Твердь земная - 2
ТВЕРДЬ ЗЕМНАЯ
Провинциальные хроники
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Неохотно будто бы, с недоверием принимали маевцы скорую Варварину свадебку. Шептались, судачили, хихикали, выискивая несерьезность произошедшего, строили безрадостные для Варвары прогнозы на близкое будущее, а деваться некуда, факт есть факт, на запущенном подворье бабенки, богом позабытой, мужик расхаживает. Именно мужик, хотя там и увалень, похожий на головешку, и всякое пятое на десятое. В затравянелом дворе с покосившейся калиткой топорик сочно зачмокал, врубаясь в сырую лесину, в предбаннике молоток застучал, чего не слышно было с тех пор, как Василий Симаков смылся к Настюхе, нето-нето, лопатка попробует землю на твердость, обшивка завалинки вдруг обновилась, засияв свежими досками.
Мужи-ик! Деревню не проведешь, по самой невзрачной работе видно, как она делается и с каким желанием: в деревне все на виду и в свой час получает оценку.
Не жмот и не жадина, замежду прочим. Лишь подмигни: как там, Савелий Игнатьевич, насчет послесвадебных остатков, которых, конечно же, давно не осталось, без всяких распахнет калитку. Молчаливый до непривычности, не чета другим балаболам, ну и какая беда, молчуны всегда крепче стержнем. Зато, выпив изрядно, в разнос не идет, правду с кривдой не путает и свое не насаждает по разным деревенским заулкам. Мысли не во всем привычны, ну дак в лесной глуши и не до такого дозреешь. Но чинно и сдержанно, власть справа налево или наоборот не костерит как попало, говорит с басистым гудением в бороду, и возражать сильно охотников не находится, включая Данилку.
Гостеприимство его Данилка и сам разок испробовал, и в паре с Трофимом.
– Давай, Ветлугин Савелий, давай, борода! Отчаянных мы любим, – позабыв о работе, воспарялся маевский скирдоправ, наполняя себя плотно Варвариным фляжным духом. – Васька Симаков, он дурак, он пожале-еет под старость. Настюха ему только жизнь укоротить способна, не более. Не больше, хоть у Трофима спроси.
Данилка благодушествует, Василия приплел, может быть, ни к чему, но Симаков задурил не на шутку, жалко дружка буйной молодости, не просыхает, язви его, с того свадебного вечера, хотя гостем на нем не был, как и Настя. Правда, уже в сумерках, Настюха в пригоне еще возилась, Василий, ухайдакавшись на полную в затишье за тем же сараем парой поллитровок, на удивление мирно всхрапывал за столом. Настя уложила его без трудов, ухитрившись ближе к рассвету поиграть с ним чуток, удовлетворив жажду проснувшегося Василия свеженькой бражкой, вместо ядреного кваса. Была довольной – не часто в последнее время ей улыбалась подобная бабья услада – а с утра заново началось. Только с большим размахом и необъяснимыми странностями: Василий насандалится до посинения и прет в камыши, топчет болотную жижу.
Невозможно ему на трезвую голову совладать с чувствами из прошлого; когда мозги набекрень, как-то вроде полегче. Тяжко Васюхе, думки змеиным клубком: «Гуляют и пляшут, как в лучшие годы! Нашла свое место! А мое где? Почему мое-то тяжельше навоза? Почему у меня, как у свербливой собаки, чешется и зудит?»
Отродясь не съедал его настолько безжалостно и больно червь самолюбия, никогда не владела безраздельно душой Василия Симакова столь сильная тоскливая зависть.
Зависть – отрава похлеще хины!
Зависть – змея неусыпная подколодная!
– Ва-ар-ря!.. За што? – пристанывал взбаламутившийся мужик, не понимая, в чем упрекает неповинную женщину.
Пошумливают сухо камыши. Чавкает противно под сапогами. Засосало бы навечно, по самое горло. Кабы нужен он тебе – этот цыган! Ведь понарошку ты, Варя, назло и в отместку!
Не принимали камыши его тайных стенаний и зависти, не липла неодолимой тяжестью к сапогам хлюпкая болотина, сползая обратно под ноги. Тоскливо было Василию и одиноко. Пусто в душе, а в голове сплошная надсада и гул. Мысли раздерганы, в кучу не собираются, хлюпают, хлюпают, как та же болотная жижа.
Едва наступало просветление, Симаков привычно лез в магазин к Валюхе, залпом, не замечая дрожания рук, опрокидывал в себя стакан. Утирался рукавом, словно челюсти пытался свернуть и опять растворялся в деревенском безмолвии.
Его уговаривали, его стыдили, взывали к разуму. Валентина грозилась не давать больше в долг, и так от Насти достается по первое число, Василий рта не открывал в ответ, и, какими бы заулками ни бродил, под какой встречный ветер ни подставлялся, всюду настигала его рвущая сердце нехитрая мелодия Паршуковой тальянки.
Гулянка закончилась, жизнь деревни вошла в привычную колею, а покоя и облегчения Василию не прибавилось: вышли чувства из покорности и повиновения, холодно и одиноко было вокруг.
– Васенька, уедем давай! – вконец издергавшись за минувшую неделю, ревела и упрашивала его вечерами Настя и была страшной, дикой в неподдельной тревоге. Так бывает, когда чувства достигают опасных нагрузок, толкают на запретное, недозволенное, но Василий только мычал. – Уедем навсегда подальше, и позабудется, – уговаривала жена, лишь сильней ожесточая не менее издерганную душу Василия. – Петя какой уже вырос, сыночек наш, не приласкаешь и не пригреешь отцовским словом. Васенька!.. Ну что ты ходишь вокруг, словно тень? Кто теперь-то она? – Ненасытно нависала она в постели над Симаковым: растрепанная, потная, вызывая лишь отвращение. – Всю жисть я терплю, зная, что так и не смог ты ко мне привыкнуть, и дальше вытерплю. Не о себе только думаю, и тебе плохо, Вася. И воопче, когда все летит в тартары, сколь осталося… Уедем, Васенька! Куда хочешь! Хоть куда, лишь бы... Ва-ас-ся! Не молчи так страшно, не молчи! Убиваешь ты меня одним только молчанием. Убил ведь уже, деспот бесчувственный!..
Симаков оставался хмурым, равнодушным, безучастным к Настюхиной страсти. Лежал, запрокинув голову за подушку, закрыв глаза, и лицо его было мертвым.
Когда же проползла меж ними холодная змея-отчуждение? Когда утратили власть над ним горячие, неотразимые Настины ласки – недавно покорным ее воле и ее желаниям?
Тиха и сыра осенняя стынь за окном, тих, безмолвен Симаков, не принимавший ни мук жены, ни ее тревожных метаний.
А было ли когда иначе, и любил ли он когда-нибудь ее по-настоящему? Не перехитрила ли ты саму себя, Настя-Настюха, неунывная в давней поре баба-огонь?
– Ва-а-ас-с-ся!.. Чем угодить, чтобы я у тебя не самой последней была! Что я такое сделать должна?
Отчаянным криком полнится холодная, запущенная изба, на все готова Настя, лишь бы расположить к себе черствого мужа, только бы заставить взглянуть на нее с человеческим пониманием. Дождем и снегом, студеным ветром и плотной тьмой ложится на прежние радости темная ночь.
* * *
Снег падал густо, сплошной белой стеной, и рассвет Андриану Изотовичу показался стремительным, режущим глаза. Белые заборы, дома, полуголые деревья словно съежились разом и растолстели. По улице несло желтый березовый лист и горьковато запашистые дымы.
У колодца, где Нюрка набирала воду, управляющий, щурясь подслеповато, словно близорукий, натянул поводья:
– Язви их, совхозных обещалкиных, так и не дали гусеничный трактор утрамбовать силосную яму да потолше землей завалить – что вытворяет погода!
– В конторе тепло, я хорошо протопила, Андриан Изотович, – по-своему тревогу управляющего толкует уборщица.
– Мне твое тепло… – накаляется Андриан и переходит на привычный крик, способный заглушить на миг обуявшее беспокойство. – Богом и дьяволом просил Кожилина – ну, пальцем не пошевелил, мать его… с нашим начальством. Нет, ну помощи никакой, а спрос устраивают на полную… Собирай народ, Нюрка, вручную придется.
– А какой народ-то, Андриан Изотович? Ково собирать, когда нет никово… – Пытаясь дотянуться до дужки ведра, показавшегося в зеве колодца, уборщица поскользнулась на дощечке, оступилась калошей в глубокую грязь. – Гля, кума, два пима! Гли-ко, Андриан Изотыч! – Вороток бешено разматывался в обратную сторону, глаза Нюрки перекосило ужасом.
Ничего пока не понимая, но тоже предчувствуя недоброе, Андриан Изотович обернулся резко:
– Ты что, язви тебя, ужалили!
На задах огородов, едва не у леса, ленивым всполохом шевелилось густое упругое зарево. Расправив рыжевато-огненный хвост, широко распуская малиновые подкрылки, наполняло рассветную канитель всеобъятной тревогой, останавливающей дыхание.
– Андриан Изотович, у ково? – таращилась Нюрка, не ощущая, что стоит в грязи, наполнившей калоши.
Зарево поднималось выше и выше. Заплясали в ярких разводьях огня избы, улица, бегущие люди, обновленный дедом Егоршей дальний колодец. Приблизилось, накрывая колпаком: те же дома, лес, речка, звуки.
– Дак че случилось-то? Где? – кричали в одном краю улки.
– У Хомутова, где больше. Хомут один у леса ноне поставил зарод, – отвечали в другом, поторапливая Андриана Изотовича и убыстряя размашистый бег Воронка.
Бабка Меланья плюхалась в блескучей жиже:
– Ох! Охтимнеченьки, нова напасть. Кому... – обеспамятовав от близкого жара и перевозбуждения, сорвалась на безумный крик: – Проклятье ить, бабы! За беспутство! За грехи тяжкие, несмываемые! Придет, придет геенна огненна – давно говорено из веков, с тех пор как церквушку порушили! Дерево с листом под снег – плохая примета. Вона! Гли, Андриянка!
Воронье свалилось на лесок, словно согреться слетелось. Черным-черно. Кар-р-р! Кар-р-р!
– Во-она! Падаль чует вещун-птица, поживы ждет. Хто первый? Хто? За тобой, знать, Андрианка, мотри-и-и, безбожьи гляделки!
– Уведите старуху... Да уведите же, – обозлился Андриан Изотович, увязнув ногой в ходке и не в силах выброситься с разгону.
– Антихристы! За гриву спорчену, за лужки заречны в корчах скорчитесь, в угар-дурмане загнетесь. Вшами обсыплет, нехристи, – буйствовала старуха. – Грива ягодкой кормила, в духмяные ложки скотинешку гоняли. Молоко-то было… Срамота, ногой ноне ступить некуда. Вся степушка нутром наружу.
– Баба! Баба! – волокли ее прочь доярки зыбкой трясиной размокшего огорода.
– Сгинь, сгиньте! Дьявол, он завсе соблазнит. Он седне подсунет, шары вам замазать, а назавтра отберет. Смейтесь! Смейтесь насколь, да как бы опосля белугой не взвыть.
Зарод был большой. Взялся яростно и неподступно. Пластало, закручивалось красным огнищем, расцвечивало вязкое утро багрово-сизыми дымами. Кружились над людьми черные нити, скрюченный прах летнего травяного естества.
– В такую-то непогодь! Неделю – неделю дождик обложной, снег вторые сутки, как заняться могло, если мокрое? – не ощущая холода, металась босая и растелешенная Хомутиха, похожая на расплывшуюся квашню. – Спасайте добро, люди мои, ить переметнется на крышу! Не стойте, ради Бога, как истуканы, детьми прошу.
– Подь в избу, чем ты-то поможешь, когда мужикам непосильно. Босая, свалишься завтра, ни стог, ни коровенка станут не нужными, – сердобольно шумели на пожилую женщину.
Бесился привольно огненный молох, насмехался над людской немощью. Хомутиху колотило, она безутешно плакала.
Старый Хомутов пришкандыбал. Обошел пожарище на расстоянии, сплюнул досадливо:
– Переночевали! Какой был запас. Опять, видно, придется на ферме промышлять. – Пристукнув батожком, заорал в бешенстве на жену: – Не вой, избу не достанет. Иди лучше обуйся, сляжешь, на чем в больницу повезти.
Набежал расхристанный спросонку, лохматый Савелий Игнатьевич, вырвав из прясла жердь, с разгону полез в огонь.
– Эй, осмалисся, молодожен волосатый! – озоровали бабоньки, уже перестав переживать за погибшее сено и босую Хомутиху. – Куда понесло, проказа черная!
– А страшен-то, батюшки! Прям диво пучеглазое.
– Кому как, а ей, может, ниче, в самый раз на вдовьей перине… Варьке-то! Ей в самый раз и под завязку, – хохотнула игриво Камышиха.
– Ты погляди на это «ниче» как следует, пройда! Чистый цыган, зубы только блестят.
– Ой, ой, поменьше завидуй и своево заведи, на чужих не косись! – озоровала Камышиха.
– Дак зубы и есть!
– А че ище че у него должно взблескивать, кроме лошадиных зубов!
– Да уж должно че-нибудь.
– Как у мерина, че ли?
– Э-э, разошлись! Елька, Катюха, дети кругом.
– Ой, батюшки, бородища никак трещит! – охнула Камышиха. – Сгоришь, чучело окаянное, для Варьки хоть поберегись. Отступай скорее!.. Савка! Савка!.. Савка, дьявол поперечный, ково тут спасать!
Савелий Игнатьевич, обмахнув ладонью искрящуюся бороду, сусмешничал:
– Куда мне с нею теперь, ково соблазнять! Гори, язва, – шпынал стог азартно жердиной, – а то и на работу седне не собраться.
Еще дальше отпрянула толпа. Незамеченные никем школьники Ленька с Катькой Дружкиной отшатнулись. Зарод оседал, сыпались сверху серая труха, горячий пепел.
– Страшно как, Лень... Да когда Меланья по-разному кликушествует... А ты не боишься?
– Не говори, что я приходил. Пусть не знают.
– Куда, ну куда ты, Лень!
– На кудыкину гору.
Катька долго бежала рядом:
– Глупо же, Леня! У нее своя жизнь, какая есть, у тебя своя. Вот и все.
Проезжая часть дороги, развороченная телегами, машинами, тракторами, была похожа на корыто с жирным, густо замешанным месивом. Большое прямоугольное корыто под серой колышущейся мездрой. Холодная сырость оседала на разгоряченное лицо, хотелось мрака, уединения, но перед глазами шпынал зарод и дико скалился огромный, волосатый, черный.
– Лень, – ловила за руку Катька, – может, к лучшему, если по-серьезному? У них, говорят, по-серьезному.
– Отстань, сказано... Если не понимаешь...
– Сам ты ничего не понимаешь, – поджав толстые губы, Катька остановилась, подумав, крикнула почему-то мстительно, зло: – И не понимаешь, не понимаешь. Балдой был, балдой длинноногой остался...
Тупая боль разламывала голову. Ее невозможно было ни запрокинуть, чтобы стряхнуть навалившуюся тяжесть стыда, ни повернуть в сторону Катьки. «Черный, кудрявый! Черный, кудрявый! – ухала, выскользнув из холодного небытия, куцая мысль. – Так тебе надо, что черный. Так и надо, только черного тебе не хватало...»
Со двора Кузьмы Остроухова выползала машина со скарбом. Покидал родовое гнездо Кузьма-пастух, надоело на отшибе жить. Ближайшие соседи – семейство Илюхи Плохо-лежит – Остроуховых провожали. В полном составе: дед, бабка, сноха, трое ребятишек. Стояли на обочине. Сам Илюха носился по двору. Кадушку старую выкатнул на снежную мякоть, проследив, где остановится, подобрал колун без ручки, носком растоптанного кирзача подпихнул к плетню вилы-тройчатки. Схватив приставленное к столбику коромысло, кинулся за Кузьмой:
– Коромыслице, Кузьма! Че добром разбрасываисся?
Кузьма крут в плечах, голова вдавлена в тулово, руки короткие, но ухватистые, как клешни. Цапнулся за борт – крюки запорные лязгнули, оскальзываясь, полез в кузов.
– Катись, Кузьма, желаем денежной жисти, – сипел Илюха, прикрываясь от ветра красной ладошкой.
– Хуже не будет, – хорохорился на узлах Кузьма.
Илюха новое узрел под стрехой, рванулся, но рассудив, что забытое хозяином никуда теперь не уйдет, остудил пары.
– Дак сообчи – устроисся... Это, гля, возьми все ж, – совал Кузьме коромысло.
Догорел зарод – ворох черного пепла. Хомутов так и остался в одиночестве, пока не пришла старуха и не попробовала сдвинуть его с места.
– Будь помоложе… Сдавать придется корову, не прокормить.
Хомутиха беззвучно плакала.
Металась Нюрка по дворам, поднимая живых и мертвых на силосные ямы, набежала на Илюхин выводок:
– Где ваш Плохо-лежит? Несись черт те куда, сами никогда в контору не заглянут.
Бабка – свеча восковая – полезла грудью щуплой на Нюрку:
– Язык ба у тя отсох, подстилка облеванная! Какой он те, шалаве, Плохо-лежит, имя нетуть!
Рассыльной и уборщице в одном лице на этот старушечий бзык наплевать, заметила Илюху, заорала оглашенно:
– Тебя команды управляющего не касаются? Вся деревня на ногах, а оне притаились тут, как тараканы. Дуй в контору во весь мах!
– Вона-а! – хихикнул Кузьма, отпихивая ногой коромысло. – Была деревней. Токо до войны. Была, да сплыла, растрясли-раструсили. Вон, последним зародом у Хомутова седне пыхнула. Эх, люди, таку землицу – без деревенек! Че же у вас за мозги?
– А хто? Хто? – захлебнулась Нюрка обидой. – Погоди-и-и! Надумаешь вернуться, погоди, Изотыч те вернется. В ножки падешь, как время придет...
Снег повалил крупными хлопьями. Бежал Нюркин крик по заулкам, взбаламучивая утреннюю тишь, вновь после короткого пожара объявшую растревоженное живое.
Данилка прислушался, вяло отодвинув кувшин, стаканы, объявил Трофиму:
– Подводим черту с подведением итогов, Трофим, перерыв с перекуром. Опосля, время зимой под завязку.
– Нас не задело, – равнодушно гундит Бубнов, запуская в рыжие патлы крупную пятерню; он в таком состоянии, когда неподвижное созерцание непонятного и беспокойного приятней любой прочей охоты. – Закрывали бы вовремя… силос у них. Когда на охоту... тогда только.
Посидев минутку в тяжелом оцепенении, Данилка вытолкнул новую команду:
– Пошли-пошли. Как не касается, за такое рассержусь.
– Давай, – неохотно бубнит Бубнов, – сердитых я давно не видел.
Накинув старый бушлат и подождав, когда оденется медлительный Трофим, Данилка покряхтел за дверью кладовки, извлек лопаты:
– Выбирай. Чтоб к тебе зазря не тащиться.
Шли вдоль заборов мужики и парни, бабы с девками. Краснощекие, шумные, озоруя снежками.
Почти у каждой подворотни белое страшилище под старым ведром, кастрюлей или корзиной. С огромными чернильными глазищами. Вместо носа – морковка.
Двухвершковые мужички-паучки гомонили крикливо, катая огромные колобахи – будущих снежных баб – пихались, визжали.
Посреди улки в облезлом треухе Паршук. Семенил осторожненько, словно боялся поскользнуться.
Тоже с лопаткой на ущербном плечике.
– Ха-ха! Дедко, хмырь контуженый, отгулял, что ли? Али вытурили взашей молодожены? Гармошка-то где?
– Обчее дело! Обчее – быть святое, едрена мить!
– Бросалка не тяжела, подсобить?
– Ниче-е! – округлил иссохшие землистые губы старик, делая ротик маленькой дырочкой. – С ней я ровнее, робятки, бегите себе.
Савелий Игнатьевич распахнул калитку. Одет непривычно: собачьи унты, плотный полосатый свитер верблюжьей шерсти.
– Насморк подхватишь, борода!
– Испужал! Его Варюха не испужала.
– Эй, эй! Это че у тебя в руках, игрушка, че ли, Надькина! Ты грабаркой вооружайся, еслив мужик.
– Мужик – это хто?
– В кальсонах – мужик.
– Ну ладно, кальсоны ношу.
И не сердила людей внеурочная работа, не в ней пока суть. Перевернув и обиходив за лето закрепленную за отделением землю, они снова собрались вместе, в шумную толпу, им весело и приятно вновь оказаться вместе, перекинуться бездумным острым словечком. Жизнь приучила быть вместе, где все как на параде, весело, озорно, рядом ни горя, ни беды. А главное – то, что просит сделать управляющий, в сравнении с тем, что сделано за лето и по осени, такой-то горластой и дружной ораве лишь на раз плюнуть,
Держись, Изотыч, пим растоптанный!
Варвара вылетела, на бегу фуфайку натягивает.
– Не могу я, Савушка, как это – дома!
– Так – дома. Делов нету?
– Да когда их нету, всегда они есть! Так не усижу, привыкла с людьми.
– А Елька? Камышиха? – строг, величав Савелий Игнатьевич, полновластный хозяин своей и Варвариной судьбы.
Непривычны Варваре подобные заботы о ней, смущаясь, распевает с придыхом:
– Дак Е-е-елька! На то она и Елена-Елечка!
Мужицкая гордость распирает Савелия Игнатьевича. До одури в затуманенной головенке и буйства воображения. Ему кажется все разрешимым, доступным; он могуч помыслами и желаниями, всесилен, как всесильна мать-природа, которая и породила придавившие избы тяжелые снеговые тучи, медленное, ворочающее кублом движение их и новое волнение людей, обеспокоенных запредельным буйством стихии. Мягкая блескучая невесомость, осыпающая деревню, дружный топот поспешающих ног, непринужденное зубоскальство были близки и понятны, рождали странные чувства новой значимости в том, чем он теперь жил, вернувшись из небытия, и чем намерен жить. Острая тяжесть морозца охлаждала нёбо, грудь распирало щемяще-заботливым волнением о благополучии близкой, безмерно дорогой женщины, полузабытой добротой ко всем и всему, принявшим его в остроязыкое окружение.
Первоснежье – только предвестник зимы и крепких морозов. Дни первых снегов редко бывают суровы и как бы щадят селянина, стараясь не пугать наступающими холодами. Легко душе Савелия Игнатьевича, будто бы приятным холодком продувает затяжелевшую головенку, наполненную зыбким туманом, усталость от затянувшихся ежедневных застолий улетучивается, прибавляя привычных будничных желаний. Все сейчас в самый раз, по плечу любая физическая работка. Рябило вокруг – дома не дома, улица не улица – расплылось по земле неповторимо сказочное, похожее на сон, где сплошное буйное гудение, озорные Варварины глаза и не менее шалая улыбка во весь рот.
И Варвара будто видит себя в странном сне, который она не пожелает прервать, как бы Савелий ни пытался запретить ей участвовать в топотящем массовом поспешании, устремленном во всеобщую радость спорой, дружной работы. Всё-всё! И наполненная народом гомонящая улица, и нежданно-негаданно павшая до сроку зима. Нет страха ни перед чем, как бы оно дальше ни повернулось – есть Савушка, верная, строгая опора.
– Савушка! – она не просила его ни о чем, не было в ней такого желания просить и умолять, она будто застонала и задрожала каждой жилкой сильного, ядреного тела, не справляющегося с неожиданным счастьем и необъятной бабьей радостью. – С вами хочу. Где все – там и я... Со всеми.
– Варька, Варюха! Пристраивайся в шеренгу по два.
– Ну, Савушка! – И уловив долгожданную теплоту в его глазах, сорвалась, как девчоночка, прощенная за немыслимую дерзость, побежала молодо, чуть не вприпрыжку.
Статный вороной конек Андриана Изотовича, размашисто вскидывая копыта, рвал мускулистой грудью вихрь непогоды. На колесах таратайки налипло в четверть, колеса почти не вертелись.
– Язви ее совсем, ден пять, и – управились бы. Ну, ну! Пошевеливайся, дружина ударная. Варюха! Савелий!.. Пшел! А-аа!
В струнку вытянулся взмыленный конек – изрядный круг по бескрайним владениям успел совершить маевский управляющий, пока Нюрка собирала людей – гудела оголенная буйными ветрами степь, бесновалась белой завихренью, взбучивающей деревенскую душу, стонали леса, утратившие летний наряд.
– Пшел! Пшел, холеная морда!
Вот оно как в естестве и единстве с природой: нет одного, радостного всему существу, найдется другое. Душа сама ищет высокого воспарения, надеяться не на кого, что Андриану Изотовичу известно с тех пор, как глазенки впустили в себя этот яростный Свет вечного созидания. Вот и тешься, лелей, озоруй каждой кровинкой, насколько по силам.
Стелется Воронко, воет-свистит в колках и падях, больно сечет лицо Андриана колючий снежок новой сибирской зимы.
– Не отставай! Не отставай, орава!
Не справился управляющий, конек перешел на мах, черной стрелой прошил заснеженный осинник, проскочив нужный сверток, уперся в копну соломы. Андриан Изотович развернул его, погнал к силосным ямам наобум.
2
Силосный бугор под толстым слоем соломы, землей был укрыт лишь наполовину. Люди облепили его, как мураши. Разгребали снег, вскапывали обочину траншеи, кидали черные комья в желтое и белое.
Андриан Изотович недолго расхаживал главнопокрикивающим – бабы и мужики работали дружно, азартно – выхватив у Варвары штыковку, подвинул плечом Савелия Игнатьевича.
– А я? А я, Андриан Изотович? – металась у них за спиной Варвара.
Забросив несколько увесистых комьев на самый хребет силосного бугра, управляющий задрал на затылок шапку, распустил крючья дошки:
– Соломой займись… Вишь, наворочали.
– Так а я? – не поняла его Варвара. – Куда я ее?
– Спали, – хмыкнул Андриан Изотович, – до седьмого пришествия будет лежать? Все одно за зиму сопреет.
Скинув дошку, которая сколь-то, сохраняя объем его тулова, еще стояла колом, ковырнул глубже, решительнее.
Какое-то время работали молча. В серое мутное небо летели и летели черные глыбы, разваливающиеся в полете. Варвара с доярками жгли солому. Пламя вздымалось высоко, плескалось тугим оранжевым крылом, гудело. Еще выше, отвесно почти, поднимался густой желтовато-сизый дым, из которого выступил вдруг Силантий Чернуха.
Отыскав Андриана Изотовича, подошел вплотную, сказал, приглушая голос:
– На пару слов тебя, Андриан.
– Говори, – не прерывая работы, отозвался Андриан Изотович.
– Да вот.… Давай-ка в сторонку.
Голос Чернухи показался виноватым, и сердце управляющего сжалось знакомо-болезненно. За успехами Силантия в совхозе Андриан следил пристрастно, ревниво, считая, что с переездом Чернухи на первое отделение дела соседей пойдут намного удачнее. Правда, Силантий повел себя далеко не лучшим образом, долго не отличался теми достоинствами, которыми был заметен в Маевке. Развернулся он только на жатве, осенью, бросив пить, и вместе с радостью за хорошего, уважаемого мужика, который оступился по вполне объяснимой причине и сумел подняться, жила в нем с той поры не менее сильная досада: не нашел в себе силы, не сломил упрямство жены, свой-то собственный хлебушко не вернулся убирать. Теперь эта досада разом поднялась, взмутив душу, поджала к горлу кучу обидных слов, Андриан Изотович отшвырнул резко лопату. Заметив Хомутова в шеренге, сказал подчеркнуто громко, чего минуту назад и в мыслях не было:
– Ты вот что, Никодим. Напиши заявление на сено центнеров на двенадцать, я подпишу. – Величаво окинув Чернуху, добавил, как бы похваляясь этим неожиданным и противоправным решением: – Сено утресь сгорело, выручать надо мужика.
Хомутов опешил от подобной щедрости, топтался на соломе.
– Мать я забираю, – сказал Силантий. – Зима, уговорил.
– Христину? – зачем-то уточнил Андриан Изотович. – Тещу?
– Мать, – тверже повторил Силантий.
– Я тут при чем, забирай.
– Во-от!.. Вот, значит, спасибо. От всех. Этого разговора я больше всего... значит. – И заспешил: – Ты крепко стоишь, Андриан, тебя не свернут, в чем я завидую и… больше всего уважаю, а земля, она везде твердая, мне жалко, когда с ней по-дурацки, приходится браться.
– За что? – не понял или не захотел понять Андриан Изотович.
– Да как сказать; вроде на управляющего Николай Федорыч сватает... Но между нами пока... Так я за советом одновременно: как присоветуешь, соглашаться? Сумею – как считаешь?
Его вопрос прозвучал чисто риторически, Андриан Изотович видел, понимал и очень хорошо чувствовал состояние Чернухи, радость его души, получающей простор, большую свободу действий. Нерешительно, преодолевая в себе нечто противоречивое, он приобнял Силантия, потом, с неожиданной теплотой и хорошей завистью к его волнению, притиснул сильнее:
– Сумеешь. Хорошо, ты... на первое... Очень хорошо. Давай не подсиживать только друг дружку в погоне за начальственной похвальбой…
– В свете новых изменений наша Маевка... – Силантий нахмурился.
– О том, что будет, – властно перебил его Андриан Изотович, – твоя голова пусть не болит... Если о Маевке ты, кому под кем ходить. Мы свое выбрали. Станешь над нами, над Маевкой... – Вскинув на звонкоголосых, усердно работающих «домочадцев» странно взблеснувшие глаза, словно гордясь их не показным усердием и послушанием, крикнул: – Данилка! Савелий Игнатьевич! Полагаюсь на вас, у меня намечаются новые проводы, с бабкой Христиной пойду попрощаюсь.
Они долго сидели за шатким столиком в низенькой бабкиной избенке, наполненной спертым душным воздухом, присущим лишь болезненной старости и очень древнему неухоженному жилищу, помнящему его с детской поры. Слушая в себе пробуждение тонко щемящего, достающего до печенок, Андриан Изотович ворочал головой, вглядывался в темные пустые углы, светлые прямоугольные пятна на давно немытых бревенчатых стенах, и всюду что-то мерещилось. И в углах, несмотря на то, что в них было пусто, темно, и на пятнах, которые вдруг оживали знакомыми до мельчайших подробностей промкомбинатовскими портретами и фотографиями, где был и он… А еще был когда-то его строгий и своенравный родитель, за которым будто бы ухлестывала молодая деваха Христина Сахнова…
Разгоняя вязкое, скапливающееся в горле удушье, Андриан Изотович незаметно встряхивался, шевелил головой.
– Больше всего меня задевает, Андриан, – говорил напористо Силантий, – когда люди работают с оглядкой. В нашем крестьянском деле некогда оглядываться, не выгодно. Что получается… ну, мало ли, а оглянулся: выходит, в себя не веришь. В себя! Уже сбой. Возникает вопрос: а может ли руководитель сомневаться в себе? Ну вот, чтоб другие видели?
Сомнения Силантия были знакомы Грызлову, не раз и не два донимавшие самого, и ответ у него всегда напрашивался однозначный и твердый со времен идейных расхождений с отцом: никаких сомнений, только вперед к полной победе… Не совсем понимая, какой она должна быть и почему не сваливается на мужицкую голову, а ускользает, как заговоренная бестия, представая бедными жилищами вдов и покалеченных, неприкаянных бывших защитников родины, каторжной работой в животноводстве по колено в навозе, не уступающей демидовским рудникам, беспризорной детворой, отданной на откуп природе, не знающей родительской ласки, и он сказал, преодолевая сильное противление:
– Может, Силантий. Должен... Хотя мы к другому привыкли, другим тебе хочется подражать, не себе вчерашнему. Нахрапистым и вроде бы волевым.
– И оглядываться? – смешался Силантий, не ожидавший такого ответа.
– Как хотел? Сзади они чьи, следы, не наши с тобой? Это с горячки – грудью. Но этим щас не возьмешь, кабы работа одна… Да кабы одна работа, я бы, не знаю, давай грудью. Иной раз не сама работа страшит, а шелест бумажный, говорильня вокруг. Шелестим, шелестим, лишь бы шелестелось заметней, а мужик поголовно спился! Надеялся, строил планы, добился Великой победы, и хренушки вам, опять кабала… Нет мужика, Силантий. Извели, как изводим деревни… что страшней. Намного страшней, без деревни России хана, хоть сплошь застрой университетами, где совесть не выращивают. Вот и не оглянись хотя бы для сравнения... Вот для чего! Та-а-ак! Люди, они тоже, им твой азарт – как мертвому баня. Они таких горячих управляющих, знаешь, сколько перевидали, а как поднимались на дойку бежать в четыре утра, так и поднимаются. Это не учитывать нельзя, если за большое дело берешься. Им! Ради них, даже не ради самой земли. Земля, она земля, а люди... Как же так оно повернулось, или прав был отец, утверждая, что той свободы, о которой долдонят новые агитаторы, никогда не бывать, не выгодна самим агитаторам?.. Тебе мои мысли известны давно, я земле не изменник, но без тебя… Один на один… Не дожил человек свое на нашей совести. Не доел, не допил – опять. Хоть втайне, но думай, иначе последнюю совесть паутина оплетет, будешь, как не знаю кто. Пока у мужика все мы в долгу. Все, вот в чем беда. И долг этот растет, а признаться... Кто же будет выплачивать? История? Не возьмешь, теперь не война, мирная жизнь. Значит, пора отдавать начинать. Сполна. И они с тобой. А пожадничаешь, не дашь – сами возьмут. Втихомолку. Об этом ты думал горячей головой?
– Думал, – упрямо встряхнулся Силантий, – и соглашусь: для человека. Только не каждому давать, есть, у которых последнее не грех отобрать.
– Во-от! Во-от, хреновина с грязной морковиной! Уже было, я тоже так рассуждал, с отцом сходился, как в рукопашную. Не по-моему, не по-твоему – уже не наш?.. А-аа, не оглядываться! И куда ускочишь дальше Соловков? Не-ет, оглядываться, друг ситный! Каждый день, даже когда не хочется. И сравнивать. Это первое из первых.
– Сам как дальше планируешь? – помолчав, сухо спросил Чернуха. – Опять всякие разговоры по совхозу гуляют.
Андриан Изотович понял и скрытый намек на возможное подчинение Маевки первому отделению, и ту неловкость, которую испытывает при этом Силантий. Столь же сухо, небрежно ответил:
– Как люди. Я свое сделал, что смог... Со школой уладилось – это надежно. Теперь с пекарней завелся. Пробью! – Грохнул кулаком об стол. – Снова Настюху на старое место, она мастерица.
Странно подействовал его взрыв на Силантия.
– Лампочки бы на дамбу. Колесо закрутить... Просто, для красоты, – заговорил он расслабленно и проникновенно, немигуче пялясь в окно. – Я как приезжаю, взгляд сразу на дамбу.
– Иллюминации схотелось? – Андриан Изотович холодно прищурился. – В чью честь? Не твою ли, что не забываешь?
Силантий не отозвался; подышав шумно, Андриан Изотович жестко заявил:
– У меня задачка проще: пекарня, пилорама, животноводство укрепить и нос кое-кому утереть, для примера хотя бы. А то на мясо скоро в совхозе вовсе... Новую улку весной заложим – это важнее.
– Ну, мне пора, Андриан, – Силантий неловко приподнялся. – Много в тебе отчаянности, я всегда завидовал и опять подчеркну. Ха! В Москве каждый дом берегут, говорят, памятники, а мы деревнями бросаемся, словно гнилой картошкой.
– Ну-у, хоромина бывшего князя и конура бабки Христи!
– Не прикидывайся – конура! В конуру люди переселились не сами, когда-то строились. Из деревни соки сосут, а ей самой на лишнюю трату… Ни дорог, ни больниц, а город жиреет на наших горбах. Может, наш мужик с того запил, что все под запретом, и для деревни в первую очередь?
– У нас в гегемонах пролетариат, крестьянство – мелкая вошка, отсталая часть общества.
– Да ладно, не дразнись, мелкая вошка, а дух русский откуда?..
Силантий поднялся первым, пошел стремительно. Андриан Изотович слушал тяжкий вздох половиц, переживших свой век, и понимал, что больше не появится в этой окончательно брошенной человеком, навсегда опустевшей избе, в каждом углу которой на разные голоса кричит умирающее прошлое. И то, что в зыбках качалось на крюке, вбитом в матицу, и то, что вынесено в саване на кладбище. Многое помнит вздыхающая надсадно углами ветхая избенка бабки Христины – памятник деревенской вечности, и прощает человеку, который век строил ее любовно, обихаживал и в одночасье опустошил.
Мужицкая изба – вечность миров и святость уклада. Прошлое, настоящее и будущее русской души, которая без нее нигде не получит прежнего крепкого стержня.
Ни-ко-гда!
Бабка сидела в машине. Бесчувственная, давно выплакавшая старушечьи слезы, уставшая беспокоиться о будущем и осуждать настоящее. Да и умела ли она когда-нибудь это вершить всей душой и разумом, не знавшим настоящей свободы, подобно ему и Чернухе? Андриан Изотович задержался было, порываясь что-то сказать, но только махнул рукой, словно вычеркнул окончательно старуху из жизни.
И не понимал, куда идет. Свет померк, только рой всюду копошащихся людинов, на которых он знай покрикивает, что-то грозно требует, чем-то недоволен. Среди них и бабка Христина. Семижильная Христя, которая всю войну и долго после войны работала на ферме скотницей, успевая столько, сколь не всегда посильно теперь четверым. Раньше времени обезножившая Христя, которая дважды в день выгребала вилами из коровников навоз; в дождь и слякоть, в снег и мороз привозила ежедневно по пятьсот-шестьсот ведер воды – водопроводов-то в помине не было – и застудилась. Ласковая на обращение со скотиной Христьюшка, которая, будучи уже больной, учила его распознавать в молоденькой телушке будущую коровью стать и ее коровье достоинство.
Грузный Силантий ворочался в сенцах, не решаясь прикрыть за собою дверь.
– К Савке щас подамся, пошлю договариваться с леспромхозовской братией, прояснить пора вопрос о лесе... Знаешь, иначе как-то все потекло – думал об этом?
– Теперь у всех по-другому течет, – неохотно шумнул Силантий. – Включая ребятишек.
– У твоих, которые выросли, да у моих – почти по-городскому, а мы почему не меняемся? Почему ни я, ни ты не можем иначе, держимся черт знает за что?
– Интересы такие. Наш воз увязан безнадежно.
– А я не хочу тащить его дальше – рассыпавшийся такой, – взорвался снова Андриан Изотович. – Хочу перебрать, перетрясти и связать заново. Ума не хватит? На область не хватит, а на одну Маевку – с присыпкой. Да я бы ее – в три улки с асфальтом. По двадцать соток вокруг каждой избы. По полгектара! Без всяких налогов для нашей глубинки! Перед отцами ведь стыдно! За веру, с которой они умирали, завещая нам верить в будущее. В будущее, не в прошлое, которое тоже с душком. Думаешь, от ума все делал, на полной и настоящей осознанности? А если по инерции больше, на полусознании, в подражании, кто брал на горло? Не-е-е, не в уступках, именно в подражании! Если мне раньше включаться на полное осознание было не то страшно, не то вовсе не нужно? Ну, не хочу ставить на самого себя и ответственность брать; хрен с ним, пусть идет, как идет, лишь бы не мордовали, как до войны, не забыл?.. Силантий, ведь это беда!.. Дети уже врассыпную… Ты отвечай, отвечай!
– Вопросов... Одни вопросы.
Жалобно скрипнула в последний, должно быть, разок под грузной хозяйской поступью широкая приступка, долго-долго раскачивался в опустевшей избенке на почернелой, крепкой двери тяжелый кованый крюк.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
На силосных ямах работы хватило не на один день, но до праздников управились, и домой Савелий Игнатьевич возвращался не спеша. Увидев увязшую в снежном заносе машину Курдюмчика, приналег могучим плечом, подсобив удачно вытолкнуть, спросил, куда тот на ночь глядючи собрался. Ответ шофера, что за ребятней интернатовской надо смотаться, каникулы начинаются, обеспокоил – с Ленькой-то, старшим Варвариным, никак не налаживалось – и Савелий Игнатьевич помрачнел.
Следом за ним, насупленным, хмурым, в избу влетела Надька. Выронив портфель, махала пальчонками, красными, как гусиные лапки. На глазах выступили слезы.
– Мам! Ну, мам, посмотри!
– Спомнила о доме? – крикливо набросилась Варвара, подавая Савелию Игнатьевичу льняное полотенце. – Не руки обмороженные, маму, пожалуй, не спомнить.
– Сколь мы там поиграли? – хныкала жалобно Надька. – Мальчишки бабу лепили. Бо-о-ольшую! Катали-катали, даже не дождалась.
– Оно видно, кто катал – пальцы совсем отсохли. Маленько дак маленько! С «маленько» в голос не воют.
В гневе ее Савелию Игнатьевичу слышалось нечто большее, чем недовольство дочерью, и его неловкость усилилась. Заправив нательную рубаху в синие галифе, он всунул ноги в толстых шерстяных носках в калоши, переложил в тазу приготовленное в баню белье.
– Ага, кабы не больно, – из последних сил нажимала Надька на жалобные нотки. – Согреются – не будут выть.
– Согреются, конечно. Наревешься досыта, и согреются, куда им деваться?
– А че делать, чтобы быстрей? Скажи-и-и. – Серенькие Надькины глазенки широко раскрыты, полны слез, она косилась в сторону Савелия Игнатьевича и как бы просила его соучастия. Ломота и мозжение в суставах невыносимы. Красные пальчики она сунула в рот, и подпрыгивала, подпрыгивала, точно ей поджаривали пятки. – Ну, че делать, мамка?
– Воды холодной в чашку почерпни.
– Зачем?
– Руки опустишь, и не будут ломить. Это зашпор они зашли.
– Кто это... зашпор?
– А вот не слышат ничего, мозжат в самих суставах – и есть зашпор. Говорится так.
Подхватив под мышку таз, Савелий Игнатьевич посторонился, пропуская Надьку к ведрам на лавке.
– Четверть-то кончилась? – спросил.
– Ага, распустили.
– Што же не хвасташь? Али нечем?
Подув на пальцы и опустив руки в холодную воду, Надька окинула его гордым взглядом:
– Ударница.
– Значит, без троек? – уточнил Савелий Игнатьевич.
– Ударница как ударница. Уж без троек. По рисованию чуть не влепили, я орнаменты рисовать не люблю, а потом на четверку решились.
– С чего бы учительнице тебя жалеть? Где-то схитрила, што ль?
– Какой он! Будто ей не все равно, сколь в классе ударников. Она тоже заинтересована, если хочешь знать.
– Ну-у, тогда понятно! Выходит, ученик с учителем по рукам и ногам повязаны. – Задержав на пороге ногу и поймав беспокойный Варварин взгляд, как-то неопределенно произнес: – Курдюмчик уехал вроде.
– Уехал, – поняв его тайную мысль, эхом отозвалась Варвара.
– Так што думашь?
– Не знаю. Прям хоть сама беги.
– Ждать будем, што остается, – тяжело сказал Савелий Игнатьевич и вывалился за порог.
Всем хорош первый снежок деревенскому жителю, утомленному осенней слякотью, – воздух поостыл, излишняя влага выпала инеем, дышится свободней – но приятного мало бить по нему машинный след. У Курдюмчика, о котором только что вспомнил Савелий Игнатьевич, не только руки, спина заныла, пока он добрался до центральной усадьбы. С радостным визгом набежали ребятишки. Выделяя Леньку как старшего, он говорил глухо:
– Мне грузиться еще в рабкоопе. Парочку гавриков, и часа через полтора буду готов.
Поколебавшись, Ленька сказал:
– Кого из них пошлешь – одна мелюзга. Сам помогу, если быстро... Правда, у меня задание, я остаюсь в интернате.
Точно раздумывая, верить или нет услышанному, Курдюмчик сдвинул на ухо потрепанную шапку с оторванным козырьком, гуднул парню в затылок:
– Ну-к, ладно, если надумал, поживи в сторонке... Поживи, осуждать не берусь.
На деревьях висели пышные клочья голубоватого снега. Оранжевое солнце катилось по канаве, вдоль которой мальчишки торили лыжню. Хрустящие звуки шагов и мягкий шелест лыж уносились в белую березово-синюю даль, истаивали в розовых лучах заката, и что-то столь же тревожное истаивало будто в старом шофере. Машина под брезентом – ее звали «хозяйкой» – стояла во дворе рабкоопа. Они поднимали в кузов тяжелые ящики, Курдюмчик пытался рассказать что-то веселое, но у него не получалось. Забросив последний ящик и присев под навесом из горбылей, пахнущих свежей смолой, он вытер ладошкой влажную лысину, посреди которой торчала бородавка с пучком седых волос, хотя остальная голова была каштановая и сединой нетронутая.
Курдюмчик закурил, протянул пачку. Ленька несмело взял. Оберегая ладошками пламя спички, оттопырив губы и щуря глаз, Курдюмчик наблюдал насмешливо.
Ленька затянулся и закашлял; вытерев глаза, не глядя на шофера, бросил с вызовом:
– Ну что усмешничать, если не курил еще сроду! Ты бы лучше... Что она там делает, дядь Юра?
Курдюмчику понравилось откровение парня, как удовлетворило и волнение за мать, но поднялась вдруг горечь с обидой на собственных детей, которых разнесло по весям. Особенно на младшего, Веньку, главную его надежду.
– А что такого, ничего хитрого, самое житейское, – подавляя невольную горечь, сказал он просто, буднично, и завозился на ящике, положил на колени мазутные руки в шрамах, со следами старых ожогов.
И Ленька словно увидел его жарким июльским полуднем на поле, по пояс оголенным. Стоя одной ногой на подножке, другой газуя, умудряясь вести машину и видеть их с Венькой на верхотуре, Курдюмчик покрикивал: «Трамбуй, на борта свешивай, на борта, других машин пока нет!» Его глянцевитая, болезненно-сизая кожа морщинилась на солнцепеке, как пленка топленого молока от легкого дуновения; на самого танкиста, изуродованного страшным огнем, боязливо было глядеть…
Что-то заставило сжаться, потупить глаза, приглушить запальчивую ярость, Ленька пробурчал:
– Плохо мне, дядь Юр... Стыдно... Мать все же.
– Смирная она у тебя, – сказал шофер глуше. – Мужика, язви тя, его тоже удержать – наука. Одного лаской, другого алиментами, третьего... Мужик, он пакостливая натура с рожденья. Хотя... – Подумав о чем-то своем, что не обязательно знать парню, Курдюмчик хмыкнул, словно сделал важное открытие, и не досказал.
– Скажете тоже – держать! Вас, к примеру. Удержишь в самый раз.
– Уши твои кислые, а как, если не так! – искренне удивился шофер. – Держа-а-ать! Всегда и постоянно.
– А вы сразу поддались! – Ленька усмехнулся.
– Так это... Ну, крику-то возле меня много, соглашусь, нервишки ни к черту. Так и только, моя «тетя-мотя» на такой оборот не очень податлива. Она… А то бы! – И, точно гордясь многотерпением жены, добавил в порыве откровения: – Пру домой – пар из ушей, а прибежал да наорался, как перед пустым чугунком, и... Во-от, смело! А твоя-то смиренна на этот щщет, нету в ней, чтоб... Тыр-пыр и заглохла.
– Так вот, зачем же? – с новой обидой произнес Ленька. – Сколь их водить, если не удержишь? На зиму, да?
– Не суди с бухты-барахты, не суди! Не дави на пятки, сам на вылете. Школу добьешь и соловей-пташечка, смылся, на тя надежа как на ежа, а ей сорока, поди, нету. Нет же сорока?
– Тридцать восьмой.
Курдюмчик и голову запрокинул, заранее торжествуя победу:
– Всево-о-о! Ну-у-у, об чем разговор заводить! Тридцать-то восемь – как без мужчины? Женский пол, он без нашего брата нихто, обсевок, фрукт сушеный. Уж по ставням на избенке видать, где мужик на хозяйстве, где баба саврасая... А с другого боку? Мужик? Мужик. Хлопотно бывает, не спорю, покуролесить маленько любим. Родной отец, дак незаметно, это я тут понимаю тебя, он свой, привычно сызмальства, а к чужому-то, к отчиму, притерпеться сумей.
Курдюмчик смахнул с бровей налипший снежок, расправил плечи – понравилось, что для родного отца у детей поблажка должна быть, как нечто само собой разумеющееся, – и уж не удержался, чтобы не сказать и о детях, расставить для этого несмышленыша все на свои места с мужицкой обстоятельностью:
– Не-е, я не заступаюсь, то подумаешь, что заступаюся, мне он человек незнамый, дак и с вами... Сегодня так, назавтре иначе, серьезности… Я троих вырастил, а сколь со мной? Митька? Стаська? Венька? Ни одного. И где? Вот где они, почему?.. Ну, старшие давно смылись. Взрослые, семьями, какими-никакими, обзавелись... Почему не здесь? – Серенькие колючие глаза его уплыли в подлобье, затаились в темноте, поблескивали белками. Сделав паузу и пошевелив деревенеющими губами, Курдюмчик пожаловался: – Венька, едрит вашу мякину, Венька, самый здоровый, бугай, можно сказать, цимментальской породы, в Славгороде в будильниках колупается! Ну как это, люди бегут – косятся: харя сидит ширше поросячьей! Руки – грабли, ноги – столбы телеграфные. Амбары за угол поднимать да картузы ради шутейства подкладывать. – Засопел, помял голову ладошками, напялил шапку. – Глянул, сердце зашпор зашлось. Схватился было за волосья, а сдвинуть, где сдвинуть, танк было легше после перетяжки заводить. Тьфу ты, на работу такую, смехота, не работа. Стыдобища ведь. Ну, не в генералы, не в министры, не в инженеры даже, просто в люди-то порядочные. Ведь из деревни, жадность к работе должна быть от материнского молока... Не поеду. Ни в жисть, сиди там, пока грыжу не высидишь.
– Он учиться хотел. И вообще… город.
Курдюмчик ворчливо прокашлял:
– Выучился! Из будки собачьей на людей зыркать! За Танькой Савченковой погнался, не за городом. Суслик линялый, не понять, думает. Да за Танькой ухлестнул, уж безмозглые кругом... Надейся на вас, расти, дожидайся родительской награды. Сами точно котята слепошарые, а старших судят. А если мы вас осудим?
Случилось невероятное, давним приятным сном из далекого детства возникло золотистое свечение тихой воды. Волнами тепла в груди, странно-зеленой в радужных разводьях глыбью, робкими словами благодарности явилась вдруг эта самая Танька. Болезненно-желтая, длинноногая, вечно с перевязанным горлом. Ленька словно ушел на глубину, чтобы на радость ей перенырнуть реку. Пихался, пихался ногами об илистое дно, разгребал тугую взмутненную стену, рвал шелковисто-белые водоросли, похожие на Танькины волосы, и снова, как тогда, не смог осилить.
Вскочил, прогоняя видения:
– Все от меня или еще?
Курдюмчик истолковал его поспешность по-своему:
– Что, против шерсти погладили? Не понравилось? – Заворчал сердито: – Фыркало, дела у него! Гордость мучает ребячья, не дела. Может, она всю жизнь искала себе такого, ты в ее шкуре не сидел, чтобы отметки выставлять за поведенье, сиротским куском ее не давился... Губошлепы капризные, не считаются, вишь ли, с их мнением! А сами вы много считаетесь с другими? А ты, когда семьей обзаведешься... Эх, ребятишки, ребятишки! Ума-то сколь нужно, чтобы хоть как-то прожить, хоть как-то владеть собой. Это же ведь... Да нет ничего, что сложнее...
2
Снег пошел сильнее и скоро валил сплошняком. Проводив машину с ребятами, Ленька встал на лыжи, скатился глубоким оврагом в лес. Шел резко, сильно налегая на палки, и скоро взмок, дыхание сбилось. Среди огромных сосен-вековух, в затишье, остановился в холодном созерцании осыпанных снегом деревьев, чего-то будто ожидая... может быть, столь же нечаянной встречи с Танькой.
Танька не шла. И чем дольше она не шла, тем заметнее волновались в нем сокровенные мысли. Озноб охватил его разом, до неприятного содрогания во всем взмокшем теле. Чтобы согреться, он побежал вновь напористо и, завершив обычный круг, оказался снова на школьном стадионе.
В интернате было непривычно тихо, пустынно. Вздыхали старые половицы, стылая темь лезла в окна. Скреблась о стену озябшая акация, словно настойчиво просилась в тепло. Пищало и грызло плинтус в запечье голодное мышиное полчище. Сыпались и сыпались на окна пушистые белые звезды, и будто спешили похоронить навсегда под этим пушисто-белым, как пена, холодным, улицу, избу, его, утомленного непривычной слабостью, одинокого.
– Ну и не надо, ну и не надо. Вообще, если на то пошло, ничего не надо, – говорил он, едва шевеля странно затвердевающими губами, не понимая толком, о чем говорит, кому, и что происходит.
Березовые дрова горели ровно. Пламя лизало кирпичи голландки, выхватывая из темноты белые изголовья кроватей. Блики вызывали раздражение, он подвинулся к огню, но стало жарко лицу, жгло лоб.
Среди мыслей о матери, доме, Курдюмчике и ребятах навязчиво появлялось нечто, неуловимо текущее в глубине сознания, тревожило, как слабые разряды тока. Когда они проходили через него, тело не то пронизывало жарким скоротечным волнением, не то бросало в дрожь и мелкую лихорадку. Знобило.
Что-то будто бы вдруг шевельнулось в бушующем пламени печи, земля вздрогнула от раскатов далекого грома, дверь в избу словно бы распахнулась, через порог повалил клубами стылый воздух. Кто-то уже кричал, корчился, бился в истерике на полу, звенели разбитые стекла... И неожиданным призраком появился Симаков...
Сначала он обозначился не совсем четко, размытым пятном. Вроде бы поманил многообещающе и пропал. Потом снова возник. Близко. Вынырнув из темного угла. Немигуче уставился. Но не как на сына, а точно на человека, с которым находится в давней и мучительной, изрядно заколодившейся ссоре...
«Леня! Лень! Посмотри-ка, ботиночки я купила. Ну, как игрушки! Да коричневенькие, аккуратненькие насколь!»
Мать была ласковая – сердце обмирало, и он встрепенулся, способный выслушать ее и готовый простить что угодно.
«Што, против шерсти погладили, не понравилось? А сами вырастите?»
«Съешь, съешь! Вкусненько, с маслицем! Вкусненькое, мягонькое, безъязыкий съест. Уплетешь все, справный станешь, как в огородчике кадушка, да сильный, будто медведушко, царь лесной...»
И ремень стоном исходит.
Ременюка стонет, что про спину говорить. Слезами обливается мать, а знай полосует, обхаживает, чтобы запомнил покрепче, что следует за проказой и шалостью.
Хорошо, боли хоть нет, можно терпеть...
Нет боли в памяти. С чего, какая может быть боль на прогневанную материну руку? Да кто бы еще, чья душа стерпит бесконечные мальчишеские проделки! За одну из десятка и бывает расплата. Лупи, мама, три шкуры можешь спустить!
Жарко-жарко и холодно-холодно. Жара – сверху, как плита. На тело с ног до головы, на руки, лицо. В глубине, в душе и под сердцем, холод расширяющимся клином.
Начинает звенеть в голове и больно в глазах.
«Температура, что ли? В лесу посидел, горячий-то».
Ленька пошевелился и снова услышал раскаты грома. Да такие, что задребезжали окна. Опять Симаков…
Но уже со спины, удаляющийся.
Походка у Симакова грузная, шаги слышались долго-долго, словно шел он бесконечным коридором, давая возможность ему, его сыну, окликнуть и спросить: «Неужели тебе безразлично, как мы живем?»
Симаков уходил, опустив плечи, пригнув голову.
Высокий, сухощавый, неуловимо близкий осознанием, что отец, но холодный, бездушный.
Раскачивалась земля, виляла почему-то улица, плясали избы.
Чего тебе не жилось с нами, Симаков?
Мысли о Симакове тоже были непрочными, рвались, как гнилые нитки. В душе теснилась пустота, словно Симаков что-то походя вычерпнул из нее. Хотелось разозлиться, а на кого – непонятно.
И на мать уже нет злобы, будто Симаков и ее нечаянно прихватил.
Береста сворачивалась, чернела. С нее капала горящая смолка. Ленька прикрыл поддувало, и пламя в голландке сникло. Съежились тени, мечущиеся на потолке и стенах.
Из темного угла тянуло зыбкой стынью. Дрожь сменилась горячечным жаром и снова дрожью, ознобом, нервно стучали зубы.
Близко за окном истошно выла увязшая в грязюке машина. Звуки были болезненно сверлящие.
«Да что же там делают?» – подумал он с негодованием о шофере и прильнул к стеклу.
Причудливо кружил снег. Мерещилось, что его густо и ровно разбрасывают уличные светильники. Груженная сеном машина яростно рылась колесами в глубокой колее за забором. Возвращаясь из клуба, шумели парни и девчата. Улицей стлался дымок, парила, не желая околевать, жидкая мешанина дороги. Струящееся тепло голландки ложилось мутью на окно и скатывалось узкими ручейками. Боковина рамы была мокрая, склизкая, холодила висок, щеку, нагоняя приятную забывчивость.
Но кто-то будто толкнул, он вздрогнул и обернулся.
Мигала горячо многоглазая печь, а рядом стоял неповоротливо громадный незнакомец, ничем не уступая в черноте круглой голландке. Скалился шало, похоже на пьяного Иннокентия Пластунова.
Ленька вскрикнул, виденье, громко захохотав, исчезло. Головешки опали, сыпнулось через отверстия в дверке мелкими, гаснущими на лету искрами... Такие же искры рассыпались у него в глазах. Смотреть под ноги страшно, потому что стоял он высоко-высоко над обрывом, с которого вот-вот сорвет ревущим вокруг стонущим ветром, и куда он полетит, обо что ударится, никого не взволнует и не затронет.
С оглушительным треском вылетел из печи малиновый уголек. Шипел на сыром полу. Ленька придавил его носком ботинка, повалился на ближнюю кровать и словно упал на этот сырой шипящий пол, на горячие угли.
…Ровно, но не так густо, падал снег и в последующие дни недели. Ленька лежал в нетопленной комнате, равнодушно пялился на засиженную мухами пузатую лампочку. Температура у него спала, но дышать и глотать было больно. Словно предчувствуя что-то, перед обедом он поднялся, подошел к окну и увидел мать.
Она почти бежала.
Тощая, узкоплечая. В серых подшитых валенках и белом пуховом платке. Старенькое длиннополое пальто ей, привыкшей бегать быстро, размашисто, мешало, она двигалась неловко, растопырив руки, точно падала.
У калитки, где намело сугроб и не было следов, она остановилась, прижала к груди рукавички, заозиралась. Леньке показалось, что на глазах у нее слезы.
Выскочив на угол барака, смутившись поспешности и чего-то еще, сердито буркнул:
– Че приехала?
– Сынок! – обрадованно вскрикнула Варвара, рванулась через сугроб, проваливаясь, с трудом вытаскивая валенки.
Воротца не открывались, она дергала, стучала раздосадовано кулаком.
– Да будь ты проклят совсем, снег этот! Да че же не чистит никто? Да как я, сынок!
Ленька помог ей протиснуться во двор. Она задыхалась, прикрывала рот варежкой:
– Бегу и не знаю: в интернате ты или еще где. Сообщил бы путем, что у тебя. Ох ты, Боже мой! Ну, прямо... А тут дорожка не чищена, во мне екнуло до самих пяток. Да где же искать?
В комнате было холодно, сумрачно, как холодно, безрадостно и тоскливо было в сознании. Ленька подвинул матери табуретку, сам присел на кровать.
Мать распустила платок, поднеся к глазам уголок, заплакала:
– За что ты на меня, Леня? В чем провинилась я перед вами? Хуже других одеты, не кормлены? Все вам, копейки не жалею, будь больше – и больше бы отдала. С утра до ночи, с утра до ночи! Так что уж, о себе подумать грех? Старуха я, что ли, тебе?
Ленька кусал губы. Материны слезы, такое ее безысходное причитание доводилось слышать много раз – на слезы мать была слаба, находя в них единственную защиту от всех неудач, проверенную возможность излить и горечь, и боль, и стыд, время от времени наполняющих ее душу. Случалось, она слабела прямо на работе, и тогда люди, жалея ее, говорили: «Довести Варюху-то! Надо же, Варьку, до слез довели, бесстыжие». И ему становилось жалко ее, и сейчас стало неловко. Но гневила, вызывала ярость ее рабская поза, жалобный, умоляющий голос...
Ну ладно, ну тяжело было их растить, не за это же он на нее. В чем он виноват, что родился, почему она добивается только к себе жалости? А ему? А Наденьке? Не хочется, что ли? О себе ей подумать надо! Надо, кто спорит. А они, кто станет думать о них, выросших без отцовской строгости при гулящей матери?
Охватила волна новой досады: какая она, мать его, все же неудачная, не нужная никому всерьез. Крутнув головой, он засопел:
– Перестань... Со слезами явилась! Мне тоже – хоть реви. – Презирая стыд и бывшие недомолвки, закричал, тычась лицом в колени: – Стыдно мне, хоть понимаешь! Стыдно всех... такая мать!
Варвара дернулась, вытирая слезы, забормотала:
– Конечно, как не понимать, и я... Ну, дак теперь... Ну, Леня, ну, сынок, айда домой. Оно бы как по-другому, дак легше… Конешно, людям, им понять, что ли: бьется баба как рыба об лед, и бейся, нет у тебя ничего, и не надо. Всю жизнь одна и одна, всю жизнь только выглядываю, как мышка из норушки, да другим завидую: вона одну подружку ведут под ручку, другая принарядилась, а мне для ково наряжаться? Конешно! – Лицо ее синело, говорить сыну все, о чем думала, ей было трудно, и она не договаривала, о чем думала, чем беспокоилась, что погнало в дальнюю дорогу, сказала с несвойственной скороговоркой: – Узнаешь его, Савелия Игнатьевича, может, понравитесь друг дружке. Уж вышло так, что и приехать было некогда. Да и что тебе он, это мне, все ж не одна к старости, а тебе так: ну, есть и ладно, нету – еще лучше. А мне, Наде? Наде тоже отца какого-никакого... С работы не сорвусь и не сорвусь: зерно подрабатывали, тут прибежали: на кормокухне в телятнике подсоби. Никак не сорвусь. Курдюмчик тоже: стыдно парню, взрослый он у тебя. Говорю, может, вместе поехать с Савелием? А он: уж нет, одной надо вначале. Да я... Леня, да разве решилась бы на такое сама – люди же присоветовали, он уже в леспромхоз собрался возвертаться! Боялась, ой, как боялась: чужой человек совсем. Но вроде культурный, разговоры разные промеж нас, мы с тобой и говорить о таком не умеем. Не бирюк, открытый, не сам по себе. Вся жизнь моя, говорит, вот смотри. Конешно, по-разному довелось и ему, много за сорок уж, дак ить... А он: хошь по-хорошему, как у людей заведено, принимай в дом, пока своего не построил. Да сын, буркочу, у меня взрослый, такое дело, что с ним сговориться не грех. Он свое: что же за сын, если о матери душа не болит?.. Потом, посуди-ка сам, двое вас у меня, богатствами не блещу, ну кому я с двумя сдалася? Вишь как, Леня, ну что, хоть ревмя реви до беспамятства, так и беспамятство было, бабы отхаживали. Изотыч: в обиду не дам, в голову не бери, сверну в бараний рог. Курдюмчиха с Камышихой не против… Таисия зачастила. Да Леня, сынок… И к тебе не ускочешь. Его в командировку гонят для пилорамы что-то добывать. Пилораму ставят у нас в осинничке, а он специалист, директор с управляющим из леспромхоза сманили, ну, торопят: решай. Взяла грех на душу.
Слова матери не трогали, скороговорка ее раздражала. Отторгали и несвойственная словоохотливость, и блеклые виноватящиеся губы, и фигура ее изломанная, с опущенной головой, и как говорила она о своей доле, о трудностях и помехах в устройстве маленького, но столь желанного ей семейного покоя. Но чем он может помочь? Уж не тем ли, что приедет как ни в чем не бывало и скажет ее новому приживальщику: «Здравствуй, это я, Ленька. Будем знакомы… кто ты там…»
– Леня, сыночек родимый! – Подняла Варвара полные слез глаза. – Взрослый, уж если ты не поймешь, кто же тогда поймет! Да что же я, врага впустила, посуди-ка сам... Леня! Не рви ты мне душеньку, поедем.
В неплотно притворенную дверь вползал тонкой струйкой клубящийся мороз. Ленька встал, притворил дверь и сказал, упрямо хмурясь:
– Потом... как-нибудь. Сейчас не могу... Я потом, не сердись, мама.
Варвара плакала. Плакала беззвучно.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Неделю потратив на обследование заснеженного хлама, представляющего пилораму, собрав в кучу что можно было собрать и выкопать, Савелий Игнатьевич зашел к директору. Кожилин встретил вроде бы тепло, но глаза оставались холодными.
– Что она даст? – спросил он с упором на последнее слово. – Что из нее можно выжать?
Двусмысленный намек показался совершенно неуместным, покоробил, но поскольку исходил от директора, человека, высоко стоящего и над ним, и над Андрианом Изотовичем, нужно было отвечать с многообещающей солидностью, пусть и туманной. Савелий Игнатьевич рассудил иначе.
– Много не обещаю, – сказал, вкладывая в ответ неприемлемость директорского двусмыслия, в котором подразумевались скорее не возможности машины-развалюхи, а его личные, способность заполучить лес, – но для Маевки послужит. Если раздобыть кое-что, окромя самово леса.
– Вы специалист, вам карты в руки, – все так же туманно и неопределенно произнес Кожилин.
– Тут, как я понимаю, не специалистом пока припахиват, а доставалой, – Савелий Игнатьевич вежливо улыбнулся, с любопытством присматриваясь к директору. – Но левый лесок у меня все ж будет на втором плане. Лишь для начала, Николай Федорыч, как обговорено. Чтоб это, значит... Но не люблю всяки подхлесты с понужанием.
Случилось после переезда в Маевку, сделало его внимательней и заинтересованней к новой жизни. Раньше в мыслях не было, что деревни могут быть нужными и ненужными, а когда слышал что-то о ненужных, переживших себя, эпоху, крестьянскую действительность, принимал ровно настолько, насколь убедительно говорилось. И совесть ничем не мучилась, пока Андриан Изотович не смешал за одну ночь необременительный бег его равнодушной мысли. По-прежнему мало понимая глубинное и не всякому глазу легко доступное течение своей новой жизни, меньше всего задумываясь, по какой причине одни селения держатся, крепнут, а другие захлебываются в нужде, исчезают с лица земли, он уловил главное – не все они исчезают охотно и лишь по собственной воле. В том, что происходило в Маевке, он увидел нечто большее, чем обычное мужицкое упрямство, не мог не восхититься способностью разных, иногда враждующих друг с другом людей быть одинаково твердыми, неуступчивыми тому, что касалось их деревенского будущего, и готов быть заодно с ними. Потому несколько трухнул, что его резкий ответ может дорого стоить непосредственно Маевке и управляющему.
Директор, оставаясь задумчивым, долго молчал. Складывалось впечатление, что он как бы на распутье и перед сложным выбором,
– Я понимаю, чтоб совхозу была прибавка, – заволновался Савелий Игнатьевич. – Ну-к разогнаться надо ище, не сразу. Уж когда разгонимся, наберем обороты, виднее станет.
– Скажите, как свежий человек, – Кожилин скрипнул креслом. – А сами вы? Ну, насчет Маевки. Стоит ли так убиваться, как Грызлов?
– Дак у кажного своя мерка, – не понимая, куда клонит директор, повернувший беседу в другое русло, нахмурился пилорамщик. – Мне всегда жалко таких… обиженных ни с того ни с сего. Любого. А тут цела деревня. Она в чем виновата, что нерадивые хозяева ухайдакали за годы войны. Другие стоят и хоть бы что.
– Деревня-деревенька, деревенька деревянная, – на лице Кожилина появилась усталость. – Который год думаю: что же это такое, в конце концов? Несуществующая точка на карте, которую люди выбрали для своей жизни и деятельности, или условная административная единица, которую можно сохранить в производственных целях, а можно и сократить? Каким путем ей идти в то будущее, которое мы создаем – вот в чем вопрос, товарищ Ветлугин. А где ответ – я не знаю. До войны мыслей не было, на войне вспоминалось разное. И вы с Грызловым его не дадите, и те, кто выше поставлены и бьются над ним.
– Есть ответ, – упрямо тряхнул головой патлатый пилорамщик, – не там ищите, Николай Федорыч. Пониже Грызлова маленько спуститесь, и в самый раз. Там он лежит всегда, ваш ответ.
Криво, нехорошо усмехаясь, Кожилин протянул какую-то бумажку:
– Давайте пониже опустимся… Что скажете?
В протянутом пилорамщику распоряжении райисполкома говорилось, что с нового года в совхозе вместо восьми отделений остается пять. Они перечислялись поименно, и Маевского вместе с тремя подобными изгоями среди них уже не было.
– Фокус дак фокус! – растерялся Савелий Игнатьевич. – Выходит, смахнут?
– Заметьте, не только Маевки больше не станет. В одном нашем совхозе перестают существовать сразу три деревеньки в придачу к дюжине уже ликвидированных совершенно безболезненно, за что люди нам лишь благодарны. А в плане на следующий год новые укрупнения, так что и вам с маевской пилорамой работы прибавится, возьмите себе на заметку.
– Не знаю, кто кому благодарен, больно или нет, а по мне… Укрупнения полезны, наслышан, да собственными глазами радости особенной пока не увидел, в лесу, в глухомани, больше понятного. Умирают, кто готов умереть, я как-нибудь вместе с Грызловым.
Еще два месяца назад Савелий Игнатьевич предположить не мог, что способен обеспокоиться судьбой какой-то малознакомой деревеньки. Умея довольствоваться тем немногим, чем одаривала его грубая бесхитростная жизнь на лесоучастке, он был настолько уверен в незыблемости собственных чувств и своего положения, тех радостей и огорчений, которые выпадали на его долю, что думать и размышлять о чем-то ином, о какой-то другой более широкой и размашистой жизни не возникало потребности. И вдруг этот душевный испуг, растерянность и волнение, взорвавшая его буря противоречивых чувств о том, что будет с ним, Варварой, ее детьми. Что будет с Андрианом Изотовичем, мужиком, на его взгляд, мужиком, в общем-то, неплохим? Как быть Курдюмчику, Хомутовым, Данилке, никому не нужным теперь маевским старикам и старухам, включая впадающую в кликушество Меланью?
– Отчево тако разоренье деревне, Николай Федорыч? – невольно вырвалось у него, охваченного противоречиями. – Ни конца ни края! Я дикарь дикарем, и то... Да рази можно так-ту силком через колено! В лесу робил: не виделось лишку, не слышалось, а тут – за голову впору хвататься, караул кричать. Напоперек да наперекосяк, не по-людски, а спрашивать не с ково.
– Ищете виноватых? – резко спросил Кожилин.
– Ищу, – запальчиво тряхнул патлами Савелий Игнатьевич. – Если есть неразумно дело – должон быть виноватый.
– Мы все повинны, включая тебя, Ветлугин… В разной степени, но причастны и виноваты. От мужика до самого боженьки.
Савелий Игнатьевич усмехнулся в усы:
– Так если только, если силком разделить. А я не желаю лишне взваливать и за чужи грехи отдуваться, я строить приехал Маевку, не доколачивать.
– Тем лучше, – усмехнулся в свою очередь Кожилин. – Ставьте поживей пилораму, пока другие не спохватились, добывайте лес, стройтесь.
– И што будет? – не понял его Савелий Игнатьевич.
– Деревня! Не самостоятельной, лишь бригадой первого отделения, но ведь вам сейчас не это важнее? Так?
– Так, – эхом отозвался Савелий Игнатьевич, обуреваемый странными чувствами. Еще несколько минут назад он думал о Кожилине с полной уверенностью, что это самый обыкновенный руководитель-выглядыватель, руководитель-выжидалкин, что такой вот никогда не взвалит на себя лишку, не сунет голову в слишком горячее и непробиваемое. Но сейчас перед ним сидел умудренный жизнью человек, битый неоднократно и довольно жестоко, не утративший молодого озорства, житейской изворотливости, собственного достоинства, сходного в чем-то едва уловимо с грызловским упрямством.
Обреченность Савелия Игнатьевича растаяла, не терпелось поскорей увидеть Андриана Изотовича, сказать много подбадривающих слов, заверить лишний раз, что с ним, самодуром-упрямцем, и его деревенькой он, Савелий Ветлугин, будет до последнего колышка, если уж суждено такому случиться…
А касательно леса, то плевать он хотел… как думал вчера, к весне горы наволокет; к весне, кровь из носу, пилораму запустит… Хотя никакая это не пилорама, гроб с музыкой. Но запу-устит!
В ушах его пронзительно, упоенно запели пилы. Толчками, толчками, как в лихорадке, выползало схваченное зажимами, располосованное на плахи бревно. Сыпались, летели по ветру опилки. Тонко, не сравнимо ни с чем пахло смолистым сосновым духом и терпким березовым...
* * *
Лишь в конце рабочего дня, выбив тракторные сани и упросив какого-то тракториста подтащить к месту погрузки, Савелий Игнатьевич плюхнулся на сиденье Курдюмчиковой машины, закрепленной на день за ним, облегченно вздохнул:
– Домой. Гони в бригаду вашу, Маевску, Юрий.
Но Курдюмчика перевод отделения в разряд бригады выбил из размеренной колеи прочих событий, в нем бушевал и буянил несгораемый гнев.
Выслушав его суматошное, матерное негодование, Савелий Игнатьевич удивленно и непосредственно вскинулся:
– Так што, тебя-то с какого боку царапнуло? Да хрен с ними, не прибавили, не убавили, и наше при вас.
– Тебе, может, так, – не на шутку озлился шофер, едва не загнав машину в сугроб, – ты в ней еще ни одного колышка не вбил, а нам очень не так. Тут принцип, не просто в открытую, как прошлой зимой, а исподтишка, с насмешками: мол, вы так, а мы иначе.
– Да кому! Кому! – вскидывал бороду Савелий Игнатьевич, не принимая подобное заявление всерьез.
– Хрену морковному в хохляцкой рубахе с красными крестиками! Мало ему кукурузы, давай раскрутим канитель-шурудиловку по укрупнению да переселению. Вперед! В светлое будущее через укрупнение! Оно ведь проще некуда, нет деревни, и проблемы закончились, голову не надо ломать. Ну, што ни вождь на русской земле, то поводырь для слепых и убогих! Што ни новая шишка на тощей заднице мужика, опять головная боль и чирей с кулак! Теперь по-западному, вишь ли, кому-то схотелось. Да русские мы, у нас деревня от деревни – на десяток шагов. Раздолье с дюжиной перелесков, озерко на озерке, карасики для ребятни. Я побродил до войны по разным просторам, Среднюю Азию туда и сюда пехом прошел, насмотрелся.
– Согласен, – без раздумий подхватил Савелий Игнатьевич, удивленный мыслями шофера, почти схожими со своими. – Так и я понимаю… а взбеленился-то што?
– То, язви в кальсоны! То!.. Ево повернуть – батька не смог. Они с тово света все видят, скоро дождутся и спросят… Спросят, язви тебя, непонятливого.
– Ну, не знаю, не знаю, сложно ты…
– Сложно? Сложно заимкой жить, как дедам было привычней? Общинкой какой-никакой, похожей на земство? Да нам, еслив на заграничный манер, хуже смерти. Не управляющий или директор, не начальник, присланный сверху, а местное самоуправление, и к нам не лезь, сами с усами. И вспашем-посеем, как надо… Продавать не умеем? Да с Петрухи-царя Россия такое заворачивала, нынешним во сне не приснится ни на трезвую, ни пьяную… Знаешь, что Андриан как-то показал? Ни за што не угадать… Старые деньги. Пук, ладошками не обхватить. Откуда? Пол перестилал, и нашлось. От бати, больше откуда… Дак в чем главное? А в том, што смог скопить. С чево? А с тово, што прибыль водилась и жил бережливо. Доход, понятно. С гектаров? Разогнались, у ково они были, гектары – обычный надел… Да тягловой силой, паром пердячим, как у нас говорят. Сечешь, моховик? Русское и по-русскому, не по-татарски, как бы ево не ломали продвинутые мудрецы… Да умней мужика и сделанного за века никому не сделать, это потом колесо покатилось похлеще танка. А когда маховик да с шипами... Никому, вот я за што! В середке большая деревня… как матка, хорошая школа, церковь учебные центры для молодых. Куда ему ехать, што искать, когда есть под рукой. Вон мои охламоны… Словил мой настрой, чудо прокисшее? Да кабы только мой, на тыщу рядов обговорено, Изотыч сто раз заикался, а ему по соплям, по соплям, сколь раз из партии гнали взашей... Маниловщина и точка!.. Вот где она началось, нынешняя катавасия, знаешь? А-аа! И я не знаю. О нас там сильно задумались, таких недоструганных ни справа, ни слева? Им как бы скорей установку исполнить, в коммунизм опаздываем.
Поискав глазами лучший проезд в месиве разбитой в прах дороги, Курдюмчик вывернул на заснеженный целик, подбавил газу. Послушно взвыв, машина полезла, толкая буфером снег, завывая и пробуксовывая, но шофера ее надрывная работенка, на пределе железных возможностей, совершенно перестала волновать. Выбрав направление, он полностью отдался машине, уверенный, что тупорылый газончик не подведет, вывезет, как бы трудно ни пришлось его бешено крутящимся колесам.
– Такой маховик, разогнав на полную катушку, не вдруг остановишь, – говорил он ворчливо, когда машина снова выбралась на укатанную дорогу. – Слепая сила, Савелий, она ду-ура, лишь бы крутиться-вертеться без передыху. Она – долго, если в разнос. А у нас больше силой да криком. Сказано: давай, и даем, не рассусоливая. Церкви посносили, а почти в кажной избенке божничка. Пройдись по деревне: ведь не изжили и не изжить. Не так?
Не испытывая бунта самолюбия, Савелий Игнатьевич не испытывал и его страхов, но въезжая в Маевку и словно по-новому увидев запущенной и раздерганной, с пустыми, умирающими избами, почувствовал, как заныли колени, точно перед скорой сменой погоды.
– Так что скажем ему? – громко и хрипло произнес он, думая о Грызлове. – Не мешат умно сказать. Поддержать как-то надо, а то ить опеть полезет на стену.
– Одни умные кругом, а Грызлов Андрианка дурак дураком, – досадливо буркнул шофер, переключая фары на дальний свет, выхвативший толпу у конторы. – Смотри, сколь собралось умных у крылечка! А в конторе? Пронюхали, теперь, как голодные собаки, на кого бы ни броситься, лишь бы скорей, пока зубы клацают и в глазах темнота. Все на ушах, теперь только поглядывай, покажут себя.
