал его над суетливой и мелочной действительностью, словно вынуждая разом перешагивать через что-то, путающееся под ногами, мешающее самому шагать широко и столь же свободно, не оглядываясь ни на кого и не испытывая знакомого страха. Подобное состояние чувств, на кончике которых зарождается дьявольский страх и сомнения, Савелий Ветлугин в свое время испытал и не понаслышке знает, как вколачивают «истину» в несогласных и возмущенных действиями местных властей, но прежнего ощущения опасности почему-то не возникало, словно Андриан Изотович был надежней надежного. Покоряясь его воле, чудодейственной экспрессии, Ветлугин с непривычной для себя легкостью и бездумьем стремительно уносился в то славное будущее, куда увлекал и тянул его властно Грызлов. И тогда, при нарастающем интересе к собеседнику, Савелий Игнатьевич вдруг начинал ощущать вокруг неудобную пустоту, оставаться в которой невыносимо.
Такое состояние продолжалось недолго, распарившийся и раскрасневшийся Андриан Изотович, самозабвенно потрясая взмокшими патлами, властно выдергивал его из пугающей пустоты и одиночества, будоражил:
– Докажу, что можем греметь, лоб расшибу! Можем, Ветлугин Савелий, и должны, мне отец не простит, если не сможем! И будем, запомни мои слова. – Дав себе передышку, снисходительно посмотрев на заметно осоловевшего гостя, понизил голос: – А ты не стратег, не-е-е!
– Не стратег, – согласно мыкнул Савелий Игнатьевич и, потеряв нить сложной грызловской мысли, отчаялся на свою: – Под корень леса, и баста! Тоже стратегия. Проще некуды.
– Во-о! Рубишь, валишь, корчуешь! Под корень, точно, и тебе плевать, после тебя хоть потоп. А я что вложил в нее, в эту землю, то и возьму – я возрождаю. И ты давай, стань рядом. Все от меня, а ты – ко мне! Не схочешь постоянно, хрен с тобой, поставь пилораму и обратно уматывай.
– Лишнее, морока, тебе ни к чему. Не потянешь.
– Это уже не твое дело. Одной лямкой больше, одной меньше – не почувствую. Берешься? Условия создам, давай!
Прошла первая слабость от выпитого, голова заработала четче, и Ветлугин сказал:
– Што-то не все мне понятно. Жук ты, Андриан Изотыч.
– Ха-ха, – вызывающе рассмеялся Андриан Изотович, – так чем плохо? Жук, ладно. Жук, ха-ха! Ну и што, и пускай, ты мне нужен не только пилораму поставить, я на тебя вообще большие виды имею. – Гудел он напористо и откровенно, убежденный в правоте того, что высказывает: – Что за душа у тебя, если не больно? Почему мне, жуку навозному, как ты сказал, больно, а тебе нет?
– Всем больно, неправда.
– Врешь, борода, не верю. С другого те больно, с одиночества. У всех душа на замке. Не так? И вообще…
– Досказывай, не обижусь.
– Основное сказано, твоя очередь говорить.
– Спьяну я дела не решаю, не обижайся, – понимая, чего домогается управляющий, отозвался Савелий Игнатьевич.
– Гляди-и, какой осторожный!
– Ученый… хотя и вижу, што ты не плохой человек.
– Ха-ха, спасибо! Спаси-ибо на добром слове, а то и не знал, какой я!
– Мне интересно с тобой, высоко поднимаюся. Эх, Изотыч, каша манна, шибко мне горячо с тобой! А то забыл, где во мне што лежит. Может, мертво давно.
– Живое! Мертвое! Вот кабы не ошибаться никогда, Ветлугин Савелий. А я ошибаюсь. Раньше ничего, было и было, проехали, а теперь – казнюсь. – Навалившись на стол, Андриан Изотович накалил голос. – Выдашь другой раз команду и видишь, воротит морду мужик. Исполнять, конечно, будет, и молчком, приучен, а сердится. Призадумаешься: э-ээ, не так распорядился! Переиначивать? Где-е, кто поймет? Руковожу, командую, распоряжаюсь, а сомнения как червячки. В самом себе. Во-о-от! Вот как в итоге, когда серьезно призадумаюсь, Савелий. И думки: ну што надо еще, как жить-спотыкаться дальше, обо что расшибусь в лепешку в следующий раз? В голове как заноза: да когда сам себе настоящим хозяином стану? Чтобы каждая семья в деревне – как палец на руке!.. Отрубишь себе палец, даже сильно больной? Как бы! Лечить побежишь, спасать.
Мысли Савелия Игнатьевича не успевали за рассуждениями Грызлова, не мигая, уставившись в стакан, он снова отмалчивался.
– Доходит, понимаешь меня? – торжественно вопрошал Андриан Изотович. – Если в этом словил, и в главном поймешь, зачем сижу здесь, почему не могу, как другие, податься искать лучшую жизнь. Не нашел бы? Еще как найду. А не могу, не затем родился. – Он гордо вскинул затяжелевшую голову с крупными залысинами: – Не хвастаю, но землю свою я изнутри изучил. Изнутри, не верхоглядно. Не дано других способностей, а эту имею. Я сею, когда уверен, что пришла пора сеять, убираю, когда вижу, что можно убирать, – и все мне тут кабинетные распоряжения, Я уважаю ее, Савелий, и пока жив, пока силы во мне имеют выход, не обижу. Людям дам жить, не обижу. – Сильно подув на стол, разгоняя собравшиеся под локтем крошки и словно отстраняясь от недосказанного, Андриан Изотович доверчиво взглянул на присмиревшего гостя: – Напоследок скажу, чтоб не туманить лишним башку. Сломаю тебя все одно, Савелий Ветлугин. Найду и придумаю, чем взять, раз ты понадобился деревенскому делу, лучше заранее соглашайся на мое предложение.
Савелий Игнатьевич ощущал противную тяжесть в ногах. И в голове было тяжело: не то с выпитого, или от нахлынувших мыслей. Ему давно не доводилось говорить о земле и деревне с человеком, столь фанатически им преданным. Но было странно, что человек этот не восторгается, не расхваливает взахлеб, что любит больше всего на свете, а ворчит, откровенно сердится и ненавидит, непонятно чем заставляя полюбить заново и деревню, и его, управляющего, думающего о ней день и ночь.
– Спать давай, – сказал он через силу, едва размыкая непослушные толстые губы. – Ухайдакался што-то сильно.
– Знаешь, и я перегрелся, – признался Андриан Изотович, набрякнув синью, зайдясь сухим кашлем, и не без труда выдохнул: – Не суди, так-то давно постольку не пью... Трезвый человек, он – один, а пьяный – другой, я и пошел в открытую. Устраивайся иди вон в той комнате, доча жила, да нет уже дочки... Выросла...

 
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

…Тяжелая платформа с тракторами, зияющая старыми проломами бортов, катилась почти бесшумно. За ней безуспешно гнались сцепщики. Впереди, по переезду, держась за руки, шли беззаботные малыши в панамочках. Развевался розовый шарфик на воспитательнице.
– Берегись! Берегись! – кричал Савелий Игнатьевич, но его на переезде не слышали.
Себя Савелий Игнатьевич также не слышал. Платформа походила на тень страшной птицы. Савелию Игнатьевичу было до нее вдвое дальше, чем ей до белых панамочек, и его охватила неприятная дрожь, он весь покрылся холодной испариной.
Перестав кричать и размахивать руками, Савелий Игнатьевич набрал полную грудь воздуха и... нырнул. А когда разгреб воду и вынырнул, оказался рядом с платформой. И побежал рядом, держась за угловой запор и выискивая что-нибудь подходящее под ногами.
Сначала подвернулась доска – короткий расщепленный обломок. Он совал ее, толкал под колеса. Дерево скользило по гладкому рельсу, обламывалось, обжевывалось, крошилось. Под ноги на рельс падало солнце. Металл казался горячим, острым, текущим тонкой губительной нитью. Становился то красным, то вишнево-густым. Шипел и плавился... Доска укорачивалась стремительно, точно ее обкусывали огромные всеядные зубы. Платформа продолжали размеренный бег. Поскрипывали растяжки. Колеса дожевали доску, и Савелий выпустил обломок. Бежать больше не было сил, и совсем не было голоса, чтобы продолжать кричать. Грудь разрывало нестерпимой надсадой.
На переезде столпотворение. Идущая первой женщина сбилась с шага, ее глаза наполнены ужасом. Она лезла обратно на рельсы, где, нарушив строй, толкались и падали малышки.
– Стой! Стой! – почти умоляюще просил платформу Савелий Игнатьевич.
В колено больно ударил короткий металлический угольник.
«Ага, пожуй-ка ево!» – обрадовался Савелий Игнатьевич.
Но изогнутый кусок металла оказался из мягких сплавов, колесо накатилось на него и плющило, выворачивало из рук.
С отчаянной решимостью падая в удушливую черноту, Савелий Игнатьевич навалился на оставшийся в руках огрызок, рванув на себя, согнул... Послышался тягучий скрежет, скрип, и платформа остановилась. Руки его были в крови, рубашка разорвана. Савелий Игнатьевич шел куда-то по рельсам, плакал...
...В дверном проеме стоял Андриан Изотович и тревожно спрашивал:
– Ты что, Савелий Игнатьевич? Куда собираешься?
Ветлугин тянул со стула брюки, ошалело водил бессмысленными глазами.
Андриан отобрал у него брюки, уложил обратно в постель.
– Нельзя мне совсем пить, – сказал растерянно Савелий Игнатьевич. – Совсем нельзя, а куражусь. Болею с выпивки. Спать дак... одно и то же.
– Страшно живешь, Савелий, – буркнул Андриан Изотович. – Ни души, видно, близкой. Дуреешь в одиночестве, если уже не сдурел. Возьмусь теперь за тебя… Я возьмусь, не обессудь.
Чувствуя вину перед Андрианом Изотовичем и особенно стыдясь Таисии, утром леспромхозовский мастер наотрез отказался от ста «лечебных» граммов и от скворчащей на сковороде яичницы, но не устоял перед молоком, предложенным заботливой хозяйкой. Выпив жадно стакан, помявшись, сказал:
– Если можно... еще хочу. Давно молока досыта не пивал.
– На здоровье, не покупное, пейте, сколько войдет, – доброжелательно пропела Таисия и подала Ветлугину полнехонькую полулитровую кружку.
Савелий Игнатьевич смутился еще больше, начал было пить маленькими глотками. Молоко было парное, вливалось в него такой сладостью, что, не удержавшись, он зажмурился и враз опорожнил посудину.
– Ну, знаете! – произнес, переводя дыхание. – Ради одного молока призадумаешся. – И засмеялся густо, сочно.
– А я что говорил! Я найду зацепку, свою выгоду не упущу, – добродушно гудел Грызлов, удовлетворенно поглядывая на Таисию.
У конторы Савелий Игнатьевич протянул ему руку:
– Распрощамся тут, без людей штоб.
– А ответ? – Грызлов отступился на шаг, но руку Ветлугина не выпустил. – Какие у тебя условия? Условия выдвигай, обсудим, я просто так с хорошими людьми не расстаюсь.
Мастер хмурился, уводил в сторону глаза.
– Савелий Игнатьевич, давай прямо, по-мужицки. Я должен знать твои возражения, я не привык впустую...
– Посмотрим, посмотрим, не думал, как следует, – мялся Ветлугин. – Легко сказать – переехать, я не ветрогон.
Но его неуступчивость добавила Андриану Изотовичу решимости. Крепче стиснув руку Савелия Игнатьевича, встряхнув и всем видом показывая, что взял он его так надолго, управляющий напористо бормотал:
– Сначала проникнись, Савелий! Проникнись, как тогда с лесом! Ради чего я затеялся? Для людей. И ты постарайся для них. Они не забудут, они всегда отблагодарят. Думаешь, без тебя не выкручусь? Вы-ыкручусь! Но с тобой полегче, быстрее. Испугался, может? – спрашивал, не скрывая волнения. – Сомнения: не справишься?
Савелия Игнатьевича подташнивало, в чугунной будто голове во всю моченьку ярились тяжелые гулкие молоты. Вздохнув поглубже, до сипа в легких, он почувствовал, что тошнота, бросив его в пот, приотступила, неприятный шум утихает, и, чтобы задавить его окончательно, приглушить тошноту, еще жаднее хапнул синей утренней прохлады. И уже улыбнулся в ожидании скорого освобождения от мерзкой похмельной слабости, бросил громко:
– Эка невидаль – рама с пилами!
Налетел резвый ветер, и душа Савелия Игнатьевича обмерла от неожиданного волнения, колыхнувшего сердце. Всюду было много-много бездонного неба. Голубоватого, участливого к нему, полного неги и ласки. И все неожиданно доброе и приветливое навалилось сверху, с боков, возникало спереди-сзади ощутимыми токами, похожими на электрические разряды в грозу, гнало прочь смущение и робость, наполняя полузабытой щемящей радостью, широким степным простором, и оживляя далекое прошлое. Савелий Игнатьевич прислушивался к непонятным переменам в себе, убрав с губ обкусанную и подпаленную паклю усов, сказал из глубины самого себя:
– Робить – што! Робить не девок целовать, хитрость не велика.
– Тогда согласье давай, – не желая откладывать вопрос в долгий ящик, нажимал Грызлов на Савелия Игнатьевича. – Машину организуем, пока погода позволяет, манатки перевезем, а ты тем чередом уволишься. Что потеряешь, Ветлугин Савелий? В заработке? Ну, высокий у тебя заработок, больше моего со всеми прогрессивками, а еще? Вагончик с вонючими портянками? А тут, гляди, простор, спелый колос шумит... Люди будут дома ставить из твоего пиломатериала. – Грызлов говорил без рисовки, но пылко и с чувством, усиленно выискивая что-то неотразимое, нужное самому Ветлугину, от чего тот уж никак не смог бы отказаться, клонился всем телом в сторону леспромхозовского мастера. – Решайся, Савелий Игнатьевич, дожди навалятся, не вырвать будет уже до снегов. Не старый, побрить дак... Бабу выберем, не просто наобум, с подходом. Дом хороший поставим. Тебе первому! Где облюбуешь.
Широкой центральной улицей с редкими постройками из красного кирпича деревенька сбегала к невидимой, но угадывающейся камышами реке. Дома стояли привольно, почти каждый красовался по-особому выгодно, будто специально выставленный для обозрения. Савелий Игнатьевич с удивлением рассматривал эти старые избы – раньше они вроде бы и не попадали ему на глаза – напомнившие вдруг родное село, давно забытое и давно не вспоминавшееся. С такой же широкой главной улицей, множеством коротких проулков и большим количеством старинных купеческих построек из жженого кирпича. Со ставнями на кованых запорах и церковью с посеребренными оголовками, действовавшей в его довоенную бытность. Залюбовавшись тем, что увидел и что подсовывало воображение, Савелий Игнатьевич уже не мог решиться отказать Грызлову наотрез, но и не мог еще кинуться навстречу неожиданно возникшей в нем радости. Пожимая плечами, он мычал односложно.
С крыльца сбежала Варвара, кивнула приветливо головой.
– Да вот хотя бы, чем не баба? Незамужняя, отбесилась, на умного – таким цены нету.
Заметно повеселев и хитровато прищурившись, Андриан Изотович подозвал Варвару и строго спросил:
– Специалиста леспромхозовского сманываю, на дорогу не лишне бы угостить. Чем седне студентов кормишь?
– Дак все вроде есть, неплохо кормим, – ответила сдержанно Варвара, не без любопытства взглянув на Ветлугина.
И снова Савелий Игнатьевич ощутил в груди колыхнувшееся волнение:
– Ну и бери его под свою команду, гостя нашего, а я чуть попозже прикачу. Давай, давай, Савелий Ветлугин, мне на рацию заскочить! – нажимал напористо и решительно Андриан Изотович, не слушая возражений Ветлугина. – Как это на току не побывать! Хлеб! Хоть и каменными складами обзавелись за последнее время, но и твоя сушилка жива. Твоя! Из твоего леса. Глянь, давай, съезди, сильно действует, когда своими глазами увидишь.
Не решаясь поднять взгляд на Варвару, Савелий Игнатьевич топтался неуклюже.
Подозвав Курдюмчика, Андриан Изотович бросил ему ключи от «Москвича»:
– Свезешь гостя и повариху на ток, да под ногами лишне не путайся.
День был ветреный. По обеим сторонам высокой шоссейки бежали машины, груженые зерном. Седая плотная пыль взлетала клубами, падала на стерню, на золотистые соломенные копны. Ветлугину было жарко, невыносимо душно, вернулась неприятная утренняя тошнота.
Лихо перемахнув шоссейку под носом неповоротливого, тупо мчащегося грузовика, Курдюмчик обернулся и полюбопытствовал:
– Дак сладили с нашим управляющим, берешься за пилораму?
Савелий Игнатьевич хмыкнул невнятно и не нашелся с ответом. Колени Варвары торчали перед глазами, ему было неловко и стыдно, точно он собирался обмануть в чем-то незнакомую женщину.
«На умного таким цены нету. Перебесилась… На умного цены таким нету», – звучало в ушах и еще больше отдаляло его от Варвары.
В машине было тесно, неудобно, Савелий Игнатьевич ворочался за креслом шофера.
Любопытство Курдюмчика не иссякало, подталкивало на новые расспросы, и он деловито рассудил:
– Лес – известное дело. Вы, лесное мужичье, дичаете быстро, выбирайся к людям, пока совсем разговаривать не разучился. И холостой, похоже?
– Написано на мне? – недовольно гуднул Савелий Игнатьевич
Курдюмчик дернулся, запрокинул голову:
– А ты думал! Ты же, язви тя, как тот домовой или поп-расстрига. Не-е, холостой, у него паспорт на виду! Дава-а-ай! – засмеялся он добродушно и поощрительно. – С нашим управляющим сжиться можно, хотя и не золото, прямо скажу. Он, язви его!.. Да нет, кое в чем подороже золота будет.
Савелий Игнатьевич покосился на повариху, подумав, что и она сейчас начнет расхваливать управляющего, но Варвара не слушала их, следила за набегающей далью. Маленькая головка ее с пышным пучком русых волос на затылке была прижата к стеклу, тонкая шея слегка изогнулась, на поджатых аккуратненьких губках блуждала задумчивая улыбка. Хорошо понимая, что Варвару их разговор об управляющем интересует меньше всего, как не интересует ее и он сам, тем не менее Савелий Игнатьевич почувствовал раздражение, непонятно на кого и чем вызванное, гуднул, поддавшись новому чувству:
– Давай, дальше нахваливай, што смолк? Крутой, не вижу?
– Так что? – удивился Курдюмчик, никогда иначе не воспринимавший Грызлова, что никогда не мешало ему относиться к управляющему с должным мужицким уважением. – А ты бы хотел троху-митроху над собой? Да чем круче с нашим братом, тем больше пользы, хоть у кого спроси!
– Дисциплина без строгости не быват, в чем-то так, – согласился Ветлуги, приглушая с надуманное и беспочвенное раздражение.
– В чем-то! – передразнил Курдюмчик. – Да не в чем-то, в самом обычном. Лодырей в последнее время развелось много. Прямо как этих, ну, в улье у пчел?..
– Трутней, – снова косясь на Варвару, подсказал Савелий Игнатьевич.
– Трутни, верно. Трутень на трутне и трутнем погоняет.
– Воруют? – не нуждаясь в ответе, сочувственно спросил Савелий Игнатьевич.
– Да через одного, язви их! Как поветрие. Пока не возьмешь в шоры, да с обоих боков... Куда ему деваться? Если управляющий начнет спуску давать, куда оно покатится, соображаешь? Не-е-е, с нашим братом строгость пользительна. – И рассмеялся, словно прощая Андриану Изотовичу те мелкие личные неприятности, которые он причинил ему, и не желая в такую возвышенную минуту чувств и ощущений путать личное с общим. – Это ты точно, Ветлугин: крутоват, собака такая, будь-будь завернет, если что, но мы без обиды. Лишнее к нам не присохнет.
В коробке скоростей заело, никак не переключалось. Курдюмчик ругнулся незло, и когда, дернувшись, машина побежала опять веселей, повеселел сам.
– Не подумай, я из-за дела к тебе пристаю, – сказал он небрежно. – И себя жалко, и деревню. Дай нам лет несколько назад вволю леса, я бы сынам дворцы отгрохал, я бы их привязал к земле накрепко. А так что, подросли и в город смотались, будь здоров, отец, и не кашляй. И не кашляем, – повысил он голос и обернулся к Варваре, – правда, Варюха! Насмерть, можно сказать, стоим, как на Курской дуге.
Не желая обижать собеседника, Савелий Игнатьевич не решился больше говорить о деревне и спросил миролюбиво:
– Воевал, што ли?
– Было, куда делся бы я от нее – той мясорубки, – неохотно выдавил водитель. – Досталось нашему брату... Но и они, гады, свечками полыхали.
– Знаю, видел, – сказал Ветлугин.
– Тоже артиллерист. Или из танкистов? – обрадовался Курдюмчик.
– По ремонту. Выхватывали ваши коробки из огня... В тылу, можно сказать, бухали кувалдами.
– Знаем, знаем, не прибедняйся! – тепло воскликнул Курдюмчик и оживился заметней: – Звать-то как прикажешь тебя? Как тебя, это... звать-навеличивать?
– Ветлугин, – ответил Савелий Игнатьевич. – Старший сержант Ветлугин.
– Во-во, Ветлугин! Сержант! Прибивайся к нам. С нами... Да мы тебе Варвару вот сосватаем? Хочешь? Однополчане мы или не однополчане! А я слышу, говор у тебя чудный, а где так балаболят, не могу в толк взять. С Урала – не с Урала, с Волги – не с Волги? И на «о» нажимаешь, а слова короче наших... На конце у тебя короче выходит, и – ха-ха! – шипит как-то все. Дак это по-чьему?
– Зауральский я. Город есть, Шадринск. – Савелий Игнатьевич было смутился, когда Курдюмчик заговорил о Варваре, ему показалось, что неспроста – за одно утро два одинаковых совета-предложения, но Курдюмчик прошелся по щекотливой теме вскользь, будто пришлось к слову.
Савелий Игнатьевич взглянул на Варвару пристальнее, и, поймав на себе ее взгляд, почувствовал, что краснеет.
– Ну-ну, зауральский говорок! Знакомо. А то не пойму и не пойму... Эх, малина-калина, сержант! Держись, прокачу как танкист танкиста!
Повеселев и распалившись, Курдюмчик лихо бросал машинешку из стороны в сторону, она прыгала на неровностях дороги и жалобно постанывала, готовая вот-вот рассыпаться. Ворвавшись на укатанный ток, резкой сиреной распугивая студенток, лопатящих вороха, с визгом затормозил у палатки-кухни.
– Приехали, – выпалил оживленно, не вылезая из машины. – Не осрами нас, Варвара, накорми сержанта как следует. Холостяк, Варвара!.. И ты, сержант, не робей, ты с ней по-боевому, по-гвардейски. А я Изотыча скоро доставлю. Я доставлю его, сержант! Я все доставлю по такому случаю.
Рванул машину – дым пошел из-под колес.
Варвара скрылась в палатке, загремела чашками, а на Савелия Игнатьевича навалилось томительное беспокойство. Обступил враз приблизившийся, как во сне, многоголосый бубнящий на расстоянии говор и гам тока, заставленного веялками, погрузчиками, зернопультами, сотрясающимся, словно в истерике, старым комбайном довоенного времени, приспособленным для стационарного обмолота снопов. Подгоняемые мальчишками, по тонкому слою зерна, распущенному для сушки, взад-вперед ходили лошади с досками и длинным бревешком в виде хвоста, сгребая и разгребая, переворачивая пшеницу. У каждого вороха пестрели платки, раздавались вскрики и смех. Пьянили запахи сухого зерна, полевых цветов, резкого конского пота. Тревожили долетавшие непонятно откуда жесткие шорохи иссохших трав и умирающего леса. Поля, ровные, как стол, утыканные перелесками, бежали за горизонт. Горы соломы на дальних межах. Все ярко-желтое, оранжево-янтарное, темно-красное, возбуждало и накаляло взрывающуюся память. Набегало, подсовывая полузабытые воспоминания, наполняя Ветлугина столь же светлым и радостным, теплым и ясным, каким был разгулявшийся день без единой тучки до самого горизонта. Какими светлыми и радостными были бескрайние поля, вспушенная в заречье грива, легкий, приятный шум степей родного Зауралья, где он вдруг оказался.
Память Савелия Игнатьевича стремительно оживала, окружив его буйным прошлым. Словно не расставался он с ним никогда, будто вся эта изработанная добросовестными хлеборобскими руками пашня перелопачена и перепахана на много раз им самим. Он смотрел на свои руки, окаменевшие и ставшие бесчувственными от переизбытка возникшей в них чудовищной мужицкой силы, и хотел немедленного применения.
Срочного! Здесь и сейчас. Пока они жаждут непосильной работы и готовы выполнить без промедления.
– Заходите кушать, если покушать желаете, – позвала Варвара.
Савелий не обернулся. Да и не смог бы, пошевелиться бы просто не смог. Отяжелел.
– Спасибо, лет с пятнадцать по току не хаживал. Думал, умерло все... Управляющего подождем, – отозвался он глухо, отрывисто, и провел рукой по бороде, будто стягивая ее в жгут и отрывая. Спросил резко, волнуясь чего-то: – Как посоветуешь, соглашаться мне?
Варвара выпрямилась, вытерла руки о фартук:
– Переезжают с выгодой. Есть выгода, соглашайтесь, а так сами смотрите.
– Выгод я давно не ищу, – сказал Савелий Игнатьевич, прислушиваясь к мягкому Варвариному голосу, вполне доброжелательному и располагающему. – Слышу, душа просится на простор. Вот хочу… широта штоб кругом, голоса разные. Должно быть, притомился лесом да тишью.
С неизъяснимой тревогой, легкой и не обременительной, но чувственной и близкой, он поднял глаза Варвару, стоящую в проеме палатки и облитую солнцем. Она показалась такой же яркой, как закурчавившиеся желтым листом березки близкого лесочка, и он улыбнулся доверительно. Варвара не приняла его шалой улыбки, поджав демонстративно губы, поспешно скрылась в палатке.
Ее высокомерие к себе Савелия Игнатьевича нисколько не обидело. Он стоял, широко расставив ноги, и продолжал бездумно улыбаться. Грудь еще острее почувствовала скопившуюся в ней небывалую силищу. Мешая дышать, сжимало горло звонкое изумление увиденным миром. Крупные, шевелящие пальцы руки, желая немедленной тяжести, словно сграбастали и понесли по золотистому полю, усеянному копнами, и палатку, и скрывшуюся в ней женщину, и несли все дальше, в багрово-желтые леса, полыхающие поздними осенними цветами-травами. Ослепленный кипящей яростью плавящегося горизонта, не желая терять приятную рукам и груди тяжесть, Савелий Игнатьевич решительно откинул полог брезента. И замер в проеме: крупный неловкий, распираемый чувством простора, родившейся вдруг удалью и непогасшим до конца молодым озорством.
– А вот соглашусь! – бухнул он весело, заигрывая словами с Варварой. – Соглашусь и к тебе посватаюсь. Если из лесу, то хуже всех, думаешь? Не хуже, продымился маленько на смолокурнях, так проветрюсь. Ха-ха, у вас ветрено!
– Садись-ка поешь, жених, мерзлы уши, – отозвалась строго Варвара. – Знаем ваши повадки.
Савелий Игнатьевич не слышал ее. Он думал о своем, шел и шел с приятной тяжестью на руках меж соломенных копен.
Самым неприятным оказывалось, что леса, манящие легким сухим шелестом осени, отдалялись и отдалялись, оставаясь недосягаемыми.
Начиная сердиться, он выдохнул, с трудом ворочая онемевшим языком:
– Знай, приеду я... Слышь! Так и знай.
Варвара смотрела испуганно, вызывая в нем новую волну сильного раздражения и неудовлетворенности.
– Приеду! Я живой ишо, в растакую твою головешку… Я таково настругаю здеся, охнете. Сам дом поставлю. Терем! Руки-то! – Он протягивал Варваре свои черные волосатые ручищи. – Смотри, какие они у меня! Так и скажи ему, управляющему. Согласен, скажешь, Ветлугин, шофера-танкиста пусть присылает через недельку-другую… А то сам подкачу.
Плохо соображая, о чем кричит и чего добивается, он таращился на Варвару и твердо знал: нужна стала ему эта женщина. Не плотью, не телом он почувствовал ее – всем забившимся бешено сердцем, в котором вчера еще не было капли подобного сумасшедшего желания.