– А я знатных твоих крикунов в оглобли впрягу. Мерзлу землю ломами долбить, столбы для электролинии ставить, сваи вколачивать под станину.
Машина уперлась в снежную бровку, Курдюмчик выключил свет, уронил голову на руль.
– Отшиковал за наш счет, был, да сплыл, – ликовала в толпе Настюха. – Посмотрим, как в бригадирах походится, небось перестанет голову задирать. Управля-я-яющий! Сверху вниз! Досмотрелся, засучивай рукава, как все. Бригадир, он – бригадир, в конторе за рацией не отсидишься.
– Что с ней, болезнь така прилипчива, или как понимать?
– С Васькой у нее туман. Ревнует она Ваську к твоей Варваре, – неохотно пояснил Курдюмчик и добавил: – Ну, а мне плохо, и вам того желаю. Носится, базонит, верещит, надрываясь... Порода такая – полоскать языком по ветру.
Отношение к Настюхиным вскрикиваниям было разное, находились охотники поддакнуть, но большинство женщин негодовало. Презрительно сплюнув, шевеля невнятно губами, пошла своей дорогой еще более тяжеловесная будто в досаде Хомутиха. Настюха загородила ей путь, подбоченилась:
– Наплюйся напоследок, а то думали, вся деревня у вас в руках, как путные поразбежались! Есть, которые своим умом живут, под вас, подлизливых, не подлаживаются.
– Отойди от меня, корова яловая, – вскипела нешуточно всегда уравновешенная и рассудительная Хомутиха. – Твоим боталом в коровниках вместо скребка ворочать, а ты людей честных скоблишь. Ой, Настя, недолго самой ободраться до крови. Поопасалась бы лишний раз Боженьку гневить.
И снова шагнула в сторону, лишь бы разминуться поскорее с женщиной, услаждающейся собственным торжеством.
– Я из безбожных, советской властью воспитана, какая есть, такой и останусь, – кричала Настюха. – Мне с ним не на трибунах выступать, на чистые работы не напрашивалась.
– Но и за какие попало сильно не хваталась. Уж если с кем из нас мучился Андриан Изотович, то с тобою в первую очередь. С тобо-о-ой!
– Да уж заступлюсь за себя, – поставив и другую руку на мощное бедро, вызывающе покачивала станом Настюха, – я вам не Варька.
Обретая привычную уравновешенность, Хомутиха обронила с достоинством:
– Это точно, мизинца Варькиного не стоишь, деревенское помело.
– Ниче, ниче, откняжили со своим Андрианкой!
На удивление оказавшаяся у конторы бабка Меланья от Настюхиного завывания потеряла на минуту способность говорить, замахала корявым суком:
– Што городишь-то, што напридумывала, лупошарая! Ево-то еслив, то навовсе хана! Прокляты! Нету спасенья!
– Это ему нету спасения, бабка, Андриану, а нам что? – смеялась довольнешенькая Настюха. – Тебе-то с клюкой с какого боку хана, знай побегивай да буровь, что попало. Ему-у-у, бабка Меланья! С него давно пора последние позументы посдергивать да голым выставить на мороз. Кабы не битый хоть, а то по всем показателям ученый навроде. Мало, видно, не на пользу.
Меланья качала укоризненно головой, укутанной теплым платком:
– Окаянная! Подавишься однажды черной своей слюной. Сгинь!..
Зло хлопнув дверцей машины, пилорамщик полез сквозь пыхающие папироски на крыльцо, протолкался в кабинет Грызлова, полный табачного дыма, в сизых клубах которого гнусаво разорялся распанаханный и полупьяненький Пашкин. Грея у печи поясницу, бурчал невнятное, изредка перебивая Данилку, раздосадованный и багровый Хомутов. Мрачной вздыбленной горой откинулся на подоконник Бубнов. Размахивая руками, доказывали что-то друг другу Иван Дружкин и Тарзанка – электрик Васька Козин. Обстановка была горячая, напряженная. Шлепнув о стол свернутой бумажкой, Савелий Игнатьевич рыкнул нарочито бодро и басовито:
– Так што, Андриан Изотович, на завтрева мне мужиков поболе. Десятка полтора могу взять для первого раза. А то лучше всех гамузом, с Бубновым вон во главе. Договорился с директором, поедем станину выковыривать из бетона.
Стихло. Только сап тяжелый и настороженный, готовый взорвать тишину, в клочья разнести все вокруг, включая самого пилорамщика, произнесшего непонятную речь. Трофим, пошевелив на подоконнике локтями, подобрался – не то готовясь к предстоящей работе ломать неподатливый бетон, в который замурована чугунная станина, не то, не находя в этом смысла, решительно отказаться. Данилка торопливо сглотнул сухой ком, мешающий дышать. Хомутов, позабыв о радикулите, откачнулся от печи.
Андриан Изотович вяло подтянул бумажку, долго, неуверенно разворачивал.
– Дак ново распоряженье об нас, – как можно спокойнее упредил его Савелий Игнатьевич. – Нащщет бригады. Николай Федорыч просил ознакомиться, если уж оно где-то принято.
– И только? – насмешливо выдавил Андриан Изотович, а глаза его посветлели, приоткрылись пошире.
И никто не понял, чем он оживился, отчего привоспрянул, а Савелий Игнатьевич понял, не зря готовил именно эту фразу небрежную о пилораме, возликовал в душе.
Нет, не ошибся он в Грызлове, крепок, дьявол!
– Ну-к, а што нам ище? – как бы подивился он вслух. – Како-то время бригадой походим... Ну, по карману маленько в окладе, дак тебя одново, не всех... То тебя раньше не били по энтому делу разными штрафами, стерпишь.
– Ну! Правильно, поп-расстрига! А я! – привскочил Данилка. – А нас когда обрезают, словно мусульманских татар!
Савелий Игнатьевич поднял руку с растопыренными пальцами, требуя тишины, и вокруг стихло, замолкли, включая Данилку, будто спотыкнувшегося на полуслове.
– Для нас, как я понимаю, ты был управляющим, им и остался, – снова опередил всех и прогудел напористо пилорамщик. – И Кожилин сказал, мол, мало ли што, а ваше останется при вас. Грызлов, говорит, у меня лучший управляющий, я ему хоть завтра любо друго отделенье отдам. А... А еслив подымет Маевку, саму большу награду будут хлопотать.
Откуда выскочила шальная мысль о награде, он сам не понял. Трухнув было за свою трепотню в горячке, чуть отступил от стола и услыхал за спиной голос Курдюмчика:
– Обидно, что не по-нашему, само собой, что где-то пока не сработало, как мы надеялись, но если пилораму все-таки отдают… И – управляющий, Савелий правильно. Управляющий! Для меня лично, Андриан Изотович, ты им только можешь быть. А вот они че посбирались, пока непонятно. На нервах схотелось поиграть? Дак Савка завтра даст досыта наиграться, кое-кому придется потужиться вовсю, позабудут надолго, где фляга с горячим.
Андриан Изотович откинулся на стену, расстегнув не спеша ворот рубахи, положил крепко сжатые кулаки на привезенное Савелием Игнатьевичем распоряжение. Не пристукнул, не придавил, только положил, но стол внутри, в самом себе, жалобно запротестовал, вызвав еще большее внимание разношерстной толпы к своенравному предводителю.
– Ладно, на сегодня с деревенским вопросом покончили. Кому бригадир, кому иначе, мне – бара бир. Ладно, Савелий Игнатьевич, мужиков сам выбери. Задачи стоят большие, чтобы на всю зиму.
И будто разом снял напряжение.
Расходились шумно, возбужденно. Данилка уже через минуту горласто восхвалял Грызлова на всю улицу:
– Вот кумекалка, как повернуть умеет! Все, паразит полосатый, голова он у нас, Тимофей!
Маевский скирдоправ смеялся громко, довольный вычурной мыслью.
2
Весь ноябрь свистело, постанывало, гудело. Северные ветры – степные дворники – срывали с полей и без того невеликий снежный покров. Пашня проступала комьями зяби, мелкими бороздами, в деревнях, лесах, придорожных канавах вспухали плотными наростами желто-грязные сугробы.
Крепчали, набирая дьявольскую силищу, сибирские трескучие морозы, не выдерживая их, рвалась, лопалась по ночам измордованная земля,
Дважды в интернате объявлялся Курдюмчик, привозил передачи. Не показывая виду, что интересуется домашними делами, Ленька ни о чем его не расспрашивал, а сам Курдюмчик не навязывался с новостями. Лишь однажды сказал будто случайно: «Это ты правильно скумекал, че их раньше времени дергать. Тоже две измордованные души, так-ту, в покое, крепче срастутся. – Попинав колесо, добавил тверже и выношенней: – Ниче, ниче, Изотыч за Савку обеими руками схватился. Изотыча знаешь: и рад бы хто на дыбки, да у него упряжь надежная, не выпряжешься. Ниче, он им повадки не дает, но и ты не куражься сверх меры, невелик генерал».
Виду Ленька не подал, интересно или нет ему сообщение Курдюмчика, словно речь шла о безразличном для него человеке, не отозвался и на замечание в свой адрес.
Неожиданно в конце дня заявился Хомутов. В кургузом полушубке, толсто замотанный в поясе. Стаскивая собачий малахай работы деда Паршука, пожаловался со вздохом:
– Замучился по больницам валяться, вот в районной довелось полежать, хотя и без толку. – Вынув из мешка два круга мороженого молока, окорок домашнего копчения, отваренную курицу, сказал, переминаясь: – Дак осталось, не домой обратно тащить, спомнил про тебя.
Замороженное молоко подтаивало на ладонях, окорок источал неистребимый запах соломенного дымка, по-осеннему густого, терпкого, возбуждающего аппетит, и Ленька впервые за зиму подумал о доме с полузабытой приятной теплотой, душевная муть, противящееся ранее поездке в деревню, начало рассеиваться. Знакомыми очертаниями проступила Надька. Заполошно неслась навстречу, готовясь броситься на шею и начать колотить его по спине кулачками. Мать, утираясь фартуком, замерла на воротцах…
Недолго посидев, не сильно донимая расспросами, Хомутов заторопился, завязав мешок, нахлобучил малахай.
– Учись, сынок, руки у тебя золотые, к ним и голову положено умную. Учись на совесть, для себя, то некоторые...
Махнул в сердцах рукой, досадуя на своих отпрысков, не совсем удачных в учебе и жизни.
Уехал старый комбайнер Никодим Хомутов, наделив необыкновенными воспоминаниями о лете, заполошной работе в поле, доставлявшей и радость и неприятности, о добродушном заступнике Юрии Курдюмчике, матери и Наденьке, а на следующий день накатила оттепель. И стала устойчиво. Снег набух, сыро уминался. На карнизах – будто не декабрь, а март – повисли сосульки. Капало, шлепалось, на снегу росли желтовато-мутные ледяные столбцы. Крепенькие, пузатые, с массивными натеками у оснований.
Над березовой рощей, надсажено каркая, кружились невесть откуда взявшиеся вороны. Клены в школьном саду, где начиналась лыжня, упруго качали матово-красными прутьями. Было шумно, весело, лыжи старались заполучить даже учителя.
Пятикилометровая дистанция лишь разохотила на большее. Не слушая возражений Марка Анатольевича, Ленька все так же резво, размашисто-легко, пошел большим кругом в пятнадцать километров. Прилив свежих, неистощимых сил, давно не посещавшая легкость и подвижность во всем взбодрившемся вдруг теле, взрывная страсть ожившей вдруг души словно пьянили. Сумрак пьянил, обещая какую-то новую радость, которой он долго ждал, сам отодвигая встречу с ней, и вот решил наконец с этим покончить. Хотелось не просто бежать, а нестись со всем напряжением, не давая себе поблажек. И он мчался сильным накатом на этом удивительно нужном ему пределе, как не бегал еще этой зимой. Но думал вовсе не о лыжне, не о результате, которого давно ждет от него Марк Анатольевич. Казалось, что он в деревне, дома, где под вечер всегда скапливается видимо-невидимо крестьянских дел. И уже не только знал, был уверен, что лихо управится с ними, поскольку очень хочется быстро управиться, а именно вечерняя работа в деревне всегда получается проворнее дневной и утренней. Удивляло не то, что желания души и тела снова слились, полнят его, взывая к известному: сделать, успеть – а то, скорее, что долго не навещали, лишив главной радости спешить, беспокоиться, волноваться. Ведь страсть к работе – не искусственное нечто, а обычная и нормальная деревенская жизнь, в которой всегда необходимо спешить, успевать, переигрывая то непогоду, то саму природу. Все, что вне этого первородного чувства, в том числе праздность, хандра, лентяйничанье, и есть неестественное. Можно ли представить бездельничающих Курдюмчика, Хомутова, того же Данилку, когда он стоит на скирде и покрикивает на подающих ему навильники сена, или самого Андриана Изотовича?
«Успеем, успеем», – говорил он будто всем сразу и сам не знал еще, что собирается успеть, куда спешит, не ощущая усталости.
Шепот упругих, мягко скользящих лыж бодрил его, шаг оставался накатистым, широким. Лыжня уводила дальше и дальше в сумеречный лес, в чащобу, в глушь, где опушенные инеем деревья стояли недвижно и безмолвно. Лишь слева, над белыми вершинами берез, по-зимнему встемневших сосен было светло. Серое пухлое небо прямыми, как лучи, линиями расчерчивали серебристые провода высоковольтки. Ветерок вихрился прядями на кромке снежной ямы под опорой, приятно касался влажного лица, пышущей жаром шеи.
Мигнул огонек в таинственной глуши леса, в избе путевого обходчика, желтое пятно упало на прясло, на крохотные пушистые елочки. Усиленный лесом, докатился говор колес порожнего железнодорожного состава, спешащего в карьер. В желтом пятне оконного света мелькнула девочка в белой ушанке с короткими лыжами под мышкой. Она замерзла, поджатые ручонки ее болтались, как у тряпичной куклы и точь-в-точь... как у Наденьки.
Ленька засмеялся было, но хлынула неожиданная грусть, перехватившая дыхание. Мгновенно наполнив, сдавила. Неловко взмахнув палками, Ленька так же неловко, едва не упав, скатился с бугра и свернул на другую лыжню, убегающую в широкий просвет между деревьями.
В степи ветер был резче, мела поземка. Лыжи заскрипели тоненько и тягуче, сгущалась ночь, а он шел и шел, помогая себе палками. Но уже нелегко и бездумно весело, как бежал час назад – лыжи словно потяжелели во тьме. Недавние радостные ощущения ужались и напряглись, душа вновь заныла тоскливо и обреченно, накатывали неожиданные картины.
«Тоже две разные души, может, скорее срастутся, не мешай пока», – задумчиво советовал Юрий Курдюмчик.
Хомутов бубнил будто бы просто, вовсе не осудительно для матери, но что было главным в его словах, Ленька не понимал. Зато весело и самодовольно расхаживал Андриан Изотович, никто не чурался матери, принявшей к себе нового мужика, заглядывали к ней на огонек, чего не было ранее.
Одна только Настюха Симакова по-прежнему верещала заполошно на всю деревню и бесстыдно матюгалась…
Высыпали звезды. Холодные и далекие, сжавшиеся, подобно его душе от вечного холода. Но лучше было бы темно. Чтобы – словно на ощупь. Лыжи заскрипели громче. Нудно, с особой зимней надсадой стонали над головой высоковольтные провода. Косматая поземка хлесталась о лыжи, упруго давила на грудь, и ничего не оставалось в памяти теплого, кроме Наденьки.
«Наверное, сидит себе, кулема такая, над книжками, и не догадывается, кто к ней бежит... Конечно, к ней только, они – сами по себе... При чем тут они».
Линия электропередачи вывела к шоссейке, перемахнув ее, ушла в глухую ночь. Ленька побежал накатанной дорогой, скользкой для лыж, и будто не чувствовал, как они брякают на уплотнившейся снежной тверди и разъезжаются, насколько трудно стало бежать.
«Конечно, узнать, как там у них, все-таки надо, нехорошо. На неделе можно было, когда ждать не ждут. Постоять неслышно в сенцах, вызвать Надьку... Задаривают, поди, это у таких на первом месте. Кабы не глупая была, а то не понимает ничего, лишь бы отпускали побегать на горку...»
Неспокойно совести, не хочется ей лишь черного, ищет робко компромисса: «Да если и заночевать придется – что такого. Поздно пришел, рано смылся, живите вы, если живется, против он, что ли. Не пейте, не шумите друг на дружку, всем будет более или менее».
Деревня насунулась непривычно сразу, показавшись мрачней, чем всегда. Черные крайние дома выглядели безжизненными, заброшенными. Копны сена на пригонах отбрасывали остроголовые длинные тени. С фермы несло знакомо-резкие кислые запахи силоса, прелого, изъеденного мышами зерна, не выветривших до конца летних запахов сена.
Скрипели сани на сеновале, брякали цепи в стойлах. Дробно и раскатисто ударил выстрел, коротко, на предсмертной ноте, тявкнула собака, очередная, по-всему, добыча деда Паршука.
Наваливаясь грудью на палки, Ленька провел пальцами по хрупким обмерзшим ресницам, и несколько посветлело, дома проступили четче.
Шумела детвора на ледяной горке, с грохотом и визгом гоняя консервную банку. Бренькали коньки.
Минуя летние загоны, Ленька безошибочно вышел задами на свой огород, утыканный щитами для задержания снега, чего раньше никогда у них не было. Хмыкнув озадаченно, он потрогал их, пошатал. Стояли крепко, мужская рука ставила.
Неужели гость ее зимний?
Выслуживается или в хозяева полез?
Изба смотрелась слепо, безглазо, в завалах сугробов. Лишь в ближнем окне отражались звезды.
«Что же огня не зажгли?.. Надька – понятно, ее дома еще может не быть, а они?»
Дышалось тяжело, будто весь выложился, пока, сняв лыжи, несся через огород, руки дрожали, но дверную скобу нашли безошибочно враз.
«Неужели смылся?.. Вот же стервец! Ну, а что было ждать?»
Замирая, дернул дверь. Закрыто, лишь глухо лязгнул крюк.
– Эй, кто там, откройте!
Дыхание остановилось само по себе, чтобы хоть что-нибудь услышать. Тихо-тихо было. Сердце не выдерживало мертвой тишины. Но – шаги частые, шлепают. Надюха! Сестренка!
Прижался губами к щелке, из которой текло щекотливое тепло и скапливалось комом в горле.
– На... Ты дома, Надька!
– А где еще? – сонно и непонимающе ответила Надька.
– Ну, дуреха, дома в такую рань!.. А те? – Он и не заметил, как перешел на шепот.
– Че вам, кого?
– Не базлай, тихо говори... Ну, те... мама?
Узнала Надька брата, заскреблась за дверью:
– Лень?! Ты, да, Лень!
– Я, я, не верещи... Вот соня, раскрючивайся давай поживее.
Распахнулась дверь, втянуло в душную мглу родного жилья, обволокло теплом и привычным духом.
– Ой!.. Ох!.. Какой ты, – вскрикивала Надька, оказавшись у него на груди.
Потрепав за волосы, Ленька прижался щекой к ее горячей и мягонькой щечке.
– Они что, спят?
– Нету никого, уехали.
Надькины руки не разжимаются. Ленька переступил порог с ней, обхватившей намертво его шею, включил свет, заморгал часто.
– Уехали? Куда уехали?
– Куды, куды! В сельсовет, регистрироваться. Он позавчера из командировки вернулся, вчерась всю ночь гуляли под Паршукову тальянку, а седне уехали.
– Так, значит, – с некоторым разочарованием произнес Ленька, – живет еще, не смылся?
– Куда?
– Куда другие смывались.
– Да он!.. Да ты с неба свалился?.. Он подарки привез. Мне шубку, но большая, до полу, вот было смеху. Ниче, на следующую зиму в самый раз будет, надену... Уж как надену!
– Шубку бы ей!
Надька не уловила насмешки брата, сказала хвастливо и радостно:
– Вот и шубку! А маме комбинашку. Тонюсенькая-я-я, прям в ладошках можно спрятать. Ни у Камышихи, ни у Таисии такой нет, сами признались. – Она наморщила лобик, подбирая более веское слово, достойное этого фантастического, на ее взгляд, подарка, и выпалила: – Гладенькая-прегладенькая!
Ленька пыхнул зло:
– Много надо трудов – усладить вас таких? Тряпичницы!
Его кровать была выставлена в переднюю, где раньше стоял диван, и как только это бросилось в глаза, он выдавил сквозь зубы:
– Уже и кровать вышвырнули. Хотя бы дождались.
Непривычно смотрелось и в горнице. Чужие вещи всюду: пиджак и синие галифе на спинке стула, большущие сапоги у кровати, на столе под настенным зеркалом стопка сигарет, пепельница с окурками, на диване приоткрытый чемодан.
И запах чужой, насыщенный мужской терпкостью.
«Ага, диван к себе, не дурак!»
Надька показывала на стену:
– Это его родители на портрете: папа и мама. Все, говорит, мое богатство. А дядю Илью пришлось маленько подвинуть. Для красоты.
Между портретами белело прямоугольное пятно.
– Может, он для себя место уже приготовил?
В пятно ударилась мокрая шапка. Брызги разлетелись.
– Ты че, Лень! – Глазенки у Надьки растерянные, короткие косички вспорхнули над ушами. – Че они тебе сделали, такие старенькие совсем?
– И ты! И ты! За шубку продалась. Как же, бежал к ней, точно заполошный.
Он выметнулся в сени, потом на улицу. Крепчающий мороз полоснул по разгоряченному лицу. Щипало глаза, крепление смерзлось, не расправлялось, и лыжи никак не надевались.
Из-за угла появилась мать и широкоплечий бородач. Веселые. Нараспашку.
Ленька отпрянул в сенцы – некуда было больше отступать – но его заметили.
– Господи, Савелий, да вот же он, дома, а мы всякое передумали за обратную дорогу. Леня! Лень!
Было темно, Надька шептала что-то и тянула в избу.
Савелий Игнатьевич ругнулся сердито, ступив мимо тропинки, ругнулся снова и уже тише, как бы между прочим, походя.
– Ты не очень, ты уж не круто, Савушка. Характер тоже поимей в виду... Господи! – Мать следом влетела в избу, обняла сына: – Пришел, миленький мой! А мы сколь часов прождали в интернате: и отужинали все, и отбой скоро – нету и нету. И никто ничего, воспитательница, или кто она там, как мымра какая, губки бантиком… Ну – не хочет видеться, прячется, ехать пора.
От матери пахло морозцем, вином, духами. Ленька отстранился:
– Надушилась она... невеста. Пляши от радости, я посмотрю.
Темные, словно наполненные ночной чернью, глаза Варвары расширились, лицо сморщилось.
– Леня... сынок! – потянулась она невольно к сыну красными, ошпаренными будто руками.
– Кровать им помешала! Да я сам спать бы с вами не стал... На стенку понавешали всяких! Че же раньше не вешала никого? Всех подряд и развешай, будет как в музее.
Лицо Варвары перекосилось, дергались губы.
– Господи, кому они лишние, Леня! – растерянно защищала Варвара. – Мы же теперь по закону. Как люди.
– А у меня нет больше никаких законов, да? Я незаконный у тебя, да?.. Не-е, зря летом не умотал в Хабаровск! Надо было уехать, и живи, с кем хочешь.
3
Савелий Игнатьевич грузно ввалился – половицы затрещали. Без шапки. Копна черных кудрей на голове, смоль вьючая. Брови – крылья вразлет, широкие. Волнами бородища в четверть, путаниной. Лоб выпуклый, блестит, без морщинок. Глаза, как неостывшие угли, острее цыганских, памятные Леньке, жаром пышут и насмешливы. Все грубовато-простое, надежно-крепкое, кроме странного носа с надрезанной будто маковкой.
«Ну и красавец! – ежась – холоден пронизывающий взгляд Савелия Игнатьевича, ноздри, как у быка, шевелились угрожающе – позлорадствовал Ленька. – Вот уж в самый раз».
Савелий Игнатьевич скинул не спеша короткую собачью дошку, повесил на крюк у двери, снял лохматую шапку, прошелся рукой по бороде и шевелюре, усы подбил привычно. После этой подготовки сказал утробно, словно из бочки:
– Ково-то не тово ты с ним, Варя, так у нас не пойдет. Он тебе не прокурор, а ты ему не ответчица. Ну-к, мил дружок, пожалуй к столу, поговорим по-мужицки.
Речь его была непривычна, слова звучали по-чужому, рождая новую неприязнь души. Ленька насупился, но к столу подсел, придвинув ногой табуретку. Савелий Игнатьевич опустился на лавку, поставил на угол столешницы жилистые волосатые кулаки, строго взглянул на Варвару. Невероятная сила и властность исходила от него, Варвара отдернулась от сына, отступила покорно к шестку. И Ленька вздрогнул, ощущая на спине бегущие мурашки.
Савелий Игнатьевич сказал внушающе строго:
– Теперь я тебе отчим. По закону и во всем остальном. Как уж так оно получилось у нас с твоей мамкой. Любить меня не неволю, не люби, и я к тебе после всево больших симпатий не имею, но жить нам не мешай, без того хватат… Вот... для начала. Есть што сказать, скажи, я послушаю, а кидаться на мать, дергать ее лишним – это штобы в последний раз. Конешно, вовремя не известили, тут наша вина. Моя... так. Уехать решишь – спробуй. Вот школу закончишь и вольному воля, не собака, штоб на цепи держать.
На этом смолк, рассматривая свои лежащие неподвижно кулаки.
Пришибленный резким, грубовато-тяжелым началом, Ленька молчал. Твердость, с которой говорил вновь испеченный отчим, остужала ярость, давила на плечи.
– Мать твоя мне по нраву, мне на всяки разговоры наплевать, я тоже... а пожить охота. Ладно, помыкались, может, ище порадуем друг дружку... Така будет просьба – не мешай, а там видно станет. И весь тут сказ для первого случая.
Ленька водил пятерней по столу, пытаясь рисовать какие-то круги. Мать подошла, набросила скатерть, и руки пришлось поспешно сунуть под стол. Скатерть была тяжелая, из каких-то немыслимо далеких времен, вроде как бабкина, пользовались ею в особо торжественных случаях, и, как всегда в таком разе, от нее исходил тонкий аромат других вещей, сложенных в сундуке, вызывающий сильное душевное волнение, острый запах нафталина. Надька уголки расправила, разглаживала складки. И отчим потянулся к уголку, вытащив бахрому, задумчиво перебирал толстыми грубыми пальцами шелковистые крученые нити.
Мать поставила на стол закуски, от которых Ленька давно отвык, среди которых был даже студень, бутылку вина и бутылку водки.
– Прихватили, думаем, а как забежит кто поздравить, – сказала снова заискивающе и будто бы чуть-чуть виновато, но Ленька улавливал всем своим существом, как приятно ей ставить на стол и хорошие закуски, и вино, и прочую снедь, как отвыкла она от подобного, делающего ее значимой в собственных глазах.
Надька бойко оттарабанила:
– Управляющий кричал: вернулись или нет, Камышовы вечером приходили. Я в избу звала, не схотели.
– Че же без хозяев, на пустой стол пучить глаза? – Мать вздохнула сожалеючи, как-то непривычно горделиво повела плечом, сунулась к зеркалу над умывальником, поправляя скорым незаметным движением высокую укладку волос, которую Ленька помнит у нее только на старой фотографии, где она с Симаковым, одернула складки бордового платья. – Жалко, убили впустую полдня.
– Не велика потеря. – Савелий Игнатьевич сковырнул с обеих бутылок станиолевые пробки, поднял мрачноватый изучающий взгляд на Леньку: – Выпьешь с нами, все ж расписались?
– Вы-ы-ыпьет, вы-ы-ыпьет! – запела мать, присаживаясь с торца на длинную лавку с ведрами и чугунами. – Вона какой день, наливай полстопочки, как же.
Ленька украдкой наблюдал за матерью и не узнавал ее. Мать раскраснелась. Дышала с придыхом, с тем внутренним торжеством, которое непривычно еще ей, сковывает, но и рвется, вылетает из ликующей души. Взгляд ее метался по столу, она что-то двигала, непрестанно переставляла.
Выпили – и Ленька выпил.
Все, сколько налил Савелий Игнатьевич.
С отчаянием и вызовом, будто желая досадить, долго сосал мерзлый соленый огурец, демонстративно не притрагиваясь более ни к чему.
Прижав к груди пышный каравай и размашистым движением широкого ножа отвалив большую горбушку, Савелий Игнатьевич спросил Надьку:
– Корку любишь – я в детстве, помню, корку любил. Штобы жжена-пережжена. Вместо конфетки.
– Люблю, – ответила Надька и застеснялась.
Савелий Игнатьевич отломил ей кусок, принюхиваясь к хлебу, сказал с мягким рокотом в голосе:
– Хлеб, у тебя, Варя, – объешься... В леспромхоз вот ездил на днях, – он скосился усмешливо на Леньку, – дак отвез пару буханок – дружки у меня на участке остались. Ну-у, думал, одуреют… А то тоже одним соленьем закусывали.
Намек был слишком откровенным, чтобы не понять, Ленька покраснел и потянулся за куском.
Хлеб на самом деле был пьяняще свеж, душист, но есть с таким аппетитом, как ел Савелий Игнатьевич, было вроде бы неприлично.
– Не по душе мне эти поездки, Савелий, – не сдержав сомнений, укорила Варвара. – Чужими руками загребать – все мастера, а как отвечать... С тебя одного потом спросят.
– Да так, могут спросить, – отозвался рассудительно Савелий Игнатьевич, аккуратно снимая с бороды крошки. – Так без этого пока не выходит, разнарядки на лес у совхоза мизерные. Взялся – надо помогать, Изотыч в жмурки не играл, когда сманывал. С директором обговорено: они платят – я добываю. Оно не совсем штоб незаконно, но и от законов далековато, никуда не попрешь. Много не могу, а што могу, сделаю.
– Дак сделаешь, если велят, на то и начальство, чтобы подчиняться, но тоже... Им что, они высоко, ответчик всегда кто пониже.
Она еще подлила ему в стопку, Савелий Игнатьевич покрутил носом:
– Прилипчива зараза, сколь натерпелся через нее. Доходило до белой горячки. Однажды, сколь уж ден продолжалось, не помню, вдруг паровоз на меня бежит. Или глазастый такой, то ли фары горят. Как даст в грудь, в лоб, и все... Ну, ладно, впереди нова жизнь, за нее.
Откусывая крепкими зубами сочно всхрустнувший огурец, он словно прислушивался, все ли в нем в порядке. Отер тылом ладони толстые губы, заговорил не без раздумий:
– Объясниться хочу маленько для твово старшево, не обессудь. Моя жизнь, значит, была така по тем годам. Зауральский я урожденьем, до войны в деревне. Робил. Воевал. Не геройски, больше по ремонту техники, хотя скажу... Но подвигов нету, тут я не расхвастаюсь шибко. Вернулся живой-здоровый – вот полноса нету, осколком отчикнуло как в насмешку, да так по малости кое-где в царапинах – избенка разорена, жена – ни слуху ни духу, разно болтали, но не нашел и сама не вернулась. Устроился на станции. Опять вскорости женился. На официантке железнодорожного ресторана. Сдуру, конешно, по пьяной лавочке, иначе сказать не могу. Другой через день сбежал бы, а я... Вместе опивались. Восемь лет. А потом та белая горячка, когда будто поездом садануло. Отлежался – я долго лежал, меня принудительно лечили – у моей разлюбезной гурьба кавалеров. Пришел, насмешки устроили, она – хуже чужой. Взбесился, побил люто и без разбору – уж одно к одному пришлось – и срок схлопотал. Так. Робил на совесть, половину отсидел, другу скостили и выпустили... Вишь, не скрываю, што скрывать-то. Уж много времени прошло с тех пор, в одном леспромхозе токо... Выманили на простор из лесу, а я как дикарь, никак не очухаюсь... Так. – Согнув шею, крепко придавил кулаком стол и решил завершить откровения.
Варвара и Ленька молчали, согнувшись над чашкой, молчала и Наденька.
С трудом поднимая голову, оглядывая грустно-молчаливое застолье усталыми глазами, утонувшими во мраке подлобья, Савелий Игнатьевич спросил, клонясь в сторону Надьки.
– Ну, Надежа, дружить станем, признашь за отца?
– Не знаю, – отозвалась испуганно Надька, вскидывая худые плечи.
Савелий Игнатьевич положил свою пятерню ей на макушку:
– С тобой-то мы сдружимся, ты ласкова, а братец у тебя фып, фыпится, и дела наши с ним пока выходят путаны-перепутаны. Ну ладно, – закончил со вздохом, поднимаясь. – Ране маленько выпили, прямо в санях на обратной дорожке, да тут уже две стопки, забусел. Пора на боковую, не обессудьте.
Пошел, слегка шатаясь. Варвара выпорхнула из-за стола, подставив плечо, повела его в горенку.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Окинув оскорбленным взглядом новое место ночлега, ложился Ленька нерешительно, словно в чужом доме, где может ненароком причинить кому-то неудобство, но, вымотанный лыжным переходом, уснул мгновенно, неожиданно и проснувшись. Чутко слушая утреннюю тишину и шорохи, старался ничем не выдать свое пробуждение.
Когда мать прошла на цыпочках в горенку, поспешно выскользнул из-под одеяла.
– Умываешься? – На шум воды показалась мать. – А я: будить или пусть поспит еще? Да пусть, думаю, дома ведь. Может, задержится на денек.
В глазах ее стоял немой вопрос. Ленька понимал, о чем она спрашивала, и отворачивался, пряча лицо в полотенце.
Вышел Савелий Игнатьевич. Босой, в нательной рубахе. Подсел грузно к столу.
– Можно лошадь взять. Увезу.
Голос у него спросонья стал гуще, гудел сытой медью. Борода сбита набок, он расправлял ее кривыми узловатыми пальцами.
– Вот еще! На лыжах быстрее... если напрямки.
Но никакой прямой лыжни не существовало и не могло существовать, невольная, всеми замеченная ложь заставила густо покраснеть.
Савелий Игнатьевич произнес так же спокойно и басовито:
– Смотри, было бы предложено, в лошади управляющий мне не откажет.
– Да нет, лишние разговоры, – пошел на уступки Ленька, вызвав полное одобрение отчима.
Обмотав мокрые руки фартуком, по-прежнему будто виноватясь, мать лезла за ним по сугробу. Остановилась на огороде у щитов снегозадержания. Не выдержав ее потерянного, неловкого взгляда, Ленька не пошел ночным припорошенным следом вдоль леса, а сразу рванулся вглубь, продолжающую жить обычной зимней жизнью, не очень-то прячущейся от него. Петляли, то разбегаясь, то вновь соединяясь, глубокие заячьи тропы. С шумом из-под ног взлетали косачи. Мелькнул на опушке рыжий хвост шустрой лисы, и оглашенно застрекотала сорока. Утренний звонкий морозец сбивал дыхание, с могучей березы – минувшей весною он нацедил из нее трехлитровую банку сока – осыпался иней, прибавив необычной легкости и покоя за мать.
За мать, не за себя, за себя он еще ничего не решил.
Белые кружева на кустах и деревьях, струящаяся волнами по снегу приглушенная синь раннего утра, заманчиво искрящиеся лесные увалы влекли бежать и бежать, умиротворяя раздерганные чувства.
Осины казались белыми, пушистыми, гораздо наряднее тех, что провожали его вчера у карьера. Сгрудились большой дружной семьей, выделив место кусту шиповника, полыхающему ярко-оранжевой крупной ягодой.
Не уходить бы, навечно слиться с алым кустом, с дружной семьей осин, слушать и слышать милое и понятное. Но вот и он здесь уже лишний, нет места в старой избе, наполнившейся чужими запахами, мужским грубым голосом.
Шел десятый час. Инесса Сергеевна лишь покачала головой и, пока он снимал шебаршащие задубелые одежки, сдирал с лица ледяную коросту, обивал о порог ботинки, дышал на озябшие руки, вынесла горячего чаю.
Жадными глотками опорожнив кружку и поставив лыжи в угол коридора, он упал на кровать.
Гудели устало ноги, онемевшая грудь продолжала сопротивляться степному ветру, пронизывающему насквозь холоду; тело и чувства с чем-то упрямо боролись, чему-то отчаянно противились. Снова и снова перебирая в памяти домашнюю встречу, он так и не находил ничего, за исключением выставленной в переднюю его кровати да нового портрета на стене, что должно бы вызвать недружелюбие к Савелию Игнатьевичу – тем более тот и в загс мать свозил – но враждебность была.
Она не исчезла и в последующие дни, притупив интерес к обычным вечерним разговорам о будущем их маленьких, затерянных в лесах деревенек. Будет Маевка, не будет, какое дело лично ему, другая найдется. А то – получше. Ленька забросил тренировки, туго подавалась учеба, привычная и бесхитростная жизнь разладилось окончательно, и он больше не ожидал приближения суббот, приезда Курдюмчика, как ожидали другие школьники.
От него отступились, не вязли с расспросами, и Марк Анатольевич не досаждал тренировками на лыжне. Но появляться в Маевке было нужно, хотя бы ради продуктов, денег, и пока он, изредка все-таки приезжая, шел от конторы к дому, не мог избавиться от ощущения, что все взгляды устремлены только на него и разговоры сейчас ведутся лишь о матери да Савелии Игнатьевиче.
При необходимости сходить за водой он, по нескольку раз выглядывая за калитку, выбирал момент, когда у колодца никого не было. Другой срочной работы, которая ожидала его обычно в конце недели на каждом шагу, начиная с пригона, находилось все меньше – Савелий Игнатьевич не сидел сложа руки.
Хотя бы про себя отдавая должное мужицкому усердию Савелия Игнатьевича, на это же самое Ленька досадовал на него, словно нарочно лишившего срочных дел. Но было, что поражало его в этом суровом человеке больше всего. В отличие от мужиков о деревне Савелий Игнатьевич говорил не в прошлом времени, которого не знал, не в настоящем, доступном всякому пониманию, а только в будущем. Он уверенно говорил: сделам, построим, а вот лесу наволокем.
Ему внимали как богу, как никогда не внимали Андриану Изотовичу, его слушали охотно, выдыхая растревожено, и шире, натоптанней становилась тропка к избенке его матери. Приходили соседи, которые раньше избегали появляться и по нужде. Мать потчевала их от всей души, заводила обстоятельные житейские беседы, побуждая еще к большей активности чопорного, смешного в такие минуты Савелия Игнатьевича, и под ее непринужденную воркотню он скоро добрел, размягчался, вокруг оттаивающих глаз его собирались неглубокие приветливые морщинки.
Он предостаточно повидал на своем веку, на удивление много знал, слушать его ненавязчивые речи было интересно. Возникало невольное доверие и бессловесное уважение просто как к человеку. Но гости расходились, в избе вновь повисала неопределенная настороженность.
Однажды, взглянув на парня черными глазищами, качнувшимися как поплавки на ровной воде, Савелий Игнатьевич глуховато спросил:
– Вопрос у меня зародился.
– Задавайте, – откликнулся холодно Ленька, больше и больше ощущая, как этот крупный угловатый мужик, не сидящий почти без дела, завладевает его волей, сознанием, голосом, который становится вдруг сдержанным и уступчивым.
– После экзаменов куда плануешь – немного осталось до выпускных? Мать сказывала, дядя у тебя лесной школой командует? С умом – поворот хороший, я не возражаю, если решишь, и в помощи не откажу. – Отчим посмотрел на Варвару, словно требуя от нее незамедлительной поддержки, и Варвара послушно закивала, закивала. – Мне мало довелось поучиться, жалко, сильно жалею. Головой не дурак вроде, а хорошей грамотности все одно не хватат. К лесу я понятливый с мальства, кабы довелось вовремя поучиться... Так, все делатся в свой час, а не задним числом, учись хорошему делу, задачу крепко ставь перед собою.
И что это было – прозрачный намек на их несовместимость в дальнейшей жизни или разумный совет старшего, более опытного – Ленька так и не понял. Или не хотел, не был готов.
Поужинав, ссылаясь на то, что рано вставать, тяжело шлепая босыми ногами, отчим исчезал в горенке.
* * *
Спать в деревне, не очень обеспокоенной переводом в самый мелкий разряд, ложились рано. Притомились, должно быть, шуметь по пустякам, уловив, что в главном пока успешно выстояли, и шанс уцелеть еще сохраняется. Приятно удивляя Андриана Изотовича, мужики реже заглядывали в рюмки, на работу выходили дружнее, и хотя ссор да скандалов у конторы по утрам не убавлялось, крестьянские дела, главным из которых оставалось молочное животноводство, делались добросовестно.
– И водка запросто в горло не лезет, столь ты ее выхлестал, – подшучивал над увядшим и подзатихшим Пашкиным бывший управляющий, в одночасье ставший бригадиром.
– Дак че паниковать? Это у меня вразнос да на раскоряку, когда я паникую сильно. Тогда уж, а так-ту? Савка гоняет, знаешь как! У Савки не выдь-ка вовремя, – рассудительно говорил Данилка и охотно пускался в откровения: – Ответь, Андриан, што мужику первое из первых? Заблымал моргалками, не знаешь! Да когда он – штырь. Чтобы всегда как шкворень при нужде. Чтобы: нужен и нужен. Микитишь, кикимора?.. Э-ээ, колупан колупаныч, ни хрена ты не микитишь в тонком деле рассуждений о мужицкой душе, отсель грубые твои руководящие промашки. У тебя – напился, значит, дурак.
– Ну, пьяный всякий – дурак, – отшучивался Андриан Изотович, не расположенный к праздной болтовне, но и не спешащий оборвать мужика, лезущего к нему со своей очередной головной завихренью. – Хоть ты, хоть я. В этом разбираюсь не хуже.
– Ты сильно не пил, Андриан, твои доморощенные памороки не знают глубины настоящей тоски и полной ненужности человека. Запивают не только в безделье или слабости, ненужным для нашей народной власти не хочется числиться и бесполезным… как мы, некоторые… Странная она, не находишь?
– Для пьяных или трезвых?
– Изотыч, не крути пальцем у виска, я же серьезно, как никогда и ни с кем… Всей душой. Ты же не уполномоченный с нашивками и кобурой на ляжке, а вроде бы как человек среди остальных.
– Кажется, трезвый, а понять не пойму… Привиделось что-то?
– Виденья приходят в белой горячке, допейся, испробуй. Ты с бабами спец-молодец, тут у тебя конкурентов не было, а в моем деле, когда шарики за ролики забегают...
За каждым из деревенских, оставшихся зимовать в Маевке, Андриан Изотович знал много пороков. Среди них не было ни одного мужика или бабы, которые могли бы с чистой совестью предстать перед Господом Богом и поклясться в непогрешимости. Зато у каждого было нечто главное, выделяющее по части умения и мастерства, что Андриан Изотович ценил выше любой человеческой слабости, без которой, в чем он давно не сомневался, жизни не существует. Собственно, жизнь и есть сама потребность; а разная потому, что нет у людей одинаковых возможностей.
Везение или не везение, чья-то рука или что-то еще, вовремя поспособствовавшее выбиться в люди, – как уж сложилось, одни шаровары на дюжину мужиков не напялишь…
Но как бы твердо и властно ни продолжал он руководить деревенскими делами, смириться с мыслью, что уже не управляющий, было непросто. Он заметней обрюзг, огрузнел, что произошло как-то сразу, почти у всех на глазах и будто в одну-две ночи. Поубавилось взрывной шумливости. Привычные распоряжения выдавал коротко, будто механически, не вступая в привычные споры и не устраивая знакомых разносов за допущенные упущения, при первой удобной возможности отдалялся от всех, затихал, отмахиваясь и от жены, мгновенно исчезающей с глаз.
Его одолело непривычное состояние, когда, хорошо понимая, что в продолжающемся противоборстве государственной системы-машины и очередной умирающей деревни один в поле не воин, он не имеет права покинуть свое бранное поле. Все чаще приходил по ночам отец. Молча стоял у изголовья – иногда на протяжении бессонной тягостной ночи. Андриан проявлял терпение, ожидал, когда отец заговорит, станет упрекать, но так и не дождался: отец не вступал с ним ни в споры, как было раньше, ни осыпал упреками. Он словно говорил тяжелым молчанием, что самое важное сыну успел высказать в свой горький час, и, кажется, Андриан понял, на чьей стороне остается настоящая мужицкая правда. Их мужицкое прошлое, имевшее смысл, улетучилось в небытие, раздавлено жестокой машиной дьявольского Молоха, превратившей славное древнее Усолье в скукожившуюся деревушку с полусотней догнивающих изб, строившихся на века. Какая разница теперь, как они завершают свое земное существование?
Андриану было беспокойно ощущать вину перед отцом, хотелось умчаться куда-нибудь в ночь… но и на это незначительное ни сил, ни прежнего желания уже не было.
Укористо молчаливое, осуждающее появление родителя все-таки приносило новые силы. Андриан пытался противиться своей слабости, искать доказательства, что прожил не зря и сделал немало. С какой-то фатальной обреченностью, нисколько не пугающей его, требующей полной осознанности дальнейших действий, может быть, последних в истории старинного сибирского села, он, приглушая гнев и опьяняющую ярость, словно упрямо готовил себя к самому главному теперь для него: не струсить, не отступить, не удариться в панику.
– Што паниковать-то? – слышался ему иногда задиристый голос Данилки Пашкина. – Нынче я штырь при Савке и пилораме, полно работы, и я как огурчик. И ты гвоздь, Андриан, не падай духом... Чтобы: нужен и нужен – и вся канитель.
Старый Хомутов, растирая поясницу, крякал благодарно:
– Хоть сено мы ноне вязанками не таскаем, хоть сеном снабдил, Андриан, по-вчерашнему вовсе не мало, благодарствуем.
Сено для Хомутова – вот и все его достижения, мечтавшего обеспечить на зиму кормами каждую мужицкую коровенку и овченчишку.
Умея принимать реальность, какой она есть, а не такой, как пытаются преподнести люди, у которых выстраданного за душой ни на грамм, Андриан Изотович отлично понимал, что затеянное в Маевке нелепейший в современной действительности танец на тонком канате, который вот-вот порвется. Не поможет ни новое открытие пекарни, ни школа, ни пилорама. Ничто не поможет. Сила, овладевшая деревенской жизнью, не просто какая-то слепая и глухая, она деспотично безнравственная, продолжает свое моральное разложение. С каким бы любопытством и снисходительностью ни приглядывались к нему в районе, как бы ни пытался в меру своей осторожности поддержать Кожилин, сама по себе его нелепая самодеятельность не может стать настоящим искусством нового созидания. Поэтому и отношение к ней останется, как отношение к обычной самодеятельности, пока окончательно не надоест и не станет пределом.
Снега, сами по себе уплотняясь после каждого бурана, сжимают звездным холодом и долгими ночами любые противоречия и неожиданные брожения мыслей, погружая деревни и села в долгую медвежью спячку. Зима для деревни – время бесчувственного разложения, погружающего в ступор и бездействие. Но Савелий Игнатьевич не поддавался общему правилу, вваливаясь ближе к полудню в контору по дороге с пилорамы, шумно вопрошал в замогильной конторской тиши:
– Новости есть? На проработку, как несознательного, не вызывают к товарищу директору? – Располагался за столом управляющего, известного каждой царапиной, расставлял широко сжатые кулаки. – И сколь еще кувыркаться – сказал бы кто недоумку Грызлову? Ну, до весны – точно, и у них наверху медвежья спячка. Вот и давайте, Савелий Ветлугин, пока время на нашей стороне. Чтоб не смогли… когда вешним ручьем потечет.
– За нами не станет, сам не спасуй. Весны он дожидается! Тут лесовозы скоро пойдут, а у меня конь не валялся с электрической линией…
Наивность Савелия Игнатьевича бесила и успокаивала. В самом деле, на кой черт ломать голову над чем не надо? Что же он раньше не понимал, за что берется и что намерен отстаивать, не щадя живота? Поплыл против течения и волны, так и плыви, гребись. Невмоготу, похнычь маленько – и дальше, и дальше. А как иначе?
– Что у тебя с Варварой? – спрашивал он изредка Савелия Игнатьевича, появляясь на стройке.
– Дак с Варварой как с Варварой, с Варварой склеиватся, – уклончиво бурчал Савелий Игнатьевич. – В другом пока остро.
– Со старшим? – спрашивал Андриан Изотович, будто не понимая на самом деле, в чем главная трудность новой семьи.
– С ним. Весь торчком, как шило. Вот каникулы опеть скоро, прям теряюсь.
2
В разгар крещенских морозов, средь недели, качнулись разом снега, встали до неба. Мела степь седая лохматая завихрень, тянул заунывную волчью песнь озлобленный ветер. У сонных изб, сараев, пригонов, стогов сена вспухали новые суметы. Ломалось забытое на веревках белье, рушились телеграфные столбы, а поверх этого – разухабистые голоса праздных, развеселых опять маевцев.
– Хо-хо-хо, люди добрые, светопреставление! – томненько пристанывал Паршук, раскланиваясь с прохожими и задорно раздергивая мехи тальяночки. – Прям в самый раз для беленья холстов снежок! Хоть трещи, хоть не трещи, а миновали водокрещи! Дуй, не дуй, а к рождеству сверкануло. К великодню и равновесию светлово с темным! Ух, едрена мить, раздайся, грязь, не путайся под ногами!
Семенил, семенил почти вприпрыжечку, оберегаемый Василием Симаковым, чтоб не сверзился и гармонику не ухайдакал.
Данилка вывернулся из белой канители:
– Дедко, дедуля, пуп соленый! Куда тя лешак понес! Ить упрет ветром, не найтить будет со всем профсоюзом... Да гармошку, гармошку, говорю, не найти, ха-ха!
– Васюха со мной, никуды не упрет! Васю-юха-стервец!
– Дак Васька по виду не лучше, набздыкался, только што не на бровях… Вровень, один к одному в спотыкачку играетесь. Самому, што ли, пристроиться сзади, глядишь, в чью-нибудь подворотню и заволокут.
Несмотря на мороз, на Давилке сапожки-хромята, длиннополое пальто с каракулем, шапка в масть воротнику, на бочок. Под ручку с женой, похожей на вместительный бочонок, у которого ширина больше высоты. Веселые, из гостей плетутся.
– Свищет-то, робяты! Ой-ее-е! – Закатил дедка глазенки, рванул гармонику: – Уж ты доля, моя доля, доля горькая моя! То ли немочь приключилась, с ног свалила старика.
Поскользнулся или ветром поддало, сорвав дедку с мелкого шага, но Василий начеку, ухватил на шубейку времен Гражданской войны, с крупной латкой по низу.
– Куды, бедовая головень! Стой, не пущу одново!
– Не пущай, Вася-остолоп. Вместе давай до последнево!
Данилкина грудь переполнена восторгом – по гулянке и погода.
– Айда ко мне, растоптанная ты калоша! А ну, хватайся с левой руки, за што схватишься! Васька, хватайся и ты, как вас разделишь?
Рваные звуки тальяночки уносятся ветром, из-под ветра – парни во главе с Колькой Евстафьевым голодным вороньем:
– С нами, с нами, дедка! Айда в клуб! Давай ей жару, не жалей!
Подхватив под руки, поволокли Паршука в ближнюю подворотню. Втолкнули в избу, ввалились гурьбой.
– Хлеб да соль, добрые люди!
– Едим, да свой.
– А мы не за хлебом. Вам – песню из репертуара деда Паршука, нам – бражечки на карамельках. С Новым годом, хозяин да хозяюшка!
– Годится! В самый час! А ну, дед, вдарь жарче, в самом деле, холодновато чегось...
Нашла выход себе буйная мужицкая силушка: шумно отмечала деревня и Новый год, и старый, и прочие попутные ветхозаветного толка праздники. Когда под вечер в избу ввалилась распанаханная по привычке Нюрка и сообщила, что в конторе объявились директор Кожилин и управляющий первого отделения Силантий Чернуха, до этого съездившие на сеновал, Андриан Изотович поверил не сразу – со дня перевода деревни в бригаду о нем словно забыли.
– К дому дорогу не помнят? – буркнул он недовольно. – Привела бы.
– Я сказала, что вы дома, на обеде, а они посмеялись насчет вашего аппетита и – в кабинет. Ворчат, что январь завершается, а гулянки не стихают.
– На то и январь, штоб гульнуть за живых и за мертвых... У них зато тишь с благодатью.
Силантий стоял у окна, а Кожилин, в белых чесанках, обшитых коричневыми полосками кожи, длинном драповом пальто с мерлушковым воротником, прохаживался у печи, растирал озябшие руки.
– Ну, бригадир, чем порадуешь? – с нажимом на «бригадир», напористо встретил его директор.
Это было то новое пока, непривычное в их отношениях, через что необходимо было когда-то перешагнуть, и Андриан Изотович, поняв директорский маневр как желание сразу расставить все по законным углам, прочно завладеть инициативой, хмуро повел плечами.
– А я, грешным делом, подумал, что это вы нас решили чем-то порадовать. Даже стопку обедешную не допил, заторопился. – Несмотря на плохо скрытую насмешку, голос его был сух и сдержан. – Шумим, гуляем, а кое-кому обычное наше веселье не по нутру, так уж в звено сразу переводите? Давайте, примем и такую команду. Да только с чего наша загульщина, товарищ директор, неужто трудно допетрить? У кого ее нет сейчас по совхозу, а? Нет мужику работы – будем гулять, бражки настоять – труд не велик… А не наведем порядок, не сумеем заполнить пустоту делом, еще хуже будет. Хуже, хуже, Николай Федорыч, не крути головешкой.
Кожилин качнулся на каблуках своих модных сапожек, решительно уставился Грызлову в глаза:
– Давай в открытую, что больше всего разобидело?
– Обижаются на неверную жену, и только безмозглые, на государство – не приучены, – глухо и насуплено пробурчал Андриан Изотович.
– Обиделся, не крути, будто не видно. Сильно в печенках кипит? Но голову, надеюсь, не потерял, на месте?
– Вам виднее, смотрите, – оставаясь колючим, холодным, подчеркнуто не шел на сближение Андриан Изотович.
– Андриан! – обернулся резко у окна Силантий. – Мы с тобой знаем друг друга не понаслышке, нам нет нужды объясняться. Ты сам поддерживал мою кандидатуру в управляющие первого отделения, и не моя вина...
– И не твоя вина, товарищ Чернуха, что Маевка теперь – лишь бригада твоего отделения? – усмехнулся Андриан Изотович. – Ну, а дальше? Дальше давайте! Уверен, что ты приехал не ради выяснения этих фактов.
– Не ради, – Силантий смутился. – Дальше нам с тобой и плясать соответственно.
– А сколь слупишь? – откровенно издевался над ним Андриан Изотович.
– За что? – притворно спросил Чернуха.
– За эту дружную народную пляску ансамбля Моисеева. – И словно с цепи сорвался: – Интересный колер получается! Приехали, дипломатию тут разводят, мол, не горюй, Андриан, вывернемся, не из такого выворачивались, а сами на сеновал облизываются. Не замечу, думали, что вы сначала на сеновал завернули, а потом в контору?
– Перераспределение и раньше было, Андриан, – смутился Чернуха.
– Было, да сплыло, с этого года не будет. Я вас, Николай Федорыч, предупреждал заранее, не дам, – уже не сдерживаясь, кричал Андриан Изотович и метался по кабинету. – И отступать не собираюсь, хватит лямку тянуть за дядю бестолкового.
– А мы не собираемся тебя уговаривать, не замуж выдаем, – властно заговорил Кожилин. – В конце концов, ты не сам по себе и не в колхозе работаешь, а в совхозе. На первом отделении, с учетом вновь принятого, вдвое больше скота, а кормов меньше вдвое. Это тебе не ясно?
– Вот! Вот! – возликовал Андриан Изотович. – Пришло время ответ держать за собственную глупость! Пришло-о-о! Только цветочки пока! Лютики-васильки? А будут розы с шипами. Разве не говорил я вам, исполнителям, чем закончится ваше поспешное укрупнение в животноводстве? Почему не приняли мер? Почему подписались под явной авантюрой? Торопились поскорее отчитаться, какие вы послушные да усердные? Ха-ха! Жаль, веников не заготовил! Венички я сбагрил бы вам без всяких. Пользуйтесь на здоровье. Ха-ха! Каждому начальнику-головотяпу по персональному маевскому веничку из бодыльев! Ха-ха! Придется подумать на будущее, от вас, захребетников, так просто не избавишься, вы еще долго будете зариться на чужое, пока и ему крылышки не опалите. На это вы мастера.
– Хватит истерик!.. Андриан Изотович, ты переходишь границы, подобным не шутят, – Чернуха заметно побагровел. – Раньше я был на твоей стороне, и мне все другие бездельниками казались, но сейчас, когда я там... Ты страшный человек, Андриан, я не узнаю тебя.
– А себя узнаешь, очередной наш нахлебничек? Та-а-ак! Еще одного деятеля вырастили на чужой загривок зариться. Ну, хватит страшным человеком ходить! Хватайте, гребите, волоките! Катись оно к растакой матери в клеточку.
– Но... Андриан, не горячись! Выхода-то нет все одно, ты понимаешь... Они там и меня скоро сожрут – ведь скот же, коровы-телята!
– Нет для безмозглых, уж не обижайтесь. А если я найду? Самый простой, как сама жизнь подсказывает? Будете слушать хотя бы?
Андриан Изотович прижался к печи раскинутыми руками, лицом, будто ему было невероятно холодно, потом резко повернулся, откинулся на горячий печной бок затылком:
– У меня два старых коровника пустуют – вы же с моих коров начали укрупнение поголовья первого отделения. В действующих уплотнимся... С марта-апреля бычков можно на открытом воздухе. Гоните: скот, людей, технику! Не из Маевки, Николай Федорыч! Не из Маевки, а в Маевку, где корма были и будут, как я вам весной еще обещал, начиная распашку заречной поймы. – Вскинул руки, не давая перебить себя. – Николай Федорыч! Это же старая история и старая наша болезнь. Иначе мы только заострим беду, а я разумное предлагаю, сам Бог велел нам животноводством заниматься в крупных масштабах не только на центральной усадьбе и первом отделении... Ну, на зиму, на зиму пока! Так и объясните в районе в два голоса: в связи с крайними трудностями. Чем корма возить день и ночь за двадцать верст... А весна грохнет, распутица?.. Ну, не передумаете к лету, не увидите чистых выгод, забирайте снова.
Задыхаясь, не ожидая, когда дыхание выровняется, он выдавил через великое преодоление, вперемежку с кашлем:
– Но и я тогда брошу все к чертям. Над чем биться-то? Ради какой такой светлой цели, если, кроме десятка моих охламонов деревенских, все против меня!.. Кстати, мы решим когда-нибудь вопрос о пекарне, или мне опять прибегать к помощи печатных органов? Как буран, так неделю сидим без хлеба, как распутица – грызи сухари да сухую корку. Да что за жизнь! Нам шиш, а про сеновалы да сусеки наши не забываете.
Что-то вдруг изменилось в строгом, требовательном лице Кожилина. Весело взглянув на Чернуху, он произнес:
– Нет, Силантий Андреевич! Такого коренника сбоку не пристегнуть. Грызлов, это всегда Грызлов!
– Конечно, он прав, – согласился Чернуха неохотно. – Пекарня нужна.
– Да разве это такой неподъемный вопрос, Николай Федорыч, чтобы столь мусолить! – обрадовался поддержке Андриан Изотович. – Помещение стоит, как прежде стояло, Настя Симакова сходит с ума от безделья... Оборудование кое-какое сохранилось, ржавеет. Муки в рабкоопе не хватает? Хватает муки... Не-ет, если уж решено под корень, расшибемся, но под корень снесем. Как зараза какая-то в нашей крови, умом свихнешься, честное слово, уже во всем сомнения берут...
Стемнело. Собеседники плохо различали друг друга, и никто из них сейчас этим не тяготился.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В праздники Савелий Игнатьевич из дому вылезал редко. Приглашений в гости было много, но Варвара отнекивалась вежливо: «Куды нам! Спасибо, спасибо! В другой раз. Да Савелию и вредно, болеет он сильно с гулянок-то ваших».
Каникулы продолжались, и Ленька днями пропадал в лесу, проверял старые охотничьи снасти, ставил новые, вязанками на спине развозил по укромным местам свежую птичью подкормку. Возвращался в сумерках, обвешенный тушками зайцев и мерзлыми куропатками.
Савелий Игнатьевич хмыкал всякий раз:
– Сколь на свете живу, петлями не лавливал. Навострился, ловко выходит.
Он словно выражал желание побродить с ним по лесу, но сомневаясь, правильно ли понимает намеки отчима, Ленька отмалчивался. Январские морозы набирали и набирали злость. Держалось неделю под сорок и больше, перевалив на февраль. Силосная масса в ямах зацементировалась, рубили лопатами, топорами, ковыряли, чем падало на ум.
В ночь на субботу перехватило водопровод в коровники. Поднимаемые Нюркиным зыком, мужики подхватывались дружно, потянулись мимо конторы на водокачку. Застучали ломы, костры вспыхнули.
Савелий Игнатьевич потеснил Андриана Изотовича у траншеи:
– Копанья будет не на час, давай-ка лучше водовозку организуй.
Андриан Изотович сдвинул шапку на затылок – с крутого лба повалил пар – обернувшись, отдал команду:
– Дуй за Евстафьевым, Ленька, придется на его машину цистерну ставить.
Мело, сыпало, завывало. Ветер налегал на комья вывернутой земли, крошил, швырялся крошками, мелкой твердой пыльцой.
Колька чистил у коровы в пригоне, вилы поставил неохотно:
– Фокусник я им? Ее утеплять еще надо, цистерну ту.
Вытер не спеша о соломенную подстилку сапоги и, отворив дверь в сенцы, похвастался:
– Я самопалку новенькую отхватил. Ижевка, заходи, покажу.
О ружье Колька мечтал еще до армии, приставал к отцу, но тогда у него не вышло, и Ленька сильно ему сочувствовал. Но и сейчас было не до ружья.
– Потом, в другой раз, там коровы с вечера не поены.
Машина стояла под навесом на ферме. Они принесли горячей воды из тепляка, Колька разжег паяльную лампу и, подогрев картер, включил зажигание. Аккумулятор не проявлял признаков жизни.
– Ну, гробина, че ж ты довел ее до ручки, водило? – ворчал Ленька, помогая стартеру рукояткой.
Он скоро взмок, скинул рукавицы, полупальто, но машина не заводилась. А завелась неожиданно, когда они, кажется, полностью отчаялись, и Ленька крутанул всего лишь в полсилы.
До одного из порывов трубы, кажется, докопались: в траншее взблескивало синее зарево электросварки. Из-под ломов летело крепкое, как чугун, крошево. Тянуло смрадом горящей резины. Но более всего удивило Леньку то, что всем на правах старшего и опытного распоряжался Савелий Игнатьевич, и мужики, включая Андриана Изотовича, его слушались.
Андриан Изотович наказывал прыгающим в кузов:
– На растяжки поставьте. На растяжки – обязательно, то на раскате перевернется машина, угробите Кольку... Шланги, шланги не забудьте.
Ржавая и мятая цистерна – ею пользовались только летом для снабжения водой полеводов – лежала у кузни. Ее откопали, зацепили тросом за горловину, выдернули к дороге. На машину накатывали по бревешкам-покатам.
Ленька тоже толкал. С одной стороны от него кожилился до красноты Тарзанка-электрик, а с другой... оказался Симаков, старающийся не замечать его. Зато Ленька не мог отвести от него глаз – отец же. В одной деревне живут и почти не встречаются даже походя...
Данилка Пашкин подпрыгивал, пытаясь дотянуться и подтолкнуть цистерну, покрикивал:
– Разом! Разом! Еще!
Цистерна удачно соскочила с бревешек, но давнула на противоположный борт. За нее ухватились, придержали. Бревешки вскинулись нижними концами и сбили кого-то нерасторопного с ног. Мужика поднимали, отряхивали от снега, радуясь, что обошлось без серьезных последствий.
Воду решили брать из трубы, по которой заливали огромный куб льда для летних нужд фермы и охлаждения молока. Искусственный айсберг длиной метров на двадцать уже поднялся над землей выше человеческого роста. Вода на нем курилась белой дымкой.
Зимний день закончился, едва они сделали две ходки. Костры в траншее проступили ярче. Полосой стлался густой черный дым.
Савелий Игнатьевич показался таким же черным, взлохмаченным, как дым горящей резины и солярки, расхаживал среди вспышек синих огней. Нервничая, Андриан Изотович посматривал часто на часы.
На край траншеи вскочил Курдюмчик:
– И другой порыв заварили! Спробуем, Изотыч! Скомандуй!
Он тут же исчез в дыму, и послышалось его ругательство, перекрытое дружным мужским смехом.
– Язви тя, я мальчик тебе, кто же так дергает! – гневался Никодим, растирая ушибленный бок.
– Не наступай на чужую куфайку, не слепой вроде, – пряча ухмылку, беззлобно ворчал Данилка, устроивший очередной переполох.
– Сатана неумытая, куфайку ему жалко.
– Не топчись на чужой вещи, – как ни в чем небывало хмыкал Данилка. – Забрался на чужую куфайку и выступает, артист ряженный.
– Ты это, Данила, пока с тобой по-хорошему. Не разбрасывайся словами, а то по зубам схлопочешь, – не унимался Никодим, растирая ушибленный бок.
На водокачке открыли кран, упредив криком. Мужики склонились над траншеей, щупали свежий шов труб.
– Подтекает? – спрашивал Андриан Изотович, бегая по бугру. – Подтекает где?
Вроде бы не подтекало. Задрали мужики головы в сторону коровников, замерли в ожидании.
– Есть! Идет, Андриан Изотович! – радостно закричали наконец бабы из коровника. – Во всю ивановскую, мужики!
Андриан Изотович скинул шапку, облегченно утерся изнанкой.
Савелий Игнатьевич лез из траншеи к нему на бугор:
– Утеплять сразу, Изотыч... Это в перву очередь – укрыть хорошо, не укрытой оставлять нельзя.
– У-ух, жисть наша навозная, отчебучили седне! – заливался дробненьким смехом Данилка. – Магарыч выставляй, управляющий, не финти.
Утеплять было нечем, забили траншею соломой, засыпали стылыми земляными комьями, утрамбовав снегом, дружно закурили.
Курдюмчик взял крепко под руку Андриана Изотовича и Савелия Игнатьевича:
– Это, гвардейцы, Данилка в дугу буркотел... Не грех со всеми в моей избе посидеть. Без обеда, без перекуров... Приглашаю.
Не часто Савелию Игнатьевичу выпадала настолько напряженная и заполошная работа: с людьми, в самой гуще, когда с первой властной команды поверив тебе, все ловят каждое слово, не подвергая малейшему сомнению, дружно спешат исполнить. Все второстепенное разом отодвигается, мысли работают четко, лишь на узком и самом важном пятачке сознания, решения приходят как сами собой разумеющиеся и вовремя. Он радовался, что решение принято, и принято с полной уверенностью в его правильности; ощущая озноб, точно готовился шагнуть в неприятно холодную воду, переключался на новые возникающие и возникающие задачи. И снова мысль бывала легкой, стремительной, не знающей устали. Усталость приходила позже, и, почувствовав ее – поволновался изрядно – он почувствовал и разочарование. Идти домой будто бы хотелось и не хотелось. С Варварой ему было легко, а громыхание посудой, шлепанье Варвариных галош, едва уловимое шуршание платья стали просто необходимы.
И с Надеждой было легко. Надежда приняла его скоро, но любила донимать вопросами, в которых всегда таился скрытый смысл. Ей нравилось переваривать вслух обильные впечатления дня, затрагивающие больше взрослую жизнь деревни, чем серенькую повседневность ее сверстников, с визгливым катаньем с ледяной горки. И ему было страшновато познавать этот непростой ее мир, в который она никого, пожалуй, еще не впускала так глубоко. Он старался быть осмотрительным в разговорах с ней, а Варвара смеялась счастливыми глазами:
– Секреты у них завелись! О чем шептаться постольку?
На радость ему, сближение с девочкой продолжалось стремительно, и чем глубже он узнавал Наденьку, тем сильнее крепло убеждение, что к матери у нее больше недоверия, чем к нему. Исподволь он старался переубедить девчушку, заставить думать о матери лучше, чем она думала, но Надежда не понимала его и говорила:
– Ага, ты волосатый и черный, но я тебя не боюсь, а мамка...
– Ну, што мамка, ну што? – допытывался он, искренне переживая за Варвару.
– Она водку сильно пила, прям стаканами, ее я боюсь.
– Я тоже когда-то сильно пил, – решался на крайность Савелий, – и щас не святоша.
Надька упрямо трясла головенкой:
– Не-е, я видела, ты так все одно не умеешь.
– Дак и мамка больше не пьет!
– Не пьет, когда ты рядом, – соглашалась девочка.
– Одна, што ли, пьет? – хмыкал Савелий Игнатьевич.
– Нет, совсем перестала.
– Чем же плохо?
– Ничем. Если так будет всегда, то – хорошо.
– Так и я об этом, что у нас теперь пойдет к лучшему, с братом твоим токо подружиться бы.
– С Ленькой?
– С ним, с кем ище?
Но зимние каникулы продолжались, в присутствии брата Наденька потеряла к нему интерес, а Ленька вел себя так, будто смирился временно с его появлением в доме как с неизбежностью. Все это шевельнулось вдруг острой досадой, и Савелий Игнатьевич полез вслед за Курдюмчиком.
Встречь в лицо несло снежную завихрень, било хлестко, упруго, и белая пелена заволакивала ледяной паволокой слезящиеся глаза.
Во дворе Курдюмчика, у крыльца, с укороченной цепи рвался пятнистый кобель ростом с трехмесячного телка. Скреб в бешенстве когтями будку.
– Ну и бугай, отродясь такого зверя не видывал, – подивился Савелий Игнатьевич.
– В хозяина, – фыркнул Данилка. – В нашей деревне, Игнатьич, все собаки на хозяев похожи. Не заметил разве?
– А у тебя какая?
Данилка бесшабашно махнул рукой:
– Беспутная. Пустобрех.
– И хозяин? – добродушно хмыкнул Савелий Игнатьевич.
– А че, не схожи? – балагурил беззлобно Данилка. – По-моему, точь-в-точь и тютелька в тютельку. Я-то почему должен выделяться, и у меня как у всех, ушки на макушке.
– Примам к сведению, примам, – Савелий Игнатьевич подходил к злобствующему псу.
– Шутки оставь, Игнатьич, – остерег Курдюмчик и положил руку на плечо пилорамщику. – Взрослый, поди, не ребенок – баловать.
– Погоди. Вернись к мужикам, с тобою скорее укусит. – Уставившись на пса, Савелий Игнатьевич не поворачивал головы.
Курдюмчик поправил шапку, спятился осторожно:
– Тоже одичал, как десять лет на цепи держали. Распустит ляжки клыками, узнаешь.
Савелий Игнатьевич сверлил собаку немигучим взглядом, говорил что-то тихо и властно. Мужики посмеивались, дымя папиросками и ожидая позорного дезертирства Ветлугина. Савелий Игнатьевич подошел вплотную, медленно опустил руку на вздыбленный собачий загривок, и собака присела, продолжая скалиться, предостерегающе рычать, но не столь грозно, как минуту назад. Следила она не за рукой нависшей над нею, а за его глазами. Савелий Игнатьевич снова коснулся ее загривка, потрепал небрежно, по-свойски, и проследовал мимо в сарайку.
– Вот бестия бородатая! – восхитился шумно Данилка. – Я бы за ящик водки не согласился.
– Взгляд у него тяжелый, прижучил, – объяснял Курдюмчик. – Мне отец еще сказывал: бывает у человека такой тяжелый взгляд, собака не выдерживает.
– Погоди, погоди! Ему обратно идти, – хорохорился Данилка, явно желая Ветлугину конфуза.
– Пройдет, – уверенно произнес Курдюмчик, поднимаясь на крыльцо и брякая щеколдой. – Поднимайтесь дружней.
Савелий Игнатьевич вышел из сарайки, так же ровно, спокойно, уже не выставляя руки, как бы не замечая собаки, вернулся.
– Сдурел, поп-расстрига! Да Варька нас, ухвати он тебя за мотню… – трещал неуемно Данилка и уважительно таращился на пилорамщика.
– Надо было, – мирно сказал Савелий Игнатьевич. – Собака, она быват понятливей человека. Зачем я ей, безвредный?
Двор у Курдюмчика просторный, с расчетом на стоянку грузовой машины. Ворота высоченные, с козырьком. Дом позеленел от времени, но статный, кряжистый, словно мужчина в расцвете лет. Бревна необхватные без единой трещинки – подбирались мастером, понимающим толк в дереве и времени заготовки.
В избе по старинке: полати, большущая печь с пристроенной рядом плитой-грубкой. Просторная ниша в подпечье с ведерными чугунами и казанами.
Савелий Игнатьевич дотянулся до полатей, хмыкнул:
– На што они тебе? Давят, низко.
– Выросли на полатях, детей вырастили. Вроде никому не мешали.
– Да так, но стариной дремучей отдает. У тебя молодежь, парни, свыклись, што ли?
– А я их мнения в своем деле не спрашиваю. Не нравится отцово-дедово, стройте свое.
Он выставил на стол праздничные запасы, гневисто пробурчал:
– Для них готовил, порадовать… Не приехали и не надо, давайте сами, не пропадать такому добру.
– Ну-ка, ну-ка, чем ты на Новый год обзавелся, проверим, – прищуривался Данилка и, махнув первую рюмку, замотал головой: – Ого, Изотыч! Уши заложила, стерва... Ох, и стерва же, Никодим!
– Горячая? – смеялся Андриан Изотович.
– Давит.
– Как начальство на нашу деревню?
– Ха-ха, ково! Крепше раз во сто. То давленье против Юркиного продукта ерунда совсем.
Савелий Игнатьевич рюмку решительно отодвинул, сказал виновато и негромко:
– Без нужды не хочу, не обижайся, хозяин. Я – посидеть со всеми, поговорить.
– Варьки боисся? – хмыкнул Данилка, скосив слезящийся глаз.
– Себя, балагур, – сурово поправил его Савелий Игнатьевич. – Нам себя надо бояться прежде, чем жен, и поменьше баловать всякой отравой.
Он впервые назвал Варвару на людях женой и вдруг почувствовал, как это жестоковатое на слух слово прибавило собственного уважения, властно потребовало быть достойным его.
– Это, мужики... не обессудьте. Варвара ужин давно сготовила, ждет не дождется. Надежка на дверь заглядыватся, ушки на макушке. Ведь не сядут без меня, а я не предупредил.
Данилка заливался вовсю, не принимая всерьез его смущение, и другие не очень поверили – по глазам было видно. Взлютовав на себя и свою нерешительность, багровея, Савелий Игнатьевич тяжело поднялся.
Бухая валенком, кто-то ломился в избу. Сердито толкнув дверь, Курдюмчик поспешно посторонился:
– У кого там руки отсохли? Входи головой, не ногами.
– Иди-ка скорей, Андриан! Мужики, Тарзанка жену с детьми на снег выпихнул, в магазине, сатана эдакая, крушит все топором. – На пороге стояла растрепанная Таисия.
– Козин? Мы с ним полчаса назад как расстались. Где успел?
– Да он почти не пьяный был. У Валюхи-то там с Колькой Евстафьевым… Стакнулись ить, прохиндеи, а он их застукал… Или как уж оно, откуда мне знать. Выручайте ребятишек, мужики, жалко ведь, детки-то ни при чем.
– А ее, курву, те не жалко? – вздыбился вдруг Никодим. – Ей давно пора все дырки запаять. И верхние, и нижние. Злее Варьки становится, прости господи. – Сообразив, что не то сморозил, не к месту, Курдюмчик замер с поднятыми кулаками, вспухнув кровью, грохнул ими по столу: – Язви вас, кобылы невзнузданные, согрешишь совсем! Прости, Савелий, сдуру-то не такое вылазит... Сгоряча оно… прости, как товарища прошу.
Мертво было вокруг стола. Схватив шапку и разгоняя криком оцепенело неловкую, страшную стылость, Курдюмчик заторопил:
– Поднимайся, пошли! Тарзанка – тоже. Хлюст из хлюстов. Она в магазине хвостом круть-верть, а он свои приманки завел. Ты б, Изотыч... На вчерашних школьниц заглядывается, паскудник, и это...
3
Бежали скопом по темному проулку к магазину – жила Валюха в другой половине казенной хоромины. Непонятно на каких силах и Савелий Игнатьевич бежал очень резво. Неприятные слова о Варваре вызвали у него совсем не то досадливое и оскорбительное чувство, о котором подумалось Курдюмчику. Его ослепляла ярость на беспутствующих безнаказанно мужиков. Ведь подбирают всякие тайные ключики они, легкомысленные повесы! Соблазняют чужих жен да одиноких неприкаянных бабенок и похваляются опосля этими нехитрыми победами. А затронь его личный интерес, так называемую мужскую честь, и пошел выкамаривать, позабыв, как над другими насмехался высокорото. Нет, на Юрия Ветлугин не обиделся, скорее, рассердился на себя, увязавшегося с мужиками, заставив переживать Варвару в ожидании его. Нельзя так, нельзя. Там и парнишка с девчонкой, хочешь, не хочешь, занервничают. А Варваре-то как…
Валюха Козина, в чужой, великой ей кофте, металась под окнами магазина, закрытыми на ставни. Ребятишки шныряли – им все забава, особенно когда кто-то кого-то колотит жестоко и безжалостно. Охали сочувственно и соболезнующе привычные ко всему старухи.
– Андриан Изотыч, миленький, он в магазин уже ломится, дверь кромсает! Он же спалит там все, Андриан Изотыч!.. Мужики-и-и, помогите как можете! Не мое там, казенное!
Отдышавшись немного, Андриан Изотович постучал в запертую изнутри дверь, обитую снаружи листовым железом, требовательно позвал:
– Тарзанка! Ты меня узнаешь, пес шелудивый?
– Чего это с оскорблениями, управляющий… или кто ты теперь? Я не пьяный пока, седне меня, скорее всего, не возьмет… Во, слышь, управа-бугор, сколько собралось порожняка, а мне хоть бы хны! – Козин побрякал пустыми бутылками. – Опрастываю, опрастываю, а ни в одном глазу.
– Еще раз спрашиваю: ты меня узнаешь, алкаш ненасытный?
– Я всех узнаю, кроме сучки моей мокрой.
– Тогда слушай внимательно. Будешь слушать?
– Ха-ха, валяй, Изотыч, че тебе остается.
– Семейные ваши неурядицы – это одна канитель и разборки, а государственные ценности, на которые ты сейчас покушаешься при свидетелях, – другое дело и общественно опасное. Свое изрубишь-расфуркаешь – тебе опосля наживать, замахнешься на государственное – не обессудь, примем меры. Понятно?
– Ха-ха-ха! Какие, интересно бы знать. Что за меры такие, когда я здесь, а ты там? Шутник ты у нас, Изотыч!
– Высадим эту затыку, Василий, окна со ставнями на раз вынесем, а тебя, кукла твоя на репу похожая, все одно достанем!