2

По субботам и воскресеньям старшеклассников гоняли на картошку, и если местным частенько удавалось увильнуть – на дом за каждым прохиндеем-хитрецом посыльного не погонишь – то интернатовские всегда на виду, подай вовремя машину, а там уж Инесса Сергеевна развернется. Но это Леньку не удручало, быть в поле нравилось больше, чем просиживать за партой или до одурения валяться на кровати, работал он с настроением в самые пасмурные дни. Организационная сторона уборки на центральной усадьбе хромала по всем статьям, что тоже, в общем, было привычно и знакомо. Непривычно было видеть причастным к этому серьезному и важному делу, каким он привык считать всегда сбор урожая, Силантия Чернуху. Все вокруг делалось по принципу: вали кулем, потом разберем. Школьники разбредались по рядкам, взрыхленным тракторными ножами, похожими на спаренные лапки культиватора, копошились в меру настроения.
Однажды он так и сказал Чернухе:
– Че у вас за уборка такая, дядька Силантий, мы картошку собираем или ботву? – Для доказательства наугад ковырнул в борозде носком ботинка, вывернул картошину с кулак: – Видели? И хоть где, копни только.
Силантий смерил его пустым холодным взглядом, прошел мимо, и с того дня перестал при встрече даже молча кивать.
Руководили школьниками жена Чернухи Галина Ниловна и физик Василий Иванович. Ленька пытался говорить и с ними об урожае, на треть оставленном в земле, но Василий Иванович лишь пожал плечами:
– Детский труд. Издержки неизбежны, Брыкин.
– Но дома, на своем огороде мы вкалываем на совесть, – пораженный откровенным равнодушием учителя к судьбе урожая, горячился Ленька, – и здесь должны так.
Василий Иванович поставил его на погрузку машин и разом избавился от назойливых приставаний подростка.
На бурт при погрузке наваливались, как на заклятого врага. Повреждали клубни, наполняя ведра, обдирали бока, бухая картошку из ведер в кузов, а управляющий первым отделением Колыханов подбадривал:
– Исключительного энтузиазма, ребятки! Крепко нас выручаете.
Казалось, взрослые думают лишь об одном: хоть что-то и как-то успеть выхватить из пашни до заморозков, вывезти с глаз долой. Удивительно ли, что такая картошка не вылеживала в совхозных подвалах до мая, если не погибала зимой, а в домашних ямках сохранялась ядреной до уборочной.
Поле тянулось вдоль шоссейки. По ней нескончаемой вереницей бежали машины, дымовой завесой стлалась пылюка, но оранжевый «Москвич» Андриана Изотовича Ленька признал издали и обрадовался, когда машинешка прижалась к обочине и остановилась.
Пока они догружали тракторный прицеп, Андриан Изотович, перемахнув глубокий кювет, подошел к маевским девчонкам, громко и весело поговорил с ними, поджидая, должно быть, Силантия, вышагивающего рядом с трактором-копателем.
Силантий не спешил встретиться с ним; не подошел к нему и Андриан Изотович. Заложив руки за спину и похмыкав, усмешливо поглядывая на Чернуху, он, приблизившись к освободившимся грузчикам, подал руку Леньке:
– Контора пишет, много добра закапываете?
– Шарага у них, не контора, – бухнул зло Ленька. – Я думал, наш дядька Силантий порядок здесь наведет, а он...
– Не хочет? – натянуто рассмеялся управляющий.
– Кто его разберет, – неохотно буркнул школьник. – Не поймешь, ходит, как сыч... с красными глазами.
Андриан Изотович понял его, нахмурился.
Не удержавшись, Ленька спросил:
– Как там у Хомутов? Не отлежался еще?
– И Хомутов твой, как сыч, – ответил Андриан Изотович, шагнув навстречу Галине Ниловне. – Привет, землячка!
Галина встретила его без особого интереса, сердито и нарочито громко произнесла:
– Ты зачем вылез опять ему на глаза? Тебе мало еще его пьянок, на новую приехал звать?
– Что ты буровишь, Галина! – смутился Грызлов. – Так можно свалить на меня все на свете... Проездом я, дорога-то рядом.
– Вот и езди по ней, по дороге, где она лежит, а здесь... Вот что, Андриан Изотыч, я Николаю Федоровичу пожалуюсь, имей в виду.
– На что пожалуешься, Галина свет-Ниловна! – развел руками сконфуженный вконец Андриан Изотович, и Леньке тоже стало неловко за его невольное унижение. Если ты умная такая, то будь справедливой, обидно даже. Уж по дружбе нельзя, просто? А если он не к Силантию, а к ним, ребятам, они ему не чужие…
– Мне не обидно нисколько? Радость сплошная от ваших встреч? – стригла его злыми глазами Галина. – Ты, может, всю жизнь портишь людям этим одним, что на глаза лезешь. Начинаю думать, что и мать уплелась обратно не без твоего влияния. И уж если узнаю правду, не обессудь, Андриан Изотович, у тебя характер, но и мой знаешь.
– Не бесись излишне, Галина, не там причину ищешь, – тихо произнес Андриан Изотович. – До какого предела можно дойти. Эх, давно тянет сказать вам от души, да язык не поворачивается!
– У тебя-то язык не поворачивается! – не в силах справиться с ненавистью к Андриану Изотовичу, вскрикнула учительница. – Твой язычище меру хочет узнать? Порядочность? А ты хоть знаешь, сколько раз в неделю он дома ночует? Интересовался? А где ночует, тоже не знаешь?
– Не знаю, смешно говорить.
– Кому смех, а кому слезы, – размахивала руками учительница, потерявшая над собой контроль. – Не притворяйся, одна вы с ним шайка-лейка; и ездит он через вечер к
тебе, а не к матери. К матери, вишь ли! Полюбил зять тещу! Переживал бы за нее – привез бы давно.
Андриан Изотович выглядел подавленным и расстроенным. Отступив на безопасное расстояние, гудел, оправдываясь неловко:
– Да не знаю, Галина, не поводырь я ему, не знаю, честное слово. Как ты могла! Да я бы такого не допустил. Ко мне каждый вечер – ну и сказанула! Я с ним вижусь реже, чем с тобой.
– Оставь, – чисто по-бабьи, нараспев, произнесла Галина. – Не зная твои лисьи повадки, поверила бы еще, а то знаю, как собственные мозоли на руках. Оставь! И его оставь в покое. Обойдешься без Чернухи, другого такого дурачка поищи... чтобы в глуши той да на тебя одного всю жизнь горбатился. Ты уме-еешь соки тянуть из людей, все можешь вытянуть, даже не жалко бывает отдавать их тебе, ты такой, Андриан.
– Высказалась! – Андриан Изотович, побагровев, мотнул головой, словно готовился поддеть Галину на свой широкий лоб, но только плюнул с досады и, запинаясь, пошел через поле.

* * *
Не сильно вникая в перепалку Галины Ниловны и Андриана Изотовича, Ленька, оставаясь безоговорочно на стороне управляющего, присел в ожидании машины на кучу ботвы. Беспочвенность громких притязаний учительницы была очевидной, и ему неловко было в первую очередь за нее. Но и Андриана Изотовича было жалко – Галина накатает жалобу директору, разбирайся потом, кто где ночует.
С шоссейки, где остановился молоковоз, потрясая кепкой, катился разодетый, как на парад, и возбужденный Тузик.
 – Э! Э-э, охламоны! – кричал он. – Я издали вас узнал. Привет! На трехмесячные курсы механизаторов еду, Андриан Изотыч направил, дай, думаю, заверну. Колька из армии вернулся, слышали? На такси прямо на ток прикатил из Славгорода, пижон. Еще и задается, что на шофера выучился. На первый класс, мол, сразу! Пижо-о-он! К Женьке Туровой стал подмазываться в первый же вечер, а та!.. Ну, Женька, всегда Женька! Раз, и частушка готова. Погоди, как же, вспомнить бы! А-а-а, слушай! «По деревне мчит машина, куры разлетаются. Коля тормоз потерял, потом обливается». Здорово! Тогда он к Нюрке прилип: Нюра, Нюра! Да Валюху мою обхаживает, все «Казбек» у нее покупает. С Валюхой сладить непросто, Нюрка доступней. Ну, смехота, Андриан Изотович из конторы в поле, а он в контору к Нюрке. Нарукавник злится, ругается, а Кольке... Теперь поют: Колька тормоз потерял, Нюрка заливается.
– Лень, Лень, запалили костер, Инесса Сергеевна разрешила, пошли картошку печь! – тянула Леньку подбежавшая Катька Дружкина. – Ну, пошли, тебя ребята маленькие зовут, им с тобой интересно.
– Здороваться надо, – пренебрежительно взглянув на Катьку, высокомерно изрекает Тузик. – Тем более когда перед тобой рабочий класс.
– Какой ты рабочий! – рассмеялась Катька. – Умора одна. Ленька всю осень на штурвале, а тебя на копнитель не допустили.
– А вот и рабочий, – не сдается Тузик, после восьмого класса бросивший в школу. – На курсы механизаторов еду. Широкого профиля. Может, услышать скоро доведется.
– Вот уж едва ли! – смеялась откровенно ему в лицо Катька. – Тебе в пожарники в самый раз, механиза-а-атор!
– Понимала бы, зануда! – рассердился Тузик и, сглаживая неловкую паузу, похлопал по хозяйственной сумке: – У меня тут свежее домашнее, куклы интернатские, мамка в дорогу собрала. Налетай, угощаю!
– Женатый, а – ма-амка! Валька-то что, без рук, только губки красить.
– Не твое дело.
– Не связывайся ты с этим бездельником широкого профиля, – тянула Катька за руку Леньку, – пошли лучше картошечки напечем. Пошли, пошли, обедать пора. – Сдернув с места, поволокла его со смехом к пылающему костру…

* * *
Укрытый шубой, Марк Анатольевич лежал под навесом на сене. Ленька приблизился к нему и спросил нерешительно:
– Можно к вам, Марк Анатольевич?
– Брыкин, воробей без крыльев! – заросшее лицо учителя физкультуры выплыло на свет, потеплело. – Вот это сюрприз! Кто же надоумил к старому пентюху прибежать?
– Никто, я сам, – замялся Ленька. – На картошке опять, а вас нету, я вспомнил.
Учитель сладенько зажмурился, пошевелил ногами:
– Бульбу они копают, счастливчики, а тут лежишь... Печете?
– А как же, первое дело, с утра сразу костер! Я прихватил на всякий случай.
– Печеную! Из костра?
– Как положено, жаль, остыла уже.
– Наплевать, дух-то остался.
– Костром пахнет. – Принюхиваясь, словно проверяя на запах, смеялся Ленька и выкладывал на сено одну за другой крупные обуглившиеся картошины.
От них исходил сильный запашистый дух теплой земли, солнца, ветра, жаркого костра с горьким дымком и сильный аппетитный привкус упревшей картофельной мякоти.
– Ого, экэемплярчики, настоящие бульбонята! – Учитель зажмурился, вдохнул приятно знакомый соблазнительный запах широко раздвинувшимися ноздрями, сказал надсевшим голосом: – Оставь, я потом, дружок. Благодарствую... Ух, какое спасибо за радость!
– Я очищу, Марк Анатольевич. Внутри еще тепленькие, вот подержите, не совсем остыли и в самый раз, не обжигает… А то ждешь, дуешь на них, – догадываясь о неловкости учителя и нежелании возиться с обуглившейся картошкой при нем, уговаривал Ленька.
– Нет, нет, хочу остаться один на один, у меня, знаешь, тоже свое отношение, мил человек! – решительней запротестовал учитель. – Ты не знаешь, что подарил! Сенцо и картошка – словно лето под боком… Буяните? – спросил, излучая каждой морщинкой большую радость. – Изводите Инессу Сергеевну?
– Случается, так и она, Марк Анатольевич… – Ленька виновато переступил с ноги на ногу.
– Обормо-о-оты! Где ваша совесть! Ведь все потому, что врага в ней видите. А она женщина, Брыкин! Самая обыкновенная. Какой были твоя мать и моя. И матери наших матерей. К тому же безмужняя женщина, одинокая. По сути – вдова, потерявшая мужа на фронте! Дойдет до вас когда-нибудь или уж не вбить сроду? Не она вас должна жалеть, молодых да здоровых балбесов, а вы, потому что ее жизнь гораздо сложнее вашей. Эх, ребятки, ребятки, не тому учим вас, что ли? Или не так, ничего не пойму! Не стой ты у меня перед глазами недотепой-болванчиком, подкатывай чурку и садись.
– Я на минутку, – неловко переминался Ленька. – Узнать, может, надо что.
– Садись, велю! – повысил голос учитель, оставаясь добрым и понятливым. – Рассказывай про все фокусы, мне тоже скучно без вас.
Ленька скатил с поленницы толстую круглую чурку, поставил у изголовья постели Марка Анатольевича, и сидели они долго, пока не стемнело. Под навес заглянула жена учителя, худенькая, маленькая, подвижная как ртуть и с грубым голосом женщина. Спросила сурово:
– Живые? Не околели? Курить не давай. Он просить станет, а ты не давай, ему вредно сейчас. Видишь, в доме не хочет жить – курить запрещено, под навес упрятался.
– Свежо на сене, – тихо и виновато произнес Марк Анатольевич. – Утро вижу, закатом любуюсь. Дымком из трубы пахнет, будто у костра присел. Жизнь под старость впечатлительна одиночеством, нехорошо надоедать близким… Вот и все мои радости.
Пришла машина и увезла на срочный вызов жену Марка Анатольевича, врача совхозной поликлиники. Уезжая, она говорила уже чуть мягче:
– Посиди с ним, посиди, если время не торопит, но запрет мой помни. Курить решительно нельзя, а понять не хочет.
– Строгая, два года во фронтовом госпитале, – как бы извиняясь за резкость жены, пояснил обобщающе физрук, – беспокоится… А ты в самом деле не куришь?
– Не курю, – подтвердил Ленька.
– Молодец, завидую, – облегченно выдавил из себя Марк Анатольевич, но в глазах его, снова явившихся Леньке неожиданно широко открытыми, застыла недосказанная мольба; так может обращаться человек лишь с последней просьбой, ощущая смертное дыхание.
Слабость учитель, подействовала, родив и жалость, и неожиданное сочувствие к его вредной привычке курить, Ленька спросил:
– Ну, правда, я не курю, ни разу не пробовал… На улицу, может, выскочить?.. Я сбегаю, Марк Анатольевич.
– Да нет, Леонид, не стоит… кабы свои, туда и дорога, затянулся бы на полную, – через силу вымолвил учитель. – Обезьянья слабость, стыдно, а справиться не могу. Война! До войны не курил... Как урожай в этом году?
– Средний. Осень теплая и сухая, с уборкой успеем до снега, а намолоты... Потерь много, комбайны ни к черту. Руку засунешь в копну, вытащишь жменю половы, продуешь – зерно. Не знаю, с техникой не решается, Андриан Изотович надорвался доказывать. Хвалимся, хвалимся, что у нас передовое, а есть получше… Тогда почему хвалимся на весь белый свет, Марк Анатольевич?
– Тут вишь ли, дружок, одно за другое… Система, она – система. Тонкая штука и самонастраивающаяся. Особенно наша, когда все называется народное, а по-настоящему народным не получилось. Согласен? Как у вас теперь мужики рассуждают по этой части? Не ври только мне, никого не оправдывай и запомни: правда сильней придуманного идеала. Сам из глубинки, знаю, у меня мать-старуха по сей день в развалюхе живет, и помочь не могу… Как ее сделать полностью народной, ты думал? Система ломает, настраивает, воспитывает, а результат – сплошные сомнения. Сам в себе не раздваиваешься, когда приходится и за одного, и за другого, которые друг дружке враги? Сознание людей – тонкая штука, не враз повернешь от черного к светлому, прикинь, ты парень не глупый. Ладно, не напрягайся – наморщил он лоб, сам отвечу. Все мы раздваиваемся, только белее белого никому не бывать. Никому, Леня, включая Бога, если он действительно из людей, получивший бессмертие.
– Да, да! Я думаю, сравниваю… Но – почему, Марк Анатольевич? Разве правда и правое дело не должны побеждать?
– А почему они должны побеждать? Побеждает сильный – диалектика. Остальное – желание идеального и недостижимого.
– Но почему? Почему? Ответа-то нет.
– Сам ищи, разжеванным он и не будет. Я не умнее других, кто пытался ответить за все человечество. Люди есть люди, а человек – только лишь человек. Тоже животное, хоть и высокоразвитое, как про него говорят. А насколько высокоразвитое? В сравнении с чем или кем? С обезьяной – есть у нас преимущества. С медведем, тигром, волком? Тоже – кусаемся реже, от случая к случаю, и агрессивности меньше. Ну, а по совести, по интеллекту: отдай ближнему, поделись – заповедь историческая не только для верующих, а на это благое дело рука не у каждого поднимается. Зато присвоить, отнять, умыкнуть обманом и ловкостью – это да, с размахом, что и есть настоящая природа человеческого интеллекта. Остальное ложь и обман, с которым жить людям однажды становится невыносимо.
– Выходит, честным я могу быть лишь по настроению?
– Видишь, как трудно нам с тобой разговаривать: у тебя только так или не так. А я говорю про другое, еще более тонкое и самобытное. Добрых людей должно быть больше и больше, а на деле не получается… Я старый учитель, вижу, слышу многое. И сравнивать есть с чем. Помню за партой ваших родителей, и о чем они рассуждали со мной, теперь вас познаю и себя будто заново открываю. Не меняются люди. Оно ведь, Леня, и прирожденный дурак не всегда только пустой недоумок, бывает, как выдаст из своего безумного арсенала. Заряжай, не заряжай, можно каждого заставить что-то забыть, о чем-то не вспоминать, быть послушным, покорно стоять в очереди, и он таким будет. Но в другой обстановке, дома в семье, будто невидимой никому, с друзьями и близкими, в зависти от скрытых желаний, уже не узнать. Как подменяют однажды или по случаю. Вот откуда оно – из глубин нашего существа! Церковь со своими десятью заповедями за два тысячелетия далеко не продвинулась, а мы, на новом пути, и вовсе. – Учитель казался неподвижным, расслабившимся; побелевшее лицо походило на маску: – Морозец был, вода ночью в кадке застыла. Должно быть, в лесу огнем полыхает… В лес я хочу, на природу. Там легче.
– Березы чуть-чуть прихватило. Пожелтели местами, лист пока сильно не осыпается, а осинники так и горят.
– Эх-ха, слег в такое время. – Не стон и не жалоба в голосе старого моралиста, а что-то большее, с надрывом. – Жена у меня добрая, ты не думай. Она у меня, дружок, птица особенная! С такими жизнь – праздник! Придет время, погоди, полюбишь, сам все поймешь. Знаешь, – засмеялся негромко и душевно физрук, – чем дольше живешь, тем больше, крупнее хорошее чувство: прожили жизнь, не унизив себя и других. Одно печалит: чувство растет, а ты усыхаешь... Начал бегать по утрам или тренировки, как и школа, до чертиков надоели?
– На работу больше тянет, – замявшись, признался Ленька. – По ночам комбайны вижу, ток.
– Да-а-а, радость ваша куцехвостая, ни в планетарий, чтобы к звездам слетать, ни в приличную библиотеку, не разгонишься, кино раз в неделю. Деревня, она рано к труду приобщает. Для многих из вас работать – быть взрослым, самостоятельным, ну а кто же тогда учиться должен и миры потом открывать?
– Да я не против учиться, – виновато заторопился Ленька, – но наивно в школе. Хотя и в совхозе не лучше... Обманывают друг дружку и притворяются, что не видят. Каждый только для себя старается по-настоящему, уж тут вкалывает так вкалывает, вилы трещат.
– Все? – хмыкнул несогласно учитель. – Поголовно?
– Я так не сказал, конечно, не все, но когда для себя…
Марк Анатольевич вскинул брови:
– Уж каждый только для себя? Каждый?
– Почти. Да нет, каждый, че врать? Знаю, так быть не должно, чтобы все, но другого не вижу... Вот вы, Марк Анатольевич! Разве вы о себе думаете меньше, чем о своей работе? По-честному, как с этим лично у вас?
Учитель откинулся на сено, полежал тихо:
– О самом себе, пожалуй, меньше. Но если в целом, думаю, и пожить хорошо лишним не будет... За чужой счет урвать – этого давно нет, хотя раньше было… если по-честному, а другое, кое-что себялюбивое и плохое, осталось. Есть, врать не буду. Только вот что, Леонид, – Марк Анатольевич приподнялся на локте, открыто взглянул на Леньку, – тропинку протаптывать лучше не к соблазну, а к бескорыстию... Не к легкой и скорой победе, с обманом и ложью, а к большой и трудной.
– Большие победы не всякому даются, – возразил Ленька. – Сам надорвешься и семье... Знаете, тоже личное – мечта о большой победе. Не достигнешь и будешь белой вороной.
– Человеком будешь. Осилившим самое страшное – корысть и свою первобытность.
– Одним из тех, кого все меньше и меньше? Способным служить и способным прислуживать?
– Это в какую сторону повернем самих себя. Что возьмет верх над нашим рассудком. Мне самому многое непонятно, и я – продукт эпохи, но по мере того, как люди будут жить свободней и осознанней, противоречия станут острее.
Ленька уходил от учителя в сумерках. Притихший, погруженный в раздумья. Да, жить хотелось крупно, честно, но способен ли он? Возможно ли, если не удается другим, включая Марка Анатольевича?
На землю сыпалась звездная пыль, было зябко. Ярко светились окна большого поселка, и за каждым бились человеческие страсти, зарождались большие и малые тайны семейного и просто человеческого бытия. Люди за ними, должно быть, смеялись и ссорились, рождались и, может быть, умирали, свершали маленькие житейские открытия, как сделал одно из них для себя сегодня он, Леонид Брыкин, и ничего не делали, тратя впустую время своего короткого, в общем-то, существования на этом свете.
Земля, давшая им жизнь, погружалась в неотвратимый сон.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
 
– Придет время, придет, – говорил Андриан Изотович, наваливаясь спиной на облицованную изразцами голландку директорского кабинета, – люди тишины запросят, покоя. Чтобы на работу не за пять километров бегать, а то, в самом деле, по этому показателю тоже досрочно сравнялись с городом. Они еще вспомнят, как мы сберегали их родовое, гнезда отцовские. Вспо-о-омнят, Николай Федорович, и каждому из нас воздадут, что положено. Такого народного суда не боишься? Хоть и над памятью, пусть, после смерти. Лично я стал побаиваться. – Как всегда, приехав ради определенного дела и не настраиваясь заранее на праздные разговоры, в какую-то минуту беседы, ставшей легкой и непринужденной, Андриан Изотович вдруг уловил хорошее расположение духа Кожилина и не торопился приступать к главному. – Сколь живу сознательной жизнью, – продолжал он, – столь не утихает во мне беспокойство: что, как, ради чего? Ведь мы с тобой, Николай Федорович, уже второе самостоятельное поколение нашей народной власти. Второе уже, не первое. А далеко ускакали? Ну, война, ладно, отбросила сильно. Так и после пронеслась как ветер целая жизнь, а просвета не вижу. Нет постоянства, кроме одной пятилетки за другой, и давай, давай, давай. Надо, не спорю, великое дело простым не бывает, но и нам надо что-нибудь оставлять. Дозволили вот говорить после двадцатого съезда, но и тут уже взад пятки. Так что же выходит, я родился только затем, чтобы деревню свою по ветру пустить? Дед ее обстраивал, отец расширял, мельницу собирался построить на собственные сбережения, а я, значит, выступив против… Не-ет, шалите, товарищи хорошие, я до ручки дошел! Противоречий скопилось, уж извините-подвиньтесь, но во все ваши широкомасштабные игры больше не играю. С меня с этого дня одной Маевки – под завязку, и ни о чем другом думать не буду. Выключаюсь, как рация, Николай Федорович.
Кожилин оставался задумчивым, не мешал выговориться, ни разу не свел дело к шутке, не перебил, не выразил осуждения запальчивости маевского управляющего, его излишней резкости выражений и политическим перегибам, в чем Андриан Изотович и ранее проявлял себя мастером.
Взглянув на часы, он потянулся к телефону и сказал:
– Был ты, Андриан Изотович, колхозным деятелем, кооператором, если не обозвать круче, таким и остался. – Набрав номер, спросил в трубку: – Мама дома? Нет? Скажешь, еще задержусь... Не ворчи, приду и разогреешь. – Положив трубку и помассировав за ушами, продолжил: – Но совхоз – высшая ступень хозяйствования, уже государственное предприятие, и в этом его главное преимущество. Оно крепнет и развивается, несмотря на объективные и субъективные издержки роста. Оно живет интересами не одной твоей Маевки, а десятка подобных ей, в чем также его преимущество, которое ты, запальчивый спорщик, не посмеешь отрицать.
– Ерунда, посмею! Теперь я все посмею! – качнулся через стол в сторону директора Андриан Изотович. – Наш совхоз, каким он является сегодня, разоряет государство. Исходя из научных работ небезызвестного тебе Чаянова, он убыточный и прибыльным не станет, пока не изменит свой базис, экономические надстройки, твою и мою психологию. Но мы смирились и не ищем. Где же та радость труда, о которой любим рассуждать на собраниях? Вам сейчас эта работа, которую вы делаете, в большое удовольствие? Мне? Тем, кто в Маевке теперь бьется как рыба об лед? Одно упрямство да остатки прежнего уважения к земле, переданного нам истинными тружениками: дедами и отцами, И заречную пойму я допашу, и новую улку, может быть, выстрою, и животноводство снова подниму, но главного у меня и людей не будет – твердой опоры под ногами. Той самой деревенской экономики, на которую я могу и должен влиять. Мне постоянство нужно, гарантированная определенность, не ваши волевые вскрикивания по случаю и без него.
– Убытки совхоза сложились из убытков тех же хиленьких колхозов, которые нам пришлось объединить сразу после войны, – не сдавался Кожилин, выискивая нужную точку опоры и отстаивая что-то непонятное пока Андриану Изотовичу.
– Дважды неправда, – стоял упрямо управляющий, улавливая, что директор не решается в открытую, как он, осуждать, что ему тоже не совсем по душе. – Во-первых, наш колхоз «Красный партизан» слабым никогда не был, нас ликвидировали волевым порядком, чтобы новый совхоз поддержать, а во-вторых, при объединении государство скостило долги слабым, с головой увязшим в кредитах и займах, что совхозу пошло только на пользу.
– Но условия! Уровень хозяйствования оставался прежним, если разобраться, мы еще только-только расправляем плечи.
– Приехали! Уровень тебе, Николай Федорович, низкий достался, условия никудышные! А мы не сами на этот уровень скатились, товарищи умные, и ты хорошо знаешь, мы гремели колхозными успехами... Перед войной, напряги мозги, вспомни! А, ха-ха! Какая слава шла о колхозах. Кино – про колхозы, про совхозы ни одного, пока целины не дождались.
– Не обижайся, Андриан, иной раз так и подмывает обозвать тебя политически неграмотным, – директор нахмурился. – Городишь, городишь. Скачешь, как воробей по мякине, в которой зерна давно нет.
– Не обижаюсь! Я давно на вас не обижаюсь, удивляясь, что еще среди вас, и вообще… – усмехнулся Грызлов. – Не обессудьте и вы за резкое словцо. У вас лично тоже... как бы это пояснее... ну, зажигание с опережением. Лупите по головкам шатунов и поршней, лупите, а головки-поршня эти верхней точки еще не достигли... Грамотный, безграмотный, да еще политически – чушь сплошная, товарищ директор, когда в атаку меня посылал, не спрашивал, зрелый я или недозрелый. Иной безграмотный, с тремя классами… Наши деды вообще… Будь у каждого зрелость политическая, да исполнялись бы две-три библейские заповеди вровень с партийным уставом – другое дело. Кабы каждого из нас за те поломанные шатуны спрашивали со всей строгостью, мы скорее поумнели бы, то за другое спрашивают... Скажи вот, приведи пример, на каком таком совещании обсуждался вопрос о материальном уровне жизни, ну, скажем, в нашем отдельно взятом совхозе? Бедно живем или богато? Можно дальше так жить мужику или нельзя? Мы с тобой лично себя обеспечим. Правдами, неправдами… И районному начальству подсобим, не обеднеем. Не кривись, лучше скажи, сколько получали твои рабочие в среднем за месяц в последние три-четыре года, и что на эти деньги можно купить? Хрен с маком ты скажешь, такая арифметика тебя никогда не волновала. Да и меня раньше, если честно признаться. А теперь волнует, когда я стал думать, почему люди побежали от нас, и стал беспокоиться, что скоро на тот свет отправляться с отчетом. Я, Николай Федорыч, теперь человека хочу видеть вначале, потом остальное, включая лозунги, но все, и вы в том числе, от меня требуете обратного. А что выходит из такой петрушки, приведу свежий пример. Вчера, вам спасибо, между прочим, помогли, раздобыл досок для ремонта кормушек в коровниках, и за ночь половины уже нет, растащили. Безобразие? Конечно, слов нет. Но почему? Люди плохие – ворюги одни? Да не-ет, товарищ директор, не в них вовсе дело-то, брехня! Это мы с вами руководители никудышние, до ручки всех довели. Они приходят: дай, пол подгнил, крыша провалилась, течет, окна-двери пришла пора поменять. А мы: с большой радостью, Иван Иваныч, спасибо, что зашел, возьми и опять заходи! Так, да? Многие у меня поумирали, ни разу не добившись законным путем ни доски половой, ни шиферины, ни кирпичика поганого по себестоимости, и как я должен ставить вопрос?
Давно ушло в прошлое время, когда Николай Федорович Кожилин самонадеянно и горделиво считал, что любой низовой работник не способен подняться до вершин его умозаключений. Это была пора сладострастного опьянения властью, которая закончилась и неожиданно, и едва не трагически. Осуждая себя за это самонадеянное прошлое, вспоминать он о нем не хотел, но последние события снова многое в нем изменили. Андриан Изотович вдруг стал для него словно обнаженный и всегда находящийся под сильным напряжением электрический провод, до которого ему по личной необходимости время от времени необходимо было дотрагиваться. Долго не встречаясь с ним, он закисал, начинал тяготиться одиночеством, а встретившись, не находил ничего, кроме остро знакомой и неожиданной боли, причиняемой Грызловым. Слушая его острые, откровенно злые – необоснованно злые – суждения, не все принимая умом, тем не менее теперь он уже не спешил поскорее избавиться от настырного маевца, поражаясь и неординарной самобытности его мышления, и умению видеть перспективу совсем не так, как видится ему.
Иногда сам вызывал Грызлова на спор, заранее ожидая от Андриана Изотовича этой сотрясающей, как электрический разряд, боли, и, не ошибаясь в предположениях, незамедлительно получал.
Каждый из них, сидящих сейчас за столом, порядком разгоряченных, был вправе считать, что нужен другому, говорит не столько для себя, сколько для этого другого, и не решался первым оборвать беседу. Андриан Изотович выдохся раньше, приустал, и когда, не замечая, что повторяется, снова забубнил о нуждах односельчан, остающихся неудовлетворенными, готовясь исподволь перейти к вопросу о пилораме и добывании леса, Кожилин поморщился и недовольно оборвал его:
– У тебя сегодня одна тема, Андриан Изотович.
– Одна, – разгоняя усталость, шевельнул отекшими плечами управляющий, – у кого что болит. Я людей уважаю, особенно кто со мной остался; они мне ближе близкой родни… У него нужда простая по хозяйству, а я отказываю. Мы седне отказали человеку, завтра откажем, деваться некуда, послезавтра он сам возьмет. Кинемся меры принимать, строго наказывать? Как бы не так, смолчим, потому что нам выгоднее смолчать. А дальше? Дальше он возьмет, в чем никогда не нуждался. Вот как оно боком выходит, соблазн въедлив хуже заразы, а мы потакать вынуждены, плодить безобразия. Почему?
– Потому, что вовремя не одернули как следует, – рассердился не на шутку Кожилин, сожалея невольно, что, увлекшись спором, не сразу разглядел скрытые рифы, подсунутые Грызловым. – Одернут со всей строгостью – перестанешь потакать.
Андриан Изотович усмехнулся горько и отвел от Кожилина прищуренный цепкий взгляд.
Не сразу собрав до кучи, что теперь ворочалось в нем день и ночь, он давно уяснил, что всякая официальщина в отношениях как бег по давно проторенному, известному руслу. Скорость его, места перекуров бывали заранее известны, конец – предсказуем и редко приносящий удовлетворение. Другое дело общение, подобное сегодняшнему, когда удается поговорить в полный накал, с безоглядными перехлестами, выскрестись до донышка, передать частицу беспокойства собеседнику, от которого в совместных крестьянских делах зависит куда больше, чем от самого тебя, заручиться, наконец, в чем-то важном предварительной поддержкой. В последнее время подобное удавалось чаще, чем прежде, но дело, требующее срочного разрешения, было особого рода. Теперь Андриан Изотович нуждался в широких директорских полномочиях для выколачивания леса в леспромхозе, и заговорить на щекотливую тему ему было трудно.
Нахмурившись и снова пошевелив плечами, будто разом похолодало, Андриан Изотович буркнул:
– Если за пилораму браться серьезно, о лесе пора подумать. Ждать с моря погоды больше нельзя, на блюдечке с каемочкой нам его не поднесут... Как говорится, или грудь в крестах, или голова в кустах, благословляйте на добывание, Николай Федорович!
– Сегодня грешить помогай, а завтра голову руби грешнику? – Кожилин решительно поднялся. – Непривычно, знаешь, воевали вместе.
– Потому, что воевали вместе, давай доверять.
– Мастера уже уломал? Осторожности не лишился, не подведешь под монастырь?
– Креститься не научился, а остальное… Повинную голову иногда и меч не сечет, – подмигнул весело и разухабисто Андриан Изотович, понимая, что директор практически сломлен. – Мы тоже научены виниться. Тактика соответствует долговременной стратегии: готовясь грешить – научись каяться. Не беспокойтесь, не подведу.
Отступать было поздно, проблему обеспечения лесом будущей пилорамы Кожилин предвидел еще до того, как дал согласие на установку в Маевке. Решить ее законным путем пока не удалось, наряды совхозу на следующий год были оставлены в прежних размерах. Кожилин вышел из-за стола, снова помассировал тучный загривок и, продолжая оставаться хмурым, предупредил:
– Действуй в пределах разумного, не зарывайся, а я в районе дополнительно кое-что прощупаю, амортизаторы тебе и себе подготовлю. С тобою, кооператор-выбивало, и до пенсии хрен доживешь, если не посадят – досрочно вытурят.

* * *
Комбайны работали, но ни к одному из них Андриан Изотович не подвернул, не остановился на току, залитом электрическим светом. Объехав летний загон для коров и водокачку, направил машину вдоль опушки за огородами и, миновав кладбище, оказался у старой мельничной плотины.
Он еще не знал, что поманило сюда и что притаилось в нем столь сильное и чувственное, толкающее на поздний визит к реке. Распахнув дверцу, он будто распахнул совсем другую, более нужную сейчас дверь и вышел, преодолевая одышку. Не вышел, а выдавил себя из тягостно утомительного мира сплошных условностей, в которых увяз и запутался. Чуткий шорох камышей придал ему столь же чуткую собственную настороженность; мягко бесшумно взбежав на плотину, наткнувшись на свежий ветерок, Андриан Изотович замер и прошептал потерянно:
– Боже мой, здесь уже нет ничего живого! Только мрак и пустота!
Догадываясь, чего хочется душе, и зная, что ничего этого нет и никогда не будет: ни Таисии, поджидающей его под ветлами в белом и коротеньком девичьем платье, ни волшебного скрипа водяного колеса, ни расплывчатых теней влюбленных пар, стоящих в глубоком и счастливом молчании над обрывом, он замер, не веря, что прошлого нет… Нет и не будет.
Так что же осталось и зачем он?
Зачем, вообще… Жизнь – вообще.
Вода текла едва слышно – напоминая о прошлом.
Луна купалась в омуте, оставаясь до боли знакомой и приветливой.
Шептались камыши. Смеялись качающиеся меж них на воде звезды.
Летел, обласкивая его, как прежде, теплый осенний ветер. Он приносил чужое, вовсе не сибирское тепло и овевал дорогими запахами родной пашни, шумом близко гудящей жатвы и близкого тока, веселым говором чистой родниковой воды и дыханием неувядших еще трав. Он многое возвращал… кроме истраченной молодости, неповторимой нежности к Таисии, ставшей грубее, былой беспечности и озорства.
Многое, но не все.
Грудь Андриана Изотовича полнилась полузабытым торжеством подлунного простора, обретала звонкую молодую крепость. Рождались смелые и дерзкие планы недалекого будущего, которое он никому не намерен уступать...
Привлек непонятный шорох, похожий на бульканье наполняемого стакана. Через голову перелетела и шлепнулась в омут опорожненная бутылка.
– Эй, кто дурит, швыряешь не глядя!
– Не сиди, где не надо. Твое место не здесь, это мое.
– Силантий?! Вот бес ночной, откуда пожаловал?
– Я никуда не пропадал, каждую ночь сюда приезжаю… Выпьешь со мной.
– Вона где ты ночами! – Взбежав на гребень плотины, Андриан Изотович склонился над полулежащим под старой ветлой Чернухой: – Силантий! Силаха, конь в борозде, с ума не сходи раньше времени… Ты что?
– Ни хрена и луку мешок – самогон кончился.
– Хорошо, что закончился. Совсем хорошо!
– Нервы сдали, не рассчитал. Галина сильно достала.
– И мне перепало по самое дальше некуда. На картошке стакнулись. При всем народе, включая лупастую ребятню. Едва сдержался.
– Мо-о-ожет! Доставать она может, а в душу заглянуть... Эх, жизнь наша вприсядку, ни справа ни слева!
– Что: ни справа ни слева? О чем ты, Силантий?
– Проехали через плечо. Держи стакан, последнее отдаю. Тебе не жалко.
– Да что с тобой, мужик, – шастаешь по ночам, где не надо!
– А где надо, ты знаешь? Ни хрена ты не знаешь, старый мерин. Позабыл, а я не могу. Пей, пока предлагают.
– Силантий…
– Садись и пей или уматывай.
– Нехорошо, в таком разе поехали ко мне.
– Нехорошо штаны через голову при бабе стаскивать, остальное… как на собрании трудящихся… Андриан, ты любишь собрания, где дух свободы и высшей нравственности. Любишь наши собрания, туз в клеточку?
– Вот пимокат недоглаженный! Люблю, Силантий. Ныне я все полюбил, только умереть хочется поскорее, а то такое могу натворить, чертям станет лихо.
– Садись! Теперь правильно. Садись и слушай, как водичка шепчет о нашем с тобой, когда мы безумно влюблялись и мир казался прекрасным. Как ветры раскачивают старые ветлы. Луна в омуте, в которую мы камни швыряли… Зачем это было, Андриан? Ну, зачем…
Ни сопротивляться, ни возражать Силантию не было сил, Андриан опустился рядом, взял у него стакан…

2

Пшеничные горы на току до неба, маевцам подобного видеть не доводилось давненько. Золотистый дождь повсюду – зернопульты пуляют, как дождевалки. Струи толстые, золотистые, летят мощно на ветер и опадают круто, очистившись от легких примесей и половы. Скребут лопатками погрузчики, снуют машины. К сумеркам ввысь холодеет, а людям еще жарче. Ходят они уже медленней, чем днем, осыпаны медной окалиной загара, оголенные до пояса, босые.
Не остывают и не охлаждаются.
Оранжевый «Москвич» управляющего самый яркий и сверхгорячий. Андриан Изотович врывается на нем в пекло дня, строго упорядоченного Натальей Дружкиной, и вселенский зной, несусветный тартар, прибавляет сам себе оборотов, ускоряется в суете. Раздольная трудовая преисподняя с шумом и гамом, тракторами, машинами, зернопогрузчиками, беспрерывно скребущимися лопатками, брякающими бричками, полными зерна, снующими повсюду студентами и студентками, деревенскими мальчишками, лихо управляющими живой тягловой силой, занятой на просушке буртов, вспыхивает ярче, радуя управляющего, начинает вертеться и крутиться с новым разгоном. Еще дальше швыряются на глазах толстеющими струями зернопульты, проворнее и громче скребут погрузчики, веселее фырчат машины.
Тут как тут к вечеру и Колька Евстафьев, вторую неделю бьющий баклуши. Заявляясь с утра пораньше в контору, подавив могучей молодой грудью перильца крылечка и поплевав семечками, пока лужок перед конторой не опустеет, Колька забивался в Нюркину конуру, мял сдобное, податливое тело уборщицы. Исполнив одну часть обязательной программы, отобедав и повалявшись в прохладе сенец, приступал к другой, часов с трех-четырех возникая в магазине перед Валентиной Козиной. Что его тянуло в магазин, он толком не знал; Валюха, бабенка порядком подвяленная, но намазанная да накрашенная, в облачке духов, редкостных по силе воздействия на мужскую психику, с обещающей полуулыбкой, представлялась известным соблазном. Обращение опять же, манеры. На расстоянии – звезда экрана, в известном смысле. Когда-то, до армии, он, поглядывая на ее шалости в бригаде, представлял Валюху недоступной, но теперь ее прошлая недоступность казалась пустяковой, надуманной условностью, и пылкое воображение подсовывало Кольке соблазнительные видения, одно приятней другого. К тому же Валюха казалась поаппетитней пресной Нюрки, и, не встречая предостерегающей строгости, он был рад между делом поухлестывать и за ней.
В магазине Колька задерживался по обстоятельствам: людно, бабий базар – смывался, прихвати пачку «Казбека»; скучает Валюха, конфетками забавляется – тормознется надольше. Баечку ей подкинет из армейской службы. А там, если Валюха приветлива, в настрое, и вольный анекдотик. Валюха покраснеет, заволнуется, а ему большего пока и не нужно; он ей ручкой приветик и на ток, городских девах смешить, и там хватает доступных.
Иногда находила особая блажь, и Колька брался за деревянную лопату, помогая девчатам разгружать и нагружать машины, шуровал плицей у зернопультов. Работал, стервец, с природной деревенской легкостью, непринужденно и броско. Выгадывая момент, когда под разгрузку становилось одновременно несколько автомашин, вызывал на спор парней-студентов. Заключали пари, лезли в кузова. Колька начинал с прохладцей, как бы давая соперникам фору, перемигивался с девчатами, балагурил. И незаметно, но уверенно набирал и набирал обороты. Лопата в его руках под конец мелькала, как лопасть винта.
Снова первым управившись с разгрузкой, Колька скатился по вороху в ноги девчатам, хватая их за колена, заваливал, барахтался, осыпал золотистым зерном.
Управляющему порядком надоело его шалопайство, но приходилось терпеть, оставалась надежда обратать парня, пока не смылся в дальние дали, повернуть лицом к мужицкой вере.
Заметив Кольку, засыпанного пшеницей по самую маковку, Андриан Изотович бросает на ходу как можно веселее:
– Говорил о тебе с завгаром, Николай, взяли на заметку. Глядишь, через тебя еще одну машинешку пробьем.
Самодовольная улыбка расплылась по круглой Колькиной физиономии. Вышелувшись из вороха – пшеница течет с него ручьями – он покровительственно и чуть свысока укоряет управляющего:
– Колеса приспущены, а ты гоняешь. Качнул бы хоть или заставил кого, если самому некогда.
Андриан Изотович остановился, поскреб в затылке.
– Да вот, однажды доезжусь… Резина нынче дороже самой машины.
Ему действительно некого попросить привести машину в порядок, но и к Евстафьеву обращаться нет желания. Колька это чувствует и, косясь на девчат, говорит равнодушно:
– Давай уж ключи, горе-управляющий, займусь, так и быть. Только уж на ходу ее сначала опробую, товарищ командующий. Не возражаете?
– Не возражаю, – смеется Андриан Изотович и предупреждает: – Тормоза едва живые, а ручник вообще не держит, поаккуратнее пробуй.
– Девчата! – кричит Колька, раскручивая на пальце ключик с брелоком. – За мной! Прокачу на лимузине товарища Грызлова
Андриан Изотович добродушно хмыкает:
– Ловко! Выходит, обжулил командующего в личных интересах! Смотрите, девчата, с его катанием, чтобы не обижаться потом.
– Колька, нас много, в очередь записываться?
– Не-е-е, милые, на мое личное усмотрение. За поцелуй без очереди.

* * *
Сердце снова пошаливает – отдается загульная ночь с Чернухой на плотине; почти до утра просидели, дважды сгоняв за самогонкой. Нет-нет и сдавит тисками.
Андриан Изотович подсаживается к весовщику, растирает грудь:
– Ну, сколь набежало?
– До вчерашнего не дотягиваем, – говорит Игнаша Кауров.
Он в телогрейке и брезентовом плаще поверх. Одна щека от рождения толще другой, словно Игнаша держит во рту орех и боится выплюнуть, Глаза тихие и покорные, хотя сам далеко не тихоня.
– Много недобираем, надежды есть?
– Как ночью пойдет. Росы долго не будет, вполне перекроем, Хомутов и студент хорошо разогнались.
– Что с отгрузкой?
– Колонну с прицепами обещали в ночь.
Ветер налетал порывами, поднимал полову. Она кружилась над током, сыпалась в ямку весовщика, склонившегося над конторской книгой. Игнаша сдувал ее и снова пытался что-то подсчитать на согнутой вдвое странице.
– Ворох крайний распустили – загорелся?
Игнаша кивает, продолжая водить по графе толстым пальцем, тонко, по-бабьи, угукает.
Тисочки делают свое черное дело, сжимаются и сжимаются – награда за мытарства с переживаниями, вечную бессонницу и неумирающие сомнения. Кому-то кажется, что управляющий – праздная должность. Повелевай, милуй и казни, загребай чужую славу. А кто помилует его? Кто когда снимал тяжесть с его души? Разве Таисия прижмется к холодному боку, шепнет будто нечаянно: «Ну, че ты совсем как чужой? Да плюнь, не переживай! Господи, хоть бы, как в молодости, за какой-нибудь бабой приударил, что ли!» Дышит, дышит понятливо под мышку, изгоняя лаской и душевным теплом горечи и досада. Исчезнут на сколь-то ферма, ток, силосные ямы, сеновал. Пыхнут костерком и сгорят не разрешенные за день проблемы, от которых утром опять не увернуться, сколь не увертывайся. Устав поддаваться тискам и «придуриваться», в радостную высь скакнет снова, как ни в чем не бывало, сердчишко, напомнив о шалых разгонах и гульбищах, не всеми из которых он может гордиться… Да-а! Было и сплыло, сгорело без дыма и огня. Не крещеный, поди, навытворял за многие годы. Любил чистое, не брезговал и греховным, но приехал, на Таисию, единственно дорогую сердцу, близкую и желанную днем и средь ночи, нет ни силушки, ни огня. Как скажешь, что страсти уходят из тела раньше, чем жизнь? Что кровь давно не набирает прежней играющей резвости. Нет в ней знакомого жара, пылкой безоглядности, мощи, развело ее водицей скучное время. И он лишь гладил теперь Таисию тихонечко и виновато, мысленно благодарил за преданность и терпение. За то, что умела прощать. Что беззаветнее других ласкала и ласкает по нынешний день, не подозревая, как часты сбои в его груди, и как часто обмирает в груди, останавливая дыхание.
«Знать бы заранее, насколь ты дано, – думает Андриан Изотович и, откачнув голову, зажмурившись, опирается рукой на стойку весов. – Знать бы, сколько будешь еще колотиться и дергаться».
Боль тупая, в самом зародыше. Может истечь, не обеспокоив сильнее, а может куснуть – свет померкнет.
По руке, лежащей на металле, скатывается жар. Телу легче, сердцу – нет.
– Аптечку вроде выдавали, где она?
Продолжая сбивать итоги дня, Игнаша кивает на палатку поваров.
– Что с намолотом, сосчитал?
Игнаша надувает без того толстую щеку и тут же выпускает воздух:
– У Хомутова похуже, обознался чуток, а так ровно почти.
И вскакивает Игнаша, орет заполошно, грозя оранжевому «Москвичу»:
– Гля! Гля на него! Я те покатаюсь по току, морда полосатая! Ты у меня доездишься по ворохам!
Колька давит на сигнал. Машина, набитая девчатами, словно селедкой, летит по толстому ковру пшеницы.
Солнце закатилось, жирно кровенится горизонт. Ближние поля очищены от копен, но пока не вспаханы. Сволоченная на межи солома не заскирдована. На всем жар угасшего лета, скорой, как атака, работы. Все вспученное, исполосованное тракторными волокушами, горит, полыхает, утекает куда-то и плавится.
Тучки – брошенная небрежной кистью киноварь – замерли над поредевшими будто лесами.
Андриан Изотович поднимается:
– Сам встретишь колонну. Хотел дождаться, да сдавило, нет сил.
– Психуй поменьше, – советует со знанием дела Игнаша. – Издергался совсем.
Давать советы Игнаша мастак, и бывают они у него толковые, а собственная жизнь набекрень. Старый бы уже мерин, лет на пять-семь постарше Андриана Изотовича, а каждый год то сам уходит от жены с пятью детьми, то домочадцы бегут куда глаза глядят. Не на трезвую голову, конечно, и мирятся потом Кауровы, но смешат публику.
Женился Игнаша, можно сказать, пацаненком, как Тузик на Вальке Козиной или Валька на нем, аккурат перед самой войной, а детей начал заводить поздно. И сразу на полную обойму, как из пятизарядного карабина. С той поры, как завелись дети, жизнь его стала еще кипяченее. Он-то никогда не сомневался в своих мужских способностях, в бездетности винил только жену, обзывая пустой утробой. А жена его, естественно, мол, контуженый, резаный-перерезаный военными докторами, у которых тяп-ляп и готово, есть им, когда на поле боя разбираться в тонкостях твоего ранения и наследственных особенностях, сбросают вывалившие кишки в живот, зашьют, и беги дальше. Оставили, мол, одну наружу, да не ту, видно, бесполезной оказалась. Одним словом, было у них полное несогласие без веских на то доказательств. На почве этих несогласий и прежние споры: как речь о детях, так до драки, как устанавливать виновного, так его нет. Пасовал, бывало, Игнаша перед бурным натиском жены, но пошли ребятишки, и Кауров отыгрался на полную катушку за все мужские унижения и человеческое достоинство. Жена? Жена! Доказано и больше доказывать нечего, факты на печи отлеживаются. И как бы ни вразумляли мужика, что дело гораздо сложнее, чем кажется, Игнаша лишь фыркал и гордо запрокидывал голову: «Кому сложно, а мне раз плюнуть. Пятерых наклепал и еще сотворю до полного комплекта матери-героини, потерпите».
Улыбаясь Игнаше, посоветовавшему поменьше дергаться, Андриан Изотович сказал, будто похвалился:
– Выговор вчерась влупили... Покричать пришлось.
– За семена? – испугался весовщик, и глаза его забегали виновато. – Дак будут семена, мы же не сыплем какие попало!
– За веники, – смеется Андриан Изотович, словно рад этому выговору не меньше, чем большему нынешнему хлебу.
Удивительно Каурову, что можно схлопотать выговор, отказываясь губить молодняк – березки, Игнаша глаза округлил:
– Шу-у-утишь, Изотыч! Не может быть!
– Вполне серьезно.
– Да-а, едрено колено и головешка поверх! Не доходит умникам?
Андриан Изотович, гордый, насмешливый, забыл про сердце.
– Почему, доходит! Но – директива, понимаешь, голова садовая? – копируя чью-то дружескую назидательность, говорил Андриан Изотович и фыркал, поджимал толстые губы.
Кауров таращил глаза на управляющего и смешно хыкал, непонятно что выражая.
– Молодец, если проникся, – устало сказал Андриан Изотович, – а я не проникся, я – элемент отсталый. Ладно, говорю, спасибо, буду несознательным элементом ходить, но подлесок пластать не стану, он для других целей сгодится... Погорячился, так бы сошло. Не пластал, говорю, околки, и пластать не собираюсь, а не нравится мое поведение, снимайте без лишних слов, все одно когда-то придется.
– Дак че мне рассказывать, вполне представляю, как ты погорячился, – качает головой Игнаша. – Сеном бы их подсластил, мол, сена насбивали в лесах больше всяких планов и заданий.
– Ну! – поморщился Андриан Изотович. – Графа есть графа, совещание было про веники. У них особая бухгалтерия, тоже приходится отчитываться да всякое выслушивать. Это по нисходящей: то снизу вверх, то обратно. Да я за выговор не обижаюсь, выговоры мне каждый день можно навешивать по дюжине, я за березки разорялся.
– Оне в умных остались, в передовых, а ты…
– А я – в отсталых. – Вяло махнув рукой, Андриан Изотович побрел краем тока.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Палатка-кухня стояла в безветрии за каменным складом. Дуська, отставив забинтованную ногу, чистила картошку. Нож ее, как тесак: чего жалеть, не свое, за экономию надбавок не положено. Варвара моет вмазанные в кирпичную кладку казаны. Надька, примостившись на скамеечке у входа, хлебает суповую гущу, остатки ужина. Платьишко на ней грязное, коротюсенькое. Надька посинела от холода, съежилась воробышком над чашкой
– Че было переться, не пойму, – выговаривала ей Варвара, – дома-то чем хуже? Морковь было велено дорвать. Помидоры, какие остались.
– Ага, ее лопатой не возьмешь, морковь твою.
– А помидоры? Тоже лопатой? В конце концов, на ту же морковную грядку трудно ведерко воды расплескать, – сердится Варвара. – Обленилась, впору брать опояску.
– Ниче не обленилась, нашла лодыря, – облизывая деревянную ложку, оправдывается Надька. – Они зеленые как бубен. Нужны были!
– Растили, растили, и нате, ненужными стали! В пимы растолкаем, дозреют. Еще нахваливать станешь.
– Хватит, Варюха, глянь?
Продолжая мытье котла, Варвара косится на Дуськино ведро, наполненное картошкой:
– Если пюре, то где же хватит?
Дуська вытирает руки краем халата, блаженно вытягивает толстые ноги в теплых чулках:
– Сил больше нет, умаялась уж. Ребенчишко под замком, извылся небось.
Усердием, как и чистоплотностью, Дуська не блещет. Какая-то егозливая, что Варваре не нравится. Выкручивая вехоть, Варвара ворчит:
– Девчата давно просят толченой картошечки с луком да маслицем, неужто лень постараться разок? Самой, поди, перловка в горло не лезет.
– Ох, ох! Картошечки им схотелось на маслице, девчатам твоим! Колька и лучок, и масло заменит. Вон какой бугаина выгуливает.
– Давай еще полведерка, – обрывает ее Варвара. – Опять будет выслушивать?
Но Дуська уже в хлопотах и сборах домой. Опасливо переставляя больную ногу, сбрасывает в бездонную хозяйственную сумку кульки и свертки, отрывает кусок марли.
– Пусть приходят и чистят садятся, я не машина, – говорит она беззаботно. – У меня ребенчишко грудной, а титьку дать некогда, как проклятая.
Прошелся над палаткой резвый ветерок. Трепыхнулась обвисшая парусина. Дверной полог сполз, и стало совсем темно. Дуська сдвинула плечом тяжелую простеженую парусину, привязывая к стойке, ругалась:
– Ну, Тарзанка! Ну, кобель небеленый, спляшет он у меня завтра! Оборвал провода и успокоился, слепни без света.
Надька сгорбилась, как старушка, притихла, стиснув ладошки коленками, но глаза живые и понятливые.
– Тетка Дуська, – говорит она после некоторого раздумья, – а зачем ты их горчицей мажешь?
– Ково это я... – закрепив полог и снова всовываясь в палатку, спрашивает материна помощница и всплескивает руками: – Боженька, святой отец, да тебе зачем знать наши бабьи хитрости? Много будешь понимать, девуля, скоро состаришься.
– Тебе откуда известно про горчицу? – упреждающе строго вопрошает Варвара.
– Слышала, – Надька безмятежно швыркает носом. – Когда заваривали, говорили, что титьки мазать и надо погуще, чтоб ее сосунку до печенок достало.
Недолгое замешательство женщин сменяется шумным и дружным прысканьем.
– Надо, вот и мажу. Болят, может, – шутливо распевает Дуська и, задернув на сумке замок, пришлепнув распузатившуюся боковину, говорит с облегчением, забыв уже о Надьке: – Все! Побегу я, Варька... А ты утром, если что, не сильно торопись.
Столь откровенное пренебрежение Надьке невыносимо. Лукаво стрельнув глазами на мать, она снова подает голос:
– Еще взрослые, хоть бы врать научились, как следует!.. Да чтоб Любку отвадить – горькое, она и не возьмет, не дура.
– Надя! Надя! Ну, в кого ты у нас такая! – сокрушается Варвара и вздыхает. – Вот и утаись от них, не дома, так на улице, все про все знают.
– А-аа! – отмахивается Дуська. – В одно ухо влетит, в другое вылетит. И мы все на свете досрочно узнали. В нашем кубле... Господи, совсем стемнело, ревет, поди, Любка-то!
Мысли Варвары заняты дочерью. Больно востра на язык, а замашками вовсе – мальчишка и мальчишка, Ленька до сей поры не такой. И смышлена ведь! Это что, разве выходка: «Зачем ты их мажешь, тетка Дуська?» – похлеще отчебучивает, не знаешь, куда от стыда деваться. Безотцовщина – всегда безотцовщина, ни строгости, ни мужской управы.
Горечь, как раздавленная желчь, растекалась по ее телу, И сумерки отдавали этой горечью, и воздух был приторно-горький. Руки показались испачканными чем-то противным, вызывающим отвращение. Варвара поспешно мыла их, терла тряпкой, хлюпала в ведерке, но радужная пленка жира блестела, холодно блестела до самых запястий и не смывалась.
Дуська уже маячила в сером проеме выхода. Неосторожно наступив на край скамейки и чудом не грохнувшись с нее, Варвара, сцапав край казана, крикнула Дуське:
– Надьку за одним прихвати, шарашься потом с нею в потемках!
Надька задрыгала ногами, запищала:
– Не хочу с ней, не пойду никуда, я с тобой хочу.
– Как дам сейчас по затылку этого «не хочу», со всех ног побежишь, не оглядываясь, – сердилась Варвара и не понимала, на что сердится. – Поднимайся давай, пока Дуська не ушла, и отправляйся без разговоров. Коленки уже свело, бесстыжая такая, а еще «не пойду».
– Не хочу-у-у! – подвернув губешки, продолжала настырно выть и дрыгаться Надька. – Я на ворохе посижу и согреюсь. Там вона как тепленько.
– Тебя не спрашивают, хочешь или не хочешь, – жестко и властно говорит Варвара, сдергивая Надьку со скамеечки. – Покуксись мне тут! Завтра прибежишь днем и сиди на любом ворохе сколь угодно.
– Че уж ты, девуля, такая у нас, – доносится из мрака удаляющийся голос Дуськи. – Слушайся хоть иногда, а то совсем, гляжу, выпрягаешься. Одежка никакая, босиком, на улке мокро и ветрено, а «не пойду».
Надькины всхлипы доносятся долго, и Варваре уже неловко, что накричала на дочь, прогнала с глаз долой. Все в ней тоскует о чем-то, печалится, и она никак не поймет, что происходит: Дуське позавидовала, что ли? Семья, ребеночек грудной, избенка полна хлопот и забот, че не жить? А тут всех дел... помидоры не обобраны.
Но тоска ее глубже, осмысленнее, только признаваться не хочется. Что Ленька, Надька выросла! Поднимется скоро на крыло, улетит, как заведено, кукуй дальше одна, баба-старуха.
Думая о сыне и дочери, она невольно сравнивает с другими детьми и находит приятное облегчение: не хуже всех. Не так, может, воспитывала, не лучший был догляд, и строжилась, и руками махала, так не на худое настраивала, приучала людей уважать. Ну, а если на институты не потянут, не в этом, в конце концов, главное счастье.
«А в чем оно главное? – думает с горечью Варвара. – В работе с утра до ночи и по колено в коровьем говне? Так, о себе не думая, работала и работает, а не нашла, спит на холодной бабьей постели. В детях? Это пока маленькие, пока не вытянулись в гибкие березки. Двоих подняла, родное и кровное, кто спорит, а уже не с ней. Вот оно как! И дом без хозяина – сирота горькая. Стоит неубранный и неухоженный, словно сам по себе от всей деревни. До-о-ом, изба-дерево! А баба-человек?»
Стон рвался из Варвариной души: нет в ней солнца, нет в ней яркого света и желанного тепла. Паучья мелкая сеть мыслей.
Ткнувшись лицом в темный брезентовый угол, стонет Варвара надрывно. Плечи ее вздрагивают мелко. Руки, впившись в палатку, готовы изорвать крепкую неподатливую ткань.
– Господи, напиться, что ли, как напивалась не раз, и… будто головой в прорубь! Не видеть, не слышать. Позабыть навсегда человеческий облик и не вспоминать... На что же родила ты меня такой горькой страдалицей, мамочка родименькая!
Гуляют вольные ветры над степью и током, над лесами и деревнями. Просторно им, вольно повсюду, никто нигде не задержит и не поймает. Захотели – помчались на север, нет нужды и желания в снегах кувыркаться – повернули на юг. Прольется дождем самая тяжкая грусть небушка, глядь, и снова оно взголубело, и снова сияет-радуется. Так почему ее жизнь – сплошная непроглядная хмарь? Чем таким страшным она заколдована, что никак не расколдоваться? Выпадет ли еще капелька бабьего счастья, способного достигнуть самого дня ее одинокого сердца?