– Спробуй, я не против. Но тамбурок тесноватый, двоим просто так не разминуться... Спробуй, если смелый такой.
– Говоришь, не пьяный, а язык спотыкается... Дурак ты, Васька! Ох, и дурак!
– Не твое дело, Вальку лучше пожалей напоследок, сучку. Мало ей Натальиного брата Витьки, сосунка завела.
Ухнул топор. Заскрежетала жесть.
– Слышь, Изотыч! Скоро доберусь до ее добра.
– Тарзанка!
– Доберусь!.. Доберусь!.. – орал Козин с придыхом и рубил, рубил замашисто что-то в гневе.
– Еще раз предупреждаю, Тарзанка, остановись!
– Доберусь... если взялся... Устрою ей кордебалет с поминками!
Пала на дверь Валюха. Заскреблась крашеными ногтями:
– Вася! Вася, миленький! Посадят же!
– Тебя, курву... давно... пора... посадить. У тебя все гири не клейменые... С каждого метра товара... четверть выгадаешь... Даже к сахару ведро с водой ставишь на ночь...
Утомился, видно, Васька, прилип к двери:
– Андриан! Изотыч, она плащ осенний сплавила Таисии на двадцатку дороже.
– Вас-ся, прости-и-и!
– Сука! Потаскуха! Замри, чтоб голоса не слышно!
Снова замашисто заработал топорик: ух! ух!
– Все!.. Все!.. Спалю!.. Думаешь, ради твоего магазина я тут жил?.. Черта с два!.. Во мне чувства были к тебе... хоть и пил я сильно... Красотка-мамзель, с подолом на голове… С тоски я пил, понятно! С тоски над всеми куражился... А ты с геофизиком-дружком... В школе еще, не слепой был... Спряталась у меня за спиной и выкамаривала.
– Прости, миленький ты мой! С ума я сошла!
– С ума ты сошла от халявных денег, обвешивая и обмеривая бесстыдно на каждом шагу – сама мне любила хвалиться…
– Вас-ся-я, убей, не позорь! Глупости я болтала, больше выдумывала, тебе чтобы понравиться!.. Люди, не верьте, не верьте!
– А то никто не догадывался! Догадывались и помалкивали – так уж устроено все.
– Вася! Люди… Да как же дальше-то жить?
Человеческие трагедии не часто выворачиваются наизнанку и становятся всеобщим достоянием. Недавно еще казавшаяся всем стройной и горделивой, умеющей блеснуть нарядами и красой своей неписаной природной, Валюха была неузнаваема. Лицо ее, тонкобровое, в румянах и пудре, не было уже столь привлекательным и моложаво высокомерным, а было заплаканным и безумным. Волосы не лежали больше пышной белой шапкой, а свисали неровно подрезанными серо-соломенными охвостьями. Расплылась она как-то вся – обреченная на погибель и несмываемый позор. Ничто больше не выпячивало ее из сплотнившегося кубла тяжко вздыхающих и, должно быть, сочувствующих женщин, как выделяло раньше.
Шепот прошелся по толпе:
– С лица, никак, сменилась! Гля, гля, бабы, свело как!
– Окажись в таком переплете!
– Мужики, принимайте меры! Что же вы, мужики!
Сползала Валюха на дверную приступку, билась головой о крашеные доски крылечка:
– Вася! Вася! Вася!
– Пусти-ка, Изотыч, каша манна, ты как-то не по-моему разговор повел с обормотом. – Отстранив Андриана Изотовича, пилорамщик постучал кулаком по дверной обшивке: – Эй! Слышь!
– Ну! Че те снова, Изотыч?
– Не-е, я это, Ветлугин.
– А-а-а, чучело бородатое! Здорово, старовер!
– Я так не здороваюсь, погоди.
Савелий Игнатьевич приналег на дверь, она затрещала, он откачнулся и с размаху высадил ее плечом. Выставив руку, медленно и внешне спокойно пошел в проем, как только что шел на кобеля во дворе Курдюмчика.
Дальнейшее произошло в одно мгновение, никто не был готов поспешить за ним. Но помощь пилорамщику не понадобилась. Вылетел на снег топор, и следом вверх тормашками вывалился виновник переполоха.
Савелий Игнатьевич появился следом. Брезгливо вытирал руки о подкладку дошки.
Тарзанка корчился, извивался, разевал рот с вставными зубами – в детстве, носясь по макушкам старых берез у клуба после нашумевшего фильма о Тарзане, Васька Козин сорвался, сломал руку и высадил с полдюжины зубов о барки для запряжки лошадей в пароконную бричку. Парень он был, как выражались старухи, баской, то есть ладный, фигуристый. Носил пышный русый чуб, пристроенный всегда над левым ухом. Любил расписные джемперы без рукавов и пестрые цветастые рубахи. Единственный в деревне к тому времени суживал брюки. Такой он лежал в центре толпы: разодетый как петух, в красных шерстяных носках. Рылся длинным носом в снегу и ревел на пределе отчаяния:
– Прибью, стерву! Все одно не жить ей, б...дюге!
Постояв над Тарзанкой, Савелий Игнатьевич раздвинул плотную, угрюмо затаившуюся толпу.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Морозы не ослабевали, и провода гудели натужено, разноголосо: в деревне – тоньше и мягче, за фермой, на высоченных опорах высоковольтки – мажорнее, с громкими стылыми голосами и тихими подзванивающими подголосками, в которые врывались изредка с нахлестом ветра не то скучное волчье подскуливание, не то затяжной утомляющий гул. Хрустко-певуче, как сочная капуста под скорым ножом, хрумтел снег под санями и валенками. Над избами, улицами, перелесками за околицей висело белесое непроглядное марево. Ошубленная река курилась плотным зыбким туманом. Небеса осыпали деревню звездной колючей пыльцой, кружевными белыми бляшками. На карнизах, проводах и деревьях, над окнами изб, наполовину закрытых сугробами, нарастал пышный куржак.
Пустовала у обледенелого колодца с воротком присыпанная инеем горка. Попрятались воробушки, будто вымерли до единого беспутные псы, оставленные на произвол судьбы хозяевами, покинувшими деревню.
Тишь блаженная стояла после ветров новогодних и буранов. Болезненным призраком являлось, пропадая скоро в низовом тумане, радужное, в ярких разводьях солнце. Туманец вспыхивал безразмерным и блеклым искрящимся костерком, но солнце скатывалось за горизонт, и, оголяя горизонт, туман приподнимался повыше.
Кругом белым-бело. И поля искристо-белые, и небо утомленно выцветшее в морозные январские ночи, вьются из труб толстые колышущиеся канаты подсиненной белизны, на которых деревня кажется накрепко подвешенной к белесо мертвому небу и раскачивающейся как на волшебных качелях. Стылая, онемевшая послепраздничная мертвятина. Все будто вымерло, ужалось, уснуло, накрытое белесым февральским холодом и звенящей в ушах пустотой.
Дымы печные наводят на размышления больше всего. Уплывая и расползаясь, улетучиваются неспешно в неведомое. Лохматые, каждый по-своему. Загадочные, единственно знающие тайну и суть каждой семьи и каждого маевца. Столб к столбу и судьба к судьбе, накрепко пристегнувшие к божественным небесам невзрачные и кособокие избенки.
Время перестало спешить и тоже точно замерзло: минута разверзалась часом, час сутками.
Людей редко видно, еще реже слышно. Пробегут на работу, которая только на скотном дворе, силосных ямах, сеновале и в осиннике, где ставится пилорама, поспешая в сумерках или вовсе во тьме, возвращаются обратно к своим очагам. Шебаршат задубевшими как жесть одежонками.
Нето-нето в магазин прошествуют: шапка набекрень, сапожата поскрипывают. В гости из подворья в подворье перешагнут в том же ухарски осоловелом виде, и все – тишь, придавленная и сокрытая могучими суметами и молчаливо холодной космической невесомостью.
Лишь ребятишки успевают ухватить своей воли, и под вечер самые отчаянные из них огольцы вылетают на снегурочках за околицу, навстречу желтоглазым рыкающим тракторам, в спарках тянущим на тросах скирды сена или соломы. Цепляются, барахтаются, катятся с визгом.
На ферме, когда, опростав волокушу, тракторы уходят, разгораются пылкие сражения. Лазают невеликие настырные мужички по сену-соломе, кувыркаются, позабыв о морозе и строгих родительских наказах, роют потайные ходы, упиваются остывшим духом знойного лета. Скирды оседают, кренятся на бок, вызывая новый гвалт и восторги.
Но темнеет, деревенька погружается в стылую беспросветную ночь. Долгую и кошмарную, тоскливую в мужицком безделье: скота мало, птица порезана заблаговременно, чтобы не соблазняться незаконной добычей корма, хрюкающее порося, по той же причине, лишь в тридевятом дворе.
Скучная жизнь, придавленная суметами. Электрический свет – достижение цивилизации – и то до полуночи.
Тускло-желто высвечиваясь окнами, блымала в сугробах засыпающая деревенька-бригада. Тешилась такими же белыми, как все вокруг, белыми-белыми снами-забудой…
* * *
Пилораму ставили за скотным двором в молодом осинничке. Возвели эстакаду с лебедкой для подачи бревен на распиловку, проложили рельсовый путь, залили фундамент под станину и выбухали ямину для опилок. Здесь теперь было самое оживленное место, все набегали посмотреть, как и что, скоро ли.
Не давая никому передыха, испытывая нескрываемое наслаждение от неостывающего внимания к своей персоне, Савелий Игнатьевич крутился чертом.
– Оплата двойная, мужики, – напоминал с напором, если кто-то пытался возражать по поводу воскресной работы. – Неволить не имею права, но сроки поджимают, думаю, не подведем совхоз и Маевку.
Мужики, молодежь во главе с Васькой Горшковым и его младшими братьями Толькой и Семкой, следующими всюду за Васькой, как ординарцы, не подводили. Они лишь посмеивались по поводу этого крамольного «неволить не имею права», поскольку настырность пилорамщика во всем, что касалось стройки, была по душе, и заверения насчет повышенной оплаты не расходились с делом.
– Савка, тебе шибко к лицу командирство, полный генерал ты у нас по нынешним временам, – оседлав толстенное бревно, тюкая по нему легонько, гудел сквозь зубы Данилка.
– Сам догадался, али хто подсказал? – тужась и налегая на такое же толстенное бревно, стесанное с одного бока, спросил улыбчиво Савелий Игнатьевич.
Бревно скатилось с козел, мягко шлепнулось на снег.
– Сопишь громко, молодняк вон, Горшков с Тузиком сильно пужаешь. – Данилке по душе веселая работа, плотницкий топорик слушается его на удивление охотно, охряное лицо блестит, точно навощенное вазелином. – Как сопнешь, как всхрапнешь от натуги, так и оглядываемся.
– Зазря не оглядывайся.
– Как же! Вдруг команду на обед пропущу. У нас, бывших колхозников, на этот щщет сурьезно.
– Эту команду пропустишь-нет, а сучок лишний отхватить не мудрено – вертишься если.
– Го-го-го! – заливается весело Данилка. – Травма будет дак травма. Если суд не засудит, то уж баба моя... Ха-ха-ха, держись тогда, некрещеная богородица.
И еще кричал что-то в запале, не обращая внимания, кто вокруг: девки ли, бабы или обычная мелюзга, и нет вроде им за эту веселую похабщину никакого осуждения. Лишь вспыхнет на миг какая-никакая деваха, услышав неприкрытое бесстыдство, потупит свой чистый взор.
Но из-за частых заносов и по вине нерасторопных совхозных снабженцев случались пустые дни, и уж тогда мужицкие маты звучали далеко не безобидно: мат деревенский ведь как, одно дело для ухарства и пустого балагурства, когда в него не закладывается осатанелая злость, и он ограничивается ловкой игрой сальных словечек, и вовсе другое тот, наполненный душевной болью, злобствующий до предела словесными загогулинами и непотребщиной, выдавливающей через ухо мозги. При таком повороте дела домой, изрядно намаявшись, чтобы удержать в рамках горячую мужицкую рать, Савелий Игнатьевич возвращался поздно. Сбрасывал старые валенки, вытянув огромные ноги в портянках и ослабев, усаживался безмолвно у печи, словно впитывая в себя весь печной жар, сжигающий постепенно горечь неудачного дня. Варвара, угадывая его состояние, льнула ненавязчиво, мягко, смеялась незнакомо-заливисто, будто жаворонок, взлетевший в небо после затяжного ненастья, звала за стол. И он скоро оттаивал, ее Савелий Игнатьевич, легонько отстраняясь, мол, еще надо бы заробить на ужин, уходил во двор, к зароду, чтобы надергать сена на следующий день, наколоть дров.
Дров требовалось много, особенно в субботу для бани. Сумев сорваться пораньше, но все равно в сумерках, Савелий Игнатьевич спешил, пока совсем не стемнело.
Звуки топора доносились глухо, укористо, не выдержав, Варвара скосилась на сына:
– Ну че ты с книжкой да с книжкой!.. Шел бы, а, Лень? Может, помощь какая нужна. Их в предбанник еще надо сносить.
Отвечать не просто, не вяжется у него с отчимом, и парень бурчит неохотно:
– Он сам не хочет ни разговаривать по-человечески, ни чтобы рядом я был – не пробовал, что ли?
– Так вот не умеет впустую болтать и с другими не шибко разговорчив. Ты-то уже десятиклассник. Грамотный, сам постарайся с подходом. Че же он, хуже других или лодырь какой?
Сказать такое о Савелии Игнатьевиче не поворачивался язык, но и стелиться перед ним ни с того ни с сего желания немного.
Мать настаивала:
– Не кочевряжься-то шибко. Упрямится он! Ты губы дуешь, не так тебе все, а он целый час топором без перерыва. Будто не слышишь. С работы пришел, не с гулянки, поди, с бревнами намантулился, день лодыря не гонял… Ну, Леня, сынок!
Отказать невозможно. Неохотно поднявшись, Ленька вышел во двор, не проронив ни слова, начал молча сносить поленья в сенцы, занес пару оберемков в избу, складывал в просторном предбаннике. Наколото было много, а отчим не прекращал своей сердитой работы, словно вымещал на крепких березовых чурках скопившееся дневное зло. Он был крепок, по-мужицки устойчив, топор поднимал и опускал резко и сильно, добиваясь результата с первого удара по чурке, разваливая ее надвое. Его размашистой мужицкой силе, мужицкой надежности, о которых Ленька имел самое приблизительное представление и настоящего мужика у себя на подворье не помнит, можно было лишь позавидовать.
Вырвалось как-то само по себе:
– Там это, ужин стынет, мамка нервничает. Собираешься останавливаться или до утра будешь махаться.
Топор отчима впервые дал промашку, потянув его в сторону. Выровнявшись, вогнав новым легоньким замахом острое лезвие в уцелевшую чурку, Савелий Игнатьевич мирно сказал:
– Дак че же, давай закругляться, черту подводить. Ударно поробил, не стыдно к столу садиться. Спасибо, што перенес, а то бы – хоть до утра… Да разошелся и разошелся на всю катушку – день-то прошел плохо.
– Людям нравится, – не удержался сказать Ленька.
– Што нравится? – не понял Савелий Игнатьевич.
– Ну, порядка у вас… Строгость. И зря не шумите… как управляющий.
– Нашел што сравнить; нам до него далеко, Леонид. Это фигура!
– Я понимаю, но когда…
– Дак я и сказал, што фигура… На общей работе – одно, на балагурстве… Когда сам для себя – тут одна закавыка с печатью. А когда дом, где жена у печи самая настоящая, семья, тут, Леонид, знашь, как сердце стучит. Я долго к этому шел, ни на што не надеялся, а вот те и жменя пятаков на рупь…
– Не старый, че было не надеяться? – произнес торопливо Ленька, застигнутый неожиданной откровенностью отчима.
– Не старый как будто, а жисть за спиной какая? Души-то уж нет, жвачка верблюжья. Знашь, я тоже рос без отца, хотя и с отцами у многих не лучше. Вот што не пойму: ну нарожали нас отцы-матери, государство взялось вырастить, а растем-то мы сами себе. В подворотнях, в дружбе с Полкашками и Жучками. И кем вырастаем? У городских внешнее хоть присутствует. Кое-какой форс с лихостью, а у нас? У меня в городе не получилось, не смог.
– Не знаю, мы сейчас спорим, учитель физкультуры, войну прошел, по-настоящему деревенский, помогает, а в голове сплошная каша. И в деревне нет настоящего будущего, и в городе не знаешь, с чего начинать.
– С образования, с чево. Оканчивай школу и вперед, за дипломом.
– Вам легко рассуждать, а с нашими тройками далеко не разгонишься. В лучшем случае в техникум или где недобор.
– Так старайся, тут у тебя помощников не найдется. Осилишь – выбьешься в люди, не сможешь… И не получится, не умрешь.
Помолчали сколь-то, но разговор не затих, перешел в другое русло.
– Вот што для бани лучший сорт – береза! – не меняя благодушного настроения и менее всего интересуясь Ленькиным, рассуждал Савелий Игнатьевич. – Да комель когда узловатый. Жару от него, знашь! И уголь крупный, долго в загнетке живет.
Он говорил просто, от сердца, гудел ровным, густым голосом без всяких намеков на поучительность или старшинство, не собирался прерывать свои рассуждения, словно пытался опровергнуть по случаю сложившееся мнение о нем, как о замкнутом человеке. И это оказалось новым для Леньки, вогнало в смущение, заставило замолчать.
– Да-а-а! – душевно и бесхитростно восклицал Савелий Игнатьевич. – Береза – принцесса в нашем лесу. Королева, можно сказать, А то бы – осину рядом! Ну-у!.. Само собой, – мыкнув коротко, душил он в себе буйную ребячью радость, – и осина – полезно дерево. Для камина, возьми, там – осина. Горит ровно, бездымно. Ровно колется, но веника не свяжешь, не береза. А то в Азии маленько пришлось побывать, дак там веники, знашь, из чего мастрячут?
Простые настолько же ответные слова были близко, но не шли, не получалось у Леньки с ответом. Пожимая плечами, он стоял, облокотившись на дверной косяк банешки, и, уронив голову на грудь, ковырял снег носком старого валенка.
– Из акации всякой, хотя в бане по-нашему, когда для здоровья, вовсе не понимают. Из дуба быват. То реже, из дуба и всяково... Или ище видел: корень у нас растет сладкий, копать ево любите – робятишки. Солодка – знашь?
Ленька кивал, что-то в нем просыпалось вроде бы уважительное к этому ненавязчивому в своей простоте, безобидному, в общем-то, человеку, но на большее чувств пока не хватало.
– Вот. Из нее. Та-ак.
Варвара вела себя хитро и выжидательно. Без труда догадываясь, что работу мужики закончили, и у нее готов ужин, звать к столу не спешила. Пусть поговорят, как уж ни завязалось. Вслушиваясь в гудение Савелия, пыталась дождаться ответного Ленькиного голоса.
Савелий Игнатьевич поднялся с уцелевшего чурбачка, сунув лежащий рядом топор в предбанник, тепло произнес:
– Айда без приглашения – не зовет што-то к ужину наша Варвара. Пошли, Леонид.
2
Каждое утро по дороге на пилораму за Савелием Игнатьевичем заходили дружки-приятели Данилка Пашкин и Бубнов Трофим. Бубнов носил малахай, сшитый Паршуком из собачьей шкуры, и сам был щетинистый, давно не бритый, как взъерошенная псина. Глаза его утопали под рыжими, всегда подпаленными бровями, на широкоскулом монгольском лице с массивным лбом, вспучившимся буграми пучки рыже-седоватой волосни. В избу Бубнов заходил редко, мял снежок на дворе. Данилка лез через примерзшие к порожку половики, прочее тряпье, утепляющее мокрый, обледенелый низ двери, гудел:
– Опять в нательной рубахе застаю? Опять с Варварой трали-вали разводишь, боисся разлучиться?
Он говорил подобное всякий раз, даже когда Савелий Игнатьевич бывал одет и делал шаг встречно. Савелий Игнатьевич скалился, должно быть, прозрачные намеки Данилки нравились, шумнее топотел унтами.
– Седне комиссия обещалась, – сказал он, когда Ленька, готовясь в последний раз перед школой проверить петли, менял на лыжах изношенное крепление. – Сам Кожилин позвонил, штоб готовились.
– Ну-к че, тебя проверять, не нас, – беззаботно зубоскалил Данилка. – Ты и подпоясывайся потуже.
Директор приехал под вечер, Ленька к тому времени поснимал на тропах и полянках, усыпанных зеленкой, ненужные больше снасти и, сделав порядочный круг, с тушкой зайца-беляка и пятком куропаток на поясе, подходил к осинничку.
Солнце, близкое и крупное, наваливаясь предзакатной спелостью, окунулось в густое молоко тумана за речкой. Хрустко ломаясь под лыжами, белая короста полей вспыхивала розовыми, долго негаснущими искрами. Ослепительного мерцания вокруг было так много, что сам воздух казался слаще, прозрачнее, хрупче. Куцая машинешка под линялым тентом упрямо лезла на суметы, ретиво молотила колесами уплотнившийся наст, пятилась и снова отчаянно кидалась вперед. Из осинничка выкатились мальцы во главе с Петькой Симаковым:
– Сядет!
– Ты что! С двумя-то мостами! Ни в жисть!
– На спор?
– Была нужда!
– Сядет! Один уже готов, гляди!
– Один! Так то один, а другой?
Машина победила на пределе возможного. Оставляя после себя глубокую рыхлую колею, по которой вслед за нею устремились мальчишки, лихо развернулась в конце строящейся эстакады. Андриан Изотович лез к ней напрямки, через сугроб. Неуклюжий в распахнутой меховушке, краснолицый. Голова встрепанная и непокрытая.
– Ждали! С утра дожидаемся, Николай Федорыч! А ну-ка окиньте, как мы тут устряпываем под ветлугинскую команду!
– Идет работа. Хоть на центральную твоего Ветлугина забирай, не подведет.
– Э-э! Э-ээ, чего захотел! – суетился самодовольно Андриан Изотович. – Нам такие самим нужны, правда, Савелий!
Савелий Игнатьевич вел себя иначе. К директору не спешил. Вогнав топор в бревно и будто не слушая восхвалений в свой адрес, мирно переговаривался с Бубновым.
Леньке это понравилось. По-особому как-то пришлось по душе, и его затверделые на морозе губы согрела нечаянная улыбка.
Андриан Изотович и Кожилин поднялись на эстакаду, голоса слились, отодвинулись. На входе в осинник Ленька услышал вскрик Васьки Горшкова.
– Стой! Стой, глухая тетеря! – нагоняя его, кричал Васька. – Белячка нам гони ради банного дня. Они Николай Федорыча уговаривают на баньку по-маевски, а Николай Федорыч смеется: вон если зайца Ленька Брыкин отдаст, так и быть, соглашусь. Понял? Ты их вон сколь за каникулы переловил, не пожадничай. Занесешь Таисии, или я давай оттартаю.
Баня! Эту древнюю усладу всякой крестьянской души Савелий Игнатьевич обожал до самозабвения. Топили ее по субботам, но парились они врозь. Отчим старался сделать это до его приезда, а если, случалось, Ленька заявлялся раньше обычного, заставал его в сборах, говорил необязательное насчет обогреться-перекусить с дороги и торопливо нырял в низенький предбанник, в сухой, терпкий жар.
Во время неловких пауз мать несколько раз пыталась прийти им на помощь:
– Ну, че бы не вместе, пурхаетесь по одному, на каменку плеснуть некому! Может, вместе собрать, а, мужики?
Савелий Игнатьевич хмурился, заметней поспешал со сборами, а Ленька, досадуя на себя и глубоко-глубоко ощущая благодарную признательность Савелию Игнатьевичу, что отчим не ставит перед ним сложной задачи, отворачивался, будто не слышал мать, краснел.
– Ну, как знаете. На вас, упрямых, сроду не угодить...
Савелий Игнатьевич истязал себя на полке долго, нещадно. Мать по нескольку раз наведывалась к нему, возвращаясь взмокшая, горячая, всплескивала руками:
– Язви его, медведь волосатый, ну и хлещется. Все нутро с ним сожгла.
Это не было осуждением Савелия Игнатьевича, а являлось минутой ее особенного торжества, какого-то неземного блаженства. Поджидая его из парилки, она перестилала постель, взбивала подушки, переставляла в печи чугуны и сковороды, перешивала кажущиеся ей слабо пришитыми пуговицы на белье, придирчиво ощупывала чистые шерстяные носки.
Савелий Игнатьевич появлялся в избе бесшумной невесомой тенью. В накаленном, с остро-березовым духом, растекающемся облаке. Бугристое тело его, покрытое густыми волосами, было исполосовано, исхлестано, истерзано, кожа казалась багрово красной, точно вывернутой наизнанку. И дышал он будто не легкими, а всем этим огромным взрыхленным туловом. Наступала уважительно-молчаливая со стороны матери минута, когда она окончательно забывала о себе и о том, что вокруг, и видела только его.
Она подавала Савелию Игнатьевичу большую кружку кваса или некрепкой домашней браги, сдобренной ягодным сиропом и закрашенной пережженным сахаром. Савелий Игнатьевич выпивал одним духом, заметней слабел. Пот струился с него все обильнее, мать обтирала его крепкими, почти мужскими движениями и была похожа на блаженную.
Нет, ревности к ней Леонид не испытывал, вроде бы не было этого. Но надо ли сразу, при нем? А если... как с Иннокентием Пластуновым?
Он отчетливо сознавал, что всякая мать – остается женщиной и, как всякая женщина, не может безраздельно принадлежать только своим детям, имея право пусть на маленькую личную жизнь, сокрытую от постороннего глаза. Но в отношении к своей матери, не являясь оригинальным и единственным по этому поводу в природе, принять такого не мог. Но, не умея радоваться ее тихой, сжигающей словно или более привычной многословно-егозливой радостью, он в глубине сознания невольно возбуждался материнским шальным весельем, начиная страдать за нее. Его назойливая мысль, что и эта ее связь может оказаться короткой, оборваться внезапно, зарождая невольный страх, не приносила эгоистического удовлетворения. Ощущая в себе эту раздвоенность потребного себе и необходимого матери, он однажды услышал фразу, от которой заныла душа.
– Глухо в деревне, как в ссылке, никак не могу привыкнуть, – сказал однажды ночью Савелий Игнатьевич, ворочаясь за перегородкой. – Робишь, робишь день-другой, вроде складно, не об чем думать, а то не знашь, руки куда приспособить, на снег вприщурку глядишь... Болтов крепежных две недели допроситься не могу – ну што за работа! То там, то там. Да едрит вашу кашу, да как вы решаете так безголово, позвольте спросить? Как нарошно, Варя, ведь одно расстройство, а не работа. Не умею я так. Не хочу.
– Деревня, сам говоришь! Деревня, Савелий, не производство, – виновато, несмело произнесла мать.
– А в деревне должно быть иначе? За тако разгильдяйство разно головы надо снимать подчистую. Не-е-е, в лесу мне понятней: начальства меньше, а порядка больше. – Он чиркнул спичкой, по-видимому, закурил, и скоро продолжил: – Если бы не Грызлов, не Андриан, Варя, не знаю, уж не обессудь...
Мать молчала, и тяжелое ее молчание становилось невыносимым.
– Я же вчерась опеть хлобыстнул с ними, по сей час печенка горит, ну и без этого... Посуди-ка, ну штоб за мужик – рыло в сторону от людей, рыло на локоть?
– Понимаю, че же мне объяснять и оправдываться, зима есть зима, не хочешь, да сдуреешь. Вот стает снег, запрягут. Пахота, посевная, огороды... Уж скоро, Савушка, скоро совсем, че уж ты так-ту...
Стихло, Ленька долго не мог уснуть, было больно за мать и неловко. Мать словно уговаривала Савелия Игнатьевича стать терпимее к их деревенской жизни, смирить гордыню, жить схоже со всеми, лаской и сочувствием старалась удержать возле себя этого, нечаянного ей, как снег на голову, человека. Все было схоже с тем, о чем рассуждал недавно по поводу удержания женщиной мужчины шофер Юрий Курдюмчик, да не все в настолько сложном и противоречивом принимала его неопытная, неокрепшая душа и бессильно терзалась.
* * *
Выходные, когда их нечем было заполнить, вовсе тяготили Ветлугина. В такие дни, скоро покончив с мужскими домашними делами, он терял покой, суровую величавость, слонялся по избе неприкаянно.
Сочувствуя его страданиям, Варвара, которой мелкой домашней работы находилось всегда с избытком, давала один и тот же известный совет:
– Шел бы к мужикам, посидел, поговорил. Другие-то не путаются у баб под ногами.
– Тех разговоров заумных на полчаса, не больше, потом в магазин или к фляге, – отмахивался Савелий Игнатьевич.
– Да так оно, – согласно вздыхала Варвара, склоняясь над нехитрым шитьем. – Мужику теперь без скотины в пригоне вовсе некуда деться. А зима вона, на девять месяцев без передышки.
– Зима, зима, зима! – сокрушался Савелий узкой Варвариной мысли. – Да што тут зима, што скотина, хотя и это не в последню очередь! Темнота – наша печаль, беспросветное захолустье. Как барсуки... Вот и подумай по поводу всяких переселений. Надежда сидит и сидит над книжками, горя ей мало, а мы. – И не знал, что дальше сказать, не о том думал, не к тому концу повернул разговор, уступая привычному; все в нас привычно, подготовлено прошлым, и рассуждать нестандартно, не в русле, не каждому суждено.
– Почитай. Вот возьми и почитай мне вслух. – Отстранившись от работы, Варвара неожиданно выпрямилась и тихо-тихо, думая о желанном своем, что не могло не передаться Савелию и по-особенному задело его естество, душевно рассмеялась: – Который год по обязаловке выписываем районку, а не читали ни разу. Почитаешь на ушко?
И снова склонилась к шитью, пряча от Савелия выступившую на лице краску.
Ее руки были проворны, манящи; и были уже не столь грубыми, как всякие изуродованные работой крестьянские руки, а казались мягкими, нежными, способными извлекать музыку из огромных и полированных белоснежных инструментов. Савелию Игнатьевичу вдруг захотелось, чтобы они просто, без нужды и необходимости, прикоснулись к нему, прошлись по жесткой путанине его волос, сдернули разом с лица черную куделю, называемую бородой. Он подсел к ней, приподняв пылающее личико, заглянул в ее глубокие глаза, подернувшиеся паволокой. Она не отдернулась, не отстранилась. Ее ожидания мужских и нужных действий Савелия были томительны, обещая новые ошеломляюще ласки, которых она ему еще не додала.
Баловство – с этим успеется, он жил другим:
– Малу кроху бы нам, Варя. Знашь, сколь хлопот!.. Хозяйство штоб настояще. Телушек там разных, кабанчиков парочку, овченчишек штук пять. Ведь руки-то, им... И кроху малу, Варюша...
Савелий узил глаза, теребил смущенно бороду, льнул неумело, виновато.
Варвара слабо сопротивлялась нажиму его сильного подзадоривающего подбородка, вскраснев, тыкала иголкой невпопад.
– Хочу я робенчишка... Как так, на темну прожил! А после меня хто?
Ей не доводилось еще слышать таких отчаянных ударов сердца в его могучей груди. Оно, его сердце, бухало громче самого громкого колокола, всплески ее собственного, замирающего испугано и робкого, были едва слышны.
– Окстись, Бог с тобой, Савушка! – произнесла она в смятении, растерянная вконец. – Старуха уж я.
– Ково-о-о! Ста-ру-уха! Ты у меня старуха?! – рассмеялся он приглушенно мягким душевным смехом, утопив горячее Варварино лицо в своей буйной кудели, взял из ее рук на ощупь иголку, воткнул в сухой гриб на подоконнике. – Ну, как же, подумай сама, хто после меня по земле побежит? Хто, Варя? Ведь обидно пусто прожить... словно не жил. Или если жил, не знаешь зачем. Варя! Радость моя нечаянная, хочу я.
Варвара прижалась к нему, как прилипла навечно, дышала тяжело:
– Поди, не смогу, Савушка. Совестно, годы-то... Ох, Боже мой, мужик он какой ненасытный. Че же делаешь со мной...
– Ну, што, што – годы-ы! Штобы ты согласилась! Да мы… Осчастливь только, плясунья моя! Мы столь ище наворочам, ахнут кругом.
Глаза его черные сверкали влажно, торжественно. Крутые плечи обвисли безвольно, и сам он весь ослаб, размяк, был готов нашептывать ей бесконечно самые разные свои нежности. В избенке ему становилось тесно, появилось желание поднапрячься, раздвинуть стесняющие его стены, приподнять повыше потолок... Чтобы во все окна хлынуло больше света... Или нет, лучше весь дом заново. Чтобы – как настоящий деревянный терем. Какое дело ему – будет или не будет Маевка, они-то с Варварой есть, дети их будут...
– Да мы сколь много можем, Варя! Уйму! У нас впереди – ты только подумай! Ого-го, сколь всего впереди!
И будто не слабенькая Варвара билась и страдала в его могучих руках, а беззащитная, доверчивая птаха-синекрылка. И он обязан был уберечь ее от чего-то жестокого, сохранить для собственной неугасимой радости. Все, о чем он так неожиданно размечтался, вдруг показалось не в будущем, а в настоящем, и он уже ощущает его физически, всем телом, как ощущает Варвару. Он гладил, ласкал ее шелковистые волосы, дышал и не мог надышаться их влекущим ароматом сказочного, дивного леса.
– Дом поставим, Варя. Плевать, что там и как, поставим и точка. Хоть насколь, неважно. Штоб душу порадовать. Свое тепло гнездо хочу свить напоследок. Просторное да светлое, как ты у меня.
Варвара плохо слушала его речь, но услышала отчетливо саму себя, переполненную чувствами, приятными своей женской слабостью.
– Савелий! Ох, Савушка! Страшно-то как нам вместе... Никогда не было мне столь страшно и хорошо. Не знаю, но я все, все-все, Савушка, вынесу и выстрадаю, потому что счастливая теперь. Даже не знаешь, какой счастливой ты сделал меня, медведушко мой волосатый. И я тебя должна сделать счастливым, иначе несправедливо.
Кто-то возился в сенцах, обметал валенки, шел узким коридорчиком, искал дверную ручку, но Савелий Игнатьевич гладил и гладил Варвару, прижимал осторожно к себе. И не с чем ей было сравнивать свое новое счастье, не случалось подобного. Прикажи Савелий – в самый страшный огонь шагнет, не сморгнув, с плотины кинется в бездонный омут.
И детей ему нарожает, согласная она.
Им было славно и хорошо в эту минуту открывшегося нового доверия, они наслаждались обжигающе коротким во всякой жизни счастьем едва ли не полного и абсолютного взаимопонимания и не спешили оттолкнуть друг друга.
Чмокнула дверь, валились дремуче-бородатые, под стать самому Савелию Игнатьевичу, внесли густой, терпкий запах таежных костров. Двое.
– Морозно, Савелий, в степу. Морозно, елки-метелки.
Он вдруг почувствовал, как Варвара сжалась, разом не захотев его гостей, в ней вдруг охладело к нему, руки ее обвисли безвольно. И он вдруг не захотел прибывших из лесу, хотя и званных, давно заманиваемых, Андриан Изотович с начала зимы домогается, приподнялся грузно. Но и Варвара поднялась, едва ли не быстрее, чуть слышно вздохнула, как вздыхает озабоченная неизбежными хлопотами хозяйка.
– Моро-о-озно! Эти дни у нас моро-озно! – Как ни в чем не бывало, голос ее зазвучал уже приветливо, а досада и недоумение были почти неуловимы.
Нелепая борьба между чувствами и долгом была скоротечной и в Савелии Игнатьевиче. Осудив мысленно и свое, и Варварино недружелюбие к лесозаготовителям, он в то же время почувствовал, что в большей мере сейчас на стороне Варвары. Скажи Варвара что-то укоризненное и не скажи, лишь взгляни косо, осуждающе на него, он без раздумий выставит старых дружков за дверь. Вот просто так, ни за что ни про что, сам звал, сам и выставит. Потому что нет и быть не может для него желаний святее Варвариных.
– Ох ты, ох, а нас у нас нет ничего крепкого, Савелий! Мужиков-то, их разве чаем согреешь, – суетилась вовсю Варвара.
Савелий Игнатьевич остановил ее, сказал как можно мягче:
– Ты вот что, Варя, к Андриану Изотычу сбегай. Скажешь, гости из лесу по его давней просьбе. Беги, с Таисией посудачь, не спеши возвертаться… Мы сами, не безрукие. – Окончательно поборов неприязнь к гостям, сказал дружелюбно, как ни в чем не бывало: – Проходите, мужики. В избе натоплено, раздевайтесь.
– Гости на порог, а хозяюшка за порог – выдумал, – суетливо воспротивилась Варвара. – Как ты один, не сделаешь ничево, в голбце не знаешь, где что стоит, не спускался ни разу. Успеется к Андриану.
Ему было приятно, что они с Варварой одинаково чувствуют свои обязанности перед тем большим и важным, что всегда стоит у людей и должно стоять выше личных интересов и сиюминутных желаний. Вспомнил, что и Таисия Грызлова не очень-то радовалась его появлению в своем доме, как в самый первый раз, когда они с Андрианом Изотовичем напропалую пили всю ночь, так и потом, когда он жил у них две недели, но старалась не выдать своего настроения, и он легонько подтолкнул Варвару к двери:
– Иди, найду соленья твои и варенья. Поболтай с Таисией, с нами – сама знашь…
Она поняла его тайную мысль и скрытое желание заранее извиниться за все неизбежное, что должно теперь произойти у них в избе, уловила сочувствие к своему положению хозяйки, которой необходимо набраться терпения и быть хлебосольной, потакать мужским капризам, и не приняла эти уступки.
– Че бы я с ней рассиживалась, кто она мне? – горделиво повела головой Варвара. – Гости в доме, а я бы из дома! Давай не выдумывай, сроду такого не будет.
3
Андриан Изотович был на ферме, где размещали первые два гурта годовалых бычков, пригнанных с первого отделения. Событие случилось более чем важное, доставившее Грызлову огромное удовольствие. Необходимо было сделать возможное и невозможное, чтобы не только как следует разместить прибывший скот, но и наладить его успешный откорм, что будет во многом определять дальнейшие действия директора совхоза, взявшего на себя большую ответственность. Да, в сложившейся ситуации с кормами на центральной усадьбе и первом отделении Кожилин решился принять его предложение, сделав первый шаг. Первый пока, но последуют и другие, в чем Грызлов более не сомневался, более значимые, включая перевод в Маевку немалого дойного стада. А это совсем другая ипостась и другое звучание Маевки в районных сводках. Особенно по молоку и мясу. Знают об этом в районных инстанциях или не знают, Андриана Изотовича не интересовало: должны знать, без согласования в таком непростом вопросе директор не станет действовать необдуманно. Жаль, ни сам не приехал, ни Силантия не прислал, отделавшись главным ветеринарным врачом совхоза и зоотехником первого отделения, придирчиво осматривавшими помещения для прибывшего поголовья. Зоотехник потребовал провести дезинфикацию, но возможности у Грызлова не оказалось, в Маевке не было ни специалистов, ни нужных дезинфицирующих средств и материалов, что привело в смущение ветврача.
– Специалистов давно сократили, спецсредства заактировали и вывезли, жиденькой брызгалки не осталось, не то что насоса с распылителем, чем я вам развернусь, собственной поливалкой? Так слаба для данного мероприятия, не справиться на месяц, – бурчал Андриан Изотович и сорвался на крик: – Раньше надо было приезжать и готовиться. Санобработку им подавай, а скотина едва стоит на ногах. Так будем сгружать, или обратно махнете?
Сошлись, что надо сгружать, скот к тому же голоден.
Машинами привезли самых слабых бычков, остальные проделали путь своим ходом и едва стояли на ногах. Не лучше выглядели и скотницы, в основном женщины и девахи. На входе в помещения, в просторных тамбурах с нехитрыми приспособлениями, зоотехник и ветврач осматривали каждого бычка, смазывали кожу ног у копыт, порядком изрезанную о слежалый наст. Хомутов, Камышев, скотники, электрик Васька Козин, на удивление трезвый в последние дни после случая в магазине, спущенного Грызловым на тормозах и оставленного без последствий как в отношении Тарзанки, так и самой продавщицы, заканчивали установку измельчителей и кормораздатчика. Женщины и девчата с первого отделения, которых Андриан Изотович уговорил поработать в Маевке хотя бы до лета, таскали охапками сено. Не ожидая особых приглашений, им охотно помогали маевские доярки.
Сено было душистое, из тех заречных трав, которые ошеломляют своим духмяным цветущим великолепием видавшего виды земледельца. Оно и теперь сохраняло терпкие запахи лета, его нежно-тонкий, теплый будто аромат в морозном воздухе ощущался особенно пронзительно остро. И все вокруг наполнялось столь же волнительным и утонченно теплым благоуханием позабытого лета.
– И кто мне про Маевку всякое говорил недавно? Кому она настоль распоследней казалась, что ехать не хотелось? – Уловив настроение животноводов, их повышенную чувствительность, Андриан Изотович умело, не без умысла подыгрывал им: – Не-е, бабы! У нас и людей уважают, и к скотине человеческое отношение. А сено-то, сено, хоть на салат подавай оголодавшим на первом!
– Куркули, дак известно дело, – хорошо смеялись ему в ответ скотники с первого отделения. – Маевка всегда в куркулях, со времен Усолья, а при Грызлове – говорить нечего.
– Хват-мужик? – горделиво вопрошал Андриан Изотович, выпячивал грудь.
– Ясное дело!
– Тем и держимся, бабы, как хотели. И будем! У нас теперь, кто хорошо работает, своих коров таким же сеном кормит, лучших рабочих я всегда обеспечу.
– Сказывают, и отходы зерна даешь? – любопытствовали приезжие.
– Дождитесь следующей осени, сами увидите. Или откажетесь получать, если начислим? – щурился Грызлов хитровато.
– Всем животноводам начисляете? И на откорме которые?
– Еще бы животноводам не выдавать! Животноводы у меня на первом плане. Хоть зимой, хоть летом.
Он знал, чем взять истинную крестьянскую душу, чувствовал ее болевые точки. За свою долгую и многотрудную жизнь установил главное: как бы ни была соблазнительной хорошая дальняя перспектива, но завтрашний день волновал и всегда будет волновать человека острее.
– Вот что я вам заявлю, женщины, – произнес он торжественно. – Всем, кто продержится на ферме до осени, выделю по возу зеленки. Центнеров по десять каждой.
Варвара шептала ему со спины:
– Гости пожаловали, Андриан Изотович. Из леспромхоза.
– Да что ты говоришь, из самого леспромхоза! – расплылся в шальной улыбке Андриан Изотович. – Вот, бабоньки, еще одно дело скоро провернем, и дома начнем ставить лучшим животноводам. Взамен тех, кто смылся до времени. – Оглянувшись, найдя взглядом Таисию, громко сказал:
– Давай, Таисия! Ты у меня и за телят, и за откорм будешь в ответе, бери на себя, впрягайся. Скотниц пристрой на квартиры, опосля закрепим брошенные избы, кто схочет, пусть семьями обустраиваются. Одним словом: ты за начальство, а я к лесозаготовителям. Ха-ха! Водку я пить поехал, бабы. Не обессудьте, но это тоже немаловажная работа, если с умом.
Легкость его была обманчивой, что видела и понимала только Таисия. Такую уж манеру поведения выработал он для себя: внешне – весельчак из весельчаков, острослов и балагур, матершинник и деспот, а внутренне – камень камнем.
Тоска жгучая хлынула в ее сердце:
– Варюха, че же они делают с собой, мужики-то наши? Насколь снова ихний разгон на всех парах?
– Дак лучше с делом пить, чем без всяково дела. – Варвара была настроена иначе, тоска Таисии ее теперь не задевала.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Февраль-окоротыш продолжал яриться ветрами и лютовать обжигающими морозами. И день, и два, и три буйствовали на житейском просторе лесные дружки Савелия Игнатьевича. Управляющий или кто он теперь, передоверив дела Таисии, бухгалтеру и учетчице, только с ними.
– Давай, мужики! Не я приучал вас водку хлестать, не возьмусь и отучивать. Мне – лесу, другого вопроса на сегодня знать не хочу. Лес, бревешек побольше! Будет осень – будут грибки.
Савелий Игнатьевич почти не вмешивался в откровенно рваческие разговоры Грызлова, да и бесполезно было сейчас вразумлять его – не на той волне Андриан Изотович. Исполнив его просьбу заманить в Маевку лесных умельцев на всякие дела, передоверив ему целиком деловую часть будущих договоренностей, сам оставался незаметным, сжелтело-бледным.
– Я в открытую, че темнить, – напористо гудел Андриан Изотович, невольно возвращая Ветлугина к их первой осенней встрече в грызловской избе. – Чтобы наперед знали, чего мне и сколько. Ответственности я не боюсь, иду сознательно. А потом – снимайте голову с плеч, не воспротивлюсь. За деревню я, понимаете! А не понимаете, молча сопите в ноздрюльки. Нет у меня других путей, не вижу на нынешний день, хотя одна подвижка случилась – скот все же пригнали ко мне на дармовые корма.
Не сомневаясь, что затеянное им не совсем законно и высказываясь на пределе пьяненьких чувств, будто заранее оправдывая совершаемые поступки, он гневно прошелся в адрес коллег-руководителей, которые подобным путем давно обеспечивают свои деревни сверхфондовым, а попросту левым леском, и, невольно становясь похожим на своенравного купца-самодура, потребовал Воронка с кошевкой:
– Поехали, покажу, что задумано! Улку строить начну. Чтоб наперед знали, к чему ваш лесок Андриану Грызлову. Тут – проникнуться, как было с Ветлугиным. Я заставлю любого в присядку пройтись! Вы у меня закрутитесь ради такого дела.
Силясь понять, действительно ли Грызлов буровит все это на пределе искренности или ловко подыгрывает определенной человеческой страстишке, насмехаясь над нею в душе, Савелий Игнатьевич сам повалился в кошевку. Андриан Изотович остался где-то сверху, взмахивая вожжами, лихо покрикивал на коняку, гнал, не жалея.
Взбучивая снег, неслись его саночки пустынными улками. О фанерный передок, почти в ухо Савелию Игнатьевичу, стучали комья снега.
– Вона-а-а гордость наша! – ревел во всю мощь Андриан Изотович. – Лошадь не машина, она живая, едрена ваша ненасытная кишка! Слышите живую скорость из-под копыт!
– Хо-хо, Изотыч, гони! – ликовало лесное мужичье.
– А я? – вопрошал Андриан Изотович. – Вот и гоняю! И буду гонять поголовно (Моя поспешность, приношу…) ради общего дела и грешной деревни! У меня личного нету!
– Брось, Изотыч! Мы видим.
– Вместо выгоды по шапке могут шлепнуть, но я живым быть хочу до последнего. Я отца не послушал и теперь никово слушать не буду. Хочу, чтобы другим тоже! Живым! Во-о! Пше-ел, вороной!
Взлетели на увал кладбища.
– Тпру-у-у! – Нет дальше дороги, сплошная бугристая белизна, черные безликие кресты. – Вот они, наши герои! Простые и смертные, правые и неправые. Они ее строили, уверенные в собственной истине – Маевку-то, Усолье! Они-и-и! Забыты, заброшены. Как забыто, што Маевка была когда-то Усольем. Не знаю, как быть, мужики… Ну, не знаю, кругом идет голова, сам себе становлюсь лютым врагом и тоже ведь верю… Ведь верю, язви ево... Так прав я или не прав? А-аа, мать вашу, нет больше правых, жизнь скурвилась! Ну, резвая! – Новая мысль ожгла беспокойного Андриана Изотовича. Свистнул пронзительно, привстал, позабыв показать, где размахнется его новая улица, у ворот Егоршиного дома с почерневшей резьбой, утратившей многие фигуры в мудреном орнаменте, вздыбил конька:
– Егорша! Дед Егорий! Подь сюда, старый хрыч, распоряженье выдам.
Старик отозвался, скрипнув дверью, высунулся маленьким усохшим личиком на крылечко. Из постели схватился на зов Андриана; моргает кругленькими глазенками, уставившись непонятливо, наткнулся на резкий вопрос.
– Давно на кладбище заглядывал? – рыкнул Грызлов
Валенки-пимы на старике обрезаны – одни оголовки. Поверх исподнего на плечах болтается известный деревне поношенный френч и поверх шубная безрукавка. Длиннющ, худющ Егорша-дедок, ровесник и Паршука, и бывшего родителя Андриана. Склоненная маленькая головка держится на тонкой шее из последних сил. Глаза слезливые едва ли что видят. Но лошадь загнанную приметили, укорили пискляво:
– Лошадь в мыле, сдурел, пожалей коняку.
– А меня кто пожалеет?
– Шумно бражничашь, Андрианка. Пошто шумно-то? Поубавь прыти, пока партейная власть ума не вставила.
– Партейная? Че-то не вижу, не слышу. В мавзолее увязла у гроба Иосифа Виссарионовича.
– Не мели, пока не прищучили. Што накатило, мало учен?
– Черту душу продаю, ха-ха! Обмениваю на строевой лес.
– Дешево что-сь. Твоя зловредная душа стоит дороже.
– Кому как, а по мне – цена подходяща.
– Могилки с каково боку? – напомнил Егорша.
– Во-о-о, чуть не забыл, могилки! Обревизь. Всех поименно, понял, старый доносчик? Негоже деревенскую гвардию забывать. Оградки скуем, кому кресты, кому памятники со звездами поставим. Всем без разбору, скумекал? Во-о, всем память от Андриана Грызлова на веки вечные! Пше-ел!
Взметнулась белая пыльца за кошевкой, взлетели комья снега.
Наталья Дружкина с Катькой-дочерью едва увернулись.
– Сдурели совсем, пьянчужки беспросветные! – удачно отпрянув и приходя в чувство, шумела вслед санкам Наталья. – Неделю народ смешишь Андриан Изотыч, сколь можно-то! А другие? Сам не остановишься, с кого пример брать?
– Н-но! Пшел, вороной! Не зевай зевалками, Наталья-ссыкуха!
– Чтоб вам порастерять друг дружку на крутых поворотах! – ругалась Наталья, но в глазах ее взблеснуло что-то: лихая езда, позабытая; сама не прочь прокатиться со свистом ветра в ушах, как бывало когда-то в добрые предвоенные времена на шумных свадебках…
Было, да сплыло, быльем поросло. Все уходит в небытие, покрываясь бурьяном и пылью. Нет следов на земле, достойных живому.
2
Катька и привезла эту новость.
– Двое! Волосатые, как сам! – опасаясь последствий со стороны Леньки, бубнила поспешно Катька и закатывала испуганные глазенки. – Гоняют на Воронке, и Андриан Изотович с ними. Шуму, шуму, Лень! Симачиха целые ассамблеи у колодца устраивает. Мол, мало ей одного исусика, так она еще двоих готова пригреть. А Изотычу выгода кругом: один придурок пилораму выдаст к весне, другие левым леском снабдят, начинай приторговывать.
Ленька супился, как затравленный зверек, но держал себя в руках, словно бы даже оправдывал отчима и бывшего управляющего:
– Уж выгода! Себе они, что ли?
– Ты тоже странный какой-то, – не соглашалась Катька. – Кабы невыгодно было, стал бы Грызлов кого-то поить за свои? Он же на свои поит – бабы наводили справки у Козихи.
– У нас… Что – мать?
– Да ничего вроде бы, как всегда. – Катька переминалась с ноги на ногу, ковыряла валенком стену. – Веселая была, как я ее встретила, спрашивала, когда приедешь. Я говорю: соревнования скоро, готовится на первый разряд, так что и по воскресеньям Марк Анатольевич гоняет с утра и до вечера. Ну и у нас, говорит, все хорошо, пусть не волнуется. Наверное, расстраивать не хочет, чтобы лишний раз не психовал.
Машину за ними в субботу прислали Колькину, открытую, Колька тоже многозначительно хихикнул, мол, дает, борода, неделю не просыхают с лесными дружками и Андрианом, обозлив Леньку:
– Соломы бы хоть наторкал в кузов, чем скалиться. Не лето, как повезешь?
– Доедешь, че станет, – лыбился краснощекий Колька и небрежно сплевывал через плечо.
Злой и сердитый Ленька забился в угол кузова, прижался к передней стенке, но пронизывающий ветер доставал и за досками, злил еще больше. «Да что они там, совсем свихнулись, если во главе с управляющим… или кто он теперь?»
Приехали в сумерках. Задубев так, что не сгибались колени, он рванул дверь, шагнул в горенку.
Савелий Игнатьевич лежал в передней на диване. Синий, опухший. Мать делала примочки, поила отваром.
И не обрадовалась, ниже склонилась над постелью, словно закрыла Савелия Игнатьевича всем своим телом.
Ошеломленный, он выметнулся во двор: «Она нисколь не сердится, она жалеет его, пьянчужку!»
По глубокой снежной траншее, соединяющей выход из дома и воротца на улку, в темные сенцы сочился успокаивающий лунный свет. Высоко над головой заскрипели лыжи. Скатился снежный ком. Признав его, наверху оглашено завизжала Надька, и снегу посыпалось больше.
– Эй, потише топчись на краю! Осыпала с головы до ног
– Леня! Леня, я у конторы встречала…
Сумерки смешались со снегом. В подворотнях лаяли хрипло, остервенело, и виляли хвостами беспородные шавки. Эта манера лаять на всех подряд и одновременно заискивающе вилять хвостами присуща большинству беспривязных деревенских дворняг, и Ленька шел, не обращая на них внимания. Бельмастые окна, изрисованные ледяными узорами, выплескивали вымученный мутный свет. Брызгали жиденькой желтизной лампочки на столбах. В безлюдных проулках возникали порушенные снежные крепости, и летел впереди отчаянный голос Петьки Симакова.
Евстафьевы жили рядом с клубом. Колька, в тельняшке, обвив босыми ногами табурет, шевелил большими оттопыренными пальцами и забивал в патроны войлочные пыжи. На широком некрашеном подоконнике валялось голенище старого валенка, изрешеченное просечкой, стояли в ряд, поблескивая тускло, новенькие латунные гильзы, банки с порохом, дробью.
– Ну, не верил мне, драться чуть не полез. Насмотрелся?
Вороненая сталь холодила руки, Ленька разламывал ружье, заглядывал в стволы, гладил затейливую гравировку на щечках патронника.
– Кучность-то как?
– Было время пробовать? Заряжаю. Кабы не Венька! Венька Курдюм припасы достал. Совсем стал городским, задается.
Вышли на огород. Поставили доску к банешке, в полосу оконного света, стрельнули по разу из каждого ствола, считали дробинки в очерченном углем круге.
– Ниче вроде, а? Вроде ниче.
– Нормально, – соглашался Ленька и ощущал безразличие ко всему.
Взглянув на часы, Колька вдруг заторопился:
– Пошли в клуб, завтра еще постреляем.
В фойе, где стоял бильярд, народу было немного. Пустовала и библиотека – шел киносеанс. Когда кино кончилось и начались танцы, Евстафьев потерялся в толчее. Ленька бездумно пошел за Тузиком и младшим из братьев Горшковых – Семкой. Дернули за рукав, он обернулся непроизвольно и опешил: перед ним стояла Танька Савченко.
Ослепительно беловолосая, совершенно незнакомая будто. Света от нее было больше, чем от разлапистой люстры под потолком.
Прикрытая крупным локоном, пульсировала на виске синяя жилка, похожая на увертливую змейку. Зеленоватым таинством искрились доверительно прищуренные глаза. Мило дрожали тонкие, раскрытые на радостном вздохе губки.
Она показалась невыносимо притягательной будто и горячей, пугающей.
– Здравствуй, Леня! – обрадовано говорила Танька, касаясь его плеча своим. – Ну, здравствуй же, Лень… Не узнаешь будто!
Сказочный запах лесного мая исходил от Таньки. Горячим-горячим было ее плечо.
– Ты что, Лень, правда не узнал?
Вызывающий глубокий вырез темно-вишневого платья… Нетерпеливый перестук сапожек и голос как из тумана:
– Узнал? Узнал? А я думала, не узнаешь теперь.
Она будто хвалилась чем-то. Но чем? Горло уже не обмотано. Красивая, точно с картинки. Выходит, выздоровела: так этим разве хвалятся?
Почему бы и нет, если выздоровела и стала красивше?
Воздух был приторно-теплым, и мало его было, мало совсем – как через вату.
– Ты такая теперь… как в городе стала жить… Ну, ты даешь! – вырвалось у него непроизвольно, и возглас этого нечаянного восхищения был самым искренним.
Таньке он понравился. Сильно понравился; смущаясь, Танька спросила:
– Какая, хуже не стала?
– Ты что, прямо красавица! – произнес он в новом порыве и покраснел.
– Танцуешь, пойдем? – предложила Танька и по-свойски надвинулась, протянув ему руки.
Воздух был уже не теплым, он стал горячим, будто огонь.
– Лень, пошли! – Невесомые Танькины руки коснулись его груди.
– Нет, я не очень... На школьных вечерах пробовал раза два… Не люблю.
– Вот чудак, все равно когда-то надо. Вальс – просто совсем, самое обыкновенное, Лень, пошли! – Она трясла его несильно, но требовательно. – Пошли! Я с тобой хочу.
С боков у нее выросли Колька и Венька Курдюмчик.
– Венька, ты? – Веньке он обрадовался будто бы больше, чем Кольке, и в тоже время появление Курдюмчика-младшего было ему сейчас очень некстати. – В отпуск, что ли? Навестить решил родную деревню?
Ни Колька, ни Венька не слушали его, что скоро он понял, удивляясь чему-то непонятному. А Танька не отпускала, крепче ухватившись за его руку.
Сдавило томительное удушье. Какая-то желтоглазая печь блымала перед глазами. Белые водоросли на дне реки... вокруг его тела. Острые, беспокойно-болезненные электрические разряды.
«Таня, Таня, не трусь! Ты только не трусь…»
Колька и Венька, широкоплечие, коренастые, хмурые, тянули Таньку на разрыв. Ошпарив одного и другого сердитым взглядом, она вырвалась из Венькнных лапищ, отпихнула плечом Кольку, снова протянула руки:
– Ты же первый меня пригласил, Леня!
Подернула властно и, положив руку ему на плечо, сама словно вытянулась, истончилась до невозможности, напугав еще больше.
Венька бурчал ему в самое ухо, бурчал с угрозой, а он шел, не в силах воспротивиться и остановиться, шел, куда вела Танька, и глупо улыбался.
Все так же подергивая властно, Танька заставляла его кружиться, и он кружился, не смея приблизиться к ней, пошевелить пустой будто, звонко звенящей головой. Танька смеялась беспричинно, смотрела на него с неподдельной радостью от встречи.
– Ну! Ну! Ты че такой неразговорчивый, Лень?
Собравшись с духом, он сказал:
– Как сон вижу, Таня, и не верю... Но я недавно действительно видел тебя во сне.
– Во сне? А как?
– Обыкновенно. У плотины. С ромашками в руках.
– С ромашками? Почему? Ромашки я не люблю, ты забыл?
– Не знаю… Нет, не забыл.
– Я была красивая?
– Не помню... Наверное.
– А теперь?
– Что – теперь?
– Сейчас я какая? Изменилась? Уж не та, зачуханая, с вечно замотанным горлом, да? – Танька игриво сунулась ему в лицо, и он едва не выпустил ее из рук: она была верткая, невесомо вольная, способная вдруг взлететь и оставить его в одиночестве, совсем-совсем незнакомая.
Она была таинственно-незнакомая, воздушная будто, и он ощущал ее словно ласковый ветер, касающийся его время от времени. Продолжала нервно биться и пульсировать волшебная, соблазнительно милая быстрая жилочка под крупным локоном на виске...
Все притягивало к ней и одновременно пугало. Слегка отстраняясь, он сказал:
– Ты просто другая... Светлая-светлая... Совсем незнакомая и... взрослая.
Порываясь что-то спросить, Танька вдруг покраснела и стушевалась.
Не зная почему, он вдруг спросил:
– Ты вместе с Венькой? Надолго к нам?
– Навсегда, и Курдюмчик здесь ни при чем, – на странном вздохе ответила Танька. – На ферме уже работаю, на откорме бычков.
Венька в паре с резвоногой смугляночкой, должно быть, из новых скотниц с первого отделения, прошелся рядом. Нарочито, не без вызова, подтолкнул их плечом.
– Вот шальной, проходу не дает. – Танька смутилась. – Говорю, говорю... Колодина дубовая! Мы сюда, и он следом... А ты, Лень? Ты как?
– Да в школе… Последний год. Хотел к дядьке в Хабаровск уехать после восьмого, когда вы уехали в город, но мать разве уломаешь. К осени был бы уже лесничим.
– А я в педучилище на заочном, – откровенничала почему- то шепотом Танька. – Сначала в садике работала, но не люблю я мелюзгу, задницы подтирать Школа – вообще, сам знаешь… Уж лучше с коровами. – Виновато уронив на глаза длинные начерненные ресницы, она отвела затухающий взгляд: – Не знаю, привыкла, что ли, к деревне нашей неумытой?
Сделав признание, давшееся непросто, Танька вдруг расслабилась, стала покорной, не тащила его больше в омут тесного круга, не заставляла кружиться. Плохо слушая музыку, не замечая Веньку, настырно лезущего на глаза, они двигались медленно, будто думая каждый о своем заветном и давнем, и долго молчали.
Что-то разладилось и будто насильно разъединило их. Но Леньке этого не хотелось. Пришлось, преодолев немалую неловкость и робость, чуть приблизиться, покрепче взять Таньку за талию, и она охотно прижалась к нему, через мгновение встрепенувшись, стряхнув с плеча сверкающую россыпь волос, тихо засмеялась.
– Ты что… – Она не договорила и застыдилась своего, должно быть, дорогого ей, и у Леньки вырвалось таким же тревожным шепотом:
– Что, Таня?
Утратив зеленые всплески, ее глаза отдалились.
– Да так, вспомнилось вдруг… Ерунда.
Танец стал в тягость, они едва дождались конца. Тут же нарисовались не без вызова Колька и Венька. Колька хмыкал насмешливо, был красный, взволнованный. Венька хмурился зло, покусывал толстую нижнюю губу. Они дружно, точно сговорились заранее, оттерли от него Таньку и увели. И очень нужное, властное желание, обжигавшее душу, ушло вслед за нею… чтобы уже никогда не вернуться.
Ощущая странную потерю в самом себе и толком не понимая ее истоков, он подошел к окну, под которым стоял бачок с питьевой водой и алюминиевой кружкой на цепочке. Глаза неотрывно следили за Танькой, и наблюдать за ней со стороны ему было радостнее, чем танцевать, ощущая ее горячее нервное тело. Он мог, не испытывая смущения и неловкости, рассматривать ее на расстоянии. Уже не боялся наткнуться на тревожные всплески зеленоватых Танькиных глаз, не зная, что должен ответить на затаившиеся в них вопросы. И вдруг догадался, о чем она хотела спросить в последний момент. Конечно же, о цветах! О кувшинках, а вовсе не о ромашках. О кувшинках, которые он подарил ей давным-давно… едва ли не в первом классе!
О той охапке мокрых скользких водяных лилий, ради которых нырял в омут.
Омут у плотины встал перед ним со всей отчетливостью. Знакомым удушьем стиснуло горло, будто он снова завис на бездонной глубине, опутанный крепкими водорослями…
Снова нечем стало дышать. Стремительно выскочив на мороз, он побрел сугробистой улицей, оставаясь незрячим, оглохшим на всю оставшуюся жизнь. Не хотелось ни говорить ни с кем, ни слушать кого-то. Ничего не хотелось.
Савелий Игнатьевич лежал на диване, и по-прежнему возле него хлопотала мать. Плавали густые запахи распаренных трав, пригорелого молока. Сдуваемый с близкого за окном сугроба, шелестел по стеклу снег, мешая уснуть, и с Ленькиного лица, на которое падал бледный отсвет уличного фонаря на столбе, не сходила, словно приклеившаяся блаженная улыбка.
Фонарь колебался на ветру, взбрякивал металлическими потрохами, бледное пятно света перекатывалось из глаза в глаз, иногда надолго пропадая. То – темно, то – ослепляет... Будто светловолосая Танька склонялась над ним и уплывала, склонялась и уплывала.
Стоило ей исчезнуть, и сердце замирало, переставало биться, он весь напрягался ожиданием: придет или уже никогда не придет. Боялся пошевелиться…
Танька приходила, дышала в щеку.
Ослепительно улыбалась, оставаясь нестерпимо белой. Чудно, неповторимо белой…
Такой беловолосой и яростно яркой оставалась она для него все следующее утро, весь долгий день и навалившийся неожиданно воскресный вечер. Он никуда не выходил и будто не слышал, о чем спрашивает удивленная мать.
Впадая в забытье, бредил Савелий Игнатьевич...
А потом наступило утро понедельника, и в конторе ему сказали, что нужно сбегать за Колькой...
3
Не решаясь присесть, он растерянно топтался у порога. На Кольку невозможно было смотреть без сострадания. Нос распух до размеров увесистой груши. Под глазами фиолетово-черный фингал. Губы в коростах, кровоточат.
Прикрывая рукой изуродованное лицо, Колька отхлебывал чай и, громко швыркая, втягивал в себя больше воздуха, чем терпкой жидкости. Голова его при этом запрокидывалась на бок, на высоком лбу собирались болезненные морщины.
– Таньку я на выходе вчерась подловил и под ручку – не имею права, что ли. А он, фраер славгородский... – Колька зашвыркал громче, жмурясь и дергаясь, как только губы касались кромки горячего бокала.
– Венька? Прям в клубе? Венька на тебя налетел? – На спину плеснулся холодок, потек желобком вдоль позвоночника.
– Кабы в открытую, еще посмотрели бы! Он выслеживал меня, гад, чтобы исподтишка. На обратном пути. Выходит из переулочка, сигаретка в зубах: «Гуляем, Стиф?» Подъехал как, фраер с золотым зубом! Гуляем, говорю, что я ему должен? Я кабы думал, что он звезданет, а он как звезданул двумя короткими, я и это... потерял управление. Исподтишка же!
Скрывая невольное оцепенение, утаивая еще нечто гораздо большее, чем страх, и что не обязательно кому-то звать, Ленька бормотал:
– А ехать? Нам в интернат, ребята собрались...
Колька покрутил пальцем у виска:
– Чокнулся я, на смех выставляться?
– В таком виде, конечно.
– Ниче, ниче, – Колька вяло ругнулся. – так ему не пройдет, встренемся в темном переулке, по-моему посчитаемся. Дружок называется.
Ленька уходил от Естафьева в тревоге и заметном беспокойстве. Сердце ухало, трепетало, страшили собственные тайные сладостные чувства. Неожиданной вспышкой являлось желание, чтобы Танька поманила его, как манила две минувшие ночи подряд. Всего бы лишь поманила...
Поскрипывая стулом, скрестив на груди руки, Андриан Изотович слушал отчаянную перепалку Пашкина с бухгалтером. Ленька шагнул к столу, сказал, с трудом шевеля вспухшими будто губами:
– Колька не может везти, Андриан Изотович.
Грызлов предупреждающе приподнял руку, пошевелил зачем-то пальцами, опустил ее на бумаги.
Задойных говорил сухо, как стрелял.
– Доплачивай, как хотел, – не дослушав его, взорвался Данилка, и голос его был на пределе. – Мне плевать на твои дурацкие расценки, ты на погоду посмотри. В рай он решил въехать на горбу рабочего человека! Не въедешь, не въедешь, Семеныч, не пройдет номер.
Задойных укоризненно покачал прилизанной головой, развел руками:
– Простите, Андриан Изотович, но это уже наглость. Спекуляция таких вот Пашкиных на наших трудностях. И то, видите, не устраивает, и это не по нему, а разговор о расценках вообще беспредметен.
– Ты его таким делаешь, не я, не сваливай с больной головы на здоровую, – опять взорвался Данилка. – Ты, да на центральной сидят. Одна бражка-лейка.
– Погоди, погоди, Данил! – вмешался, наконец, Андриан Изотович. – Центральная бухгалтерия есть центральная бухгалтерия, она не с потолка. Ну, а мы, Семен Семенович? Мы-то с тобой! Он что, хапуга? Рвач? Потребовал запредельного?
Задойных смутился, щелкнул резинкой темно-синего нарукавника, сказал, покровительственно склонив голову:
– У нас не колхоз, Андриан Изотович, сами любите повторять, оплата труда определена четкими государственными положениями, менять их... Да вы сами хорошо понимаете, я ни при чем.
– А-а, мать его в дырку, голова тыквенная! – взлетел над скамьей Данилка, подкатился к столу, грохнул под носом бухгалтера короткопалым кулачищем. – Я за свою жизнь эту вашу политику денежную с соплями съел. Сыт я ей, Семен Семенович. Иди ковыряй сам этот силос, узнаешь, сколь будет стоить по нынешней зиме. Пойдешь? Хрен ты пойдешь, тебе резинкой нарукавника щелкать в конторе не пыльно.
– Сядь, Пашкин! – грозно рыкнул Андриан Изотович, и Данилка поспешно приотступил от стола, но садиться не стал.
– Зима суровая, люди стараются, Семен Семеныч, давай не будем понапрасну мытарить. Мы волнуемся да команды раздаем, а делают все же они. Так что... Положения, знаешь, всегда положения, уважать их, конечно, надо, но и в башке, на первом плане держать кое-что не мешает. – Андриан Изотович уперся руками в торец стола, как бы отодвигаясь разом от всего, что связано с ним, с ворохом бумаг, хмуро посоветовал: – Может, на пилораму что-то списать? Поговори с Ветлугиным.
– Эх, Андриан Изотыч, Андриан Изотыч! Не пойму я вас. Где до того крут... Да разве с ними... Думаете, поймут? – Задойных подошел вплотную к Данилке, сказал укоризненно: – Тебе копейка поганая дороже человека. Бессовестный ты, вот что, Пашкин. Спекулируешь на временных трудностях.
– Они давно у нас временные. Сколь помню, других сроду не было. Бессовестные! Повыше маленько стриги, может, станем другими, – буркнул презрительно Данилка. – Под корень они, под корень! На, погляди хозяйским глазом. – Он вывернул перед бухгалтером свои широкие натруженные ладони. – Видишь? Я их не жалею, а ты? Мне твоей зимней зарплаты на жратву не стало хватать.
Сплюнув так же презрительно, как говорил, бухнул за собой дверью.
Подобные разговоры на повышенных тонах, со взаимными оскорблениями возникали зимой и летом, весной и осенью. Они зарождались на ферме и в поле, в конторе и в каждом доме, до зарплаты и особенно в день получки, и Ленька безоговорочно на стороне Пашкина. Человек требует свое, за ту физическую работу, которую выполняет, хотя она и не предусмотрена действующими положениями. А выполнена – рассчитайся соответственно. Да не просто вынь и положи, а с уважением и благодарностью. Рабочий человек лишнего не возьмет, ему свое истребовать бы в полной мере с таких государственных церберов, как их Семеныч.
– Так что там насчет Евстафьева? – наконец Андриан Изотович переключился на Леньку.
– С Венькой подрался. Не поедет, придется Курдюмчика занаряжать.
– Слава нам, явился один, тихо шибко жили. – Андриан Изотович завозился на стуле, пришлепнул по столу ладошкой: – Ну-ка, давай сюда Юрия, смотайся по-шустрому! До каких пор это будет у нас продолжаться!
– Во-во, старайся, – будто бы с осуждением буркнул бухгалтер. – Хорошее вернется или нет, а плохое уже вернулось.
Собрав бумаги, он, снова бесцветный, равнодушный, оставляя на грязном полу следы сырых валенок, устало побрел к двери.
Пропустив его и вымахнув следом, чтобы исполнить распоряжение Грызлова, Ленька издали услышал накатистый шум – Курдюмчик гонял по двору сына. Матерился на чем свет. Размахивая порванным ремнем вентилятора, разгневанно тряс длинными патлами.
– Забыл отцову руку, шалопай, дак я напомню, волчье отродье! Руки-ноги переломаю, не уйдешь, собака такая, не спрячешься.
Колькина мать, весовщица склада, женщина необхватная и добродушная, и Венькина – сухопарая, как вышколенная гончая, домохозяйка, плакали под навесом пригона у поленницы. Дородная Степанида говорила, говорила что-то сквозь слезы, а Курдюмчиха, прижав к перекошенному страхом лицу уголок темного полушалка, громко охала, при каждом выпаде мужа ремнем вскидывала локти.
Венька, врасплох поднятый с постели, босой, в майке и трусах, носился по снегу, уворачивался.
– Стой, говорю, – требовал Курдюмчик, приустав гоняться за сыном, – все одно доберусь. Стой, бугаина толстошеяя! Не в городе, где вольному воля, у меня порядок построже, от деда еще – казака!
Загнав сына под лестницу, ведущую на сеновал, отрезав путь к отступлению, шел, угрожающе занеся ремень.
Злые Венькины глаза метались по тесному, заваленному сугробами двору, но ремень из виду не теряли. В последнее мгновение, когда страшный удар, казалось, был неотвратим, он сиганул на лестницу и взлетел бы на крышу пригона, но перекладина хрястнула под его тяжестью, и Венька скатился в ноги отцу.
– Опомнись, отец! – Курдюмчиха в ужасе закрылась платком.
Гремела толстенная цепь, ходуном ходила собачья будка. И не то рык злобный слышался, не то жалобное поскуливание.
Венька свернулся клубком, обхватил голову руками.
Хлестко рассек стылый воздух замашистый ременюка. Охнул Венька, точно кровью харкнул, засучил босыми ногами в сугробе. Багровая полоса вспухла на его крутом плече. Брызнули алые капельки. Покатились кривой дорожкой под майку.
– Оте-е-ец!
И в голос матери – Венька:
– Оте-е-ец!
А ременюка со свистом: по спине и бугристому заду, по спине и ниже спины, по широкому заду и по спине. Чмок да чмок, чмок да чмок.
Не выдержал, взвыл Венька – крута, безжалостна в праведном гневе разошедшаяся батина рука, не удержишь и враз не остановишь. Катнулся отцу в ноги. Курдюмчик неловко повалился, и Венька кошкой взлетел на чердак.
– Уезжай! Уматывай, не можешь по-людски дак, – вставая на четвереньки, сплевывая снег, бесился Курдюмчик. – Седне же спроважу в три шеи.
И матом для пущей убедительности, матюгом. Да таким, что мечущиеся в соседних дворах собаки попритихли: уж тяжел сибирский матерок, слушать его натощак спозаранку все одно что хину глотать.
Выскочил со двора Ленька, остановился перевести дух, смахнул пот со лба.
И здесь не до них, кто же повезет?
Но у конторы его нагнал Курдюмчик:
– Все в сборе? Готовы, что ль?
– Да почти... Троих, кажись, нету, – ответил ему Ленька, будто не замечая этих троих, барахтающихся за углом.
– Распустил совсем, – незлобно укорил водитель. – Собирай живее. Чтоб через десять минут в кузове были.
Заскрипел валенками по крыльцу, грохнул дверью.
В совхозе, выгрузив их, спросил:
– И ты замешался?
– Где? – точно не понимая, о чем речь, удивился Ленька.
– Где, где! – буркнул Курдюмчик. – У Таньки Савченко в подоле. Не лезь хоть ты промеж них, осеменителей. Тоже, нашли кралю. Они, такие сладкие на вид, все с придурью, из них путные бабы редко выходят. Они мужика выбирают, как цыган лошадь – по зубам. Пиявки, если вопьются… Не верь таким, если семью настоящую хочешь иметь и жить по-человечески.
Возражать ему было бесполезно. Глаза – размытые кровавые пятна, сплошная злоба. Челюсти скрежещут, как жернова пустой мельницы – только-только дым не валит. Да и что, собственно, возражать, что для него Танька?
Заметил сумять на его лице Курдюмчик, вскинул густую бровь:
– Не горюй, ерой, кверху дырой! Придет время, не такую отхватишь!
Но фальшивым был его голос.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
– Питья бы, Варя. Ссохлося, как в паровозном котле. – Савелий Игнатьевич пошевелился, разметал по одеялу руки.
Варвара впорхнула легкокрылой птицей, присела на кровать. Приподняв тяжелую горячую голову мужа, потянулась к столу за кружкой.
– Ну, к чему задирать-то меня. Уж как придумат, хоть падай.
– А то ты стоишь на своих двоих… Отвел душеньку?
– Ну, Варя… Да кабы… А как, я рази скрывал, што затеялось. Оно, вишь…
Говорил Савелий Игнатьевич трудно, с передышками, смущаясь. Но подобные возражения больных никогда не принимаются всерьез, как не принимала сейчас и Варвара.
– Да вижу, че же не видеть. Чудо-юдо мое. Вам вытворять, нам придумывать. Лечись вот скорее, – тянула она певуче, словно обращалась к бредящему ребенку. – Выпей-ка для начала.
– Воды хочу. Колодезной, – пытался сопротивляться Савелий Игнатьевич.
– Воды-ы-ы с ледком схотелось, – ковыряясь кружкой в куделе его всклокоченной бороды, распевала Варвара. – А ремня хорошего не хочешь? У меня широкий есть, принесу.
Савелий Игнатьевич лежал пластом вторую неделю. Казалось, его крепкий организм, не знающий ранее серьезных недомоганий, утратил всякую сопротивляемость и с равнодушной покорностью отдавался хвори. Напоминал он о себе редко, стараясь не беспокоить лишний раз Варвару, но стоило лишь подумать о ней, как она точно по сигналу появлялась в горенке.
Настойка трав и кореньев была теплая, горькая. Савелий Игнатьевич мычал, хмурился, плотно сжимал губы.
– Ну-ко, ребенчишко малый! Покрутись мне ище! – строжилась притворно Варвара, продолжая улыбаться. – Пей давай, расхворался он! Мужик называется!
– Хина сплошная, аж зубы немеют, – оправдывался вяло Савелий Игнатьевич. – Горько, хоть помаленьку вливай.
– Бедненький наш, горьким напоили! Другое питье в поллитровках не горькое, мы с ним шутя и промежду прочим, а травка лесная горькая стала. А ну открывай рот пошире, не слушала бы я его жалобы!
Обреченно вздохнув, Савелий Игнатьевич снова шевельнул покорно бородищей, разжал обметанные жаром губы. Нижняя заметно дрожала. С нее сорвалась темно-коричневая струйка, исчезла в путанине волос, выползла ложбинкой на вздувшуюся венами шею.
– Ну вот, полегче будет, выпил дак, – знай напевала Варвара, промокнув простыней лужицу над ключицей.
– Надя не пришла, што ли?
– Где же, рано еще.
– Пятница седне навроде?
– Пятница, – сказала Варвара, догадываясь, о чем подумал Савелий Игнатьевич и успокоила: – Соревнования у них лыжные на какой-то разряд, наверное, не приедет.
– Все одно... протопить бы банешку.
– До завтрева далеко, может, поднимешься... Гляжу, спозаранок зашевелился вроде бы.