2

– Дай-ка аптечку, Варвара, – заглядывая в палатку, попросил управляющий.
В палатке сумрачно, Варвара кажется изломанной тенью. Поднимая полог повыше, Андриан Изотович недовольно бурчит:
– Так и не сделали свет?
– Как же, до нас твоему Козину, он сейчас вызвал на соревнование кой по какой линии Кольку Евстафьева. Не слышал, спор у них на городских девок, – сердито ворчит Варвара, раздосадованная неожиданным приходом управляющего, и спрашивает: – Че те в аптечке? Бинт если, дак у меня отдельно, ногу седне Дуське бинтовала… Уж не сердце ли, Андриан Изотович? – спрашивает с тревогой и тут же советует: – Так бегай потише, то носишься как бугай, никакой передышки.
– С вами… Отбегаюсь скоро, Варвара, обрадуетесь.
– Нашел балагурство!
– Аптечку давай, сам выберу, что надо. Страдалица выискалась!
С того дня, как уехал Ветлугин, управляющий виделся с Варварой лишь мельком, и если Савелия Игнатьевича вспоминал почти каждый день, то о ней и щекотливом поручении леспромхозовского мастера словно позабыл. С грубоватой прямотой, обескуражившей поначалу, Савелий Игнатьевич заявил на прощанье: «Растревожилось во мне. Свою деревню вдруг спомнил, перву жену. Хорошая баба, да я был дурак… Не против снова судьбу испробовать, вроде как есть во мне лишне тепло, должно бы хватить на двоих».
Андриан Изотович ушам не поверил и чуток растерялся: мало с какой вольностью вяжется иной разговор; сболтнешь, пообещаешь сгоряча... Но не в лоб же об этом, не с бухты-барахты.
Впрочем, чего душой кривить, неловкость его была короткой, как воробьиный скок, и он тут же обрадовался новому обороту, заявил решительно: «Сделаем, Ветлугин Савелий, как схочешь, лишь бы в тебе настрой не угас. У нас в одиноких не только Варвара, смазливей найдем». И не задумывался, как станет ковать чужую судьбу, завязывать на ней новые узлы, был доволен, что с Ветлугиным улаживается лучшим образом и в его пользу.
Закрутившись в делах, он выпустил из-под контроля эту мысль о необходимости поговорить с Варварой. Да и была она в то время не настолько серьезной, чтобы думать больше; чем он думал о жатве, заготовке кормов, надоях молока и вспомнил сейчас, как о чем-то не существенном, без труда поддающемся решению. Чего тут вокруг да около, заявит со всей твердостью, мол, мужика я тебе хорошего нашел, принимай в дом, говори спасибо и делу конец. Куда ей деваться, если в сватах сам управляющий? И сказал бы, не заржавело, но, почувствовав на руке аптечку, нечаянно коснувшись Варвары, смутился неожиданно, кожей, нутром ощутив, что дело обстоит гораздо сложнее, чем только что шибануло в мозги.
Ни много ни мало, а действительно Ветлугин судьбу испытывал, не ветреный человек шутки шутить на склоне лет. Если пошел на таран, то с мужицким крайним отчаянием и до конца, в таком деле серединки не бывает.
Да и Варвара – не поваром назначить.
Сомнений набежало невпроворот. Умел он выдавать строгие команды, мог с толком расставить людей – особенно когда не хватает – изыскивать резервы производства, в котором всегда рвется, где тонко, сутками мог крутиться белкой в колесе неотвязных забот и не щадить себя, а устройством чьих-то жизней особенно заниматься не доводилось.
Чувствуя необычность новой миссии, упрямо не желая отступать, Андриан Изотович криво усмехнулся:
– Воды тоже дай, я валерьянки глотну. Искололо всего.
Подав аптечку, Варвара почерпнула кружку воды. Неловко взяв кружку и оплеснувшись, Андриан Изотович густо кашлянул.
Да-а-а, речь не о лошади по дрова, не о машине за сеном, которые он мог раздавать направо и налево по личному настроению! Речь предстояла куда как о более важном, касалась человеческого достоинства, распоряжаться которым никому не позволено.
На чем же строился его деляческий расчет, когда он подталкивал Савелия Игнатьевича обратить внимание на Варвару, выставлял потом всячески повыгоднее за шумным продолжительным обедом, состоявшемся на току?
Хватался за любую возможность? За любую, которая подвернется первой, лишь бы удержать нужного человека?
Так выходит, никак не иначе, и был самонадеян.
О-оо, привычка требовать от подчиненных беспрекословности и относительно легко добиваться, давно породила его самонадеянность – вот в чем корень, дорогой товарищ управляющий! И Варвару ты обещал как возмещение, что Ветлугин потеряет, оставив должность леспромхозовского мастера.
Как приманку подбросил, мол, люди у меня послушные, что повелю, то и сделают. С расчетом в назидании действовал: и ты, борода кустистая, поимей в виду, под чью руку вступаешь, я и с тобой шибко чикаться не собираюсь.
Жадно глотнув из ковша пару глотков и не вынув лекарства, поставив аптечку на скамью, где только что сидела Надька, Андриан Изотович с остервенением и небывалой жадностью допил воду, и сердцу его будто полегчало.
По крайней мере тисочки разжались, дышать стало легче, свободней.
Снова усмехнувшись, на этот раз грустно, он подошел к печи, над которой склонилась Варвара, негромко произнес:
– Дело у меня к тебе очень серьезное, неделю не решаюсь подступиться.
Отстраняясь от казана, взмахом головы отбрасывая назад волосы, Варвара непринужденно рассмеялась:
– Скажет он тоже! Ну и политикан! Че бы бояться ко мне подступить, с какой такой просьбой, в чем и когда я отказывала тебе?
– В работе не было, а в таком деле... Началось вроде в шутку, у тебя на глазах... Пригласил человека, наобещал черт те что, а он серьезно вбил в голову... Да ты его знаешь, должна помнить, как он таращился на тебя.
Варвара испуганно рассматривала управляющего.
– Никак не пойму, ты непонятный какой-то, Андриан Изотович, – выдавила она с трудом, испытывая неприятную дрожь в ногах и бесом скакнувшее сердце.
– Будешь непонятным, – насупился Андриан Изотович и, не в силах продолжать нелегкий, неприятный разговор, бухнул напрямик: – Мужика я тебе присмотрел, приглянулась ты сильно.
Вязкая, пульсирующая в висках тяжесть навалилась на Варвару. Догадываясь, о ком идет речь, всем существом не принимая того, что имеет в виду Андриан Изотович, она растерянно воскликнула:
– Ты про кого, Андриан Изотович? Уж не цыгана ли решил мне сплавить? Окстись, миленький, Бог с тобой!
Сильно зацепило Андриана Изотовича едкое слово «сплавить», но виду он не подал. Сдвинув разговор с мертвой точки и понимая, что продолжать его просто необходимо, молодцевато заявил:
– Да ты не горячись! Не дергайся раньше времени, спокойно мозгами раскинь! Мужик – позавидовать может! Не пьющий… почти, не бабник!
Изведавшая холодное одиночество души, тела, мыслей, и познавшая страх перед недалеким уже будущим, когда выучатся и наверняка разлетятся ее дети, Варвара не могла относиться к подобному разговору серьезно и, не обидевшись, не рассердившись на управляющего за его бесцеремонность, рассмеялась, как смеются очень веселые и добрые люди:
– А я-то! А я-то!.. Ну, Андриан Изотыч, ну, выдумщик, удумал чего! Да че бы я кинулась ни с того ни с сего на шею первому встречному-поперечному? Цыгану какому-то приблудному? Уж если она одинокая, то все равно? Нет, миленький наш, путного не было мне и не будет, а беспутным на всю жизнь не прикроешься. Устала я, Андриан Изотыч, не обессудь, наигралась досыта в любовные игры.
Нельзя было не поверить в ее искренность, но и поверить никак не возможно. Опасно было для всей его авантюры с Ветлугиным принять слова Варвары за чистую монету. Навалилась тяжелая раздвоенность, охватила тисками, когда и Варвару надо понять, и Савелию угодить. Появилось желание рвануть на ворот рубахи, смести на пол аптечку, пнуть стоящее у ног ведро с картошкой, убежать и никогда не появляться больше в палатке. Сердце билось и негодовало, ухало в голове, точно наждаком что-то разделывали на части, ноги оказались мертвыми, не подчинялись. Высшее что-то, злое и более расчетливое, чем нормальная человеческая совесть и обычное понимание себя и собственных поступков, брало над ним верх; он это чувствовал и подчинялся.
– Не хочешь, значит, на законном основании? Наотрез? – спросил он резко и нахмурился.
И тут лишь Варвара поняла, что разговор ведется вполне серьезный и обдуманный, что Андриан Изотович просто усыпил ее бдительность в самом начале, и оторопела, не зная, как дальше вести себя. Припомнились слова и гостя лесного насчет сватовства, воспринятые как обычный грубоватый розыгрыш подвыпившего мужика, и она заволновалась еще сильней.
– Андриан Изотыч, миленький, не дергай хоть ты-то меня, чем не надо! – хватаясь за край белого платка, сползшего давно на шею, произнесла она умоляюще. – Жисть мою кабы не знал! Да какая баба отказалась бы от настоящего счастья! Да я только что о нем думала, если хочешь знать! Дак нету его, настоящего, для таких неприкаянных! Нет, миленький Андриан! Зачем ты с нами... ну, со мной! Со мной! Чем я самая распоследняя, что как схотелось кому-то! – В надрыве, пригнувшись к печи и казанам, отражающим утробно ее голос, Варвара гневно крикнула: – Уйди лучше! Ох, уйди от греха! Оно, нонешнее мужичье – мастера бражку жрать да под подолом шариться. Уйди от беды, Изотыч, не посмотрю, что управляющий!
Разжалобить Андриана Изотовича, как и вразумить своим гневом, было не просто. Вскипев необузданной неуступчивостью, он резко отвернулся, и Варвара поняла, что сдаваться управляющий не собирается, и разговор у них не последний.
Немного набралось бы событий за последнее время, о которых, являясь если не зачинщиком и автором, то участником непременно, Андриан Изотович не решился бы рассказать Таисии, но о разговоре с Варварой, как ранее и о проработке Ветлугина, он умолчал. И вовсе не из-за какой-то неловкости или еще там чего; неловкость и некоторое понимание Варвариных чувств, ее отношение к его замыслу исчезли, едва он вышел из палатки. Расставшись с Варварой, он уже не думал о ней, а сосредоточился на Ветлугине и создавшемся щекотливом положении. Не зная еще, как исполнить поспешное обещание, он уже ни минуты не колебался, что выполнить его должен и выполнит.
Это своеобразное и не совсем здоровое отношение к данному слову складывалось у него годами не только из доступного всем понимания обычной порядочности – было немало случаев, когда он, еще давая его, хорошо знал и чувствовал, что не сможет сдержать, – оно вырабатывалось под воздействием внешних обстоятельств, идущих не из него. Система ломала круче, безжалостней, он попадал на ее наковальню и многое перенял, поскольку сохранился в ней, принял ее правила. Вольно подчас обращались со своими обещаниями и совхозные и районные руководители. Не однажды ставили в затруднительное положение представители областных организаций, с которыми ему так же приходилось иметь дело. Причем в этой вольности Грызлова восхищало не то, с какой легкостью и непринуждением наделенные властью и полномочиями люди могли отказаться от заявленных обязательств перед ним или кем-то другим, а то, какой неповторимый эффект сильной личности, которой ничего не стоит дать слово и взять обратно, производила их непринужденная и легковесная необязательность.
О Варваре, как ни странно, он почти не думал; ну какое теперь у нее может быть личное счастье? Так, через пень-колоду, от случая к случаю. Взять, к примеру, тех же приезжающих на уборку шоферов. Уж добровольно, что ли, соглашалась принимать на постой, ведь силком ставил, налаявшись досыта. Ну, а после... Это такая привычка бабья – всему противиться для приличия. Вот и будет прилично в случае чего – радовался он родившейся маленькой хитрости, шитой белыми нитками, не желая раньше времени говорить о ней с Таисией.
Но особым чутьем Таисия почувствовала его новое волнение раньше, чем Андриану Изотовичу хотелось. Как всякая женщина, умеющая войти в душу самой суровой замкнутости, она принудила Андриана Изотовича к некоторой откровенности.
– Понимаешь ты, – не в силах сопротивляться ловким и ласковым домогательствам жены, признался он виновато, – глаз у Ветлугина запал на Варвару. Приглянулась, или как там у них… Мозгую вторую неделю.
Таисия прижалась к нему, дохнула в затылок:
– Господи, каких только фантазий нет в этой головушке! Да причем Ветлугин, когда ты  сам сбил мужика с толку! Ведь ты, Андриан, признайся!
Откинувшись затылком на ковер на стене, Андриан Изотович промолчал.

3
 
Савелий Игнатьевич объявился в Маевке в середине октября. Готовясь к переезду, он старался не думать о Варваре, и в затянувшихся переговорах с руководством леспромхоза, в нервотрепке передачи дел не вспоминать о ней вроде бы удавалось. Но чем неотвратимее приближался день отъезда с участка, тем большее волнение охватывало его. Он плохо спал ночами, чего раньше почти не случалось, посреди самой несложной работы забывал, где и что делает, прочное, устойчивое в нем в прошлом, словно развалилось и расстроилось, и он походил на сильно заспешившие часы, начавшие отсчитывать тревожно то самое время, которое недавно его не нисколько не интересовало. Прислушиваясь, как оно бежит, истекает из него час за часом, оставляя наедине с тяжелыми неповоротливыми мыслями, Савелий Игнатьевич уже не хотел никаких перемен и переездов. Обнажая стремительно саму душу, истаивало в нем самое важное – постоянство покоя, которым никогда ему больше не наполниться. И так же неотвратимо стремительно разрасталось в нем почти болезненное ощущение горячечного жара, делающее суетливым.
Ровно, могуче шумела тайга. Как прежде, менее всего интересуясь этим стремительно побежавшим для него временем, она верила в свою несокрушимую вечность, в сравнении с которой любая человеческая жизнь скоротечна и непостоянна. И он вдруг понял, как жестоко обманывался, убеждая себя много лет подряд, что живет, как ему отведено, и на самом деле не жил, а существовал, сделав стержнем всего мироощущения рабскую покорность судьбе, равнодушие к окружающему. Эта новая в нем перемена была особенно неприятна, порождала непривычную противоречивость в мыслях и новых его рассуждениях. «Как же так, – рассуждал он со свойственной своему одиночеству отвлеченностью, – я думал, что люблю лес, а на самом деле рубил и уничтожал его, ублажаясь покоем и надуманным уединением. Ведь не то дерево – дерево, которое повыше макушкой, а то, которое крепко стволом. Глубоко и надежно вросло в землю. А я разве врастал в нее когда-нибудь по-настоящему?..»
Он бродил по лесной глуши, всюду встречая подтверждение крепнущему убеждению и думая с горечью о том глубинно жизненном корне, которым обладал когда-то и который иссох, оборвался, не только разъединив его навсегда с прошлым, но и лишив будущего.
«Кто я, если не крестьянин и не хлебороб? – спрашивал он себя и отвечал: – Как есть, плотью и кровью в сто первом колене. А кто мы еще в крестьянской России, если в изначальном колене не пахари и не сеятели? Кем был, тем на тот свет уходить». Вспоминал, что, слесарничая, копая колодцы, сваривая броню танков или составляя поезда, он всегда слышал под ногами натужное земное гудение. Его руки могли многое, многое умели, но крепче всего помнили то, к чему были приучены в первую очередь. Как же так вышло, что, живя на столь понятной ему земле, он словно забыл о ее существовании? Задирая голову к небу, высчитывал кубы делового древья и не видел, не слышал столько лет ее всевозрождающих потуг! Затмение нашло? Или оглох надолго после жизненных неурядиц?
Осуждая себя за прежнее равнодушие к живому и вечно возрождающемуся, он с незнакомой душевной тревогой думал об умирающей Маевке, не желая ей смерти, и будто бродил не лесом, а током, заваленным ворохами зерна. Ему вообще было непонятно такое явление, как исчезающие деревни. С чего бы вдруг? Если деревня себя не прокормит, то город вовсе никакой не помощник – что же тут непонятного. На току в Маевке к нему вернулось далекое прошлое, и он всматривался в степное раздолье глазами того «парнишшонки», которого буцкали нещадно за плохо заборонованную полоску, и который любил ночное с парными туманами над рекой, с шумом камыша и вскриком сонной птицы. Теперь его с нарастающей силой манило на этот бескрайний простор, и таежная теснота становилась в тягость. Воздух был удушливо-прелым, тяжелым, невыносим прогорклой затхлостью и густыми липкими испарениями. Он все с большей очевидностью убеждался, что не это тучное, разжиревшее, пышное, как перина девы-вековухи, утыканное смолистым ствольем, а то, тугое, едва поддающееся плугу, дорого ему и близко. Одно за другим набегали волнующие видения с просторами бездонной синевы и знойно сухой осенней степи, с чужой пока, но манящей неизбывным таинством женщиной на далеком горизонте, плавящемся буйными красками радуги.
Сказать, что Варвара сразила его неписаной красотой или душевным расположением к нему, он бы не осмелился, но невозможно было отрицать, что она оказалась приятной той самой неожиданностью, которой привлекли просторная даль, золотисто-багровые россыпи колков, скирд и копен в полях. Он не знал, мог ли полюбить еще, и не задавался таким несерьезным в его возрасте вопросом, но уже не представлял жизни без тех удивительных картин, на которых всегда теперь находилось место ему с Варварой. И когда он думал о Маевке, ворошил в памяти разные представления о ней, то невольно думал и о Варваре, и она являлась соответственно его настроению: высокая, стройная, как березка, золотоволосая, и оторвать, отдалить себя от нее не удавалось.
Поднимаясь на конторское крыльцо, грохоча сапогами по узкому коридору, наваливаясь на дверь кабинета Андриана Изотовича, он уже знал, что первым делом спросит о Варваре. Кабинет оказался закрытым. Обуреваемый чувствами и неукротимым желанием, Савелий Игнатьевич догадался, что дверь на замке лишь тогда, когда она опасливо затрещала под его плечом, начала выворачиваться белой новиной некрашеного, почерневшего снаружи косяка. Он отступил в неловком смущении и увидел вышедшего из соседского кабинета бухгалтера.
Окинув его подозрительным взглядом, Семен Семенович сказал, что управляющий на току, обрадовав Савелия Игнатьевича, что Грызлов именно на току, заспешил знакомой дорогой на окраину деревни.

* * *
Выжженная зноем степь и убранные поля выглядели совсем иначе, чем в первый его приезд. Они потускнели, небо было серое и хмурое, пыль тяжела и холодна, но Савелий Игнатьевич не замечал свершившихся перемен. Охваченный волнением, он шел торопливо, как никогда не ходил и не волновался в тайге. Глаза его туманились, и видел он лучше не то, что было впереди на дороге, а то, что в нем самом, и что свершалось по извечным законам душевной и плотской страсти. Испытывая желание как можно скорее увидеть Варвару, он чувствовал, что наполняется необъяснимым страхом и горячечным беспокойством. Сердце ухало и обрывалось, когда он оступался на колдобинах, крупные ладони его тяжелых рук влажнели, и Савелий Игнатьевич подставлял их ветру.
Андриан Изотович разговаривал с рабочими у каменного склада. Улучив подходящий момент, Савелий Игнатьевич окликнул его негромко и, поспешно набежав, спросил в упор:
– Ну, говорил с ней? Как видишь, я решился. Я – насовсем.
Дул холодный пронизывающий ветер. Низко ползли свинцовые тучи. Андриан Изотович кутался в плащ и отворачивался.
– Не вышло, знать, – вздохнул Савелий Игнатьевич так, будто ничего другого не ожидал. – Да и то... тако страшилище, шофер твой расстригой обозвал... Ну-к што, оно к лучшему, а то испереживался вконец.
– У Курдюмчика свои мерки, у меня свои, – вскруглив желваки, резко бросил в ответ Андриан Изотович, не желая вдаваться в подробности неприятного разговора с Варварой. – Давай без паники, обещано сладить, и сладим, дай срок.
Ни в словах его, ни в жестах не было нужной убедительности, показалось вдруг, что управляющий как бы оправдывается перед ним, и Савелий Игнатьевич снова шумно вздохнул.
Найдя в себе силы взглянуть на Ветлугина прямо и открыто, но не сумев скрыть мечущегося в глазах беспокойства, Андриан Изотович произнес тверже и резче:
– Она думает, я шутки шучу. Потерпи, не таких обламывали. Садись вон в ходок и жди, скоро освобожусь.
Грубоватость его Ветлугину не понравилась, она заставляла почувствовать себя еще более несчастным и неудачливым, чем в первую минуту их встречи, и он спросил поспешно:
– На лошадь пересел?
– На лошадь, на лошадь! – ворчливо, с явным облегчением ухватился за его мысль Андриан Изотович. – Она не буксует и резины не требует.
В склад въезжали и выезжали самосвалы. Васька Козин завис на столбе, ковырялся в прожекторе. На весовой громко шумел Игнаша Кауров и звал на помощь управляющего.
Оглядывая опустевший ток, Савелий Игнатьевич спросил:
 – Выполнил, што ли, свой план?
– Я, друг ситцевый, – с гордостью повел плечом Андриан Изотович, – в худые годы у государства в должниках не хаживал, а нынче вовсе грех.
Савелию Игнатьевичу было грустно. Он стоял на том самом месте, где топтался в стеснении несколько недель назад, и ничего не узнавал. Поля посерели. Большая часть перепахана. Леса выглядели жалкими, обтрепанными. За спиной у него гулял резвый напористый ветер, хозяин теперь всего, и не было за спиной палатки, грудного Варвариного голоса.
Ощущая в себе пустоту и холод, он обошел ходок, пошатал тонкие, почти игрушечные колеса, поправил у морды стройного вороного коня мешок с отходами.
Конь переступил с ноги на ногу, задрал голову.
– Но-но, не дури! – произнес механически Савелий Игнатьевич, и вышло привычно строго и ласково, точно он всю жизнь провел с лошадьми и не знал никакой другой работы.
И вспомнил, что действительно приходилось иметь дело с лошадьми. Но было давно. Очень давно. Еще был жив отец с деревяшкой вместо ноги. Деревяшка глубоко проваливалась в сырую землю, отец при ходьбе кренился грузным телом, выдергивал ее, и слышалось нехорошее надсадное чмоканье. Они вели в поводу коняшку с длинной рыжей гривой, в репьях, и отец ворчал: «Гриву как следует не почистил, хозяин! Што умны люди-то скажут?» Играл оркестр. Люди плакали и смеялись, поздравляли с чем-то друг дружку и... ругались визгливо. Какие-то женщины кого-то дергали, лезли бить, царапали молчаливых и хмурых мужей, словно лишенных земного и тягостного.
Не доходя до толпы, отец вскинул его на широкую лошадиную спину: «Прокатнись напоследок. Она больше не наша, она общественной будет, в нову жисть повезет». Было непонятно, где эта новая жизнь, и как на одной лошаденке увезти столько народу...
«А лошадь Буланкой звали! – вспомнил Савелий Игнатьевич и удивился, что вспомнил. – Буланка!»
Он силился вспомнить еще что-то, должно быть, более важное, чем неожиданно всплывшее в памяти лошадиное имя, но память оставалась упрямо глухой и бесчувственной. Только рыжая грива в репьях, чвякающая отцова деревяшка, визгливая шумная толпа в просторном и крепком загоне…
– Не дури! – прикрикнул снова Савелий Игнатьевич на вскинувшуюся лошадь.
К одному смятению от разом погасшей вокруг него жаркой, буйной осени, пропавшей Варвары прибавилось другое, похожее на давнюю боль, явившуюся напомнить о тех, кто родил его, и кого он почти не помнит. Савелий Игнатьевич притянул Воронка за повод, прижался щекой к его теплой морде.
Запахи лошадиного пота и ременной сбруи, степного ветра и горьковато-сладкого соломенного дыма, шелковистая нежность конской кожи на миг вошли в него, заполнив образовавшуюся было холодную и тягостную пустоту, стиснули спазмами горло. На краткий миг озарилось в нем что-то, но что, Савелий Игнатьевич не успел ни разглядеть, ни понять.
Услышав близкие шаги управляющего, он поспешно отпрянул.
Андриан Изотович подтянул чересседельник, закинув на козлы вожжи, полез в плетеную коробушку ходка.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
 
1

Ходок был неподрессоренный, в плетеной коробушке лежало старое автомобильное сиденье с выпирающими пружинами, на краешек которого Савелий Игнатьевич примостился, стараясь не очень стеснять управляющего. Трясло, подбрасывало на каждой кочке и рытвине, сплошь покрывавших разбитую дорогу, так, что клацали зубы, и разговаривать практически было невозможно. Жесткие толчки передавались трясущимся щекам, пляшущим губам, всему телу, прерывали голос.
– Избенку ее видел? – спросил Андриан Изотович, заезжая почему-то с другого, незнакомого Савелию Игнатьевичу конца деревни, смотрящейся среди оголяющихся деревьев осиротевшей вконец.
«Пусто и тихо, как бывает, наверное, только на кладбище», – подумал с непривычной грустью Ветлугин, без труда поняв, кого имеет в виду Грызлов, и снова отчаянная решимость качнула его щемящим нежным теплом. Савелий Игнатьевич вздрогнул, заозирался тревожно. Кровь побежала живее, мысль о Варваре наполнилась трепетным огнем.
Улица оказалась безлюдной, прижималась к лесу. Посреди ее стоял, бросаясь в глаза свежим срубом, колодец с воротком. Дорога, которой бежал Воронок, была порядком затравянелая и мало езженная.
Показывая на правый ряд изб, Андриан Изотович произнес:
– От колодца – ишь, как дед Егорша к Седьмому его выфрантил в укор многим лопоухим и спекшимся – так ее пятая.
– От колодца? – задыхаясь, непонятно зачем переспросил Савелий Игнатьевич,
– Ну! Вон за тем домом под заржавелым железом.
Избенка была невзрачной, строили ее, меньше всего думая о размерах комнат и каких-то удобствах, заботясь лишь о тепле, возможности зимовать и растить детей под крышей, поесть накоротке и переночевать. Бревна стен, потрескавшиеся в торцах углов и настолько заматеревшие, что больше не поддавались ни ветру-воде, ни солнцу и времени, поражали Ветлугина толщиной. Под вековой тяжестью она глубже и глубже погружалась в землю и слегка клонилась в сторону широкой улицы, не то кланяясь людям, пробегавшим вдоль палисадника, не то готовясь сорваться и самой побежать. Полвека назад она могла претендовать на солидность, внушать уважение, но более просторный дом Камышовых и вознесшийся под железом дом Хомутовых давно затмили ее былую деревенскую славу. Недоумевая, как можно жить в таком убогом жилище, Савелий Игнатьевич сердито взглянул на дом Хомутова, показавшийся вызывающе горделивым.
– Ишь, каша манна да хрен всмятку! – вырвалось непроизвольно, и Савелий Игнатьевич перевел взгляд на управляющего. – Робить, говорил, не хуже других робит, а по жилью и всякому… как на задворках. Непонятно мне, Андриан.
Взгляд леспромхозовского мастера был нескрываемо укористым, задел чувствительное. Представление, как должны жить по-настоящему трудолюбивые люди в социально-ориентированном и справедливом обществе, какую бы работу ни исполняли, складывалось для Андриана Изотовича из многого, включая не только сам труд. Часто беспокоило очевидной несоизмеримостью усилий отдельного труженика, вкладываемых в общее производство, и тем, что воздает ему государство, поступающее не всегда справедливо, что изменить у него не имелось ни прав, ни возможностей. Нахмурившись и поглядывая на кособокие брыкинские воротца, он резко подвернул Воронка на муравистую обочину, словно поджидая, что Варвара выйдет сейчас навстречу и позовет в гости.
Никто к ним не вышел, во дворе было пусто, и они уже проехали воротца, когда услышали женский крик. Словно обрадовавшись, Андриан Изотович натянул вожжи и, выбрасывая ногу из ходка, оживился:
– Что-то случилось, давай-ка заглянем, Савелий Игнатьевич! Тпр-руу, Вороной!
Варвара билась над ямкой для зимних припасов, кричала непонятное, ныряла головой в дыру.
– В чем дело, Варвара, ныряешь вниз головой? – решительно вышагивая по двору и похлопывая плеточкой по сапогу, громко спросил Андриан Изотович.
Щелканье по сапогу раздражало Ветлугина. Сбиваясь с неуверенного шага и приотставая, он вновь, едва не рысцой, нагонял управляющего. В горле першило, могло разрядиться душераздирающим кашлем. Пытаясь сдержаться, Савелий Игнатьевич смешно шевелил губами, будто прикусывал их или облизывал.
Отстранив Варвару, заглядывая в дыру ямки, Андриан Изотович умиленно произнес:
– Теле-е-енок!
– Дак с обеда ведь нету, – жаловалась Варвара, обливаясь слезами. – Все проулки обыскала, как в землю провалился
– В землю и есть, провалил погребок, исправлять кому-то придется. Ну-ка, Савелий, действуй, давай, че мнешься непонятно как кто! – хитро прищуриваясь, обронил чуть построже управляющий и, потянув Савелия Игнатьевича за пиджак, рассмеялся: – Да вы поздоровались бы, а то воротятся друг от дружки.
– Успеем, – смутился заметней Савелий Игнатьевич и, ступив на шатнувшийся под ним бугорок, спросил: – Вниз, што ли, спускаться? В ямку?
– Придумай, как по-другому. Лебедку давай вызывать, кран подъемный из района. Или ждешь, когда сам управляющий начнет лазить по ямкам незамужних женщин? Так неудобно мне, когда рядом такой… этот самый. – Не найдя подходящего слова, которое проняло бы Варвару и заставило взглянуть на Ветлугина с большим интересом, чем она смотрела сейчас, заметнее затвердев лицом, Андриан Изотович буркнул: – Так вот, Варвара, без крепкой руки в хозяйстве. Последнее валится, приходит в негодность.
– Валится, Андриан Изотович, – согласно вздохнула Варвара, смахивая слезы с воспламенившихся щек. – Доля бабья, куды от нее?
– Доля – не ярмо, стечение обстоятельств. Борись, выравнивай ее, паскуду… Держи-и-и, что раскорячилась!
– Ково? Ково, Андриан?
– Савку хватай с другой стороны! Савку – ково! Тяжелый, чертяка, все перекрытие ходуном. Кувыркнется с маху, придушит малу скотинку.
На смоляную повитель Савелия Игнатьевича, подернутую редкой сединой, с краев пролома осыпалась глина. Варвара отгребала ее, убирала камешки. Андриан Изотович одобрительно поощрял:
– Так! Так! Куделю, ее промой опосля! Ишь, черт патлатый, какую гриву отрастил, прям завидки берут!
Спустившись в ямку, Савелий Игнатьевич шарашился в темноте погреба и ворчал:
– Картошку ссыпали, как попало. Уголок отгородить не могли, ну-у-у, хозяйка! А соломы? Укрывать положено, тогда мороз не страшен... Навалили: и картошки, и кадушек!
– Что же ты, Варвара, как не баба совсем? – упрекнул Андриан Изотович.
Варвара взглянула на него укоризненно:
– Не разорваться: рук всего две, кабы – четыре. Сам понужает и понужает, с июня без выходных…
– Ну, знаешь ли… не оправданье, – одернул ее управляющий и заглянул в пролом. – Теленок цел, Савелий Игнатьевич? Мог картошкой подавиться. У деда Егорши той осенью здоровый совсем подавился, дорезать пришлось.
– Ох, миленькие! Телочка! Телочку дожидалась на смену растить. Живая? Живая… Че там молчишь?
– Савелий! Его Савелий Ветлугин – зовут, – подсказывал управляющий. – Выговорить не можешь?
– Ну-к, а я? Телочка ить, Савелий! Старушку мою пора заменить – семь отелов уже приняла. Живая, живая, Савелий?
– Вот! Во-от! Оно, слово к слову и развяжем твой узелок, – витийствовал многомудро и хитровато Андриан Изотович и спрашивал ямку: – Ты гляди, борода, ей на смену старой корове молодую растить. Ты живую нам подавай, не то, мать твоя посреди пуповины…
– Живая! Живая, дрыгается… Што стряслося, ничево не стряслося? Примайте.
Ветлугин поднимал теленка. Высунулась слюнявая мордашка. Варвара и Андриан Изотович ухватились, высвободили передние ноги, потянули на себя.
Выбросился на крепких руках и Ветлугин, ухватился с той стороны, где Варвара, мотая растрепанной куделей, стряхивая с волос комья земли, удовлетворенно закряхтел:
– Ниче, нагулял весу. Тяжелый.
Отобрав теленка у Грызлова, поставил перед Варварой.
Варвара присела, встав на одно колено, бодала телка в лобастую голову, смеялась:
– У-уу, бестолковка! У-уу, проказник, куда занесло!
Телок мякнул, вырвался и побежал.
Не зная, как вести себя дальше, Савелий Игнатьевич принялся отряхиваться.
Варвара засуетилась, почерпнула из кадки ведро воды, поставила перед ним на лист оцинкованной жести, вынесла мыло и полотенце.
– Согретая есть в печке, может, согретой принести, Андриан Изотович? – спрашивала потерянно под стать Ветлугину.
– Щетку подай да по сто грамм приготовь. Яишню на сале можешь поджарить – с утра во рту ни маковой росинки, – с напускной суровостью заворчал Андриан Изотович, не собираясь покидать двор Варвары. – Водой она за спасение будущей коровы-ведерницы! Водой не отделаешься, дешево сильно схотела.
Бросив Савелию Игнатьевичу полотенце и уверенный, что его желание будет исполнено, он вышел за ограду. Окликнув ребятишек, спросил старшего:
– Воронка на конюшню угонишь? Сумеешь?
– Фи-и! Я на папкином тракторе гоняю вовсю, а то не справиться с лошадью! – похвалился сын Василия Симакова, белобрысый и конопатый Петька, живо влезая на облучок и громко приказывая набежавшей мелюзге: – Рассаживайся, шпана!
Вскинув бровь и заглядывая через прясло во двор, Андриан Изотович спросил вполголоса:
– С Надькой дружите?
– С какой это? – дернулся Петька.
– С такой, с какой! С Брыкиной, вот с какой!.. Родня как-никак. Сестренка.
– Ну да, то я навовсе дурак. Это Ленька мне сродный братка, у нас отец один, а Надька, она пластуновская. С Пластуновым ее тетка Варвара прижила, все знают... Родня вам!
– Погоняй давай, – вяло махнул рукой Андриан Изотович. – Погоняй уж, «родня, не родня».
В ходке визг, куча мала. Петька хлопнул вожжами. Вскинув красивую голову, Воронок послушно пошел резвой и напористой иноходью.

* * *
В избе, разделенной на две половины, царил полумрак; Андриан словно лбом уперся в него, готовый к новому сражению с непокорными.
Тик-такали настенные ходики.
Варвара сидела у окна на широкой лавке, заставленной чугунами и ведрами, и, угадывая непростое намерение управляющего, завернувшего вовсе не походя, отправившего спешно Воронка на конюшню, демонстративно поджимала губы. Под стать вел себя Савелий Игнатьевич: вошел, плюхнулся на табуретку рядом с плитой и будто воды набрал в рот… Жених, язви в душу, с отжеванным языком. Бубнил бы что-нибудь, так нет, дождусь, когда за меня другие начнут балаболить.
Окинув бегло прихожую, на четверть занятую русской печью с задымленным челом и темным сводчатым зевом, плитой-грубкой, пристроенной рядом, диваном у входа под вешалкой для верхней одежды и посудным шкафчиком рядом с массивным прямоугольным столом, застланным пестрой клеенкой, Андриан Изотович сунулся в горенку. На входе качнулась, будто вспорхнув, легонькая ситцевая занавеска. В глаза бросилось тусклое собственное отражение в настенном зеркале и портрет Ильи, бывшего соперника в битвах за Таисию.
Хмыкнув, увидев портрет, он вспомнил, что бывал в этой избе единственный раз в день свадьбы Варвары и Василия Симакова. Василий был другом детства, вместе уходили на фронт, вместе добирались до места назначения. Потом судьба развела, дружба безболезненно заглохла.
Измену Симакова Варваре и поспешный уход его к Насте-шалаве Андриан осудил по-своему. Ну, стакнулся мужик с деревенской бабенкой, ненасытной в утехах, с кем не случается, сам испытал, так не из дому бежать, очертя голову, можно как-то иначе – у них вот с Таисией не развалилось... Можно-то можно, но ни с Василием, ни с Варварой, которой сочувствовал искренне, ни разу не заговорил. Казалось, разлад в этой семье дело только самой семьи, советы и расспросы недопустимы. Но равнодушный к прошлой Варвариной жизни, он воспылал новым желанием и лезет не просто с расспросами, в которых, собственно, никто из них не нуждается, как не нуждались раньше, не ради помощи, а домогается важного и серьезного, преследуя выгоду другого порядка.
Разумеется, высшего… кому непонятно, и останавливать его поздно.
Да, поздно, колесо судьбы закружило свою сумасшедшую мельницу, называемую на его языке пилорамой… Понимаете, гуси-лебеди, пи-ло-ра-мой, и все мои интересы.
Смутившись, приглушив несколько пыл и решимость новой атаки на растерянную бабу, он прошелся по прихожей и грустно сказал, чтобы разогнать неловкое молчание:
– Не богато живешь, Варвара.
В мыслях не было обидеть Варвару, он хотел всего подчеркнуть, что бедность – удел одиноких женщин, а вышло иначе, и слова его прозвучали упреком.
По лицу Варвары потекла гневная бледность, она отозвалась с вызовом;
– Не хуже других. Не моя вина, если бедные мы все у тебя и машинами воровать не приучены.
– Печь не топлена, в избенке выстыло, что уж ты? – смутился в свою очередь Андриан Изотович.
– Нам не для кого шибко растапливаться, не холодно и в нетопленой переспать, – окатила его ледяным взглядом Варвара и добавила резко, вызывающе поведя плечом: – Сто грамм тоже нету. Извелись мои запасы, новых не завожу.
Вообще-то бутылка у нее была, припрятанная на черный день, за спасение теленка не жаль было выставить хотя и непрошенным, да пожаловавшим вовремя гостям, но коробило поведение управляющего, вызывало непонятную злость присутствие заросшего густым черным волосом угрюмого человека. «Ввалился, угощай его тут, – думала она с невысказанной ненавистью и каменела в этой ненависти к управляющему, чернолицему мужику, постылой жизни. – Расхаживает, как хозяин, да похмыкивает: бедно живете, не натоплено! А с чего богатеть? Не шибко денежные работы предлагает. На денежные и приглядные других удальцов полно, тебе хватит того, что дают».
Савелий Игнатьевич сгорал со стыда. Ему не доводилось оказываться в столь двусмысленном положении, в котором и сторону Варвары принять нельзя – неизвестно, как бы она расценила его защиту – и на сторону управляющего встать невозможно. С одной стороны, твердость и сдержанность Варвары при всей откровенной неприязни к ним нравились, а с другой – никак не понять, отчего вдруг ее досада возникла только в избе, на улице Варвара была и приветливей, и веселее, воды сливала на руки. На его самолюбие: подняться и уйти навсегда.
Полумрак был спасением, Савелий Игнатьевич дышал этой умиротворяющей и спасительной серостью, размывающей людские очертания, голоса Варвары и Андриана Изотовича шуршали вокруг скользкими глыбами льда, охлаждающими сознание.
– Эх, Варвара, Варвара! – говорил проникновенно Андриан Изотович. – Да будь моя воля и достаточно сил, сделал бы всех вас красивей красивого. Особенно женщин. В первую очередь! Та-а-ак! И пашем на вас, и сеем, гоняем день и ночь, а отблагодарить нечем или руки не доходят. Только по графику, включая Восьмое марта, по спискам и расписанию... Одним – под оркестр, при полном параде, в залах с люстрами, другим хватит патефона и кособокого деревенского клуба. Но заживем когда-нибудь, в дыхалку твою, полвека ведь ждем, голод, войну пережили!
– Войну пережили, а некоторых начальников, которые хуже врагов… От вас ведь, начальников-мужиков, Андриан, разве от нас, баб неприкаянных! Вы все как в броне, как Ваньки-встаньки с пустыми глазами. Только и заводитесь, когда скажешь поперек. По расписаниям живете и других приучаете.
В других обстоятельствах Андриан Изотович не снизошел бы к душевному разговору с Варварой, оборвал грубой нотацией, но рядом Ветлугин, и они не в конторе, в избе у Варвары…
И – пилорама, мать ее поперек живота.
Пилорама застила мир…
– Ну, начальство – те же люди, ничем особенным не отличаются, только спроса побольше, чем с других, – бросил он пренебрежительно, как бы ставя Варвару на свое место, и продолжил с прежней патетикой: – Заживе-е-ем, Варюха, русские люди самые упрямые, доведется еще пожить, иначе я не упирался бы тут из последних! И разбогатеем, Варвара, Ветлугин! Неженатые да незамужние пару отыщут. Оты-ы-ыщут, не просто, природа заставит. Строиться начнем. Не пятистенки всякие – избенки-хибары на две половинки, как сплошь в деревне, крестовые дома начнем ставить. В два этажа завихрючим, как богатеи раньше не жили. До жженого кирпича дело дойдет – у нас ведь под боком глина хорошая есть, я прикидывал. Только верить чтоб. Не на словах, а на деле один за всех и все за одного. Не где-то на чужбине, куда нас пытаются переселить, здесь, рядом с могилками отцов и дедов, а то и могилки уже ни на что не похожи.
Никто в мире, наверное, не способен обманываться собственными миражами, подобно Андриану Изотовичу, в самом себе наводить тень на плетень, тащить себя за волосы из грязи и клоаки, где он оказывался раз за разом по собственному недомыслию и куриной своей слепоте, и он долго еще говорил, откуда только бралось. Пылко и страстно, самозабвенно и увлеченно, чего с ним не случалось давно. И вроде искренне верил во все, что самозабвенно буровил.
Хорошие слова имеют приятную особенность для встревоженной души – они вызывают доверие. И с Варварой произошла перемена – кто же познавший голод и холод не откликнется на небывалые картины сказочного возрождения, похожего за гадание цыганки?! Век с ней никто не разговаривал подобным образом.
Варвара шумно вздохнула, как всхлипнула:
– Чайку хоть попейте, че ж совсем!
– Благодарствуем. Поздненько рассиживать, – пуша бороду и усы, чопорно вымолвил Савелий Игнатьевич и поднялся.
Андриан Изотович крякнул откровенно досадливо, попытался, давнув сильно и недружелюбно на плечо Савелия Игнатьевича, усадить его снова.
– Пора, пора, – произнес непреклонно Ветлугин. – Нам легше, мы – мужики, у нее хозяйство.
Слушая сильные толчки в своем сердце, он шагнул за порог.

2
 
При всех своих разглагольствованиях о коллективной мудрости руководства и критических выпадах в адрес начальства, отгородившегося от рабочего человека двойными дверями и массивным столом, ошибающегося чаще допустимого лишь потому, что редко учитывает мнение простых людей, как он, Андриан Грызлов, сам маевский управляющий почти автоматически копировал сомнительный стиль недолюбливаемых им должностных лиц. Система так называемого народного равенства и народоправства, создав сама себя и сделавшись незыблемым центром нравственного и безнравственного, выработав и внедрив в человеческий разум с его прагматизмом ничем не подкрепленные, а главное, ничем не защищенные моральные ценности, плодила только себе подобных. Авторитет начальника непререкаем – это убеждение укоренилось в Андриане Изотовиче настолько, что давно не вызывало сомнений. Как многие знакомые ему руководители, он, когда находила блажь или накатывала душевная слабость, любил поиграть в равенство меж людьми, показаться деревне просто человеком, которому ничто человеческое не чуждо. Надолго его, конечно же, не хватало, он скоро срывался, как был готов сорваться сейчас, раздосадованный вскочившим без нужды Ветлугиным, и сурово напомнить, плюнув на игру в равенство и демократию, что пока еще управляющий, и только ему дано единовластное право решать за деревню. Делая слишком большую ставку на Савелия Игнатьевича, он не мог допустить риска, как и того, чтобы Савелий Игнатьевич перестал вдруг считаться с его мнением и его волей. К тому же слухи о его затее с пилорамой, Ветлугиным и Варварой уже заколобродили по заулкам, рождая, особенно у конторы и колодца, достаточно шумные ассамблеи. Пятиться было поздно, зазорно и, повинуясь твердому правилу не отступать, если это ущербно для той роли, которую он играет в Маевке, совхозе, районе, и с которой сжился навек, Андриан Изотович чувствовал, что не сможет уступить упрямству Варвары. Нельзя ронять авторитет в глазах односельчан и самого себя на таком пустяке, как женское своеволие.
– Дело сдвинулось, разговорилась под конец наша Варвара, – пытаясь задавить возникавшее недовольство поведением Савелия Игнатьевича, произнес он как можно веселее, когда они окунулись в прохладную и ветреную темноту. – Выше голову, бог лесной!
Ветлугину было не до шуток. Посещение Варвары, которое состоялось бы при любом раскладе, что он хорошо понимал теперь, и подвернувшийся погреб с теленком совсем ни при чем, Андриан Изотович нашел бы другой повод, не зря делал крюк вокруг деревни, открыло ему глаза на многое, чего раньше не было в голове. Сдержанностью и выдержкой Варвара произвела сильное впечатление, и как она слушала теплые, ничего не дающие ей практически речи управляющего о близости хорошей и богатой жизни, сильно подействовало на Савелия. В ней присутствовали не только обычная человеческая надежда, но и неизбывная вера, широкая душевная чистота, не умеющая долго злобиться и ненавидеть неприемлемое и откровенно враждебное, причиняющее постоянные неприятности. Это управляющему не привыкать к подобным воспарениям и громкоголосой уверенности; что-что, а молоть языком безудержно и красноречиво Андриан научился, без чего на руководящие должности не выдвигают.
Поразив его, Варвара могла плакать над упавшим в ямку теленком и нещадно ругать себя за обычный хозяйственный недогляд, объясняющийся простым отсутствием времени. На такое способна лишь женщина, несмотря на одиночество и непростую, порядком подзапутанную жизнь, необыкновенно чувствительная на доброе и ласковое слово.
Ветлугин тяжело дышал, ему сейчас ничего не хотелось, кроме ответных ласковых слов, достойных ее чувствительной и ранимой души. Он искал их в себе, чтобы сказать когда-нибудь при удобном случае, и, не находя сразу – слишком непривычной оказалась работа – не отчаивался и не сомневался, что скоро найдет.
Еще, рождая противоречивые беспокойства, открылась Савелию Игнатьевичу неизмеримая и отталкивающая деспотичность Андриана Изотовича, его стремление подминать всех под себя, заставлять делать, как вздумалось и пало на ум лишь ему. На все, что вставало у него на пути, Андриан Изотович готов был пойти тараном, причиняя необузданной устремленностью неприятности окружающим, хотя сам Андриан Изотович отталкивающим не показался, оставаясь человеком, часто причиняющим невольную и незаслуженную боль другим. Но ради чего – в чем фокус, ведь ради этих же других… хоть в огонь, хоть в воду…
Подумав о Варваре и столь же хорошо в целом подумав об управляющем, он положил руку на плечо Андриану Изотовичу, намереваясь от всей души просить не беспокоить больше утомленную жизнью и собственной судьбой одинокую женщину. Андриан Изотович капризно вывернулся из-под его руки, бросил глухо, раздраженный затянувшимся молчанием:
– И вообще, если на то пошло, не порть мне дело разными капризами, мой интерес в нем не меньше твоего... Тебе Варьку подай, и ты сыт по горло, а мне?
Гнев его был и на Савелия Игнатьевича, и на себя. Савелий Игнатьевич представал незаурядной личностью. Словно предчувствуя неизбежность острых отношений меж ними, Андриан Изотович словно готовился заранее и к возможным разладам и примирениям.
– Мои спрос и нужда при мне, я не скрываю, а тебе што подать? – хмуро гуднул Савелий Игнатьевич. – Моими руками лесок строевой?
– Сначала пилораму поставь, – буркнул устало Грызлов, останавливаясь на пустыре в буграх с ямками посредине, заросших бодыльями высохших трав. – Ты считал такие вот, где стоим? Был дом, обыкновенная изба или избенка, в них жили люди. И до них жили, я всех помню до третьего поколения. Взрослых, детей поименно. Где, кто виноват? Думаешь, нет виноватых?.. Мор прошел, Ветлугин, страшно ночью мимо идти, вдруг вылезут, и среди них мой отец. На этой улочке семьдесят две пустоши с ямкой посредине. Значит, выкорчевали себя и свое прошлое семьдесят два крестьянских корня. Изба от избы на ружейный выстрел, а было: из-за межи паршивой за грудки хватались. Если… Да что там, глухой разве услышит. Вам – в царь-колокол грохни... – Запахивая плащ, наваливаясь грудью на ветер, отрезал без дипломатии: – Добудешь все – лес в первую очередь! Люди заставят, когда заживешь одной жизнью. Жить, не думая о людях – самое последнее, каким бы тугодумом ты ни был, это уж, знаешь ли…
Было темно, хоть глаз коли. Савелию Игнатьевичу казалось, что сейчас он упрется во что-то лбом, грудью, взволнованным сердцем, и отовсюду непременно брызнет кровища. Лоб взмок, сердце и грудь ныли, по низу живота лепился противный холодок, хотелось выбросить руку и уберечься от столкновения с неожиданным препятствием.
– Плохая, что ли, бабенка? – допытывался грубовато и прямолинейно Андриан Изотович, вернувшись снова к разговору о Варваре, который беспокоил его сейчас, должно быть, сильнее всего. – Достоинств нету?
– Не скажу. Таково не скажу, – гудел сдержанно Савелий Игнатьевич, не желая продолжения неловкой темы, но и не противясь.
– Ну! Труднее дается – слаще будет потом. Я из-за Таисии трижды до полусмерти на кольях сходился, а ты готового ждешь.
– То в молодости, ты был молодым. В азарте. Пора такие дела решать разумом, головы белым обрызганы.
– Бе-елым обрызганы! – скривился Андриан Изотович. – Ты сердцу волю дай и послушай, а не разум собачий. Он же собачий у нас, Ветлугин. Гав-гав, как шавки, и тут же обссыкаемся, завидев хозяина с плеткой. Это только для виду мы при галстуках, для самообмана, на самом деле с кнутом. Ра-азумом! Оно и видно, что в рай разогнался на разуме. В твоем деле огонь – голова, страсть, не разум в сальдах да бульдах. Она – баба, женщина кое с чем. Любить ее тоже разумом будешь? – И расправил плечи ветру. – Я, если зажигалось горячее – в глазах помутнение, до конца и на плаху... Казнить – казните! Миловать – милуйте!.. Мне разум нигде не мешал, не на последнем положении у совести, но и чувству нужна свобода. В хомуте мне тоскливо, знаешь ли, и не жизнь вовсе, мне холодно в такой бухгалтерии концы с концами сводить.
– Холодно, когда туман в голове, – почувствовав раздражение, басовито гукнул Савелий Игнатьевич, – а гордость когда и уваженье?
– Слышали, как же! И о гордых, и о капризных. Не перепутай сдуру, – не оглядываясь, отозвался Андриан Изотович. – Жизнь гордых шибко любит мордой об стол. В ней на одного гордого – хотя не про всякого скажешь, что умный попался – пяток подхалимов, столь же эгоистов самых отъявленных, рвачей, да бессчетно всякой другой шушеры. Гордых они корчат! Насмотрелись, наслушались. Меня спрашивают не о гордости, когда в район вызывают, а сколь сдал молока-мяса, как положение с зерном. Чуть не так, скинут к чертовой матери и не спросят, гордый я или нет. Неправда? – Андриан Изотович начинал сердиться, голос его наполнился металлическим гудением. – Я пробовал в гордых скакать и покорялся без разбору, а какой теперь, даже не знаю.
– Бондарем тебе работать, не людьми командовать. Стук, стук и подогнал клепку, обручи накинул – это твое.
Андриан Изотович рассмеялся:
– Клепка, она по размеру, друг ситцевый, готовится по стандарту! А люди, они разные. Не-е, опасно, но веселей, я – как-нибудь с ними... Или – ха-ха! – они со мной да при мне!
Какое-то время шли молча. Потом Андриан Изотович ухватился за Ветлугина в темноте, сжал крепко руку.
– По-разному я думаю, Савелий, – сказал глухо. – Пока с деревней не началось – да давно началось, еще до войны, замечать не хотелось, поскольку рвались к лучшей жизни! А когда лучшее не начинается, самые твердокаменные в землю сошли, последнее на глазах в прах превращается, как не вспомнишь упрямство отца, который, вызывая досаду, ни дня, ни часу не верил в лучшую народную долю! Не верил – мать в подробностях рассказывала. Так ведь и я… Отцу родному не верил, врагом, конечно, не называл, в мироеды не записывал – у него было право на земельную собственность, пока не взяла разгон сталинская коллективизация… Забыли, теперь – другого быть не должно. А разумное ли, сколь беспамятства в каждом? Насильственного беспамятства, с тем же кнутом… Словно не было у меня никогда ни отца, ни матери, и не смей вспоминать добрым словом… Да каким там добрым – просто, как-нибудь… Вот это наука с практикой – безмозглыми делать целый народ! Дере-е-евня! Во мне – из-за деревни. Пока терпят мои выкрутасы, а раньше, назад лет на пяток, от меня бы следа не осталось. И горько, и сладко. Порою... Весь ум на раскоряку, в партию принимают по блату... А скажи мне, гордый человек, я люблю спрашивать разных гордецов, ты честно прожил свою жизнь? Не сделал никому худа, никого ни разу не обидел? Не обманул и не унизил? Ты же с людьми работал, командовал, чем-то распоряжался! Неужто никому не дописывал в нарядах лишнее и, наоборот, не занижал в отместку?.. Ну, за строптивость там, за отказ выручить в трудную минуту тебя и твое далеко не личное дело? Выйти на работу, которая невыгодна, но все одно надо сделать? Ответь честно, мил человек.
Неординарно мыслить Грызлов умел, был способен взбудоражить чувства и загнать собеседника в тупик – это Ветлугину становилось все очевиднее – но что крылось за этими далеко не простыми обстоятельствами, что испытывал сам Андриан Изотович и какую преследовал цель, обостряя затеваемый разговор, понять пока Савелию Игнатьевичу не удавалось. Один за другим всплывали случаи, вынуждавшие поступиться совестью. Было, было, чего уж! Но ради каких таких выгод, только в личных и корыстных целях? Нет и нет, только не это! Ради спокойной жизни и восстановления душевного равновесия – бывало. И он уступал кому-то бессовестно вымогающему, а кого-то вынужден был притеснить, обойти вниманием – в лучшем случае – не заметить, когда заметить и подбодрить следовало. Да мало ли, теперь поздно разбираться, как жил и как поступал? И что ответить Грызлову? Что бывал несправедлив, допускал эгоизм? Что не всем рядом с ним приходилось сладко, как не всегда сладко рядом с кем-то приходилось ему? Но подобное Андриан Изотович знает наперед и в таком ответе вряд ли нуждается. Тогда чего хочет, добиваясь от него откровенности? В чем смысл этой попытки сойтись с ним гораздо ближе, чем необходимо для будущей совместной работы? Ведь он умен, собака! Он уверен, что человек, обладающий хоть какой-то совестью и проживший немалую жизнь, только трудный, противоречивый, сомневающийся в самом себе. Не сомневающиеся тупы и ужасны. Разве он мало сталкивался с такими, метался беспомощно, уступая, в конце концов? Было – и побеждал. Но какой ценой, и через какие невероятные усилия!
До чего непростой вопрос ты задал, Андриан Изотович! Человеческие взаимоотношения вовсе не столь однозначны, как пытаются объяснить моралисты. Это не раз и навсегда разгаданный код. Они, наши взаимоотношения, действительно в чем-то напоминают таинственный код, но код не постоянный, в чем сложность разгадки, а постоянно меняющийся, на что влияет каждая мелочь, начиная с того, как человек спал, с чем проснулся, что задержало случайно внимание, пока он добирался до работы.
Прослеживая навязчивую мысль, вывернувшуюся неожиданной стороной, Савелий Игнатьевич точно прослеживал в новом свете собственную жизнь и почти не находил утешений. Жил однообразно, скучно, порою нечистоплотно, надеясь, что никакого спроса не будет, о чем говорить?
Он молчал, и, подходя к дому, Андриан Изотович задумчиво произнес:
– То-то, друг ситцевый, на такой вопрос отвечать сложно, я не только спросил тебя, но и себя: вроде бы грешен и будто не очень. Хочется бухнуть кулаком в грудь, слабость выставить силой, а совесть не дает. Так чем живем мы сегодня и чем жили вчера? Хорошие или плохие, когда знаем, что есть хуже и есть – лучше? Что такое она – наша человеческая гордость! Не знаю, нет у меня ответа, Савелий... Хотя вроде бы знал, когда жил под доглядом отца. Зна-ал, да перестал знать не по своей воле, ненужной стала… Вот на трибуну вскочишь иной раз и такой важный сам для себя, умный да деловой – круги перед глазами. Сыпешь, сыпешь всякими словами, а они, наши слова, увертливые и скользкие, словно змеи, того и гляди поскользнешься. Никакого спросу за них, бесценок сплошной. Схватишься другой раз: да об этом ли душе хочется выть и кричать? Что я трещу выгодными для себя цифрами, когда невыгодные из-под трибунки фигу свернули и подленько ухмыляются? Устыдившись, оглянешься: дяди в президиуме, устав от трескотни, карандашиками чиркают, бумажки переворачивают в сто первый раз. В зале подремывают или мух считают на потолке. Ну ладно, гони дальше гусей, душа-Ваня! А кончишь ударно, с призывом и обещанием упорным трудом осчастливить страну, тебе в награду шлеп, шлеп: молодец, улавливаешь, зачем собрались, и шито-крыто. Все невыгодное так и осталось под высокой трибункой, где черт спрятался с фигой, живи дальше спокойно, зная наперед, когда и о чем говорить начальству при следующей встрече. А я не могу больше, совесть грызет: как же выходит: думая по-разному, вслух говорим настолько похоже? Научили или сами изготовились паек отрабатывать? Отучивать некому – в чем беда, большому начальству такой порядок нравится. А чтоб как грудью на штык, в глаза правду-матку, не оглядываться на президиумы, как выстрадано… Чтобы люди в том зале, где отчет я держу, перестали бы мух считать!.. А, Савелий Игнатьевич, до такого еще не дожил, не страшно со мной? А мне самого себя давно страшно.
Ветлугин упорно молчал. Понимать понимал, что за нерв затрагивает Андриан Изотович, но говорить о нем не хотелось. Раздумья, которые вызывала нервная и напряженная речь Андриана Изотовича, уводили его совсем в иную область человеческого мышления, где не было места столь общему и пространно-философскому, чем тревожился и пытался осмыслить маевский управляющий, а было значительно проще, приземленнее и столь же запутано. Его мысль упорно не желала покидать Варварину избенку, именно в ней продолжая упорно искать приюта себе и понимания. Желая чистых и возвышенных отношений с Варварой, он не мог представлять ее только женщиной, обычной бабой, не хотел стремиться к ней только как к женщине, но ничего другого не выходило. Плотское в нем и живое, наполненное неуемной мужицкой страстью и огромной физической силой, стремилось к Варваре-женщине. Потревоженные корни волос, кожа головы помнили прикосновение ее рук, теплых и мягких, налетающий из ночи ветер был ее прерывистым, сильным дыханием, отчетливо и ясно звучал в ушах ее, то недоброжелательный, то приветливый и уступчивый голосок, приглашающий к чему-то бесконечно хорошему и торжественно праздничному.
Если он был сейчас благодарен Андриану Изотовичу, то только за то, что тот не касается больше волнительной темы о Варваре.
Впрочем, так же чувствовал себя и Грызлов, которого мало интересовало его, ветлугинское, настроение. Размеренно вышагивая рядом, не то сближенные, не то разъединенные темнотой, слыша друг друга и чувствуя, как оба взволнованны, они думали совершенно о разном.
– Ты сейчас возьмешься за пилораму и начнешь пластаться, – продолжал еще более раздумчиво Андриан Изотович. – Я торопить стану, ты – ногами-руками отмахиваться, ругаться со мной, с бездельниками. Сыр-бор! Неизбежно! Но сделаем: ни у тебя, ни у меня сомнений нет, сделаем в лучшем виде. А когда сделаем, вздохнуть бы, да некогда, другое поднимется во весь рост – ты это, борода, понимаешь? И пес бы с ней, с бесконечной работой, не она измором берет, пластался бы, но снова пробивать, выколачивать, рвать зубами у ближнего и дальнего. Всю жизнь прожил в погоне за чем-то, и чем больше урвал, с запасом нагреб под себя, веселей на трибуну взлетаешь, хорохоришься, мол, знай наших, умеем! А вокруг, в зале, коллеги-товарищи. Вовсе не дураки, все видят и знают. Им встать и плюнуть бы мне, липовому передовику, в бесстыжие глаза, а они сидят-посиживают, завидуя моему придуманному успеху. Надоело, Савелий! Ребячья игра надоела. Процентики с накрутками выводить.
– Замотался ты, управляющий! Вконец замотался, – пожалев со вздохом Андриана Изотовича, пожалел и себя Савелий Игнатьевич. – Да жисть не переделаешь, пока команды сверху не будет. А кому переделывать на свою шею – это дай таким волю! Не-е, не надейся, власть научилась защищаться.
– Замотался, на карусели такой голова закрутится у любого.
– Што дальше, никак не пойму? Не боишься с начальством рассориться окончательно?
– За меня отец отбоялся… Пилораму мне ставь, – повысил голос Андриан Изотович, – больше лесу волоки, потом разберемся.
– Умешь белое с красным скрестить, да этим цветам в дружбе не живать, – усмехнулся Савелий Игнатьевич. – Крикнул-куснул всеми зубами, и делу конец, прихлопнул повестку.
– Прихлопнул. Кто открывает собрание, тому закрывать, – чуть миролюбивее произнес Андриан Изотович. – Заполночь, нелишне вздремнуть, если удастся.
Толкнув калитку и пропустив Савелия Игнатьевича, махнул ее в обратную сторону.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
 