– Пора, сколь вылеживаться. На пилораме… тоже...
– Не сгорит она, ваша пилорама.
– Седне забегал хто – вроде не слышно было гундения?
Варвара сердито подернулась:
– Им бегать-то, других делов нету.
– Ставят станину?
– Да вроде не решаются без тебя, Андриан Изотович запрещает.
– Ну ладно, ну ладно, – успокаивая Варвару, произнес Савелий Игнатьевич. – Штоб не простаивали – главное.
– Лежи давай, разговорился. Я утку зарубила. Ниче, жирная, в самый раз с картошечкой истушить. Давай, укрывайся и подремли, пока я ужин сготовлю.
– Индюков можно завести… Я видел на кордоне, интересна птица.
– Разводи, если специалист большой, – не желая перечить и возражать, покровительственно улыбалась Варвара. – Даже страусов разрешу.
Она не сомневалась, что Савелий Игнатьевич скоро поднимется, не такой он мужик, чтобы валяться подолгу, и ждала этого часа. Ее уже не пугала его смуглая, будто слегка обугленная кожа, крупный, в оспяных пятнах, чуть изуродованный нос, буйная чернь кудрин, перевитых седыми прядями. Он и не был для нее больным, больного в нем она старалась не замечать. В горнице отдыхал притомленный долгими скитаниями мужчина, с каждым днем более понятный и доступный ей, который вдоволь помыкался по свету, совершив много нужного и ненужного, вот пал к ее ногам, раскрылся до самых заветных своих тайничков, ждет от нее бессловесного бабьего сострадания и тихой ласки. Она чувствовала себя готовой дать ему это и даст, но несколько позже, чтобы не оглушить, не ошарашить так вот сразу, полудикого и строптивого, вознаградит со всей бабьей щедростью после того, как он оклемается, отдохнет, привыкнет к новому положению хозяина дома, станет властвовать, как положено всякому мужику в семье.
Но наперекор ее желаниям Савелий Игнатьевич болел тяжело и долго, выздоравливал медленно. Сильно исхудав, сжелтев непривычно, ходил осторожно, будто у него разладились все движения.
Наденьке было жалко его, она спрашивала, подперев кулачками пухленькие щечки и совсем по-старушечьи вздыхая:
– Это с выпивки тебя ломает?
– Маленько с этого, – вполне серьезно соглашался Савелий Игнатьевич, – с нее началось, поди, помнишь, а больше от перемены в жизни. Перемены тоже сильно влияют, пока не приладишься.
– Как это – от жизни? – не понимала его Надька. – Как так?
– Так, – пояснял отчим, – когда моя жисть кругом была в крупну клетку... ну, плохо совсем плелась, и я метался, што волк в западне, оно и силы находились. А стал жить у вас, и стало мне хорошо, я и размяк, рассолодел.
Он искал глазами Варвару, виновато улыбался ей.
– А почему ты мне отец? – учиняла новый допрос Наденька. – Разве ты мне настоящий отец?
– Нет, не отец, как положено, лишь отчим. До отца не дорос ище.
– Ну вот, – вскрикнула торжествующе Надька. – Я говорю им: раньше ты не был отцом, а теперь захотел стать, а я никак не привыкну. Я им говорю, а они не понимают, смеются.
– Не кажный в себе разберется, – возбуждался Савелий Игнатьевич, – где уж ему в других разобраться?
– А кто тогда разберется?
– В себе мы сами должны, о других не знаю... В себе разберемся, не маленькие.
Ответ устраивал Надьку, она оживилась и предложила:
– Хочешь, я в магазин слетаю, конфет принесу целый кулек? С конфет быстрее выздоравливают.
– Почем ты знашь? – как бы не поверил Савелий Игнатьевич.
– Здрасте ночевали! – фыркнула кошкой Надька – Все кругом знают, а они не знают! И в книжках, и в кино, как в больницу идут, всегда с конфетами. Всегда.
– Верно, несут.
– Вот! Чтоб выздоравливалось. А я куда понесу, если ты дома?
– Беги, – подмигнув Варваре, рассмеялся Савелий Игнатьевич.
Варвара вздохнула облегченно, нехитрым оказался Надькин допрос, кивнула на горенку:
– В шкатулке деньги, на столе. Возьми рупь, хватит с тебя.
– Ага, рупь! – возмутилась Надька. – С карамелек тебе он поправится. Ох, и жадной ты, мамка, становишься.
Савелий Игнатьевич закатился смехом. Надька показала матери язык, нырнула в горницу.
– Все одно много не хапай! Не хапай, сказано, с вами станешь жаднюгой, – неуступчиво строго заворчала Варвара. – Мне с неба не сыпется, кормить, одевать вас никто не поможет, вот и коплю копейку к копейке, а рупь – уже деньги.
Бывая в хорошем настроении, Савелий Игнатьевич подсаживался к окну, часами пялился на оседающие сугробы и яркое солнышко. День заметно прибавился, весна уверенно теснила зиму, но и морозная стынь окончательно не сдавалась. Выло по ночам в трубе, шкрябало жестким снежным подолом по толстой соломенной крыше. Давно смешав день с ночью, Савелий Игнатьевич спал урывками, неожиданно для себя засыпая и враз просыпаясь, путаясь иногда, спит или бодрствует, проваливаясь в забывчивость и дремоту.
Особенно неловко было просыпаться среди ночи, потому что Варвара, угадывая эту минуту его неожиданного пробуждения, вскидывалась тотчас, спрашивала полусонно:
– Водички подать?
– Спи давай, – раздосадованный, что потревожил Варвару, недовольный ее чуткостью, беспредельным вниманием и заботой, бурчал Савелий Игнатьевич.
Варвара находила в потемках его руку, совала себе под щеку, дышала на нее приятным, едва улавливаемым теплом.
– Думаешь, хорошо так-ту, на всякий чих...
Именно сейчас ему не хотелось быть слабым, требующим большего, чем всегда, внимания и ухода, и он сердился на себя, успокаиваясь лишь тогда, когда Варвара опять засыпала, начиная шевелить во сне губами, тихонько пристанывать. Ее волосы сильней и сильней пахли лесными травами, редкостными, но именно теми, что рисовало взбудораженное воображение, цветами, теплой смолкой-живицей. Он плотней прижимался к Варваре, с хорошим чувством думал о тайге, что не сносит ее больше и никогда не будет сносить, не оставляет после себя огромные кострища, бескрайние пустоши.
Осиленный неглубоким сном под самое утро, он слышал, как Варвара отвалилась от него, легко, не скрипнув пружинами, поднялась.
По струящимся сквозь шторы запахам он пытался угадать, перебарывая новый неглубокий полусон, что готовится ею на завтрак, и, кажется, вот-вот должен был угадать, но хлопнула дверь, кто-то грубовато спросил:
– Ну как он, тетка Варвара? Первые машины не седне-завтра придут, дорогу начали чистить, Андриан Изотович послал предупредить.
Это был голос Горшкова Семки.
– Да что узнавать и предупреждать, язви вас, – рассерженной гусыней зашипела Варвара. – Что узнавать, уж поболеть спокойно не дадут. Не успел оклематься – взнуздать готовы.
– Я при чем, тетка Варвара, – виновато басил Семен, – меня послали. У нас все в норме, это Изотыч волнуется, а самому заявиться боязно. Так и сказал как-то, мол, если сейчас кого-то сильно боюсь, то только Ветлугину Варвару.
– Ково, хто… Ох же ты, Боже мой, на самом деле Ветлугина я… И Варвара, никто не называл только ни разу. После регистрации Варвара Ветлугина, хто бы ище... Савелий, Савелий, слышишь, што Андриан выкидывает, Ветлугина, мол!.. А боится за што? Страх-то с чего?
– Виноватится сильно, вроде бы по его причине Савелий Игнатьевич прихворнул. Из-за гостей.
– Прихворнул, язви вас, меры не знаете, на ноги подняться не может, а им – прихворнул… Вот передай ему, стахановцу вашему: был бы лес, а Савелий всегда будет. Свидятся к тому времени. – И заторопила напористым шепотом: – Иди, убирайся на свою пилораму! Сообчи, нормально, мол, обещался скоро показаться всем своим фокусом, если тетка Варвара отпустит. Дожидайтесь, не умрете.
Чувствуя бодрость, позабытую свежесть, Савелий Игнатьевич надернул брюки, появляясь из горенки, густо, сочно сказал:
– Стой, парень, подсобишь. Щас на пару с тобой устряпам наши дела.
При всем великолепии голоса он был неуверенным в крепости ног, придерживался за косяк. А грудь вздымалась жадно, дышала могуче.
– И-ии, вылезло пугало огородное! – всплеснулась Варвара. – Не утерпел.
– Еслив лес пойдет – самому надо. Тако дело нельзя наваливать на чужи руки. Са-ам! Самому-у! Насваливают где попало, разберись опосля. Как с дорогой, каша манна. Пробили, называется, хоть снова проси трактор.
2
Через несколько дней дорога, о которой говорил Савелий Игнатьевич, расчищенная снегопахами от ухабистой, избитой шоссейки, превратилась в сплошное, труднопреодолимое месиво, лесовозы не шли, а словно плыли, похожие на тупорылые катера с баржами на коротком прицепе. У трансформаторной будки они сворачивали на жнивье, перепаханное глубокими шрамами вдоль и поперек, опушкой осинника, более устойчивой твердью добирались до пилорамы. Стройные сосны, похожие на восковые свечи, с глухим торопливым рокотом скатывались с прицепов, наполняя сырой воздух ядреным лесным духом. Савелий Игнатьевич, в резиновых сапогах с отворотами, брезентовой куртке, растрепанный и мокрый, метался, упрашивая:
– Што же, што грязь, робята, раз пашня кругом! Тяни к эстакаде! Поближе, поближе, нам опосля придется катать через пуп, поимейте совесть.
Шоферы ругались, но, надсаживая машины, по мере возможности просьбу его исполняли.
К майским праздникам лесу наворотили горы. Он лежал как попало, упираясь комлями и хвостами в заголубелое небо. На пилораме теперь всегда было шумно, люди шли посмотреть на отчаянную эту работу, хорошее и забористо-веселое кричали Савелию Игнатьевичу. Носились по бревнам ребятишки, сменив прежние места буйных игрищ.
Утренние бригадирские планерки Андриан Изотович начинал с непременного сообщения о прибавке в лесе за день – не о приплоде в телятнике у Таисии, не о надоях, как было привычней, о лесе – не скрывая удовлетворения, вскидывал руки:
– За тобой последнее слово, цыганская борода, все сроки просрочил, запускай свою громыхаловку, ждем как праздника.
– Мы готовы хоть завтра, нам – электричество, – сердито пушил бороду пилорамщик. – Тринадцать столбов не поставить за два месяца – давай энергию!
Злополучная электролиния навязла у Андриана в зубах. Вначале электрики вообще отказывались подключать пилораму к маломощной маевской подстанции, затем, после долгих препирательств уступив Кожилину, предупредили, что новостройка посадит освещение в деревне, скажется на работе фермы, доильных аппаратов и качестве охлаждения молока. Такой оборот Грызлова не устраивал, на горьком опыте он имел возможность убедиться, какими последствиями для сельхозпроизводства чреваты перебои в электроснабжении, нажимать на электриков было рискованно.
Ветлугину двусмысленность положения была понятна, но управляющий-бригадир утренними заявлениями виновником всех неувязок делал как бы только его, и тоже нервничал.
– Так што с подключеньем? – спросил он, шумно фукая в усы. – Решится оно или нет?
– Решится, если столбы поставишь... Ты их поставь сначала, – снова с непонятным напором навалился Андриан Изотович и взмахнул пачками бумаг, потрясая сначала одной, потом другой. – Здесь заявления на кругляк и брус, а это – на тес.
– Тут знаешь ли! Ну, Андриан, я вовсе!.. Ты с ними договор заключал о столбах, с электриками, а хочешь повесть на нас? – возмущался Ветлугин. – Ни бруса, ни тесу не будет, пока нет электричества, на конной тяге пилорама не робит.
Но возмущение его было недолгим. При всей неопределенности, о которой говорил Андриан Изотович, и которая бесила всегда, подобно всякой неясности вообще, Савелий Игнатьевич не мог не понять, куда клонит Грызлов, не мытьем, так катаньем вынуждая сделать чужую работу. Причем, яснее ясного, без всякой оплаты: столбы поставит его бригада, а денежки будут начислены в порядке задабривания и подмазывания этим самым электрикам. Злой и вздернутый, он пер на пилораму, не разбирая дороги, через лужи, по снегу. Распахнув дверь будки из горбыльков с буржуйкой посередине, рыкнул на доминошников:
– Рады стараться, безделье нам на руку! Щас подкину горячего до слез! Готовь ломы, лопаты, и чтоб до вечера мне по ямке на брата. Андриан из района вернется, лично проверит.
Линия была размечена колышками. Они торчали из снега рядом с разжиженной колеей. Земля протаяла только местами, на полштыка, подавалась с трудом. Отводя душу, Савелий Игнатьевич бухал в нее ломом, отшвыривая крупные куски. Скоро скинул брезентовую куртку, пиджак. Подставлял распахнутую грудь свежему ветру.
Лом звенел, беспомощно скреблась о мерзлоту лопата. Весенний ветер налетал порывами, гнал по лужам синюю рябь.
Прибежал запыхавшийся Венька Курдюмчик:
– Вода, Савелий Игнатьевич, не получается глубоко.
Принятый по настоятельной просьбе отца, Венька работал на пилораме больше месяца, и претензий к нему Савелий Игнатьевич не имел. Скорее наоборот, обладая сам недюжинной силой, он с уважением посматривал, как парень шутя ворочает бревна, хватаясь всегда за комель, машет играючи топором, и если уж что-то у него не выходило, то не из-за лени или нежелания, нужно было разобраться.
Отставив лопату, распрямляясь, Савелий Игнатьевич сказал:
– Пойдем глянем, почему у тебя не выходит.
Журчали звонкие ручьи, и схоже звонко пело в разгоряченной груди Савелия Игнатьевича, окончательно успокоившегося после утренних споров с Грызловым. Он резво перепрыгивал проталины, взбодренное тело радовалось теплу, свету, простору, приятно томилось знакомым пробуждением свежей силы. Слушая эти весенние превращения в себе, он словно забыл, куда и зачем идет. Все было влекуще бескрайним, близким и дорогим: и шумное половодье, и несусветная увязистая грязюка, засасывающая сапоги, и зябнущие, но веселые березки, и стремительно убегающие за горизонт легонькие блеклые тучки. Ощущение простора, света, взголубело-бездонной выси было праздничным, взбадривающим, Савелий Игнатьевич дышал шумно, всей грудью, всхрипывающей жадно, шагал широко, размахивая руками.
Воды на Венькином участке было много, но значительно больше было ее вокруг колышка, где копался Данилка. Однако работа у Данилки спорилась, он выложил вокруг себя глиняный валик, утрамбовал, по мере углубления ямы, наращивал его и наращивал.
– Ну, а Данилка? – стоя по колено в луже, хмыкнул Савелий Игнатьевич, удивляясь, что парень не смог осилить настолько простую задачку природы. – Она сверху идет, вода, сверху чучело огородное. А под нею мерзло, микитишь, лапоть?
Пробежка по линии принесла новые заботы. Прикинув, который час – он любил определять время по солнцу, никогда на много не ошибаясь, – и прищурившись на сделанное, пришел к выводу, что ямы до вечера не осилить, жестковата землица. И почти сразу придумал, как все ускорить.
– За трактором надо к Изотычу... Если в район не уехал, – произнес он вслух, представляя задуманное в действии и заранее оживляясь. – Потащут бревна по линии – гам, тарарам. Настроенье!.. За трактором! – приказал он себе уверенней и полез азартно на снежный вал обочины.
3
Андриан Изотович явно скучал, мучила зевота. Крепясь из последних возможностей, он косился на сидящего рядом Силантия. Совещание затягивалось, как случалось всегда на его веку, было похожим на другие районные говорильни, и затягивалось без достаточных причин, что утомляло вдвойне и ощутимее, чем самый суетливый день у себя в деревне. Он скупо аплодировал, когда начинал аплодировать зал, оживлялся, когда вокруг оживлялись удачному выпаду или сравнению докладчика, погружался в долгое забытье, когда с трибуны начинали звучать общие, мало к чему обязывающие фразы, кочующие из доклада в доклад, из выступления в выступление, и съедающие львиную долю бесценного времени. Все было привычно, знакомо, Андриан Изотович никогда не роптал на подобное в повседневной практике течения событий засупоненной в инструкции и догмы общественной жизни, сносил эту словообильную чепуховину, как терпел, к примеру, долгую, однообразную дорогу, которую бывает необходимо вдруг одолеть.
Казалось, их собирают не ради одного главного, действительно важного вопроса, обстоятельно продуманного на этажах районной власти, а сзывают и скучивают, чтобы лишний раз, в соответствии с планами массовых мероприятий поговорить обо всем вообще и снова мало, расплывчато, о том, что Андриан Изотович называл реальной перспективой, подкрепленной чем-то материальным. Все эти «надо учесть и впредь не допускать», «предстоит искоренить как порочную практику», «необходимо приложить максимум сил, энергии, творчества», прочие и прочие, казалось бы, злободневные призывы были не чем иным, как безуспешной и малоэффективной попыткой придать «солидность» самому пустословию. За ними не стояло ровным счетом ничего, кроме яростного напора того, кто призывал к «трудовым подвигам» и требовал этих вроде бы вполне достижимых «надо», да и не могло стоять, потому, что сеяли в деревнях по-прежнему лишь по звонку сверху, по команде начинали убирать. Навоз, и тот вывозили на поля от кампании до кампании, объявляя ударные декады-десятидневки, месячники с выявлением передовиков социалистического соревнования, вручением ценных призов и почетных грамот. Где-то все это делалось медленно, долго раскачиваясь и упуская лучшие сроки, а где-то сверхпоспешно, навалом, будто кидаясь в последнюю решительную атаку. В том и другом случае люди, в конце концов, наказывали самих себя и то самое государство, о благополучии и могуществе которого так много говорили на предыдущем совещании, предшествовавшем непосредственно делу.
– Будто горох через сито, – не удержавшись и подавив очередную зевоту, гуднул Андриан Изотович на ухо Силантию, что-то записывающему в блокнотик. – Какой же хрен горох-то ситом…
Он ехал на это совещание с большими надеждами – как-никак показатели по зерну, кормам, продуктам животноводства что надо, собирался выступить, и выступить резко, не похваляясь достигнутым, а сосредоточив основное внимание на самых острых углах и злободневных вопросах всей деревенской жизни. Но Кожилин разгадал его намерения и сказал, что выступать будет сам, так, мол, заранее обговорено с руководством.
– Ну, сам так сам, – обронил обидчиво Андриан Изотович и с той поры выглядел угрюмым, замкнутым, несмотря на попытки Чернухи растормошить его.
Когда докладчик, сообщая об успехах укрупнения, сказал, что в районе снесено почти двадцать деревень, а люди переселены в более крупные и благоустроенные села, Андриан Изотович сильно пихнул Силантия:
– Слыхал, победа какая? Почти – двадцать! А насколь народу в районе убавилось, об этом молчок, не относится к делу.
С трибуны посыпались бичующие цифры. О том, кто и сколько чего недодал государству, кто завалил планы и обязательства. Но на фоне напыщенного начала, в котором громогласно заявлялось, что район уверенно смотрит в будущее и вносит достойный вклад в укрепление могущества страны, после того, как были приведены доказательства этого вклада, осуществленного под руководством выдающихся руководителей районного масштаба, критика уже не воспринималась так остро, как должна бы восприниматься. Да и в зале сидели бывалые, тертые люди. Они хорошо разбирались в положении дел района, с гордостью отмеченных в докладе и умело сглаженных ссылками на неблагоприятные погодные условия или вовсе не отмеченных, как знали, какая задолженность перед обществом каждого из них, района в целом. Они отчетливо понимали, где лучше сработали, а где хуже, и нередко могли это «хуже» адресовать непосредственно сидящим сейчас в президиуме, но не делали этого по разным причинам и никогда не сделают.
Потом на трибуну по особому списку готовивших совещание выходили возвеличенные докладом и униженные. Возвеличенные снова, уже развернуто, с большим тщеславием и напором гремели знакомыми цифрами, позволяли себе простенькие замечания в адрес президиума, под гром аплодисментов зачитывали новые, более впечатляющие обязательства. Так уж повелось по всем весям: достиг вчера достижимого, назавтра обязан обещать новую прибавку. И мало кого всерьез трогало, что станет с этим передовиком-светилой завтра, послезавтра. Угасать начнет, само собой, будет оказана мыслимая и немыслимая помощь, вплоть до приписок или в ущерб не менее добросовестным соседям, не возгорится вновь, потухнет, ну что же, говорить не о чем, не по Сеньке шапка.
Униженные вели себя по-разному.
Кто-то егозил на трибуне, пытаясь нарисовать весьма доказательную картину своих неудач, но такое течение совещания ведущих не могло устроить. Амбициозного выскочку недвусмысленно ставили на место привычной фразой насчет того, что тому, кто работает с головой, оправдываться не приходится, оправдываться, мол, привычней. Понимая свое неустойчивое положение, выступающий сникал, как мог, дожимал запланированную концовку, под жидкие равнодушные аплодисменты покидал трибунку. Другие из униженных проявляли завидную осмотрительность, боевитую прыть и дальнозоркость. Ловко минуя острые углы, призывно начинали и ударно заканчивали, не забыв проявить покаяние, а в планах на будущее дерзали нередко смелей самых возвеличенных.
Таким президиум аплодировал с особым воодушевлением, и Андриан Изотович гневался в ухо Силантию:
– Видал! Главное, пообещать с три короба. Политики, мать их перетак! Вот у таких и учимся тень на плетень наводить. В этом нас уж не обскачешь.
Он словно начисто позабыл, что за годы руководства отделением уже побывал во всех без исключения ролях, которые только возможно играть в жизни руководителю его ранга. Что был не однажды униженным и возвеличенным, числился маяком-светилой, которому помогали всем миром оставаться на высоте несколько лет, и был отстающим, на которого откровенно махали рукой, вообще ничего не ожидая. Что сам гремел много раз цифрами, захлебываясь собственным тщеславием. Призывал к новым рубежам и брал такие немыслимые обязательства, нигде ни с кем не согласованные, включая Чернуху как своего заместителя, что самому делалось жутко. Он, словно позабыв многое другое, чем руководствовался когда-то в подобных случаях, теперь сгорал негодованием к тем, кого считал беспардонными хвастунами, и с нетерпением ожидал выступления Кожилина, сидящего в первом ряду президиума.
Директор подозрительно медлил, и когда вдруг объявили, что пора подводить черту и прения по докладу можно считать законченными, Андриан Изотович, поняв, что Кожилин и Чернуха попросту обвели его вокруг пальца, не собираясь выступать сами, не позволили и ему. Андриан Изотович рассерженно засуетился, попытался вскинуть руку, привлечь внимание, но Чернуха тяжело придавил ему плечо, сказал требовательно:
– Сиди, Николай Федорыч приказал настрого не пускать на трибуну. Нельзя в таком настроении, только напортишь.
– А-а, серые мозги ваши! – бурчал обиженно и раздосадовано Андриан Изотович, когда с заключительным словом на трибуну поднялся секретарь райкома Полухин. – Двадцать деревенек вам уже мало, еще поднажмем втихую, да! Ну, донажимаетесь, донажимаетесь. Только на кого валить опосля?
– Найдется на кого, не переживай, – буднично произнес Чернуха.
На удивление, его снова упоминали среди возвеличенных. Правда, говорили уже как о бригадире, но хвалили за солидную прибавку пашни, за самые высокие в районе надои молока, за темпы подготовки к посевной и качество семенного материала, а он, буркнув: «Кабы не мужи мои алкоголики да не бабы заполошные, много сделал бы вам Грызлов», сидел и думал о странном поведении директора, о Полухине, которого хотя и не знал близко, но ценил за сдержанное, уважительное обращение со всеми, чего не было при старом секретаре. От Полухина они ждали многого, как свойственно людям, истосковавшимся по истинному равноправию в своих отношениях, по настоящему доверию к ним во всех крестьянских делах. Видели и находили в нем достаточно возможностей стать именно таким руководителем, понимающим, нужным. Но надежды надеждами, а жизнь жизнью; и Полухин оказался не сам по себе, и над ним довлели силы властных указаний сверху, жесткие, не подлежащие обсуждению инструкции, требования, непонятные временами и неприемлемые для обычного крестьянского ума. Каждый из них – и Полухин, и Кожилин – по-своему нравились ему. За что? Да хотя бы за попытки быть по возможности предельно искренними, честными и понятными в главных человеческих устремлениях, которые если и недостижимы сегодня, все равно будут достигнуты. Но эти же самые Полухин и Кожилин по-своему и не нравились всякими сглаживающими действиями, сомнительными уступками обстоятельствам, которые они считали явлением самым обычным и неизбежным, вызывающим в нем решительный протест.
Чувство этого внутреннего протеста не утихало ни с годами, ни в свете происходящего вокруг, лишь усиливалось, росло, хотя под старость ему хотелось пожить одновременно и строже, и свободнее.
Строже – в отношении самого себя и личных поступков, свободнее – в делах и широких помыслах.
Едва дослушав Полухина, он заторопился к выходу, на воздух, и столкнулся с Кожилиным.
– Пойми, голова горячая, – директор взял его мягко, почти по-приятельски под руку, – махать на трибуне, знаешь, не самое лучшее в нашем с тобой положении. Да и уровень не тот, где можно решить таком деле. Ну, не тот, неужели не понимаешь? Зачем раздражать руководство? Сейчас все и все понимают, Андриан, слепые исполнители потихоньку переводятся. Ну, а если все начинают понимать…
– Старым я себя вдруг почувствовал, Николай… Такого со мной еще не было. Жалко чего-то, а чего… – опустошенно выдохнул Андриан Изотович, единственный раз в послевоенной жизни назвав бывшего командира просто по имени. – Сколь еще! Ну, пять с загогулиной, ну, десять, и крышка Грызлову, место Паршука и Егорши занимать... О планах все больше по хлебу да молоку с мясом. Так что за жизнь такая у нас? Мелкая ведь, суетливая, как в свинарнике у корыта. – Губы его странно дернулись, глаза взблеснули подозрительно. – Не хочу просто и мелко, а сказать не могу.
Кожилину странно было видеть Грызлова таким, уводя глаза, он поспешно шагнул к машине.
– Я в совхозе у интерната сойду. Хочу к ребятишкам нашим заглянуть – за все годы существования совхозного интерната, включая годы учебы дочери, порога не перешагивал.
Забившись в угол заднего сидения, за дорогу не проронил слова.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Присутствие в комнате старшеклассников безрукого учителя физкультуры будто бы смутило Андриана Изотовича, но Марк Анатольевич лихо тряхнул коротко стриженной челкой и гостеприимно, на правах частого посетителя, громко оповестил:
– А вот мы еще Андриана Изотовича послушаем! А вот что на все это сам производственник скажет! Шпарь, шпарь на всю катушку, Леонид, не тушуйся!
– Да все, я все сказал, – удивленный появлением Грызлова, странно-неловкого будто, нелепого в их шумной толпе, смутился Ленька. – Вот и выходит, что нас на институты настраивают чуть ли не с первого класса, а кто на хомутовский комбайн пойдет, никому не интересно. На словах: рабочий – почетно, рабочий – престижно, ну, а не на словах что получается? Кто еще хочет в рабочие? А-аа, то-то! А я не на словах, я свое место знаю, на чужое не зарюсь.
Не удержавшись, он вскинул глаза на хмурого гостя.
С первых дней весны десятиклассники жили отчетливо замаячившей самостоятельностью и почти каждый вечер шумно и часами спорили, кто и как ее представляет. Он обычно помалкивал, но сегодня, с приходом учителя физкультуры, словно прорвало. Хотелось быть искренним, честным, хотелось говорить веско, с необходимым достоинством, но появился Андриан Изотович, и полная уверенность, что штурвал комбайна и есть то единственное, ради чего он родился, разом пропала. Да и откуда ей было взяться, этой уверенности, если на темы, кто пойдет в механизаторы, животноводы, станет выращивать овощи, в школе разговоров почти не велось, а учителя, точно сговорившись, подчеркнуто выделяли только тех среди них, кто был способен на нечто большее, чем просто пахать и сеять. Не попадая в разряд особых, отмеченных незримой печатью достоинств и выделяемых учителями, оставаясь твердым середнячком образовательного процесса, но не желая считать себя бесполезным, он не хотел мириться с подобной бесперспективностью и скорее защищал, чем обличал. Ему важно было сейчас, чтобы Андриан Изотович – именно он, а не Марк Анатольевич, – уловил бы его смятение, поддержал, чего не случилось, Андриан Изотович оставался хмурым, отрешенным
Нахлынули новые сомнения, более сильные, разъедающие душу.
– А-аа, да что в холостую молоть! Кому теперь надо, кто из нас и куда, не так, скажете, Андриан Изотович? – бросил Ленька резко, на пределе болезненного в нем и самого близкого.
Сердце стучало глухо, протестующее. Схоже болезненно начинало оно волноваться и протестовать, когда учителя пытались с пафосом говорить обо всех переселениях и укрупнениях, представлявшихся им абсолютным благом и щедростью государства, вкладывающего огромные средства в труженика и так называемую деревенскую инфраструктуру. Словно одно только это могло поднять разом деревню на невероятную высоту, решить проблемы зачуханной сельской жизни, не просто невзрачной, а убогой и непривлекательной.
Ему снова захотелось сказать о своем ощущении работы на хомутовском комбайне, о восприятии себя в этой изнурительной, сжигающей работе, и увести пустой, беспредметный спор из сферы абстрактной в более доступную и конкретную. Сколько можно слушать бестолковые споры о преимуществах таких профессий, как юрист, автомеханик, журналист, не говоря уже о летчиках, конструкторах, явно выискивая в них лишь выгодные, приятные стороны, и снова что-то помешало.
Андриан Изотович молчал. Ему было непривычно ощущать себя в полунаивном мирке невеликих и разрозненных юношеских страстей, заранее зная его, не собираясь ни исправлять, ни облагораживать. Он давно понял, что на обычном раскладе, как из года в год и десятилетие за десятилетием совершается деревенская жизнь, особых высот человеческого развития не добиться. Реальность и практика таковы, что там, где каким-то случаем заводится приличный учитель-подвижник, непременно вырастают талантливые ребята, и в институты легко поступающие, и достигающие достойных жизненных высот. Занятая внешними атрибутами своего состояния и положения, сельская школа давно не развивается, застыв на отметке подачи некой усредненной грамотности деревенской молодежи и ее образованности без полета и фантазии, способных увлечь, возвысить, послужить сильным стимулом к собственному совершенствованию. Да и что может школа, когда рядом, за ее порогом, совсем другая жизнь, куда более грубая, включающая семейные отношения старшего поколения, не способствующая становлению детского интеллекта.
Основания так думать и рассуждать у него были крепкие и выстраданные. Пример – собственная дочь Светлана, с которой у него особенной теплоты не случилось. Судьбой дочери полностью правила мать, а других детей как-то не нашлось. Подумав с неожиданной неловкой тоской о несостоявшихся детях, он поймал себя на мысли, что, хорошо понимая мир деревенского детства с его неподъемными трудностями воспитания, полностью лежащий на женщинах, как каторжных, с утра и до вечера занятых на производстве, не сделал почти ничего, чтобы помочь стать другим. Палец о палец не ударил, зато женщин-матерей, включая Таисию, гонял на работе до изнурения.
Мог ведь, обязан был и… не сделал.
Недомыслие? Уверенность, что сделают другие или само время?
– Я советовал бы не работу или профессию выбирать, ребята, а себя в ней, – произнес он с трудом и поднялся.
Поднялся и Марк Анатольевич. Положил руку Леньке на плечо:
– Проводи, вьюноша!
– Ты это, Леонид, пилораму скоро пускаем, празднично будет… Не лишне запомнить на будущее о наших бестолковых делах…
Андриан Изотович не походил на самого себя и был непривычно задумчив.
* * *
Наскоро закончив уроки, Ленька уже готовил постель и взбивал подушку, когда послышались далекие глухие удары, и по коридору покатился нарастающий топот.
Распахнулась дверь, кто-то заорал из полумрака:
– Накрыли! Обоих, с хахалем-баянистом! Накрыли, робя! Гусыня там наша. И – полено, ха-ха! Им полено пятиклашки под дверь. Вот пескари! Ну, приловили.
– Вылезет, она им приловит, – зная вспыльчивый характер Инессы Сергеевны, Ленька поморщился.
Вспомнилась вдруг зима, когда воспитательницу навещал в интернате механик гаража Юрьев, детина здоровый, нагловатый, и в котором Инесса Сергеевна не чаяла души. Юрьев появлялся поздно, после отбоя, но они-то знали, что он придет, никто не ложился, а заслышав его шаркающие шаги, заранее возбуждались. Ночами свет часто гас, нередко сами они устраивали замыкание и, выбегая в темный коридор, ходили, что называется, на головах. Не в силах справиться с ними, Инесса Сергеевна вскрикивала одиноко в гудящей, воющей темноте: «Митя, Митя, ну почему потух свет?» Юрьев занимал удобную позицию и каждого, кто налетал на него в потемках, награждал крепкой затрещиной или увесистой оплеухой, от которой искры летели из глаз, что было самым увлекательным и опасным; зная, что Юрьев здесь, в темноте, караулит очередную жертву, промчаться мимо, увернуться от его цепких безжалостных лап…
Семка Горшков и Тузик, однажды пострадав больше других, сговорились отомстить Юрьеву. Выбрав момент, в другой раз, дружно ударили головами в то место, где предполагался Юрьев, а сшибли воспитательницу. Это была для всех Варфоломеева ночь. Затрещины, оплеухи сыпались направо и налево. Разогнав их, Юрьев еще долго ходил по комнатам, задирал одеяла, награждал каждого увесистым щелбаном.
На следующий вечер Семка и Тузик натянули на воротах проволоку и подсекли механика, который метра два пропахал носом плотную дорожку...
За школьные годы он и сам совершил немало вызывающе дерзких выходок, за каждую из которых мог поплатиться не менее сурово, чем поплатились за свое ухарство Семка и Тузик, отчисленные из школы из восьмого класса. Отношение к ним сложилось вполне определенное – наивная ребячья глупость – но, странное дело, осуждения не было, как не слышалось сейчас в нем должного порицания к проделкам пятиклашек, а лишь шевельнулась невольная досада.
Смех оборвался так же враз, как возник, в дальнюю дверь продолжали требовательно стучать, но никто на помощь Инессе Сергеевне не спешил. Ощущая неприятный холодок, Ленька поднимался нерешительно. Оттягивая неизбежную встречу с воспитательницей заглянул к пятиклассницам.
– Кто додумался? – спросил хмуро и обозленно.
Комната была большая, на пятнадцать кроватей. Горела одна лампочка на длинном шнуре над столом. Из дальних полутемных углов зыркали широко раскрытые глазенки, наполненные страхом и ужасом. За круглой голландкой в углу, обитой крашеным железом, всхлипывали и перешептывались. На свет вытолкнули Валю Козину, Тарзанкину дочь.
– Я-я-я, – робко пискнула Валя, размазывая слезы по худенькому лицу. – Я нечаянно. Они смеялись громко, когда я воды набирала, а тут чурки, я подняла одну и приставила. Хотела девочкам показать и сразу отпихнуть, а они застучались. Я не успела.
Можно было улыбнуться снисходительно и великодушно сказать: «Лезь под свое одеяло, дуреха, кто же так шутит?» Но по коридору катился все нарастающий грохот, сотрясавший деревянные стены.
– Не успе-ела! Успевай, если чудить любишь, и признавайся сама, никто за тебя не будет. Думаешь, кому-то хочется связываться?
– Я хо-те-е-ела. Я бо-ю-юсь. – Валя громко плакала.
Дверь ходила ходуном. Полено уперлось в расщелину, Ленька бил по нему ногой и не мог вышибить.
– Мерзавец, ты мне ответишь! – Инесса Сергеевна была красная, взмокшая, с потеками краски по гневному лицу. – Сутками с вами! Днем и ночью! Что же, у меня личной жизни не может быть? Кто подстроил, говори! – Она испепеляла его взглядом. – Я спрашиваю, кто подстроил? – повторила она властно и по слогам.
Новый ухажер, посещающий Инессу Сергеевну с начала учебного года, клубный баянист Павел Блюм, парень покладистый и стеснительный, уговаривал:
– Не шуми, ну че расшумелась? Я говорил, откроют, посидим. Не от большого ума... Или напугались.
– Напугались? – выпучилась Инесса Сергеевна. – Такой лоб кого-то испугается? Тебя, может?
В глазах ее Ленька отчетливо увидел брезгливость к баянисту и презрение. А Павел этого не увидел или не захотел увидеть.
– При чем тут я? – Павел виновато потупился.
– Мне работать с ними, понимаешь? Как мне с ними дальше работать, подумал? А разговоры! Я для них не какая-нибудь, понасмотрятся у себя в деревнях... Я – воспитательница! Тебе доходит хоть что-нибудь, Брыкин?
– Мне историю учить, я на шум прибежал. – Ленька оглядывался затравленно; коридор был пуст, но все двери оставались приоткрытыми. – Не придавайте значения, нечаянно получилось, Инесса Сергеевна. – Ему хотелось быть искренним, не утаивая ничего и не обостряя общие взаимоотношения, убедить воспитательницу в нелепости происшествия, на которое не стоит обращать внимание, будто ничего не было. – Честное слово, не со зла и не в отместку… Честное слово, Инесса Сергеевна... Ну... случилось и все.
– Нечаянно? Случилось и все? – Воспитательница совершенно не понимала его и видела в нем упрямого, дерзящего школьника, который не желает отвечать на ее законный вопрос; она произнесла длиннющий монолог и закончила с пафосом: – Нет, Брыкин, таким, как ты, не место в интернате. В нашем советском интернате! Где все бесплатно, где ваша учеба и ваше проживание оплачивается государством!
Она была высокомерна и величественна в благородно безудержном гневе и выглядела ужасно глупой, похожей на механическую куклу, в которую вместо человеческой памяти и разума вложена магнитная лента с истертыми, устаревшими записями.
Ну что мог он ответить? Монолог ее, относящий их к неблагодарным наследникам государства, был очень оскорбителен в чем-то важном по сути. В нем закипала своя необоримая злость, подсовывая услужливо другие случаи, когда подобные Инессе Сергеевне демагоги укоряли их бесплатным обучением как высшим благом, которого они просто не заслужили. Ну, сколь можно выслушивать эти упреки? Они – нахлебники государства! А государство за счет чего живет? Трах-бах, и образовалось без всяких человеческих усилий? Так вот запросто взяло и создало свои материальные ценности?
Какая примитивщина!..
И не бесплатно, совсем не бесплатно, если на то пошло, а на отчисления из трудовых копеек их отцов-матерей. Они свое не доели, не допили – точнее будет и без тумана.
Вдруг увиделась мать, говорящая виновато: «Ну чем я провинилась перед вами, Леня? О себе уж подумать грех?» Слова ее были схожи с теми, которые только что выкрикивала Инесса Сергеевна, но власть над ним обретали совсем другую. Мать он жалел, перед матерью испытывал чувство огромной и беспомощной вины, а Инесса Сергеевна не вызывала даже сочувствия. Она казалась насквозь лживой, прячась за маску хороших и правильных вроде бы слов, способна была на слепую месть.
Его прошиб озноб. Примешивалась удушливая горечь, словно шел он зарослями высокой полыни. Инесса Сергеевна требовала вернуться, поскольку разговор с ним она еще не закончила. Поскрипывая, одна за другой поспешно закрывались двери комнат. Волной тихого прибоя катился по коридору шепот.
Вернувшись в комнату, он уткнулся в подушку и не обращал внимания на сочувствие ребят.
Было досадно: ведь учительница, человек, умудренный жизненным опытом и положением в обществе. Воспитатель, по роду своего призвания обязанный мыслить и рассуждать тоньше, просторнее обычной глупенькой девочки. Но не всегда у старших получается тоньше и справедливее. Подчас та же удачно или неудачно скрытая озлобленность и агрессивность. Так что же это за жизнь, когда старшие управляют младшими не на принципе доверия, о котором лишь болтают, а методом волевых начал, безоговорочного повиновения?
Да они и думать не желают о единстве и взаимопонимании юной личностью. Они руководствуются силой власти, не сомневаясь, что действуют на благо прогресса и общества.
Но тупость и бездарность учителя, как правило, тупость и бездарность его учеников…
«Брыкин, вернись, я с тобой не закончила!» – назойливо звучало в ушах, угрожая неприятностями, а по коридору снова покатилась топотящая лавина.
Влетевшие в комнату девчонки кричали наперебой:
– Сбежала, Леня! Валька сбежала! Это Инесса Сергеевна! Ей кто-то шепнул, она вошла и погрозила.
– Она так погрозила, что лучше сбежать.
– Лень, совсем-совсем неодетая! В одних ботиночках на босу ногу.
– А старшие где? – Ленька обвел взглядом толпу. – Где Катька?
– Ищут уже, убежали вдогонку.
– Одевайтесь – кто старшие, остальные – по комнатам. Чтоб тихо, ни звука, дайте ей успокоиться.
Пока собирались, проклиная Инессу Сергеевну, но больше теперь ругая уже Вальку, пока решали, как разделиться, где искать, появилась Дружкина Катька. Мокрая, растрепанная. В грязище по самую макушку. Жмурилась на свет, поправляя волосы.
– Нашли... Бегали, бегали, аж за рабкооп умчались. Думали, вдруг сдуру домой сорвалась, а она за углом примостилась, трясется в страхе на завалинке под нашим окном, и ни звука. Едва... Ну, задала я ей трепку.
Снова лавина прокатилась коридором, в обратную сторону. Валя сидела у печи, закутанная в одеяло. Большие-большие, испуганно раскрытые глаза, смешно скособочившийся маленький рот. Точь-в-точь как у Надьки, когда Надюха готовится зареветь.
– Дуреха!.. Возьми ее в постель, Кать, еще заболеет.
На Ленькиной переносице сложилась упрямая морщинка.
2
Ночное происшествие оставило глубокий неприятный след, грозящий непредсказуемыми последствиями. Ленька долго ворочался, не мог уснуть, проснулся с болью, раскалывающей голову, и сухостью в горле, без особого настроения шел в школу, а когда сказали, что вызывает директор, вздрогнуло и заныло сердчишко. Начиналось то неприятное, что он предчувствовал еще накануне: на его памяти не было случая, чтобы ученик оказался прав, а учитель нет, рассчитывать на справедливость и мудрую прозорливость Павла Романовича не приходилось.
Павел Романович, к сожалению, не Марк Анатольевич, у которого прав только тот, кто прав по-настоящему.
Сизый табачный дым уползал в форточку. Павел Романович сделал глубокую затяжку, словно наслаждался тонким, душистым ароматом папиросы, и, раздавив окурок в хрустальной пепельнице, поиграл ключиками. Он был не молод и не стар для мужчины, следил за собой и знал, что выглядит эффектно. Был достаточно умен и выдержан в разговоре с подчиненными, чем также нескрываемо гордился. Кадры подбирал не по принципу откровенного подобострастия и угодничества, но угодничество в школе процветало – учителей-мужчин было мало, а женщины склонны обожествлять в меру властного и достаточно терпеливого руководителя.
Заглядывая в окно, солнце обтекало директора и ложилось узкой полоской на малиновую дорожку. Хорошо промытые, вспененные словно, волосы директора казались прозрачными.
Выдержав паузу, Павел Романович произнес тоном приказа:
– Ну-те-с-с, милок, набедокурили? Да-а-а, в наших палестинах без проказы и шалости... Слушаю тебя внимательнейшим образом, не юли, я это не люблю, начинай по порядку, Брыкин.
Он был красив мужской, ничем не обременительной и привычной строгостью, умел мажорно подражать былым педагогам-либералам, слегка подался на стол, как бы выражая особое внимание будущему рассказу.
Воспитательница, словно у нее болели зубы, прикрывала душистым розовым платочком пухленький напудренный подбородок. Сложенные бантиком – сама невинность – губки ее, излишне тонкие, оскорбительно подрагивали.
«Прям страдалица», – подумал с неприязнью Ленька и неохотно выдавил:
– Вам доложено, знаете же.
– Разумеется, – в слепящем солнечном ореоле, приподнятый будто полыхающей дорожкой, уверенным, слегка нравоучительным баритоном говорил директор, – но я хочу слышать твое объяснение, Брыкин. Кто автор-проказник… или как вы там квалифицируете сей прискорбный случай. Смелее, смелее!
Справа – зеркальный шкаф. Прямо – солнце и директор. Слева – в двух шагах Инесса Сергеевна. Под ногами кровавое мельтешение. Некуда смотреть, всюду беспокойное и ослепляющее. Остается – в зеркало. На самого себя, равнодушного и тупого, готового к показной демонстрации очередной педагогической несправедливости.
Зеркало – не друг и не враг, но Инесса Сергеевна оказывалась дальше и смотрится безопаснее. Ее рука с розовым платочком не знает покоя, страдания менее заметны и не столь фальшивы, а вот ярости в глазах не убавляет и зеркало.
Молчание – тоже оружие, проверенное поколениями, и Ленька молчит.
– Видишь ли, – без труда разгадав его нехитрую манеру поведения, директор отпихнул ключи, которые задели пепельницу, издав тоненький звук хрусталя и металла, подался вперед, разом освободив всю мощь солнечного круга, ударившего в глаза еще яростней, – мне твое упрямство понятно, солидарность в некотором роде. Но я не признаю и не понимаю этой извращенной солидарности. Упрямство, не более. Плохое упрямство. Ты со мной не согласен?
Все в директорской фразе, много раз слышанной с разными оттенками нравоучительности, рождало возражения, которые директор не может не знать, но которые в подобных стандартных и однообразных по своей сути положениях никогда не произносятся. Не решался и он нарушить эту оскорбительную для истины традицию…
Но в зеркале он разве глуп и похож на теленочка?..
Чуть усмехнувшись туповатому зеркальному отражению, он произнес:
– А домогательства любой ценой? Если один человек толкает другого...
– Видите, Павел Романович! – Инесса Сергеевна резко выпрямилась, скомкала платок. – Им все равно с кем говорить. Я, Брыкин, была очень хорошего мнения о тебе. Очень хорошего, – подчеркнуто повторила она, как бы давая понять, что для него не все потеряно. – Но ты его не оправдал.
– Так-то, дорогой наш выпускник! Авторитет создается годами, а рушится мгновенно, стоит лишь отступить от общепризнанных норм поведения, не выдержать экзамен на зрелость, что справедливо и закономерно. Или ты другого мнения о порядочности и авторитете?
Казалось, Павел Романович вызывает его на полное откровение, на спор, но кто же не знаком с этой обманчиво соблазнительной наживкой, не сулящей ничего доброго неискушенному простофиле. «Авторитет – не угодничество и не подобострастие, Павел Романович, что вы хорошо знаете, – не решаясь спорить вслух, возражал он директору про себя. – Вас ведь сейчас не то задевает, что Брыкин какой-то упрямится – про Валю Козину вы уже знаете, доносчики-шептуны не перевелись и не переведутся – вас бесит, что я молчу и, значит, не согласен с чем-то происходящим сейчас в кабинете. Не так, скажете? Та-а-ак, Павел Романович, с доносчиками вам легче жить, только пальчиком помани. А вот зачем они выдали Вальку? Из желания видеть наказанным проступок? Да выслужиться захотели, показаться хорошими, что вам также известно. Так это не зло… если нас уже в школе приучают к такому... Девчонке и без этого... Инесса Сергеевна, видите ли, разобиделась! А нам от нее не достается? Может, великодушие – взять и умолчать – Вале той больнее самого грозного наказания. Не бывает? Еще как бывает. Возмездий по делу и без дела ей дома хватает, в одной только семье. А вы знаете об этом? Подумаешь, какая-то там Козина из Маевки!»
В кабинет неожиданно вошел Марк Анатольевич. Положив на стол бумаги, спросил весело:
– Набедокурил, голова садовая? Ну, и получай, поделом.
Директор вдруг оживился:
– Дело тут, Марк Анатольевич, похоже, принципов коснулось. Вы человек военный, ходили в разведку, рассудите нас.
– Какой из меня судья, – физрук усмехнулся. – У самого грехов, как на завшивевшей собаке.
– Марк Анатольевич, ну вы уж совсем, – поморщился директор. – У нас школа, а не штрафная рота… Вы в моем кабинете.
– Да-да, до штрафников чуток не дотягиваем, приношу извинение, – буркнул физрук, скосившись на Леньку и, плутовато подмигнув, шумно крякнул. – Но если дело так дальше пойдет…
– Марк Анатольевич, я вот по какому поводу хотел бы услышать ваше жизнеутверждающее мнение. Как-никак Брыкин – будущий выпускник, мы ему обязаны выдать не только аттестат зрелости, но и общественно объективную характеристику, открывающую дверь в новую жизнь. А тут, видите, упрямством и укрывательством пахнет. Как же нам поступить? – мягко перебил его директор, пытаясь внушить вовсе другое, не столь веселое и радужное, на что был настроен простофиля-учитель.
Марк Анатольевич перевел на Леньку свой удивленный взгляд, как бы говоривший: «Дак ты что, Брыкин, в самом деле такой нехороший? Я к тебе с открытой душой и по-свойски, а ты фортели выкидываешь?»
Они были почти одного роста, лицо физрука оказалось близко, было добрым, всерьез обеспокоенным человеческим лицом, со следами усталости, расстроенного здоровья.
Но ведь подло – пользоваться их доверием к нему. Подло!
– Это... Это девочка, Марк Анатольевич, – чтобы не лгать учителю, опередил его вопрос Ленька. – Совсем глупая и задерганная. Она убежать хотела ночью, Марк Анатольевич... Инесса Сергеевна ничего про это не знает: она убежать хотела, а мы нашли и вернули. Раздетая совсем, в ботинках на босу ногу. Всю ночь белугой ревела, а Инесса Сергеевна ни разу не подошла, с ней Катя Дружкина была. А если бы подошла поспокойней, узнала бы все без всяких ваших допросов. Ее нельзя наказывать, а так… будто сама пострадала.
Шевельнулся обрубок руки учителя. Сбежались густые брови:
– Молчи, молчи!
– Странные отношения, – скривилась Инесса Сергеевна.
– Как в настоящей штрафной роте, Инесса Сергеевна, – буркнул насуплено физрук, смахивая со лба выступивший пот.
– Мы поможем тебе, Брыкин, – директор снова задел ключами хрустальную пепельницу. – Это Козина, не так ли?
Лицо Марка Анатольевича исказилось. Обрубок руки встал торчком вровень с плечом. Выдернулся из-под ремня полупустой рукав толстовки.
– В этом зверинце едва ли могу быть полезным, – произнес он утробно и грубо.
Резко хлопнувшая дверь кабинета, заставила директора выпрямиться и снова закрыть широкой спиной яркое солнце. Вздрогнула и будто сжалась растерянная воспитательница.
Разом перестав домогаться подробностей ночного происшествия, директор поспешно выпроводил ни в чем не повинного Леньку, и тому в голову не могло прийти, что дело на этом не закончится, и в школу вызовут мать, но когда Катька показала записку директора, Ленька опешил:
– Да что она им сделала, мать?
– Между прочим, вторая, если хочешь знать, – небрежно сказала Катька и снова разорвала записку.
Директор проявил настойчивость, и вежливое приглашение посетить школу Варваре передал с Грызловым.
– Завтра в мастерские, сам загляну, – повертев бумажку, повыспрашивав, не знает ли Андриан, что там вытворил их парень, заверил Савелий Игнатьевич и ночь мучился необычностью предстоящего, ничего не сказав о записке Варваре. Когда она спросила утром, что с ним, как с похмелья шарашится по избе, он буркнул про бессонницу и точка.
– Извелся мужик со своей пилорамой. Пускали бы вы ее поскорее, что ли. – Выхватив из печи огромный противень с рыбным пирогом, источающим щучий дух, окуная гусиное перо в глиняный горшочек, она смазала румяную корку маслом, ловко перекинув на лист, подставила Савелию Игнатьевичу. – Спробуй, как получилось. Уж пыхтела, пыхтела всю ночь, прям как ребеночек малый. На опаре, а как же, ты же не любишь пресные...
И засмущалась неожиданной нежности в себе.
Савелий Игнатьевич окинул ее затаенным и ласковым взглядом, вытерев губы и подбив привычно бороду, пристыл у прямоугольного зеркальца над умывальником.
– Смахнуть ее, што ли, Варя? – Подергав себя за куделю и критически позадирав голову, прибавил решимости: – А то? Запущу пилораму и сброшу, пужаю хожу робятишек... Знашь! – Он провел пятерней по кадыкастому горлу и расплылся в улыбке: – А што? Галстук и фити-мити, мы – начальство!
– Ой-е-ей, седая головушка, в начальство схотелось!
– Конешно, а што… При такой пилораме! Да в совхозе им сроду настолько не развернуться. Андрианка-скворец знал, ково умасливать – ишь, бабу какую подсунул!
– Ты это… не очень расходись. Не у себя на пилораме, здесь командиры мне не нужны.
– Так я шибко не лезу, знаю, где мое место. Што вскипятилась зазря? – Он весело подмигнул, потянулся к вешалке за кожаной тужуркой; накинув куртку, снова влез всей волосатой путанной в зеркала и густо пробасил: – Увидишь! Может, я еще… как молодой совсем вообще.
Его подмывало заговорить о том самом пыхтящем ребеночке, о котором нечаянно будто вырвалось у Варвары, но сердце подсказывало, что спрашивать мужчине об этом неудобно, что придет час и все разъяснится само по себе, но предчувствие было сладенько томительным.
По весне, набирающей силу, Ветлугину не доводилось выезжать из деревни, и встающее перед ним рассматривал с нескрываемым восторгом. Всюду пробивалась яркая зелень. Мелькали на опушках первые подснежники. Белые, желтые, сине-фиолетовые. Набухшие почки берез оттягивали тонкие ветки. В грачовнике сумасшедший гвалт, птиц на деревьях больше, чем гнезд, которые тоже будто бы лепить уже некуда. Грачи сидели на дороге, на парящейся пашне, расхаживали за боронующими тракторами. Вырвались на простор из деревни заполошные воробьи, вспархивали несметными серыми тучами.
– Сколь всего! В тайге по-другому: и гаму меньше, и простору никаково.
– Тесно было душе?
– Откуда мне было знать, я и души вовсе не чувствовал, ходил и ходил, как обкурено дерево, столб столбом.
– Ты – комель, не столб, Савелий! У тебя и душа сохранилась, что самое интересное для меня, и в голове кое-что продолжает вертеться. Таких бы вот к делу… на всяких управляющих.
– Не-е, с людьми мне трудно.
– Тебе?
– Я злым не могу быть. С людьми надо… вон как Андриан. Иначе с ними не выйдет.
– Вот-те раз! Из-под палки?
– Из-под палки, то сам не знашь.
– Да так, язви тя, не в бровь, прямо в глаз. С нами… Я лучше? Ага! Вот начни с нами по-хорошему, и тебе же достанется, живьем в грязь сдуру затопчем, а устрой хорошую погоняловку-вздрючку, в ноги станем кланяться, не доходя шага на два…
– Прилюдно, когда рядом ты сам, – не согласился Ветлугин. – За угол стоит шмыгнуть, и пошла-а-а карусель с чертополохом. Не-е-е, в тайге строже, понятней… Как-то само по себе, што ли.
– Тянет?
– Скучаю, как хотел, столько безвыездно, можно сказать.
– А Варька?
– Во-от в чем рупь новыми. В лесу я бы с ней кум королю… Нельзя, парень на вырост, деваха. Шустрая, язви! Учить надо, в жисть выпроводить, где посветлей. Как на себя посмотрю… ни богу свечка, ни черту кочерга.
– Темнота! В деревне – темно, Савелий. За плечами десятилетка, а толку – говорить по-русски не можем, как на ум упадет.
– Деревня всерьез давно никому не нужна. Жизнь в большом городе, Юрий, здесь приложение к ней. Вам токо, последним, разве что… как понимаю. Последние вы, хоть слышишь.
– А дети, Ленька ваш, не деревенский?
– Израстет, поумнет. Время, Юрий, тако, што кругом больше машин, а людей надо меньше!
– Спешим, на танках в цивилизацию… или как там… У нас – широко, грудь навздыбки, словно вспененный конь. Безоглядной. А ты – людей надо меньше. У нас аборты запрещали, когда людей стало меньше, забыл? Куда же их деть – лишних и неприкаянных? Андрианку, меня с моими парнишками, какими бы не были, тебя с Варварой, – гудел тревожно Курдюмчик.
– Откуда мне знать про всех, за своих голова кругом… В школу вот вызвали, – признался Савелий Игнатьевич. – Не-е-е, с людьми чижало, в лесу мне свободней.
– В лесу и борода болотным одеколоном пахнет, – хмыкнул насмешливо Курдюмчик; удачно вывернув машину из глубокой разжиженной колен, сбив набок шапку, усмехнулся: – При твоей роже седнешней – пиво пить, чтоб глаза поширше открылись, а ты умничаешь.
– Весна-а-а. Располагат. На меня скалишься, а глаза где! Локоток – в окошко небось.
– Весна и пень молодит, не хуже тебя, богородица луковая!
В мастерские Савелий Игнатьевич входил размашисто, в легком и удалом настроении, а выскочил минут через пять злой и красный.
– Не готово? – ради сочувствия спросил Курдюмчик.
– Хватай в обе руки. Пустозвоны, пока раз пять не поклонишься... Давай к механику. До директора дойду, я тоже... затронь. Сеять начали и друго сразу забыть? А строить когда?
Отпустив Курдюмчика грузиться, он отправился по кабинетам, но нужных ему руководителей на месте не оказалось. Обреченно вздохнув, взмокая при одной мысли, что вынужден будет читать парню наставления, призывать к усердию и добропорядочности, поплелся в школу.
Павел Романович долго, с воодушевлением тряс ему руку. Подвинув к столу мягкий стул, усадил незнакомого диковатого гостя, с интересом рассматривал. Не зная, как представиться и начать разговор, Савелий Игнатьевич угрюмо молчал, потом поднял на директора затяжелевший взгляд, вынув из тужурки записку, аккуратно расправил:
– Вот, Варвару… жену вызывали. Я буду отчим ему. – Стушевался и порозовел, словно только сейчас полностью осознавая сложность миссии, которую взвалил на себя. – Мы, конешно, недавно с Варварой, но как положено.
– Сути, собственно, не меняет. – Директор тоже смутился, убрал со стола руки, занятые пепельницей, и снова выложил, вцепился в ключи; длинные тонкие пальцы его нервничали. – Впрочем, я должен извиниться за причиненное беспокойство. Весна, грязь, определенные дорожные сложности, но мы вынуждены… Скоро выпускные экзамены, встречи с родителями бывают просто необходимы.
– Да што там, я понимаю, они – робята! С ними, конешно…
– Видите ли, – директор был задумчив, что-то мешало ему начать беседу в том русле, в котором он представлял ее прежде, – странный он у вас.
– Не старатся? – спросил Савелий Игнатьевич.
– В некотором роде и это, а скоро экзамены.
– Наш понимат, он самостоятельный, – поспешил успокоить его Савелий Игнатьевич и улыбнулся доверчиво: – Сильно мне нравится. Не обвыклись, конешно, присматривамся потихоньку, особенно Леонид ко мне, но хороший парень, ручаюсь. – Насторожившись вдруг, бесхитростно спросил: – Што, двоек нахватал?
– Есть двойки, есть упрямство, неверное представление о чести… Все может сказаться потом – жизнь его только начинается.
– Упрямых я люблю, – Савелий Игнатьевич развернул плечи. – Оне надежней –таки, не задевай зря. Поговорим, конешно. Про учебу поговорим, про всяко друго. Он исправится, обещаю.
– Да, надо исправить положение, подтянуться, старшие есть старшие, с них пример берут. – Директор приподнялся, протянул узкую холеную руку. – Спасибо, что приехали, приношу извинения за беспокойство.
В березняке, наполненном грачами, Савелий Игнатьевич остановился, чмокнул недовольно губами. Завершившаяся беседа показалась мелкой, сглаженной. Он опять шевельнул губами, словно выражая сожаление, что разговор спущен на тормозах вслух произнес:
– Не схотел говорить со мной, не доверят, барсук спячий.
Нерешительно переминаясь на обочине глубокой канавы, наполненной водичкой-мутицей, приглушая скребущееся недовольство, что его посчитали чужим, недостойным говорить о Леньке, криво усмехнулся: «Ладно, замнем для блезиру, интеллего ты склизко. Парню экзамены сдавать, лишни хлопоты тоже...»
Не получив и начального образования – «дак ходил когда-то коридорами» – беря у жизни смекалкой, усердием рук, он с уважением относился к тем, кто учится, и был твердо убежден, что учиться лучше в раннем возрасте, когда молодой ум особенно цепок и еще не ленив. Администрация лесхоза дважды пыталась послать его на курсы техников, и оба раза он круто возвышал голос: «Мастером негож неученый, к пиле стану». Ему отвечали, что курсы полезны со всех сторон, к примеру, для обыкновенного кругозора, для бумажки-документа, опять же, повышения зарплаты по какой-то там сетке, а он шевелил густыми широкими бровями: «Мой обзор выше пня не поднять, лишни хлопоты. Сколь есть, столь и будет».
Наблюдая вечерами, как Надька готовит уроки, и как они не всегда одинаково легко ей даются, вначале он просто жалел девочку короткими репликами, а потом в интерес вошел, искал вместе с нею на карте реки, озера, вспоминал что-то свое, незабытое, как оказалось. Но ученье четвероклассницы – обыкновенное баловство в сравнении с выпускником школы, предстоящие экзамены Леньки он ставил высоко, и повидаться с парнем тянуло, как бы он себя ни пытался обманывать.
«Конешно, говорить ему со мной при других ровесниках вроде бы неловко, – рассуждал Савелий Игнатьевич, обходя большую лужу, – а поздороваться-то... Был в совхозе и не показался? Мил не мил, не чужой, вроде крепким шнурком повязались».
В груди его, незнакомой прежде с противоречивыми родительскими чувствами, что-то жгло нестерпимо, рождая и невольную боль-тревогу, и отчаяние, и надежду, взблескивающую зарницами.
«Вместе бы рука об руку, как я когда-то с отцом... на доверии да уваженье».
Роща была залита вешними водами. Среди могучих морщинистых деревьев плавала ребятня на всевозможных подручных средствах: в корытах и ваннах из оцинкованной жести, на дверях и плотах. Утки домашние хлюпались средь берез, омытых весенней голубизной. Трезвонили развеселые ручьи, наполняя и наполняя огромную чашу старой рощи в центре поселка, и что-то так же неотвратимо, упорно входило и полнило Савелия Игнатьевича, руки которого ласкали коряжистую и напряженную соками старую березовую стволину.
«Што же ты, парень, фыпишься, чем негож я тебе? – сломав невидимые преграды, прорвалась особенно колючая, неловкая мысль. – Вот и учитель твой! Тихий, вежливый да обходительный, а задеват больней самых грубых... Жизнь, язви ее через колечко! Понимать понимам, на мелочь можно вниманья не обращать, если главно крепко ухвачено, а в чем оно, главно? Вот, Варвара, думал, главно, думал, добиться бы только, а там само пойдет и покатится. Главно, да повыше нашлось. Эх, робятки, робятки! Луковки луковые! – вздохнул он, подумав о Надьке и еще о ком-то близком и дорогом, с кем жить ему вечно и не расставаться. – Ниче, ниче, срастемся! Такими узлами время повяжет, ввек никому не развязать. День-то ко дню – не токо высокая крепость, гора Арарат вырастет. А не вырастет... А не вырастет, сами отгрохам. Как дома строят. Куда теперь, некуда. Некуда, если смерть не берет».
Ему было странно думать о себе с такой непривычной обреченностью, и одновременно радостно, и вдруг пришло ощущение, что действительно, другой жизнью ему больше не живать. Эта, которая в Маевке, и есть самая желанная. Она долго не давалась, но уступила его страсти и представлению о ней, чтобы вознаградить за многолетние мытарства и прежние страдания. И хотя фордыбачится, ломает властно его старые привычки, представления о ней самой, шедшей долго и беззвучно совсем рядышком, этим его уже в сторону не подвинешь. Не подвинешь, за просто так не возьмешь.
Шел, не чувствуя ног, идет ли, просто качается вслед резвому ветру, заползающему за ворот, и виделось что-то, чего прежде ни в пьяном, ни в трезваом, не мнилось и не мерещилось. В то далекое завтра, где у него могут быть свои дети, на вздымающую и вздымающую их в счастливое поднебесье самодельную гору Арарат заглядывать было еще страшновато, но и не заглядывать он больше не мог. И первое, что вдруг, обретая четкие контуры совместного с Варварой будущего, начало крепнуть в нем, наполненном весной, сильными токами старой березы, которую он продолжал нежно оглаживать, под визгливый шум озорующей на воде малышни, был новый дом, возникший вдруг сам по себе. Огромный домина под крашеным железом, с высоким крыльцом и просторной верандой, направленной на улицу.
Веранду – только на улицу! Нараспашку, как его оживающая душа, которой никто еще толком не знает…
Не знают, включая Варвару!
Не знают, язви тебя поперек пуповины!
Как появился он в нем, из каких вывалился уголков сознания, но нарисовался, встал вдруг во дворе на заранее отведенное место. Застыл основательно и нерушимо, и будет вечно стоять...
Расставаясь с невероятно тяжелым грузом, который носил он в себе и которым долго мучился, Савелий Игнатьевич вздохнул с желанным облегчением и устало закрыл глаза.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Резвый ветерок шевелил ветви акаций, швырял в лицо мелким песочком. Обычно суетливая в предвечерний час улица была мертва, точно сквозь землю все провалились.
Верхом на палочке, взметая пылюку, скакал невеликий маевец Генка Кошель.
– Стой! – вырос перед ним Ленька. – На вас здесь что, атомную бомбу сбросили? Где народ?
Генка утер мокроту под облезлым носом, стегнув воображаемого скакуна, взвизгнул:
– Пилораму пускают! Ура-а-а!
Новость оказалась из тех, которой действительно можно радоваться; и душа его рванулась вслед за Генкой, а телу и ногам что-то мешало. Приглушая душевный разброд, странную неловкость, он вошел в избу, присел к столу. Все было на месте, до мелочей знакомо, но укоризненно будто притихшее и настороженное, словно не признавало его… как законного хозяина.
«Знает ведь! Знает, что приеду седне, что последний звонок, и не встретила, – подумал он с обидой о матери. – Надька-стрекоза и то… не встретила, свиненыш такой».
Плюнуть на обиду, вскочить и помчаться, где все… Ни за что!
«У них важное! Еще как, радуются, – задавала работу одна и та же оборотистая и колючая, как заноза, мыслишка. – Это ихнее, для всей деревни, а тут – мое личное, подумаешь!»
Тишина в избе накалялась и раздражала. Она словно ходила кругами, подобно пульсирующей токами мысли о Савелии Игнатьевиче и пилораме. Шумно сдвинув заслонку, он полез в печь, мгновенно поняв, что есть не сможет, как не по силам более выносить одиночество, мутящее душу.
Через ферму было ближе, но в последний момент он круто свернул к силосным ямам, и едва не напоролся на перевернутую борону, успев перепрыгнуть удачно. Вывернув из травы, поставил торчком.
Пружинила под ногами соломенная и силосная прель. Крепче запахло сладко-кислым, настоянном на едва уловимой нежности молодой зелени трав. Пыльный ветер приносил острую горечь оживающей осиновой коры, обдавая его пьянящей весенней бодростью. Стряхнув с ладоней железную ржавчину, он забросил за голову руки. В ушах возник мягкий нежный звон, грудь заныла томлением, пальцы снова вспомнили тепло бороны и резко сжались, словно обхватили штурвал комбайна. Чернота полей за силосными ямами вдруг пожелтела и будто зашевелилась спелым нечетким маревом, дохнула желанным жаром горячей махины, доступной ему и желанной, зноем летнего дня.
Потянувшись, до предела нагрузив ноющие мышцы и сразу дав слабину, он разбросил руки и закричал, как недавно кричал Генка Кошель:
– Ур-ра-а! Здравствуй, свобода и взросла жизнь!
Он бежал краем осинника, хватаясь за гладкие теплые стволы деревьев. Кора на них была тугая, едва удерживающая напор шалых весенних соков. Близко вжикали пилы. Скатываясь, брякали бревна. Громыхала по эстакаде тележка.
У крайней толстой осины он остановился, перевел дыхание.
Горы леса, до неба. Истерзанная, изрытая неузнаваемо поляна. Ребятня стучит пятками по тающим на солнце восковым будто хлыстам. Вдоль опушки – все село. За эстакадой, наособицу, доярки, скотники, телятницы.
Савелий Игнатьевич, как туз морковный, навалился на будку, сколоченную из горбылей, не шелохнется. Рядом, на земле под эстакадой, Надька, смолку соскребает. Искрами мелькают у нее за спиной зубья ненасытных пил, брызгают желтой слюной во все стороны. Рабочие, и среди них Венька Курдюмчик, вкатывали по покатам бревешки. Венька, гривастый, как лев, мягко выгибал спину.
В сторонке мелко сотрясался синенький трактор с навешанным стогометателем. Данилка лупил кувалдой по согнутым зубьям, выпрямлял, насколько было возможно.
Мать оказалась в толпе доярок. Держалась с достоинством, сунув руки в халат и важно запрокинув голову. Рядом с ней оказалась Танька, с букетиком сон-травы, прижатым к белому халату.
У Таньки на голове цветастый платочек; у матери волосы вразлет – легкие, невесомые, точно пух. Ослепляли невозможной белизной.
Вдруг показалось, что и мать узнала его.
Он попятился за осину и услышал таинственный шепот:
«Это цветок особый, Леня, сон-травка называется. Он как волшебное снадобье. Кто увидит его первым да сорвет под кукушкино кукование, всю жизнь будет одно счастье на земле собирать, как цветы весной. Много-много будет ему немерянного счастья. Во всем, во всем! И сны будут сниться только развеселые, и сам он будет всегда веселый и добрый-предобрый...»
Что голос матери, Ленька не сомневался, но когда это было и где? На ночь, что ли, когда-то нашептывала? Потому что будто из забытья: «Будет во всем лишь удача… удача… удача будет, сынок. Счастье, оно ить не кажному, да полными ведрами, некоторые вообще не находят ни капельки. Так и живут неприкаянными горемыками. Ить на земле его мало, счастья-то, Леня. Меня хоть возьми, не нужную никому в самом расцвете, или тебя, безотцовщину. Ищи ее, сон-травку. Как закукует кукушка, так и рви… рви... рви, Леня-сынок...»
Вспорхнула с куста черемухи размашистая серая птица. Отлетев недалеко, завела чистое и призывное: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!»
Лесная гниль стекала широким ручьем в овражину. Солнце прыгало по сучьям. Хрумтели под ногами сочно слабенькие побеги лесных трав, и снег, встречающийся островками, хрустел тревожно.
Белым облаком-отравой наплыла Татьяна, загородила дорогу.
«Уйди! Ой, уйди же, заноза… Зачем, ведь неправда все… Неправда же, Таня... Такой тебя я боюсь больше отравы».
«Какой такой, Леня? Почему… Не надо меня бояться, вон Венька…»
Отчаянно, тревожно бумкала Данилкина кувалда, как колокол. Вжикали, вжикали, вжикали острые жадные пилы, запущенные умелой рукой Савелия Игнатьевича. Все тоньше, призывнее, шипами и зубьями вгрызаясь в сознание...
Распелись на все голоса, завладели душой, и не знать теперь им покоя...
* * *
Вечером нагрянуло мужичье. Ввалились скопом – Ленька вначале испугался, услышав, как ломятся дружно-горласто, шмыгнул в горенку. Развеселые, выставляются напоказ, будто море им по колено.
Во главе табора сам Савелий Игнатьевич:
– Смелей, смелей, молодежь. Входи, мужики, тут посидим в холодке, Варвара на весь вечер власть нам дала.
Заметив Леньку, обрадовался шумно:
– Дома? Приехал? Когда первый экзамен? С учебой закончилось, уроков больше не будет? Ну-к, вовремя, в самый раз, совместим торжество. Дак што, как на твоем фронте? Порядок, не подведешь на последнем этапе, перживам сильно мы.
– Порядок, – не ожидая от самого себя, неожиданно просто и легко произнес Ленька.
– Шибко нихто не сомневался в тебе, я школьному директору так и сказал прямо в глаза: парень с головой, сам понимат, где бело, где полосато. А ты в нас? – Не дожидаясь ответа, крикнул громко: – Венька? Василий! Примай ново пополненье, скоро у Изотыча, язви тя, ище на работничка прибавка.
– Да не-е, не хочу, вы работали, вам и гулять… Че бы я с вами рассиживал, готовиться надо.
– В другой раз откажешься, а нонче нельзя. У тебя – не кажен день школу кончашь, и у нас особенный праздник, уж так намантулились, ладошки горят...
– Точно, борода, до мозолей… А борода, Савелий Игнатьевич! Кто-то вроде грозился обрить, может, помочь? – воспрянул старший Горшков.
– Не-е, не-е, я сам опосля! Я слово держу. Вон, Леньку хватайте, неучи сопливые.
Венька с Васькой Горшковым ввалились в горенку, сграбастали – кости затрещали, потащили к столу.
– Не лишне чуток подфасониться. – Савелий Игнатьевич проследовал в горенку и вернулся через пару минут. В расшитой рубахе, заметно прилизанный, смущенный слегка.
– Взмок прямо, переоделся в сухо... За чем задержка? За стол прошу. В последний раз наша бригада ух в полном составе, давайте дружно посидим, как дружно робили.
– Игнатьич, кудлатый черт! – взвизгнул Данилка, точно ждал этой фразы. – Мало я ково уважаю, паршивый пошел народишко, а тебя си-ильно, мужик! Ты – мужик, в опаску тебя и в разные шуры-муры. У тебя это... У тебя рука тяжельше моей.
– Ладно, ладно, – попытался утихомирить его хозяин. – Мы не славить один другого собрались, а выпить за хороше дело.
– Стой! Не-е, стой! И славить! Я после всего… – Данилка выставил ручищи, похапал ими прозрачную невесомость. – Они за всю жисть такого не делали, они аж зудятся – так довольные всем. – Сделав паузу и обведя уплотняющееся застолье вполне серьезным взглядом, заговорил глуше: – Спроси у них, если мне не веришь. Вот спроси: што, хорошие вы мои, требуется вам щас? И они скажут: путнево слова. От души штоб и громко. Так, братаны-Горшки? Так, я спрашиваю?
Чернявые парни-погодки – в голос:
– Та-ак! Слова!
– Венька, Степка, а вам? Неужто ради одних денег по колено в грязи столбы ставили, за которые нам так и не заплатили, или бревна в лужах седне ворочали? А ну?
– Ясно, че ты схватился? Спусти маленько пары. – Венька мотнул недовольно головой. – Савелий Игнатьевич без тебя знает.
– И-их, в курицыну тетку, – Данилка упер локти в ребра соседей, – насколь я сено люблю метать – лучшей работы нету! А вот отмантулю этот сезон на животноводство и – баста, на пилораму навсегда попрошусь. Давай, што ли, заздравную, Савка, растревоженный я сейчас! Работали, прям как песню пели… Как по весне, когда гриву в заречье пахали… У-ух, как прижгло! На славу, тут што, язви вас в селезенку, горбатых таких! Из ничего, можно сказать, козюльку сделали. Ты – голова, Игнатьич, а всего полностью не охватил! Не-е, ище сам не понимаешь, как и другие имеются. А я... Вот наперекор чтобы неправильному и своевольному! Чтоб жить, Игнатьич! Ради нее, паскуды, хорошей или плохой!
Строгим, не терпящим возражения взглядом показав на лавку под шкафчиком Леньке, задержавшемуся у печи, подождав, когда он усядется, и опускаясь на табуретку рядом с торца, Савелий Игнатьевич приподнял стопку:
– Конешно, я не против, Данила, за нашу работу тост заздравный поднять, как говорится, семь бед – один ответ, но вот давайте с чего, для начала. Перво-наперво мое предложенье – за избу эту Варину, мужики и робята. С нее у меня здеся началося. За хозяйку, выходит, хотя ее нету с нами, я сам не позволил путаться да выслушивать всякое. За молодежь, хто придержался ище и даже вернулся из города, я люблю робить с молодыми. За парня вот, за Леонида, с которым нам долго жить в этой избе, пока нову не заведем. Умный поймет, куды я клоню, и поддержит меня... За деревню, значит, вашу, таку расхорошу.
Его странная речь не совсем укладывалась в русло прежней беседы. Мужики сидели с минуту молча. Данилка первым потянулся к Савелию Игнатьевичу, сказал сдавленно и как-то надтреснуто:
– Чудной ты, мужик, Савка, чухонец какой-то, у нас сроду таких не бывало. И это... Ну ладно, не испортись, смотри, под Андрианкой. Доброту, ее законами пока не охраняют, а уж пора, выводится, прям на стребленье пошла.
Вечер катился ровно, без происшествий. Данилка оставался крикуном и задирой, угрюмо, односложно мычал Трофим Бубнов, а Савелий Игнатьевич был громоздким, величественным, как король на именинах, что лишь усиливало сладостную Ленькину мечту о большой жизни, которая начнется у него совсем скоро. Об экзаменах он старался не думать, всякому ясно, что нарочно тебя утопить учителю не резон – не в институт поступаешь, где из каждых пяти-шести нужно выбрать одного. Вытащат за уши, в конце концов, учитель не враг себе и ему хочется спокойной жизни.
Бесшумно отворилась дверь, вошел Андриан Изотович.
– Окна хотя бы зашторили, а то как на... выставке наших деревенских достижений и лучших людей. Смотрите и слушайте всякую дурь.
– Рабочий человек прятаться не привык, – сверкнул вставным зубом Венька. – Тем более в праздник.
– Знаем твои праздники, – буркнул Андриан Изотович, снимая плащ и фуражку, снова, более тщательно, вытирая сапоги. Ленька вынес из горенки еще один стул, поставил рядом с отчимом, и гость, усаживаясь, обронил строго: – Рассиживать недосуг, я на ходу поздравлю.
– Сейчас не ты здеся хозяин, как мы отпустим, – произнес важно Савелий Игнатьевич, властно нажимая на плечо Грызлова. – Думашь, ради стопки собрались? Сидим, размышлям о порядках, в домашней обстановке оно по-другому получатся. Вот и послушай, не только свое навязывай день и ночь.
– Ух ты, что слышу!
– Послушай-послушай, худо не скажем, а то, кроме тебя... Тогда хто мы? У нас, остальных, кроме тебя, што, в черепушке под волосами сплошная мякина?
Андриану внове, не ожидал поворота, хмыкает:
– Ново, ново, Савелий Ветлугин, давай, продолжай.