1

Савелия Игнатьевича обступили ночные кошмары, снова душа покидала его, устремляясь в неведомое. Савелий Игнатьевич просыпался, подолгу лежал с открытыми глазами, пытаясь успокоить громко стучащее сердце.
Под утро, измученный не только жуткими видениями, липучим страхом, но и непривычным ощущением чужой избы, неловкостью от пребывания в ней, где все наблюдает за ним с осуждением, он вроде заснул по-настоящему глубоко, кошмары улетучились, сознанием овладело нечто идиллическое, настолько приятное и мирное, что Савелий Игнатьевич, кажется, перестал дышать.
Вокруг было много света. Неяркий, не слепящий, он словно приподнимал Савелия Игнатьевича над всем суетливым, ранее не принимающим его, и там, куда уносил его будто на крыльях, все выглядело иначе. Как в церкви, в которой он бывал в раннем детстве. Но людей видно не было, слышались только величаво распевные голоса, обступавшие его и падающие сверху из-под купола, озаренного слепящим торжественным солнцем. Такой он церковь не помнил, но пение и голоса были словно живыми. Плыли искрящиеся разрывами молний серебристо-белые тени, отдаленно напоминающие плывущих невесомых людей. Плыли и плыли, приветствуя его легким колыханием белоснежных балахонов, источающих усмиряющее благовоние. Неожиданно набежало много ребятишек с крылышками, похожих на херувимчиков. Чистенькие и послушные, по-птичьи вспархивающие вокруг, медленно парящие и опять опускающиеся, все время ладно поющие, названивающие в невидимые колокольчики. Лишь одно вызывало недоумение: ребятишки эти, чистенькие, розово-пышные, тянулись к нему, а дотянуться не могли. А он к ним не тянулся, выжидая чего-то, и за эту холодную нерешительность сердился на себя.
С ощущением нерешительности и вины, что не отозвался на искренние детские порывы, он и поднялся. Завтракали торопливо. Собравшись в контору, Андриан Изотович сказал Таисии:
– Я жду, Таисия, включай скорость.
Что он хотел от жены, Савелию Игнатьевичу было неясно, но что брошенное резко, наотмашь, «включай скорость» касалось Варвары, не вызывало сомнений, и он пошевелил недовольно плечами.
Подернулась и Таисия, но дернулась и сникла покорно.
В конторе они задержались недолго. Савелий Игнатьевич боялся появления Варвары, сидел как на иголках. Варвара не появлялась, зато появился Курдюмчик. Увидев Савелия Игнатьевича, обрадовался шумно:
– Здорово были, сержант! Ну, молодец, если приехал, за смелость хвалю. Значит, решился с нами пожить?
– Решился, – ответил Савелий Игнатьевич, искренне обрадовавшись встрече с Курдюмчиком. – Я когда обещаю, слово держу.
Важно вошел Колька Евстафьев. Поигрывал ключиками на пальце.
– Ну? – поднял на него взгляд Андриан Изотович. – Получил?
– Порядок, – самодовольно расправил грудь Колька и, подбросив ключи, ловко цапнул на лету.
Вывалили смотреть Колькину машину.
Это был задрипанный драндулет из тех, которые давно возможное и невозможное отслужили, подлежат безоговорочному списанию, но подделываются и переделываются, чудом продолжая упрямое железное долголетие. У него отсутствовал задний борт и левая фара, кабина была перекошена, проржавевшие крылья держались на честном слове.
Покачав одно из них рукой и небрежно попинав ногой полуспущенное лысое колесо, Колька уверенно заявил:
– Она нам еще послужит, заставлю.
– С первым-то классом!.. Покажи себя, Николай, покажи. Закрепляю за Ветлугиным, – заявил управляющий и повернулся к пилорамщику. – Тебе, значит, машина, Савелий Игнатьевич, как обговорено, по личному распоряжению директора...
Ветлугин оставался задумчивым и равнодушным к происходящему, должно быть, еще глубоко не осознал реальность случившейся перемены. Евстафьеву не понравилось подобное поведение нового заведующего пилорамой к машине, которой он столь долго добивался, Колька иначе представлял это утро и свое появление у конторы.
– Так, может, на элеватор смотаться или в райсельхозтехнику, Андриан Изотыч? Я смотаюсь без всяких, – заговорил он торопливо.
– Егоршу найди с Хомутовым, борт сделайте, – буркнул управляющий.
Поднявшись на крыльцо, с привычной высоты посматривая на мужиков, копошащихся вокруг машинешки, он громко бросил Савелию Игнатьевичу:
– Ты понимаешь, какой Кожилин? И с тарахтелкой для пилорамы тянул до последнего, не появись я сегодня с очередным поклоном, не дал бы вовсе. Ни за что, кое-как уломал, для Ветлугина, говорю! Ну, ни на полшага вперед, только следом... Осторожный, думаешь? – Засомневавшись, что Ветлугин его не так поймет, сказал напористо: – Черта с два, ушлый и битый! В таком деле, как наше, от самих людей на местах зависит больше, чем от начальства. Люди стоят на своем, желают, чтобы Маевка оставалась, и мне сходит с рук… Как с той же школой и дедом Паршуком. А то бы иначе… Люди, не какой-то Грызлов или Кожилин. Они, Савелий: Данилки, Курдюмчики, Кольки всякие. Я почувствовал раньше других, как могу, помогаю… Отойдем в сторонку чуток. Кроме приятных, неприятные новости есть, давай на крылечко.
Он явно кичился мыслью о своей второстепенности в деревенских делах, ожидал похвалы и был сильно встревожен, тянул Ветлугина в сторону. Не понимая причину тревоги и поднявшись с ним на крылечко, Савелий Игнатьевич добродушно улыбнулся:
– Можешь, так помогай, каша манна, што хвалиться впустую. Действуй, пока мухи не закусали, то не успем.
– Мне твое спокойствие, Савелий, прожил бы триста лет. Мужик ты...
– И што, не юли.
– Опять одна нервотрепка задумана, говорить вслух боюсь.
– На то она нервотрепка, штобы мозги людям пудрить.
– Ладно, двум смертям не бывать, – Андриан Изотович решительно тряхнул головой, – никому не хотел пока говорить, тебе выложу первому. Не напугаешься?
– Скажи и увидишь, как я заране отвечу.
– Ну, гляди, в обморок не упади, – нахмурившись, словно враз почернев, буркнул Грызлов и дохнул в самое ухо: – С Нового года мы уже не отделение, только бригада.
– И што? – ровно спросил Савелий Игнатьевич.
Должно быть, не ожидая такого ответа, Андриан Изотович немигаючи уставился на Ветлугина и шумно выдохнул, почти радостно:
– Ну-у-у, молодец, борода-расстрига, серьезный ты человек! Тебе-то как раз я боялся признаться, что Кожилин по секрету только что выложил. Это же дальше куда – бригада! Да я, мать их в доску и перекладину! – Шепот управляющего был горячим, обжигал щеку Ветлугина; Грызлов положил свою руку на руку Савелия Игнатьевича, опирающегося на перила крылечка, и тихо продолжил: – Прям кризис, как его… Полноформатный. Поддержи, Савелий, самое трудное начинается... Ты сам не знаешь, как нужен мне. Мне, понимаешь?.. Никому пока ни гу-гу. Оно в одночасье и по-другому может повернуться, так что заранее... Они же люди, такое снова начнется.
Глаза его были мутны, и смотрел Андриан Изотович не на Ветлугина, а в толпу, в которой Данилка насмешничал над Колькой и его задрипанным драндулетом.
Набрав с вечера силу, ночью пролился дождь, и ночью Колька окончательно доконал машинешку. Как оказалось, Валентина Козина подбила его пошарить по чужим колкам и раздобыть ей сена. Колька был рад расстараться для продавщицы, вокруг которой продолжал увиваться настырно, не теряя надежды на благосклонное и более теплое отношение к себе, высмотрел в дальней балке пару чужих стожков, с делом управился быстро, а тут и разверзлось, хлынуло, как из ведра, дорога размокла. Он удачно выбрался на стерню, но просмотрел глубокую ямину, ухнул передними колесами и что-то там без того ржавое, изношенное, хрястнуло, как надломившийся зуб. Вдоволь наматерившись в бога и боженят, едва не схлопотав ухватом от Насти, таскающей из печи ведерные чугуны со свинячьей кормежкой, Колька разбудил Василия Симакова. Машину к утру они притащили на буксире, представ перед управляющим и мужиками, собравшимися на планерку, в удручающем виде. Андриан Изотович разгневался, наорал на Кольку, обозвав, как только пришло на ум, и пригрозил, что снимет с шоферства к чертям собачьим. Неизвестно чем бы закончилась их утренняя перебранка, не вмешайся припозднившийся Савелий Игнатьевич, сбивающий себе балок на месте будущей пилорамы.
– Што уж за преступление, – урезонивал он управляющего, не подозревая, что Колька ради продавщицы занимался по сути обычным воровством, – живое ломается, а железо подавно. Сам сломал – сам исправит, дам сроку два дня.
– Бегай на своих двоих, если заступаешься, посмотрю, сколь набегаешь, – произнес управляющий, не став больше шуметь и разоряться впустую, что было для мужиков неожиданным, мгновенно поднявшим авторитет нового пилорамщика, хлестнул коня и умчался.
– А ты можешь с ним говорить, черт патлатый, – одобрительно крякнул Данилка. – Он уже вроде считается с тобой.
Похвала показалась приятной, будто прошла теплой волной по крови, но странная раздвоенность не исчезала. С одной стороны, Савелий Игнатьевич испытывал душевную усладу и томительное волнение от деревенской жизни, а с другой – деревня оставалась чужой, как и он для нее. Правда, внешне чуждаться его никто не чуждался, наоборот, выделяли, и выделяли слишком подчеркнуто. Мужики, редко здоровавшиеся меж собой за руку, с ним здоровались только крепким пожатием, и многозначительным пожатием, словно намекая на что-то и единогласно поддерживая. Непременно спрашивали, как дела, что нового и когда он приволокет совхозную развалюху, как небрежно называли свороченную летом с фундамента и уже наполовину растащенную пилораму. Прослышавшие о посещении Варвары интересовались его холостяцкими намерениями.
Дождь не прекращался, лил день и ночь, Свинцовые тучи шли по крышам домов и верхушкам деревьев. Савелий Игнатьевич испереживался, что с Варварой вышло нехорошо, чувствовал непонятную вину перед нею. Мужики, освоившись скоро в обращении с ним, подначивали Варварой, раздражая сильней и досадней. Он старался ничем не выдать своего состояния, отшучивался, насколь удавалось, возможно, переборол бы себя, перебесился, ушел с головой в новое дело, не подвернись однажды Симакова Настя.
Она набежала на него в полутемном коридоре, когда Савелий Игнатьевич выходил от Грызлова, окинув насмешливым взглядом, хмыкнула:
– Мужик вроде нормальный, в штанах, а с бабой общедоступной не справится! Кому не лень справлялись и ночевали... На Камышиху понадеялся? Дак она не только не сведет, разведет еще дальше.
Какая Камышиха и при чем – Камышиха, о которой он слыхом не слыхивал?.. Разом нахохлившись, словно голого затолкнули в морозильник, Савелий Игнатьевич почувствовал неприятную дрожь во всем теле.
– Я никово не просил нас вожжать, ты, знашь, поаккуратнее будь...
– Гляди-и-и, пельмень недоваренный! Значит, другие о тебе думают, если сам о себе подумать не можешь, – нехорошо и оскорбительно засмеялась Настюха. – Подожди сколь, если на то пошло, обработают и на веревочке приведут; что-что, а сводни у нас первостатейные.
Незнакомого бешенства кровь ударила в голову, не помня себя, Савелий Игнатьевич вылетел из конторы, грузно сойдя с крыльца, окунулся в мелкую морось осеннего ненастья.

2

Едва заслышав звонкий голос Ельки Камышовой и увидев тяжело дышащую мокрую Хомутиху, Варвара поняла, что не ошиблась в предполагаемых действиях управляющего, и, не ответив на приветствие соседок, отвернулась демонстративно.
– Господи, дождались благодати! – зарядила с порога, потрясая тучными телесами, обычно медлительная на разговор Хомутиха. – Землица нарадоваться не может, аж стонет, как девка в ласковых руках. А то: сухо и сухо, сухо и сухо, неуж и под снег сухой уходить? Ну, сподобились, господи.
– Тебе дома сидеть – благодать, а нам работать в грязи? – Елька выставила заляпанный сапожок и заворчала: – Тоже хозяйка, веник не сдогадается бросить. Шарились, шарились по сенкам.
– Ко мне шибко чистые не заходят, обойдутся без веника, – не сдержалась Варвара, чтобы не уколоть Ельку. – Проходите, че уж молоть, о чем не надо. Давайте без вступлениев, не на облигации пришли агитировать.
– Может, мы не ко времени? – пропустив мимо Варварину колкость, веселой и беззаботной птахой заливалась словоохотливая Камышиха. – Может, кого более важного в гости ждешь?
– Никого я не жду, кого мне ждать, окромя вас, уговорщиков? – Варвара украдкой взглянула на приоткрытую дверь. В сенцах было тихо, и, успокоившись, сунув руки под фартук, снасмешничала: – Всю неделю только на дверь поглядываю да вас дожидаюсь. Не идут и не идут мои товарочки, медлит с наступлением Андриан Изотович.
Хомутиха – глазастая. Перехватив ее испуганный взгляд на дверь, сказала с наигранным притворством:
– Провожатых с нами нет, сами дорогу знаем.
– Мы с тобой знаем, – стрельнула озорными глазами Елька, – да дело не только в нас, может, и другим не терпится поскорее узнать. Есть и такие, оказывается, Варюха, не перевелись на свете ухажеры-кавалеры. Эх, мне твою жизнь, показала бы напоследок всем чертям бабью ярмарку, а то, кроме обленившегося Камышова, не нужна давно никому. Вот где справедливость, бабы, когда я точно жаркий огонь!
– Вот болтуша! Несет че-то, несет, водичкой холодной сбегай облейся, – одернула ее строго Хомутиха, выпутываясь из большого платка. – Помолчи сколь, для начала обвыкнись в чужой избе.
– Чу-жо-о-ой! С каких пор Варькина изба мне чужая? Не за тем пришли, чтобы на лавке сидеть и молчать, она сама с пониманием, правда, Варька? Я так тебе сразу скажу, как в лоб, напрямки: присмотрелась, прислушалась – мужик заметный. Вот я, не будь на хвосте Камышова, не растерялась бы, как некоторые недотепы.
– А Таисия где? – ощущая неприятный холод, вскинулась с вызовом Варвара. – Сопровождающих нету – прихватили бы предводителя.
– Погляди, какая она догадливая у нас, про все наперед знает! – хохотнула Елька, подступившись поближе и пытаясь приобнять Варвару.
Варвара не подпустила ее, отстранилась, заговорив:
– С вами станешь догадливой – навострил Изотыч, в лепешку готовы распластаться. Таисия утром на прясле повисла: «Капустку никак не изрублю, люди давно квашеную едят, а у меня вилки в сенках свалены. Прям не остается время, помогла бы прибежала». И че заманивать хитростью, уж бестолковка совсем?
– Не вижу, какая беда? – Хомутиха избавилась наконец от платка, плюхнулась всей мощью рыхлого тела на лавку. – Не ты изрубишь, другие доброхоты отыщутся.
– Найдутся, дак я не о том. Хитро-то че подъезжать, лепила бы в лоб без оговорок, если приказано на свиданку меня заманить. Вам тоже приказано, если в такую погоду притащились по колено в грязи.
В натопленной избе Хомутихе было жарко, и Камышиху проняло до испарины на красном лице. Елька, скинув фуфайку, искала пуговку на вороте шерстяной кофты, а Варвара все мерзла и мерзла, до дрожи. Подойдя к печи, навалилась спиной.
– В таком деле, Варвара, приказами не возьмешь, – нахмурилась Хомутиха. – Если уж за него берутся, действуют от всего сердца: это ты, если не хочешь поругаться с нами раньше времени, заруби себе на носу и не устраивай тут бестолковые подергушки.
– Так бы давно! С этого начинали бы сразу, – выдернув руки из-под фартука, Варвара скрестила их на груди. – Че время терять да кругами ходить, зря тащились по дождю? – Отшатнулась вдруг от печи, выступила, гордая и неуступчивая, на середину избы: – Только вот что, бабы-подружки. В последний раз и я говорю: пустые ваши хлопоты про казенные интересы расхорошего управляющего были, пустыми останутся. Схочу, без вас кого надо привечу, без вас в постельку под бок себе уложу, не схочу, никакими посулами не возьмете, духу чужого больше не будет в этой избе. Другую дуру поищите, не одна я такая с дырявым подолом на всю Маевку.
– А ну сядь! – властно шумнула Хомутиха. – Сядь и посиди рядом с людьми без психа.
– Сядь, Варя, сядь! Совсем как с цепи сорвалася, – не зная, что делать, подскочила к Варваре Камышиха, навалившись на плечи, попыталась подтолкнуть ее мягонько к лавке и Хомутихе. – Сядем давайте и посидим. И делов! Че совсем неразумные, с умом уж нельзя?
– Елька! Елена! Отцепись, сатана! – отбивалась Варвара от Камышихи; обозлившись не на шутку, сильно толкнула: – Уйди от греха, пока ухватом не получила!
Не выдержав, Хомутиха поднялась. Вздохнув тяжело, пристально посмотрев на Варвару, сказала жалостливо:
– Ох, доля-долюшка наша бабья! То ли мы выбирали когда свое счастье? Обман сплошной, милые мои. Не выбирали и не будет вовек, сама, счастливая или несчастная, нас находит... И твоя, может быть, Варя, нашлась наконец, а ты от нее локоть на рыло. Цыганку помнишь? Помнишь али забыла? А я вот спомнила вдруг, решила притить и напомнить.
Варвара не выдержала ее тревожно-горячего взгляда, полного сострадания и сочувствия, надломилась, словно ее резанули по животу, присев на табуретку и закрывшись руками, тоненько, по-собачьи завыла. Протяжно, под стать ей захлюпала Елька. Склонив голову, отдавая должное жгучим бабьим слезам, замерла давно все выплакавшая старая Хомутиха. Что-то незримое, но витающее рядом, объединило их перед той самой судьбиной, о которой только что рассуждала Хомутиха. Уже чувствуя ее тайную власть, заранее, покоряясь ей, ибо для них, познавших свою бабью долю, это была до странного всеобъемлющая власть и непосильная ноша, они сблизились еще крепче, стали сразу дороже и понятнее друг другу, не услышав появление Таисии.
– Вы посмотрите на них, ревут в три голоса! Варюха, ты что это, девка-кобылка! – наиграно весело шумела Таисия, неспешно снимая плащ и вопросительно посматривая на Хомутиху.
Стряхнув капли воды, повесила дождевик у двери на крючок.
Не слышав предыдущего разговора и не зная причину слез, она пыталась сообразить, о чем уже переговорено, и что необходимо сказать самой, прихорашивалась перед зеркалом над умывальником, а в ушах продолжал гудеть голос Андриана Изотовича, побудивший к этому визиту. «Гляди, Таисия, – не умолкал в ней его властный голос, – не просто моя прихоть, если вдумаетесь, к одному сошлось. На Ветлугине, не на Варьке... Хомутиху подзадоривай. Та, если разойдется, собаку с кошкой сведет. Запряги Камышиху – подружки как-никак… Не осрамись, Таисия!»
За четверть века совместной жизни Таисия в совершенстве познала мужнины повадки, приспособилась к ним, насколько было возможно, научилась угадывать безошибочно, в каких случаях допустимо ему перечить, а в каких лучше беспрекословно повиноваться. Выпал необсуждаемый случай, когда предстояло повиноваться беспрекословно и действовать в угоду его замыслу, засучив рукава. К Варваре она относилась без всякого интереса. Живет человек со своими прихотями и странностями, со своей сложной судьбой, и живи – у самой не лучше. А как там да что в душе и на сердце, с чего начинается всякая личная неурядица и чем заканчивается, кому какое дело. В каждой семье отдельная жизнь и свои потемки, в которые лучше носа не совать.
Она никогда не думала о себе только как о жене управляющего, хотя сам факт и реальность накладывали на нее выразительные штрихи. Умея целиком отдаваться работе, она и в людях любила крестьянскую безотказность во всем, их исполнительность, и если эти качества присутствовали, всякий, как и Варвара, наиболее исполнительная и безотказная среди маевских женщин, были для нее достойны уважения. Самые трудные месяцы в родилке на ферме – зимние, пора массовых отелов, когда Андриан разрешал ей брать помощницу. Пользуясь правом выбора, она чаще всего просила Варвару и надежней работницы не знала. Продолжая прихорашиваться и готовя свой план разговора с Варварой, она невольно подумала о том, ради кого в первую очередь затеян сыр-бор. Ветлугин производил на нее двойственное впечатление. Было в нем нечто волевое и цельное, обращало на себя внимание, властно притягивало. Серьезный мужчина, самостоятельный. Но его неухоженность, заросшее кудрявыми черными волосами широкое и носатое лицо, цыганская смугловатая кожа, которую словно долго коптили в таежных кострах, отталкивали ее. И еще было в нем что-то, интуитивно непринимаемое, когда она думала о Ветлугине как о мужчине. Очевидно, медлительность речи, схожая с внутренним борением, предшествующим почти всякому сказанному им слову, и его почти детское смущение по утрам после загульного вечера, при всей прочей, казалось бы, грубости натуры и хмурой внешности. Все это было несвойственно мужчине, привычному для нее, и когда она думала так о Ветлугине, мгновенно рождалось отчужденность к нему, и Варварино сопротивление воспринималось гораздо лучше, чем его воспринимает Андриан Изотович.
Она пыталась заговорить о своем понимании Савелия Игнатьевича, но Андриан Изотович лишь осклабился: «Не морочь себе и другим голову. Черный он им да волосатый, дуры набитые!»
«Но и принуждением хорошего не добьешься! – взывала Таисия к мужниному рассудку. – Ты же силком, пало на ум, и вытворяешь».
Одного взгляда Андриана, полного гнева, хватило, чтобы унять сочувственную прыть к Варваре и оказаться у нее в избенке, куда раньше были направлены Камышиха и Хомутиха.
Присев рядом с бесчувственной словно Варварой, она требовательно и жестко, почти так же, как глядел на нее недавно Андриан Изотович, посмотрела на Хомутиху, потом на Ельку.
– Поздно реветь, Варвара, насильно не хомутают, – сказала ледяным голосом, – но мы ждем ответа. Время подумать было.
– То же самое говорю: такой бабоньке да без туза козырного! – подхватила нараспев страдающая одышкой Хомутиха.
– Говорить говорили, весь вечер и делаем, что говорим, – сердилась Елька, – да ее рази проймешь? Не баба – чурбан безглазый, в двух шагах не видит пользы! То она любому прощелыге дверь нараспашку, то, когда по-сурьезному кто-то схотел, носом будет крутить. Ох, господи! Ведь рядом с девчонок, в школу бегали вместе, подглядывали, где не надо, а понять ее не могу.
– Вольному воля, – не меняя строгости, произнесла Таисия. – Осуждать не берусь, и мне с первого раза не все по сердцу, а помочь охота.
– Так в том и дело – охота, не за своей выгодой примчались! – подхватила Елька. – Поначалу и я, девки мои, как глянула, прям оробела, мурашки пошли по спине. Ей-богу, не вру, сробела, язык онемел. Дикий какой-то. Черт те что, аж в кишках заурчало, как перед поносом... – Замялась, почувствовав, что не туда ее понесло, скользнула испуганным взглядом по Таисии. – Дак не с лица воду пьют, – сказала снова, запутавшись вконец в своем устремлении.
– Понесло-о-о бабу в ступе, помолчала бы лучше с пользой для дела! Не диковат, а сурьезен, пустомеля, себя блюдет, – поспешила поправить Елькину оплошку Хомутиха. – Щас таких мужиков, матушка моя, днем с огнем поискать – не сыщешь.
– Если непривычно с первого разу, вмиг от ворот поворот? – мягко вопрошала Таисия. – А мы все при себе и на месте? Горбатых только что нет.
При легко улавливаемом притворстве в голосах женщин и жестах Варвара не могла не заметить сочувственной теплоты к себе. Пораженная невольным открытием, она наконец перестала плакать, навалилась расслабленно на угол стола. Ну что можно было выставить ей в защиту души, бесчувственной ко всему, чего от нее добиваются? Сказать, что и думать перестала о мужике как о хозяине дома? Что не верит в святых да праведных, что если есть на свете порядочные, то давно прибраны к рукам, своих ребятишек растят? Ну, скажет. Не только это, другое выстраданное найдется сказать. И что, встанут и разойдутся? Как бы не так! Тоже по-своему нечто похожее на большую семью – их деревенская жизнь. Одних выставишь, другие явятся, в семье – как в семье, кто пришел, тот и гость.
На окна сыпалась занудливая осенняя мокрота, в стену торкался ветрище-слепец. Кончилась дойка на ферме, и засиженная мухами лампочка под потолком вспыхнула ярче. Женщины приободрились, будто и в них добавилось напряжения, насели на Варвару дружнее.
– Осмотреться нелишне, хто против, дак не прозевай, подружка, не одной тебе дорожка в дамки открылась, – пришептывала напористо Хомутиха. – Примай, бабонька, не раздумывай, не постояльца предлагают. Хуже других? Не хуже, кое-чем лучше.
– В том и дело! – азартно подхватила Елька. – В том и дело, Варюха, что сравнивать не с кем. Варя! Варя! Да утри ты им нос.
Лязгая гусеницами, пробежал проулком трактор. Избенка шевельнулась, сбрякала посуда в шкафчике. Бабы расходиться не торопились. Пили чай с блюдечек, докапывались до самого чувствительного в зачерствевшей Варвариной душе, ворошили пепел прожитых лет на плохо зарубцевавшихся своих и Варвариных ранах. Ее первую любовь к Ваське Симакову вспомнили, недобрым словом помянули Пластунова. И снова начинала плакать Варвара, окатываясь то холодными, как ледяная вода, то горячими до стыдливости воспоминаниями. Женщины, навалившись с боков на ее худые вздрагивающие плечи, вздыхали:
– Вот же, вот же, душа-то кричит! Эх, Варвара! Сама о себе не подумаешь вовремя, никто за тебя не подумает. Бери, что идет в руки, бери, пока дается.