– Слушай и не насмехайся, про друго не услышал, – удивляя непривычным поведением притихшее застолье, незнакомо напористо гудел Савелий Игнатьевич.
– Языком молоть – не бревна ворочать, передохни, пока первую рюмку приму. Можно? Под градусом наш мужик всегда себя государственным человеком видит. Испокон веку! Вот сравняюсь чуток, тогда посмотрим, кто из нас кто… – Выпил он ухарски, брякнул стакашком об стол, сердито мотнул головой и попытался налить снова.
Грызлов был в явной досаде, и Ветлугин спросил:
– С полей, што ли? Што сердитый, аж искры из глаз?
– С железнодорожной станции, – обронил устало Андриан Изотович. – Удобрений выделили, велят за сутки вывезти, а на кой они мне, когда для подкормки не годятся. Их приволокли сдуру, навязывают через колено, и попробуй не взять. – Привычным движением ладони смахнув с лица тяжелое лишнее и, попробовав улыбнуться, буркнул: – Посадил, так наливай, договаривай, что не успел, глядишь, и у меня в пустой голове блеснет умная мысль. – Натолкнувшись взглядом на Леньку, хлопнул себя по лбу: – Я вспоминал тебя седне, парень! Есть, мол, у нас такой Леонид Васильевич Брыкин, надо заранее холку измерить и хомут подобрать. Едва подумал, а хомут в руки. Когда аттестат?
– Сначала – экзамены! Через месяц примерно.
– Ага, к июлю, впритык к сенокосу? Нам лучше не надо, Алевтина Михайловна в декрет собралась, о замене Задойных забеспокоился и подсказал, на десятиклассника скоро прибавка. Походишь лето в учетчиках, осенью – на курсы. На курсы, на курсы, даже не возражай... Захочешь бухгалтером, пошлем на бухгалтера. По направлению. В сельхозинституте могу похлопотать. Договорились?
– Не знаю, – предложение было неожиданным, чем-то пугало.
– Зато я знаю, – повторил Андриан Изотович, как отрезал. – Мне люди нужны, я скоро Маевку колючей проволокой обнесу под током, а на воротах Паршука и Егоршу с берданками. Как в гражданскую. Навострится кто, а старики ему соли в мягкое место.
Мысль показалась удачной, Грызлов шумно засмеялся.
2
Темнело. В тесном дворике Валюхиного магазина, заваленном ящиками, коробками, стояла лужа; ручеек сочился из-за угла, скапливаясь у крылечка. В два решительных прыжка, с автомобильной покрышки на покрышку, одолев ее, Варвара нерасчетливо наступила на край доски, та взлетела, шлепнулась длинным концом по воде.
– Сдуреть совсем, прыгает, будто коза! – Перед нею стоял Симаков.
Нескладный, с длинными, как у обезьяны, руками почти до колен.
– Глазами надо смотреть вокруг себя, не ушами… Иди, че стал? – Испытывая неловкость, что обрызгала Василия, уступая дорогу, Варвара шагнула в лужу.
И Симаков почему-то шагнул в грязь, пробасив неловко:
– Проходи, сама что стала?
Меж ними лежала узкая горбылинка и… многие годы, прожитые врозь.
– Мне не надо твоих поблажек, уж как-нибудь обойдусь, – с непонятным отчаянием выдавила из себя Варвара, и спазмы сжали ее горло.
С той поры как она приняла в дом Ветлугина, они еще не сталкивались так вот, нос к носу, и Варвара вспыхнула, как осенний лист, обожженный морозом, потупилась, словно уличенная в преступном умысле, но пересилив неловкость, подняла глаза. Симаков стоял, пригнув голову, казался опустошенным. Закипая торжеством и злорадством, она полезла мимо него боком, глубоко проваливаясь в жидкое и липучее вязиво. Ступила на рогожу крылечка, потопталась ботинками, стряхивая комья жирной грязи, скорее почувствовав, чем увидев, как неловко сейчас Василию, стыдно, совестно перед ней, и поймала себя на мысли, насколько хорошо помнит его. Что за время, разъединившее навсегда, он не изменил привычек, по-прежнему стыдлив и беззащитен, даже перед самим собой, оставаясь неподражаемым молчуном, и в ней неожиданно шевельнулось что-то похожее на жалость к нему, настолько неприкаянному и одинокому.
Она никогда не подвергала сомнению догадку, что Симаков ушел от нее не потому, что испугался пересудов за нечаянную связь с Настюхой Зыряновой или устыдился измены, а потому, главным образом, что сама она оттолкнула. Но чем и как случилось, Варвара так и не могла понять; нежданно-непрошено столкнувшись с Василием и снова подумав об этом, она вдруг почувствовала с горечью умудренной годами женщины, что мужики во многом так и остаются на всю жизнь неразумными шаловливыми детьми, требующими постоянного внимания и досмотра. Как тех же детей, их тянет постоянно то приложить к морозному железу язык, то пощупать огонь горящего, которое по их понятию не должно вовсе гореть, но вот горит, способно причинить знакомую боль ожога. И подумала еще, что за такими детьми всегда нужен глаз да глаз, а она поступила иначе…
Зная безграничное бесстыдство подружки в ту пору, что против нее не такие мужики не могли устоять, когда Настя присасывалась точно пиявка, она не могла, подобно другим бабам, всеми силами и средствами оберегающими благополучие мужей, запретить Василию работать с ней. Вольно или невольно, но получилось, что она как бы уже заранее прощала возможное, была готова не заметить их грех и смолчать.
И молчала потом, будто ничего не случилось. А Симакову в это время нужна была крепкая вздрючка, подобная той, может быть, которую устроила Андриану Изотовичу принародно Таисия, Андриан и то влип по самое не могу, не замни его пьяненькое похождение Таисия, давно бы слетел с должности. Симаков ждал ее, как желанного очищения, и не дождался, не сумев ни оправдаться хотя бы частично перед деревней и деревенскими, ни очиститься в собственном доме, ушел от нее, растерянный вконец, опустошенный...
Из-за собственной гордости ушел от нее Симаков; сама оттолкнула…
В темном тамбурке она стиснула на груди фуфайку, чтобы не зареветь, прикусила губу.
Не лучше выглядел и Василий, неожиданно для самого себя сорвавшийся вдруг под вечер в магазин, к чему его подтолкнул сын Петька, и у него при виде Варвары перехватило, не продохнуть. Муторно было Василию. Нежданная встреча взбучивала бешеными наскоками его оживающую память, гнала по жилам разгорячившуюся кровь, вонзалась точно шилом, глубоко задевая самое живое и тонко чувствительное, разогревшееся последние дни. Симаков не двигался, оставаясь в луже, и ему продолжало казаться, что Варвара никуда не ушла и стоит где-то рядом. Ничего не понимая, что происходит, Василий, озираясь бессмысленно, искал ее и не находил.
Ему не хотелось верить в счастье Варвары; его душа, переставшая терзаться прошлым, смирившаяся с присутствием Насти, неожиданно, в тот вечер, когда в избенке Варвары зашлась ошалелым и фальшивящим повизгиванием тальянка Паршука, вспомнила вроде бы что-то из давнего. Осветилась на мгновение соблазняющим теплом приятного полузабытого и напряглась, распаляясь и распаляясь старыми картинами. И нет ему больше покоя на этой земле.
Люди способны утешаться страданиям других, эгоизм их бывает страшным и беспредельным, тщательно скрыт от постороннего взгляда, но час расплаты неизбежен; ясная эта мысль настигла Симакова в тесном узеньком проулке, когда он осознал до конца силу Варвариной жалости к нему, прозвучавшей в словах, ее холодное отчуждение. Не решившись войти в магазин, куда скрылась Варвара, он, оставаясь бесчувственным к тому, что у него с ногами, чавкающими в ботинках, проследовал напрямую по луже и пошел, не разбирая дороги, не скоро остановившись.
Он замер не скоро… будто вышел на развилку дорог и должен подумать, какой пойти дальше, но узкий проулочек, убегающий в густую темь, шумящую молодой зеленью за плетнями, имел единственный выход и вел на старую окраинную улицу, на которой он давно не бывал.
Покидая Варвару с ребенком пятнадцать лет назад, он хотел быть беспощадным к себе, в первую очередь только к себе, но не менее безжалостным оказался к безвинной Варваре. Неужели она не знала свою задушевную подружку юности, ее похотливости, касающейся мужского пола, не брезгавшей подростками? Не могла ни разу насторожиться, засомневаться в его мужской выдержке и благоразумии… когда он сутками с ней один на один в поле?..
Так вот же тебе, вот…
Первые недели – никто кроме Насти не знает – ночевать он оставался в поле у трактора. Свет был не мил, глаза не смыкались до зари, а Настя ему вообще была не нужна, но куда-то надо было идти, и он снова и снова оказывался у Насти… Если больше нигде не нужен и никуда не зовут.
Кровь скоро перебесилась, пришло равнодушие, не поколебавшееся и тогда, когда Настюха, млея от радости, шепнула ему о ребенке, словно привязав к себе навсегда...
С опустошительным равнодушием он жил, не пугаясь уже ничего, ничего не желая, кроме работы в поле, на чистой, безмятежной природе, пока в деревне не появился леспромхозовский мастер и не поселился у Варвары.
Как отрезвление пришло, словно с глаз сошла пелена, разворотив и покой, и закаменевшую душу, да поздно, поздно…
К старшему сыну он относился всегда настороженно, сторонился, будто заранее отмежевываясь от всего, что парень может сотворить. Ленька взрослел неотвратимо, как взрослели другие дети, становился заметнее и заметнее похожим на него не только внешне, но и замкнутостью характера, крестьянской жадностью к работе, и Симаков не знает, с какого мгновения стал думать о нем едва ли не больше, чем о младшем Петьке, прижитом с Настюхой.
Минувшим днем Петька и вывел его из равновесия, заявив, шмыгая расквашенным носом: «Папка, я – пятиклассник!»
Сам Симаков окончил только начальную школу. В пятом проучился одну четверть, до снега, а потом выяснилось, что ходить на занятия не в чем, разутый, раздетый. До февраля, как многие дети той поры, просидел на печи, выбегая во двор по нужде в материных обутках, а с февраля председатель колхоза собрал всю не пристроенную мелкоту двенадцати-пятнадцати лет, выдал на каждых двоих по паре валенки – на санях-то можно поочередно греть коченеющие ноги – объявил, что зачисляет в сеновозы. Позже, добиваясь направления на курсы трактористов, несколько вечеров поездил вместе с другими недоучками на центральную усадьбу, в так называемую вечернюю школу, получил свидетельство об окончании семилетки, и чин-чинарем, ваши не пляшут, при свидетельстве. Курсы закончил благополучно, до сих пор имея самое смутное представление о марках сталей и сплавов, о ремонтных допусках и припусках сопрягаемых узлов и деталей, научился на ощупь определять любой металл, угадывать безошибочно его пригодность или непригодность, с поразительной точностью добиваться необходимых ремонтных размеров любых практически сочленений.
Обладая завидной природной смекалкой, Симаков не кичился ею – вокруг было полно более одаренных самоучек – наоборот, он всегда завидовал только тем, кто добился настоящего образования.
Сообщение Петьки напомнило Симакову голодную и холодную зиму, когда ему вместо школы приходилось в буран, в любой мороз топать в большущих валенках за санями, откапывать одонки, тужась из последних ребячьих силенок, повисая вдвоем и втроем, затягивать на бастрыке воза заледенелую, как палка, веревку-задовку.
Тоска крепко схватила его за горло. Снова пронзила часто теперь настигающая нестерпимо не прошеная боль.
Петька дразнил собаку. Совал и отдергивал кость, заставляя ее беситься на цепи, озлобленно рычать. Он прикрикнул на Петьку и сразу пожалел. Поддав слегка ладошкой ему под зад, выхватив и швыряя мосолыгу лохматому стражу, буркнул:
– Чем собаку дразнить, умылся бы лучше, с такими ногтями мать к столу не подпустит.
И с досадой подумал, что на Петькины грязные руки, как и на его, Настя даже не посмотрит; нет у нее привычки шибко блюсти чистоту.
Когда жена позвала ужинать, он вдруг отказался, соврав, что поздно кормили обедом в бригаде. На глаза попала газетка, он развернул ее и на первом же снимке, привлекшем внимание, увидел последний звонок у десятиклассников, напомнивший о Леньке.
Не владея собой, сунулся в магазин к Валюхе и столкнулся в луже с Варварой...
Стемнело окончательно, и ни одной лампочки вокруг. Ноги сами принесли к знакомой избе, но зачем он пришел, Василий не смог бы ответить.
Пересиливая неловкость, жгучий стыд, потрогал обновленную калитку, которая в последнее время держалась вообще на одном верхнем веревочном колечке. Холод пошел по руке – другим человеком воскрешенная к жизни, о нем ей и помнить. И затравянелый двор давно пережил его измену, равнодушный уход в другую жизнь. Смыты вешними водами, унесены грозовыми осенними дождями его следы в этом далеком прошлом, покрыло натоптанную им когда-то стежку-дорожку густой муравой. Лишь почерневшие от времени, потрескавшиеся бревна стен вздохнут осуждающе, дотронься Василий. Нет в этом дворе памяти о нем – доброй памяти о добром заботливом хозяине – и не будет.
До сознания докатились шумные голоса мужиков, Симаков поспешно шагнул в тень старого тополя и услышал дребезжащий смешок.
– Зря на чужое зарисся, Вася-полуношник, нету тут твоево, упрыгало под ветер перекати-полем.
Вздрогнул Симаков, как вор, пойманный на месте преступления, обходя Паршука бочком, буркнул незлобиво:
– Иди своей дорогой, пугало. Тебе и вовсе без дела.
– Их, их, ядреный жмых, а вот и есть! Мне хоть где ровно да гладко, как на столбоушке, а у тебя, не прогневись, кривая ить тропка. Ох, Васюха, кривулина из кривулин.
– Выровняется, не каркай, – Симаков пытался лихо улыбаться.
– Нет, Вася! Нет, сокол! Ошибаисся, едрена мить, – лишал его дед последней надежды. – Твоя дорожка не вы-ы-ыпрямится. Камень ить ты, безбожный стервец, вижу наскрозь. Проклят будешь самим собой, еслив не проклял ишо, детьми всеми своими, как последний сатрап.
– С чего тебя понесло, мухортик неподстриженный? – не сдавался слабости Симаков. – Гляди-и-и, вещает, как слабоумная Меланья!
– Куды же деваться, не одному себе ты вредный лиходеюшко. Шибко зло ведь вокруг себя большое спущаешь, Васюха. В самом, в самом ведь пластает и завихрючивается.
– Отстань и не вязни. Кто сказал, что я за милостыней, в голове нет.
– Вот и врешь, прохиндеюшка-остолоп, с вранья начавши, им и закончишь. А я упреждал, несурьезный ты проходимец, я вразумлял, Вася.
Гнев старика был непонятно-ласковым, проникал в истерзанную душу, и Симаков со всей обреченностью, вдруг разом приняв весь его странно ласковый и добрый гнев, дохнул тоскливо:
– Дедко, пуп зеленый, не мучь хоть ты-то! Мало всего? Мало... если ты умный такой? Пошли к тебе, в магазин только загляну. Примешь, дедка!
С неожиданным озарением поняв, что нужно ему сейчас, не думая больше ни о чем, Василий подхватил Паршука под руку и потащил, трепыхавшегося, в сплотнившееся удушье тьмы, где в самом конце должно быть все же просторней и не так совестно.
Но никто еще не находил ни спасения потревоженной душе, ни простого забвения в подобной темнотище. Нет и не будет ей края, потому что мрак этот – потемки самой души. На что надеяться? Чем утешиться заблудшему и вконец потерянному?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Подходило к концу вечернее застолье под сенью ветхой Варвариной избенки. Силясь привлечь внимание, Данилка орал на крайнем задыхе:
– Мы за тя, Изотыч, до пены – штоб знал! Не сомневайся нисколько, вдрызг полетят! Они же ноне не по нам лупят, на тебя навалились. Не смей сносить, ты не какой-нибудь, не раб, а они не господа над всеми. Степь-бугры сковырнули? Сковырнули. В заречье плужок впустили? Ум-то у них там в районе и совхозе имеется, кто этим делом заворачивает, Грызлова в бригадирах держать? Да нету ни грамма, труха, если не полова. А Силаха не дурак! Не дура-ак, язви его, воробей стреляный! Сбагрил скот да всяких лишних бабенок и посапывает втихую. И Кожилин твой – как назем в проруби. Токо сверху, пустой соломкой. Потяжельше которое на дно провалилось, ни памяти, ни следа, и как ты с ним сладишь после всево? – Взвился над столом: – Бить всех из главного калибра, кто против Изотыча!
Андриан Изотович укоризненно покачал головой и, сожалея, что вынужден прервать интересную беседу с Ветлугиным как раз о том же самом будущем деревни, которое Данилка пытается решить холостым криком, властно поднял руку:
– Еще раз, мужики, спасибо от всего сердца! Хорош на седне, закрывать пора нашу развеселую говорильню, а то договоримся... Скомандуй по домам расходиться, Савелий Игнатьич.
– Куда? Ты што, пуп облупленный! Трофим, Трофим, мы ище… Не-е-е, никак! А ну, давай напоследок… Три танкиста, три веселых друга, – пытаясь приобнять Трофима, завыл безобразно Данилка, – экипаж машины боевой!
– Выметайся давай, танкист-окопник, – подернул его за ворот пиджака Бубнов. – Пошли, пока ноги носят.
Проталкиваясь мимо хозяина и Андриана Изотовича, тратя немало сил, чтобы удержать Данилку, Трофим виновато улыбался:
– Щетки подгорели, заискрились мы маленько, Савелий Игнатьевич, не обессудь. Извиняй и ты, Изотыч.
– Стой! – Выпрямился упрямо Данилка. – Развалить, Изотыч, самое легкое, раз плюнул и крышка без ручки, а снова отстроить... Им, всем, – он высоко задрал руку, потряс вроде бы как для острастки, – наплевать, они не деревней живут, а ты... Не-е, и ты с фокусом, пошти партизан, но к мужику ближе. Ты – ближе, и мы с тобой, по-другому я дня больше бы здеся не канителился... Токо, Изотыч, – Данилка потянулся к управляющему, словно хотел обнять, наперекор Трофиму, пытающемуся удержать его в рамках хоть какого-то приличия, – ты не сдавайся... Не бросай Маевку, Изотыч, штоб это, умереть, как наши отцы. Помнишь, помнишь моего родителя? Я твоево куркуля хорошо помню, не любил за жадность. Но – хозяин, другово не скажу. Ты в то время не был никем, а он…
– Хватит, отставить лишние воспоминания, – уговаривал друга Трофим и тащил к порогу.
Вывалили гурьбой во двор. Прощались шумно.
Ночная прохлада успокаивала. Выйдя за калитку и подцепив под руку Леньку, потом Савелия Игнатьевича, Грызлов рассмеялся чисто и душевно:
– Нет, ну сколь сделано за год! Ведь мало кто понимает... Без шуму и пыли, спокойно, пять гуртов на откорме... Чтобы травка мелкая под ногой уминалась, воздух от земли, а не от асфальта... Плохо, что люди друг дружке завидуют, не природе. А вот поживут в городах, в духоте да на магазинном хлебе, понатолкаются в разном транспорте и спомнят, кто они такие, попрутся обратно, это я на спор могу. А у нас просторно-просторно! Светло и радостно! Живите, язви вас, перебежчики, для вас пыхтели... Что мне интересно стало недавно на совещании в районе! Всю жизнь грудью на грудь с кем-то. Не-е, не о войне! Там смерть на смерть, кто-то должен в собственной крови захлебнуться. А в жизни, в буднях почему грудью на грудь? Кто против кого и кто с кем на пару?
– Ты вот что, мужик, – посуровел и нахмурился пилорамщик. – Ты расход по доходу плануй, шибко не зарывайся даже в мыслях одних... А то превознесся, как погляжу.
– Я зарвусь – мне отвечать, – несогласно и не менее сурово ответил Андриан Изотович.
Что-то происходило меж ними, Ленька это почувствовал совсем неожиданно. Будто велась незримая упорная борьба, в которой, случись необходимость, он безоговорочно готов занять сторону Ветлугина.
* * *
…Ночью снова приснилась Татьяна.
Ленька смотрел на нее сквозь толщу прозрачной воды и не понимал, почему Танька не замечает его. Силился позвать, но рот не открывался, будто его заклеили наглухо. Обжигаясь о собственные острые и горячие мысли, он рассматривал ее, близкую, закаменелую будто, с длинными волосами, в белом халате и с букетиком голубеньких цветов...
Под одеяло забралась холодная, как ледышка, Надька, зашептала настойчиво и скоро:
– А сколь у вас экзаменов, Лень?
Он молчал и думал о Таньке.
– Первый когда? Сочинение, да? – Посопев обиженно на невнимание к своей персоне, спросила напрямик, без подходов: – Правда, тебя учетчиком возьмут работать? Отчим, – она произнесла это слово с упоительной небрежностью, как произносила иногда «мать», подчеркивая свою независимость, – шептался с ней, я подслушала. – И захихикала.
– Поменьше подслушивай, лучше будет.
– Ну, скажи, ну, скажи, правда?
– Не знаю. – Он перевернулся на спину и едва не столкнул сестренку. – Срежусь на экзаменах, будет мне учетчик.
Надька включила в работу ноги, отбив необходимое пространство на кровати, опять горячо зашептала:
– Они прям завыброжались: учетчик, учетчик! Ну и что, если учетчик, правда? Он говорит: нужно нову справу. Хи-хи! Справу! А наша: дак вельветку присмотрели у Валентины. Коричневая, не маркая, на замочке. Отложила, с получки выкупим. А он сердится, говорит, костюм надо, теперь, кто грамотный, при костюмах и в галстуках. Тем более не на тракторе или на ферме в навозе – в конторе будет сидеть... Тебе лошадь дадут, да?.. Может, мотоцикл, правда?
Нет, вернуться к тому, что было во сне, эта несносная девчонка больше не даст. Смахнув одеяло, он потянулся к никелированной спинке за брюками. Приятная солидность после Надькиных слов лилась в него широким приятным половодьем и не могла наполнить.
Надька повисла у него на плечах, прыгала и договаривалась тоном заговорщика:
– Ниче и в ходке, правда? Я куда хочешь поеду с тобой, не хныкалка какая. То как ты один; мерить придется, а с лошадью кто? Ты будешь мерить, а я с лошадью постою.
– Дай мне одеться, не приставай раньше времени! Ну, Надюха, будь умнее... За шею хоть не хватайся, она у меня не такая толстая, чтобы тебя таскать.
– Прокатишь, прокатишь! Я все равно поеду с тобой первая, – не сомневаясь, что добьется своего, Надежда как бы заранее ставила его в известность о своих намерениях.
С полнехоньким ведром молока вошла мать.
– Ну-ка, оседлала она его, кобыла длинноногая! – зашумела на Наденьку, и в этом тоже почудилось что-то новое и очень приятное. – Такую рань подхватилась, валялась бы себе да валялась, пока на прополку не гоняют. В школу было бежать не добудишься, а тут нате вам, выпорхнула до часу!
– Пускай, – снисходительно произнес Ленька. – Вот работать начну, не до игрушек станет.
Расслабившись, он сделался покорным Надьке, охотно повалился на спину, подмял ее под себя, провел пальцами по ребрышкам, выпирающим сквозь ситцевое платьице.
Надька взвизгнула заполошно, заколотилась.
2
Экзамены, как Ленька и предполагал, оказались пустой формальностью. Самые строгие учителя становились вдруг неподражаемыми добрячками, словно не замечали самых нагловатых подсказываний, откровенного списывания работ друг у друга, при случае сами были готовы прийти на помощь.
И все же волнения были, нарастая с каждым днем. Никому не хотелось оказаться белой вороной, неудачником. Все в этой полулихорадочной нервозной суете напоминало качели, которые то возносят на вершину всеобщей зависти, то с уханьем швыряют в мрачные объятия досады. И стали разом, как вздыбленный конь: ваши переживания закончились, Леонид Васильевич Брыкин, пожалуйте ваш аттестат о всеобщем среднем!
Плотные глянцевитые листы с красочным гербом и жирной фиолетовой печатью шуршали по залу. Шепот крался, смех. Василий Иванович, физик-сухарь, тряхнув ему руку, наставительно изрек совсем неожиданное:
– Холоден к предмету, холоден, а мышление аналитическое, при усердии… Впрочем, ты деревенский, но над выбором подумайте. Физика, молодой человек, всегда ф и з и к а! Будь удачлив, мой юный друг, счастливого плавания… так сказать.
Глаза искали Марка Анатольевича. Шарили по первым рядам, рыскали в глубине зала и не находили.
– Где Марк Анатольевич, кто-нибудь видел?
– Почему нет Марка Анатольевича?
И вдруг знакомый голос из-под лестничной клетки.
Сидит учитель посреди каптерки, заваленный спортивной амуницией, и беспомощно улыбается:
– Аврал, Брыкин, обмишурился. Заходи, заходи, я почти выкарабкался. Стеллаж, понимаешь, сверзился не ко времени.
Ленька хлопнул дощатой дверью, заорал на весь коридор:
– Орава, слушай команду! Авра-а-ал у Марка Анатольича! Все на выручку!
Вмиг навели порядок, расставили и сложили, учителя вынесли на руках. Он, смешной, испачканный рыжей пылью, дрыгал сухими ногами и пристанывал:
– Милые вы мои! Колоски недозрелые! Зрейте, наливайтесь спелым соком, мужайте на радость родителям. Да здравствует спорт! Да здравствует молодость!
– Ур-ра-а-а! Ка-а-ча-ать!
– Ка-а-ча-ать!
Взлетел учитель над вихрастыми головами, упал на сильные пружинистые руки. И снова взлетел, и еще!
– Шантрапа вы волосатая! – сказал и заметней смутился, потому что говорить подобного вовсе не собирался, вылетело само по себе.
Стоял подранком, пришибленной птицей. Высокий и неуклюжий. Ветер полоскал пустой рукав синей толстовки.
Коза с козленком таращились из кустов. На поле стадиона пинала гулкий мяч не знающая устали босоногая мелюзга. Разогнав мальчишек, за мяч схватились лихие выпускники, устроив пыльное сражение, пока не прикрикнул строго учитель.
Осела пылюка густая, поднятая ребячьей возней, с крыльца послышались строгие родительские окрики, а на него некому кричать. Плюхнулся на лавку рядом с обессиленным учителем.
Марк Анатольевич дышал хрипло, на лице багровые пятна, глаза замутнели.
– Все, все со школой, шагайте! Завтра не дрожать, все! Не позовут к доске, не влепят двойку. Кончилось... Жаль, я знаю и помню! У меня, брат, у самого неполное среднее. Зато бегал и прыгал, что заметили. Вот, дружок Брыкин, как в жизни бывает. А ты-ы-ы… Жми на педали, не печалясь и не оглядываясь. У тебя ум живой, а вот хитрости – кошка наплакала. Худо, брат, у тебя в этом важном для жизни вопросе. Но ниче, ниче, пробивайся...
Спазм стальным обручем стиснул горло – и правда, ничего этого, чему отданы десять лучших, самых прекрасных лет жизни, никогда больше не будет. А что же будет? Что будет, кто может ответить наперед?
– Очень грустно, парень... Не вернешь и не повторишь. Аттестат – приобретение и большая утрата. И так всю жизнь: приобретая новое, ты должен отдать частицу себя... живой души. Дорогая плата, да иначе не приобретешь и останешься навеки пучеглазым лягушонком. Ты хочешь, чтобы кровь у тебя была зеленая и холодная, как у дохлого лягушонка? Хочешь?
– Нет.
– Тогда отдавай, Брыкин! Безоглядно, немеряно. Тосковать, но не жалеть! Жалость к себе унизительна, а тоска... Великий ускоритель и мысли, и страсти наша человеческая тоска! Значит, живое в тебе, красное, а не зеленое. Живи! Живи!
Слабость одолела учителя. Странная и непонятная на всю глубину Ленькиных ошарашенных потрясений слабость старого человека. Лицо его было белым и безжизненным, как умерший лист.
– Не дотянули до первого разряда, моя вина, а пригодилось бы для поступления, в институтах спортсменов привечают. Вдруг пожалел, всю зиму ты был, как размазня недожаренная на сковороде. Я знал, жалел и тем, выходит, унизил. Мне – гонять бы, гонять, а я... Не к месту порой мы жалеем друг дружку, совсем не к месту и не там, где нужно. У тебя характера мало и у меня на шиш. Ну, на физкультурный? Хочешь в Новосибирск, отпишу кому надо, тебя, брат, с руками возьмут, через год будешь фигурой.
Ленька ослабил тугой ворот рубахи:
– Дома пока. Учетчиком зовут поработать. На лето.
– К земле, значит, поближе? Что ж, все от нее, не будь войны, тоже бы... Меня отец с тринадцати лет к плугу приучал, я в молодости пахарь был знатный… Да сплыло в пустой рукав.
Холод в голосе учителя, кровь леденится.
Шумнула с новой силой молодая зелень над головой. Разнобоисто, затихая в одном ряду кленов и кучно схватываясь в другом. Заколыхалось, затрепетало, выворачивая бледную изнанку листа. Ветер лизнул распахнувшуюся под галстуком грудь старого учителя, ослабла глухая удавка на изношенном сердце.
Из окон второго этажа кирпичной школы вырвалась зовущая музыка. Марк Анатольевич сжал кулак:
– Вперед, вьюноша! А то мы с тобой как два неприкаянных пенсионера. Вперед, что ли?
– Только вперед, Марк Анатольевич, – произнес тихо Ленька, словно поклялся.
3
Домой Ленька шел в сумерках, в стороне от насыпи, по которой изредка пробегали машины. Вышагивал не спеша, потому что спешить было некуда, самые важные дела на изначальном отрезке его жизни – дела школьные – оказались завершенными. Но было странно испытывать и осознавать, что они остались будто за глухой непроницаемой стеной, возникшей вдруг между всем, чем он жил еще сегодня с утра, и тем, что разбудит завтра. Чувство удовлетворения за первый свой очень важный исполненный долг сменялось невольным разочарованием. На удивление он ощущал вдруг, что не все исполнено добросовестно, на том уровне, на котором должно и которого вправе были ожидать от него мать, педагоги, отчим. Да, да, и отчим! И оттого, что ничего уже нельзя подправить, пусть на капельку, на самую малость, подровнять и улучшить, становилось тоскливо. Он пропустил то мгновение, не заметил, когда выросла эта непроницаемая стена, не понимал еще, для чего она выросла, почему так спешит отгородить от него день ушедший. Он просто ощутил эту неожиданную преграду, возникшую в нем и вокруг него, и почувствовал, что задумай сейчас вернуться в школу, пройтись ее коридором, захоти разыскать любого учителя, в том числе Марка Анатольевича, поговорить, как он говорил вчера, как говорил несколько часов назад, и ничего не выйдет. Подобный разговор уже невозможен, а возможен какой-то иной, новый, к которому он пока не готов.
Великим тоскливым открытием нахлынуло невольное сожалением, что прежнего чувства, с которым он ходил обычно по длинному школьному коридору, ощущения причастности к тому, что происходило вокруг, было понятным и не всегда понятным, приносящим бурную радость и донимающую разочарованием, – подобного испытать больше не суждено. Все вдруг стало другим, и он другой, и школьный коридор в нем больше не нуждается…
А вернись, встретит недоуменно: зачем вернулся? Разве не все тебе здесь отдали, что положено и сверх положенного? Разве ты взлетел из этого теплого, дорогого тебе гнезда не за тем, чтобы строить новое и свое?
Тяжело вздохнув, он еще дальше отдалился от шоссейки, пошел краем пшеничного поля. Сгущающиеся сумерки, межа, которой он проходил сотни раз, наливающийся крепостью колос, давно открывшие ему таинства своей тихой и вечной жизни, были знакомы до мелочей. Знакомым оставалось вечернее небо, которое бывает иногда в тучах, а иногда ясным, безоблачным, но всегда понятное и близкое. Все, что было впереди до самой Маевки, до дремучих лесов и до самых звезд – тоже было как-то понятно и привычно, об этом ему рассказывали много раз и по-разному; непонятным и пугающим оставался завтрашний день, в который он войдет неизвестным самому себе и никому еще неизвестным.
Въедливая разверзающаяся неопределенность давила холодной тяжестью, шаг его вроде бы как замедлялся, одновременно сам по себе, без всякого участия с его стороны, становясь шире, мягче, размашистей. Покинув межу, он пошел бездорожьем – так было ближе – и наткнулся на раздерганную, разбитую скирду старой сопревшей соломы. Упал навзничь на затхлое и слежалое, заложил руки за голову.
Бесшумным и неощутимым оставался стремительный полет Земли средь звездного хаоса, путь ее в пространстве и времени казался однообразным и непреложным. Но так ли уж он однообразен и строг? Ведь это есть жизнь высшего порядка, бытие самой материи в ее непознанном виде. А однообразия нет и не может быть, есть, к сожалению, ее неверное восприятие и неверное, по этой причине, истолкование.
Как нет и вечной тишины ее бесшумного полета.
Неожиданное чуткое беспокойное разом нарушило мертвую сонливость ночи, вскинуло с мягкой соломенной подстилки.
Та, та-та! Та, та-та, та-та, та-та!
Как несмолкаемая пулеметная очередь, накатывающийся говор колес громче и громче. Грива черная вьется, не то расшвыривая, не то стремительно стягивая в единое кубло все звезды, сметая их с неба. Стелется туманной сыростью конь вороной, екает селезенкой.
Сверху, над гривой и дугой, взъерошенный стог знакомых пышных кудрин.
Глаза не верят: отчим, туз бородатый!
Точно, гляди, не гляди, Савелий Игнатьевич!
Потеряли, ха-ха!
Потеряли, кинулись в розыск!.. На губах улыбка. Теплая, достающая до сердца.
Грохочут колеса: та-та-та, та-та-та! Красив стремительный бег Воронка. Словно землю обгоняет и звезды, скачущие над высокой дугой.
– Эге-ге-гей! Ого-го-о! Я здесь!
Пискнуло в соломе. Мелко-мелко зашелестело.
Колеса накатываются раскатами грома. Весеннего, обжигающего и плоть, и кровь, душу и сердце.
Четкий, тарахтящий говор колес, готовых подхватить Ленькино забившееся сердце и понести, понести… В загустевшую чуткую ночь, настороженную происходящим под ее покровительственным покровом.
Средь звездной вечности, в лунном круге, длинными языками черного пламени металась черная грива.
«Проскочит! Проскочит!»
– Ого-го-о! Я зде-е-есь!..
– Тпру-у!
Послушен конь, как не всегда послушны собственные дети. Осел под властной рукой, натянувшей вожжи. Задрав к звездам оскаленную морду, мел дорожную пыль давно не стриженым хвостом.
Хрипел надсадно в ночи великан-седок – Савелий Игнатьевич:
– Леонид, што ли... Иль поблазнилось?.. Фу ты, манна каша, почудится же.
– Я, я, я! – взбежал на шоссейку Ленька. – Никак за мной разогнался?
– Темно. Не спим. Перехватил Изотыча: отдавай лошадь, сбегаю.
– Прощались же! Вечер прощальный! Теперь кто куда. Иду потихоньку… один среди звезд.
– Конешно, так рассуждал. Дак – ма-а-ать!
– А ты?
– Ну и я. Мне жалко, когда мать убиватся.
Хорошо, что темень, не видно ни лиц, ни глаз, увлажненных щипучей предательски влагой. Но земля чутка и к боли, и к радости детей своих суетливых. У нее своя память на хорошее и плохое, строгая мера добру и злу. Заслышав биение мужских сердец, вскипающих бешеной кровью, она подавила свои вздохи, отодвинула от шоссейки в горбах и ямах лишние шумы и шорохи, отодвинулась будто сама.
Посветлело, кажись, вокруг Воронка черного-пречерного, вокруг смуглого Савелия Игнатьевича, вокруг улыбающегося Леньки, заискрилось звездной пылью в седых волосах пилорамщика, ворвавшегося в ночь. Смейтесь, милые вы мои! Радуйтесь! Шумите и беснуйтесь, если этого запросила вдруг ваша ожившая душа. Не будьте скотами, люди – верх разума и совершенства! Живите в мире и радости, учите других, слепых душой и заблудших разумом, этой своей улыбчивой щедрости.
* * *
Тик-так, тик-так – словно метроном, колотится Ленькино сердце. В такт ему и у Савелия Игнатьевича: тик-так, тик-так.
Но реже, сдержанней.
Земля слышит, у земли слух отменный и надежный, да слышат ли они сами себя и насколько?
Кровав скошенный зрак Воронка. Запенены удила, покрытые зеленью. Белы во мраке крупные и крепкие зубы Савелия Игнатьевича.
И рык – словно гроза, будто горный обвал:
– Га-га, в соломе! Га-га, в соломе весь, как чертушко! Стряхнись маленько, то лошадь пужатся.
– Успею. Дергай, разворачивайся!
– Это нам не работа! Но-о-о! Держись, паря, прокачу-у!
Ночь в испуге шарахнулась-затрепетала, разлетаясь из-под копыт и говорливых колес, но нет у нее обиды на этот нечаянный переполох, устроенной людьми, нуждающихся во взаимной поддержке и надежном мужском союзе на годы и годы. Другой ведь жизнь не бывает: или в дружбе, или в ненависти, вечной вражде...
Мелькали, проносились мимо деревья, иногда задевая разлапистыми ветвями на узкой лесной дорожке. Размашист бег Воронка: задние копыта изредка достают облучок, и тогда Савелий Игнатьевич несильно натягивает вожжи.
Ленька завалился неловко – ноги над головой:
– Погоняй!
– Но-о-о, бес вороной, лихоимка тебя скрути! Пропотей на пользу делу, полезно!.. Ну, паря, десять классов – академия! Кабы в наше время! С четырех-пяти в бухгалтера выходили!
Тряска уплотняла все тело, оплывали щеки, во рту неутихающий зубной говор. Деревья вокруг! Березы, березы – как цепкие лапы… Собачье тявканье и лихие поворот в крайний проулочек.
– Тпру-у! Примай, мать, доставлен в полный рост!
Мать бежала. В слезах.
Надька, конечно, дрыхнет вовсю… Дрыхнет, кулема! Эх, соплюха! Сколь еще с портфелем таскаться!
– Сынок, ждем же! Ну, пойдем, ну, пойдем, я угощения приготовила… Да брось ты, че полез к лошадиной морде, в избу айда!
Ломится стол: чего только нет. Шампанское!
– Ого, даете? – Схватил: – Щас жахну! Можно? – Взгляд пристыл на отчиме.
– Не-е! Не-е, так сразу не делают. Я баню сготовил, банный день никто не отменял. Сначала пойдем оплеснемся от разных грехов, на полку полежим, косточки подлечим, штоб раньше времени не заскрипели. Тело, его ко всему заранее надо готовить. Идешь?
Ну и взгляд – мороз по коже. Отрезвит кого хочешь.
– Чу, нам, холостым не женатым, пошли!
– Ну... А ты! Баню нельзя отменять, он лучше тебя понимат. – Савелий Игнатьевич приобнял мать и тут же отпустил, шагнул к тазику. – Скоре тогда. Смоем вчерашни напасти, бриться сяду. Долой седне всю паклю. Одобряшь?
– Не знаю. – Вроде бы жаль такой красы и вовсе не страшная, как поначалу, стала привычней. – Мешает разве?
– Дак старит, ты што, смахну – увидишь!
– Помолодеть захотелось?
– А то, не люди мы, што ли… Паклей в чужо лицо тыкаться, ха-ха!
– Не дело, правильно, я не подумал.
– Ну-к, молодой, опыта никаково!
– Сбривай!
– Смахну, манна каша!
Плакала и смеялась мать. Лепетала что-то.
Раздевшись до трусов, засеменили босиком по двору. Роса жгучая. По коже – крупная сыпь.
– Терпи, рассопелся, мужик тоже мне. В деревне растешь, а босиком не заведено.
– Терплю…
В предбаннике сухо, жарко – сама благодать, каждая косточка начинает таять и млеть.
– Ныряй первым! – Савелий Игнатьевич уступил дорогу в парную. – Иди сало топить.
– Нашел сало! Не-е, после вас!
– Давай по-старшинству, пойду впереди. – Едва всунув голову, отчим закашлялся и обернулся: – Настоялось так настоялось – я, сорвавшись в совхоз, ище оберемок подбросил, штоб, значит, под парами держалось до возвращения. Воздух аж посинел. Погибель прям, конец света! Пониже, пониже голову, то уши скрючит.
Не знает грешное тело подобного испытания, не доводилось еще ощущать. Пламя фонаря кривое, задыхается, в груди – будто в паровом котле.
– Воды! Холодной! Где здесь вода?
– У порожка в углу... Так! Так! Шибко не усердствуй, обрызни лицо и хватит, лишку не надо, хуже потом. Черпани мне полведерка.
Подавал наугад, не вставая с четверенек. Савелий Игнатьевич окатил полок, выдернув из шайки пахучий веник, потряс над каменкой.
– Мягонький, как шелк, размяк-то! Полезай, похлещу.
– Ого! На полок?
– Не умрешь, я легонько. На сухо – оно здоровее.
Удалью полнится грудь: была не была! Сунулся слепо, лег брюхом, уперевшись макушкой в бревешки стены, затих, точно в ожидании смертной казни. А доски-то лишь тепленькие, благодать! Голову подмышку и терпи-посапывай.
Веничек шумно-трепетно – как березка под ветром в лесу – распустился над спиной. Обрызгал горячо кожу, разгладил, не дав ей напрячься. Мелкой дрожью прошелся с головы до пят, вернулся обратно и снова обдал трепетным воздухом.
Это мастер! Едва касается. Конечно, и банному венику нужна крепкая сноровистая рука, но тонкости дела – прежде всего. Ишь как устряпывает!
– Ладно? Не жжет?
– Уши…
– Терпи, атаманом станешь... Во-о! Ище туда, сюда, и опеть в другу сторону. Ах! Ах! Вот как теперь! Вот оно как, еслив с умом и для удовольствия… Ты што, куды рвешься?
– Хватит! Хватит! Дышать нечем.
– Токо разминка, ты што парень-гусь! Токо косточки размяли-согрели. Лежи и не дрыгайся, хлюст полосатый!
– Все! Спекусь! Шампанское пить будете без меня.
Изогнувшись, ужом Ленька проскользнул меж скользких рук Савелия Игнатьевича, скатился с полка под его громкий смех и с разгону головой в шайку.
В ушах стрельнуло. По телу пошла сладостная истома.
– Впервые! Представить не мог.
– Напарника не было, и не знашь. Баня – мужицко дело. Париться в одиночку сроду не хаживают. – Голос падает сверху, из-под потолка, где вовсю беснуется крупное волосатое чудище. В брызгах, в тумане не видно парильщика, зато полок – ходуном. Сам воздух гудит протяжным гудом.
– Уф! Уф! Мало... Плесни полковшичка горяченькой.
– Куда... горячей?
– На каменку... Горячу на каменку льют. Холодну нельзя, жар из камня забират... Фу-у! Скорей, Леня! Терпежу нету – зудится кажна жилка под кожей.
Ковшик за фонарем, рядом с каменкой и жарко блымающим поддувалом. Приходится добираться ползком, распластавшись… как жаба.
Но надо вставать, с полу не дотянуться.
Дотянулся, достал, стиснутый будто клещами, черпанул из казана. Не глядя, наугад плеснул.
– Ага!.. Ага, дунуло, язви ее?.. – И веник, веник, как вентилятор у Леньки над головой, ветер жгучий в лицо, кожу выворачивает наизнанку. – Ах ты, манна каша... не берет седне, Леня. Ище столь же кинь… Полковшичка.
Вот это страсть! Это парильщик, самому бы так!
Развалились в предбаннике и сидели бы долго, да мать: стучит в дверь:
– Эй, банные вояки, до утра собрались вениками трясти?
– По два захода токо, ище надо разок… Не мешайся.
Тело размякшее, разнеженное. Нет в нем веса, да и самого тела будто нет – только душа! А еще сомневаются, если она у человека! Кто в баню ходит и парился хотя бы раз как следует, до умопомрачения, сомневаться не может.
– Погоди, мам… Че ты, в самом деле.
– Вот и сидите, опасномте вас. Подопру щас палкой и не приду до утра.
– Дак воды две кадушки, жар не убыват, не спужашь, дров – поленница.
– А варева моево, угощений не хочешь?
– Взяла! Взяла. Скоро выйдем, чуток потерпи. Дуй в избу, готовься тост подымать за сына-академика.
Ленька размяк, на самом деле, возвращаться в парилку больше не хочется:
– Ну и паритесь вы!
– Я? Я – што! Вот отец мой, покойник, парился так парился, минуту рядом не выстоишь. Мы на речке жили. Банешка над обрывом. Натопит – сизо! Прям сизо. Прильну к плахам, не хуже, как ты седне – ни жив ни мертв. Букашка. А он: в шапке, на руке рукавица. Потом скачет на одной ноге – у него всево одна нога была, другу на Германской оторвало – прыгает по огороду, и с обрыва: бултых! Осенью-то ледок уже, все одно, сквозь ледок, то и гляди шею свернет. Токо гуси в заводи: га-га-га! Банька – очищенье и телу, и душе. Лекарство всему на свете. Мужику без бани… Никак нельзя нам без банного дня и упругого веничка.
– А потом?
– Што – потом?
– Отец ваш?
– Отец-то? Сгорел он.
– С водки?
– Да ну-у-у! Те мужики рази пьянь какая были? Нам не чета, работники – нонешним впятером за одним не угнаться. С коровами он сгорел, с лошадями. В колхозах оно тоже хватало бесхозяйственности. Сторож уснул, а фонарь опрокинулся, загорелось – солома кругом, сено сухо. Списали потом на вредительство и поджог.
– А он че там делал?
– На пожар прибежали. Лошаденка хоть и не наша уже была, обща, а все одно жалко. Полез. В дверь-то ево не пустили, пламя сильное встречь, крыша вот-вот обвалится, дак он с тылу, в окошко. И крышка, принесли потом на рядне головешку одну. Прикрыт мешковиной – што помню, а деревяшка высунулась на сколь-то и черная, шает тихонько, исходит дымком. Все-е-е: культя, обуглившаяся деревяшка с ремешками на гвоздиках... Все, Леня. Мать тут же зашлась. Не откачали, а я – лет семь тогда было, как Надька вон, – беспризорником стал. Носило, носило… Эхма, жисть наша, парень! Круглая, манна каша, как сталинская печать.
– Сталин при чем?
– Да с дуру сболтнулось… не к месту. Не бери в голову… Она власть, Леня.
– А культ личности что?
– Медвежья берлога: есть – ты хозяин в лесу, нету – лапу соси и раньше времени нос не высовывай.
– Ого, просто у вас!
– Берлога – токо берлога, Леня, што сложно?..
– Эй, эй, ну че вы совсем, мужики! Ни совести ни стыда – жди их тут. Живы хоть – третий раз утку ставлю разогревать.
– Да живы, живы, будто поговорить уж нельзя!
В тон пасынку и Савелий Игнатьевич ядреным густым баском:
– Живые, не дрейф. Можешь проверить, уже одевамся.
Толкнув дверь предбанника, он впустил щекочущую прохладу.
И звезды впустил. Крупные. Одна к одной.
Умиротворенная тишина пала к ногам, опеленав разгоряченное Ленькино тело...
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Июльская благодать снизошла на дремную землю, распираемую могучими силами буйного возрождения. Наслаждаясь живительными соками обновления, колыхались в лугах травы, леса шумели сдержанной и размеренной величавостью, с раннего утра до глубокой тьмы беззаботно и самозабвенно распевали громкоголосые пташки, плескалась в зеленых камышах сытая рыба. Но земля, родив эту великую жизнь – и шорох, и трепет с шелестом, и созерцательное вызванивание-посвист, и плеск – будто не слышала да и не слушала восхвалений себе, оставаясь мудро-спокойной, как всякая мать и прародительница, неподвластная суетливой и преходящей славе. Позволив себе короткий зимний покой и вернувшись к вечному предназначению заново создавать и цветок, и обычную травинку, колос, и плод, ползающее и порхающее, тысячи тысяч простых и неисчислимо разнообразных жизней, она тихо пресыщалась содеянным в напряженных трудах, постаравшись угодить прежде всего ему, неугомонному в делах и поступках упрямцу-человеку. И люди это чувствовали, спешили воспользоваться ее по-матерински бескорыстными щедрыми дарами. Готовясь к сенокосу, они снова и снова проверяли технику, составляли планы и графики, отдавали друг другу последние распоряжения, собирались на шумные, многолюдные совещания, принимали решения и какие-то повышенные обязательства, но к чему все это, нужное или лишнее и бессмысленное, никто не задумывался. Да и некогда было задумываться, не оказывалось возможности в ускоряющейся круговерти стремительно набегающих дел и предстоящих горячих свершений. Деревенская жизнь шла по извечному кругу, составлявшему основу ее бесхитростной сути, сложившейся за годы последних полувековых перемен и эпохи нового созидания огромной страны и великого народа, так и не приблизивших ни светлых времен, ни достойной и сытой жизни. О хлебе насущном и личном благополучии можно было думать лишь про себя и в нерабочее время, пропагандистская машина возвеличивания могущественного строя развитого социализма настраивала людей и требовала от них думать о государственных закромах и непонятном валовом продукте. Ежедневно, с утра и до вечера всюду, включая уличные плакаты, звучали цифры и факты повсеместно нарастающего народного благополучия, не ощущаемого непосредственно теми, кто пахал и обихаживал землю, вносил удобрения, сеял и убирал урожай, не имея выходных, выращивал скот и обеспечивал молоком бескрайнюю державу.
Работы не убывало, большевистской экономической системе, лишенной серьезных стимулов индивидуальной заинтересованности, безработица не грозила и не могла угрожать, но и благосостояние труженика не повышалось. Революционный механизм воздействия на сознание, отработанный, четкий, был прост до предела: единство и самопожертвование, жизнь для отечества, во славу товарища вождя. Все строилось на патриотической эйфории, отметающей и осуждающей личностные пристрастия и желания.
Без труда поражая сознание вирусом так называемого трудового энтузиазма, социальные революции возбуждают массы призывами и обещаниями, подавая завтрашний день не таким, каким будет, поскольку толком никто этого не знают, а таким, каким хочется видеть и представлять непосредственно созидателям, тонко использующим проверенные рычаги управления низами. Наплевать – получится или не получится, главное – действовать, возбуждать, вбивать в головы воспламеняющиеся идеи, способные вывести людей на баррикады. Просвещение, расчетливая идеологическая накачка, возвышающая и возносящее самое убогое существование вчерашней посредственности, неустойчивой в самой себе. Эта система умеет настраиваться и настраивать, она влечет и вроде бы превозносит, хотя не понятно кого и перед кем. Без труда подавляющая одиночные протесты и ропот, она удивительно живуча и способная не только рождать новых идолов, но и с размахом воплощать в жизни фантастические идеи подобных ГУРУ нарождающейся нравственности и морали с помощью послушных и безоглядных, перевоспитанных в трудовых лагерях и на ежеутренних политических ликбезах местного уровня. Она всеядна и всемогуща. Ей невозможно противиться обычными разрозненными действиями. В борьбе за собственные идеалы в общем-то у нее существуют вроде бы строгие декларированные каноны и принципы, равные десяти Христовым заповедям, но не существует не менее ответственных правил их применения и ограничений. Впрочем, подобное происходит и с Божественными писаниями, не способными быть достойным средством в сражении за человеческие умы, легко поддающиеся околпачиванию с помощью пустопорожних, но желанных призывов и не способные к глубокому нравственному перерождению по природе своего животного естества, поскольку человек – все же остается животным, не важно какого разряда и уровня. Животным, скотом, со всеми последствиями своего нравственного происхождения. Заранее настраиваясь на определенные социальные и государственные результаты, безумная революционная стихия сметает старое, не раздумывая, безжалостно и жестоко наказывая сомневающихся и колеблющихся. Клин вышибают клином! Кто не с нами – тот враг! Для нее нет времен года, для нее существуют компании: политические и экономические, производственные и культурно-массовые, предвыборные и послевыборные, весною и летом одни, осенью и зимой другие. Все нацелено и заряжено только на массовый энтузиазм, сопровождаемый особым нервическим психозом, превращающим человека в послушного исполнителя, практически не способного к индивидуальному совершенствованию. Всюду как в армии: четко, до тупости однообразно. Шаг вправо, шаг влево – на проработку! Основное и стратегическое орудие подобной системы – массовые собрания, совещания, пленумы, заранее начинаемые газетной трескотней и сопровождаемые организацией отзывов отдельных неглупых личностей и целых производственных коллективов, поддерживающих новые светлые и непременно ударные начинания. Все непререкаемо, железобетонно, несгибаемо и неотвратно. Стонет и воет, колотится и верещит, громыхает оркестрами, отдельными трубами и ухающими барабанами, наконец, отпуская на время к семье, детям, собственному очагу…
С одного из них, самого решающего перед выходом в поле в районном масштабе, Андриан Грызлов возвращался в директорской машине вместе с Кожилиным и Чернухой. Старенький газик под выцветшим брезентом, свернув с пыльной избитой шоссейки на опушку березняка, будто увяз в дебрях белоголового морковника, обступившего машину, напоминая обессиленную, обвисшую в сетях рыбину. Капот у нее был поднят, шофер ковырялся в моторе. Навалившись спиной на березу, Кожилин отмахивался от комаров свежесломленной веточкой, Чернуха и Андриан Изотович, ползая на коленях, забавлялись клубникой.
Изредка вскидывая встрепанную голову, Андриан Изотович призывно смеялся:
– Присоединяйся, Николай Федорыч, попробуй подножного корма!
Ему было непонятно холодное равнодушие директора к этому безбрежному и неохватному, терпкому и пьянящему. Очередная нуднятина на совещании, переворошив его существо, оставила тяжелый след, который мучил его и точил, пока Силантий не предложил свернуть на опушку, сказав усмешливо, что Галина и школьники вчера совершили вылазку на природу, набрали много ягод. Что в нем сработало, понять было невозможно, но, ступив в заросли трав и морковника, увидев ягодник, усыпанный плодами, он первым опустился на колени…
Прошлое не возвращается, все ложь, на мгновение оживает память. Но память не может быть прошлым, она легкая грусть и фантасмагорическая копия былого. Исчезнувшего былого, переставшего навсегда быть. Самообман и минутная сумять. Память жестока и беспощадна, а сознание коварно и является, по сути, главным экзекутором души…
Подчиняясь происходящему, словно став мальчишкой, Андриан Изотович ползал в густой высокой траве, припадая к толстым кореньям, смотрел на полузабытый странный мир через эти травинки и корешки и был счастлив свалившейся на него неземной и все же естественной радостью, которая знакома лишь детям. Запахи цветов, токи млеющей земли, все, что вливалось в него на лесной опушке, – было тем редким теперь чудом, которое могло возвращать молодость и силы, мечту и желания, обретало способность сделать его не просто безобидно счастливым, а вновь нарожденным. Временами он будто чувствовал, что действительно рождается заново, забыв напрочь недавние невзгоды и огорчения, все, что ворочалось и противилось в голове всего час назад. Что он живет лишь бездумной жизнью пахучих трав, шумных деревьев, беспечных и неугомонных пташек, легок и безмятежен, чудесным образом обновив изношенное, надорванное сердце, заработавшее с мощным напором, и упростив до предела само понимание новой своей человеческой сущности, предназначенной жить и творить. Но, пытаясь почувствовать и принять себя вновь народившимся, он не мог понять, кто он теперь, в чью шкуру перевоплотился, что у него с разумом и душой. Не испытывая желания повелевать матерью-природой, ощущая себя точно вне времени, бурных страстей на трибунах, в мастерских и коровниках, в поле и дома, он не мог взять в толк, почему Кожилин остается хмурым и неприветливым. Как можно в подобную минуту естественной радости общения с природой думать о чем-то заумном и беспокойном?
Разве, пусть на мгновение, на миг, не может он стать похожим на них с Чернухой?
– Николай Федорыч! – вскрикнул он, вынырнув у одинокой березки и оставаясь на коленях. – Эх, Николай Федорыч, Николай Федорыч, грубая ты калоша.
И смотрел на директора с неподдельно наивным выражением.
Не познав деревенского детства, Кожилин, конечно же, не знал никогда и подобного состояния души, умеющей вдруг слиться с природой, соединиться едва ли не с физической ощутимостью, и познать ему этого не суждено. Не пытаясь проникнуть в сущность поведения своих подчиненных, мыслями он оставался в райцентре, где все, если не считать Маевского вопроса, складывалось не так уж плохо. Но этот навязший в зубах Маевский вопрос!
Кожилина никогда не раздражало, что судьбе угодно было столкнуть его с Андрианом Изотовичем и через этого грубовато-расхристанного сельского вольнодумца заставить в ином ключе посмотреть на деревенское бытие, принимавшееся ранее навсегда устоявшимся и единственно возможным для мужицкого существования, как неизбежность и перспектива. Страна огромная, поля и поля, без надежных мужицких рук ума ей не дать, так что… Существует и совершенствуется политическая программа строительства будущего социализма и всей деревни, обновляется идеологическая надстройка, укрепляется власть на местах. Все идет строго, размеренно, выверено: хорошее и положительное для этой целенаправленной жесткой системы немедленно поддерживается, плохое и непригодное, мешающее равноускоренному движению вперед, – пресекается безжалостно на корню. Что здесь не то и против чего возмущаться? По частностям: и у него не гладко, на каждой полке своя закавыка, а в общем – как еще лучше, когда люди настолько темны, не сознательные, не подготовленные морально?
И все же, при нормальном состоянии ума, которое изредка, но овладевало им, происходящее вокруг, осуждение культа личности, породившего другого барбоса, молотящего кулаком и туфлей по трибунам, беспокойство в нем с некоторых пор нарастало и нарастало, особенно рядом с Грызловым.
Не будь за плечами войны, солдатских окопов, пережитого страха, ежечасного ощущения смерти как неизбежности, коротких писем из дома, по которым он мог безошибочно судить, что там и как – жена-учительница умела тонко и емко рисовать картины деревенских «свершений» – ему, скорее всего, было бы невозможно понять Грызлова. Не в меньшей степени возымело действие на его здравомыслие и то, что случилось, когда он был руководителем райисполкома и почему оказался директором совхоза. Подвергая сомнениям поступки других людей, уличаемых в противодействии народной власти, в себе и своих устремлениях он не мог сомневаться. Но вот попал, едва не последовав за теми, в кого переставал верить под давлением бичующих фактов и признаний самих «обвиняемых», не однажды предъявляемых ему хмурыми представителями госбезопасности… Долго, долго мир был для него однобоким и яростно огрызающимся на невидимого вражину, притаившегося за каждым кустом. К тому же пришла пора изживать последствия культа личности, что снова не получалось и чему, как ни странно, он сам, пережив этот мощный пресс насилия, внутренне противился… Да, он сомневался и противился, не видел себя в другой системе, не хотел ничего менять, пугался последствий, которые все же поступили с ним терпимо и сносно, но и Грызлов… как ни крути, а с душком. Подумаешь, не пошел за отцом, с наделом записался в колхоз! Только прижми, и Грызлов настрочит на самого себя чего пожелаешь. Строптив, но лучше уж с беспокойным строптивцем, чем с откровенными угодниками и лизоблюдами, которые скорее заложат и настрочат гнусный донос, после которого уже не отмыться. Чувствуя, как у руководителя его ранга остается меньше и меньше возможностей для проявления собственной инициативы, что всякое подобное «шебаршение» тебе же самому стоит много крови и пота, тревожных ночей, личного мужества, он и нуждался, пожалуй, в таком самобытном строптивце, яростном спорщике. Сознавая, что медленно, но меняется, и меняется в сторону так сказать, критического реализма, он не мог не замечать перемен, происходящих в первом секретаре райкома Полухине, на которого многие когда-то возлагали радужные надежды.
К сожалению, перемены были не в лучшую сторону, что Кожилина почти не удивило, не в том направлении, в котором менялся он сам.
Подозревая, как не всегда хорошо думает о нем лично Андриан Изотович, вдруг подумав, сколь противоречиво и нехорошо порой сам думает о секретаре райкома, он усмехнулся и сказал шоферу:
– Посигналь, Василий, иначе не оторвать... оголодавших.
Содеянное в совхозе было, пожалуй, лучшим, что удалось ему сделать вообще. Пусть не так впечатляюще, масштабно, как виделось и помышлялось, но следы его поисков и начинаний были кругом. Нередко раздумывая о переменах в себе, он чувствовал, что ни в чем сейчас не нуждается так остро, как, подобно неломающемуся Грызлову, в продолжении самого деревенского дела.
Всю дальнейшую дорогу он был угнетен, вял, слушал краем уха очередную завязавшуюся перебранку Андриана Изотовича с Чернухой и вроде был во многом на стороне Грызлова, но, увидев с пригорка Маевку, вдруг спросил:
– Все же, какой ты ее видишь вообще, Андриан, нашу деревню в будущем? За что, собственно, копья ломаешь?
Не задумываясь, легко переключаясь с одной мысли на другую, Андриан Изотович буркнул, точно отрезал:
– Самостоятельной.
– Что же, каждая сама по себе? – усмехнулся Кожилин, будто обрадованный, что его мысли почти совпали с мыслями Андриана. – Узаконенная вольница, где можно ловчить с выгодой для своих? Сообщество людей под вывеской кооператива?
Андриан Изотович легко разгадал неуверенность директора и, поняв исток, сказал тверже:
– Самостоятельной и баста, Николай Федорович. Как лучше сделать, рассуждать шибко не буду, потому что в наших общих стратегиях запутался не меньше твоего, но самостоятельной. Для души, для рук и ума. Чтоб совещаний поменьше... Иначе не может быть, всем давно ясно, включая наших детишек, да не всеми почему-то близко принимается. Чтобы не принижали мое достоинство ни совхоз с районом, ни область с Москвой – я что, совсем безголовый?
Какое-то время снова ехали молча, думая каждый о своем, томясь тем, что меж ними оставалось недосказанным по вовсе не легкому вопросу Кожилина. Вдавливаясь лбом в боковое стекло, Андриан Изотович добавил глухо:
– Не на словах чтобы, Николай Федорыч. Слово, самое теплое, самое умное и доходчивое, не дело еще. Это знаю точно, устал от разных слов, головой хочу работать, не языком.
– А ты думал, что не всем современным командирам производства подобная самостоятельность по плечу? Ты вот любишь, когда тебе не досаждают, а на третьем отделении планерку не проведут, не согласовав со мной каждую мелочь, указаний будут ждать до посинения. Вплоть до того, по скольку ведер силоса всыпать в каждую кормушку.
– Плодить не надо таких руководителей, – угрюмо буркнул Грызлов. – Это уже ваш собственный урожай, Николай Федорович, сами посеяли. Ты другое скажи: зачем нас вызывали? Насколь мы поумнели за прожитый день? Я, к примеру, лишь поглупел: мое из меня выбили, и чужим не проникся. Не сластят мне районные установки, Николай Федорыч. Чем кукурузу стричь, которой нынче кот наплакал, пропади она пропадом, я людей в леса брошу. Заранее можете за этот показатель снимать с плеч мою голову, но сено в Маевке будет, и вы с Чернухой, другом моим разлюбезным, опять заявитесь в ножки поклониться.
– Посевы кукурузы не спишут, об этом забудь, – строго возразил директор.
– А я в ожидании рот раззявил! Не спишут, и раньше не списывали, не первый день замужем!.. Эх, снова пошел у вас на поводу, проведи я сев не по-вашему, и кому была бы выгода? А-аа! Коровам! Коровам, Николай Федорович, кому положено, а получилась филькина грамота. Для отчета перед главным кукурузником. Еще урожайность потребуете завысить.
– Ты сам ее завысишь, – усмехнулся директор.
– Правильно, завышу, потому что лучше уж так, чем лишний раз клятым быть, а вы умно смолчите и не заметите подтасовки.
– Приписки по этой части достигли массового характера не только у нас в районе и давно не секрет, Андриан, – неохотно произнес Кожилин. – Такова действительность факта.
– Действительность, да не действительная. Кто-то в ней одно хорошее видит, положительное, а я вот бурчу, недоволен, мне в этом деле все черным кажется, и снова кричу во все горло: не мешайте мне жить. Бумажками скот не накормишь, Николай Федорович, я в лес мужиков погоню, результаты увидите.
Когда машина въезжала в Маевку, он дохнул Кожилину в ухо:
– Вот моя действительность, и не дай бог забыть о ней. Все у меня здесь, Николай Федорыч. И начало мое, и заветный конец. Нет пока радости, но и паниковать не стану. Что умеем, то сделаем, а как сделаем, так станем жить.
Он выглядел невероятно усталым, подобно лежащей вокруг земле, утомленной зноем жаркого дня, словно не ползал всего час назад спелыми ягодниками, не ощущал в себе перерождения. Его охватывало знакомое волнение о привычном и будничном, которое обступит сейчас и станет главным, едва он покинет машину.
2
День угасал, поляну в дебрях, усеянную кукушкиными слезками, покрыли лохматые тени. Белая бабочка порхала над белой черемухой, и распущенные крылышки ее были обагрены кровавым закатом.
Под черемухой в крепких Венькиных руках билась крупная деваха. В кустах через полянку три пары детских любопытных глаз.
– Хи-хи! Нюрка-уборщица с Венькой.
– Уползай! Как словит...
Солнышко скатилось в дремную речку. Окрасилась водичка ржой. Высоким берегом шли доярки. Танька Савченко выводила протяжно:
– Калина красная,
Калина вызрела,
Я у залеточки
Характер вызнала...
Выскочила троица босоногая из лесу, спугнула песню.
– А-а, штоб вам, мелюзга одноглазая! Носятся сломя голову!
– А Нюрка-уборщица с Венькой в черемухе телешкаются!
– Жених и невеста! Жених и невеста!
– Петь! Петь! – вкрадчиво позвала Женя Турова. – Поди, скажу че по тайне.
Красноухий Петька, с чубчиком, подошел бочком:
– Че?
– Иди ближе, – манила Женя, подставляя ветру длинные волосы.
– За ухи схватишь.
– Нужны мне твои оттопыренные уши.
– Схватишь!
– Фи, какой он... как придумает.
– Не фикай, знаю тебя, тура-бандура,
– А как они... телешкаются, Петь? – Скосила Женя глаза на Таньку, захохотала. – Двое – двое?
– Сама не знаешь как.
Брови Женины крутые еще сильнее выгнулись, в крупных глазах буйство и вызов. А голос невинен, подкупает доверительностью:
– Ниче я не знаю, знала бы, не выспрашивала. Расскажи, Петь.
Танька вспыхнула, дернула подружку за поясок цветастого платья:
– Не приставай к парнишке!
– Вишь, и Таньке интересно… Ну, Петь? – канючит притворно Женя. – Как они, как?
Петька недоверчиво усмехнулся, небрежно вымолвил:
– Как все, подумаешь, фокус! Иди да смотри, сколь хочешь. Лижутся, а Нюрка под ним дрыгается, как трясогузка.
Покатилась со смеху Женя, ухватила Петьку за красное оттопыренное ухо, дергала:
– Не подглядывай! Вот, вот, чтоб знал! Не подглядывай, бессовестный такой!
Обмишурившийся Петька визжал недорезанным поросенком. Обидно было, что ни за что ни про что попал впросак, и больно. Рванулся сильней. Отскочил.
– Ну, погоди, тумба такая! – Губы мстительны, глаза полны слез и ненависти. – Приловлю с Тузиком, всем расскажу. И самой Козихе расскажу.
– Ах ты, сморчок!
Петька дважды на одном месте не спотыкается. Метнулся стрелой, торжествуя, кричал:
– А Тузика не было, ты с Горшком Семкой целовалась. Я ви-и-идел, Тузику первый расскажу.
Шевельнулись кусты, сглотнули лихую троицу.
– Напросилась? – неодобрительно спросила Танька. – Ты бы еще с самой Настюхой связалась, та пожарче бы выдала. Ой, сумасшедшая ты, Женька!
– А-аа, Тузик! – отмахнулась Женя. – Таких в капусту только, вместо яблочек. Зиму полежат, глядишь, размякнут и пригодятся.
– А Семка?
– Сила есть, ума не надо, – Женя скривилась презрительно. – Как у Веньки. За одной гоняется, морды дружкам кровенит, с другой по кустам шастает. Не верила им никогда и верить не хочу. – Вдруг дернув Таньку, зашептала поспешно: – Смотри, смотри, Ленька!
Краем леса бежал велосипед. Завидев девчат, Ленька свернул на другую тропинку.
Женя кричала вслед насмешливо:
– Ой, ой! Это куда он заторопился так, Танька? С аттестатом-то зрелости и на нас без внимания. Начальство!
Испытывая странную неловкость и ощущая, как горит весь, минувшую ночь он почти не сомкнул глаз. Поднялся, едва мать распахнула дверь и в избу свежей струей ворвался вольный степной ветерок, и скоро примерял покорно коричневую вельветку.
– Не вертись! – требовала мать, убирая с обновы невидимые пушинки, и наставляла: – Андриан Изотович стул еслив подставит, не садись, скажи, я постою, ниче со мной не случится. А то рассядешься фон-бароном, что подумают.
Савелий Игнатьевич, скрестив руки на груди, навалился на широкий припечек. Смахнув бороду, как обещал – волосни набралось помойное ведро – он выглядел моложе, интересней, доступней. Лицо его посвежело, расправилось от морщин. И не широким оно было теперь, подобно лопате, а с острым, слегка вспученным подбородком. Густая прежняя чернота ветлугинских глаз будто успела выцвести, они отливали крепким настоем чая.
– Услужливости она учит! – поглядывая с покровительственным превосходством, он слегка улыбался, одним краешком губ. – Не велика наука хвост поджимать да на лапки становиться. Им один раз покажи, што мастак туды-сюды, и пропал. Крепше надо, на обе ноги сразу становись.
– Душа изныла – какая должность, – охала мать. – Бывало, мужика не всякого, уж обсмотрят со всех сторон, обговорят.
Где-то в глубине души Савелий Игнатьевич относился к Ленькиному назначению скептически, но рядом вспухало странное желание подбодрить парня; расслабляясь, он запрокинул голову и фыркнул:
– Не иди, не тебя зовут, ево. Грамота имется, в остальном дотумкат. Люди, опять же, подскажут.
– Сколь работать, если до ноября? Не понравится или не сумею, раньше откажусь.
– Ну! Конешно, – подхватил Савелий Игнатьевич. – Незаменимых нету.
Неожиданный поворот мужского единодушия привел Варвару в замешательство, она пыталась возражать и возмущаться. Ее понимание деревенской жизни складывалось не из тех возвышенных чувств и мыслей, которые живут в маленьком мирке состоявшихся удач радостно порхающими, не задумывающимися особенно о будущем, а из грубых, практичных в повседневности. Они наиболее живучи в женском уме, постоянно связаны с будничными заботами о хлебе насущном, доме, семье, хозяйстве, завтраке и ужине. Подобные бесхитростные человеческие мысли помнят всякий допущенный в их отношении обман, любое перенесенное унижение, принуждение к чему-то неприятному и мерзкому, на что никогда не лежала и не лежит чистая крестьянская душа. Грядущее такой практичный и в то же время, должно быть, однобокий рассудок видит как смутную картину, которая тем непонятней, чем она становится ближе, и смотреть на которую он позволяет себе гораздо реже, чем на собственные непреходящие нужды. Такой практичный крестьянский ум давно уверовал в простую истину, что сытому да хорошо одетому всегда теплее, чаще думает о дне, которым живет сам, живут его близкие, и не думать о котором ему просто невозможно.
Она была женщина, вдосталь познавшая нужду, и у кого повернулся бы язык осудить ее за подобную, в трудный час самосохраняющуюся бабью практичность и житейский эгоизм. Она не хотела сыну худа и не желала, чтобы он был повинен когда-нибудь в бедах и страданиях других. Искренне, глубоко волнуясь, она говорила, что у мужиков слишком просто, и начинать, а после бросать, когда разонравится, так и начинать не стоит, уж лучше сразу на ток, в прицепщики, на пилораму.
– Я бы... Не надо мне лишку навовсе, со всей завистью и похвалой. Они – ушлые, обведут вокруг пальца, не успеешь моргнуть.
– Тебе, конешно, – упрямо возражал Савелий Игнатьевич, – тебе не надо лишку. Лопата, вилы с лишним рожком, штобы до посиненья ворочать, грабли в размах сажени – тебе хватит.
– Мне хватит, и ему хватило бы без всяких учетчиков. А то вона уже шепчутся у колодца, Камышиха принесла седне...
Савелий Игнатьевич улыбнулся ей грустно, понимающе, и вдруг почувствовал острую горечь, недовольство собой. Отстраняясь от грудастой печи, шагнул к Леньке, подтолкнул несильно:
– Беги, сколь рассуждать! Оплакиват она, как покойника. С десятью классами – што ему, семечки. Двадцать саженей на двести не перемножить да в графу занести!
– Кабы по-хорошему, а то начнут каждый на свою сторону перетягивать. Вона когда скирды ставили – мерную ленту так и стараются подернуть с другой стороны.
– Уж обманули, в оба гляди! Секрет в другом, они – люди! Уважай, слову верь. Думашь, все рвачи да обманщики?
Он видел, что Ленька не слушал его, как не слушал почти и не слышал мать, что любые слова сейчас для него – горох. Молодой, конечно, глупый и самонадеянный. Подставить бы плечо, взвалить его будущую ношу на свои плечи, видавшие виды... Впрочем, нет, не самому! Чтобы кровь его, сама плоть, душа – омолодилось бы разом и будто по волшебству, обрело нечто иное... Чтобы ум свой перелить, опыт, понимание жизни в это иное… быть может, не похожее на него, но способное к новой горячей борьбе...
И Варвару-мать нужно бы успокоить...
Но материнские переживания скоротечны и переменчивы. Пристанывала уже Варвара, легко смиряясь, что советы ее отвергнуты и отметены с обычной мужицкой безоглядностью.
– Не осрамись, Леня, будь повнимательней, слушай, что говорят другие и что надо делать с умом, не абы как, – сбиваясь на скороговорку, буркотела она, готовая разреветься. – Ляпнешь, что не надо, и откажут. Изотыч, язви его… Да и Семен Семенович… Слушай больше и помалкивай, оно лучше выйдет. Уж на работе покажешься, не в рассужденьях.
– Приказ не сказ, – неожиданно посуровел Савелий Игнатьевич, – седне выпустят, завтра аннулируют. Как поведешь себя. Тверже штоб, это главно. Штоб уверенность. Оглянулся, дак – люди, поддержка.
– Да уж против совести не пойду, – приглаживая упрямые вихры перед зеркалом над умывальником и менее всего желая обидеть отчима, произнес новоиспеченный учетчик. – Как сумею, но честно. А то все начнут хитростью с угощением дела обстряпывать, до ручки докатимся. На хорошую приманку рыба крупнее идет, понятно.
Словно под ребро саданули. Побледнев, Савелий Игнатьевич шевельнул желваками:
– Думат, умно сморозил! Да я... – Было желание остановиться, мелькнуло скорое оправдание, что без умысла сказано парнишкой. Что вспыхнувшая в нем острая злость и досада – не что иное, как досада на себя, во всем до сегодняшнего дня покорного Андриану Изотовичу, будто бычок на веревочке. Что изъедающее душу ожесточение кипит в нем давно и готово выплеснуться ненароком на безвинного, как может случиться сейчас, в отношении Леньки, произнесшего лишнее, и не смог удержаться, гуднул раздраженно: – Эх, Леонид, Леонид! Меня понять можно, я копейки не нажил на том лесе, што правдами да неправдами добываю, хотя мог бы тысячами ворочать. Я свое на нем растранжирю скоро и не замараюсь.
– Да не про вас я вовсе, вы что! К слову как-то пришлось само по себе. – Ленька хлопал сконфуженно глазами. – Про вас я даже не подумал.
Савелий Игнатьевич засопел досадливо:
– Седне не подумал, дак завтра подумашь. Оно... у колодца вашего и обо мне уже куча всево.
Варвара взбросила руки, готовая ринуться меж ними, перебила скороговоркой:
– Леня, Леня! Савелий! Ну, что завыдумывали! В такой день... Нашел кого слушать, Аника-воин!
Савелий Игнатьевич поперхнулся табачным дымом, закашлялся, одним лишь глазом, полным слез, немигуче потешно уставился на Леньку.
– Оно вправду: на воре шапка горит. – В груди его виновато сипело. – Делать-то делам, а душа в овечью говнешку скаталась. Не серчай, манна каша, кажись, ругнулся, за што извиняюсь – в избе ругаться грешно. – Покосился на Варвару: – Ты тоже! В крик давай, в хлюпанье. Што уж нам, схватиться нельзя, живы пока... – Он разволновался, не в силах остановиться, качнулся в сторону матери. – Она – женщина, у нее нервы, конешно, потоньше наших дубленых, понимать давай. Иди, иди, сколь охорашиваться!.. Меня вынуждают, а сами, как мешочники на базаре; я с ними со всеми скоро ругаться начну.
Проводил до самой двери, мягонько вытолкнул за порожек.
3
Небо, воздух, реденькие улочки с ветхими домишками, сам горизонт были простыми, обычными, ничем не выделяющимися. Но душа не хотела, чтобы все вокруг оставалось обычным, Леньке хотелось необычного и волнительного, способного приподнять его над землей, полем и речкой, вдоль которой бежал его велосипед, оказаться стремительно летящим в сладостную невесомость неизвестного нового.
Громыхая пустыми флягами, бежала Колькина машина. Мальчишки верхами сквозь пылюку. Выли, визжали, свистели, подхлестывая лошадей путами. Следом волкодав с красным языком, с которого стекала слюна.
Пыль была густая и теплая. Ленька свернул в муравистый проулочек, стесненный плетнями. Свитые из прутьев, они успели пережить не одного хозяина и не сдались времени. Лишь заматерели в обомшелой старости, развалились слегка, будто выдавливалось добро, накопленное с годами за столь же старыми, заплесневелыми воротами.
В огородах копошились старухи, женщины, ребятишки. И Женя Турова над кособоким плетнем. Выдернула из-под опояски подол, охнула, точно застыдилась. А сама глазищами стрижет, черные брови выгнула.
– Девки, новый учетчик на работу торопится!.. Поздновато, кажись, проспали, видно, Леонид... как вы будете по батюшке?.. Ах да! Васильич! С приятным пробуждением в восьмом часу после солнышка.
Ленька покраснел, приотвернулся, словно заинтересован соседним огородом, а Женя не унималась:
– Ну, девки, это начальство! Бровью не ведет… Между прочим, куда вы вчерась гоняли под вечер, Леонид Васильевич, на коньке своем двухколесном? И е-е-едет себе, ни здрасьте, ни прощевайте, а я Таньку хотела на раму вам подсадить. Неужто не увезли бы куда-нибудь... хи-хи, в черемуху!
– Копайся знай, заноза, – не выдержав, огрызнулся Ленька.