* * *
Чай не согрел, знобко было Варваре, как случилось однажды давным-давно. И когда заныли уставшие косточки, кто-то неслышно подошел словно бы снова, накинул на плечи пиджак.
Он оказался тяжелым, просторным, с резким запахом пота и табака, но теплым и до желанного родным, родней и желанней которого у нее больше не было.
«Вася!.. Вася!» – рванулось в несусветную даль прошлого ее обезумевшее сердчишко, и очнулась Варвара, рассеялись видения.
– Подолом перед ним шибко не мети, повадки не давай...
– Варюха, миленькая, как сестре говорю: да случись что, первая в глотку вцеплюсь!
– Андриан Изотыч безобразия не допустит, и я поручусь, – убеждала Таисия.
Снова уплыли в небытие близкие голоса. Ворвался ветер, и вновь сделалось зябко. Ревел голый Ленька, выскальзывая из ее рук и вываливаясь из одеяльца на грязный пол. Скрипела жалобно и пронзительно дощатая дверь в сенках.
«Ушел!.. Господи, ушел! За что проклята тобой, Господи? Ушел ведь, и не вернется... Ва-а-ася-я-я! Ва-а-а...
– Варя, Варя! Что с тобой, глаза закатила... Бабы, да что с ней?
– Не скачи, воды лучше подай, – командует Хомутиха и гладит Варвару по растрепанной голове. – Допекали с одной стороны, а ударили в сердце. Симаков для нее... В себе носит камень жгучий всю жисть, в себе, а что нам известно? Вроде не прошибешь и не достучишься, сама похожа на каменюку, а сердце, вишь, какое. Мягше ваты сердце-то, чижало таким жить.
Глотнула воды Варвара, вскинула голову:
– Ох!.. Ох! Тяжко мне, бабы. Уходите... Уходите! Не мучьте, впритык видеть никово не хочу. Дети ведь. Наденька – и то! А Ленька?
Она шевельнулась было, чтобы вскочить, и не смогла, не оказалось в ногах нужных сил. Качнувшись, ухватилась за кромку стола, впилась ногтями в дерево. Лицо белое, без кровинки, глаза дикие, навыкате.
– Дети не простят мне, бабы! Они – моя совесть, нету другой и не было никогда.
Склонила голову Варвара перевела погасший взгляд на рано состарившиеся крестьянские руки. Удивившись, какие они уродливые и безобразные, с вздувшимися венами и вросшими в мясо широкими ногтями, поспешно убрала, непонятно от кого пытаясь скрыть это уродство. Вздохнув тяжко и горестно, подумала, что другими им быть не дано, ведь с детства в грубой, порою мужицкой работе, как и сама, разрываясь между полем, фермой, домом и всюду успевая. Когда же гоить да холить? Как убережешь их девичью красу?
Из сенец донеслись неясные шорохи. Кто-то в поисках двери водил по стене ладошкой.
Найдя дверь, долго не мог нашарить ручку.

 
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1
 
Ехидные насмешки жены Василия Симаковой подтверждались – и раскрасневшаяся до морковного цвета Елька Камышова сидела у Варвары, и сама Таисия, словно коршун с загнутым носом, только что в голову не долбит бабу – но прежней чудовищной злобы и решимости, с которыми Савелий выбежал из конторы, не ощущалось. Все в нем вздрогнуло и страдальчески сжалось при виде Варвары, взглянувшей на него жалобно и вроде бы как умоляюще.
– Проходи, проходи, Савелий Игнатьевич! Легок на помине и в самый раз, – не подавая виду, что удивлена его приходом, первой нашлась Таисия. – Весь вечер говорим про тебя. А где Андриан Изотович? И он бы не помешал. Ведь не помешал бы, правда, бабы?
Не считая нужным обращать внимание на Варвариных гостей, Савелий Игнатьевич шагнул к столу, сев грузно на табурет, положил на колени тяжелые, чугунные кулачищи. Распустил пальцы – короткие, вспухшие, в шрамах – помедлив, сжал еще крепче, так, что казанки побелели, не оставив сердитые действия незамеченными. Бабы переглянулись, уставились на Таисию, а Варвара неожиданно съежилась, потому что руки Савелия Игнатьевича были схожи с ее грубыми руками, и сила, истекающая из них, предназначалась только ей, взбеленившись по непонятной причине и без всякого объяснения, могла искорежить.
– Это че с мужиком, бабоньки! Это че он такой среди нас, как обезъязычел! – торопливо затрещала Камышиха, опомнившись вслед за Таисией. – Ввалился, плюх балахоном, и туча тучей. Ты хоть бы с добрым вечером нам сказал, Савелий Игнатьевич!
– В чем дело, Савелий Игнатьевич? – напористо добивалась Таисия. – Что не по нраву – хмуришься?
Горькая горечь поднималось в душе Савелия Игнатьевича. Хотелось закричать: «Что ж вы устряпываете, бабы милые! Да разве увязываются насильно людские судьбы в надежный воз?» Но молчал упорно, копя в себе непонятную силу, сносил насмешки.
– Э-эх, будь помоложе, я бы разговорила! Кулачищами каменными не шевелил бы как попало, – егозила Елька.
– Ты не пьян, случаем, голубь сизокрылый? – строго спросила Хомутиха, и тогда Савелий Игнатьевич качнул себя на скрипнувшем стуле.
– Расходиться вам пора, люди добры, – сказал, взбрасывая нависшую на глаза густую смоляную повитель, разбавленную сединой, и медленно, будто заело в коленях, выпрямляясь во весь рост. – Сладим так сладим, не сладим – некого винить. Сами мы лучше. Не ходите больше сюда. Не надо, деревня смеется.
Не сумев полностью выпрямиться, вновь опустился на табуретку, опять положил на колени тяжелые кулаки. И снова Варваре передалась их неукротимая сила, словно бы неожиданно навалившаяся на плечи. Не было силы взглянуть на Ветлугина, искала она что-то на столе, усыпанном крошками.
Интерес к женщинам, изрядно перепуганным не столько неожиданным его появлением, сколь непонятным поведением, пропал окончательно, и Савелий Игнатьевич больше не следил за ними, не колол мрачным, осуждающим взглядом. Сводя все вроде бы к шутке, Варварины гости торопливо одевались. Охваченная ознобом Варвара продолжала стоять у печи, уставившись на его огромные кулачищи, время от времени распускающие толстые волосатые пальцы, нервно поглаживающие колени, и словно испытывала на своих плечах их великую мощь, способную и обратать, и успокоить, и не было у нее больше желания противиться тому, что надвигалось. Только шевельнулась нечаянная мысль: «Кабы хоть не такой черный да волосатый. Ведь чернехонек весь, как головешка».
Озорство какое-то прихлынуло, злое и мстительное: «И пусть. Другие отшатнутся, а мне ночью не видно».
Спешно попрощавшись, гости вымелись за порог, словно не было их в избенке. Чувствуя изучающий взгляд Варвары, Савелий Игнатьевич долго сидел вздыбленной горой, не шевелился, потом, что-то пересиливая, сказал глухо, как из тумана:
– Сырыми-то дровами топишь... Што за топка, шает, а не горит. – Поднявшись снова медленно, выпрямился, едва не коснувшись матицы, пошел тяжело к двери, выгибая ноги колесом.
Почиркав спичками в сенцах, сбрякав топором, крикнул:
– Чурки мне тут лезли под ноги, когда дверь искал, не пужайся, наколю на прощанье… Не возражашь?
– Не лень – наколи. Парнишка в школе, мне не всякая чурку под силу, че возражать? – неожиданно для себя ответила Варвара и провела руками по крутым бедрам, словно став стройнее.
Опалило жаром лицо, вспыхнули уши.
Ухал замашисто топор, крякали старые березовые чурбаки, напиленные с Ленькой из пней, а она продолжала недвижно стоять у печи, улыбалась чему-то бессмысленно.
Вбежала Наденька. Мокрая, растрепанная, грязная. Схватила со стола кусок хлеба, впилась крепенькими мышиными зубками в жженую корку.
– Че он пластается там? – спросила, разжевывая хлебец и косясь подозрительно. – Уломали?
– О чем ты, Надя! Господи, ребенка не пощадят!
– Смотри, думает, никому непонятно! – чесала языком Надька. – Управляющему пилорамщик спонадобился, он тебя и засватывает... Жить этому кудлаю негде, вот и наметили к нам.
– Надя, Наденька!.. Господи мой! – Смешалась Варвара, не желая упускать не затухающую окончательно нить легких видений и мечтаний, залилась новой краской, краской стыда за все, чем только что занималась в неосуществимых мечтаниях, сказала громко: – Не будет у нас никакого квартиранта! Никово нам сроду больше не надо.
– Врешь! – убежденно выдохнула Надька, сгребая со стола конфеты. – Тебе мужики слаще сахара.
– Белены ты объелась, девуля? – вконец растерялась Варвара. – Чьи слова повторяешь?
– Кругом говорят, – шмыгала носом Надька. – Тетка Симачиха щас у колодца во всю глотку базонила: «Хорошо ей живется! Хорошо ей живется! Ее сам управляющий женихов засватывает».
Сунув конфеты за пазуху, Надька сдернула с вешалки синенькое пальтишко, объявила беззаботно:
– К Зойке Камышовой побегу, не хочу с вами. Будете пить да буровить опять че попало.
– Стой, никуда не пущу! Надя! Надька, язви тебя! – кричала Варвара, испугавшись, что с уходом дочери мир для нее станет еще теснее, и через мгновение она задохнется.
Надьки след простыл, лишь раскачивался крюк на двери.
Набросив на голову полушалок, рванулась Варвара следом. В двери ворочался, влезая боком, Савелий Игнатьевич. С разгону налетев на него и будто отпрянув, Варвара почувствовала мерзкую слабость в ногах, уронила безвольно руки.
– Слышно – шумела? На ково, если не секрет – дочурка никак?
– Да какое дело тебе на кого я шумлю, мазута прилипчивая! Отвяжетесь вы от меня когда-нибудь или нет! – Уперевшись лбом в бок беленой печи, Варвара застонала.
Обойдя ее, Савелий Игнатьевич сбросил с руки оберемок дров, стряхнул с пиджака воду и мелкую щепу, зачем-то похлопал себя по карманам. Потом, шагнув к Варваре, осторожно положил руку на ее гладко причесанные волосы, провел заскорузлой ладошкой.
– Я худо не замышлял, Варя, холостой, за мной ни греха, ни долгов.
Похоже, он прощался, и прощался навсегда, вызвав невольную досаду и недовольство собой. До боли прикусив губу, Варвара сильнее уперлась лбом в печь, будто хотела расплющить и голову, и себя.
Савелий Игнатьевич, отступив на шаг, снова погладил ее волосы, провел рукой по лопаткам. И погладил-провел, как не дотрагивались ни Симаков, ни Пластунов, как вообще никто никогда не гладил ее. Обмерло сердце Варвары, запросило, как голодный щенок, более щедрой ласки. Обвисли покорно плечи, ожидая близкого и возможного в ее холодной бабьей постели – что за жизнь, когда рядом нет никого? Но Савелий Игнатьевич отступил дальше и сказал с непривычной манерой не полностью выговаривать мысль, а лишь обозначить ее:
– Дрова – што… мелочь – дрова. Люди, они не поленья, им душу отдай, в душу впусти. За душу понятливу, Варя... Ты меня боишься, а я совсем даже... Я, может... Ладно, ладно, не провожай, мы не избалованы провожаньями, сами приходим и сами ноги уносим подальше от беды.
А Варвара до этих его слов и не помышляла о проводах, и вдруг с болью, на пределе отчаяния и тоски вскрикнула:
– Да постой, пес ты кудлатый! Да что за мужик он такой, никак не пойму! Дождь, слякоть – вот уж...
В печи, бросающей на стены и на Варвару рыжие отблески гудящего пламени, закипело, полилось через край. Варвара отшатнулась, сказала с вызовом:
– Да оставайся уж, за одну-то ночь меня не убудет.
Глаза ее были полны слез, взблескивающих в оранжевом свете печного жара. Непослушные руки никак не могли взять ухват у шестка, чтобы сдвинуть с огня полуведерный кипящий чугун. Савелий Игнатьевич пришел на помощь. И вовремя, чугун опасно накренился. Его рука – и была она вовсе не тяжелая и не грубая, а приятная очень сильной мужской теплотою – легла на ее руку и на ухват, ухватив чугунок, потянула на себя медленно и осторожно, что бы не расплескать…
Варвара повела плечом, отстраняя Ветлугина, сказала подчеркнуто сухо:
– Не встревай, управлюсь без помощников, не избалована. Чугуны бабам таскать, а мужику положено сидеть за столом. Садись и жди...
И всю ночь ловила себя на том, что ищет жилистую, тяжелую руку Савелия Игнатьевича, сует под щеку.
Савелий Игнатьевич не возражал, терпеливо сносил ее желания, хотя порою самому лежать было неловко и неудобно.
Да и жарко было с нею, тесно. Отвык вдвоем.
Хотелось закурить, но и это желание он окорачивал. И окоротил бы всякое другое, более сильное и самое болезненное сейчас – так щемяще хорошо чувствовал он себя в свалившемся нежданно-негаданно неудобстве мягкой постели, плотно слепившей их горячие тела.
Шум наплывающей тайги уносил его в небывалые дебри, наплывали ревущие трелевщики, наползали, перемигиваясь фарами, лесовозы, он вставал во весь рост, раскидывал руки – ведь сзади сном умаявшего ребенка спала Варвара. Фары гасли, восстанавливалась тишина, он прижимался губами к Варвариному плечу и чувствовал, как влажнеют глаза.
«Спи, добра душа, – говорил он мысленно. – Поспи подольше».
И готов был не двигаться до полного рассвета, чтобы не разбудить ненароком Варвару.

2

Пламя увядало. Марк Анатольевич шевелил палочкой угли, выкатывал из золы печеные картошины.
 – Не знаю, не знаю, что лучше, – говорил будто костру, а не ребятам, – но понимаю: лучше, когда боль уходит. И как тут конкретней? А то – и больно лучше; уж лучше больно, чем никак, боль, она тоже выявляет в нас кое-что. Возьмите наше славное прошлое – революцию. И саблями далеко не все махали, находились: мол, подождем, присмотримся, стоит ли рисковать. Как у Шолохова, по три раза переходили то на одну, то на другую сторону, и любая могла верх одержать. Ведь могла? Или – становление колхозов; и с коллективизацией не просто сложилось. Сейчас можно об этом говорить, архивы открылись, изучайте, сравнивайте, вам дальше жить, только черное с белым не путайте, разводите по разным углам, совесть не продавайте. А не будь этого прошлого, тяжелого и противоречивого, в котором и мне не все понятно… Великое дело сделано, ребятки, довести бы до ума, а никак, толковых и честных людей маловато, а мы плохо учим. Плохо! Из рук вон! Или целину возьмите! Что разворачивалось на наших с вами глазах! Мы же свидетели начала новой эпохи в жизни страны. И тоже не без трений да сложностей, кто-то за, кто-то против. Теперь, наверное, пришла пора весь крестьянский быт изменить. Раскрепостить от личного хозяйства, изматывающего до седьмого пота, слить и благоустроить захиревшие поселки, которые вам жаль далеко не всем одинаково. Одному жалко, другому – пропадай она пропадом, правильно? А почему, отвечу не задумываясь. Потому что не все вы одинаково думаете о будущем. Одни давно в городе, в институте или просто за туманами готовы скакать, другие по-прежнему здесь, на земле, никуда не собираются, и весь тут секрет. И хотя каждый из вас имеет полное право решать за себя самостоятельно, я рассуждаю иначе. Соблазн, ребята, он велик и безмерен. Соблазнять у нас много умельцев, а как же быть с ответственностью? Из города к нам не приедут пахать, а если приедут, толку не выйдет; всякую работу, ее не количеством берут, сноровка нужна, уменье. А вы, у кого умение и сноровка, уезжаете навсегда. По призванию? Сомневаюсь. Блажь? Не думаю. Надоела деревенская глухомань, другой поеду испробую, более шумной. Таежных туманов глотну, о которых по радио распевают. Щекотно, знаете ли, самолюбию, дай спробую. Это как вино шампанское. В бутылке тихое, светленькое, а пробку сорвал, и полило-ось, туманя мозги и рождая иллюзии. Разлетелось, усов никому не намочив. Иллюзии! А иллюзии – цветные картинки, смотри, сколько хочешь, да не потрогаешь и не обожжешься... Душа должна летать, я не против, да с толком, не наобум и не очертя голову. Вокруг понятного и близкого разуму. Душе нужен свой проверенный поводырь, а не всякая самодеятельность. Когда в глазах сплошное ухарство и отчаянность – те же брызги во все стороны.
– Лучше брызги, Марк Анатольевич, чем лужи навозные, – с вызовом бросил Олег Снежко.
– На лужу хватит или нет, а на брызги тебя хватит, – учитель усмехнулся.
– Наш Олег, Марк Анатольевич, мечтает о широкой известности, а как добиться, пока не решил, – угрюмо буркнул Ленька. – Могу подкинуть один вариант: научись понятливо улыбаться, вовремя поддакивай, и дело в шляпе, считай, утвердился обеими ногами. А иначе... Наш управляющий на что железный мужик насчет совести, а попробуй слово наперекор, ни сена, бывало, ни дров не получишь. Вот и самоутверждайся сколь угодно.
– Богатая практика, – нахмурился учитель.
– Да уж есть, – неохотно буркнул Ленька, не во всем соглашаясь с учителем, особенно касающегося будущего маленьких, полузаброшенных деревень, которое учителю виделось в свете газетной трескотни.
– Не стоит принимать всерьез брыкинский пессимизм, – произнес Марк Анатольевич.
– Пессимизм! – возразили из-за костра. – Да у сильного всегда бессильный виноват. Наш сосед, дядя Ваня Борщев, вчера подрался с женой. Виноват он, а не тетка Степанида, но досталось ей. Не стерпела потому что. Кольку Иволгина математичка выгнала с урока, но виноват не он, а наш разлюбезный Снежко, который прикинулся дурачком, и ему сошло. Мой отец не получил в этом году обещанный новый комбайн, потому что поссорился с механиком из-за премии за ремонт. И премию не выбил, хотя она полагалась ремонтной бригаде, и комбайн старый. Видите? Во многом принципиальность проигрывает упрямой силе и всякому такому. Значит, готовя себя к честной жизни, я должна заранее готовиться к сплошным неприятностям? Но это же несправедливо! Почему я должна жить труднее, чем те, кто изворотливее меня? Не хочу я так жить... Ну, потому хотя бы, что несправедливо… И хитрить не хочу, изворачиваться. А как тогда жить: ударили по одной щеке, подставь другую?
– Спроси у Брыкина, мой ответ все равно тебе не понравится.
– Да ну вас. Вы тоже, Марк Анатольевич, чуть что, и в сторону. Поговорить стало не с кем.
– Вовсе нет, я в сторону не ухожу, – мягко произнес Марк Анатольевич. – Просто в каждом из нас есть нечто неподвластное любому времени. Вас бросает из одной крайности в другую, а я, на основе прожитого, придерживаюсь золотой серединки, заранее зная, куда вас вынесет новой волной вольнодумства. У вас одни рассуждения и доказательства в связи с этим трудности, у меня – другие. Вы еще не знаете, где будете вынуждены уступить, чем и когда поступиться, а я давно знаю, и ответ мой банален: человек есть человек, и как бы я ни хотел, мне не сделать его лучше, чем он на самом деле. Всякому овощу свой срок.
– Потерпи, Тамара, – пробасил Олег. – Терпение и труд все перетрут, и тогда человек станет человечищем.
– Станет, станет, Снежко, можешь не сомневаться, – не сдавался учитель. – Обратной дороги в обезьянник нам уже нет.
– А пока, значит… Да-а-а! – гудел Олег, дожевывая картошину. – У меня тридцать два зуба – тридцать две зуботычины за справедливость, и нечем будет жевать. Ха, перспективочка! Ну, куда ни шло, на десяток соглашусь ради общего дела, а больше – ни-ни, самому пригодятся.
Ленька откинулся на спину. Небо, утыканное золотистыми гвоздиками, было далеким и бесчувственным. Ровно и знакомо шумели сосны.

3

Телега увязла основательно. Кобылка билась, приседая и тужась, и не могла стронуться с места.
– Да чтоб ты околела, толстозадая! Куда понесло тебя, заполошную, ну куда поперлась сдуру, шалава такая!
Вода Варваре почти по пояс. Варвара тянула лошадь за узду и едва не плакала. Съездила по-быстрому, называется! Управилась, баба-шустрячка!
На бугорке дед Паршук нарисовался. Обтрепанный, обносившийся – нет никакого ухода на старости. Приставил к узенькому, сплюснутому лобику руку козырьком:
– Варька, едрена мить! Ты, што ль, пурхаешься тама?
– Дак я и не я, сама толком не знаю. Разнуздала ее, треклятую, напоить, а она и взбрындила че-то. Но! Но! Чтоб ты околела прям тут, упрямая!
– Че же упрямая, еслив телега увязла по самые оси?
– Дак вот и увязли, не можем стронуться. Дергаю, дергаю за уздечку и ни на шаг.
– Опеть зануздай, – тоненьким дребезжащим голоском подал совет Паршук. – Зануздай и поддастся. Конь – отродье дикое и своевольное. Точь-в-точь, Варюха, как ты, управляйся с ним строгостью.
В безуспешных потугах вырвать телегу из ямины лошадь вконец издергалась, на окрики и принуждения не реагировала, стояла как вкопанная. Утомилась и Варвара. Выпустив узду, сказала с досадой:
– Разгружаться придется. Жалко мочить дрова, а куда деваться.
Встряхивая смешно головенкой, Паршук сбежал суетливо к воде, заметался берегом:
– Как же так, еслив разгружаться, едрена мить? Ах ты, разиня какая! Слепандя завсегда слепандя! Хто ее, ямину энту, не знает, дак нет, угодила, как распоследняя росомаха!
– Дернул черт разнуздать, – жалобно и виновато пристанывала Варвара. – Настоятся без работы в конюшне, потом бесятся, стоит запрячь.
– Лошадь и виновата, лошадь нам и ответчица, – сердится на берегу дедка. – В постелю дак она найдет ково положить, а дров привезти нет никово. Так тебе надо, непуть поперечная.
Вода осенняя тяжела и колюча. Низ живота у Варвары точно в клещах, ноги бесчувственно свинцовы, словно на них водолазные бахилы, нет сил поднимать.
– Но! Но! – хватаясь опять за узду, кричит Варвара на лошадь, но кобылка бесчувственна и ни с места.
– Ах ты, Господи, не выбраться по-хорошему!
Выгребаясь из ямины, Варвара добралась до телеги, хваталась за сучья, выдергивала, тащила на берег.
– Стой, Варька! – вскрикнул с бугорка обрадованный дед. – Стой, не надсаждайся зазря, машина бежит. Кажись, Колька Евстафьев шпарит на всю катушку... – И через мгновение: – Он, он, Варюха, ево драндулет! Стой, щас вмиг выдернем, охнуть не успеешь!
Скатилась на переезд Колькина машина, полнехонькая толстых березовых окоротышей. Перемахнув речку чуть в стороне, скрипнула тормозами.
– Здорово, тетка Варвара! Припухаем с ременным тяглом?
Подбежал к машине Паршук, приоткрыл дверку:
– Ты шибко не балагурь, Коля, сподмогни поскорей. На себе сколь таскать, застудится насмерть.
– Чем помочь, когда она посредине реки? Сам увязну. – Колька в загадке.
– Дак делов! Буксирнешь с разгону, вылетит пробкой.
– А трос, а лошадь в оглоблях? Хохмач ты, старый! До нее метров тридцать.
– Ну, а как? На переправе, бывало…
– Пошел ты со своими переправами! Держись, тетка Варвара… Не знаю, что и придумать.
– В кузню смотайся, проволоку поищи подходящу. Полно кругом всяково барахла, уж не придумать!
Варвара с надеждой глядела на Кольку.
– Ну, была не была! Пропадай моя молодая холостяцкая жизнь, э-эх! – Колька съежился и отчаянно шагнул в реку. – Я щас ее подогрею, тетка Варвара… Все ребра пересчитаю… кобылке твоей. Ой! Ой! Смерть моя – не водичка! А сама – почему? Почему одна? Расстрига, бугай кудлатый, он че, совсем совести не имеет? Вот это примак у тебя. Жрать, поди, мастер, такой за троих уметелит, а на отработку сил не остается?
Варвара выдернула из воза толстенный сук, замахнулась на Кольку разгневанно:
– Не подходи, Колька! Не подходи, страмец поганый, пока суком не перекрестила!
– Ты что, тетка? – Колька опешил. – Поду-у-умаешь, че я сказал? Кругом плетут не такое.
– Оставайся со всеми, сама как-нибудь. Не нуждаюсь, языкатые какие... Обойду-у-усь.
Отшвырнув сук, Варвара решительней подхватила вожжи, дернув со всей силы, полоснула кобылку. Лошадь взвилась, рванулась в сторону от Кольки, вскинувшего руки, в мах вынесла телегу на берег.
– Давай, давай, настоялась! А ну, наматывай на колеса! – криком брала ее на испуг Варвара.
Паршук семенил обок воза пешочком. Запурхавшись в широких штанинах, упал плашмя со всего маху. Варвара рассмеялась звонко, подскочив, приподняла его.
– Ты куда тилипаешься, горе луковое! Отбегал свое, поберегся бы сколь... А то кто на свадьбе сыграет мне на гармошке?
– Свадебку сдумали, Варька! Собачья она будет – вот что скажу! Не выдумывай, как сошлася, так и живи, не устраивай светопреставление.
– Будет всем вам назло и как положено. Какая есть, а моя. Мне цыганка ее нагадала, еще позавидуете, – чисто и хорошо смеялась Варвара и тискала Паршука. – Ты обещал мне когда-то! Ты обещал поиграть!
– Не-е… Как это… Погоди-ка, едрена мить, дай продохнуть, рассупонился до запяток!
– Да что годить, дедушка милый! Че тут годить… Вот-те раз! Отказываешься?
– Не говорил я с ним, с твоим Савкой. Я должон с ним как следует, едрена мить…
– Об чем, дедушка! Кто ты ему, и не твое дело.
– Мое! – супротивничал дед. – Я тя с ложки выкармливал, как свою... Матерь твоя, хоть и стерва, не чужая ить была мне, любил я ее... У-уу, зараза!
– Уймись, муж у нее был законный, между прочим, твой бывший дружок в красных штанах!
– Штаны-ы-ы! Ими и взял! Штаны-ы-ы, вот зараза, на што клюнула, забыл навовсе!
– Если не полюбила тебя, то зараза! И я люблю, кто мне мил, на указчиков не признаю, дедуля. Так што готовь свою тальяночку, повеселим деревню!
– И мне нихто не указ, схочу, приду и сыграю, не схочу – занузданным не приведете...
Поддернув широкие штаны, метущие землю, понесся обидчиво куда-то в обратную сторону, к реке.

* * *
Бледный, запыхавшийся ввалился в избу Савелий Игнатьевич, едва Варвара разгрузила телегу и послала Надьку с ребятней отогнать лошадь. Голова всклокочена, бородища торчком. Дышал шумно, всем ртом:
 – Обедать, что ли, примчался? – обрадовалась Варвара и вдруг, охнув испуганно, бросилась к нему. – Что с тобой, Савушка!.. Господи мой, да че случилось-то?
Руки Савелия Игнатьевича в запекшейся сухой крови. Кровища на сапогах.
– Савелий?!
Савелий Игнатьевич отгородился локтем, выдохнул наконец:
– Зачем срамишь меня на деревню, Варя? Мало, примаком прозвали, дак ты с дровами фокус выкинула. Управляющий матом сейчас обогрел, дед какой-то трахомный с кулаками наскакиват. Смеются же надо мною, Варя!
– Паршук? Пугало собачье, ему какое дело?
– Когда было разбирать, кому какое дело? Чуть не утопла, кричат, Варвара! Варвара в речке полощется, чащу на себе таскает, а ты с телком возишься!
– С каким телком, Савушка? Почему в кровище с головы до ног?
 – А-а-а! Бычок на ферме ногу сломал, дорезать пришлось. Ну, побежал, если просят, пилорама рядом, не откажешь... А тут ново дело: ты с дровами... Неужто дровами тебя не снабжу, как можно подумать?
– Летом собраны, в дальней глухомани, с Ленькой два выходных пластались, Савушка, – оправдывалась Варвара. – Ленька в школе, кто найдет, кроме меня? И лошадь как нарочно у объездчика оказалась свободна. Съезди, говорит, Варвара, давно просила. Ну – съезжу, что случится? Да и не случилось ничего, че случилось? Эва дело: переодеться да обсохнуть. – Подступившись наконец к Савелию, положила ему на плечо голову, сказала с чувством. – В кровище вырос как из-под земли – сердце зашлось. Мой руки давай, обедать пора.
– Нехорошо поступашь, Варя, сержуся я сильно, – продолжал ворчливо гудеть Савелий Игнатьевич, но глаза заметно встеплились и подобрели.
Варвара обвилась вокруг шеи, ткнулась лицом в густую смоль его бороды, дышала едва слышно.
Сладкий туман кружил голову Савелию Игнатьевичу. Он провел руками по вздрагивающим лопаткам Варвары и увидел ее всю, как в первую ночь, слабую и покорную, как бывают слабыми и покорными только любящие женщины. Ее большие, широко открытые глаза, пугали синей зовущей бездной. К ней было боязливо прикасаться. Сам себе он казался грубым и угловатым, недостойным ее ласки и ее душевного порыва.
– На пилораму мне надо, Варя, – произнес он шепотом. – Заждалися там, я с бычком сильно подзадержался.
– Успеешь, успеешь, – говорили близко и тепло ее маленькие мягкие губки. – Дай побыть с тобою минутку... За всю жизнь я ни разу... И не стояла так вот ни разу в чьих-то надежных руках... Савушка!
Терял над собою мужскую власть Савелий Игнатьевич. Непосильное испытание. В голове не только туман, в голове сплошной гул радости и торжества.
– Мяса обещали выписать на вечеринку... Сколь выписывать?
– Сам... Савушка, сам... Хоть целую тушу бери, сзывай кого схочешь. Будет, как скажешь ты.
– Ну! Ну! – мычал невнятно Савелий, – Смеются, Варя. Настюха Симакова рта не закрыват.
– А ты? – Варвара взглянула на него теми же зовущими синими глазами, пугающими обволакивающей бездной.
– Я? – Савелий Игнатьевич удивился вопросу и рассмеялся – настолько радостно и легко стало ему. – Вот он я весь возле тебя... хорошая ты моя!
Поднял ее, как пушинку, понес...