Подперевшись, Женя дурашливо пропела:
– Мы копали день и ночь,
Выкопали черта,
Обсушили, разглядели:
Леня, мастер спорта!
Красный от усердия и натуги, Андриан Изотович хрипел в микрофон:
– Три звена скирдуют. Вовсю... Да, да, три! Клевер? Начали, потихонечку косим, по охапке хотя бы дойным коровам. Решился, как говорится, на свой страх и риск... А у меня не соображает? Ту кукурузу недоношенную я коровам давно скормил… Да что там косить, выгнал гурты и скормил… А кого мне спрашивать, взял и выгнал. Как списывать буду? А град скоро будет, ха-ха! Спишу, не впервой, акт на списание уже замастрячили… Че мне скрывать, живу, как могу… Да плевать я хотел на выговор, не впервой, переживу. И хватит, хватит, Николай Федорыч, пора и вам привыкнуть... Вот и нет, это я делать не буду... Не буду и баста, не умно потому что... Что пилорама? В норме, почти втрое. Наряды? Не подмажешь, не поедешь, точно впервой... Снова Силантию? Ну, знаете!.. Хорошо, пошлю, так и быть... Пошлю, сказал, если Савка голову мне не проломит... Бывайте, Николай Федорыч, вечером отрапортую за весь день.
Швырнув на рычаг трубку, Андриан Изотович надулся, как резиновый шар. Пригладив длинные седовато-серые пряди и взмахом головы набросив привычно на просторную плешь, обмахнул возбужденное лицо газетой:
– Фу, чертовщина, пылюки наглотался с утра! Вот пошли денечки, Леонид... Васильич!.. Ну, значит, приступил, денек уже отработал? Объездил, удалось осмотреться, как я советовал? Ну и ладно, приступай по-настоящему, поздравляю, и помни наш уговор – осенью едешь на курсы. Поедешь, хвостом не крути… Да-а, время! Давно ли в подсолнухах вас гонял, отбирал мешки, грозился мать оштрафовать, а смотри, какие! Ваше время настало, Леонид, берите вожжи в руки, доделывайте, что нам не пришлось, а нас на пенсию. Ягодки собирать, грибы, на рыбалку. Рыбу любишь удить?
– Рыбачу. Вчера за Горелую падь под вечер смотался.
– Правда? Аж за Горелую? Эх, в душу твою, а я... Забыл. Привезут корзину... Со сковороды лет пятнадцать – моя рыбалка. – Откинувшись на стену, Андриан Изотович сощурился: – Та-а-ак! Решил остаться, значит, в деревне? А на сколь, можно спросить? С какой целью? Рая у нас нет и не будет – глухомань, до города и железной дороги часа три на второй передаче, только шестеренки воют в коробке передач. И не деревня, а с боку припека, бригада с неудачливым бригадиром. Зачем живем, сам начинаю теряться. Зря, может, а?
Он смотрел холодно-холодно. Колюче.
На такие дурацкие вопросы, вообще-то, не отвечают, но Ленька осторожно сказал:
– Живется, вот и живем.
Взгляд Грызлова вроде бы несколько потеплел, но упирался в Леньку и будто сверлил:
– Уговорил, давай жить, пока живется. Присаживайся, у нас этикеты простые, без приглашений.
Помня строгий наказ матери, Лелька все же присел, но неудобно, и не решился изменить позу.
Собрав бумаги и постучав кулаком в перегородку, Андриан Изотович перешел от рации за стол, подергал ящики, которые не сразу открылись, найдя папиросы, закурил и жадно затянулся.
Кабинет был просторный, неуютный и грязный. Вдоль стен с графиками, диаграммами, схемами полей стояли некрашеные засаленные скамейки. За спиной хозяина помещения кособочился шкаф с фанерной дверкой. Похожий, но светло-коричневый, а не желтый, стоял у двери, тоже без дверок, заваленный как попало бумагами. С портрета над рацией на замызганный и заплеванный пол смотрел полнолицый человек, хорошо знакомый по сотням других фотографий и газетных снимков. У него были реденькие просвечивающиеся волосы и заигрывающая полуулыбка на мясистых губах.
Вошел бухгалтер Задойных. В синих нарукавниках и маленьких круглых очках, приспущенных на тонкий длинный нос. Болезненно-синий, как всегда нелюдимый и хмурый. Пожалуй, никто не видел на его некрупном ссохшемся лице, под стать невеликим очкам, хотя бы мимолетную радость. В деревне к нему относились однозначно, считая занудой, который скорее удавится, чем позволит рабочему человеку заработать лишний рубль; и все были убеждены, что ежегодные катавасии с нормами выработки, занижение расценок – дело его рук и ничьих больше.
В личной жизни это был человек самый незаметный. Его хватались только при нужде и острой необходимости, шли всегда за одним – почему мало начислил, меньше, чем предполагалось, крикливо требовали прибавки.
За свои пятьдесят с лишним Задойных не сумел обзавестись друзьями, года два или три назад схоронил жену, учительницу начальных классов, такую же невзрачную болезненную женщину, у которой Ленька когда-то учился, но не может сказать о ней ничего ни хорошего, ни плохого. Она никого никогда не ставила в угол, не выгоняла с уроков, не повышала голоса – чем же запомнишь?
– Брыкина мы оформили, Семен Семенович? – спросил Грызлов, опять поочередно дергая скрипучие ящики и ковыряясь в бумагах.
– Нет еще, – ответил бухгалтер, не проявляя интереса к своему новому работнику.
– Почему? Я же подписал.
Поправив зализанные темные волосы, бухгалтер подошел к столу, оперся костяшками пальцев. Синие штаны его блестели на тощих ягодицах, как блестела и голова.
– Заявление придется переписать. Оно от Брыкина Леонида Васильевича, – пожав плечами, бесстрастно произнес Задойных, – а Леонид Васильевич у нас вовсе не Брыкин, поскольку мать как была записана на Симакова, так и носит его фамилию, не сменив после развода. Значит и сын должен быть Симаковым. А сейчас и вовсе она стала Ветлугиной. Я не учел своевременно.
Будто ушат холодной воды выплеснули на спину. Сдавило грудь. Вот зануда! Мать – одно, а он...
– При чем тут это? – в тон Ленькиным мыслям поморщился управляющий. – Хватил!
– Допустим. – Холодно и равнодушно бухгалтер воззрился на Андриана Изотовича: – А Брыкин? Почему – Брыкин? В честь кого и на основании чего, простите, еще раз – Брыкин, когда мать была Симаковой? Где документы? Вам понятно – объясните.
– Я Брыкин, нечего мне разных приписывать! – крикливо выпалил Ленька. – Я давно решил.
Бухгалтер вяло пошевелил плечами, хрустнул пальцами.
– Да-а, – протянул задумчиво Андриан Изотович, – ты как всегда, Семен Семеныч, друг наш ситный... Послушай, Леонид, правда вроде за ним, нет ясности в твоем вопросе. Впрочем, стой! Свидетельство о рождении у тебя есть?
– Есть, – сказал Ленька и, поняв, куда клонит Грызлов, покраснел. – Там – Симаков. Но я же Брыкин, Андриан Изотович! Зачем вы, как смеетесь. В школе, в журнале, на всех тетрадках. Будто сами не знаете.
– Ну и ерундистика. – С минуту Андриан Изотович казался растерянным, потом, хмуро скользнув по бесчувственному лицу бухгалтера, произнес как можно мягче: – Выходит, пока паспортом не обзавелся, не Брыкин ты и не Ветлугин, а Симаков. Так, Семен Семеныч?
– Так, документы на Симакова.
– Формальность, не расстраивайся, – Андриан Изотович торопливо вышел из-за стола, приблизился в два крупных шага, положил на плечо руку. – В приказе будешь пока Симаковым, в ведомости на зарплату, а в остальном... Что ж теперь, умирать, если так вышло? Паспорт получишь... Я помогу, обещаю... Да сиди, сиди, давай поговорим. Семен Семеныч – твое непосредственное начальство, получай лошадь, вон хоть моего Воронка лови, сажень на плечо и в поле. Премудрости нет, но цифирь твоя рабочему человеку важнее иных речей. Так что аккуратно, своевременно, наглядно. Возьмешь Воронка? У меня мотоцикл теперь, а Воронок почти без дела.
– Не надо мне лошадь, – угрюмо бросил Ленька.
– Почему?
– Возня одна. У меня велосипед, я уже придумал, как приспособить сажень.
– А грязища? А по лесным сенокосам?
– Проеду, будто раньше не ездил.
– Хозяин – барин, проезжай, если проедешь, – сказал управляющий, возвращаясь за стол и придвигая бумаги.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Наставления Задойных были пространней и основательней. В конце разговора Семен Семенович попросил его вычислить объем стога. Ленька не смог, в школе этому не учили.
– Мало чему не учили, – проворчал беззлобно Задойных, – а мозги для чего?
Вынув лист бумаги, бухгалтер начертил стог, стал объяснять: длина, ширина, это перекид; работал на скирдовании, видел?
– И волокуши таскал, и копнил, и на конных граблях. Видел.
– Это и это перемножить. Это принятый в совхозе коэффициент, что-то вроде удельного веса: вывезли несколько контрольных скирд, взвесили и поделили на объем. Понятно?
– Понятно.
– Это и это дает объем, умножаешь на коэффициент, получаешь центнеры. Запомнил?
– Запомнил.
– Хорошо, поезжай, замеряй, вечером для первого раза сосчитаем вместе, потом навостришься, хитрого нет. Жулить любят. На длине полметра, на ширине четверть, на перекиде ленту потянут. Не зевай. Осенью устроим проверочный замер по выбору, на основе которого проведем общую ревизию. Где не сойдется, с тебя сдерну по всей строгости. Так что, когда меряешь, оглядывайся, а то у нас некоторые щедрые за государственный счет. Сегодня закроешь наряды Пашкину и всем, кто косит, сгребает, культивирует. Можно и пилораму... Хотя нет, пилораму я себе оставлю.
Унизительное выяснение, кто он теперь на самом деле – Брыкин, Симаков или Ветлугин, не оставило глубокого следа, накинув на плечо сажень Ленька весело давил на педали. Редкие околки сменялись густыми лесами, в которых он, оказывается, не бывал уже года три.
За дальними полями стеной тянулся синий бор…
К работающим агрегатам он подъезжал с волнением и некоторой неловкостью – должность учетчика словно сделала его враз выше тех, кто косил, сгребал, скирдовал. Не все, но к нему обращались с подчеркнутой вежливостью, вовсе не похоже, как обращались несколько дней назад. Он этого не хотел, смущался, поспешно спрашивая, что сделано с утра, и, взмахивая рукой, мол, нечего стоять, продолжайте свое дело, шел на край загонки.
Вжикая и сверкая ножами, трактор с косилкой убегал, он, с велосипедом в одной руке и саженью в другой, замерял длину гонов, ширину выкошенного. Добросовестно обшагивал околочки, пустоши, болотины и проплешины, чтобы выбросить потом из общей площади.
Полуденный зной в полях и душная глушь лесов наполнялись сизыми испарениями. Продираясь зарослями лесопосадок, оврагов, увалов, он мчался к следующему агрегату; и качались упруго вокруг уже сеяные травы, стоящие плотной, неодолимой стеной; скошенное и подвяленное в валках сено источало тонкий душистый трепет.
День был тихий, теплый. Вспархивали из-под ног перепелки, заливались мелкими серебряными колокольчиками в бездонной голубизне жаворонки. Отчаянно стрекотало, жужжало, свиристело, густо и терпко пахло. Оставаясь один на один с неуемной природой, он радовался, что и новая жизнь, и свалившаяся свобода оказались именно такими безмерными, простыми, какими и представлялись в постылой школьной нуднятине.
Взлетали, словно выпущенные из катапульты, ядовито-зеленые и светло-коричневые кузнечики. С угрожающе тонким писком тучами гонялись за ним голодные комары. На опушках сплошным пупырчатым разливом покачивался белоголовый морковник, путал ноги вязель с мелкими нежно-фиолетовыми глазками, сухими кофейными метелками шумел вызревший конский щавель. Из лесов тянуло болотной прохладой. Разворачивая нетронутые травы, он набирал жменю-другую крупной розовобокой клубники, жмурясь, жевал сочную сладко-кислую ягоду, жадно вдыхал парной аромат.
Кидались врассыпную потревоженные зайчата, шныряли в гуще трав и кореньев писклявые желторотые птенцы, взрослые птицы-матери падали ему под ноги и, трепыхаясь, будто подшибленные, присвистывая заполошно, приволакивая крылышки, пытались отвлечь от своих детенышей, не набравшихся еще разума и осторожности. Все порхало вокруг с треском, громко и самозабвенно верещало. Вставая на задние лапки, пронзительно свистели суслики и, взбрасываясь, улепетывали межами к своим норам.
Пообедать ему довелось поздно – из дому-то сгоряча не успел прихватить – на лесной поляне с братьями Горшковыми, которые выкашивали неудобия конными косилками. Лошади фыркали, отмахивались от гнуса. Косилки с задранными ножами стояли у толстенного пня, где были разложены куски копченого сала, яйца, крупные ломти домашней ковриги, пучки зеленого лука, стояли две фляжки с молоком.
Поблагодарив за угощение Ваську, как старшего, Ленька пошел по извилистой, давно неезженой колее, наполненной зеленой тухлой жижей, и скоро выбрался на крутой берег речушки. Переполошив лягушачье царство, сбежал к воде.
Место было затаенно глухое, с заросшей заводью. Вода струилась медленно, почти незаметно, едва шевеля длинные бледно-зеленые заросли подводного луга. Не без труда сорвав крупную кувшинку, он поднес ее к губам, и тут же… явилась Танька.
Замерла белым невесомым облаком. Улыбалась маняще...
Лес тянулся долго, заметнее наполнялся избыточной предзакатной краснотой. Встретилась бурая вонючая лужа. Земля вокруг нее была вязкая, белесо-серая. Он обошел ее, раздвинул папоротник.
Трактор стоял на опушке, совсем близехонько, а чумазым трактористом, клепавшим оторвавшийся треугольный сегмент полутораметрового полотна косилки, оказался... Симаков.
Это было самым неожиданным за весь день.
– Где ваша загонка... Мне надо замерять, – вымолвил он через силу, преодолевая невольную суметь и боком обходя Симакова.
Симаков поднял взлохмаченную голову, удивленно вскинул брови. Левая щека его была в мазуте. Рядом с черным пятном висели два комара, опившихся кровью.
– Петька! – позвал Симаков и пошевелил сапогом. Ненасытные комары отвалились, полежав на плече плотной клетчатой рубахи, упали в траву.
Из-за копны поднялся длинноухий, с совиными глазами Петька.
– Покажи утренний прокос. От березы, – распорядился Симаков и сделал вид, что заинтересован только что приклепанным сегментом.
Петька прыгал впереди с ноги на ногу, размахивал пучком красноглазой костянки.
Казалось, Симаков непременно должен окликнуть, сказать нечто унизительное, но за спиной было тревожно-тихо.
Не выдержав, он обернулся, когда Петька замешкался у глубокой канавы.
Симаков сидел в прежней позе, на копешке, широко разбросив ноги. Рука его с молотком лежала на колене. На том же колене раскачивалось гибкое полотно с острыми сверкающими ножами.
– Отсюда мы утром, – Петька показал на одинокую березу и перескочил на другую сторону канавы, к разлапистому кусту шиповника. – А хотели туда. – Он махнул пучком ягод на стожок сена в десятке шагов от Симакова. – Железку поймали. Ка-ак даст, аж косилка подпрыгнула! А в прошлом году, говорят, где-то здесь настоящий пулемет нашли.
Байки про всякие лесные находки времен белогвардейщины, были известны Леньке, но подтверждения нигде не находилось, и он промолчал.
Загонка была неровная, с несколькими околками, он убил на нее много времени, но уверенности, что вымерял правильно, не было.
– Ты у всех так вымахиваешь? – неожиданно спросил Симаков, продолжая сидеть полусгорбленно на копне, когда Ленька уже поднимал велосипед.
– Как бы еще, у всех и вымахиваю, – отозвался с вызовом Ленька.
– Лишнее, каждое поле давно на сто разов перемерено, – спокойно и рассудительно пояснил Симаков. – Здесь, к примеру, сто двадцать гектаров.
– Я знаю, девятое поле – сто двадцать.
– Так что его мерить? Не убудет и не прибудет, хоть лоб расшиби. Записал, сколь скажу, и отваливай.
– Ниче себе!
– Вот и ниче тебе! – Симаков повысил голос. – Я один здесь, кошу второй день. Вчера записал Семенычу двадцать, а сколь скосил неважно, может, больше, может, меньше. Седне запишу пятнадцать. За пятидневку скошу, за пятидневку будет сто двадцать, за неделю – за неделю. Мерил бы его леший болотный по жаре, из-за какого-то гектара мордоваться. Ты качество глянь, высоко или низко взято... другое всякое.
Симаков ничего не внушал и не навязывал, говорил уверенно и выношено. Но не так вовсе, как изредка доводилось слышать, – длиннее обычного. Теплая волна подкатила к горлу, и не было у него никакой вражды к Симакову, вяло вытиравшему руки травой.
– Спасибо. Я первый день, сразу не схватишь. – Больше не нашлось что сказать.
Симаков поднял голову, посмотрел ему прямо в глаза:
– Значит, закончил школу?
Взгляд его сохранял теплоту, притягивал; манило броситься со всего маху, хотя бы раз в жизни прижаться к отцовой груди...
Может быть, даже заплакать.
– Закончил, кажется, с тройками. – Он крепче сжал сажень.
– Растете, – глухо, через силу вымолвил Симаков. – Одни растут, другие старятся.
Сразу будто осунулся и постарел. Сжался и сгорбился.
А в словах его последних послышалось: «Одни грешат, другие расхлебывают».
2
Вечером Ленька был весел, не в меру разговорчив. Мать и Савелий Игнатьевич переглядывались, а он, впервые назвав отчима по имени-отчеству, самодовольно хвалился:
– Я обоку присмотрел за гарью, Савелий Игнатьевич, если объездчик разрешит, приличный стожок можно поставить.
– Ну-к, делов-то, сбреем, было бы што, молодец, – хорошо и доверительно щурился Савелий Игнатьевич – Добивайся разрешения, тебе не откажут.
– Поди, с Андрианом Изотовичем ловчее решать, – ввязалась мать, и Ленька посмотрел на нее удивленно.
– Все бы лезли к управляющему со всякой докукой, будто у него других дел нету. Покосы у нас на объездчике и бухгалтере.
Он не оговорился, назвав Андриана Изотовича по-прежнему, бригадиром его никто не называл, весь день он только и слышал: управляющий, управляющий, наш голова.
Савелий Игнатьевич поддержал его мысль о покосах и объездчике:
– Конешно, у кажново своя власть, понимашь правильно. Я тоже могу написать заявление, што бы сразу на двоих. – Наливая из синего эмалированного чайника свежего горячего чаю, который он по старой таежной привычке мог пить часами, сузил глаза: – Давеча проводил тебя, и набежали всяки мысли, язви в кашу. Мать тоже: дело сурьезно, а вы не поговорили ладком. Не поговорили, признался, не нашлось сразу... Скажу, не возражашь дак.
Он был добродушным, открытым, говорил просто, задушевно, как разговаривают с людьми равными по положению и возрасту, и Ленька поймал себя на том, что только и делает, что сравнивает его с Симаковым.
И смутился. К Ветлугину сразу шевельнулось нечто похожее на недоверие: задабривает! Но тотчас подобное недоверие, даже обида возникла и к Симакову: отец называется! Уводит глаза, как блудливый кот. Нужен я ему.
Досада на Симакова оказалось сильней и болезненней. Поднялась по хребтине, вонзилась в затылок.
– Как-то вышло так, ходил весь день и об одном думал: большу власть ему дали, удержит ли, не спужатся? Оно, когда в страхе начнешь, потом трудно избавиться. Будто должен кому-то. – Савелий Игнатьевич и не подозревал, какому испытанию подвергает себя, решив порассуждать о жизни. – Где я в этом возрасте – увидеть хочу, а не выходит. Нету среди людей, то в поле за плугом, то в лесу, всегда будто в одиночку. С людьми я намного позже сошелся, повзрослев чуток. Сживался тяжело: это не так, друго не по нраву. Так я просто, равный со всеми, а ты не совсем вроде как равный с первого часа. Штоб не занесло ненароком. – Заволновавшись вдруг – не слишком ли путано выражается, спросил: – А што, не быват, не портит человека должность?
– Почему не бывает, бывает по-всякому, – успокоил его Ленька.
– Вот, быват! И часто причем. Замерять-записывать не главно. Не-ет, парень! Это пято или десято. Ты к работе присмотрись, к работнику, тогда цену выставь. Чохом нельзя, вот об чем рассуждай, кроме центнеров да гектаров старанье быват. У одного больше, у другово меньше, а расценки вроде бы одинаковы. Видишь как! Вот и што положено тебе. Не так, не так! Не теряйся, конешно. Не знашь, прямо скажи, надо выяснить, пока не знаю. За это не осудят, что не знашь всево, осудят за слепоту к самой работе. За это сильно будут осуждать и уж тебе оценку выставят. А тако клеймо не смыватся, на всю жизнь как у Данилки. Вроде бы не хуже других, кое в чем получше, а промашки молодости, всяка недоведенка да егозливость и – «депутат». Насмешливо. Других, хто до нево и после нево избирался, не вспоминают, а ему в пику. Обидно? Обидно. Ну, а людям, которые поверили, пошли за ним. А-аа, то-то!
Ленька никогда не засиживался с ними подолгу, обычно ел торопливо – одна нога за столом, другая на пороге – а тут в третий раз потянулся к чайнику. А вокруг все витал аромат лесов и полей, и будто сам по себе перелистывался и перелистывался первый самостоятельный день, слепившийся из разноцветных листков. Много в нем виделось пустым и безалаберным, откровенно глупым и суетливым, бросало в краску. Но вот нападки на Давилку не понравились. Заполошный, конечно, зато не даст кому попало на холку забраться. А для некоторых и вообще как стоп-кран. Сорви-ка, попробуй!
– Обоку выбивай, смахнем, нам с тобой не фокус. Мать с Надеждой прихватим, ягодок нам посбирают.
– Кошу не хуже вашего, – с достоинством расправилась мать. – Одна по три воза наколачивала, помощников не было.
– Хвастать тут нечем, – Савелий Игнатьевич поднялся из-за стола. – Твое дело не литовка – ягоды да грибочки, корову зимой доить. Дрова, сено, назем – тут нечем шибко хвалиться.
У них с матерью завязался свой негромкий разговор, не совсем будничный, но легкий, доступный обоим и еще более сближавший, располагавший к обоюдному неспешному откровению, приятному Леньке. Простота и незамысловатость их ровной беседы, способной тянуться бесконечно, когда мысль одного собеседника не только близка и заранее понятна другому, но и охотно дополняется новыми, настолько же бесхитростными соображениями, его не удивила. Наверное, так и должно быть меж двух людей, соединившихся для долгой совместной жизни. Это ответное согласие, проступающее и легко просматривающееся на лице того, кто слушает, еще до того, как говорящий выскажется до конца, и есть тот добрый ветерок, одинаково приятно ласкающий всех, кто только способен их слышать…
Должно быть, это и есть то надежное семейное равновесие, при котором невозможны самые случайные ссоры, самое незначительное недопонимание.
В горенке, куда без острой нужды Ленька редко заглядывал в присутствии Савелия Игнатьевича и в которую вошел вдруг необыкновенно легко и просто, он переставил стулья, сложил стопкой разбросанные на столе дешевые сигареты. Все вещи Савелия Игнатьевича, лежащие в разных углах комнаты, недавно воспринимавшиеся чужими и неприятными, уже воспринимались иначе. Каждую будто ему доводилось держать в руках, от каждой исходил крепкий, вовсе не пугающий мужской запах и веяло могучей силой уверенного в себе человека.
И еще вдруг показалось, что эти запахи ему просто необходимы, что, вдыхая их, он полнится той же здоровой силой, которой наполнена горенка.
На стене под зеркалом висела давняя цветная вырезка из журнала, на которой косили, сгребали, копнили. На ней вдруг Ленька увидел себя, потом нашел Савелия Игнатьевича, мать… Симакова. Он косил попеременно и с отцом, и с отчимом. Симаков был дороже сердцу, душе, но какой-то виноватый, холодно-упрямый. Его сдержанность была непреодолимым препятствием, вечным не по его, сыновней, прихоти. Пытаясь понять Симакова и не справляясь с трудной задачей, Ленька раздражался, досадовал и уходил от него...
Савелий Игнатьевич вышагивал с косой независимо. Подбивал запятником толстый валок, оглядывался на него, словно упрекал: «Што, тяжела шапка Мономаха? А мать столько лет одна надрывалась, вы с Надеждой ни дня без молока не сидели...»
Появлялась мать, угощала всех квасом. Симакову она протягивала кружку издали, а к Савелию Игнатьевичу подходила близко, с уважением заглядывалась, как он пьет.
И еще немаловажная деталь бросалась в глаза. Симаков принимал кружку будто бы небрежно, точно не замечая мать или не желая замечать, а Савелий Игнатьевич начинал тянуться заранее – именно к ней, к матери, не за кружкой – пушил бороду, поскольку виделся на той картине взлохмаченным и буйным, улыбался...
Обида за мать не перерастала в обиду на отца, и чужим он ему не становился, а был ОТЦОМ. Тем, кто породил и кто над ним вечно властен. Кто однажды, стоит лишь захотеть, заявив о своих правах, получит от него полную и безоговорочную поддержку.
Но Симаков даже на мнимой картинке оставался глух и нем, не желал шага сделать на сближение с ним, своим старшим сыном. Симаков не хотел этой безграничной над ним власти, которая сделала бы его сына счастливым и гордым.
– Нет так нет! – произнес Ленька сдавленно, и все в нем, давно спекшееся, ссохшееся, как перестоялое дерево, рухнуло тяжким обвалом, рассеялось горькой дымкой, освободив разом и навсегда от стылой неловкости, крепких пут самого времени. Но было неловко за Симакова, настолько грустного и обреченного, убитого собственной виной перед ним и матерью, искупить которую ему нечем и невозможно.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Под вечер у Андриана Изотовича объявился нежданный гость, пропащая душа – Павел Александрович Безбожный. Собственной персоной вывалился из «Волги» мешком: в знакомом довоенного покроя брезентовом плаще, худющий, как прежде, с прежним, будто замороженным лицом.
– Когда-то, помнится, меня обедать приглашал в эту избу, – говорил он громко, распахивая шебаршащий плащ. – Вот завернул, Андриан Изотович, угощай, я сильно проголодался.
– Завернул, вижу и радуюсь, а под каким парусом, пока непонятно, – суетился Андриан Изотович, помогая в избе Безбожному снять плащ. – Высоко, идет слух, взлетели, Павел Александрович. Научную работу сделали, теперь вам не до нас, доходяг, никакого интереса. Высоко-о-о!
– Не выше Бога. – Безбожный изобразил на лице жиденькую улыбку и добавил: – Вот если бы выше, одарил щедро: живите и наслаждайтесь глухоманью своей. Не сдаетесь?
– Как сказать… По-разному, но будто помягче. Новости есть… если не секрет? – насторожился Андриан Изотович.
– Особенных нет и не предвидится, если ты о своем, Андриан Изотович, линия выверена, пересмотру не подлежит, но и умирать раньше времени не стоит, – уклончиво забубнил Безбожный.
– Сами вы как, на чьем берегу?
– Я? На вашем. Ввиду некоторого момента действительности. Как факт, имеющий место. В райцентре я больше недели, высказался за сохранение вашей деревни. Придет пора, говорю, гордиться станете этим Грызловым.
– Ладно, подождем, когда нами станут гордиться. Я не против, если Маевка уцелеет.
– Остаетесь на прежних позициях? – Безбожный посмотрел на него пристально, сузил глаза: – Не уступаете, значит, Андриан Изотович? Говорят, успехи в производстве имеются, снова маяком стали?
– Не без того. По молоку наш верх, близко нет никого, по урожайности зерновых и в прежние годы ниже третьего места не опускались. Теперь по мясу разгон берем. У меня корма-а, Александрыч! Мы не венички березовые, сенцо старательно в лесах сбиваем, у нас и мясо поднимется – вот откормочники только расширить.
Скоро они чаевничали. Безбожный дотошно выспрашивал о жизни деревни, интересовался, как Андриан Изотович понимает и оценивает качество земли, что в ней и для каких культур важнее. Свой визит в Маевку он объяснил тем, что в соседнем колхозе у него проживает тетка по материной линии, единственный осколочек некогда многочисленного рода, что, побывав у тетки, не мог не проведать и его, своевольного мужика-хлебороба. Он так и сказал, мол, гордый ты и своевольный человечище, не мог я мимо проехать, потянуло повидаться.
А потом, без всяких переходов, как в лоб шибанул:
– Сосватать хочу на большое дело. Пойдешь на новый целинный совхоз? Директором, разумеется. Не хочешь директорства, хотя я только тебя вижу, давай главным агрономом. Анкету твою где надо внимательно изучили, предварительная договоренность с инстанциями имеется, остальное... Вот, приехал остальное обрешить.
– Что же, на свеклу? – Андриан Изотович почувствовал, как заломило поясницу.
– В основном да, – ответил немногословный гость. – В основном. Плановая рентабельность хозяйства почти сорок процентов, прибыли миллионные, но нужна самостоятельная голова. От кандидатур отбою нет, кого только не предлагают, а настоящего... Хозяина нет, Андриан Изотович, головы.
– Гордого и упрямого захотелось? – усмехнулся Грызлов, наваливаясь на стену и осторожно подыскивая спине более удобное положение. – Себялюбца?
– Гордого, упрямого и самолюбивого, уважаемый бригадир. Но прежде, прежде всего самостоятельного. Чтобы не другим в рот заглядывал, сам навязывал и совершал. Страшно не то, как нами управляют, страшно, Андриан, кто это делает и что у него за душой.
– Да-а-а, Павел Александрович! Свое вы, значит, все же пробили.
– Доказал и пробил. Опытами, научной работой. Нашлась умная голова, выслушала и поддержала.
– Вот видишь, нашлась голова и дело сдвинулось. А где мне такую голову разыскать, чтобы умнее моей оказалась и согласилась деревни спасать?
– Твой вопрос, Андриан Изотович, из другого порядка и намного сложней. Намного. Он касается в целом страны, всего крестьянства, нашей аграрной политики.
– Ну вот, слов-то сразу! И верные, а главного нет.
– Какого же? – Безбожный шевельнул жиденькими бровями.
– Самого человека, Павел Александрович. Мой вопрос, как я его понимаю, прежде всего человека касается, а потом всякой политики. Оно будто одно и то же, да вот и не так, не сердись… А что, в твоей зоне садами, слышно, балуются? – спросил будто бы невзначай.
– Уже не балуем, Андриан Изотович, всерьез взялись, заложили плодопитомник, нашли толковых энтузиастов и экспериментаторов.
– Ишь ты, макитра с покрышкой! Читаю в газете: верить, не верить? А вот скажи, у нас можно пробовать? Ну, для баловства, на любителя – с учетом нашей земли?
Безбожный уперся в него острым, пронзающим взглядом, отодвинул чайную чашку.
– Каждый живет своим, – сказал, обиженно подернув губами, – давно пора бы понять. И чем крепче, самостоятельнее личность, тем устойчивее у него это свое. – Снова придвинул чашку, поиграл ею: – Шут его знает, надеяться не надеялся, а приперся... Значит, не пойдешь на совхоз?
– Поздно, Павел Александрович, уже не по плечу, – грустно произнес Андриан Изотович. – Да и люди не поймут... Маевские.
– А мы – всех гамузом. Большие подъемные, коттеджи, словно игрушка!.. Послушай, Андриан Изотович, неужели всерьез...
И не договорил, не смог договорить. Но Грызлов понял его, спокойно сказал:
– Всерьез. Я вообще серьезный человек, если с отцом пошел на разрыв. Я верил и надеялся. В людей и свободный коллективный труд. Дальше хочу верить, стараюсь из последнего! Неправду свою, и ту делаю серьезно, с полной ответственностью, и ничего уже не боюсь.
– И знаешь ради чего?
– Ну, если просто и по-мужицки, ради земли, своих ребятишек, которые в городе будут отсевками третьего сорта, замордованной деревни, – спокойно произнес Андриан Изотович. – Чтобы другой неправде не сдаться.
– Что-то новое, Андриан Изотович, у нас правда одно.
– Новое? – Андриан Изотович засмеялся. – Со старыми дырами мое новое, об этом еще наши деды споры вели, да мы плохо на ус мотали. Была, была сильная и державная философия! Не иждивенческая, на полной окупаемости: и деревни разрастались, и школы возводились, какие-никакие церковки ставились с колоколами. Или я что-то путаю, Павел Александрович, и наше Усолье не само себя строило, а на государственный кошт? Вывезут, выгребут, зарплатки подбросят на куриный чих, чтобы ноги не протянуть, а потом похваляются для забугорья мощью страны, будто нигде про нас ничего неизвестно… Вот, скоро ответ придется держать, начинаю задумываться и помаленьку готовиться.
– Свобода и послабления не сильно мешают? – усмехнулся Безбожный.
– Не бойся и не вжимайся, грань дозволенного не перешагну, давно приспособился включать тормоза и других приучил… Некоторым, кто в деревню заглядывает время от времени, даже нравится, как я тут полощу… Я за систему, стержень-то есть, но против методов руководства. Против извращенной идеологии, включая деревенскую. Я против аграрной политики, насилующей настоящее свободолюбие. И за человека стою, Павел Александрович, за личность, и не будем об этом, – оборонил тихо Грызлов.
Садясь в машину, Безбожный спросил:
– Чем садоводство заинтересовало?
– Есть задумка – навроде приманки. Раньше вроде без надобности, а пораскинул мозгами... Когда-то кругом, в степи и в лесу была ягода, не ленись, а теперь? Лес, и тот… Выбито, вытоптано, ни смородины поблизости, ни малины-калины. Поможешь?
– Приезжай, покажу, потолкуем. Специалиста могу присоветовать.
Крепко тряхнув его руку, Безбожный запахнулся плащом.
2
Поле Симаков добил на шестой день и, переехав на новое, сунулся в лес поискать воды для трактора. Потянуло какой-то странной гарью, и он шел, шел на этот приторный, едва ли не трупный запах.
Костер горел ровно и бездымно. Меж колышек – проволока. На ней подвешены старые консервные банки. В каждой булькало непонятное варево, сильный запах которого брал верх над всем остальным в лесу.
Раздвинув кусты, Симаков ступил на полянку, огляделся.
В конце поляны стоял маленький шалашик, похожий на охотничий скрадок. Из него доносилось болезненное постанывание, возня на сене, шелест подвяленных листьев.
Симаков припал на колено, сунулся в шалашик и отпрянул, зажав себе нос:
– Кто тут? Есть кто живой?
Возня в шалашике стихла. Пискнуло жалобно:
– Ты, Васюха? Испужал, штоб те не разогнуться вовек, носит его, где не надоть. Че приперся-то, полуношна душа?
Симаков плюхнулся на травку, рванул ворот рубахи:
– Дедка!.. Вот дуралей бородатый!.. Какой полуночник, когда день на дворе: ты от кого запрятался?
– Так ить стряслося, обмишурился маленько, Васюха, убрался подальше раны зализывать.
Голос Паршука, явно обрадовавшегося Василию, окреп и слегка повеселел, дедка дернулся на сухой подстилке и вдруг охнув, засучил ногами:
– О-о-е-ее! О-е-ей, едрена мить! Пропадаю ить заживо, Васюха-дружок!
– Дедка!.. Не дури, хрящ недоглоданный, что случилось? Какие раны зализываешь? Собаки никак покусали или козел рогулькой поддал? – Охваченный тревогой, Симаков снова сунулся в шалашик и снова дико отпрянул: – Фу-у-у-у! Че же творится с тобой, на весь лес погань!
– О-о-о-е! О-о-о-ее! Лечусь, Васюха, не мешайся. Три дня утресь исполнилося. О-о-ее! Вся задница быть облезла, как у обезьяны-макаки. А спина дак и вовсе распанахана, прогнила, должно быть, до позвонков, словно черти кипятком обварили. Ажно косточки хрумкотят. Помажешь мне спинку, Васятка?
– Что случилось, можешь толком сказать? Тебя что, крапивой кто исхлестал? – допытывался Василий, начиная сердиться.
– Опосля, опосля объяснюся. Отлежусь маненько, штаны хоть поддерну... Ить голышом я тута, Васюха-свет, не заглядывай покель... Вася! Вася, ты не ушел?
– Тут, не ори, – отозвался Симаков.
– О-о-е-ее! Охтимнеченьки, язви, в душу ее самую! Ни минутки покою, как в аду на костре. За што это мне, Васятка-король?.. Сунь баночку с огонька, влезть боисся дак.
Симаков привстал, разглядывая банки над костерком, спросил:
– Со всего лесу собирал? Какую нести, почем знаю?
Дедка посипел – что-то сделалось с его голосом – выдавил не без труда:
– Ту... С дальнего краешку быть. Густое в ней, черное, как деготь.
– Темнеет, сейчас оно все черное, колдун редкозубый, – ворчал Симаков, приглядываясь к баночкам.
– Так лизни с пальчика. Окуни и попробуй. Муравьиной кислоткой маленько шибет. Иль нюхни, если лизнуть брезгаешь, все одно учуешь... Ты как набежал на меня?
Симаков ковырял палочкой в банках, брезгливо принюхиваясь, снял ту, которая отдавала муравьиной кислотой, приспособил остывать на травке.
– Ночую на покосе, – неохотно сказал шалашику. – Далеко туда да сюда… Поломки одна за другой.
– Ну-к че, вольному воля, а женатому рай на покосе. У ково избенки тю-тю – сроду на покосе. До самых белых мух, бывало. Жи-ви-и, сатана облупленная, пока Настюха не прибежала. Живи, пуп перевязанный… Как вспомню, бывало: и-их! – Паршук даже взвизгнул, чем привел Симакова в немалое удивление. – Вот времечко было, Васятка. Девок невпроворот, все до одной без присмотра, в охотке до судорог, табунком, как гусята желторотые. Я на твоем месте... О-о-е-ее, окаянная, едри ее мить, жучит-то как! Да суй ты мне банчошку-то, без кожи навовсе останусь, последние лохмотья, знать, догорают!
Темнело быстро. Небо потухло, деревья приблизились и обступили. Помешав еще для интереса в баночке, посмотрев на свет костра густое дедово варево, Симаков сунул ее в шалаш.
Рука у дедки была горячая и влажная.
– По запаху, знать, набежал, иначе бы как, я сам-то ище не протух?
– Воду искал в радиатор, – подтвердил Симаков. – Стих ветерок под вечер, а из лесу, дымок с душком. От чего лечишься, хоть знаешь?
– Пчелки допекли, Вася, – пожаловался слезно старик. – Дупло-то низенько, че же не поблазниться, и позарился на дармовщинку.
– Меду захотел?
– Ага, Вася-дружок, схотелось медку старому дуралею.
– А там рой жигучий! – хмыкает Симаков.
– Ково там жигучий, как шилья косилки твоей… Ковырнул вовсе чуть-чуть, а оне – тучей. Прям туча тучей, Вася, свету не видно. Побежал кудысь, уж не помню.
– Не бежал бы, никто не гнал.
– Не бежать бы, ага, лучше бы. Пригнуться к земельке да затаиться, а как не бежать, когда как шилья в тебя со всево лету. Они же разогнались, как стребители. Жик да жик, жик да жик! Вот, десница наша Божья, наказанье за все грехи! В чувства пришел, кумекать давай. Пчелка – пчелка и есть, лекарство начал сдумывать.
Ворочаясь на сене, Паршук пристанывал, попискивал, охал громко. От костра наносило кисло-сладеньким. Спешить было некуда – Василий действительно не ходил домой на ночевку, жил с трактором на покосе, устраиваясь в копне или шалашике, наподобие паршуковского, обходясь тем, что привозил ему по утрам Петька, – он подбросил в огонь сушняку, присел на вывороток.
Дед появился не скоро – Симаков успел вздремнуть – тронув его за плечо, сказал с укором:
– Пойло мое подчистую выпрело. Не сдогадался, што ль, снять, обормот?
– Только об этом и думал, – буркнул Василия, с трудом узнавая старика, лицо которого, намазанное травяными мазями, казалось уродливым, вдвое крупнее прежнего и привычного. Губы вздулись до синевы и вывернулись. Огромные волдыри, обильно покрытые черной кашицей, которую Симаков только что подавал Паршуку, были на шее, на руках, на распахнутой, провалившейся вовнутрь тощей грудке.
– Красивый, на выданье! – мотнул головой Симаков. – Красавец! Фельдшерица не сразу признает.
– Я к ней не собираюся. – Дедка придерживал штаны, высматривал подслеповато куда удобней присесть, привалился бочком к пенечку. – Мне здеся хорошо, сенцо, к тому же, сбиваю своему козлу.
– Ну-к и загнешься дня через три, изнутри уже прет.
– Кабы загнуться, Васюха, давно бы подох, как последняя шавка какая, – едва шевелил вспухшими губами Паршук, – а то вишь, шевелюся и дрыгаюсь. Не-е-е, обойдется, не дрейфь.
У пенька сидеть показалось неловко, приподнявшись со стоном и новым ворчанием на судьбу и себя, настолько невезучего, развернув к огню тонкий конец выворотка, на комле которого сидел Симаков, примостился опять осторожненько. Суковатым прутиком поснимал баночки, протянул одну великодушно Симакову:
– Хлебни-кось!
– Еще чего, чудо-юдо лесное, я кто тебе, – отстранился поспешно Симаков. – Отравишь сдуру.
– Ну-к че, ить не сладко живешь, Васюха-буян. Че потеряешь, какое такое богатство, што жалко до слез? Вовсе не сладко, по моим наблюденьям, даже горько. Некому шибко-то убиваться, пей давай, не вороти сопелку, барин выискался. Отра-авишь, кумекалка бестолковая! Здеся отвар ягодный разный, само христово питье. – Зачавкал вспухшими губищами, дуя в баночку, спросил: – Табор, че же, не слышно пока, не сбивают? – Снова протянул баночку.
Симаков принял, поставил себе на колено.
– Да как не сбивают, на полную вроде загоношились. Вчерась бегал в деревню белье поменять, а то, как ты, припахивать уже начал, так Изотыч отчет с Леньки требовал.
– Хто? Хто? Какой отчет?
– Список движимых и недвижимых старух, которых Андриан придумал загнать в лес, устроив курорт сенокосный. А Ленька теперь в учетчиках. После школы.
– Чей?
– Кто – чей?
– Парнишка чей, говорю, учетчик-то новый.
– Да Варькин, Варькин, допетрить не можешь?
– То и вопрос: Варькин али твой, Васюха-пустышка.
– Отвяжись, прицепился.
– Ну да, ну да, че бы он твой, с каково боку-припеку, Варькин и есть. Спомнишь чей, когда будет поздно. Спомнишь, Емелька бездомный… Меланья, не знашь, согласилась?
– На что?
– Верховодить. Без нее табор никогда толком не получается. Мы с ней на пару всегда. Если Меланья будет, и я пристану. Приста-а-ану. Я фокус всем ище покажу!
– Мне не доложено, как там и что, списки у бухгалтера и учетчика.
– Без меня Изотычу не уломать, тоже подхода требует, балаболка, – горделиво похвалился Паршук. – Упрямая кобылка, наша Меланья. С дева-ах, помню! Ухлестывала за мной.
– А ты не хотел?
– Я, Вася, страдал по-настоящему. Сгорал я, Вася, как сухая щепка в огне.
– За Варькиной матерью, что ли?
– За Дуськой, Варьки тогда в помине не было.
– Ты отказал Меланье, Варькина мать отказала тебе, бобылю неумытому – че непонятного?
– Я Варьку за дочку считаю, тебе, колоброду, можно сказать, из рук в руки передавал. Мое слово было последним, хоть помнишь, непуть пузатая?
– Не заводись, что надо, то помнится само по себе.
Снова что-то мешало сидеть, старик поерзал, выдернул из-под себя кусок отслоившийся коры, швырнул в огонь. Оттопыривая нижнюю губу, плеснул за нее из баночки, сморщился:
– Вырос твой парень, Васюха-остолоп... Эх, Вася, ить што накуролесил, пропащая душа! Поедом ведь грызешь самово себя, не видеть бы и не слышать…
Задумчивым было лицо Симакова, скакали по нему бледно-розовые отсветы костра, в глазах пустота. Нет в них дна, как не существует его в звездной бездне над мирно шумящим лесом.
– Вася, – застонал жалобно дедка. – Хлебца у тя с обеда не осталося, хотя бы засохшей корочки? Смучился я без хлебца, умираю, кажись.
– Есть горбушка. В сумке. – Симакову лень шевелиться. И боязно: вдруг там, куда нужно пойти за хлебом, его встретят... Ленька и Варвара, что он им скажет?
Эти видения в нем в последнее время навязчивы и только усиливаются с наступлением ночи.
– Сходи, Вася-дружок. Уважь калеку.
– Ладно, – Симаков неохотно поднялся. – Не заблужусь или черти с квасом не съедят, дождешься.
Сова хлопала крыльями. Махи ее были размеренные, упругие – уселась где-то над головой.
Совсем близенько пискнула спросонок зайчиха.
– Васька! Васюха, ты это, на всяк случай! Ты меня не видел и слыхом не слыхивал – в случае чево. Подлечусь маненько, сам объявлюся к моменту выхода табора. Распустишь язычище раньше сроку.
Шумнул неразборчиво лес. Покатилось в дальнюю непролазную глушь: табор, табор, табор!
– Дождутся, надо дак. Ума хватит, поди, обождать, – отшатнулось от костра...
* * *
Хватились Паршука вечером накануне отправки в лес разношерстной и разновозрастной сенокосной бригады. Все обыскали, все перевернули, нет нигде. С ружьем и косой уплелся на неделе, найди, спробуй! – разводили руками соседи.
– Молоко прокисшее! – выслушав очередной доклад учетчика, выругался Андриан Изотович. – Куда мы с этой гвардией без него?
Деревенька долго не утихала. Старики, как всегда случалось перед выходом на покос в леса, бродили по своим подворьям, осматривали придирчиво снаряжение. Постукивали по косам, словно нежили каленую сталь, чиркали по ней наждачными брусочками. Молодежь кучковалась не в клубе, а на улицах, горланила песни.
Наблюдая за сборами Варвары, оживленной и сияющей, Савелий Игнатьевич хмурился, был неразговорчив. Оставаясь в душе против ее отъезда с табором, Ленька не решался высказывать свое мнение, торопливо доедал картошку с яйцами, запеченную в молоке.
Заметив его невнимание на свои распоряжения, мать пристукнула ложкой:
– Сиди, не ерзай, успеешь на свои гулянки. Выслушай как следует мои наказы – не на одну ночь убегаю.
– Только и делаем весь вечер, что тебя слушаем, – огрызнулся Ленька.
– Вижу, кто и как слушает, вижу, – строжилась Варвара. – За хлебом Надька будет бегать, а ты прослеживай, чтоб до темна не тянула. И картошки начистить ее обязанность. Не вертись, – погрозила она дочери ложкой, – я не кончила говорить. И гляди мне: они – мужики, не угляди да не толком услужи, с голоду загнутся. Корову Ленька подоит, Хомутиха когда-никогда прибежит или сами позовете, если господа великие. Да выдаивай, Леня, не спорть корову, поди, знаешь, оставался один.
Савелий Игнатьевич усиленно трещал самокруткой, и ему Варвара выдала строго:
– Свернул оглоблю, сигареты мало. Че раздымился-то?
Надька брякала тарелками и стаканами в тазике.
Увязав необходимые на покосе пожитки, мать потащила узел к вешалке, и Ленька, под видом, что помешал, надо освободить ей место, шмыгнул за порог.
Где-то близко пели, смеялись, вскрикивали. Едва не наскочив на бухгалтера, сидящего на лавочке под сиренью, он извинился поспешно.
Задойных лишь пошевелился, глубже проваливаясь в наброшенную на плечи шубейку.
– Вы в табор не любите ездить, Семен Семеныч?
Задойных поднял на него непроницаемый взгляд, подвинулся, словно предлагая присесть.
– Я деревню тихой люблю, – сказал неожиданно. – Тихой и лунной. Это в городе должны быть шум, гам, фары, электричество на всю катушку. В деревенской тиши, в таких вот темных ночах, пахнущих спелыми травами, жизнь – свое наслаждение… Жить, Леонид, надо уметь и сильно желать, а теперь не умеют, по-другому пошло.
– Кто как умеет!
– Да нет, вьюноша, как научили… Я не против, пускай по-другому, только мое мне оставьте. С ним я пришел в эту жизнь, не давшую особенной радости, с ним должен уйти… Песни тоже... Хорошо, когда всем хорошо, а нам далеко до всехорошей жизни... Темно седне, как бы дождь к утру не пошел.
Он походил на брюзжащего не совсем внятно старика, вызывавшего неясный протест и несогласие; Ленька сказал:
– В такую ночь разве может быть плохо? Никто не спит. Ждут чего-то, готовятся.
– Конечно, ждут. Много лет подряд, как праздника для души… Под казенным доглядом жить тяжело, людям нужна своя тишина, особенная, Леонид, поймешь скоро сам. – Семен Семенович вздохнул, взбросил повыше сползающую шубейку и снова заговорил, удивляя Леньку, каким предстает неожиданным и незнакомым. – Люди ждут, когда ждать уже нечего ждать. Даже с войны еще ждут – вечная надежда на хорошее. – После неловкой паузы он осторожно дотронулся до Ленькиного плеча: – Не обращай внимания. С могилок я пришел, расстроился... Ты учился у Галины Матвеевны, помнишь Галину Матвеевну?
Ленька помнил, несильно, но помнил; как бы там ни было, первая учительница помнится по-особому. В горле перехватило, он кивнул.
– Вот она сенокос любила без ума. Андриан изредка признается, мол, она зародила идею табора, а он подхватил. Табор – в шутку, мол, кочевники мы, на колесах, как цыгане. Ни один год в стороне не оставалась. Как девочка. Увидит полянку в цветках, станет посредине и кричит: «Обкашивай, не тронь цветочки, пускай живут, после выкосим». Девчонки – венки плести, она подсядет и выговаривает: «Пучками хапают! К чему столько? Возвышенной душе одного цветочка достаточно»… Да-а, святая душа, знала предел всему. Грубые, говорит, мы натуры… Ох, какие мы еще грубые и темные, Леонид
– Она болела… я помню, Семен Семеныч?
Возникла тихая, как монашенка, никогда не повышающая голос учительница. Она вела их полем, лесом, рассказывала о травах, птицах, деревьях. Голос ее звучал торжественно, и лес вторил ей радостными перезвонами маленьких колокольчиков. Колокольчики ему никогда не удавалось увидеть, куда бы он ни поворачивался, и куда бы ни задирал глаза, но всегда и всюду находил ниточки-паутинки, которые словно сами тянулись из дебрей к учительнице, и видел, как она изредка трогает их, добавляя в лесное звучание новую радость.
– ...и люди есть чем-то похожие на тоненькие жилочки, – раздумчиво, скрипуче возвращал его в реальный мир утомленный и надорванный одиночеством Семен Семенович. – К ним должно прикасаться самое чуткое, все другое способно только испортить их чуткий настрой. Навсегда испортить, потому что человеческая душа дважды не настраивается, только однажды, с рождения. Мы только поженились, а тут со мной... Ходила среди людей, как прокаженная и отвергнутая. Десять лет на вере и надежде, что я ни при чем, и сгорела. Без дыма и огня… Говорят, учитель живет в учениках, но ее ученики вспоминают о ней реже и реже. Ее доброта была тихая, незаметная и такая маленькая, что вы рассуждаете об этом не иначе как в смущении. А ведь это и есть настоящее и возвышенное, которое умеет жить и смущаться своей доброты...
Волшебный шум леса окреп. Маленькая женщина в черном одеянии вела его за руку и что-то показывала. Но что – не вспомнить.
Усиливались звуки просторной степи, наполненной стрекотом кузнечиков, жужжанием пчел, шмелей, жуков, писком и пением, Ленька пытался что-то увидеть, но разом упала оглушительная тишина, учительница исчезла.
– Вы... десять лет?
– Девять, – буднично ответил Задойных. – Девять лет, четыре с половиной месяца. Еще месяц потратил, чтобы найти ее, потому что она переехала в другой район и никому не оставила адрес.
– За что... Семен Семеныч?
– Да что его ворошить, оно и за каждым углом, только видеть никому не хочется, пока самого не подстригли. Каждый ведь думает, что с ним обойдется. Каждый, Леонид. У могучего народа не только вожди бывают могучие, но и ошибки. От нашего разбора сейчас ни они, ни ночка моя прожитая не посветлеют. – Он вдруг приблизился лицом, глаза лихорадочно взблеснули. – Собери завтра букетик цветков, завтра день нашей свадьбы. В сенокосную пору мы… Отнесу, слово давал в день похорон… Полевых только, голубеньких. Ее любимые – голубые...
– Васильки?
– Любые, синенькие. Привези... Васильки, васильки! Твой поплывет, мой потонет.
И каждется, застонал съежившейся душой покалеченный жизнью деревенский бухгалтер.
3
Стекал в низины и уплывал в леса редкий туман. Просыпалась деревня. Забегали бабы и девки. Степенно расхаживали старики, не сомкнувшие глаз. Кто-то кого-то поторапливал, чего-то добиваясь друг у дружки, одалживали что-то и предлагали свое.
Щелкнул требовательно и призывно бич пастуха, приблудного Филиппа Гулевина. Мерно запел развеселую песенку колокольчик на шее одноглазого и такого же облезлого, как сам Филипп, козла-забияки Васьки. Козел деда Паршука. На лето дедка вручает его пастухам, как знатного предводителя деревенского стада, заметно редеющего их года в год, на зиму волокет в избу. Живое к живому льнет, отвечал ухмыльчиво на усмешки Паршук и, неправильно ставя ударение, на втором слоге, хвалился обычно: «Музыку понимат, едрена мить, лучше завклуба Калашника. Ажно бекает от удовольствия – свидетели есть. Дружба у нас – не разлей вода! Я – Божья тварь, и он бородатый, не просто».
Пастушья дорога через старую мельничную плотину в реденький березняк и кочковатые низы. Дальше хода скотине давно нет: покосы, посевы. Спровадив скотинешку, деревня снова затихла на время – завтракала – и лишь затем, шлепаньем торопливых шагов, мотоциклетным ревом разгоняя остатки утренней дремы, окончательно вылупилась из вязкого сна.
Андриан Изотович пытливо рассматривал маевскую гвардию. Старики бодрились, косы-грабли держали, словно трехлинейки. Старухи вели себя поскромнее, судачили о делах домашних, оставленных без присмотра и неизвестно на кого. Работящий народец – великий пересмешник всему старому – особым скопищем. И только ребятне босоногой все едино, у них в каждом обособившемся кубле одинаково сильные магниты.
Речей не было – их Андриан Изотович не держал почти ни разу за всего годы командирства в Маевке. Поговорили напоследок будто между прочим, но с толком, о самом существенном, хотя и в шутливой форме, внесли последние поправки в планы-маршруты, и заскрипели колеса, взбренькнули удила.
Скакали за телегами мальцы, тряслись собачонки. Пугливо прядая ушами, игогокал жалобно жеребенок, потерявший мать-кобылицу.
Обоз катился к реке. Обгоняя телеги, пронеслась, вздымая пылищу, машина Кольки Евстафьева. В кузове девки, парни, прыткая мелюзга. Орал транзистор на шее вернувшегося с курсов Тузика. Сам Тузик, заметно растолстев и еще более кося глазами, с длинной гривой русых волос и пляжной кепчонке, торчал во весь рост над кабиной.
На воде туманно-белое молозиво, как липкая вязкая пена. Отяжелелые волглые камыши сверкали крупной росой.
– Хватит, вертайся, Савелий, – остановилась Варвара.
Савелий Игнатьевич, оставаясь мрачным, пытался шутить:
– В ударницах штоб. Не пущу домой в другом званье, нам отстающие не нужны.
– Гляди, сам не опростоволосься, – не без намека упреждает Варавара.
Савелий послушен и покорен:
– Потерплю, сколь получится... Спробую.
– Гляди, – давила Варвара. – Пообещался, помни.
– Варька! Варюха! Стрибай на телегу, молодушка! – кричали с подводы. – Ва-арь-ка-а!
Визг, шум на переправе. Брызги. Таял в тумане на другом берегу сенокосный караван.
Савелий Игнатьевич взбежал на песчаный пригорок, заложил руки за спину.
Стелился размашисто Воронко. Андриан Изотович, привставши в коробушке, причмокивал сочно и самодовольно.
– Не горюй, Савелий! – выкрикнул из реденького туманца под взгорком. – Через недельку и тебя к ним сгоняю. Съездишь на проверку.
Не сбавляя хода, врезался в реку.
А встречь из воды, оступаясь в ямы и запрокидывая рогатую голову, – корова. Таращится зеньками на шумливую лаву, давит грудью на воду. Приотстав и не сдаваясь, плюхались следом две перепуганные и распанаханные молодки с пышными телесами, сопревшие от усердной и тяжкой погони за оторвавшейся от подводы коровенкой.
– Корова коровой, если уж вышло, а юбчонки че обмочили, язви вас, таких досмотрщиц, – кричали с телег. – Задирай, ха-ха! – подолы, росомахи.
– Дак бугай, не корова, кто бы подумал! С толстенной веревки сорвалась, тетюха недоенная! – оправдывалась бабенка, первой разгребающая перед собой воду.
– Сгнила давно, веревка твоя, – ругалась другая. – Не говорила? Прель ведь одна, дак ты уперлась, хуже коровы.
Заметив, что корова, осилив реку, понеслась на угор, молодка взвизгнула гневно, вскинулась длинными руками, едва не выпрыгнув из воды, закричала кому-то на берегу:
– Зажимай, Лариска! Зажимай ее, мать твою! В проулочек, бабы! В проулок повертайте, там загорожено... Ах вы, косорукие расшеперки!
Корова скрылась из виду. Туман отрывался от воды и рассеивался. На речке мелкая зыбь и тишина. Грустная, угрюмо тяжелая тишь обезлюдивших улиц...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Не утерпев, чтобы не воспользоваться случаем и не провести ночь у костра, из заречья Андриан Изотович вернулся на следующее утро. Набросив на обглоданный кол повод, поднялся напористо на крылечко, шумно толкнув дверь и твердо наступая на половицы, занял старое самодельное кресло. От него пахло дымом, дегтем, еще чем-то тонко свербящим, распирающим легкие.
В кабинете, среди своих маевских, его дожидался бригадир строителей из Половинкино. Улучив момент, напомнил о своем присутствии.
– Железо? – спросил Андриан Изотович.
– Шифер, – ответил приезжий.
– Где Ветлугин?
– Только что на крылечке курил, – отозвался шофер молоковозки Епишка.
– Позови, – распорядился Грызлов, как-то непривычно и враз отяжелев лицом и нервно запримаргивав.
Савелий Игнатьевич втиснулся боком, словно побаиваясь в охватившем его сильном гневе задеть кого-то ненароком и ушибить. Заслонив спиной дверь, перебирал пальцами ребра спичечного коробка.
Присутствующий бухгалтер тоже заволновался и, как часто случалось в подобных случаях, сдернув очки, протирал с излишним старанием.
Раньше других поборов неловкость, Андриан Изотович поднял на пилорамщика глаза, наполненные азартом, как у гончей перед посылом:
– Из Половинкино теперь о помощи просят, Савелий... Как считаешь, пойдем навстречу? На коленях председатель уламывал, бригаду строительную обещал на осень… Месяца на два или три.
– Только-то? – Голос у Савелия Игнатьевича был чужой, не предвещающий добра. – Бригаду из трех пьянчужек? Мало заломил, не продешеви.
Коробок в его руках сжался и хрустнул, рассыпался на щепки; Андриан Изотович притворно зашелестел бумагами.
– Мое мненье тебе известно, – уняв бешенство, заговорил Ветлугин. – Спрашиват меня, а вытворят свое. Што тогда спрашивать задним числом?
– Шифер они привезли, какая штука. – Андриан Изотович удрученно будто поскреб в затылке, но все в нем чуткое – пока на коротком поводке и ссоры не желает. – Машина почти, Савелий!
Швырнув изломанный коробок в урну, пилорамщик вывалился за дверь, не удостоив ответом. Но и его гневного молчания Андриану Изотовичу было достаточно. Вздохнув облегченно, он приободрился:
– Когда с великим трудом добываешь… Жалко свой тес на сторону отдавать, а приходится. Так бы разодрал меня на части…
Ночью пролил дождь, воздух прояснился от пыли, приостыл и посвежел, звонче пели скворцы. Слушая их дробные утренние трели над головой, и пытаясь утишить невольный гнев, закровянивший глаза, Савелий Игнатьевич, вернувшись из конторы сильно расстроенным, молчаливо носил воду в кадушку, помогал Леньке по хозяйству. Процедив молоко и спустив кувшины в погреб, Ленька сердито выговаривал Надьке, которая никак не соберется сбить масло из накопленной сметаны, и Савелий Игнатьевич, намереваясь заступиться за Надьку, все почему-то не решался.
Топить печь или плиту нужды не было, и глазунью они готовил на керосинке – скворчало, дымило на сильном огне, но увернуть фитиль никто не спешил. Выгибая спину, терлась о ноги пушистая кошка. Ленька отшвыривал ее несильно, кошка тут же вернулась, мурлыканьем выражая признательность за теплый молочный завтрак и готовая отведать глазуньи на сале. В избу забредали кокочущие куры. В голос кышкая, Надька и Ленька гнали их прочь.
Утренняя сырость настраивала на некоторую неспешность, Ленька выглядел вялым, все, что делал, отдавало откровенной ленцой. Прошлый мир, несерьезный и наивный, в котором – так уж захотелось создавшим его взрослым – каждому до поры и времени приходится обязательно пожить, вспоминался все реже. Он не шел ни в какое сравнение с наступившими рабочими буднями, грубыми и понятными до мелочей, с непременными крикливыми ссорами по утрам на разнарядках, которые нравилась ему неуправляемым завихрением чувств, эмоций, резкой прямолинейностью взаимных нападок и рождающимися на глазах обидами. Странно, но все это будто заряжало на целый день и его, и каждого участвующего в разнарядке. Наоравшись до одури и выкричавшись по-разному поводу, включая оплату труда, оказавшись в поле у сенокосилок, тракторных граблей и копнителей, эти горластые крикуны будут рвать себя ради того важного, что важнее и собственного благополучия и собственного достоинства. И рвали ведь – он потом наблюдал собственными глазами весь день – напрягались до надсады и ломоты в костях. Потому что жили той же стремительной жизнью, которой дышала и наслаждалась вольная степная природа.
Когда они заканчивали завтракать, Савелий Игнатьевич вдруг пожаловался, что со дня отъезда от матери нет почему-то вестей.
– Нужда какая, а мы... в стороне. – Он явно смущался своего волнения.
Сладенько позевывая на печи, Надька пискнула:
– Прибежит, наверно. Я сон видела, прибежит вечером.
– Расскажи, давно мне сны хороши не снятся, хоть чужи послушать. – Неприятный осадок от разговора с Грызловым постепенно рассасывался, и Савелий Игнатьевич будто бы ожил.
– Я с белой мышкой игралась, – после некоторого раздумья, будто сама еще не до конца поверив тому, что приснилось, ответила Надька. – Ага! Вижу, мышка белая у меня в портфеле. Я спрашиваю: «Мышка, мышка, будешь со мной играть?» Ну вот, я приготовилась, а ее сразу нет. Ищу, ищу, нигде. А потом – да не мышка вовсе, голос-то мамкин был. Варвара наша, вот она. Прибежи-и-ит седне.
– Тогда будем ждать, детский сон должон быть в руку.
– Или ночью, может, – подумав снова, пообещала Надька.
– Это как тебе знать? – ставя кастрюлю на керосинку, шевельнул бровями Савелий Игнатьевич.
– Косят-то дотемна, засветло не отпустят.
– До темноты, как водится, – согласился Савелий Игнатьевич. – Сенокосна работа кипуча.
– Мне твоя больше нравится, – простодушно и с чувством сказала Надька. – Ходи, раздавай команды.
Савелий Игнатьевич расхохотался:
– Вишь, Леонид, ей командовать нравится! А бревна кто станет ворочать, дух святой?
– У тебя мужиков много, – стояла на своем Надька. – Венька – такой лоб! Этот старик, на сову похожий.
– Бубнов! Трофим!
– Ага! У него брови, как ушки у совы. Только спереди, а не сзади. Смешно смотреть, когда он шевелит ими.
– Никакой не старик, хороший работник, так што из того?
– Они пусть работают, а ты командуй и командуй. – Подумав, добавила категорично: – Твое дело командовать и лес добывать.
Бросив щепотку соли и закрыв кастрюлю, Савелий Игнатьевич приналег на плиту, прижался к Надьке:
– Начальником, белы ручки – не хитро дело, да я не умею.
Хрупенькое, но упрямо-живое было рядом. Настолько нужное, настолько беспредельное, что Савелий Игнатьевич будто бы затаился и обмер.
2
Семен Семенович готовил отчет по заготовке кормов за декаду, который нужно было передать по рации к девяти часам.
– Я просил быть поосторожнее с Пашкиным, а ты? – Взглянув на сидящего напротив учетчика поверх очков, протянул ему пачку нарядов. – Давай к ордену представлять, куда выше!
– Как работает, не с потолка беру. – Леньку охватила досада. Несмотря на то, что Данилка встречал насмешками, навроде: «Еще один грамотей на нашу шею!», стараясь не замечать другие сердитые выпады, он испытывал к скирдоправу расположение и доверие. Выметать красивый, островерхий стог было для Пашкина настоящей радостью. Вокруг такого, во всех отношениях удачного детища он мог еще долго расхаживать, обдергивая вилами, подбивая невидимые неровности. И не смей ему помешать, не вздумай посмеяться. Когда стог получался искривленным, одна сторона смотрелась шире другой или что-то еще непоправимое лезло в глаза, Данилка забрасывал на плечо вилы и уходил, не дожидаясь результатов обмера. У него было свое понимание красоты в работе; лучшие стога он помнил и при случае мог похвалиться: «Этот наш. Как из пресс-формы».
Восполняя малый рост, вилы его имели, наверное, самый длинный черенок в деревне. Насаживая на них копешку, Данилка тужился, багровел и, забросив с одного прискока внушительный навильник, любуясь как в нем пурхается помощник, хвалился:
– Чем не стогометатель!.. Хоть и нету радости от него.
– Почему нет радости? – спрашивал Ленька.
– Дак праздник пропал, – вздыхал удрученно Данилка. – То: цоб-цобе, цоб-цобе, девки с песнями копешки набухивают на волокуши, конные грабельки медово побренькивают – живое было. А ноне одни вонючие будни. – Он тыкал вилами в юркий трактор, снующий вокруг скирды: – Смотри, фукает, словно пукалка вонючая, смог устроили! А там? – задирал голову к небу. – Жаворонок, видишь?
– Жаворонок.
– Вон еще трепыхаются. А слышишь? Одни трактора, никто больше не слышит, весь день верчусь в грохоте, слежу одними глазами.
При обмере он ходил по пятам и ворчал:
– Семьдесят два центнера, зря стараешься, я ее во чем слышу. – И протягивал заскорузлые руки, похожие на истертые подошвы сапог.
Но у него выходило всегда центнеров на пять-семь больше, чем по замеру, иногда и на десять-двенадцать, Данилка взвивался матерно, требовал пересчитать, сопел, заглядывая через плечо в тетрадку, и, когда расчеты подтверждались, махал рукой:
– То ихний коэффициент. Его придумали нарочно, чтобы памороки забивать. Сено, оно разное всегда. Там – легче, тут – потяжельше, а у вас на круг легше соломы...
Ленька и сам скоро убедился в Данилкиной правоте, пробовал поговорить с бухгалтером, но Семен Семенович оборвал его:
– Коэффициент и удельный вес – прерогатива центральной бухгалтерии, нам спущено, и руководствуйся. За них сильно не волнуйся, ушлые калачи, в накладе не останутся.
Пытаясь рассеять подозрения бухгалтера, Ленька сказал, что работает Пашкин хорошо, претензий к звену не имеется.
– Допускаю. – Задойных тылом руки сбросил костяшки на счетах. – Возможно, работать стали лучше, но и... Присмотрись, чтобы не влипнуть, этот народец умеет по-всякому.
Из кабинета Андриана Изотовича доносились возбужденные голоса, кто-то грузно скрипел половицами.
– Игнатьич на пилораме? – прислушиваясь, спросил Задойных.
– Дома оставался, – не сразу расслышав скрытую тревогу в голосе Семена Семеновича, ответил Ленька, и невольно забеспокоился: – Что, Изотыч спрашивал?
– Еще один меняла пожаловал, – неохотно сказал Задойных, – как бы снова не схлестнулись. Не нравится мне Савелий в последнее время, нервный.
Дождь наложил свой отпечаток не только на природу, но и на людей; народу на планерке собралось больше привычного. Чувствовалась необязательность, отсутствовала обычная поспешность и суета. Мужики неохотно переругивались, с ленцой сидели, дружно навалились на объездчика, требуя выделения личных покосов.
Потрясая мятыми листками, к столу проталкивался маленький, круглый, как мячик, очень рассерженный человек в распахнутом дождевике. Шумел:
– Вернули твою резолюцию, Грызлов! Чихать они на нее хотели, в туалет, понимаешь, говорят, сходи.
По углам прыснули, разгоняя обуявшую всех лень, зашевелились, предчувствуя нечто необычное, и мужика точно подхлестнули:
– Ну и кадры, понимаешь! Не хотят, значит, подчиняться вышестоящему руководителю! – В голосе его и злость, и насмешка; стриженная под ежик голова запрокидывалась, руки тряслись, по щекам текли красные разводья гнева.
– Подчиняются, но до поры, – донеслось из угла, заставив Грызлова сильнее набычиться.
– Савка сам не промах! Тебе с него начинать надо было, а ты к управляющему поперся, кукарекай теперь.
– Ага, умылся из Савкиного рукомойника!
Над приезжим откровенно забавлялись, дружно выпуская табачный дым и в его сторону, и в самого управляющего.
Андриан Изотович помахал рукой перед лицом, сдерживаясь, спросил:
– Ты... Ты толком – в чем дело. Народ у меня исполнительный, я фокусников не люблю, сам из той породы.
– Не дал ему тесу и баста! – вскрикнул довольный Данилка. – Какие фокусы, оно тоже, самим сгодится, пилье всякое. У нас ноне уворованному горбыльку бываешь рад, с твоей стороны послабления нету, Изотыч. Своим – как из мышкиной жопки, а всяким другим – до отвала.
– Та-а-ак! Та-ак! – Андриан Изотович пробуравил его взглядом – То есть... отказал наотрез?
– Банда! Они убьют скорее, – обиженно хрипел приезжий. – Я, как договорились, я привез обещанное, хотя самим не лишнее. Я привез, понимаешь, сгрузил, а загружаться нечем, твои обещания кулаками пахнут.
– Пошли за Ветлугиным, – получил приказание бухгалтер. – Зарвался мужик, пора на место ставить.
– Ха-ха, Савку? – потешался Данилка. – Гляди не обожгись, Изотыч! Это тебе не меня обламывать… каша манна!
– Мне в совхоз… Чтобы быстрее! – рявкнул Грызлов, не спуская злого взгляда с бухгалтера.
Выжидая словно, когда в конторе поубавится людей и несколько улягутся страсти, на вызов управляющего Савелий Игнатьевич не спешил и появился только с третьего приглашения.
Сдернув толстую кепку в опилках, пошел зверем на грызловский стол:
– Што напористо вызывашь, каша манна, власть показать прилюдно? Давай, вот он я, такой непослушный. Но сразу скажу: выгонишь, тогда командуй, а пока я на пилораме, мое слово будет закон... Вот с этово давай и начнем втору седнешню встречу с тобой, я тоже к ней давно готовлюсь.
Савелию Игнатьевичу придвинули стул. Никто уже не улыбался и не шутил. Задойных подергивал его смущенно за брюки.
Отмахнув и руку бухгалтера, и стул, Савелий Игнатьевич придавил Андриана Изотовича еще более крутым горластым наскоком:
– Если не терпится и по-своему надо, дак штобы знал наперед: мы не только твое желанье ублажам в той работе, и свое имем. Охолонь, мой совет, не пожалей опосля. А снабженца-менялу вытури в шею, я без нево сумею сменять шило на мыло. Паразиты они, спекулянты за щщет государства! Я не для них этот лес выколачиваю, я – штоб людям, строиться. Помнишь, заявленьями потрясал весной? Помнишь? Так вот всем штобы, понятно! Всем до единого, им – расшибусь, а добуду. Им, каша манна, понятно! А не этим нахальным барбосам.
Андриан Изотович изменился почти на глазах, вел себя до странного спокойно, словно за тем и вызвал пилорамщика, чтобы дать возможность покричать на себя, ранее никому подобного не позволяя. Не перебивал, не спешил возражать в оправдание, которое, конечно же, заготовлено. Теряясь – подобное поведение Грызлова было внове, не к этому он готовился, когда бежал в контору, – Савелий Игнатьевич говорил, начиная выдыхаться:
– Ты сманывал меня – от всех людей просил. Мол, всем, я согласился, наладил кое-што, а ты с менялами спутался. Вовсю! Ты же треть леса сплавляшь, прикинь! Што?.. Хватит, своим дай.
За спиной у него, поигрывая толстыми губищами, пожарной каланчой торчал взлохмаченный, давно не стриженый Венька Курдюмчик. Вид у него был решительный, казалось, скажи кто Ветлугину поперек, только скажи, сделает шаг, не раздумывая, приподнимет любого, как цуцика, и вышнырнет за окно.
Поначалу никто не обратил внимания, куда исчезла машина менялы, а Венька выбежал из конторы и заволновался. И скоро сообразил, что к чему:
– Обманом схотелось! Одни тары-бары в конторе, Ветлугина вроде бы как на проработку, а тот, обормот обмороженный, в дамках, грузиться попер втихую! Щас я ему покажу дамки, королем сразу сделаю! Он у меня позавтракает и пообедает заодно на Савкиной пилораме!
Вырвав у подъехавшего Дружкина тарахтящий мотоцикл, оседлав на бегу, поддал газу.
Машину с тесом Венька Курдюмчик перехватил на выезде со двора пилорамы, уже на воротах. Бросив мотоцикл ей под колеса, выдернул из кабины шофера:
– Сваливай! Я те нагружусь без разрешенья Ветлугина, свинячий хвост! Я те нагружусь, кошка облезлая!
– Безобразие! Отойдите, у меня наряды! Вас не касается!
Сграбастав шофера в охапку, Венька забросил его на доски, в кузов, и, стряхивая невидимую пыль с ладоней, приказал, внушительно вздымая кулачищи:
– Опорожняйся поживее, меня управляющий дожидается.
– Не тронь! Не сбрасывай! Не имеет права! Мы расплатились дефицитом, – бегал вокруг машины взмокший меняла.
Отступив от радиатора шага на два, скрестив на груди могучие руки, Венька широко расставил ноги и замер столбом.
3
Хмурящийся с утра день просветлел. Редела дымка. На руле, переднем ободе, спицах запрыгали солнечные зайчики. Сажень был сделан складным, на болтике, и, укладываясь вдоль трубки под сидушкой, уже не мешал, как поначалу. Мягко пружинили подсохшие проселки.
Шум в конторе нисколько не огорчил, по его пониманию, отчим вел себя должным образом, наконец-то проявил характер. Да еще как, удивив мужиков, не исключая своенравного Данилку.
Близко к полудню Ленька наткнулся на прохлаждающегося под кустом смородины Кольку Евстафьева. Рядом на лужке стояла машина с кухонными бидонами, в которых повариха развозила обеды.
– Хлебова с мясом хочешь, учетчик? – лениво помахивая веточкой с ягодами, окликнул Колька. – Девки за земляникой побежали, а я весь день в ожидании.
– Нашли время забавляться, когда машин кругом не хватает, – упрекнул его Ленька. – На ферму сделал бы лишний рейс.
Замечание было безобидное и вполне справедливое, но на Кольку подействовало своеобразно.
– Ой, не надо, Леонид Васильич! – дурашливо задрыгал ногами Колька. – Ой, не ругайтесь, я больше не буду!
Связываться с Колькой было бессмысленно, Ленька сердито вскочил на велосипед.
– А Танька Савченко, между прочим, приветик шлет, – забавлялся вслед Колька. – Зазнался, лупастится наш новый учетчик, и в клуб не показывается… Дак – Леонид Васильич, ему теперь не до нас, неумытых!
Проскочив лесок, Ленька оказался в звене Пашкина, куда обед привезли Курдюмчик и Настя Симакова. Раздобревшая на свежем воздухе – Настюха вообще обладала исключительной особенностью в считанные дни полнеть и настолько же быстро худеть – бригадная повариха, утирая оголенной по локоть рукой влажный мясистый лоб и бухая половником в чашки, покрикивала призывно:
– Горяченькое, наваристое, мужики, ешьте-облизывайтесь! Кому мало, кто на совесть поработал, заходи на второй круг! Подходите, женишки мои дорогие, не стесняйтесь!
Через силу глотая жирную вареную свинину, мужики костерили новую бригадную повариху на чем свет, но ей, засидевшейся в домохозяйках и вовлеченной Андрианом в сенокосную бучу, было славно и привольно, в долгу Настя не оставалась.
Похлебав борща с капустой, от второго Ленька отказался.
Курдюмчик выскочил из кабины, увлек за стог:
– Венька… не был я утресь на планерке, что они там с Ветлугиным отчебучили? Избили кого?
– Избить не избили, а тес выгрузили.
– А что с машиной? Колеса, что ли, попрокалывали!.. И Савка?
– Откуда вы… Сплетни все. – Леньке не хотелось распространяться на эту тему, которая и у него еще не улеглась и до конца не прояснилась.
– Ну, отродье безмозглое! – взмахивал руками Курдюмчик. – Вот в кого такой заполошный? Встрел сейчас Андриана, тучей пронесся. Копаетесь до трех часов с обедом – орет, будто я виноват, – а машину в совхоз давно пора посылать!
Данилка подкатился короткими шажками – подозрительно добродушная улыбка во весь зубастый рот, в который любой Настюхин черпак войдет безо всяких:
– Что, начальство, голый пуп, замерять будем, или с моих слов запишешь?
Глаза прищурены, блестят лезвиями, жирные толстые губы с горячей еды размякли.
Обошли стог. Настороженно присматриваясь к действиям звеньевого, ухищрений каких-то с его стороны Ленька не заметил.
Через скирду бросили мерную ленту с камнем на конце. Данилка подергал, показывая, что камень касается земли, склонился над цифрами.
Ленька тоже подергал. Но лента зацепилась за что-то. Задрав голову, он опешил: вершение было самым халтурным, натянувшись чрезмерно, лента глубоко врезалась в стог.