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1
 
Действительно словно дьявол вселился в Настю Симакову – давно никто не видел такой. Наступая боком на Андриана Изотовича, она кричала голосисто и требовательно:
– Это с каких-таких пор у нас повелось, что кому-то все, а другие без мяса обойдутся? Всем так всем, а не Варьке одной! Подумаешь, вечер она устраивает! А мне какое дело, что она затевает с помощью управляющего, почему я должна чем-то жертвовать ради нее? Нет, ну вся деревня смехом исходит до коликов, а им что, им как об стенку горохом, что хочу, то ворочу.
Курдюмчик говорил укоризненно Симакову:
– Стерва у тебя баба, Василий. Ну что ты ей, живьем готова Варьку проглотить. Вот с чего, скажи ты на милость, беситься и слюной исходить?
Супясь, налившись кровью, Савелий Игнатьевич снимал с весов куски мяса, складывал в сумку. Хомутиха помогала половчее управиться и наставительно пришептывала:
– Наплюй и разотри, она не то еще ляпнет. Хорошее мясцо подгадало, постненькое... Ноги забирай, сделаем холодец. Ноги и гузки кусмяро отваливай. Не стой истуканом, че мельтешить у нее на глазах, скоро не успокоится… Ноги, ноги, Савелий! Забыл, что ли?
– Не знашь, как свои целыми унести, – отмахнулся Савелий Игнатьевич. – С чего взъелась-то?
– С чего, с чего! Нас, баб, разбери, – сердито буркнула Хомутиха и, распрямив поясницу, прикрикнула на Настю: – Ты, может, остановишься когда-нибудь? Может, и другим дашь высказаться, если на то пошло?
– Тебе, что ли? – мгновенно набросилась на нее Настюха. – Твои речи нам наперед известны, ты же первая Варьку обламывала. Ишь, там – первая доброхотка и тут впереди!
Широко расставив ноги, Андриан Изотович усмехался:
– Мяса у нее нет, отощала совсем баба, а в четыре руки не обхватишь.
– Твоими, конечно, не обхватить, коротышками-то! Твоим делать тут нечево, в насмешку не своди, я от своево не отступлюся. Варьке он полтуши выписал, щедрый какой за совхозный счет! Варька хочет жрать, а я со своими детьми и мужем? Не меньше нисколь твоей Варьки горбачусь на совхоз.
– Без совхозного жирная, брюшина в ладошку, не меньше, – миролюбиво усмехался Андриан Изотович. – Изработалась баба! Всем бы так изработаться!
Легкий смешок прошелестел над толпой, пуще распалив разошедшуюся бабенку.
– Не твоими стараниями! – захлебывалась криком Настя. – Облизывается он, как блудливый кот! Плесенью покрылся, а туды, за брюшину заглядывает! Выписывай давай нам, че ты молчишь, Василий! Требуй свое.
Но Симакова в толпе уже не было. Он уходил, сутулясь, подавленный и жалкий.
– Мужа не позорила бы лишний раз. Что ты за баба такая, прости Господи? – проворчала Хомутиха.
– Жить без него не может, а изводит, изводит, поедом ест, – сказали в толпе.
– Она не без него не может, – вздохнула Хомутиха, – она не может один на один с собой. Болезнь пострашней самой заразной... Савелий Игнатьевич, набери ног на холодец, че уходишь без ног?
– Всерьез гулянка, дак бери, Савелий, – шумела толпа. – Бери, об чем речь вести.
– Да всерьез, если гости будут... Как иначе в таком деле, прописаться хочу серьезно, – говорил Савелий Игнатьевич строго и твердо.
Имея самые противоречивые познания, как организуются и проводятся торжественные мероприятия, подобные затеваемой вечеринке, Савелий Игнатьевич совсем не думал об их условностях. Считая не без резона, что были бы гости, а остальное приложится само собой, он о гостях и думал в первую очередь, приглашая всех без разбора. Не умея да и не стараясь расположить к себе женщин, сторонясь и чуждаясь их больше, чем сторонился и не замечал в последние годы, работая в тайге, говорил только с мужиками и был уверен, что мужское слово – самое надежное. Но и в этом его познания оказались далеки от совершенства. Оказалось, одно дело – чисто мужские связи и мужское вроде бы твердое заверение, и совсем другое, когда начинаются семейные и межсемейные разборки и выяснения. В этих щекотливых вопросах изворотливый ум женщины действует напористей, тоньше и властнее, и мужчина часто бессилен перед вопиющей нелогичностью женских требований и поступков.
Подобные деревенские взаимоотношения Савелий Игнатьевич начал ощущать не сразу, удивляясь, что не все одинаково одобрительно разделяют его стремление связать свою жизнь с жизнью Варвары, и не все одинаково понимают его поступок, пытаясь разглядеть за ним нечто тривиальное и плутовское, что Савелия Игнатьевича коробило больше всего. Казалось, людей волнует не сам факт его связи с Варварой, не то, как они заживут, а только то, ради какой такой хитрости затевается, какой в этом сговор и в чем таится мошенничество.
Одним словом, деревня не принимала его поспешную свадебку, которую с легкой руки языкастой и наиболее недоброжелательной к нему и Варваре Насти Симаковой, окрестила «пиром во время чумы», а то и грубее – собачьей.
Вольно или невольно вникая в мир новых для него женских отношений, Савелий Игнатьевич скоро обнаружил, что наибольшее доверие и симпатию вызывает строговатая Хомутиха. Она единственная понимала сложность его и Варвариных чувств, в которых было скорее больше жалости друг к другу, чем нужного и обязательно уважения, глубокой взаимности. Он был признателен пожилой женщине за откровенно теплую и дружескую поддержку во всем, что затрагивало их желание объединиться под одной крышей.
В его повседневность входило то неизведанное, что осознается и осмысливается не вдруг и далеко не всегда, и было как нечаянное ослепление во время быстрой езды, не столько опасное последствиями, сколь страхом, что может случиться вдруг неожиданное и неисправимое.
Но мог ли он думать о неприятностях, когда Варварина нежность казалась ошеломляюще безграничной и сверхчувствительной. Варвара была заботлива к нему и внимательна, кажется, уже начинала угадывать его бесхитростные желания и лишь в полдень субботнего дня, накрыв столы и приготовившись к приему гостей, вздохнула устало и обреченно:
– Ох, неладное затеяли мы с тобой, Савелий, сердце ноет и ноет весь день.
Савелий Игнатьевич молча положил тяжелые руки ей на плечи, и Варвара затихла.
Семьями пришли только Грызловы, Курдюмчики и Камышовы. Данилка Пашкин и Трофим Бубнов явились почему-то без жен. Данилка скалился по этому поводу, говорил невразумительно:
– Мы с Трофимом, значит, как бы в авангарде главного наступления, Савелий Игнатьевич. Основные наши силы, значит, пока это самое... в скрытом передвижении. Но подойдут, куда им деваться, если мы, значит, жахнем из главного калибра.
И нес подобную околесицу, пока Курдюмчик не сунул втихую стакан убойного первача. Хлобыстнув его, Данилка замолк насколь-то, сидел тихо, блымая рачьими глазами.
Одна за другой, подобно привидениям, являлись чопорные старухи, привезли и помогли войти в избу теще Силантия Чернухи, бабке Христине. Варвара усаживала их в дальний уголок за отдельный столик. Старухи подслеповато высматривали Савелия Игнатьевича, судачили вполголоса.
Гулянка катилось по-деревенски непосредственно, давая временами непонятные перебои. Вроде бы и говорили много, иногда разом, в несколько глоток, и отплясывали с огоньком, и Паршук не жалел старенькой тальянки, а натянутость и неловкость не исчезали. Лишь наметанный глаз мог уловить, что дело в Андриане Изотовиче, что управляющий умело держит свадебную вечеринку в надежных и властных руках, не дает раскатиться с широкой удалью и неизбежными передержками, понестись неуправляемо. Нажимая на невидимые какие-то, но эффективные тормоза, где нужно было замедлить опасный разбег, сдержать страсти, дыбкую разухабистость, он скоро приотпускал их слегка, чтобы снова всколыхнуть наметившуюся скуку.
Савелий Игнатьевич сидел во главе застолья. Крепкий, как дуб в расцвете лет, жилистый. Распушенная бородища обвисала волнисто, прикрывая распахнутый ворот рубахи. Выставленные на сдвинутые впритык столы закуски и угощения пытался непременно достать и отведать. И доставал, дотягивался, как бы далеко ни приходилось тянуться, делая это непринужденно, как должное в новом положении хозяина. Все пробовал и, удовлетворенно тряся патлами, нахваливал без меры и всякого стеснения. Часть гостей смущалась его вольным поведением, но другая, заражаясь расхваливанием блюда, с шутками-прибаутками растаскивала его по тарелкам. И уж наиболее смущенные и жеманистые загорались здоровым азартом, тянулись испробовать сготовленное Варварой и ее добровольными помощницами в лице Камышихи и Хомутихи.
Таисия ловила на себе многозначительные взгляды Андриана Изотовича, подзадоривала Савелия Игнатьевича:
– А то – он думал! Знай наших, в грязь лицом не ударят! Нашим бабонькам стряпать да варить, жарить да парить – первое дело... ха-ха! – если мужиков не брать в расчет, с которыми тоже пока управляемся... Хорошо-то! Вкусно, Варвара! Ух, молодец, сроду вкусней не едала!
Округляя звуки, Савелий Игнатьевич вторил не менее азартно и шумно:
– Верно, Таисия! Хорошо-о-о! Вкусно, каша манна!
Варвара заметнее прямилась, вытягивала и без того длиннющую шею, прикрывала ладошками приоткрытую грудь.
Управившись с куском соленого арбуза, Савелий Игнатьевич сказал громко и удивленно:
– Объелся прямо, люди добры, а хочу... Ну, Варя, и объеденье! Угощаешь – лопну вот.
Варваре были приятны его угловатые, громко звучащие слова, она заливалась краской неловкой радости.
– Лопайся, а мы лопнувшее зашьем… Зашьем пузо ему, девки-бабы, ссученная нитка найдется, Варвара? – поддерживая неуклюжую шутку новоиспеченного жениха, непринужденно визжали женщины.
Андриан Изотович чувствовал себя в крупном выигрыше и был словоохотлив не меньше Савелия Игнатьевича. Дождавшись паузы, назидательно произнес:
– У нас в деревне искони так, Савелий Игнатьевич, привыкай. У нас: если работать – то уж работать, а гулять – будем гулять, чтоб чертям стало тошно. Жизнь какую прожили, Савелий!
Зардевшись от похвалы в свой адрес, Варвара вскочила, с грохотом сдвинув заслонку, выдернула из печи большущую жаровню. По комнате поплыл нежный аромат хорошо упревшего птичьего мяса.
– Горяченького еще под новую рюмочку, гости мои дорогие! Че же мы как присохли, сидим, никто не наливает! Ну-ка, гусятинки моей отведайте. Да не просто, у меня с яблочком стушено.
Савелий Игнатьевич сумел изогнуться, через головы принял у Варвары жаровню.
– Ого! – вращал глазищами черными, тряс над столом жаровней. – Пропадать, бабы, дак пропадать! Не забудьте, што обещали, когда я бомбой взорвусь. Давай, управляющий, еще по одной за наши новы дела!
Слезы навернулись на глазах у Варвары. От печеного ли духа знойного или от стыда за шаг свой скорый? В непонятном смятении: и жжет-холодит внутри, и кружит, кружит голову, как в тумане.
Как же вышло – как снег на голову! Серьезно ли, не мнится-мерещится? Счастье это ее долгожданное или новая боль-беда?.. Господи, не допусти позора! Порази лучше немотой, косоглазием или полной слепотой. Убей, но не ставь к столбу презрения и насмешек. Мало выстрадала, мало славы приняла за долгую и никчемную жизнь? Неужто так и не быть ей любимой?..

2

Разнесло компанию по углам. Курят, поют, балагурят. Поблекший и посиневший до неузнаваемости, вконец изможденный Паршук едва шевелит мехами, не сдается. Гармоника старенька, едва ли не старше деда, сипит расстроено.
– Дедка, дедка, хмырь подколодный, передохни чуток! Пальчонки уж вовсе не скачут... Сомкни ей шлепало, выпей за Варьку! – Курдюмчик, пьяненький, веселый, обнимает Паршука, взопревшего до запяток, вручая стакашек, подсобляет гармошку держать.
Дедка отмахивается:
– Не соблазняй, сгинь, сатана! У меня силы не меряны, я Варюху с детства…
– Дед, язви твой пуп, передохни, говорю, загнешься, не отходить опосля!
– Не приставай, едрена мить! Ить свадьба, отрава-купорос!
– Ну, свадьба!
– Загну, непонимаха голбешна! Ить гуляем, живы, сучьи вы дети, и ничево с нами не случилося... Ух, изорву щас весь свой музык, прикончу гармонику навсегда... На счастье штоб Варьке и никому больше. Штоб кажну осень гулять по свадебке!
– Приложись, как следует, дедка! Испробуй подкрашенной, хрен моржовый, – Курдюмчик сволок со стола стакан, наполненный наполовину розоватой выпивкой. – Сладенько тут, бражечка на ягодной карамельке, тебе в самый раз для утехи.
– Не-е! – трясет мокрой распаренной головенкой Паршук. – Варюха моя утеха. Она мне... Ить играл уже семнадцать годков назад... На ее свадьбе с Васькой Симаковым... Эх, Варюха-невезуха!
– Так что, если играл?
– Дурак ты, Юрка, когда выпимши. Ох, и дурак необутый, а не знаешь того.
– Все я знаю, дед, все-е! Был бы дураком, жил не тужил, а то мучаюсь. Ни у кого нет жизни, одна кутерьма. Понимаешь, радости мало!.. Чтоб на трезву голову радость, не только в похмелку. Понял?
– Есть! – упрямо не соглашается старик. – Я мать Варькину до сих пор… Мотьку-то, у-уу, стерва! Сколь обиды в ней было на меня… Ить, обида сплошная, Юрий, хорошим навовсе не помню.
Курдюмчика разбирает любопытство:
– Взаправду ты из-за нее не женился?
– Как на духу… истинный Бог.
– Ты же в Бога не веришь?
– Не верю. Нет Бога, но хочу, штобы был.
– Зачем он тебе?
– О грехах рассказать напоследок.
– О своих? Покаяться, значит?
– Покаяться, меня твои не интересуют.
– Много грешил?
– Мно-о-ого, Юрий! В день, бывало… С утра до вечера без перекура.
– Это о чем?
– Так правду от кривды отделяли.
– Говорят, лютовал на допросах?
– Лютовал по юной молодости, нельзя иначе с врагами советской власти. Сама установка была твердой.
– Красные штаны хотел заработать?
– Хотел, большая награда по тем временам, вровень с орденом. У Варькиного отца получилось, а у меня…
– Варьку малой подобрал?
– На втором годке, едва ступать начала.
– Отчаянный ты, однако, не испугался!.. А потом?
– Суп с котом, пристал, как на допросе… Добрым людям отдал.
Слезы текут по дряблым щекам деда, вогнал его Курдюмчик в воспоминания и себя ни к чему растревожил.
– Плясала Мотька – куды-ы-ы нонешним топтунам, ни стати, ни гонора, ни за што не угнаться, – светится Паршук. – Ха-ха, жидковаты в коленках.
– А Варька?
– Притоп другой, Варька тяжельше.
– Варька? Перекрестись, старовер в красных штанах!
– Мотька – порховка! Кровью изойдет, не сдастся – до крови из носа круг не покинет.
– Брось, дедка, зазря наговаривать, Варька тоже огонь, легкая!
– Сгинь!.. Эх, Васюха-парень... Люблю я Ваську Симакова!
– Вот те рупь напополам! То – Варьку, то – Ваську!
– Варьку – больше. Варька родней... Почти как Мотька... По карахтеру, но это понимать ты ище зеленый, не вышла маненько, другой карахтер... И Ваську потеряла.
– Тут согласен, согласен, о чем говорить. Варвара тихая и добрая... Если в целом.
– Во-о! А Васюхе – кастрату немытому, ему властну руку надоть. Без Настюхи-командира вовсе нихто.
– Верно, дед, в самую точку клин вколотил. Настюха, она хищная тварь всегда была, из-под носу Варькиного сволокла Симакова. Из-под носу, я помню. Осенью она под него подстелилась, на пахоте.
– Да не-е, тут глубже, – не соглашается Паршук, забыв на время об истерзанной гармони. – Васька, он сам, надоть, ушел, гордость доконала. Жалко мне Ваську-стервеца, ох, до чего жалко, ребятишки мои! Да если б у Варьки дело пошло, ладно, хрен с ним, остолопом, то ить как взбрындится... Ох, робятушки, што же оно вокруг? Што с молодыми, то и у старых.
Опустил дедка на мехи чуть поостывшую головенку, прошелся плохо послушными пальцами по планочкам тальянки.

 * * *
Распалившись неведомым жаром, Курдюмчик, оставив Паршука в покое, полез к Савелию Игнатьевичу.
– Савуха, валенки стертые! – требует безотлагательного внимания. – За наши танковые войска чебурахнем? За броневой сталинский щит!
– Сдай, сдай, культ личности не разводи! – Андриан Изотович не подпускает Курдюмчика к столу. – Щит был не сталинский, он был и
 остался народным.
– А ты им таранил гадюку? Ты живьем горел хоть раз? – взъярился Курдюмчик. – Не довелось, не испытал и молчи, агитатор, глаза рыбьи. Я себя не меняю с двух слов.
– То не мои слова, – смутился заметно управляющий и, подавшись в сторону Таисии, шепнул требовательно: – Выводи Варвару, Курдюмчик взовьется – разбегайся. Нельзя воли давать горячему.
Таисия приподнялась, словно этой команды только и дожидалась, повела крутыми плечами, расправив цветастый платочек, топнула сильно:
– И-их, Варвара! Настал нашенский час раздвинуть стены поширше!
А Варвара не слышала ее и не могла слышать. Жаром кровенилась в подглазье горбатая слезиночка, не хватало воздуху в груди, обмирало встревоженное набежавшими раздумьями сердце, и чего в ней было больше сейчас: страха и сомнений или радости и пробуждающего достоинства, не могла ответить себе. Смахивая горячую слезинку, попыталась улыбнуться взметнувшемуся над столом Савелию Игнатьевичу, почувствовав, что дергают за платье.
– Пройдись по кругу, Варя, пройдись! Ты че как деревянная? – Приподняв, Таисия вывела ее в круг, горячо зашептала: – Цены себе не знаешь, бабонька-сороковка? Ты глянь, глянь, шалая, как он пялится на тебя, словно бабы красивше не видывал! Так и надо, Варя! Чтобы всю жизнь у них голова шла кругом. Расправь плечики, притопни умеючи, как бывало когда-то. А ну! Раздайся, круг!
Затянув ровным голосом припевку, Таисия закружила, закружила неловкую в этот миг Варвару.
Неохотно качнув тонким станом, Варвара робко и неуклюже переставила непослушные пока ей ноги и вдруг, притопнув, подбоченясь, вскинув голову и широко разбросив руки, замерла на мгновение, сжалась в пружину.
Враз, как по мановению волшебной палочки, всем предстала уже другая Варвара. Задорная и удалая, дерзкая в следующем своем шаге, готовая взлететь на крыльях взбодрившей ее мелодии. И сама она уже чувствовала себя совсем иначе, чем несколько минут назад. Знакомая радость свободы наполнила ее напрягшееся тело, и будто ток по нему пошел. Приноравливаясь к ритму, завладевавшему ее сознанием, вздрагивали пристывшие к половицам ноги. Глаза, разгораясь чудно-голубоватым сиянием, следили за оживающими пальцами дедки, заскакавшими по планочкам заграничной гармоники.
Долгим, невероятно долгим показалось ее выжидание. Но наступил желанный, принятый душою момент, взмахнув рукой, сорвала себя с места Варвара. Еще шире раздвинулся круг, раздвинув будто избу, подняв потолок до неба, и ветром по нему метнулось.
Вскинув козлиную бородку, выдал невообразимо витиеватое коленце Паршук.
Четкой россыпью каблучков ответила на него Варвара.
Паршук замешкался, сравнивая убедительность и зазывную четкость музыки с легкостью и подвластностью Варваре ее собственных каблучков, и повторил перебор.
Варвара, как бы поняв дедово сомнение и обидевшись, притопнув сердито, рассыпала еще более мелкую и уверенную дробь, вызвавшую возгласы одобрения и восторга.
Старик просиял, встрепенулся, выставил тощую грудку, заходившую ходуном в такт метанию пальцев. Глаза его заблестели молодо и задорно. Он плотнее прижался к тальяночке грудью и встрепанной редковолосой головенкой, и они будто срослись навечно неразделимо. Казалось, уже не тальянка, а сам воссиявший дед излучает эти волшебные музыкальные звуки.
Варвара и Паршук были великими мастерами своего дела. Редкими виртуозами, искусство которых не знает равнодушия. Уловив нужный момент, вскрикнула и Таисия, пошла, пошла, бочком раздвигая вновь сомкнувшуюся толпу, давая простор Варваре и одновременно как бы преподнося ее, выгодно представляя тем, кто в застолье.
– Врешь, борода, ты знал о ней, не вслепую! – восхищался Варварой Андриан Изотович, ни разу до этого не видевший захватывающей Варвариной пляски. – Это не я тебя, ты нас обжулил! Ей в театре самом расцыганском выступать! Огонь – баба! Порох живой!.. Савка! Савка! Справишься с такой бабой? Не подведи, смотри, мужское племя, не опростоволосься.
– Нехорошо как-то ты, – напыжился пилорамщик. – Баба! Нехорошо это – баба. Она – человек!
– Человек, само собой! Но – в юбке.
Андриан Изотович сощурился хитровато и захохотал, довольный собою, собеседником, Варварой и ее зажигательной, освежающей пляской. Не удержавшись собственной строгости, Савелий Игнатьевич тоже слабенько хохотнул – автоматически сработал мужской эгоизм:
– В юбке, Изотыч! Само собой, каша манна!
Пьяненькие и счастливые глаза Савелия Игнатьевича ни на миг не отпускали Варвару, следили за каждым движением, наполняющим его душу добрым, почти завистливым чувством.
А Варвара – лебедь! Гордая птица – Варвара! Не то плывет, не то парит плавно; и все, что в буднях делало ее некрасивой – чрезмерная худоба, очень уж длинные тонкие ноги, длиннющая шея, острые плечи – вдруг стало ее достоинством. Теперь она выделялась среди пляшущих этим высоким ростом, делавшим стройнее и грациознее, и еще чем-то неуловимо меняющемся по ее личной прихоти, что заставляло восторгаться, привлекало и отплясывающих и балагурящих. Ее каблучки стучали звонче, дробнее и четче, движения были размашистей и стремительней, статное пружинистое тело – гибче, послушнее музыке.
Улавливая настроение Савелия Игнатьевича, посмеиваясь самодовольно, Андриан Изотович гудел:
– У нас всяких умех много, не только играть да плясать. Хомутиха поет славно, в районе выступала когда-то, в область на конкурсы ездила. А пляска – с цыган, кто помнит! Мотька, Варькина мать, она же в цыганском таборе выросла. Варвара в нее... Но не забижай Варюху, Савелий, – сказал строго управляющий. – Жила по-разному, да почище многих семейных. Не забижай понапрасну, не прощу.
– Я спокойный, што ты! Спокойный! – восхищенно следя за Варварой, буйно гудел Савелий Игнатьевич, и тоже построжал, принахмурился чуть. – Парень у нее большой, а мы как бы утайно... Наперед познакомиться надо было, а мы... Нехорошо тут у нас.
– Обойдется, его дело телячье.
– Тут не соглашусь. Оно, если серьезно, то надо со всеми на равных. Тут больших да малых не должно быть. А не поймет?
– Уладим. Поймет. Как это, чтобы мать не понять?
Тальянка уже захлебывалась и безбожно фальшивила – сник, обессилел вконец гармонист, ни форсу, ни шику, с которыми заводил плясовую. Дыхание сиплое, не выравнивается. Притомились плясуньи, сменившись не однажды на круге, и только Варвара не знала устали.
Словно не надеясь больше на выразительность инструмента, дедка, задирая бороденку, причмокивал синюшными губами, пристанывал:
– Ох-о-оо!.. Ох-хо-хоо!.. И-ии, милые мои! Наддай парку, свадьба ить, не похороны!.. Жисть наша хорошая, не зря воевались!.. Топчись жарче, едрена мить!
Но выросла на пороге тучная фигура старой Хомутихи, и чистый-чистый, неописуемого волшебства голос ее наполнил избу. Это была какая-то старая обрядовая песня, ни разу не слышанная Савелием Игнатьевичем. Ее дружно подхватили Таисия, Камышиха. Звонко вклинилась и Варвара.
Лишь Паршуку не удавалось перестроиться и удачнее подыграть певицам.
Чтобы не мешал он певуньям, Андриан Изотович снял у деда с плечика ремешок, забрал гармонику, отнес в горенку.

3

Ночью задождило. Грянул редкостный осенний гром, сверкнули молнии.
– Куды по мокрому, куды разбегаться-то? – вздымал мохнатые брови Савелий Игнатьевич, вразумляя гостей. – Оно и погода за нас, штоб как следует посидеть, подольше… Песню! Варя, песню хочу!
– Вправду, гости дорогие, – певуче говорила Варвара. – Не выпито как следует, не съедено ничего. А ну, Савелий… если нам из гостей никто не кричит! Горько, Савушка-муж! Горько мы жили: и ты, и я, хочу… как нагадала цыганка! В разгон я пошла, баба шалая, не обессудь. Дай согрею устами в уста. – Опрокинув рюмку, с которой поднялась в застолье, она дотянулась до Савелия Игнатьевича, обвилась руками вокруг его бычьей шеи, надолго, под понятливое молчание гостей, впилась в толстые жирные губы.
Под утро сыпало мелко и непроглядно, исполосовав пространство косыми белыми полосами. Седая морось то редела, вскрывая горизонт, зябнущий в сумрачной наготе рассвета белоствольный лес за огородами, то уплотнялась тяжелыми тучами, опускающимися на деревенские крыши. Не было ни неба, ни воздуха, ни желанного душе простора – мелкий бисер воды стеною, холодные осенние хляби.
Расправляя истерзанную за лето и осень грудь, пучилась-вспухала свежими силами землица. Пила, пила и не могла насытить ожадневшее чрево.
Пора осенних дождей тягостна деревенскому жителю. Сладость долгожданного роздыха уже не призрачна, но и не та еще сладость, которой просит душе. Истомой давит разыгравшаяся в страдную пору кровушка, теснится волнение неугасающее за дела недоделанные, и тоска – холодное жало: куда же теперь ее, мощь богатырскую, неистраченную до конца?
Успев сбегать домой и вернуться, Данилка гудел вяло:
– Началось! Ходи теперь из дома в дом, ни богу свечка, ни черту кочерга.
В тоске своей он был понятен – ведь деревня жива посевной, сенокосом, жатвой, без дел неохватных она хиреет, начинает изводиться-страдать тягостным ожиданием новой весны.
Набивались снова в избенке Брыкиных мужики и бабы. Веселее и без испуга пялились на «лесного Варькиного чертушку».
Дед Егорша заглянул, тоже поздравил.
Вовсе чудо – Меланья торкнула в дверь корявым суком:
– Ну-к че! Ну-к че, если в сам деле, как у людей, – говорила осмысленно, в полном сознании, но с лихорадочно нездоровым блеском в провалившихся глазах. – Уж и надежды не было живую свадебку послушать.
– Входи, входи, баушка! – подлетела разгоряченная Варвара. – Вот спасибочко за доброе напутствие, вот ково не ждали! Чем угостить тебя, непьющую вовсе!
– Так вот, в жисть не пила и не умираю. Вам навовсе наказываю не бражничать, ить не пустой тарарам, не пыль в глаза с гульбищем, семью заводите.
– Не бражничаем вовсе, – гостеприимно улыбалась Варвара. – Изотыч держит в ежовых рукавицах, помаленьку для торжества и сугрева души.
– Любо, без крику, без драк третий день пируете, дорого. Сроду такого не помню, – строго говорила старая колхозница. – Оттово и вера вам за совесть вашу да сурьезность.
Шумно ввалились Валентина Козина и Дружкина Наталья – непонятно, кто кого привел, скорее Наталья Валюху. Следом мужья: Тарзанка с Иваном.
«Признали! Идут почесть отдать и поздравить!» – скакало радостно Варварино сердце.
Металась хозяйка, готовая и день, и два, и неделю хлебосольно привечать желанных гостей, давно так просто, с женским пониманием, а может быть, и чистой завистью, не заполнявших ее тесную бабью горенку...


Рецензии