– Все ясно, – буркнул он потерянно, – и Семен Семенович прав. Совсем стыда нет, на полметра напушили верхушку.
– Чего, чего! – засуетился Данилка. – Записывай давай. Гляди на него, к чему привязался!
– Пожилой человек, работяга! Сгноим стог, и что, меня обманули? Неужели не стыдно в глаза смотреть!
– Сопляк! Пацан! – задыхался Данилка, отгораживая его от Курдюмчика и обедающих. – Кого ты стыдишь, подделался под Семку Задойных и тоже! Сами вынуждаете халтурить, через таких вот все… когда иначе не получается с вами.
Пашкину было неловко, сине-багровый, оглядываясь и пытаясь понять, кому слышен их разговор, Данилка толкал его за скирду, словно хотел спрятать от всех. Ленька увернулся, едва сдерживая слезы, крикнул в бешенстве:
– Пусть! Ладно, пускай гниет, запишу, как вам захотелось! Пусть пропадом пропадает, раз вы честные такие! Я вам верил всегда, перед Семеном Семенычем утром заступался от всей души.
Руль рвануло из рук, Ленька едва не упал, но подхватился, снова вскочил на сиденье, сильнее нажал на педали.
Накатывалось задорное улюлюканье скирдовщиков, и что-то тревожно кричал Курдюмчик.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Просторной гривой, сбегающей в леса, неровной шеренгой рассыпались косари. Под тонкое пение кос, звон жаворонков, сумасшедший стрекот кузнечиков и надсадно монотонное комариное гудение клонились и падали срезанные острой сталью лесные зеленые травы. Стекали наземь прозрачными каплями вечные, могучие силы.
Взмокшие рубахи старцев свисали почти до колен. Слышались дружные всепомогающие в таком коллективном труде вздохи: эх!.. эх!.. эх!..
На миг ослепленная солнышком, Варвара ступила в ямку, где пискнуло и тревожно зашевелилось, перепугав ее насмерть.
– Милые вы мои! – отбросила волосы мокрые со лба Варвара, держась за косовище, присела над потревоженным перепелиным гнездышком. Писклявая мелочь разбегалась, цепляясь за корешки и неловко падая, тычась клювиками в землю. Варвара подхватила неловкого: – Слепандя растакая, изломала теплое гнездышко. Хозяюшку вон прогнала, матушку вашу родименькую. – Славно ей было и томно, не сдержав неожиданной радости, позвала громко: – Бабы-подружки! Бабоньки! Идите скорее. Гнездышко перепелочки я нашла. Ма-а-аленькие! Ма-а-аленькие такие ребятишечки!
Сгрудились косматые бабьи головы с морщинистыми распаренными лицами вокруг Варвары, уткнулись в густую горячую травку. Охорашивали, поправляли помятое гнездовье узловатыми дряблыми руками, которым в гробу краше лежать, чем за грабли держаться.
– Ох! Ох, окаянная рассупоня, – путалось в травах незлобивое ворчание.
– Так вот и есть рассупоня! Углядеть не могла, развальня растакая.
– Под кочечкой, с умом устроилась, а так бы ступила с маху, косточек не собрать.
– Не приведи господи!
– Ой, ножка! Глянь, Варюха, уж не литовкой резанула?
– Типун те под дых, балаболка.
– На язык, матрена ивановна!
– Што – на язык?
– Типун на язык, не под дых, интелего недоношенное.
– Гляди-и-и, язва какая с тремя довоенными классами!
– Да уж не твои нонешние.
– Ручищами, бабы! Ручищами хоть не хапайте, язви вас.
Дед Егорша, в полотняной рубахе, с косой, в шеренге мужицкой и длинной идет замыкающим. Сравнялся с бабами, склонившимися над гнездышком, пискнул пересохшим горлом тоненько и осипше:
– Это штось за оказия посредь кошенины? Пошто устраиваете затор на главном направлении мужицково удара? – Выбежал из общего ряда, сунулся меж бабьих голов: – Ну-к и што за невидаль, гнездовий сроду не видывали? Занимай свое место, не сбавляй, не сбавляй темпу!
Мокрешенек Егорша, какой-то устало-розовый, разморенный солнечным зноем. И странно светленький будто в надсадной работе с литовкой, не предназначенной для его преклонных старческих лет, но удивительно задорный, жадный до косьбы. Течет у него по вискам с прилипшими реденькими волосиками, синяя жилка вот-вот разорвется, так и дергается, так и вздувается на последнем пределе.
И сам чудом держит почти невесомое тело на ослабевших тонких, как у журавля, длинных ногах.
Дед Паршук в ином величии. Пристроился под веточным навесом у шалашей, постукивает молоточком по наковаленке-отбойничку величиной с кулачок, вогнанном накрепко в березовую чурку. Едва уловимый малиновый перезвон его тонкой работы вплетается чутко в теньканье, тилиликанье, посвистывание и шелест бархатистого воздуха. Колышущийся зной сизым от густоты маревом стекает с гривы в шумливый лес.
В проеме шалаша, за спиной у дедки, изнывающая от зноя и духоты растелешенная Нюрка с оголившейся белой-пребелой толстокожей брюшиной. Бледная, измученная.
– Вот, значит, Нюрша-воробей, как мы живали раньше, ить смехота сплошная. А теперича што-о, едрена мить, все как один ваньки-встаньки! Балуемся, не живем, лучше во много разов, пояски помаленьку распускаем. Со скотом я, конешно, не одобряю, как семье без коровы? Никак, ни в какую. Другое там разное, што деревеньки, к примеру, смешали. В войну, я дале-еко в Европу заходил, пока меня не комиссовали за непригодностью по годам. Меня – по годам, уже на седьмом десятке, а то дошел бы до Берлину. Я видел разно, начиная с поляков. Городок и дюжина хуторов, культурный поселок с мощеными улочками, и опять домишки кучатся на отшибе. Рысью без остановочки минуток на пятнадцать, и опеть благоустроенное жилье, робятишки кругом, как было и здеся до семнадцатого, промежду прочим. Германская да Гражданская, а после Отечественная, не считая местные завихренья, выкосила мужиков, бабы перестали рожать, в прах пришло и не поднялося до нонешнего денька. Вот и сселяй-переселяй! Чем дальше деревня от деревни, тем земле хуже. Земле-е-е, деваха-оторва. Нужды ее на расстоянии не услышать, беспризорная становится без заботливых рук. Рожать надо, Нюрша, детишками обзаводись, а не титьки выставлять напоказ.
Болезненно пристанывая, деваха пыталась сказать что-то, но балоболистому старику было не до ее просьб и жалоб, Паршук полностью отдался полузабытым воспоминаниям.
– У них там другое, так и земельки вокруг с куричью жопку. Как на картинке, все чин-чинарем, выметено и вымыто, хоть боком катись. Культурненько так, нечево сильно сказать поперек, а я как представлю наши просторы! Да тут… Ну вот сколь от нас до деревни, верст семь, если не больше. И сколь надо домишек да хуторов, не считая главного расселения со школой и церковью? Дак и народу надо, как муравьев в муравейнике. Не-е-е, у нас не вылижешь и не выметешь веничком, Нюрша-самовязка, размеры маленько не те. Молоко по утрам на велосипедах доставляют эти… фер… фермеры. У нас тоже фермы кругом, а фермеров нету. Не по мне, у нас не получится, а завидно. Мы врозь не можем – наша беда, нам гурьбой, штоб и выпить, если приспичит, не срываться далеко, и подраться, случись – тоже все под рукой. С этих позиций хуже не будет, а в остальном… Тут этот, значит, перегиб во всем политическом и воопче, как я рассуждаю со своей колокольни. Ну... А вот говорить стали сердито, на пользу пошло. На по-о-ользу! Придуркам, которые, жарче становится. Ить кабы не было! Ить есть с ног до головы придурки, со дня рождения, едрена мить, земля, она всяку тварь на свет выпущает. Е-е-есть, Нюрша-неповоротка!
В охотке старик и странном просветлении. Вскинет литовку на вытянутой руке, проведет-постучит по ней ноготком и снова ровняет, не забывая бесконечное балагурство. Готовые, оттянутые косы – в одну сторону, рядком, как наточенные шашки в Гражданскую, затупленные – по другую, навалом и без разбору. После пчелиной эпопеи лицо деда подсохло от струпьев и гнили, но в пятнах, распухшие губы вошли в норму, глаза приоткрылись как раньше – поблескивают и упиваются летним деньком.
Нюрке не до стариковских заумничаний, Нюрка на себя не похожа, стонала жалобно:
– Дай-кось еще пивнуть! Дай хоть глоточек, миленький дедушка, нет у меня боле терпежу-моченьки.
– Потому што конторская душа, – величественно и поучительно распевает старик, любуясь оттянутым жалом очередной литовки, простукивая щелчками ногтя и чутко прислушиваясь, – кровь у тя шибко загустелая. А может, охолонула навовсе, огневухи в ней нету.
– Дедко, не будь бестолковым, сколь говорить, напропалую хлещет из меня! Льется, не перестает со вчерашнего вечера, вся скоро через одну дырку вывернусь наизнанку.
Удовлетворенный очередной работой, отложив оттянутую и наточенную косу, Паршук потянулся к огню за кружкой, сунул Нюрке, не оглядываясь. Лицо его старческое, пестрое и шелушащееся, усыпанное мелким бисером трудового пота, было умиленным и одухотворенным.
– Ты, Нюраха-размазня, самостоятельной становись, едрена мить, – наставлял он уборщицу въедливым голоском. – Бабой не зовут – сама понимаешь, ить сучка ты распоследняя на седнешний день, сучка сама круглая со всех сторон, а не баба. Ну, хто ты, погляди на себя? Молодой не поблазнится для сурьезной жизни, всякому ясно, еслив тебе самой не ясно, вдовец с ребетенками еслив может позариться, дак ведь надежы на тебя никакой. Не домашняя ты, перекати-поле. Одумайся, краля навозная. Как Варька вон, захомутай свово Савку и стань накрепко, как положено, покажись во всю грудь.
Нюрка едва ли слушала его, охая, держась за живот, она выползла из шалаша, скрылась в кустах. Дедок не догадывался, что Нюрки нет рядом, продолжал говорить, словно читал монотонную и бесконечную молитву сразу во здравие и упокой. Ему было хорошо на воле, на солнышке, в умиротворенном сонливом безмятежье. Постукивал и постукивал по литовочке легоньким молоточком, радовался сиянию дня, млению собственной души, воспрянувшей бессмертием.
2
Странной бывает обычная тихая жизнь, перестающая думать о личном и выгоде; редко, но случается. Паршук все испытал – от красных штанов с револьвером на поясе, до дружной жизни с облезлым козлом Васькой в тесной и грязной каморке. Парнишкой в молодежном союзе числился, с продотрядами носился, доносы писал и признания выколачивал, случалось, в распыл несогласных пускал, не задумываясь о последствиях, а состарился, стал никому не нужным, всеми забытым. Кроме Андрианки Грызлова, отца которого Паршук самолично дважды допрашивал. Ушли желания, испарились, не надо ничего старику, лишь бы дышать, балагурить, пока язык не отнялся да в голове чтобы ровный покой. Но мало кто знал, что памяти у старика совсем не осталось. Истерлась и память, с пятого на десятое выдает какую-то плесень с душком. Да песня навязчивая в ушах: «По долинам и по взгорьям». Ни красных штанов, ни нагана: то ли было когда на самом деле, или, однажды возникнув, колышется миражом…
Переваливаясь по-утиному, краем березняка набегала крытая машина.
– Салют, старухи-девки, выстраивайся в очередь принимать домашние гостинцы! – вымахнув на подножку, озоровал Колька, направляя машину на разбегающихся в испуге старух.
На краю полянки тормознул, едва не столкнув радиатором Паршука с пенечка, оскалился:
– Здорово, старший евнух! Все живы у тебя и здоровы, с ревизией я?
Отпрянув неловко и заполошно вскочив, старик замахнулся на него черенком косы:
– Не сбивай нам темпу, не путайся под ногами у трудовой сенокосной артели, вошь невзнузданная! Без агитациев давай, свистопляс ветреный! – Шел на Кольку, выставив острое косовище. – Осади с мово пенышка, сдай обратно, прохиндей-проходимец! Явился он разводить беспорядки, я тя возьму щас в шоры!
– Ровнее дыши, хрен моржовый, я для тебя неопасный, я в политике не кумекаю, как ты, – весело и белозубо скалился Колька. – Мне на Нюрку взглянуть левым глазком, по кустикам с ней прогуляться. Страсть как соскучился.
Паршук поднимался на цыпочках, подпрыгивал, пытаясь заглянуть за борт:
– Што привез, Коля-жених, хоть што там навалено, в кузовке?
– Тебе лично девку... Прям нетронутая, спелая, как помидор.
– Пойдет, сгружай, в таборе пригодится.
– Баш на баш, Нюрку давай.
– Худо твое дело, Коля-сопун, не будет седне навару.
– Была бы Нюрка, навар найдется, плохо знаешь ее, дед!
– Не будет, не будет, голову на отсеченье. Заболела Нюрка, поносом извелась, говорит, через главную дырку наизнанку вся вывернулась.
– С чего ее, дед?.. Никогда не подумал бы.
– С болотной воды, морокую. Ить по ведру, пропастина такая, выжирает, что схотел?
Стекались к машине работники-таборяне, принимали продукты, чистое постельное белье, узлы, свертки. Деду Егорше Колька картинно выдал шлепанцы:
– Мотька беспокоится, говорит, жарко в степи в сапогах.
Старушки щерились беззубо. Егорша, сконфуженно сплюнул, комнатные тапочки без задников зашвырнул Кольке обратно:
– Сапоги-и-и! Сапоги-и я просил! Я ими по самой Германии топтался в любую погоду. Износу им нет и замены не надо.
– Верно, дед Егорий… А она, бестолковая, с тапочками! Увезу обратно, придумала поиздеваться над старым родителем, кобыла безмозглая, – посмеивался сочувственно Колька, завидев Меланью, замахал руками: – Средство от изжоги дочки прислали, получай, бабка. Жаловалась Изотычу на изжогу?
– Прихватило чуток. Да вскоре и отпустило – я травки нашла, пожевала чуток. – Старуха была во всем белом, точно покойница, казалась неузнаваемой: и ходила ровней, без палочки, и в глазах было не мутно, и мысли текли ровнее; она почти не забывалась, не несла околесицу и бормотала вполне рассудительно: – В лесу да не вылечиться, в лесу мы таблетки не пьем, теперь хватит зарядки до Нового года. И Валюха с магазином не помешала бы, ты че же, Коля, не притащишь нам ее? Аль не желает больше валандаться, как Васька концерт бесплатный устроил?
Колька не смутился, хохотнул непринужденно:
– Карантин у Валюхи, не время раскатывать по околкам.
– Тарзанка поставил на карантин? Давно пора обоих закарантинить, как следует, и в креолине скупать.
– Э-ээ, бабы, – вертит головой Колька, оглядывая толпу у машины. – Варвары не вижу. Ей утка жареная с начинкой и новость: Савка с Изотычем на ножах сошлись... Ню-юра! Нюраха! – взвился Колька, завидев плетущуюся из кустов уборщицу. – Что с тобой сотворили, уточка ты наша пышнозадая! Сбирай шмотье, оттартаю срочно в больницу.
Нюрке не до веселья. Отмахнувшись от Кольки, ухватившего за руку, скрючившись, уползла в шалашик.
– Варька! Варвара, Колька-хлюст примчался, – спотыкаясь на кочках, кричал издали еще набегавший Паршук.
Путались ноги его непослушные. Трепыхался жиденький хохолок серебристого чубчика.
Варвара по-прежнему сидела над гнездышком и приговаривала, точно блаженная:
– Миленький ты мой, созданьице глупенькое! Родится же крохотуля такая маленькая-премаленькая, – нашептывала она гнездышку и улыбалась пойманному пушистому птенцу, готовая исцеловать его. – Под маминым крылышком тихонько полеживать бы, да нас принесли черти, копошимся, пугаем.
– Варька, супонь те на зубы, про Савку Колька буровит: стакнулись смертным боем они с управляющим, – набежав на Варвару, пыхтел шумливо старик и вдруг подозрительно вперился: – Ты че, баба, с птенчонком, будто с ребенчишком? Язви тебя, не тово, требуха ненасытная? Готовая, што ли, уже понесла?
– Болтай поменьше, всезнайка!
– Тово, тово, Варя, каши мало ела, меня провести! Так че смущаться, не красна девица, баба в соку. Рожай и рожай, еслив рожается.
– С ума ты сошел. Засмеют… Че ты, ты че прибежал со всех ног?
– Новости Колька припер – снимают быть Савку-то гордеца... Горде-ец! Гордец, я сразу словил. Куды другим до нево – голову набекрень и допрыгался!
Поднялась Варвара из травки, начиная с груди, провела по всему телу обеими руками. Томительно-сладостно ей, дух перехватывает, стонет жадное бабье тело тугое и напружиненное. Далеко-далеко она от всяких посторонних волнений, ее великая тайна, угаданная дедом, рвется наружу.
Сообщению старика не поверила, улыбнулась загадочно, с тихим изумлением:
– Не выдумывай-ка, с чего бы?
– Да с тово, едрит вашу, што жиру кой у ково лишку завелося, – взвизгнул Паршук. – С жиру, известно, на стену лезут.
– Смешки-и-и! Насмешки Колькины, лишь бы придумать.
Но угасала ее загадочно-торжественная улыбка. Руки опять нервно пробежали по животу, словно снова ощупали что-то, прикоснулись к неписаной святости и божественно нежному, что беречь и беречь ей теперь до скончания веку.
– Да насмешки, дедуська. Кольке сболтнуть чего не было – раз плюнуть.
Паршуку недосуг много рассусоливать, схватил ее за руку:
– Побежали, Варюха, к машине, покамест Колька не дал по газам! Набирай обороты, ветроломка! Съезди давай, на месте виднее! Из-за тесу оне – давно разговоры плетутся. Тот не уступит, и энтому чижало. Ох! Ох! Стряхнись, Варька, спишь никак, растудыт твою кашу.
Остекленели в холодном испуге глаза у Варвары. Тонкие губы кривились ползуче. Тяжким-тяжким был вздох:
– Что же смогу промеж них, деда, ниче бабе не сделать. Оно сразу сжималось во мне – обкрутят Савелия.
– Нихто? Не справиться? Зад об зад и хто дальше? Нельзя им наврозь! Никак, корова ты стельная, понять не может она! Просят – не просят, ты лезь и встревай, тряси за грудки… – Осерчав безмерно, Паршук пихнул со всех силенок Варвару: – Дуй к машине и не оглядывайся, Колька быстро допрет. Напролом, Варька! Никак нельзя допускать, штоб на штыки. Што хошь… Дурниной реви, хватайся, за што ни придется, головой колотись, из дому гони… Пригрози, што выгонишь, Савка испужается. Не трусь, девка-коза, утресь и я заявлюся на помощь.
Надломилась Варвара, шагнула бочком, не спуская с Паршука широко раскрытых глаз, наполненных страхом, шагнула еще, оглянулась, почувствовав под ногой ямку. Померк белый свет, который только что наполнял ее душу, потемнело вокруг. Взмахнула Варвара белым платком, сдернутым с головы, и побежала, понеслась, не разбирая дороги.
Не к машине, напрямки через лес, в сторону речки – быстрее ей надо…
Паршук кричал вслед:
– Чуть што, посыльного шли, сам прискочу. Я вмиг прискочу, едрит вашу, Савку ить, кроме меня, никому не сломать...
* * *
На пилораме весь день жили в тревоге, но Андриан Изотович не объявился. Уже повеяло вечерней прохладой, когда Венька, пнув дощатую дверь будки, бросил угрюмо:
– Наконец дождались, кажется, катит.
Савелий Игнатьевич взглянул на часы, усмехнулся:
– Поздновато спохватился, долгонько кипело.
Вышли на эстакаду. Савелий Игнатьевич прищурился на закат.
Мотоцикл Андриана Изотовича бежал вновь наезженной дорогой через осинник. В танкистском шлеме и распахнутой полосатой рубахе, управляющий был серым от пыли.
– Полководец, язви его! Вот умный или навсегда дурак, скоро поймем... И это, расходись лишни, тоже... на нервы, каша манна.
– Вас не поймешь: то – как нарыв, опасно дотронуться, то – улыбаться готовы.
Савелий Игнатьевич постучал согнутым пальцем по Венькиному лбу:
– Баклажкой купоросной кумекай, не кувалдами, скорее дотумкашь.
Мотоцикл Грызлов остановил у крайнего штабеля, скинул шлем, но с седла не слез, навалился локтем на доски. Нет, ни ссоры, ни разбирательств ему не хотелось, требовалась ровная человеческая беседа и понимание. Вот кто они и зачем? Зачем деревня и тот же Савелий Ветлугин? Сам он, Андриан Грызлов, для чего, кто-нибудь знает? Сколько ни спрашивай себя и других, кому доверяешь безраздельно и кому доверия нет, ответа не получить. Не существует готовых решений, есть нынешний день и завтрашний, настоящее и будущее. Случившееся утром в конторе и уже разогревающееся на завтрашний день.
Жизнь, едрит ее в корень, но другой и не будет!
В принципе, он уважал людей упрямых и строптивых, имеющих неглупую голову на плечах. Ну, гнул их в дугу, пристегивал к своей упряжке, помыкал иногда как падало на ум и понимание текущего момента, но ведь и они гнули, и они ломали его привычки, удерживая подчас от заскоков и безграничного своеволия. Что было бы с ним, не окажись рядом терпеливого и далеко во всем не покладистого Силантия Чернухи, уравновешенного и твердого в восприятии объективного? Так ли уж бесполезен и только во вред живет заполошный «керосинщик» Пашкин? Еще не известно, как бы оно командовалось и до чего бы дошло. Вон какие перемены пережиты и перемолоты, когда развернешь подробней недалекое прошлое! Благополучно, в общем-то, если не считать выговоров, предупреждений, работающего с перебоями сердца. Без всяких высоких покровителей, не зазывая никого в нужное застолье и не лебезя, как делали и делают некоторые молодые и более нахрапистые коллеги… Именно без крепкой опоры там, куда, ссылаясь на независящие от них обстоятельства, многозначительно показывают пальцем. Но зато скольких более шумливых да прытких пережил он в нелегкой должности управляющего, насколько меньше зла причинил самой земле! Так что же...
Хозяйственные дела тогда хороши, когда привлекательны всем, следовательно, и государству – вот святое правило руководителя его невеликого ранга. Что же в этом противоестественного, разве люди, о которых ты думаешь в первую очередь, не есть, в конце концов, народное государство? Не это ли естественное понимание земной справедливости и заставляет сейчас как-то ловчить, изворачиваться, пытаться поудачнее и поскорее заткнуть хозяйственные прорехи? И ты, налетев черным вороном, не понимаешь, Савелий Ветлугин?
Не ври, понимаешь! Понимаешь, борода, но жалко, что ты достаешь, а я направо его да налево, не считаясь ни с кем!
Да, раздаю! Но в обмен, что ни ты, ни я, ни Кожилин достать не способны…
Несправедливо? Делячество? А в чем она вообще – справедливая справедливость, сам-то хоть знаешь, когда изначально с головы на ноги… Тут уж предел, и нужную остановку определить невозможно, хоть лоб расшиби. Заездил Грызлов! Самодурствует! А чем заездил, на чей карман вытворяю? Оба устали, понятно, сорвались с катушек, но зад об зад и в разные стороны… Нельзя, Ветлугин, я не согласен.
Ему казалось до сегодняшнего утра, что Савелий Игнатьевич один из немногих, кто сумел понять его характер, взгляды на земное и неземное, течение мысли, и не тревожило, что, принимая многое безоговорочно, как естественное, столь же многое он в нем осуждает. Пускай осуждает, лишь бы дело делалось. Улыбаясь в ответ на рассуждения Ветлугина о пережитках прошлого, донимающих человека и тянущих в преисподнюю, которыми Савелий Игнатьевич нередко пользовался в прежних, не очень глубоких и малосодержательных спорах, пытаясь вразумлять его, Андриан Изотович возражал с привычной горячностью: «О пережитках, которых полно в каждом, я думаю меньше всего, но почему им вольготно в тебе и во мне? Когда вокруг в голос начинают долдонить, как распрекрасно всем нам живется, я пугаюсь: или вокруг меня одни придурки, или одни подхалимы. Прошлое, оно в прошлом, а настоящее в настоящем. Разница большая, а где больше разных пережитков понять не могу».
Словно догадываясь, о чем управляющий думает, пересев наконец с мотоцикла на штабель и не спеша приближаться, Савелий Игнатьевич усмехнулся.
Его кривая улыбка Грызловым была замечена и задела, сильно задела.
– Ну чему ухмыляешься, чему ты лыбишься, христос некрещеный? – обиженно выдавил он, поднимаясь со штабеля и остановившись в двух шагах от пилорамщика.
– Дак жду, пока с мыслями соберешься, не приучен мешать начальству.
– Подставил подножку и доволен, – с треском ломая щепку, упрекнул его без особой досады Андриан Изотович. – Может, похлопотать, пускай на мое место назначают, покажешь, как надо вести такие дела? А я перейду в критиканы и буду учить тебя уму-разуму. Согласен?
– Сразу-то не наваливайся, – миролюбиво хмыкнул Савелий Игнатьевич. – В лоб он сразу – становись на мое место. Не ново, не ново, Андриан, таки глупости сами умем вытворять.
– Да ну! По тебе не видно, я думал, ты святой среди нас… Завелся на всех для примера, ставь на божничку.
– Ладно, – крякнул досадливо Савелий Игнатьевич, – давай по делу, приехал дак. Может, не вовремя я взбеленился, не отказываюсь, но когда-то должно было… как считашь? У тебя же глаза от жадности на лоб вылезли, ты же умом рехнулся, как тес увидел. Меру-то знай, мил человек, ты и меня тащишь в болото. Ну, согрешили маленько, давай на чисту воду грестись. А тебя в другу сторону до посинения. Хватит, каша манна, дальше не полезу, как хошь… Где надо и по закону, он упускат, а потом лезет из кожи... Хватит, грабастай, где другие гребут, клацай зубами и добывай.
– Умный какой выискался, Аника-стратег! Чем клацать-то? – Грызлов усмехнулся. – Выкрошились они у меня на твердой пище да зуботычинах – боевые клыки... Улови одну вещь, Савелий: машин у нас больше и больше, технический прогресс, одним словом. Улавливаешь? А то, что с ним, с прогрессом, другое нарисовалось, и друг от дружки мы стали сильнее зависеть, человек от человека, это унюхал? Ставку делаем на машины, а зависим от человека с пережитками. На складе который, на базе, в кресле высоком, но при дефиците. Смех разбирает сквозь слезы, когда кругом одно и то же: достать, пробить, вырвать сверх нормы. Послушал бы, о чем говорит наш брат-руководитель в перерывах совещаний. И достают, и пробивают, и договариваются. Все новенькое, всего, кому повезло, больше глаз, чтобы потом еще с кем-нибудь поменяться. А я не могу, поэтому кручусь на старом. Вот обмен подвернулся – лес в нашей зоне в особом дефиците... На это меня хватило, нашелся первосортный товар: доски, плахи, брус. Ты нашелся на мою голову…
– Конешно, стоит надрываться, когда других можно использовать. – Савелий Игнатьевич снова посмурнел. – Они – у государства, ты – у них, а мне... Ты других заставляешь вдвое больше грести: на себя и на такого, как ты. В этом деле чистых не быват.
– Ну ладно, тут мы с тобой не скоро сблизимся, не дозрел ты пока и ближе к идеалистам стоишь, но помириться, друг ситный, придется. – Андриан Изотович вздохнул судорожно, перебарывая ненасытную страсть объяснять, внушать, вразумлять это взрослое дитя, рушить безжалостно картонный домик, в котором оно живет. – Давай как-то уступать друг дружке, нельзя, в конце концов... прилюдно к тому же... Отгрузи для расчета, Богом прошу. Там не только шифер, дефицитные запчасти, которых в совхозной мастерской днем с огнем не найдешь. Жатва не за горами, а подарочки будто с неба. Хомутов ставит их комбайны, нарадоваться не может, Хомутов, ты пойми!
– Видел и посмотрел, таки новости быстре ветра летят… Никодим сам отыскал и выложил…
– Потому что дефицит проклятый, а мы достали. Да запроси он рубаху с меня, не раздумывая отдам. Штаны сдерну принародно, босиком останусь… Нет, ему тес подавай!
– Отправил уже, взял грех на себя, – произнес Савелий Игнатьевич, отворачиваясь. – Вернулась машина из совхоза, загрузил и отправил, а в совхоз Евстафьева сгонял... Доволен, што ли, чудо морское?
Стояли на ветру на эстакаде два пожилых человека, хмурились. И не радовались достигнутому перемирию. Не смотрели друг другу в глаза.
3
Варвара бежала, потеряв свой белый платок, сдернутый с ее руки ветвями, и утратив представление о времени. Круги кровенилось перед глазами в полыхающих жарко лучах заката, обжигали ее встревоженную душу. Она задыхалась, не было сил бежать, речка в камышах, лес впереди, небо, все мельтешило, колыхалось, сгорая в кровавом, тревожном мареве.
Сбоку, едва не сбив с ног, из чащобной глуши, обступившей Варвару, вылетели верхами Горшки-братаны.
Впереди Васька:
– Куда?.. Ой, тетка Варвара!..
Обошлось, разминулись. Лесная тропа узка. Ветки хлещут, рубахи на парнях вспузырились. Глухо, душно в лесу. Серые испарения легким туманцем. Толька и Семка приотстали. Тузя лошадь сапогами, Васька оглядывался, торопил братьев хрипло, словно камешки перекатывал в горле.
Оправившись от испуга, что обошлось, крикнул:
– Куда разбежалась на ночь, тетка Варвара? Соскучилась – со всех ног!
– Езжайте! Скачите, безглазые, лишь бы гонять.
Тропа вильнула меж старых берез, вымахнула на простор. Верховые пошли наметом, в шеренгу. Широкоплечи братаны, по-мужицки уже тяжеловесны, а лохмы длинные, под стать лошадиным гривам, какие-то рыжевато-пепельные. Старший, Васька, в середине. Мешковат, но цепок, словно вырос на лошадиной спине. Толька посуше, тоньше. Крупной голове неловко на длинной шее, клонилась на бок, раскачивалась в такт сбоистому неровному бегу. Семка крепче всех, не по возрасту грузен, молоденький жеребчик под ним прогибался.
Речка. Берега круты, в зарослях камыша и мелких ветел.
– На плотину? – захлебываясь ветром, спрашивал Семка.
– Далеко!.. Сигай! – доносится до Варвары властная команда старшего.
– Высоко, братка!
– Сигай!
Ухнули тяжелые кони с грузными всадниками. Сап и отфыркивание, шумные всплески.
Узенькая пойменная полоска увязиста, лошаденки надрывались, обезумев от страха и боли. Проваливаясь по брюхо, с великим трудом выбрасывались сначала передними ногами, потом, увязая передними, вытаскивали задние. Результат был плачевен особенно у Толькиной лошади. Стиснутая губительным месивом, достигавшим уже Толькиных колен, напрягаясь из последнего, коняка взбрасывала перед – оседал зад, взбрасывала зад – увязал перед.
– Окаянные, лошадей загубите! – не выдержав, шумнула с бугра Варвара, но ветер унес ее испуг вовсе в другую сторону.
– Хлещи, Толька! Хлещи, утопнет лошадь!
Васькин конь вырвался на сухое, у Тольки заминка. Семка крутился рядом, лупил, стегал безжалостно и нещадно братову лошаденку.
– Тонет она, Васька! Увязла и тонет!
– Спрыгивай, собака!.. В поводу… Семка, помогай…
Не выпуская повод, Толька свалился с лошадиной спины, оказавшись по шею в трясину, облегчил лошадиную участь.
– Ах, окаянные дармоеды, что вытворяют! – набегала разгневанная Варвара бугром обрывистого берега.
– Стегай, Толька! Семка, хлещи, не жалей! – ревет во всю мочь не на шутку перепуганный Васька.
У лошади без Семки на спине хватило сил одолеть гиблую лабзу, выбрались братья. На вздыбленной хребтовине за увязистой болотиной приостановились, повыливали воду из сапог, маленько выжались и снова в галоп.
Еще азартнее, со смехом.
– Даешь Генку-морячка! – стряхивая страх, орал заполошно Семка.
Приметив бегущую с дойки Женю Турову, развернул коня – пыль всклубилась.
Женя, не успев охнуть, оказалась на лошадиной шее.
Бьется, визжит:
– Семка, сатана! Ой, Семка, костолом!
– Дуреха, на жеребчике, не на сером волке. Куда доставить?
– Пусти, видят!
– Кто, тетка Варвара? Или Тузика приметила? Так он городскую завел, не тебе чета, неумытой.
Вывернулась, выскользнула деваха, скатившись с лошади едва не под копыта, юркнула под бережок.
– Удержал? Научись сначала.
– Приходи на танцы! Генка, племяш из Красноярска, на побывку пожаловал, познакомлю с морячком!
Все глохло, осыпалось под ноги Варваре умиротворенной тишиной и беззвучной тяжестью дневной суеты. Лишь рыба плескалась на глубине, да высоко-высоко качали метелками шумливые камыши. Прозрачная, голубовато-розовая высь лилась на ее белую, взмокшую на плечах и лопатках кофтенку. Дышала Варвара тяжело, ртом, губы были бескровны, лицо побледнело.
Ветер метался просторами меж лесов, трепал пряди ее белых волос, обвивая вокруг тонкой шеи, гнал по деревне вслед за бредущим стадом пыльное облако. Оживали улицы, доносились щелканье бича, гусиный гогот, скрип ворот.
Вечерний час – торопливый и хлопотный из века в век тому, кто привязан к земле. Мужикам, бабам, босоногой детворе. Крестьянин уж не рассядется в кресле с газеткой, не раскроет книгу, не до праздности в этот особенный предзакатный час, а отужинав, роздых дать пора утомленному телу – рассвет не заставит себя ждать, подхватит, понесет навстречу новому дню и новым надеждам.
По телу Варвары катилась истома и приятная дрожь в ожидании встречи с детьми и Савелием, но впереди – речка. Выломав лозину, Варвара разделась, связала одежду в узел. Прежде чем шагнуть в воду, провела руками по крутым, сильно выпирающим бедрам, набрав побольше воздуха, поплескала на грудь.
Старые корни трав и кустов змеями вились. Тонким ручейком вслед за ней по обрыву сочился суглинок. Прозрачная вода кажется неподвижной, лишь мелкая-мелкая завихрень у коряжин да колышет космами подводный лужок. Босые ноги погрузились в эти мягкие космы, в ил, Варвара замерла на мгновение, не решаясь на следующий шаг, в глубину, побаиваясь отдать себя упругим струям.
На другом берегу снова послышался топот.
Легкий был бег, будто игривый, вприпрыжку, и грузный, на пределе мочи.
Варвара испуганно дернулась, отскочив от воды и вжимаясь в обрыв, под свисающие корни, прикрылась узелком: да кого черти носят где не надо?
Неожиданно как ожог: вот те раз, Танька Савченко убегает от Веньки Курдюма... Че же стряслось промеж них?
Поскользнулась Танька, охнула.
– Отбегалась! Не уйдешь, Татьяна, судьба ты моя.
– Нога, Вень, с ногой что-то.
– К свадьбе заживет, а сейчас – не помеха.
– Венька! – рванулся крик и заглох. Только борьба, оплеухи.
Варвара кинулась в реку. Огреблась руками, шлепала узелком по воде.
Венька корчился, поджав под себя ноги. Рядом с Танькой валялся резиновый сапожок, сама деваха осматривала ступню.
– Господи, че же вы вытворяете такое, ребятки дорогие! Срам один.
Разглядев ее мокрую, в тине, Танька зашлась беззаботным смехом:
– Тетка Варвара! Тетка Варвара! Ты с лешим, что ли, купалась на пару или к водяному в гости ныряла?
– Беспутные, сведут человека с ума и хохочут. – Варвара сердито встряхивала за кустом намокшую одежонку. – Ну, Татьяна! Ну, доиграешься со своим поведеньем, бывали у нас в деревне такие-то, добром ни одна не кончила, поимей в виду.
– Нога, тетка Варвара, больно, чтоб ей… Поможешь дошкандыбать?
Венька склонился над ней, молча взбросил на руки.
– Пусти! Оставь, видеть тебя не хочу – проходу нигде не дает, – дергалась и сопротивлялась Татьяна. – Тетка Варвара, скажи, чтобы пустил.
– Не ори, рядом совсем, донесу, как свеженькое яичко.
Венька шел осторожно, мягко впереди Варвары, невольно напомнив столь же беспредельного в чувствах Савелия Игнатьевича, пялящегося в своей мужицкой надежде в этот сумеречный час в запыленное окно.
...Вот и закончился еще один день без Варвары, зря лишь завелся Надькиным утренним предсказанием. Не пришла и уже не явится, стемнело почти...
В уголке оконной рамы бился крупный рассерженный шмель. Он был красив и беспомощен в предсмертной шмелиной агонии.
И не улететь ему за уползающим жаром дня, не обрести желанной свободы, если никто не поможет.
Как оно чаще у всех! Ведь насколько всякого тяжелого волокут на себе люди! Бремя забот, привычек, условностей, бремя самой высокой власти или покорности ей, бремя вежливости и хамства, долга и обязанностей… Бремя, бремя, бремя! Оно давит, оно душит и гнетет, но сбросить его немыслимо, оно и есть наша жизнь. Конечно, тяжело думал Савелий Игнатьевич, можно по-разному понимать и чувствовать ее, по-всякому к ней относиться, но человек от этого не становится свободнее в делах и поступках. Законы бытия неумолимы, какую-то тяжесть должен тащить каждый. И тащит! Кто с улыбкой и добродушием, будто бы походя, кто с притворным восхищением перед уготованной ему или вырванной с мясом у других участью, кто – борясь, гневаясь, не довольствуясь тем, что имеет, выпрягаясь время от времени из общей упряжки, или в порыве собственной душевной щедрости взваливая на себя часть чужой, непосильной кому-то ноши. По-разному живут и будут жить люди. Не одинаково мыслят, делая одно и то же, согласно личному настроению И никогда не быть им одинаково счастливыми, не радоваться одинаково и схоже с тем, как радуется незначительно малому один из них. Невозможно, какие бы потрясения ни свершались на земле. Несбыточно, как ни стремись и ни возгорайся. Хотя бы в маленьком, в незначительно мелком, но ты эгоистичен, завистлив, жесток.
Шмель не сдавался неизбежному и очевидному, шмель упрямо бил и терзал себя о стекло.
– Сейчас! Сейчас, подсоблю!
Взяв его за прозрачные махалки, Савелий Игнатьевич толкнул оконную створку: лети, дурачок, на этот раз нашлось, кому выручить.
– Огурец посолила бы, жамкает несоленый, невкусно ведь. – Савелий Игнатьевич придвинул Надьке солонку.
– Вку-у-усно! – отозвалась умиротворенно Надька и будто не кусала огурец, а точила об него передние остренькие зубки. – Маленько кисленький и губы связывает. Спробуй на!
– Во рту связывает, не губы.
– Ну, во рту, – согласилась Надька. – Во рту. И нёбо шершавое.
«Много ей надо, чтоб радоваться? – думал Савелий Игнатьевич, удивляясь странным размышлениям, давно не донимавшим его так неотвязно. – Совсем ничего, можно сказать».
Огурчик невелик и забава недолгая, Надька решительно расправилась с ним, облизываясь, снова запоглядывала через окно на грядки.
– Повырывали зародышами, – неожиданно для себя заворчал Савелий Игнатьевич, хотя минуту назад мысли такой не было. – Прибежит мать, што скажет?
– Я и так терпела целых два дня, а Камышовы вовсю шпарят.
Упоминание о Варваре легло на растревоженную душу ласковой кошкой. Ничем не выдав себя, он грустно сказал:
– Вот и вечер, а Варвары нашей все нету. Похоже, соврала твоя мышка-всезнайка.
– Прибежи-и-ит, – неуверенно выдохнула Надька и, вытаращив глазенки, сорвалась из-за стола. – Ага, слышишь! Мамка! Варвара наша!
Варвара мокрая. Кофтенка прилипла к телу. Кости сплошные выпирают. Шея будто вовсе теперь с карандаш.
– Доченька, солнышко мое!.. Савушка, ты-то как, вредина неугомонная!
– Я знала! Я знала! Я говорила, что ты прибежишь! – скакала-бесилась Надька.
Под вешалкой в углу сумрачно: день уже покинул этот угол – Варвара расплывалась в нем бесформенно толсто. Савелий Игнатьевич протирал глаза, искал на лице давно не существующую бороду.
– Дождались наконец-то. Явилась наша мать.
– Явилась наша мать! Явилась наша Варвара!
Надька радовалась, Савелию Игнатьевичу было тепло, улыбалась Варвара. Что им еще нужно для своего нетребовательного счастья?
Забылась уже, словно не было вовсе, смута о тяжести человеческого бремени: собственное бремя Савелия Игнатьевича было сейчас легковесным и радостным. Но надолго ли? От чего и от кого она зависит, смута наших и простых и настолько же немыслимо сложных будней, мелькающих безостановочно друг за дружкой?
Савелий Игнатьевич гладил мокрые волосы дорогой ему женщины, вдыхал чудный лесной дух...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Сна, конечно же, не было, да и быть не могло. Голова Савелия Игнатьевича запрокинулась за подушку, бугрилась волосатая грудь, подсвеченная лунной полоской.
– Ждал! Ждал! Ждал! – вилась над ним щебечущей птахой и вскрикивала с придыхом Варвара. – Не молчи, Савушка! Соскучился, сознавайся?
Глаза Варвары распахнуты до предела, полны огня и страсти.
– Как хотела, чудачка. – В мужском кадыкастом горле булькнуло предательски. – Вечер, дак хоть в петлю. Леонид с Надеждой картошку чистят, а я... И есть ты у меня, слышу будто вот всем, што во мне живое, и нету нигде, боюсь всево.
– Боишься? Ты?
– Не человек, што ли…
– Чего боишься? Чего, отвечай! – приглушенно и счастливо требовала Варвара.
– Боюсь и боюсь… не приставай!
– Говори! Все говори, не молчи, не хочу.
– Тебя нигде нет, пусто кругом, холодно… Сам толком не знаю, Варя. Может, себя самого или... И не пойму. Душа-а-а! Живое! Томится…
– Ну! Ну! Еще! Потом и я что-то скажу, – подбадривает и соблазняет его Варвара.
– Вот и скажи первой… если хороше.
– Хорошее-расхорошее, лучше не бывает!
– Варя… Подумать боюсь.
– А ты не бойся и говори, как жил без меня.
– Ушла... нету со мной, я сжимаюсь и тела не слышу. Нет во мне ничево, одна пустота и холод. Потерять, дак себя уже навсегда потерять, Варя, это страшне всево.
– Страдалец ты мой, куда же я денусь? – Смех у Варвары затаенно грудной: дождалась заветного часа, по глазам, с порога почувствовала каждой жилочкой, каждым нервиком, как он извелся, как потянулся к ней крепким огромным телом – и ей ведь нет без него жизни! – Говори! Говори, Савушка! Что хочешь, любую глупость, все слушать хочу... Я тоже! Все-все про себя расскажу, кажный сон заново спомню. Ох, как хорошо мне было думать о тебе, – шептала Варвара, умываясь сладкими бабьими слезами, и разглаживала стынущую в холодном лунном свете грудь его, мужа законного, расправляла черные кольца его густой путанины.
Да, да, муж он ее и совесть! Судьба! Заступник перед Богом и людьми.
Упала лицом на грудь, на волосы, зашептала жарче, до боли откровенно:
– Проснусь ночью – а как заявишься! Сладко-сладко думать. Выползу из шалашика под луну, как ребеночек малый, как девчончишка преглупенькая! Бегать хочу, скакать… Затошнило маленько, – она прижалась плотнее к нему, – а я: дите, может? Уж так хочу обрадовать тебя, маленького Савушку прижать к своему сердцу.
Вызнав подробности происшествия на пилораме и поверив, что стычка с Андрианом Изотовичем не так страшна, как разнесли злые языки, она оплетала и оплетала без устали его воркотней-щебетаньем, просила новой безудержной ласки, строжилась шутливо:
– Не спи, давай не спи, а то уснем, а мне бежать скоро.
– С тобой уснешь, – улыбался добродушно Савелий Игнатьевич, готовый исчезнуть, раствориться в блаженстве неизведанных никогда ощущений. – Ты как эта… ну, путешественника на корабле опевали? Одиссея-то, который за золотым руном за три моря ходил?
– И-ии! Понесло куды! Не в океане живу, в избе своей. Опевать бы такого, кому ты нужен, горюшко мое, не надейся даже и не сравнивай, не хочу на этих фей походить... Опева-ают!
– Да не феи они, сирены, кажись.
– Разницы нет, я жена тебе, не сирена.
– Жена – так, для людей, для себя други слова надо иметь… Для себя, вот как седне, а не на всяко.
– Чем же он лучше других? Ну-ка скажи, ну-ка! Говори давай, не хмыкай впустую синими губами.
Боясь шевельнуться, Савелий Игнатьевич оставался покорным. Ветер над ним, буря-ураган… с сиренами – никакого сравнения, и уши ничем не заткнешь.
– Дом надо ставить хороший. На долгую жисть, для детей. План про себя составляю, хочу и твое мненье услышать.
Она не приняла его заявление всерьез, безмятежно сказала:
– В другой раз, не седне... Мой! Любить хочу. Ты даже не знаешь, чудище-юдище, какая я теперь жадная. Нисколечко даже не знаешь, камень сухой. Никто не знает, ни едина живая душа.
У Савелия Игнатьевича свое прихлынувшее мление и встающие миражи.
– Поставлю, не отговорить! – гудел он решительно. – Высокий, светлый, с мансардой. По комнате всем.
– Мне отдельно выгородишь?
– Нам, – поправил ее Савелий Игнатьевич, – а как же.
– Леньке…
– Конечно… Надьке… Нашему крохе.
– Кому?
– Кому слышала – выделю… А то и с запасом.
– С ума не сходи.
– Уже не сойду, раньше мог бы… Дом кажный должон построить, я задержался с этим делом, наверстывать придется.
– Дерево посадить – тоже кажному присоветовано.
– Как и дите вынянчить.
– Дело за малым…
– Исправим, што уж ты так расписалась.
– Нисколечко, может, не надо ничего исправлять.
– Не шути… Ты не шути.
– Я – по приметам.
– К бабке сходи.
– Ребенок – это ребенок, не с бухты-барахты.
– А то… Понимашь, раньше не было во мне такого. Ни про дите, ни про дом. А тут как током – надо.
– Когда это раньше?
– Вот те раз! Поди, сказывал, что дважды ходил в женатых… Я рано женился, на восемнадцатом годе. Как бы по семейным обстоятельствам. На сиротке. Славну таку мне в деревне сосватали, я жалел ее. А как мать померла – осенью меня оженили, а весной она померла – я пошел с мужиками колодцы рыть. Бросил на нее хозяйство, на што мне?.. Сколь колодцев я вырыл! В самой Азии рыл, в непроходимых песках, куда возили на верблюдах. Заявлюсь к зиме... Нет, в чем дело, не жена, сестра скорее... Она на шесть лет старше была, но умишком робенок робенком. В МТС подался и вовсе отвык – там воопче разлюли-малина… Воевал – когда-никогда вспомнится. Другие садятся перед боем письма писать, и я сажусь. Шутейно всегда: жив, мол, здоров ваш Савка, гавкаю тут на фашистов из разных видов оружия, чево и вам желаю. Ответов-приветов нет и нет, а я будто рад. Удивленье токо – живой, манна каша! Это знашь, было чему подивиться, через пекло живому пройти! Ну и взыграло как-то: дом имется отчий, женка ждет, а детишек-помошников – шаром покати... Вот когда была мысль про детишек.
– Страхи рассказываешь… И не сомневался, что ждет?
– В ней-то, в Катерине? Не-е, ни разу, даже во сне не сомневался. Она редка фигура по карахтеру, судьбе своей навсегда покорна… До последнего, Варя, плохим не могу вспомнить.
– Умерла или как – ты вроде не рассказывал?
– Замерзла. – Савелий Игнатьевич пошевелился, провел рукой по ее волосам, приподнялся на локте: – Я израненный сильно был. Пока разобрались, живой или нет, похоронка уже ушла. Когда ей вручили, дак, соседи сказывали, ни слезиночки не обронила. Брехня, говорит, и пошла преспокойно. Оно бы, может, и ниче, и отболело как, дак люди-то наши, сама знашь, насколь сердобольны. Шпиговали, шпиговали кажен день и допекли, взревела белугой. А взревела, тут уж конец света для нее наступил, в район кинулась: к самому военному из военных дойду, пусть обскажет, как есть. Буран сильный пошел, остановить бы ее, а кому она подчинится, какая-никакая, а баба с карахтером... На огородах в копешке сена через месяц нашли... Глаза, сказывают, были склеваны, а так прямо свежая вся...
– Любила она тебя, Савушка. – Варвара плакала у него на груди.
– Любила, как не любить – я не обидел ни разу... А может, просто: сердце сиротско привязчиво, не умет раздваиваться. Привыкла ждать, а ждать боле неково. – Он криво усмехнулся, тычком кулака вспушил подушку.
– Не смей, не смей! Любила! Тебя нельзя не любить.
– За што, Варя? Душа-то моя сроду к ней не лежала – поди, успела понять за свой век?
– Все одно! Ты – это ты, а она – другое дело. Ее всегда было с ней.
– Может, и так, – задумчиво произнес Савелий Игнатьевич, – всяк по-своему с ума сходит. Одно утешение: руку на нее не поднимал ни в пьяном, ни в тверезом виде, худым бранным словом не обидел. Все родительское добро ей оставил, не тронул.
Замолкли, тишина повисла, только настенные часики тикали, высчитывая чью-то судьбу. Редко, совсем редко дышала Варвара, опасаясь будто что-то спугнуть или навлечь на себя и Савелия. Лежала на спине, не шевелясь, в невольном смятении обдумывая услышанное – тяжко людям дается прожить свои годы, немыслимо тяжело, по себе знает.
И Савелий Игнатьевич оставался неслышным, будто бездыханен.
2
Без труда догадываясь, что матери и отчиму нелишне побыть наедине, без лишних глаз и ушей, в избу Ленька после клуба не пошел, полез в пригон, вспоминая, когда в последний раз ночевал здесь. Кажется, при Иннокентии Пластунове, напивавшемся до чертиков после каждой бани и выгонявшем его в ночь из избы при всяком удобном случае. Кокотнув по-куриному, петух скосил на него сонный, задернутый синей кожицей глаз и снова уронил на грудь голову с тяжелым и вялым гребнем. Пересадив его на другой шест, чтобы ненароком не обронил чего на его простоватенькую постель, Ленька полез в кормушку, которая вдруг оказалась тесной и короткой. Объедки уплотнились, лежать было неудобно, он раздергивал их время от времени, наталкивал в изголовье. Потом затекли ноги. Ленька выбросил их поверх жердочек, уперся в стену.
Спать не хотелось, и он чувствовал, что уснуть сегодня не удастся, а суждено ворочаться и вспоминать Таньку.
Происходящее с ним было знакомым, однажды испытанным, и он отчетливо сознавал, что переживал подобное состояние душевных смятений зимой, в феврале. Разница заключалась лишь в том, что тогда встреча с Танькой оказалась полной неожиданностью, ошеломила, и он ходил как в бреду, не смея поднять глаза, а теперь сам искал встречи, смотрел на нее неотрывно, замирая при каждом движении ее длинных подкрашенных ресниц.
Снова и снова перебирая короткую беседу во время единственного танца, на который она сама пригласила, отшив сердито Веньку, он вдруг подумал, что Танька выглядит намного взрослее, и тотчас нашел этому объяснение: конечно, взрослей, потому что целых три года жила в городе и была по-настоящему самостоятельной. Он вот без году неделя как сам себе, и то. Небось, думаешь не как провести въедливую воспитательницу, избежать вызова к доске, списать невыполненное домашнее задание, а как успеть к Усольцеву, Симакову, Пашкину. Побывать в десятке других не менее важных мест, нигде не опростоволоситься, быстро и с абсолютной точностью перевести труд земледельца в его заработную плату. Здесь некогда хитрить, изворачиваться, надеяться на подсказку или, поленившись, не сделать сегодня, перенеся на завтра. Не-ет, самостоятельная жизнь – когда на пределе не от случая к случаю, а изо дня в день, каждый час и каждую минуту, и по-другому больше не будет…
Но Татьяна не отпускала, оставаясь рядом, не давая думать ни о чем, кроме себя, касалась грудью, казалась горячей, и он все ощутимее осознавал, как многое их рознит, не понимая, зачем он ей.
Наверное, он засыпал, даже определенно так было, но светлый Танькин образ, чем-то похожий на ущербную луну, ни на минуту не угасал. Он исчез неожиданно, когда молоденький петушок заполошно пробулькал хлипкое «кукареку», а старый рассерженно долбанул торопыгу-выскочку в гребень.
В сенцах растворилась дверь, и густой бас отчима спросил удивленно:
– Гуляка-то наш где запропастился? Не ночевал, што ли?
– Не слышно было… Обычно слышно, как половицы скрипят, – подговорилась мать.
Мать – матерью, а он, морда скобленная, волнуется.
– Нашли, кого потерять! Здесь я, – выступил он из пригона во всем отчаянно виноватом виде, мол, делайте со мной что хотите, но нужно было.
Савелий Игнатьевич понял его, нахмурился:
– Нова мода – в пригоне спать! Штобы в последний раз, давай без выкрутасов, всяко подумать можно.
На этом претензии прекратились, но неловко, как после крутого разноса.
Подтолкнув его к умывальнику, сам отчим оплеснулся из кадушки – и лицо, и волосатую грудь – поеживаясь и по-новому как-то обсматривая весь двор, сказал:
– Строиться, Леонид… Стройку хорошу и знатну пора начинать, тогда в кормушках спать не придется. Неловко, конешно, в нашей тесноте, деваха растет... Ямка вон провалилась навовсе, осенью теленка едва не сгубили.
В избе, расправляя закатанные рукава рубахи, фыркнул сердито:
– Вот сколь живу, столь удивляюсь: кому широко удается, вон Изотыч на двоих четырьмя комнатами располагат, ему государство своих средств не пожалело, а у других – курятники, и те на оторванные от сердца капелюшки. Поднатужится кто, отгрохат правдами или неправдами широко да просторно избу – на того само государство готово спустить всех собак. Таково не могу ни понять, ни принять. По-моему дак, родился человек, метры ему выделяй, чтоб как положено и по справедливости, раз у нас государство держит все в руках. То мучаются некоторые опосля: затейся-испробуй, когда сам по себе. Одних денег набрать... Не из воздуха, как и досок из него не напилишь. Ниче, ниче! Нас теперь трудностями не возьмешь, манна каша. Ниче-е-е, Леонид, я свое слово сказал и решение объявил, припрягайся.
Не получив поддержки своим шумным рассуждениям, он долго переодевался в горенке, продолжая ворчать.
Завтракали молча. Савелий Игнатьевич странно и смешно пыхтел и казался каким-то неловким, будто бы виноватым. Не желая мешать его прощанию с матерью, Ленька, буркнув о незакрытых нарядах, скоро поднялся.
Привстал тяжеловато и Савелий Игнатьевич:
– Мне тоже… Вовремя сам не заявишься – порядка не будет.
Мать наказывала им вслед:
– Полы-то не запускайте, весь вечер с ножом доскабливаться пришлось: нашли себе уборщицу. Самим лень – Надьку гоняйте, не надорвется сполоснуть через день.
Мать убежала первой, и пока не скрылась за бугром в сторону брода, оглядывалась и весело махала рукой с узелком.
Улицы и проулки пусты, утренний воздух чист и мягок. Из леса от загонов, несмотря на отдаленность, доносится бубнящий говор. Со стороны реки брели лошади, ведомые Воронком. Краем неба в заречье, куда убежала мать, и дальше, за синюю кромку краснолесья, сползала хмурая туча.
Взбежав на крылечко, Ленька нащупал за разорванной дверной обивкой ключ, повернул дважды в замочной скважине. Швырнув на стол черную дерматиновую сумку, распахнул окно и присел на подоконник, ощутив холодок, упавший за ворот на спину. Даль зыбкая и манящая. Мысли, донимавшие ночью в кормушке, не исчезали, и Татьяна по-прежнему была где-то рядом, проступая среди бумаг, которые он раскладывал перед собой и ничего в них не видел.
Она не отпускала его все утро и не хотела отпускать. Появлялась среди букв и цифр, которые Ленька выводил в документах, и возникла вдруг впереди, словно забралась на руль, когда он, кое-как покончив с нарядами, вскочил на велосипед и оказался на другой стороне речки. Куковала в кроне разлапистой старой березы невидимой кукушкой, щедро насчитывая ему многие-многие годы. Невесомой белой тучкой набегала на жаркое солнышко, а в обед… встала вдруг меж ним и Данилкой, не давая возможности высказаться непримиримо к проделкам скирдовщиков.
Сказать кое-что удалось. Данилка смущался, навеличивал по имени-отчеству, чего раньше не только не делал, но и не собирался, виновато уводил глаза. Его предварительные предсказания снова не совпали с замерами. На удивление, Данилка не дернулся, не психанул, как психовал обычно, пробормотал неловко:
– Да ладно, Леонид, пусть идет на пользу нищим и каким-нибудь африканцам. Тут уж дергай, не дергай себя, плетью обуха не перешибешь.
Вечером, когда Ленька докладывал Семену Семеновичу о проделанном за день, Данилка вдруг объявился в бухгалтерии, поманил в коридор. Прижав в углу, зашептал раскаянно:
– Не серчай, Васильич, момента не находилось сказать. Парень ты неискушенный, наших тонких отношений с бухгалтерией покамест не знаешь, а я сдуру попер на тебя. – Ему было не просто неловко, он извелся носить в себе совершенную несправедливость, переживал, оставаясь, в общем, совершенно нормальным и порядочным человеком, продолжал гундеть, вызывая ответную неловкость: – Оно, язви-крест, сразу признаться – сам понимаешь. И обида давит горло удавкой. Хотя наша обида всегда при нас, сколь скирдую, столь и терплю. А сено-то – работа! Как попало сроду не делал.
– Да ладно… Было и было, – буркнул Ленька, собственно, сильно и не придавая значения произошедшему; в той или иной мере, когда дело касается заработка, подобное каждый день.
– Стой! Стой! Я не халтурщик, Леонид, я за свои грехи… Да убухали, язви ее! Да она сразу была как следует утоптана, сверху лишь опосля напушили на полметра, как волосы с начесом на голове у бабы. Совсем, думаешь, без голов. Не серчай, Леонид. Не серчаешь?
– Обойдется. Говорят, на сердитых воду возят!
– Правильно… Че же теперь, а на каждый чих… Народ же кругом, Юрка Курдюм скалится, а ты разошелся и разошелся, орешь и орешь. Да и не орешь, хотя бы наорал, как следует, а то губки бантиком и ужимаешься, стыдно за нас…
От него несло густым чесночным удушьем. Ленька отшатывался в сторону, но Данилка снова приближался, и неприятная струя чесночного запаха, всюду настигая, вызывала спазмы.
– Удельный вес не я устанавливаю и не Семеныч, – не зная, верить или не верить скирдоправу, буркнул учетчик.
– Да знаю, зазря не пыли, но скребет! Оно цепочкой через всю нашу жисть, Леонид. Как зараза: одни прибросят на утруску, другие – на усушку, третьи – для личных махинаций, а мы крайние, мы остаемся в накладе.
Остужался воздух, отсвечивали багровыми отблесками дальние дали. Вжикали бодро и неунывно пилы в осинничке. Плыла над землей вечерняя благодать. Даль оставалась необозримо просторной и вольной, самостоятельной и строгой на века. Так почему человеку не удается быть самостоятельным и решительным, твердым и неуступчивым в обстоятельствах не им созданных, но направленных против него, как эта выверенная с годами, не причиняющая никому зла и обид жизнь матери-природы? Почему в ней все отлажено и подогнано, просто и вседоступно и заранее обозначено, кто кого должен съесть? Так ведь съесть – удивило его что-то своей неожиданностью, не посещавшей ранее голову. Значит, в природе не гладко и вовсе не ровно, и в ней борьба и насилие одного над другим, как создано высшими силами разума. А где этот разум, под чьим колпаком и кто дергает его за веревочки? Или никто, как предназначено, так и течет, не способное повлиять на людей, их жадность, эгоизм животную ненасытность. Гегемон, видите ли! Не эта ли обманчивая вседоступность и ослепляет человека, толкая постоянно переиначивать, обновлять, усовершенствовать? А многое ли вокруг способно к обновлению и усовершенствованию без последствий… если заложено изначально ?
Данилка убежал, оставив его на крылечке, и Ленька долго не решался вернуться в кабинет, а вернувшись, сказал с вызовом:
– Больше не хочу быть ни клятым, ни мятым, Семен Семенович, как хотите. Попробую на доверии и уважении. Мы – их, они – нас! Дожили! А Пашкин-то, Пашкин! Да у него совести – у нас столько нет.
Бухгалтер не перебивал его, не задавал вопросов. Сумев понять главное в его возмущении, снял очки, прикрыв усталые, перенапряженные глаза кончиками тонких желтых пальцев, заговорил обыденно:
– Доверяй, самостоятельности тебя никто не лишает, однако и с ребячеством пора расставаться. Им дай поблажку, все по щепке растащат и ума не дадут! Наше дело – не столько доверять, сколько проверять. Это Андриан Изотович может на всяких фиглях-миглях, а мы на страже государства, нам вменен в обязанность учет социалистической собственности. Понятно? Уче-ет! Прихватил на очковтирательстве – по всей строгости, без поблажек и пощады, что заработал, в зависимости от всяких других обстоятельств и установок. У нас положения, ими пользуйся и слабины не давай, иначе самого отнесут к нарушителям. Этого хочешь?
– Мы можем со всей строгостью, у нас возможности найдутся всегда, а у них? – Ленька волновался. – Мы вот знаем, что не правы, а не сдаемся. Ведь не сдаемся, не так, Семен Семеныч? Где-е-е, не собираемся, и они должны нас уважать? За что, скажите? Да кабы на сене одном, ну ладно, случайность будто. Я десятки случаев приведу, и все против рабочего или работницы. Добьешься тут качества и честности.
Ему казалось, что он благороден в неукротимом порыве отыскать неизвестно где затерянную правду, что стоит лишь убедить бухгалтера в справедливости притязаний Пашкина, раскрыть глаза на происходящее, и Семен Семенович – он же по натуре добрый и умный – мановением руки изменит все к лучшему, и справедливость восторжествует.
«Мы – на страже, само собой, – думал он, слушая монотонно ворчливую речь Задойных, – но не выше закона, перед которым все должны быть равны. А выходит, кто-то боится его справедливой кары больше, потому что чувствует себя подальше от него, а кто-то меньше, поскольку, если уж и не в панибратских отношениях с ним, то поближе хотя бы.
И напугался собственных мыслей, показавшихся кощунственными: «Да с чего бы к Данилке закон был неблагосклонен, а к администрации совхоза благосклонен? Ерунда какая-то, додумался». Но интуиция подсказывала, что в его подозрении есть не до конца понятное, не ладящее с честью и совестью начальствующих людей, и что дело, разумеется, не в самом законе, а в том, как он иногда трактуется и применяется.
Быть искренним, честным перед самим собой несравнимо трудней и сложней, чем в отношениях с другими – важное это открытие, в котором лишь поначалу виделось нечто, не связывающееся по сути логики и взаимоисключающее одно другое, ошеломило. Да так и есть на самом деле, испытанное им не однажды и пережитое, обруганное на все лады мужиками, не только одним Пашкиным. Все, все чем-то недовольны, считают себя обманутыми, и сказанное оказывается сказанным, а подуманное – подуманным. Но людям хочется надеяться на истинное добро и справедливость, на суровый объективный разум. Они постоянно жаждут веры в кого-то, веры безграничной, как это происходило с ним по отношению то к матери, то к Марку Анатольевичу, к Хомутову с Курдюмчиком или к Андриану Изотовичу. Как теперь он доверяет Савелию Игнатьевичу и как уверен в рабочей порядочности Пашкина. Но самого себя не проведешь. Чувствуя, что тебе верят и внемлют, ты-то часто ли до конца веришь себе и своим словам? «Сам пускай меряет и записывает, поди, в одной, деревне живем, зимой при вывозке все вскроется». А кто тебе позволит подобную вольность? И выходит, что снова ложь, хотелось лишь показаться, что способен на что-то.
Да, да, быть и казаться – вот в чем суть!
Упрямо уставившись на Задойных, Ленька запальчиво произнес:
– Значит, рабочему человеку рано доверять, а нам с вами можно безоговорочно – так, по-вашему? У нас больше совести, да?
Фраза была тяжелая, нелепая, родила неловкость. Семен Семенович дрожащей рукой нацепил очки, поправил пружинные дужки. Глаза его округлились и будто выпучились, приблизились с помощью увеличительных линз настолько, что Леньке увиделось в их желтоватых уголках красные жилки, тугие от напора нервно пульсирующей крови. Беседа с бухгалтером и собственный запал искренности, высказанной вслух, показались похожими на езду на машине с неисправными тормозами, набравшей запредельную скорость. Машина несется в неизвестное, выпрыгивать поздно, остается покрепче держаться за что придется и уповать на счастливый случай.
«Господи, да он-то причем? Он многое способен объяснить и ничего не может исправить. Ведь все мы иногда оказываемся на удивление бессильными и беспомощными. Каждый когда-то пятится, отступает: и я, и Андриан Изотович, сам Кожилин...»
Бухгалтер вяло пошевелил рукой, словно собирался оправдываться, но Ленька опередил:
– Я понимаю, Семен Семенович, вас тоже не очень-то слушают в центральной бухгалтерии, не понимаю лишь почему. Почему этот дурацкий коэффициент взят не просто усредненный, а завышено усредненный, уж если мне видно? Кому и какая польза, должна же она быть в таком случае?
Семен Семенович пошевелил другой рукой, потом шевельнул обеими, точно взмахнул ими медленно, как медленно, из-под себя, выбрасывает крылья взлетающая ворона. Пиджак у него приподнялся, и он действительно стал похож на встопорщившуюся ворону, готовящуюся встряхнуться и что-то сбросить с себя, сильно мешающее.
– Часть сена сопреет за зиму, сгниет, согласен? – Голос Задойных был утомлен.
– Согласен, сгниет, немало под снегом останется в одонках.
– Сколь-то разворуют. Или у нас перестали воровать?
– Воруют, – похолодел молодой учетчик, догадываясь, куда клонит бухгалтер.
– Начальство самовольничает на свое усмотрение. Еще найдется, если поискать. – Семен Семенович поперхнулся вдруг и побагровел: – Да ты не в деревне, что ли, вырос! Кто тебе спишет всякую убыль? Кому за это и всякое другое – то же зерно возьми на складе – хочется платить из собственного кармана? Или – под суд? Тебя? Изотыча? Главного бухгалтера совхоза-района? Вот и я не хочу быть клятым да мятым, испробовано, а не выходит при этой должности. Вот не выходит, шут его заграбастай, и не скоро выйдет, если вообще случится, пока существует корысть. Деньги – они зло, в них наша погибель… а ты мне с моралью, как с фигой!
Расшвыряв бумаги на столе, добравшись до счет, громыхнул ими:
– Четверть века на них человеческую совесть обсчитываю! Ни одна живая душа не пришла ни разу и не сказала: спасибо, Семен Семеныч, или, как там, пусть Нарукавник! В самый раз начислено, хорошо и справедливо! А ведь было, когда я из жалости или по другой причине, скажем, завышал кое-кому. Завышал, было! Твоей матери прибавку делал не раз, когда Кешка Пластунов… Когда она с вами двумя осталась. Зимой-то, знать не знаете… Ан нет, худое, промашка какая – на всю жизнь. Только и слышу: мало, мало, мало! Зажал! Зарезал! Они, – он снова пристукнул счетами, – моя тактика и стратегия на седнешний день и ответственность перед людьми, как я ее понимаю.
Его вытаращенные глаза не мигали, Ленька не выдержал и отвернулся:
– Все одно… совесть на счетах канцелярских. Нашлась мера нашей бухгалтерской справедливости!
Семен Семенович похоже, как сам управляющий в минуту перемены настроения, провел размашисто ладонью по лицу, будто смахивая какую-то липкую коросту, обмяк. Сбросил вправо и снова влево несколько костяшек на счетах, вдруг заговорил добродушно-ворчливо, выискивая что-то в папке с нарядами:
– Ты и здесь пока ошибаешься, правдоискатель. Рано, сперва наших бухгалтерских соплей на кулак помотай, как следует. Под одну гребенку он Ваньку и Таньку! Кто косит с прохладцей, так себе, ни шатко ни валко, срез высокий, поля, к примеру, выхватывает поровней, без околков, к тому... Погляди сам – другая крайность, надул Симакова на трешку?
Ленька взял наряд, пробежал колонку своих и новых цифр, проставленных рукою бухгалтера, покраснел:
– Да, на трояк, елки зеленые. В длине гонов ошибся, завтра обязательно извинюсь.
Было досадно. Предыдущая напыщенность показалась пустой, бестолковой.
– Лишнее, я уже объяснил: дело парню новое, без ошибок не обойтись. Ошибка твоя вовремя исправлена, Василий к тебе без претензий.
Убрав со стола бумаги, Семен Семенович сухо попрощался, а Ленька уселся на шаткий стул в темном углу и долго сидел еще в одиночестве. День оказался настолько важным, что жить по-старому казалось уже невозможным, но полной уверенности, что в дальнейшем у него пойдет правильно, не появлялось. Ведь целый ряд обстоятельств и существующих условностей всегда будут сильнее его, и это – обычная неизбежность. С ними придется встретиться завтра и послезавтра, уже близкой осенью, желанной гулом комбайнов, зерноочистительных машин, горьковатым привкусом тугой струи зерна из бункеров, и столкнуться следующей весной. В этом была и навсегда останется непредсказуемой своевольная сложность человеческих будней.
Стемнело. Подкатил мотоцикл. По коридору протопали тяжелые сапоги Андриана Изотовича. С ним шел кто-то. Раскованнее и шире, потому что эти шаги не совпадали с шагами Грызлова.
Напротив двери в бухгалтерию Андриан Изотович заметил:
– Что-то тихо у нас, разбежались, видно, мои счетчики... Вот кричу, сержусь, а никого кроме Задойных не взял бы себе бухгалтером. В нем всего поровну, и мне он как раз.
– А парнишка Варварин, учетчик твой новый, справляется? – Голос принадлежал Чернухе.
– Да парнишка, конечно, – сказал Андриан Изотович, вставляя ключ в замочную скважину и проворачивая, – старается. Им воевать, приучаю.
– Да-а, нам недолго осталось тянуть. Да много и не успеть, – шумно вздохнул Силантий.
Они вошли в кабинет, и голоса заглохли.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Расположившись за столом и помолчав, Андриан Изотович спросил:
– Так что порешим с бухгалтерией? Сокращать, подтверждаешь?
Силантий с молчаливой сосредоточенностью смотрел куда-то за окно, не отвечал, и в Андриане Изотович тоже разом все отодвинулось. Захотелось поскорее избавиться от Чернухи, пойти домой, опустить опухшие ноги в холодную воду и сидеть долго-долго, может быть, всю оставшуюся жизнь, прожевывая холодный ужин, ничего не желая и никуда не торопясь, потом разброситься на постели, негромко позвать Таисию и ощутить ее ласковые руки у себя на груди...
Устал он бороться с ветряными мельницами, с тем, что не просто сильнее его, а сильнее административными рычагами, согласованной во всех вышестоящих инстанциях круговой порукой. Он еще опасался утверждать прямо и однозначно, что в большинстве так называемых преобразующих перемен, не дающих ощутимых положительных результатов, кроме демагогических обобщений, повинна сама командно-административная система народного хозяйства страны, не способная к глубокому самоанализу, но был уже близок, чтобы начать говорить об этом с полным осознанием. Но будет, решится ли, и ради чего…
Устал, устал он морально и физически.
Спали они с Таисией снова врозь – он в тулупе на веранде, она на девичьих перинах в затемненной горенке – и ему вдруг подумалось, что зря ведут они себя так, лишая друг дружку обычного человеческого тепла и нечаянной ласки. Не приучены к постоянному вниманию один к другому? А возможно ли, когда на дню, без особой нужды и надобности, по нескольку крупных ссор и куча взаимных обид. Людское счастье – материя тонкая, едва чуток зацепил, и расползлась. Это связывать, склеивать некому, а рвать и ломать…
Да, жизнь его заторопилась и побежала иначе, многое продолжало скатываться в невозвратное, усиливаться противоречиями, предсказанными некогда отцом, утрачивала прежде важный для него смысл, и жил он теперь как бы вполовину самого себя. Смешно было признаваться, но наиболее ощутимо сейчас ему недоставало как раз того, что недавно вызывало дикий протест и казалось оскорбительнейшим насилием над его волей и достоинством. Не хватало, как это ни парадоксально, обыкновенной ругачки, очередной головомойки, привычного распыла, как бывало по семь раз на дню прежде и к чему, оказывается, он сильно привык.
Ох, как часто ругали его раньше! Начиналась весна, наваливалась посевная, и незамедлительно выявлялись его упущения и огрехи в руководстве отделением, и сразу начинали обвалом сыпаться выговоры, вызовы на разборки, нагоняи по рации, имеющие основания, но чаще незаслуженные, не зависящие от его руководящих способностей. Хорошо или плохо, посевная завершалась. Спускался на благостную землю благоухающий июль-сенозорник. Заводили размеренно стрекочущую песнь неугомонные косилочки. Деревня наполнялась запахами свежескошенных трав, и снова Андриан Изотович, оказывается, совершал в чем-то промашку за промашкой, не увязывал, как требовалось, упускал, не упреждал властной командой. Ну, а сам не углядел, за тебя увидят другие, и уже тебя упредят, впятеро спросят за всякую кажущуюся нерасторопность. Беспросветная подгоняловка, ежечасное, болезненное вздергивание, вроде бы надоели до чертиков, злили, перегревали мозги. Но вот не стало, отключили какую-то руководящую кнопку в его отношении – а с началом зимы, как только Маевку перевели в разряд бригады, про него словно забыли, не то щадя самолюбие, не то по-своему жалея – и пропало что-то такое, без чего жизнь больше не в жизнь. Одолевала бессонница, сплошные беспокойства: что? почему? отчего?
Отношения с управляющим Чернухой сложились нормальные, Савелий нос перед ним не задирал, излишними вмешательствами не утруждался. Никто не требовал являться с ежедневными отчетами, как положено всякому бригадиру, Семен Семенович по рации отправлял дважды в день необходимые данные прямиком в центральную бухгалтерию. Но, скоро здраво рассудив, что Силантию от этого не легче, пару раз в неделю – чаще было просто немыслимо по транспортной и прочим серьезным причинам, включая удаленность, – Андриан Изотович сам наведывался к нему. Силантий понимал его состояние и никогда, ни единым намеком не ставил в одинаковое положение с другими бригадирами. Переругиваясь, не без того, он никогда не позволял самостоятельных решительных мер по изменению хозяйственной деятельности в деревне, напрямую затрагивающие его руководящие интересы и не во всем совпадающие с желаниями Андриана.
Время шло, то, что должно было свершиться, исходя из централизованных планов вышестоящего руководства, в конце концов свершалось, скоро начиная казаться естественным и обыденным. Закономерность и обоснованность новых упорядочений становилась привычной, как само собой разумеющееся, и, наверное, Андриан Изотович смирился бы и в конце концов переехал на центральную усадьбу, не возникни речь о сокращении его управленческого аппарата. Когда ему вдруг заявили, что бригаде не положены ни бухгалтер с зоотехником, ни заведующий фермой с заведующим током, что упраздняются другие должности, включая должность Таисии как заведующей родильным отделением фермы, он, не в силах сдержать гнев и едва ли отдавая себе отчет, что с ним, снова взбеленился.
– А молоком сверхплановым мне положено перекрывать ваши грехи? Мясо с хлебом, корма и тес – это положено вам тянуть с меня самым бессовестным образом? Я – втрое против прежнего! За бригадира, за агронома! Механика пора заводить, а вы в кузнице-слесаришке отказываете. Ладно я, а производство? Сокращайте и производство. Зерно будем возить сюда, вам на ток, на первое, молоко, кислое-перекислое – тоже... Телят, телят больше не надо – должность Таисии сократили! Да что вы, растак вашу, в игрушки разыгрались азартные или насмешки строите над живым еще? Я для кого шурую там и расшуровываю, последних людишек трясу за грудки, чтоб окончательно не разбежались? Или вам не нужно, что сделано людьми?
Ор этот грызловский случился в первой половине уходящего дня, когда Андриан Изотович появился в кабинете Силантия с очередным трехдневным отчетом и получил окончательный приказ о сокращении кадров, на секунду ливший его возможности соображать и говорить. Отведя душу, устав кричать и потеряв над собою всякий контроль, он плюхнулся на жесткий стул напротив седовласого совхозного главбуха, приглашенного Силантием для внесения ясности, потребовал бумагу: «Меня Безбожный из треста директором свекловичного совхоза уговаривал, а я тут сижу, выслушиваю придурь каждого. Вам по закону хочется, действуйте по закону, добивайте последнее, а я не пропаду. Не пропаду-у, мать вашу, перестройщики гребаные!»
Бумагу ему дали. Он хотел написать коротко, но увлекся и запутался. Не желая менять написанное, с вызовом прочитал: «Прошу уволить меня по собственному желанию, так как не нахожу поддержки в своей работе по дальнейшему повышению производительности труда и расширению сельскохозяйственного производства, увеличению продукции на базе ликвидированного Маевского отделения, которое теперь бригада, и которое уже сейчас дает больше, чем вышеупомянутое отделение два года назад, а способно давать еще больше, о чем убедительно говорят наши сводки и самый рекордный за всю историю деревни урожай зерновых прошлого года. На фоне вполне очевидных фактов нажима на меня лично вынужден перейти на другую руководящую работу по ранее сделанному предложению администрацией треста, известному и согласованному с районным руководством».
Лихо, с явным вызовом расписался и, развернув написанное, пододвинул главбуху:
– Отнеси Кожилину, мол, спекся Грызлов, тихо теперь заживете. Хоть под корень подряд! Оформляйте правильно, если по-другому совесть мешает, на бумаге легче придумывать. Живите, туды вашу растуды, захребетники государства. – Поднялся, шагнул к двери: – Сообщишь, когда за расчетом явиться.
Главбух схватился за телефон, связался с директором, говорил, говорил что-то, Силантий, конечно же, выбежал следом, суетливо и настойчиво загораживал дорогу, а потом плюхнулся в люльку мотоцикла и оказался с ним в Маевке.
– Вот, значит, Силантий, что предстоит нам с тобой напоследок, но последний приказ хочу сам подписать, чтобы не взваливать на твою совесть… Да-а-а, нашу систему не победить, жестокая вещь, на вечность. Хотя, знаешь, ведь вечного не бывает нигде и ни в чем, не согласен?
Они давно не вели подобных разговоров, в которых Андриан Изотович остро нуждался, чтобы хоть как-то выговориться, но Чернуха продолжал молчать, пялился в окно. Потом, словно увидев вдали, на приречном бугре, нечто взбодрившее, сказал глухо:
– Зря ты на нервах, Андриан, и не мне говорить об этом. Мы сто раз обсуждали, спорили, искали выход. Нет его. Вышестоящие решения обратной силы не имеют, и с плановых позиций все правильно, не от одного человека, как наш главбух, неправильное идет. Они меня с весны принуждают, я докладывал Николай Федорычу и подсказывал, что готов бухгалтера и зоотехника сохранить у тебя за счет отделения. Главбух проверки боится, не соглашается, что непонятного?
– Мне понятно давно, Силантий, я пятый год из кабинета в кабинет шастаю бедным родственником. Досрочно начал вторую грызловскую пятилетку по спасению отдельно взятой деревни в сибирских масштабах… То прошу учесть, снизойти, то клянчу и вымаливаю, то обещаю. Знаешь, какой показатель за прошлый год остался у меня не выполненным? Прием новых членов в партию. Выговором пригрозили на парткоме, а где их взять, не подскажешь?
– Зато с разными заявлениями всюду вписываешься, – проворчал Силантий. – Сколько можно, Андриан? Людей смешишь и над собой смеешься.
– Ду-у-рак! Ох, и бестолковым ты стал, Силантий, – вдруг плутовато усмехнулся Грызлов и, поднявшись, стал рядом. – Да под сегодняшнее заявленье, вприкуску с тем, как его поднесет наш главбух, как минимум отхвачу у Кожилина пекарню. Теперь обяза-а-ательно выбью, не увернетесь… если нужен еще.
Игриво толкнув Чернуху в бок, рассмеялся.
2
Хлеба в ту осень пожелтели, не успев толком выколоситься, и жатву маевцы начинали непривычно рано, не завершив косовицы трав. Работы прибавилось втрое, Ленька, до солнца вскакивая и поздно возвращаясь с полей, усталый, запыленный, измотанный, напрочь позабыл о клубе и шумных танцульках под радиолу. Промелькнувшие стремительно два месяца работы учетчиком поубавили в нем слепой самонадеянности, на смену безоглядной радости первых дней, безграничной веры в себя и повсеместную добропорядочность пришла пора жестких рассуждений, глубокого переосмысливания едва не всего, чем он жил прежде.
Пашкин встречал знакомой широкой улыбкой, но коронную фразу: «Еще один грамотей на нашу голову!» произносил реже и не насмешливо, как обычно, а добродушно. При случае высказывал похвалу в его адрес, много хорошего говорил о Савелии Игнатьевиче. Разговорчивей и откровенней стал Задойных. Казалось, подобные перемены способны были воодушевлять, но чувство одиночества, как и разочарование, что живет он вовсе не так, как собирался и строил в мечтах, усиливалось и утяжелялось. Отчетливо понимая, что давным-давно негласно узаконенные условности и производственные взаимоуступки мешают не только ему, они вредят всем, не мог понять, почему с ними мирятся, как мирятся с необходимостью дня и ночи, лета и зимы. Не умея объяснить причину их появления, завидную жизнестойкость, люди, с которыми он пытался говорить, несли настоящую околесицу, отделывались насмешками или анекдотами. Не хотели думать, участвовать, преобразовывать? Смирились, не получая возможности отстаивать свое по-настоящему? Вопросы были, ответов не находилось. Зато анекдоты плодились, как черви в навозе. И не все они были только похабные да скабрезные, появились и вызывающе дерзкие, политические, и такие, которые высмеивали злорадно само человеческое существование в условиях так называемого социального равенства. Леньке они нравились, жестко и доходчиво отвечали на те самые вопросы, которые его мучили и в других местах не находили ответов. Рассказывали их всюду, не таясь, рассказывали взрослые и дети, старики и бабы. Даже Семен Семенович попытался однажды пересказать услышанное в совхозной бухгалтерии, но рассказчик он был плохой, конфузился, и выходило у него не смешно, а трагически.
Курдюмчик резюмировал:
– Это уж наболело, если разом заговорили, скоморошничать потянуло. Доверчивы мы шибко, язви нас в печенку, гром не грянет – не перекрестимся. – Оставаясь отстраненно задумчивым, мял кепку, косился в окно. – Си-и-ильная линия у народа прикидываться дурачком и строить насмешки.
– Начнут арестовывать да мозги прочищать, как до войны, враз поумнеют. Власть, она не позволит насмехаться над собой, – недовольно и егозливо возражал дед Паршук. – Сталина нет на всяких злопыхателей, твердой руки, и понесло по кочкам… Сталина вот изговнили, а порядка навести не умеют. Доиграетесь, ссыкуны, обрадовались раньше времени.
– А ты донос на меня настрочи. Мол, так и так, шофер Юрий Курдюмчик обозвал меня, заслуженного ветерана, сталинским прихвостнем. И вообще в нашей деревне ведутся вредные разговоры о политическом руководстве страны, разваливающем социалистический строй. Такие длинные языки мешают сознательному селянину двигаться в коммунизм, до которого осталось всево несколько лет, – насмехался бесстрашно над стариком и его прытью Курдюмчик.
– Пьянство мешает, не длинные языки, – вмешалась Камышиха, – а начальство попустительствует, закрывает глаза. Раньше-то круче спрашивали, Андрианка дреколил – пыль шла.
– Дак сверху давили, милиция выявляла самогонщиц, штрафовала.
– Много трудов! Кажен мальчонка скажет, в каком дворе аппарат фукает.
– Пьют, язви в стельку. По-черному. Спилася деревня.
– Жисть беспросветная, вот и хлобыщут. С утра и до вечера, с утра и до вечера, будто проклятые. В городе выходные, отпуска каждый год, путевки разные, а у нас – пока на кладбище не снесут. Встаешь до зари, валишься в полночь – не выпей-ка…
Но все это было нижним течением жизни. Верхнее и более официальное выглядело по-прежнему гладко, ровно, без сучка и задоринки. Ни одно из этих течений Леньке не было по душе. Попадая в нижнее, как бы неофициальное, оказываясь среди ворчащих и насмехающихся по случаю мужиков, он вдруг начинал думать о человеке как о чем-то уродливом, состоящем только из недостатков. «Молчали, посапывали в тихом уголке, опасаясь бед на свою голову, и осмелели. Серьезные дела с такими не делаются», – думал он. Выныривая в редкие минуты на поверхность, слушая речи приезжих руководителей, тех же самых мужиков, приглашаемых иногда в президиумы разных собраний, он видел человека настолько зажатым и официальным, что человек этот напоминал ему некую кривую на диаграмме, оставался запроцентованным, запрограммированным и тогда, когда пытался рассуждать, размахивая руками для убедительности.
Бывали минуты, когда он жалел, что связался с работой учетчика, требующей постоянного общения с множеством людей, и хотел занятия обычного, в звене того же Данилки.
За день он порядочно упыхался, говорить не хотелось. В голове стоял торжественный рокот хомутовского комбайна, на котором удалось пройти пару кругов, руки помнили горячее, в мазуте и полове железо. Все еще будто вибрировал под ногами рифленый металлический полок, шумела и грохотала молотилка, мелькали планки полотна, уносящего в приемную камеру шелестящие не обмолоченные колосья. Он удерживал в себе эти рокот и напряжение живой жизни поля, старался продлить в себе празднично звучащую симфонию труда, великого и простого.
На подоконник упал косой лучик, и вскипела будто голубая краска. Высокая полынь гнулась на ветру под самым окном. Серым напружиненным парусом неслась на огороды проселочная пылюка.
– Я бы не хотел того, что было, у кителя, у него стоячий воротник, туго шее, да и оборачиваться неловко – задумчиво гудел Задойных, – но вернуться бы на денек-другой в наше прошлое, к товарищам… Знаешь, жизнь ведь на самом деле одна, не повторяясь ни в чем, самом крохотном. Придет час, когда ты поймешь и по-другому воспримешь то, что сейчас отвергаешь и считаешь лишним. Нет лишнего, Леонид, всегда чего-нибудь не хватает, остается недоделанным, незавершенным, и по-другому не будет. В том, как мы жили, хорошего мало, но оно в нашей памяти вовсе не злое, пусть даже с привкусом горечи. Знаешь, почему? Потому что жизнь не может быть злом и только бедой, она нехорошее сама отвергает, истирая из памяти. Зачем в памяти всякая мерзость и обиды, давай сохраним доброе, чем и живем опосля, завершая свой путь. Память должна быть доброй, парень, не забивай ее лишним и недостойным тебя, если ты человек. Что дано, тем и живем – в церкви тоже не ропщут, смиряются, а мы подняли человека во весь рост, настроили черт те на что, и он стоит, как на старте, ожидая новой дурацкой команды. Мы тоже умели шуметь, тоже спорили, не с бухты-барахты брались за новое дело. – Голос бухгалтера как звук ржавого гвоздя, выдираемого из доски. – А работали как, Леонид, уж так не работают. Это, если сравнить, один Данилка, пожалуй, и смог бы.
Было видно: Семен Семенович нисколько не жалеет, что приходилось много работать. Вспоминая, он гордится этим и оживает: ведь не от работы самой устает человек, будь она самая сверхизнуряющая, без конца и края, с утра и до глубокой ночи, а от того, с каким настроением делается, что ей предшествовало и чему способствует. Леньке тоже вроде бы хотелось чего-то такого, чего никак не удавалось, он с удивлением наблюдал за бухгалтером. Семен Семенович вроде бы светлел на глазах, был готов выбежать из кабинета, встать сейчас рядом с Данилкой, выхватить у него вилы с непомерно длинным черенком или оказаться рядом с Хомутовым, повести комбайн по той же загонке, по которой только что вел его он, и Ленька усмехнулся невольно:
– Людей вы дичитесь, разве можно? Нарукавником вас, и занудой, а вы… Вы же добрый, Семен Семеныч, это крикуну-Пашкину давно известно. Разве доброты стыдятся?
Вопрос давно вертелся у него на языке, вырвался сам собой, в порыве искренних чувств.
– Видишь ли, – Задойных снял очки, придавил веки большим и указательным пальцами, – не знаю, как ответить. – Нам в молодости тоже казалось, что добро, доверие, уважение к человеку и есть скелет мироздания. Жизнь повернула иначе: добрый становился беззащитным, уступал позицию за позицией, исчезал бесследно. Разорение Усолья с этого началось, по моим соображениям, когда были раскулачены и сгинули в томской тайге первые полсотни самых злых в работе мужиков. Недоверие, зависть, взаимная подозрительность разрастались, как та вон полынь за окном. А сорняки живучи. Плодятся, размножаются без хозяйского глаза. Но эти сорняки – люди, Леонид. Люди, в чем разница. Как ты, как я. На них не кинешься с тяпкой, не опрыскаешь химикатами. Других средств, чтобы уж если совсем не уничтожить, а из той же полыни, скажем, овсюга, сурепки, осота сделать полезный, культурный злак, я не знаю. Не знаю. Безбожие – тоже не метод, для души Бог лишним не будет. Религия – опиум? Так не верь, только другим не мешай и церкви не сноси, не вами построенные. Идеология и всеобщая коммунизация – дак коммуна, она и есть коммуна, ни прибавить и ни убавить. Как же тогда поступать с человеком?
– Людей перевоспитывают, – бухнул сгоряча Ленька и сам почувствовал наивность мысли, которая безгранична в своем содержании, но удивительно податлива обстоятельствам.
Задойных понял его сумятицу, сказал усмешливо:
– Лучшее средство повышения урожайности – строгое соблюдение агротехники. Не аврал и кампания, не штурмовщина и наскоки с нашим громким «ура, ура», а научно обоснованный труд. Для всех, потому что причастных к этой работе много, и если кто-то поленится, не успеет или понадеется на другого, усилия остальных почти бессмысленны. Из плохих семян хорошее зерно не вырастишь, хоть лоб расшиби и хоть сотню попов с заклинаниями выпусти на посевы. Суперэлита не даст нужной отдачи, если мелко вспахано, не вовремя посеяно, запоздали с уборкой. Это самое сложное – создавать обычную жизнь. Обычную, для каждого, а не для избранных. Понимать понимаем, а создаем пока… По крайней мере, мне не нравится, уж больно много пней кругом вижу... Огрехи.
– Потому что мы сами, как старые пни.
– Пожалуй, пожалуй, – говорил негромко Задойных, оставаясь задумчивым, ушедшим в себя, с закрытыми глазами. – Так и есть, пожалуй, мы – пни, но вы-то молоды, неиспорченны и сильны своей истиной, совестью! Да, да, пока не испорчены безвозвратно – ишь, как в тебе колобродит!.. И добрее, добрее вам быть. Обязательно… чтобы добрее. – Открыв разом глаза, словно испугавшись чего-то или самого себя, сказал виновато: – Болею я, температура с утра. Пойду прилягу, копайся один. Сводка для Силантия – на рации, в папке.
3
Каждый на этой земле живет своей болью и своей невеликой утехой...
Пригибая батожком цветочные головки, Варвара брела за стадом полугодовалого молодняка. Вечерняя прохлада еще не коснулась трав, из леса тянуло душно-приторной прелью и сыростью. Сытые, разморенные зноем телята лениво помахивали хвостиками, отбивались от слепней.
За деревьями мелькало колючее солнце, в глазах рябило, и Варвара натянула платок почти на глаза. Мысли путались, были обрывистыми, не успев зародиться и завладеть надолго, стать более цельными, чем они были, мелькали одна за другой в подсознании, и все же одна, об избе, снова высказанная нынешним утром Савелием Игнатьевичем, повторялась бессчетно. «Решился я окончательно. Хоромину будем ставить со следующей весны, – расправляя плечи, заявил он с грубоватым напором, когда Ленька убежал в контору. – Штоб высоку потолком, светлу… Ленька, Надежа растут как-никак, то и гляди, невесткой обзаведемся, внуки пойдут…» Захохотал заливисто, когда она испуганно взмахнула руками, потому что, вполне понятно, не брал в расчет ее возражения; она оставалась для него женщиной, которой предписано отговаривать мужика от больших и сложных дел. Она должна была пугаться этих невидимых сложностей, предстоящего напряжения, новых огромных усилий, а он, глава семьи, хозяин, обязан был показать, что ничего не боится и не позволит ей поддаться сомнениям. Что, тщательно взвесив, он обдумал необходимые повороты, выверил и готов начинать: на то и мужик, чтобы браться за непосильное.
Впервые серьезно восприняв его твердое заявление и многое передумав за день, она все отчетливей видела просторную новую избу, уже ходила по свежеструганным половцам, как некогда расхаживала по таким же широким, отдающим духом сосны плахам пола, перестеленного родителем на ее девчоночьей памяти, протирала высокие светлые окна.
Взбудораженные оводами бычки подняли бзык, она погналась за ними и, когда телята успокоились, увидела вдруг в двух шагах Колькину колымагу. Хрюкнув хриплым гудком, машина вильнула в сторону, Варвара отшатнулась от борта, мелькнувшего у самого носа, от шевелящихся лохмотьев сена, царапнувших по лицу, и охнула, мгновенно подумав совсем не о том, что едва не оказалась под колесами грузовика:
– Да язви его, да не наше ли он сено-то загрузил, христопродавец! – И понеслась со всех ног краем сырого ложка, вскрикивая: – Увез! Ить упер копешки, прохиндей окаянный! Ему это раз плюнуть – стибрить чужое, охотников на дармовщину хоть отбавляй испокон веку.
В ложок она скатилась по склону оврага, заросшего кустарником, путаясь в травах и выгребаясь на простор, увидела синий трактор, груженую тележку. Водило лежало на тонкой березовой подставке, трактор спячивался и, не попав серьгой в проушину, снова спихнул ее на землю.
– Постой! Эй, постой! А ну, поддержи водило, не зацеплюсь никак. Иди, поддержи маленько!
Признав Симакова, Варвара остановилась в нерешительности, словно испугалась его.
Наконец и Симаков узнал ее. Руки его упали, съехала на бок непокрытая, давно не стриженная взлохмаченная голова.
– Беги давай, как-нибудь справлюсь, – пыхнул он сердито и отвернулся.
А в ней вдруг, невероятно напрягшейся и окаменевшей, переставшей дышать, все рванулось в несусветную высь невыносимой болью и жалобным стоном. Слепец! Долдон несусветный! Был дурачком упертым, дурачком и остался! Да враги, что ли, они заклятые, чтобы высокомериться, поди, на верность друг дружке клялись когда-то…
Клялись, клялись – память живая: «Вася, Василек мой единственный». – «И ты у меня единственная, Варя». – «Люблю, Вася… Ох, Васенька!» – «И я… на всю жизнь, чтоб ни случилось!» – «На всю жизнь, голубоглазенький мой…»
Нахлынула, навалилась на плечи давняя дождливая осенняя ночка, и… Симаков будто вновь накинул на нее свой пропахший табачищем пиджак.
– Зачем? Ну, к чему с подергушками, Вася? Ведь больней во сто крат, будто не понимаешь, – шептала она сухими, как спекшийся лист, губами, и шла, шла на Симакова.
Но не слышал Василий – муж ее первый, обоготворяемый когда-то всей ее с девичьей святостью, всей неиспорченной совестью, пылкостью, честью, и не мог услышать, как упоенно торжественно забилось у бедной женщины сердчишко. Что вот-вот вырвется оно из груди, разверзнется перед ним ужасной своей болью, и не будет в нем живой алой крови, не будет самой жизни. Лишь сине-черное, выболевшее до дна и холодное, как голенище изношенного сапога, предстанет перед Симаковым...
Василий посторонился, хыркнул с трудом откуда-то изнутри, где тоже, должно быть, живого осталось на капельку:
– Серьгу направляй, полегче держать.
От трактора и Симакова исходило головокружительное тепло, ошарашивающий запах горючки. Точь-в-точь как тогда, под сырым и толстым пиджаком, в котором она не могла ни согреться, ни унять сотрясающей дрожи. Варвара задыхалась в нем, в этом знакомо-горячем тепле, вновь обступившем со всех сторон, взявшем в плен, бросающем в дрожь, с натугой разворачивала кольцо, и когда серьга налезла на водило, крикнула со всей силой в кабину:
– Стой, не надо больше сдавать, пока опять не спихнул! Стой, Василий, хватит!
И удивилась: как привычно и мягко вышло – Василий.
Симаков спрыгнул на землю, боком, чтобы не задеть ее, протиснулся к тележке и водилу, совал в отверстие штырь и не мог всунуть.
– Молотком хрястни. Пристукни, как следует, – не в силах унять усилившуюся дрожь, чужим голосом посоветовала Варвара. – Сходи за молотком, я удержу.
Ее рука, в порыве перехватить кольцо серьги, лежащее на скользкой проушине, коснулась руки Симакова, замерла на мгновение, но и мгновения хватило, чтобы весь жар ее пылающего тела передался Василию.
– Варя! – вырвался у него губительный стон. – Варя, родная моя! Почему одно горькое получилось у нас?
Руки его, длинные, гибкие, обвились вокруг Варвары, притиснули к себе, пробирались по спине к захолодавшей шее.
– Пусти, Василий! Ты что удумал такое, ты что?
И не отталкивала, сама обхватила Симакова крепко-крепко, совсем не по-бабьи, прижала к груди.
Пятнадцать лет! Пятнадцать годочков… Господи!
Руки ее прошлись нервно по широкой, взгорбленной спине бывшего мужа и будто пытались оторвать от земли этой бесчувственной к ее страданию, его и себя.
Туда, туда бы, в густую зелень шумливой кроны, подальше, в беспросветную глушь…
Нервным ознобом холодные пальцы Василия коснулись шеи, пригнули голову. Варвара покорно положила ее на плечо Василию, заплакала.
И у него текли слезы, но его слез Варвара не видела.
– Я знала, ты меня только любишь, Вася... Меня, не Настю. Не любил ты ее никогда, не любил даже вовсе...
– Не любил, – эхом вторил ей Симаков. – Мне стыдно было, извиниться сил не хватало, не то что рядом в постели лежать.
– Ну ладно, Вася, че же теперь. Объяснилась через столько годков, удосужил Боженька нечаянной встречей. Я не в обиде, жила, как пришлось. – Она была женщина, она первая почувствовала, что их взаимная жалость начинает переходить в нечто иное, опасное обоим, стала легонько отстраняться. – Живем, и слава Богу. Детей нарожали, не пустышками... Ладно, Вася, пусти, вдруг набежит кто, в одну минуту сгорим со стыда.
Василий качнулся, как пьяный, послушно разжал руки.
– Было бы разговору… Нельзя нам, ты хорошего человека себе нашла, Варя, как ни больно, я даже рад. Не прими навыворот: горжусь я тобой, через столько всего ты… А чистая, прямо как девочка. Какие тебе упреки, беги, беги, птичка моя улетевшая! Спасибо, что приласкала маленько, сердчишко твое снова услышал, запомню как праздник... Последний он будет на этом свете, может, больше и не доведется...
В безотчетном порыве Варвара кинулась на него, обвилась вокруг шеи, сильно и жадно поцеловала бывшего мужа – первую и единственную девичью любовь.
Симаков не пошевелился, Так и простоял, пока она билась у него на груди: сгорбленный, неуклюжий, с опущенными руками, длинными, как у обезьяны.
Глаза его были закрыты.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Трактор плохо слушался, рыскал по дороге, выскакивал часто на обочину. Тихий вечер не приносил Василию обычной умиротворенности. Да вечера с его желанной прохладой и не было вовсе, а была серая, душная, колышущаяся глыбь воздуха, сквозь которую во что бы то ни стало необходимо пробиться. И всюду, куда бы Василий ни поворачивал голову, появлялась Варвара: махая ему платочком, бежала обочиной за кустами, возникала розовым личиком среди березовых вершинок, раскачивалась, овеваемая широким платьем, на качелях, связанных из ветвей, которые делал он ей часто прямо в лесу…
Улетала под небеса и возвращалась, готовая опуститься ему на грудь.
Ничего подобного с ним ранее не случалось. Умея довольствоваться ничтожно малым, втайне гордясь своей неприхотливостью, крестьянским аскетизмом, он был равнодушен к одежде, не разделяя на праздничную и будничную, а деля только на чистую, пригодную к ношению, и грязную, подлежащую стирке. Редко принимал во внимание, что стоит перед ним на столе – что поставлено, то и нужно есть – молча всегда подставлял чашку под половник Настюхи, привозившей обеды в поле. Не сомневаясь в недобросовестности людей, к тем, с кем работал, он относился с полным доверием и выходил из себя, устраивая вселенскую взбучку, распалялся беспредельно и невоздержанно, только когда кончалось всякое терпение. Но как истинное дитя природы, Симаков ни себе, ни другим не прощал фальши. Едва ли он задумывался, кто его больше любил и любит. Настюха была легка и непритязательна в своих чувствах, она и взяла его легко, точно посмеявшись. Толкнула на соломенную копешку посреди холодного ночного ужина на весновспашке, работая у него на прицепе, хохотнула дерзко: «Мерзнем! И че мы мерзнем с тобой, Васька Симаков, когда погреться можно вовсю! Али Варюхи боисся, мужичок-молчунок? Так я не скажу, не бойся».
И пала на него, притворно разбросив руки.
Любила Настя Зырянова, выросшая без отца и матери при бабкином попустительстве, подобную шалую любовь – кровушку горячую, опивалась ею безмерно при случае, и так же в одночасье могла все забыть. А Варвара наоборот, Варвара словно не признавала страстных женских утех, желая сдержанно и строго принадлежать лишь одному мужчине, ему – Симакову. Он это знал, ценил и втайне гордился. Не сумев ответить такой же бесконечной верностью, сумел, оказывается, другое – сберег память о ней, как самое светлое из всего, что выпало, и самое дорогое, которым наполнил однажды одинокую душу.
Он был не очень-то смел и приметен в парнях – Василий Симаков. Девки-заводилы, девки-красавицы, отчаянные, яркие, смотрели на него как на пустое место, позволяя всякие с ним вольные шалости. Участь таких, как он, и Симаков был в этом уверен – черпать из житейского моря страстей незачерпнутое другими, пользоваться с огорода жизни только тем, что уцелеет после набега наиболее сильных, смелых, ловких или просто нахальных. Подобно ему, Варвара была обделена броской красотой, лезущей в глаза, и что тут удивительного, что, в конце концов, они оказались вместе. Порядочно испив одиночества, они были безмерно рады, что обрели друг друга, что испытывают один к другому искреннюю привязанность, любят и любимы. Они и вместе жили тихо, незаметно, как до этого жили врозь. Варвара скорее дала бы изрезать себя на кусочки, чем допустила неверность ему – Симаков и это всегда чувствовал, а выразить признательность ей не умел и стыдился.
Но она и не требовала каких-то признаний, клятв, благодарностей за верность и свои не остывающие чувства. Он видел, что ей приятно встречать его с работы, наливать в таз теплую воду, мыть шею и обмывать спину, натирая ее докрасна, подавать чистую рубаху, кормить ужином, взбивать подушку перед сном. Она не нуждалась в его словах, она нуждалась в нем, в человеке. А он, самоед, враг себе и другим...
Настя долго не верила, что он переселился к ней, взвесив свое положение достаточно серьезно, и Симаков это чувствовал. Принимать принимала, отдавала себя ненасытно, с прежней дикой яростью, ходила по деревне с вызовом, но и сломалось что-то в Насте с его переездом в ней, появилась озлобленность и затаенность. И уж никто не видел ее больше в былой непринужденности, переполненной искрометным озорством и весельем, ярко выделяющим в девках. Наверное, боялась потерять нечаянно обретенное. Никогда ранее не отзываясь о Варваре плохо, теперь она и во сне выкрикивала злое, оскорбительное, возненавидела скрытую соперницу на все времена, сделав Симакова еще более несчастным. Поняв – нет, не душу его и не то, что произошло в ней после очередного грехопадения, а то, что уходить Василий не собирается, будет жить, хотя и не любит, она вцепилась в него, точно рысь, мучила ревностью, требовала большего внимания и большей ласки, на которые непритязательный Симаков просто не был способен.
Став будто мудрее и став еще более холодным и бездушным во всем и ко всему, Василий жалел ее, насколько находил в себе сил для такого сочувствия, а вот к Варваре жалости и сострадания не испытывал. Вначале было дикое отчаяние, потом пришла та же, как у Насти, злоба и переросла в глубокую устойчивую ненависть: отступилась! Ни слова! Иди, если уходишь. Поревела белугой и все, как отрезала, вместо серьезной бабьей вздрючки. У той же Таисии с Андрианом… и живут, хоть бы что.
Впервые увидев ее издали с Ветлугиным, он растерялся: к грузному лесному бородачу появилась зависть, к себе – отчуждающее презрение. Варвара приходила по ночам, ложилась меж ним и Настей, лежала не дыша, как мертвая. Ничем не тревожа ни его, ни сочно всхрапывающую Настю, не подозревающую, что с ним происходит и кого он ласкает ночами, не дотрагиваясь до нее. Он перестал приезжать домой, ночевал в лесу с Петькой, Варвара будто бы решила наконец оставить его в покое, перестала являться ночами и вот предстала теперь наяву; он обнимал ее знакомое дорогое тело, она целовала его и жалела...
2
Заслышав трактор, выметнувшая со двора Настя растащила ворота, и трактор вкатился во двор.
Все в нем было как в каждом крестьянском дворе, в чем-то больше порядка, в чем-то меньше, а Симакову вдруг показалось временным, не доведенным до конца. Этот колодец, который он копал два года и добрался до воды, поставил крепкий сруб, сделал красивый вороток с небольшим легким колесом вместо принятой у всех железной колченогой рукоятки, был без крышки и походил на дом, в котором живут, поленившись вставить окна. Дорожку к пригону начал мостить битым красным кирпичом и не домостил, и по ней никто не ходил, ходили по тропке рядом. В дальнем углу двора лежала горка дров. Для полного порядка ее давно бы сложить в поленницу, что было делом не хлопотным и уж никак не соизмеримым с тем же пиленьем да колкой, но за которое почему-то никто не брался. Рядом стояли козлы. Новые и тоже недоделанные. Симакову оставалось лишь вбить один верхний штырь-упор, но так он его и не вбил. Мысль рождается не сама по себе – неправда; вначале приходит неожиданное возбуждение, вздергивающее и память, и сознание, и только тогда появляется бесконечная стежка длинного рассуждения, сопровождаемого близкими или далекими картинами. Отдаваясь происходящему в нем, крепко взявшему над ним бесовскую власть, он без труда и насилия над памятью вспомнил, почему не достроен колодец и не закончена дорожка из кирпича, не сложены дрова и не доделаны козлы. Он вспомнил разом частые ссоры с женой, не умея защитить себя в которых, бросал работу, уходил, куда падало на ум, и никогда больше не возвращался к недоделанному, отвернувшему новой ссорой с женой.
Но недоделанное и недостроенное, лезущее в глаза, Настю вроде бы вовсе не трогало. Настюха будто выражала своим безразличием к тому, как у них во дворе и как в избе, что это для нее не главное, а главное сам Симаков, с которым она и ссорится потому, что любит без ума и памяти. Она радовалась шумно, когда он возвращался после очередной перепалки, бросая домашние хлопоты, готова была весь вечер вертеться у него перед глазами, приставать со всякой противной слащавостью, заманивать в спаленку.
Подумав, что нечто подобное предстоит испытать сегодня – Настя наверняка бутылку припасла – он с неисчезающей тяжестью на душе и новым приливом горечи подумал, что вся жизнь у него, как этот колодец без крышки… Как дорожка, по которой никто не ходит, как те козлы без одного штыря, не пригодные для использования. У него не находилось силы выбраться из кабины.
Впустив трактор, Настюха металась по двору. Летели в разные стороны скамеечки, ведра, мешающие въезду на огород, где складывалось сено, переворачивала жестяные тазы с водой для птицы, а он сидел, обхватив руками рулевое колесо, и сердито хмурился.
«Наказывал ведь убрать лишнее, говорил, что с сеном вернусь, – злобила его досада, – убрала называется!»
– Щас я, Васенька, – мечась по двору, дважды порою хватаясь за одно и то же, приговаривала Настя, оставаясь не только распущенно-рыхлой, приторно-сладкой, но и чужой.
И была она удивительно бесстыдной в коротеньком, тесном ей халатике-разлетайке, склоняясь над чурками, ведрами, тазами и выпрямляясь, меньше всего думая, как выглядит со стороны. Василий не отворачивался от нее, безобразной настолько и бесстыдной, смотрел брезгливо и злорадно.
– Че-то долго ты, Вася! Выглядывала, выглядывала! Петьку на плотину сгоняла, дак Петька, он Петька и есть: унесся с концом. Колька проскочил – ветер по улке, у Камышовых разгрузился, а тебя нету и нету.
Тазы и ведра она распихала бестолково: он видел, что проезду они мешают по-прежнему, но сидел и молчал. Настя сбрасывала в кучу чурки и поленья, а они снова скатывались ей под ноги и опять оказывались на возможном пути трактора.
– Ситец дешевенький привезли, – тарахтела она, как заведенная. – Стала в очередь, так у той: завтра буду торговать. Да сдурела ты, говорю, Валентина! Муж сено привезет, а у меня согреть нечем. Бабы уж вступились, дак дала.
Раздражение к жене сменилось грустью. В сумерках, за плетнем и за огородом, снова увидалась Варвара. Тонкая и прямая, разгоряченная бегом, она трепетала вся, как трепещет на легоньком ветерке и неожиданно павшем холоде уже сам по себе волнующийся лист. Стояла в вечерней стыне за огородами, охваченная пламенем, похожая на осиновый лист, погибающий в расцвете сильных чувств к покидающей его жизни, и грустно-грустно, неотрывно в упор смотрела на него, качая укоризненно головой. Он снова напрягся, чтобы услышать ее, но голоса не было. И не умея понять, за что теперь она укоряет его молчаливо, сам рванулся, готовый пасть к ее ногам на виду глазастой Насти и умолять о прощении за все, что выстрадано через него.
Хрустнула под колесами трактора скамеечка, со звоном отскочил в сторону таз. Дзинькнуло ведерко… Еще звякало, брякало, хрустело под колесами, а Симаков прибавлял и прибавлял газ.
Заметавшаяся из стороны в сторону, продолжая игриво похохатывать, у въезда на огород Настя едва успела отскочить. Колеса трактора запрыгали по чуркам. Боднув синим лбом плетень, трактор проломил его и втащил тележку на грядки.
– Ох! Ох! Въехал! Позвать бы ково на помощь, Вася…
Не слушая ее, Симаков забрался по веревке на воз, подал сердитую команду:
– Хватит голым задом сверкать, как попадья она над корытом, за вилы берись... Принимай!
– Вася!.. Вася! Опупел совсем, не мог чуток подождать! Ведерко сплюснул, не выровнять ни за что. – Настюха, снова заголяясь, пыталась на колене и оказавшейся рядом чурочке выровнять сдавленное в лепешку ведро, но у нее ничего не выходило и не могло получиться, колеса трактора постарались на славу. – Самое маленькое у меня было ведерко, хоть по ягоды, хоть куда, – приговаривала неряшливая бабенка и неестественной, несвойственной себе жалостливостью еще более дергала чувства Василия.
– Вилы бери! – заорал Симаков, сбрасывая веревки, сталкивая длинный тяжелый бастрык и не понимая, что с ним происходит.
Настюха тоже не понимала его. Ей не доводилось видеть Симакова таким разгневанным, повышающим голос. Она металась из стороны в сторону, как слепая:
– Да где же они, вилы-то!.. Где же они запропастились – на сто раз проверяла, когда ты уехал.
Симаков топтался на сене и не мог сковырнуть ни одного навильника. Скатившись вниз, упав на четвереньки и пружинно поднявшись, уперся вилами в боковину воза, набрякнув кровью, спихнул макушку туда, где находилась жена.
– Ой! Ой! – заигрывая с ним словами, пурхаясь в сене, весело вскрикивала Настя. – Завалил! Ну и силища! Помоги хоть, Вася! Васенька, помоги мне скорее, увязла, не могу выпростаться!
Он рванул ворот рубахи, подскочив к водилу, выдернул штырь.
– Знает одно и то же... Голодной куме... Чтоб через час тележка стояла пустой.
Трактор дернулся, как пришпоренный конь, пересчитав пустые картофельные ямки огорода, снова уперся лбом в плетень и, проломив с разгону, выскочив к лесу, на простор, зарокотал будто веселее. Душа Василия на мгновение наполнилась тихим умиротворением, скоро заныв болезненно и томительно тем, что взрыв его страсти – взрыв холостой, уляжется и снова придется возвращаться в Настину избу. Другого ему не дано, не создан он для другого, не заслуживает лучшей участи и быть ему с нелюбимой Настюхой до гробовой доски.
Куда катился ровно рокочущий трактор, Василий не думал и не хотел думать, и будто не он вел железного ретивого коня по улицам и проулкам деревни, как всегда основательно утомленной за день, а трактор нес его сам. Мимо Варвариной избы с темными окнами, мимо колодца посреди улицы, опасно виляя и переваливаясь на колдобинах, свернул в пустой переулок.
В свете фар мелькнул белый платок девахи с коромыслом на плечах, шарахнувшейся в сторону так, что из ведер выплеснулась вода. Вращалась с визгом и грохотом ручка колодезного воротка. Лениво, поднимаясь из пылюки, разбегались гуси.
2
Свой дом, свой огород, свои корова, овечка, поросенок – для деревенского жителя нечто реально-целостное и необходимое, навсегда слитое с ним и его помыслами. Так уж устроено, как единственный способ деревенского выживания, что является не просто наиболее древним и основополагающим корнем крестьянской философии, но и крепкой, незыблемо живучей пуповиной, связывающей мужика с землей. Без хозяйства – хозяйства добротного, отлаженного – пустышка он, перекати-поле, носимое ветром волей случая. Уж кто-то, а Варвара это понимала, и даже то малое, чем располагала у себя во дворе, в избе, сарайке, пригоне, было ей дорого и памятно. Твердое решение Савелия поставить новый дом обрадовало. Она мечтала пожить в просторе нескольких комнат, с отдельной кухней-столовой, как у нормальных людей, но днем в лугах вдруг нахлынула боязнь потерять старый, помнящий много чего не подлежащего забвению, и какое желание сильнее, она пока не разобралась и не знала до самой встречи с Василием. А после встречи с ним, когда улеглось и затихло ее минутное ослепляющее безумие, старенькая избенка стала восприниматься совсем иначе. Теперь она боялась будто, что изба помнит не только родившихся в ней и умерших, но нарочно укористо напомнит Симакова. И постоянно будет беспокоить болезненными воспоминаниями, звать в неведомое, отгораживать и отчуждать от безвинного Савелия.
– Ты че, как полоумная, лазишь везде? – спрашивала Надька, не отчаиваясь забираться в бурьян к матери, осматривающей зачем-то завалинку. – Вылазь давай, есть хочу.
– Не замрешь, – торжественно и величаво говорила Варвара. – Мужиков дождемся и сядем вместе.
– Дождешься их, твоих мужиков, – недовольная несговорчивостью матери, фыпилась Надька. – Они носятся по разным работам, как Савраска без узды.
– Перестань хныкать и жди, – ощупывая зачем-то трухлявые нижние венцы, беззлобно бормотала Варвара. – Исповадилась, оголодала навовсе.
Надьке не хочется одной тащиться в темную избу, она хитрит:
– Да-а, исповадилась тебе! Кабы пообедала хорошо, я бы терпела, а я не обедала совсем.
Варвару ее жалобы не трогали. Думая о своем, поглаживая стены, выдергивая мешающий ей бурьян, она успевала давать дочери отпор и, прикинув расстояние до зимнего погреба во дворе, вздохнула;
– Ямка помешает, переносить придется ямку-то.
Мысли ее бежали свободно, легко и просто разрешая встающие неожиданно проблемы, виноватый, потерявший над нею власть Симаков уплывал дальше и дальше.
Открывая калитку, пропуская вперед Леньку, Савелий Игнатьевич говорил напористо:
– Развернем лицом к улке, не люблю, когда дом в глубине двора. Што прятать-то, правда, все должны видеть.
Люди строятся всегда, всю жизнь; что-то ломают и возводят заново, расширяют и обновляют, стараясь сделать красивей, долговечней, просторней, и в этом, наверное, подумалось Леньке, есть какая-то особенная закономерность. Стремление затвердиться на земле основательно и надолго, оставить после себя достойное памяти. Более острым, чем всегда, взглядом окинув пустой двор, старую банешку, бугристый погреб, расшеперившийся и просевший пригон для скота, обмазанные глиной камышовые сенцы, он вдруг увидел, что они не просто ветхи, а безобразны, и сказал:
– Ямку осенью придется перекрывать, смотреть тошно.
– Давай. Давай нонче, только до конца обкумекам про избу, – буркотел утробно и сыто Савелий Игнатьевич, не решаясь оторваться от калитки. – Вот как думашь: из бруса лучше или кругляка? Бруса напластать – раз чихнуть, для себя лесу достану сколь надо, и разрешения не потребуются, но мне из кругляка больше нравится, ажурней, углы штобы в крест.
– Оставались бы ночевать на своей пилораме, если занятые такие. Выстыло все давно, девчончишку морю голодом, а их нету и нету, – собирая на стол, выговаривала Варвара с приятным для себя ворчанием, а глаза ее оставались наполнены глубокой грустью, раздумьем.
Надька юркнула на любимое место, в угол под шкафчик, задрыгала ногами, за что немедля схватила затрещину.
– По-человечески не можешь сидеть за столом, учить надо? Так я выучу, – строжилась мать.
Савелий Игнатьевич подмигнул Надьке: терпи, мол, умей понимать и прощать подобные выходки старших, опустился на лавку рядом с нею, выдвинул табуретку Леньке. Ели молча, размеренно, как едят крепко уработавшиеся работники. Савелий Игнатьевич раза три за ужин подсовывал Надьке хлеб и строго смотрел на нее, пока она не подтягивала кусок поближе и не начинала отщипывать мякиш.
Варвара произносила чопорно:
– Смехота, силком приходится совать. Трескала бы как следует, не брякала бы лопатками. Живот прирос к позвоночнику.
– А я в тебя, – занозисто защищалась Надька, – кожа да кости.
Савелий Игнатьевич весело фыркнул, скосился на Леньку. Рассыпчатый почему-то хлеб крошился как зимой, занесенный с мороза, Ленька скатывал крошки в комочек, бережно вдавливал в кусок.
Поговорили еще: о сене, которого заготовлено ныне вдоволь, дровах, предстоящем перекрытии погреба и возможном отъезде Леньки осенью в Барнаул на курсы бухгалтеров, на чем усиленно настаивает Задойных. Варвара слушала мужской разговор с томлением и самодовольством, которые ублажают крестьянское сердце только тем, что ты не одна в заботах и хлопотах, что в доме все поровну, все без исключения причастны к твоим житейским планам. И то, что нее снимается значительная часть забот, обычных в недалеком прошлом, понималось пока лишь разумом. Одно плечо ее опустилось, она будто тянулась этим боком в сторону мужчин, ловила их будничные слова, глаза ее сверкали глубокой радостью, а скрюченные, грубые руки лежали мертво на клеенке, никак не желая верить, что работа по сенокошению и копнению уже сделана без их участия.
Допив молоко и отодвинув кувшин, Савелий Игнатьевич укорил:
– С Надежды стружку снимат, а сама? Тоже, пока не прикажешь. Едок, манна каша!
Набежали из ночи слаженные голоса – доярки возвращались околицей. Варвара выпрямилась, подперев лицо кулаком, раскачивала головой. Савелий Игнатьевич задумался, рассолодел. Беспокойно заерзал на табуретке Ленька – пронзительно тонкий голос Таньки Савченко проникал в него, куда-то сманывал,
– Было времечко, и мы вытягивали не хуже, – со вздохом сказала Варвара, не решаясь изменить позу. Тонкая шея ее изгибалась, маленькая головка клонилась в сторону песни, глаза затягивала поволока. Она словно застыла, погруженная в нахлынувшие воспоминания.
– Язви ее, лебедь умирающа – душа насколь песенна! – Едва не опрокинув стол, Савелий Игнатьевич поднялся, хыкнул шумно, словно собираясь хлобыстнуть стакан первача: – Вот што, Варя, живем, как монахи… Пошли в кино.
И замер над столом, ошеломленный решимостью. Но, пересилив оцепенение, крякнул басовито и усмешливо:
– Как, молодежь, можно ище нас в цирке показывать? Не сильно страшны?
– И я, и я, и я! – задергалась Надька под шкафчиком, едва не ударяясь головенкой. – И я с вами, мам!
Руки Варвары соскользнули на фартук, губы скривились:
– В ночь-ту, выдумали! Что старый, что малый... Нет уж, видно, мы свое отходили, утекло наше с тобой молодое другими тихими вечерами...
– Ну-к! Ну-к бы! – Савелий Игнатьевич искал взглядом Ленькиной поддержки, распаляясь, громыхнул басом: – Вот што, не разводил бы я тут с вами зеленые сопли! Сказано – сделано. Одевайся, деваха-Надежа, никуды не денутся, и тебя с родителями пустят.
Тяжесть от заглохшей песни стала ощутимее, Ленька с трудом поднял себя с табуретки. Все смотрели почему-то на него: Надькины бусинки навыкате с презрением, Савелий Игнатьевич – прищурено, и один глаз дергался нервно, мать – со страхом и непонятной мольбой.
Сдернув с вешалки вельветовую куртку, Ленька сказал:
– Старуха нашлась! Иди, пока зовут.
Губы матери дернулись, будто собиралась заплакать. Савелий Игнатьевич пьяным чертом смотрел на нее неотрывно.
– Старуха нашлась! Старуха она распоследняя! Одевайся давай получше, не будь как последняя! – безумно радовалась и прыгала Надька.
3
Внезапная сильная зависть к переполненному торжеством и величием Савелию Игнатьевичу перерастала в нечто надсадное и тяжелое, думать ни о чем не хотелось, только бы идти, идти бесцельно и безотчетно, разрывая стесненной, ноющей грудью холодную полумертвую темь. Но это был обман, что думать, ни о чем нет нужды, и Ленька его чувствовал.
Деревня лежала рядом, за плетнями и заборами. Сытая после ужина, отрешенная от дневного сумбура. Вскрикивала, взлаивала, гундела в предчувствии близкого сна. Все заросшее – палисадники и огороды, обочины и пустоши – дыбилось, колыхалось над землей, казалось переполненным жизнью полезной и вовсе бесполезной, как и сам он в эту минуту. Но за всей мнящейся бесполезностью, включая свою, скрывалось нечто большое и важное, на время оживленное Танькиной песней, сохраняя неподотчетность разуму, невыносимо давило.
Сбежав к реке, круто забирающей в лес, он вышел к разрушенной плотине и будто бы не понимал, зачем вышел. Заглянул с нее в омут. Вода была далеко, ударила пугающе холодным отсветом, зеленым блеском опасных девичьих глаз, и ворвалась в него околдовывающим страхом.
…В четвертом классе у них было три Таньки... Три Таньки было, с этого, пожалуй, началось. Одну, дочь Касьяна Жуделя, они дразнили мельничихой. Вредная была, не в пример добродушному и общительному родителю: «Наша плотина, не ваша, нечего по ней шляться и выкручивать лампочки!» Для такой рвать кувшинки не потянет, у нее последнее отобрать не грешно. Все про всех знала, каждую мелочь докладывала учительнице, даже когда ее не спрашивали. Другая Танька, Танька-задира, колошматила ее через день, заливала чернилами тетрадки, но мельничиха от этого никак не умнела.
Пытаясь вызвать в себе образ конопатой, коротко стриженной большеголовой драчуньи, умеющей плавать и нырять не хуже любого мальчишки, без раздумий пускающей в ход кулаки, он заглядывал в омут, но зеленые блики на воде рисовали совсем другую девчонку: тихую, болезненную, с белыми волосами и белым-белым, как бумага, лицом. Кроме рыжей собачонки, которая провожала ее в школу и вертелась под окнами, пока шли уроки, Танька Савченко ни с кем не дружила. Одной ей, пожалуй, никогда не бросали под ноги портфели, не толкали и не дразнили – потому что всем ее было жалко… И вдруг они с Тузиком встретили ее здесь у омута: Танька сидела вдали от воды, прижимала собачонку и печально смотрела на солнечную рябь реки. Она была подавленная, одинокая, просто нельзя было пройти, ничего не сделав для нее, и он предложил Тузику нарвать ей кувшинок. Он бился за каждый крупный цветок, нарвал целую охапку, но все равно показалось мало – уж больно вид у Таньки был очумелый, смешной.
Щедрость, не знающая границ, способна на безрассудство, и он совершил его, вынудив Тузика сплавать на другой берег в просторную заводь с самой глубокой ямой в омуте. Он уже знал, что плывет не за цветами, тянуло плыть, нырять, мерить глубину – в омуте когда-то тремя связками вожжей не могли достать дна, глубь бездонная – хотелось устроить этому измученному болезнями, но милому одуванчику... такому непривычно белому-белому, настоящее представление на воде. Он, когда нырнул в третий раз, решил: сдохнет, глаза хоть вылези, а пока воздуху хватит, будет идти только ко дну. И вдруг запутался ногами в тине, завис поплавком. Рванулся, подгоняемый страхом, да не тут-то было, не пускает. Рванулся снова, и вновь как бычок на привязи. Пришлось утишить прыть, пересилив страх, согнуться дугой к ноге...
Вылетел он пулей. Тузик берегом шпарил, только пятки сверкали. Орал. Танька собачонку тискала, металась у самого берега...
На ней были белые парусиновые тапочки, натертые мелом, которые он больше не видел…
Да, на ней в тот день были белые парусиновые тапочки...
Обмелела река, не растут в заводи кувшинки, и нет больше слабенькой болезненной Таньки, а есть белокурая девушка, о которой думать боязно. Изредка сталкиваясь с ней на ферме, в магазине или клубе, он терялся и не находил, что сказать. Вернее, он знал, что хотелось сказать, но не смел и поспешно удалялся, а Танька, вначале охотно вступавшая в разговор, бросая насмешливые взгляды, начала сторониться.
Река мерцала, терлась о плотину, шепталась с камышами. Волновались над головой старые тополя и молодые ветлы. Залетный ветерок чиркал по воде, гнал мелкую зыбицу. Блеск зеленых Танькиных глаз исчезал под нею, будто Танька камнем уходила на дно, и возникал опять. Уединения не получалось, на душе было смутно, и он был уже не рад, что пришел сюда.
Слабым быть ему не хотелось, и раньше – что касалось воспоминаний о Татьяне – вполне удавалось. Беспокойная работа учетчиком пожирала уйму времени: днями он мотался по полям, вечерами засиживался за нарядами. Правда, бумагами можно было заниматься утром, как было заведено раньше, но тогда рабочие узнавали о результатах через сутки, и волнение нового дня нередко приглушало их первичную остроту. Понятно, что мириться он с этим не мог и делал все возможное, чтобы на разводе доложить в первую очередь, как люди сработали, кто справился с заданием, а кто плетется в хвосте. После его сообщений разговор принимал совсем другой оборот, и Андриан Изотович посмеивался: «Видал, как действует эта штука, цифры твои! За живое хватает самых непробиваемых!» Убедившись в необходимости своего маленького и незначительного вроде бы дела, он делал его, не жалея ни сил, ни времени.
Иногда ему казалось, что возникающие мысли о Таньке принадлежат не ему, а полям, лесам, звонкоголосым птахам, которые за тем и порхают, чтобы славить небесную красоту очаровательного создания. Что он лишь подслушал случайно чужое перешептывание, восторги Танькиной красотой, и они живут в нем, как прижились бы в каждом услышавшем их. Но достаточно ли, чтобы мельтешить у нее на глазах, говорить, как много думает о ней, и не за жалкий ли букетик водяных цветов Танька должна платить ему вниманием?
Знакомые каждым шорохом деревья на дамбе, чуткий камыш, что склонился к воде, всегда помогали ему победить необузданную молодую страсть, успокаивали, но не успокаивали сегодня. В ушах не утихали серебряные перезвоны давно угасшей песни, еще какие-то таинственные шорохи полнили звездную ночь и наполняли его. Темь становилась тесной, ветер – горячей. Только внизу, у самой воды и в глубине омута, где купаются яркие звезды, тихо, просторно, покойно.
Только там, в глубине, но туда нет дороги, туда не сбежишь от удушающей земной теснотищи, и мириться он с ней больше не будет.
Ни за что!
К черту неизвестность и робкие вздохи! К черту слюнтяйство! Венька лезет нахрапом – его гонят в шею, не признают и высмеивают, а он не отступает, добивается.
Веньки, они настырные... Объясниться, и точка.
Вода плеснулась под плотиной. В омуте заворочалось белое. Вздрогнув, не дожидаясь пока оно примет знакомые очертания, Ленька швырнул в него каменюку. Но видение не пропало. Разбежались круги, обнажив болезненную девочку с перевязанным горлом. Она бездыханно лежала на песке. Рыжая собачонка лизала ее белую, обмороженную будто, щеку.
Он протер глаза, и Танька ожила.
Протянула ему руки и запела:
– Полюби белый снег зимой,
А весною – капель звонкую.
Обойди ты меня стороной
И забудь про березку тонкую…
Извивался берег камышовой непролазью. Огороды, разделенные золотистыми шляпами подсолнухов, сбегали косогорами к речке. Кусты душистые, хмель на пряслах. Шиповник, лопухи, крапива. Хватаются со всех сторон, хлещут по бокам. Ни песни нигде, ни шорохов: тишина, как натянутая струночка, готовая вот-вот лопнуть. Вдали на воде, рядом с которой петляет по топям, влезает в заросли и снова выныривает тропинка, выбеленная луной, на кустах и травах молчаливая звездная россыпь. Шевелятся-раскачиваются тени камышей, путаются в ногах.
За излучиной блестит ровная гладь плеса. Ивы склонились к воде, признательны ей за жизнь. Сквозь длинные, омертвело обвисшие ветви – луна, как воронье гнездо. Темная. Дымчато-шевелящаяся.
Из лесу, с пожарища, тянет старой гарью. Душит. Пальцы нащупали ворот, пуговку, рванули, и луна перестала дымиться. Засияла ровно и гладко.
Таньку он увидел сразу, Колька и Венька зажали ее у библиотечной двери с амбарным замком. Наперебой стараясь рассмешить, пожирали один другого взглядами.
На Танькином лице полуулыбка. Руки загорелые теребят газовый шарфик на полной груди, вот-вот взмахнет им и улетит.
Голос Танькин достиг его неожиданно. Он звучал не рядом и не там, где Колька и Венька, он был далеким-далеким, тревожно зовущим под воду, на дно омута.
«А помнишь?.. Ты помнишь?.. Помнишь?»
– Здравствуй, Таня!.. Ну и глаза у тебя... – Губы тверды, холодны, непослушны, голова вызывающе запрокинута – поймет ли?
– Пацан, да ты нахал, как я погляжу! – Венька качнул его сильным плечом.
Ленька устоял, что прибавило решимости:
– Угадай, где я только что был?.. Догадалась?
Дрогнуло круглое Танькино личико в белых кудельках, налилось жаром.
– Хочешь, вместе пойдем?
Танька кивнула, но Венька загородил ей путь.
– Отвяжись от меня, оскомина! Пропадете вы когда-нибудь с моих глаз?
Она пошла впереди, не обращая внимания на Веньку, и была не белой будто, а горяче-багровой.
Торжественно и ласково шепотела река, плотно обнимала глухая душная под ветлами ночь. Круги в омуте, будто от камня, в исступлении брошенного недавно. Сквозь дряхлое тело плотины сочилась вода.
Танька тянула его подальше, упрашивала:
– Не лезь близко, видишь, едва дышит, свалишься. Че ты высматриваешь, никак не пойму?
–Тебя недавно увидел. У самого берега, и – камнем, чтобы не приходила больше.
– А я взяла и явилась, да? Пришла, а ты испугался? Почему ты меня боишься?
Она была опасно близко. И губы ее веселые были тревожно близко. Приходилось отворачиваться.
– Как же, ты, а в клуб кто пришел?
– Я захотела, и ты пришел. Услышал и появился. Не спорь, не спорь, ничего не выйдет. – Она положила голову ему плечо, осыпала волосами грудь и прошептала: – Люблю этот омут больше всего на свете… У меня ничего больше нет. Совсем-совсем, ты веришь?
Ему почудилось в ее словах другое, и он сказал:
– Я тоже... люблю.
Из речных глубин поднималось волнующее свечение, словно бы колеблющееся и озаряющее ночь, и Ленька удивился, перебирая Танькины волосы, осыпавшие его грудь:
– Что это, Таня?
– Гроза будет… Всполохи, а ты что подумал?
– Не знаю… Ты вся…
– Что – я… Начинешь и останавливаешься, а мне хорошо, когда ты говоришь. Знаешь, как я жду, что бы ты поговорил со мной… Пойдем берегом, че мы остановились, – тянула за руку Танька.
Он сопротивлялся:
– Не-е, Тань, здесь тихо… Никово нет.
– Ты странный, будто боишься кого-то.
– Тебя…
– Опять… Что – меня, вот что – меня, скажи, наконец!
– Я боюсь только тебя. Ты взрослая, а я…
– Не выдумывай, ты для меня давно-давно… Ой, сказать не могу.
– Таня!..
– Да!
– Таня! – Она была близко. Ее горячие губы касались его шеи, но это не было поцелуем, она просто дышала нервно и горячо. – Таня!..
– Да что с тобой, Лень?
– Не знаю, мне холодно.
– Горе мое… А так? – Она приподняла свою голову, обжав руками его щеки, приблизилась всем лицом, коснулась губами его губ…
Воздух словно враз уплотнился, стал липким. И снова он будто погрузился в пучину. Вода была теплая и прозрачная. Сквозь ее толщу виделась склоненная над ним, как над мертвым, Татьяна. Она не оплакивала его скоропостижную молодую смерть, а смеялась, не желая верить, что его нет больше среди людей, И ему расхотелось быть мертвым, он потянулся к ней.
Татьяна поняла его порыв, и губы ее приблизилась снова.
– Ты не думай, не думай...
– Я и не думаю...
– Ох, господи, какой ты еще дурачок, я даже не подозревала.
Взорвалась тьма. Отшатнулась. Огненный ком катился по плотине, заполняя пространство. Ослепил.
Крепче прижал он к себе Татьяну.
Он прижал ее так, что Танька охнула, но не оттолкнула
– Ты что, Лень? Что с тобой? – спрашивала она откуда-то издали, пугая его.
– Почему светло… Утро наступило, рассвело?
– Леня…
– Не хочу, чтобы было светло. Можно, я тебя еще поцелую, может, стемнеет.
Млея, Танька хотела сказать, что об этом не спрашивают и не успела, губы Леньки едва слышно коснулись ее, помешали. Еще и еще, лишь касались, сбивая ее дыхание, и она сама потянулась к нему.
– Я не знал, как… может быть.
Света вокруг прибывало. Горячего, яркого. Боль и тревоги прожитого, надежды настоящего, туманные миражи будущего, вся жизнь спрессовалась в единый огненный шар и была летящим безумно мгновением. Ни о чем, кроме этого горячего мгновения, не думалось, ничего, кроме близкой-близкой Татьяны, не существовало и не должно было существовать. Ощущение девичьего тела и трепетных губ делали его не просто безвольным, он чувствовал себя совершенно глупым, глупее, чем был всегда, и не пугался.
– Еще! – просил он умоляюще. – Пожалуйста!
– Понравилось? Ах ты, лизунчик! – смеялась Татьяна. – В другой раз, потерпи, пора на работу.
Он ничего не понимал:
– На какую работу?
– Ведра в деннике бренчат, слышишь? Дежурные пришли.
– А-а-а, ну да, светает. Я провожу...
– Нет, нет, не сегодня. Ты тоже скорее беги.
Повторялись слова, каждому из которых миллионы лет. Слова, неподвластные времени, стихии, насилию, соединяющие нерушимой вечностью прошлое человечества – его лучшее прошлое – и будущее.
– До вечера, Леня! До вечера, мой синеглазик.
Отпускать ее не хотелось. Как же ему быть одному целый день? Вдруг не придет...
Ликование и страх – грудь распирает: за что ему столько безмерного счастья? Не обман?
– Таня! Тань, погоди.
Она убегала и казалась птичкой, которую он, случайно поймав и пожалев, нежно погладив перышки, выпустил на радостную ей волю… куда она полетела, оставив его в одиночестве. Только руки продолжали хранить ее тепло, и ликовала осчастливленная душа. Навалилась, опутывая ноги, невыносимая усталость, словно он всю ночь крутил на пределе возможного педали велосипеда.
Та-аня-я!.. Та-а-а-а-аня-я-я-я!
Но голоса не было и не будет. Это душа кричала в надрыве и опьянении.
А Татьяна как-то услышала:
– Приходи-и-и!.. Буду ждать!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
И он приходил, потеряв представление о реальном и существующем, долго жил сказочной жизнью лунных ночей, волшебнее которых ничего не бывает…
Вторая половина сентября выдалась на редкость сухая, жаркая, жатва шла удачно, на полных оборотах. Не испытывая привычного в сырость недомогания в пояснице, с новой силой проявил себя Хомутов; вручая ему вымпел победителя десятидневки, Андриан Изотович самодовольно потрясал красным флажком:
– А ты отказывался в этом году от штурвала, хрен полосатый! Не-е, у меня глаз – ватерпас, я знаю, на кого ставить, старый конь борозды не испортит. – Радость его была бурная, он сдернул комбайнера с металлической лесенки, приобнял крепко: – Спасибо, Никодим! От себя говорю и от имени нашего хлеба. Урожай-то!.. Рано сдаваться, утрем кое-кому сопли.
По-грызловски шумное, азартное чествование старого механизатора несколько выбило из ритма обычного дня, приходилось наверстывать, и Ленька решительно нажимал на педали. Поля щетинились ровной стерней, солома большей частью уже стояла в скирдах, что бросалось в глаза будто мимоходом, и он лишь отмечал с хозяйской дотошностью, где полный порядок, можно приступать к подъему зяби, а где появились задержки и необходимо ускорить сволакивание соломы. Пылища разбитых проселков словно засасывала велосипед, Ленька скоро взмок и впервые подумал, что на лошади было бы надежнее.
Звено Пашкина подчищало поле на буграх. Тракторы, тросовой волокушей стаскивая солому на межу, двигались парами: один – справа от ряда соломенных копен, другой – слева. Копны, надвигаемые одна на другую, вспучивались, перекатывались, будто большие шары, над золотистой стерней стоял сизо-черный дым соляры и тянулся плотный шлейф пыли. Солома – не сено, солома – живая ртуть, соломенные скирды длинные, необобранные, горбатые, сбивались на скорую руку, в основном с помощью стогометателя, забрасывающего наверх солому кучу за кучей с комьями земли. Ставить их сплошная морока и никакого удовлетворения. Данилка забросил привычные длинные вилы: ни к чему охаживать, ровнять, стянуть бы скорее, сгрудить, давая простор плугу, Данилка стал заметно ленив.
– Ну, насорили, разосрали на всю ивановскую! – не удержался Ленька от грубого замечания, нечасто позволяя подобное. – Вали кулем, потом разберем! Пахота начнется, тебе же все косточки перемоют.
– А когда ее как попало из копнителей выбрасывали, ты где находился? – защищался Данилка. – О чем тогда думали?
Он мокрый, грязный, осыпан половой и соломенной трухой. Встопорщенные грязные волосы слиплись.
Солнце яркое, как раскаленная медь, тяжелое, словно устало шарашиться по голому небосводу, жарить и парить. Звеньевой багрово-красный, скирдовщики похожи на переваренных раков.
– В речку загнать, наверное, речка закипела бы враз, – фыркнул учетчик.
Тяжело дыша, размазывая грязь по лицу, мужики поочередно склонялись над бочонком-лагушкой, тянули из металлической трубки теплую воду.
– Ты лучше водовозку подгоняй, – нудновато буркнул Данилка, – к вечеру вода хуже мочи.
– Не разорваться, если не успевает, а речка рядом.
– Присоветовал! На памяти было, лет восемь назад. Помнит кто? С кем же? Да с тобой, Иван, наперегонки рвали. Сколь было, километра два?
– У меня на пятках спидометра нет, – хмуро произнес Дружкин, лениво хлопая бесцветными ресницами, – уполномоченного спроси.
– Во-во, Зыбин! – оживился Данилка. – Как приедет – на полчаса накачка. Потом час в себя приходим: то ли враги на самом деле, да не понимаем никак, то ли лодыри, каких свет не видел!.. А тут – в горячее время, посреди рабочего дня кальсоны полощут! Так нас в кальсонах и в районной газете протянули. С Изотычем впереди. Года три опосля на каждом совещании: а как наши купальщики маевские? Детишкам стыдно было в глаза смотреть, как получилось. Изотыча вообще...
– Это вы с ним?
– Сдурел, сами пошли бы на своевольство? С ним, ему захотелось нас искупать. Молодой, он любил выдумывать.
– Андриан мог, веселей жили. С арбузами, помнишь? Лет семь тому, если не больше, – машину арбузов он раздобыл. В такую же пору примерно, косили вовсю. Полне-ехонькую! И го-о-онит, язви его, пыль коромыслом! «Налетай, братва, арбузы бесплатно!» Он выдумывал, грешный человек! Мастак! А ныне – словно чужие, не считая удачного табора, как-то казенно.
На обожженных солнцем и запыленных лицах благодушные улыбки. Иван Дружкин подсказывает:
– Свои часы проспорил.
– Ну-у-у, это с умыслом… А когда, мужики?
– Сушилку строили.
– Точно, урожаище выдался! Машин военных нагнали, а толку – ходка на элеватор. Он Юрку Курдюма первого подначил. «Танкист называется, на два рейса кишка тонка! Юрка, он заводной тогда был: сделаю! А Изотыч: врешь, не сделать, штаны слишком узкие! Юрка: сделаю, и штаны мои ни при чем, свои поддергивай вовремя, пока не потерял. «Слово?» – «Гвардейское!» – «Ладно, сделаешь – твои часы! – Снимает и весовщице шлеп на бумаги: – Держи, Фаина! До двенадцати вернется – вручай! Но ни минутой позже».
– Часы! – прогудел добродушно Дружкин Иван. – Если дело коснется, сам впереди машины побежит, не только часы отдаст.
– А Курдюмчик? – поинтересовался Ленька.
– Сел и поехал, что ему, – Давилка почему-то рассердился, и мужики заворочались на соломе, потянулись к вилам.
Неопределенность ответа не удовлетворила, хотелось узнать, чем все закончилось:
– А часы? Часы-то выиграл?
– Другому достались. – Данилка смущенно прокашлялся. – Один бойкий шибко вояка опередил на обратном пути. Новый «зисок» дак – у военных машины всегда были новые. – Усмехнулся кривенько, скатываясь с копны: – Кто смел да понаглее, тот два съел.
Охватила неприятная дрожь. Припомнилась вдруг давняя, будто напрочь забытая сцена: в избе людно, мать угощает постояльцев, белобрысый, стриженный под бобра белозубый размахивает часами: «Именной подарок управляющего! Бери, Варюха! На память о военных водителях».
Скирдовщики поспешно расходились, чем-то неприятна была эта история.
И его лицо горело, горячим был велосипед.
Мать полоскала в корыте белье, складывала горкой на табуретку. Савелий Игнатьевич, облокотясь на подоконник, листал газетку и попыхивал сигаретой.
Едва переступив порог, Ленька спросил с вызовом:
– У нас часы те, в шкатулке лежали, ты их однажды уже подсовывала мне, они живые?
Варвара распрямила поясницу, сдунула с глаз мокрые волосы.
– Они все там? – Ленька повторил вопрос.
– Что случилось? Зачем они тебе? – спросила Варвара и занервничала.
Руки ее выпростались из корыта, приглаживали волосы, словно готовилась она выставить себя на обозрение, не желая плохо выглядеть, шарились на распахнутой груди.
– Нужно, если спрашиваю.
Он говорил подчеркнуто грубо, у Савелия Игнатьевича бровь полезла на лоб, но газеты он не отложил, только перестал шелестеть страницам.
– Даже не помню, сроду особого вниманья не обращала на них. Выложила в прошлом году: ну, не взял и не взял, – говорила она, краснея. – Потребовались, дак глянь, куда бы им подеваться?
Ленька прошел в горницу, вынес резную шкатулку, раскрыл. Савелий Игнатьевич сдвинулся чуть, освобождая лавку. Хмуро косясь на мать, Ленька запустил в шкатулку руку, вывалил на стол бумаги, матерчатые лоскутки, пуговицы, деньги.
Дрожали мокрые Варварины руки, прижатые к подбородку. Взгляд ее просил пощады.
Часы оказались на самом дне.
– Ага, лежат! – Ленька обрадовался, поднял брезгливо часы за ремешок, и радость его была злая, мстительная. – Лежа-ат, нашли-и-ись!
До смерти перепуганная, Варвара молчала.
– Хранишь, да! – запальчиво вскрикнул он и взвизгнул: – Память тебе, да? А что другие про это думают, уже не интересно? Вот она, твоя память! – Он хряпнул часы об пол, растер каблуком металлический кругляшок. – Все, нет больше памяти! Здесь ей и крышка.
Савелий Игнатьевич отшвырнул газету, привстал, опустил на плечо Леньке руку, набрякшую силой и гневом:
– Мы уговаривались… Пошто безобразишь?
– Не ваше дело! – отрезал он грубо. – Вас не касается, это ее, честной такой, касается и меня.
Он был словно бешеным. Стыдно было перед Савелием Игнатьевичем, очень стыдно.
– Да когда это было – чем упрекаешь, сынок?.. Господи!
– Тем, чем и люди. Ты не одна теперь, не забывай!
– Вот што, парень!.. Она мать, не смей! Не имешь права.
– А она? А у нее есть? Пусть тогда расскажет… чтобы по-честному... Все-все! – И сам страдал неприятными воспоминаниями, вылезающими из материного прошлого, переживал за себя и за Надьку, за покладистого отчима, сделавшего его мать счастливой.
Только одно это уже не позволяло думать о Савелии Игнатьевиче плохо, с подозрением, как он думал весной.
Хорошо, при нем зашло о часах, при ее сыне. А иначе случись на народе, да при самом Савелии Игнатьевиче – со стыда можно сгореть. Развернется, если нормальный, и оставайся ты, Варвара-великомученица, продолжай маяться дурью, как в прежние годы...
Савелий Игнатьевич багровел, рука его давила сильней на плечо, гнула, а Леньке было хорошо, что она давит его и ломает, потому что сейчас он закричит из последних сил, выскажет, что еще остается в этой избе прожитой тайной, и будь что будет.
– Савелий! – Варвара схватила падающую с табуретки простыню, скомкав, швырнула обратно в корыто, плюхнулась на лавку. – Сядь, Савелий, отпусти парнишку, – простонала она болезненно. – Впрямь, тебя не касается лихо наше лихое. Топчи его, сынок, не жаль нисколько. Прости, тебе берегла, думала, школу закончишь, будут-нет деньги купить, а так: лежат и лежите. Напомнил кто-то. У кого же язычище поганый повернулся – парнишку материным беспутством попрекать, а сами прямо чистенькие кругом.
Встемнело в ее глазах кроваво-блескучее марево, разрослось пеленой, но крепилась Варвара. Рука Савелия Игнатьевича ослабла, распустилась пятерней по спине.
– Лишне, Леонид, всех слушать. – Голос отчима был мягок и благороден, многое, по-видимому, понял он в Ленькином бешенстве и, оставаясь благодарным, не желал новых подробностей. – Было и было – не седне родился, по себе кое-што знаю. Така жизнь позади, не будем копаться без надобности. Што было, то сплыло – я сразу сказал, не хочу больше. У нас на доверии завязано, Леонид, ничем попрекать друг дружку не собирамся. Когда решашься по-серьезному, глазам больше веришь, не ушам, а глаза все же зрячи, на месте… Не надо больше разборок, сынок, и ей больно, и мне. Твое дело молодое, перебродит скорей, не бери шибко в голову всяки рассусоливания у колодца, беги давай, невеста, поди, заждалась.
Краской обдало лицо: черт патлатый, про Таньку он, что ли? Неужели знают? Рванулось сердце на новую высоту, осилив безмерную злобу на мать, остыла горячность, лишь неловкая тяжесть и рваные мысли.
– Извините, если не так, но как, я не знаю. Услышал в звене Пашкина – вдруг пойдет опять по деревне! Да никто тебя не попрекает, мам, не сердись на меня... Мужикам тоже было неловко, честное слово, я и сорвался.
Мягко, бесшумно почти, Ленька притворил за собою дверь.
2
Татьяны нигде не было, но Веньку и Кольку он сразу приметил, в фойе у бильярда толкались.
Пьянющий в дымину Тарзанка выкобенивался. Приставал ко всем, лез целоваться к девчатам. Тем смелым, кто увертывался вовремя или отчаянно пускал в ход кулаки, грозил бранно:
– Сожгу, стерва, твою мать! Живьем прям в халупе зажарю!
Когда от него все отшатывались, насколько это было возможно в толчее и тесноте, разбрасывая руки и выписывая кренделя, хохотал дико и неестественно:
– Гуляем, охламоны! По случаю убийства Паршуком любимого кобеля Мартына и тещиных именин одновременно. Ух, и Мартын у меня был – кобель, ха-ха, втрое злей тещи! Совместить пришлось.
Наскочив на Женю Турову, вывернул ногу вправо, вывернул влево, переставил с носка на пятку, с потугами на галантность, раскланялся криво.
– Здрасьте вам! – повела бровью Женя. – За что такая честь – ваш удивительный пируэт на неустойчивых ножках?
Тарзанка цвиркнул небрежно сквозь зубы слюной:
– Нрависся сильно. Прям ягодка-малина. Частушки сердитые сочиняешь.
– Дак не только тебе одному, – снасмешничала Женя, озадачив изрядно Тарзанку.
– Почем ты знаешь, кому нрависся? – спросил он, глупо моргая.
– Объяснялись многие, Вася. Даже на коленях, как в старину.
Тарзанку качнуло, Женя сбросила его с плеча, но дорогу не уступила.
– Пардон! – Василий вытер губы. – Мне – больше.
– Что делать, Вася, как-нибудь переживешь. Раньше надо было выбирать, не Валентину.
– С ней у нас – баста… Развожусь. К тебе посватаюсь… Смотри! – Тарзанка выдернул из-за пазухи полушалок, распустил над головой во всю ширь. – Твой, если нравится, бери в подарок. В щечку чмокни, и – твой!
– Ворованным, Вася, не пользуемся, – шаловливо смеялась озорная деваха.
– Что-о! Кто сказал? Беру, что хочу. Во-о, глянь! Налетай, милахи! – Подгулявший Тарзанка выдергивая из-за пазухи за уголки цветастые косыночки, платки, бросал в толпу.
Люди шарахались от Васьки Козина, женатого недоросля, так и не ставшего путным мужиком, пестрые лоскуты, потрепыхав, падали на грязный пол.
– Налетай! Расхватывай, пока не затоптал. – Потеряв контроль над собой, Василий выстукивал каблуками, вертелся на цветастых заплатах. Неожиданно пошатнулся, задел Веньку, целящегося в шар. Венька смазал и, не оглядываясь, саданул его кием.
Удар пришелся в живот. Васька закатил глаза, раззявил рот.
Савелий Игнатьевич шел напролом, как ледокол, небрежно раздвигая толпу. Или толпа сама по себе расступалась, ощущая его напористое движение?
– Тише дави, черт кудлатый! – кричали ему.
– Очумел, рожа скобленая!
Тарзанка уперся в него, взвился на дыбки:
– Я помню, цыган! Все-е-е! У-у-у, спаситель-богородица! У-у-у, рыло немытое, погоди! Валюха все одно памятник не поставит.
– Охолонь, спусти лишний пар. – Савелий Игнатьевич посторонился, чтобы разминуться безопасней с поганцем, размяв папироску, припал к чьему-то приветливому огоньку.
Васька пьяно хихикал:
– Не пугайся, чудо лесное, я не злопамятен. Считай прощеным до следующего раза.
– На забулдыг не обижаются, Василий, дай пройти.
– Ух, выпьем за двух! Я не забулдыга приблудный, как ты, и не приживальщик, я – Васька Козин!
Леньку обдало жаром: вот же погань, чем попрекнул – приживальщик… Да за такое…
Отчим шагнул в сторону еще дальше, сильно толкнув снова кого-то плечом, беззлобно гуднул:
– Васька-то – Васька, знамо дело, да у деда Паршука и козла зовут Васькой.
Сбоку от навеса, у будки киномеханика, другая заварушка и гам: там объявился этот самый дедок, должно быть, вылез на вечерний променаж.
– У нас рази так было, едрена мить, у нас веселье свое водилось, не покупное. Пляски до утра, елки-мить, дым коромыслом! А еслив Мотька в круге, уж еслив, едрена мить, Мотька в азарте, пока Симаков-председатель не появится с бичиком, никому не остановить. До утра, до самово солнышка! Но это редко, чтоб с бичиком усмирять, а так быть, чуть бренькнуло светлым на утро, и – в поле. Бегом, бывало, несемся, за прогул – ух, как строго, сроки давали без всяких рассусоливаний! Бего-о-ом, как иначе. Чуть не наперегонки, не по-Васькиному, на четвереньках. Слышь, робетенки-гусята, бего-о-ом, елки-мить! Силу, знать, давало. А ваша радиа – дура. С нее трескотни и собачьево воя у меня голова наперекосяк… Я, промежду прочим, не только тальянкой владею, я на мандолине жарил. Едрена мить, я на мандолине, а Хомутов Афонька, тот балалаешник первый. Да шустрый такой, звонко слышно. – Усохший за лето, счернелый и еще более похожий на сморщенный старый сапожок, но юркий по-прежнему и заводной, дед Паршук взвизгнул от удовольствия: – Звучок у нево от звучка, как буковка от буковки, всякому непонятному понятно. Эт-та музыка! Не хырчит свербливо, как твоя радиа с пластинкой. Люблю, робятушки, струнный струмент. Душа в нем, прям живехонькая, все ить трепещит и стонет: хоть балалайку возьми, хоть мандолину.
У него чего-то просили, почти требовали, но старик этого не слышал и не отзывался, оставаясь в яростном возбуждении, в запале разгорячившихся чувств:
– На балалайке я тоже жарил, едрена-матрена, но Афонька шустрее, мастак был, переигрывал меня маненько. У нево, слышь, пальцы тоньше – в чем секрет, мы мерились не однажды – а тут, вишь, какие куцые, обгрызки навовсе, как в насмешку над всем остальным… А на русской! И на русской могу, и на хромке. Цыган рябой учил. Помнит хто, был у нас цыган рябой? До войны ище, две зимы, кажись, конюшил и кузнечил... Ай, нет! Вы из поздних, поздние вы, той нашей жисти не захватили, вам она нонесь вовсе темное дело. Бедовали, случалось. Бедова-али, робятушки, а с весельем своим, всамделешним.
Парни посмеивались. Паршук заводился подобным образом часто. Пыхтел, пыжился, упрекал нарастающий молодняк в отсутствии настоящей гордости за родную деревню, как было у его поколения, ходившего стенка на стенку. На большие праздники раньше он прибегал непременно с тальяночкой, которая, наверное, раза в два постарше самого. Лез у всех на виду на сцену, объявлял себя громкоголосо: «Значит, Паршук вам взыграет, виртуоз-самоучка». Проигрывал две никому неизвестные заунывные мелодии – кроме клубной сцены нигде и никому он их больше не играл – уходил, не раскланиваясь, уходил, припадая на правую ножонку, мелкими шажками…
Таньки нигде не было, но выметнулась Женя, шепнула на бегу:
– На плотине ждет – просила передать... Венька...
Из ночи вдруг вышагнул Андриан Изотович, ухватил за шкирку Козина, насевшего на Савелия Игнатьевича:
– Ты… душа твоя простоквашная, обедню мне портить! Кто сейчас на току, где погрузка вот-вот начнется? Почему механизмы брошены без присмотра? Кто запустит погрузчики, когда подойдут машины? – И такими оборотами приукрашивал пылкую гневную речь, что в тамбурке враз опустело. Занес кулачище: – Да я тебя, мать-перемать, мы о чем договаривались, когда ты топором в магазине махался? Помнишь обещания, кукла в подштанниках? Да я…
И двинул бы, саданул знатно тычком, куда ни пришлось: накопилось за ток, портящееся зерно, нехватку машин и погрузчиков, но в последнее мгновение повис на руке Савелий Игнатьевич:
– Стой, каша манна, об грязно мочало мазаться. Ково в таком виде поймет?
– Поймет, если живой! Он умеет понимать меня в любом виде. Схватит по зубам, усекет с полуслова. – Андриан Изотович с силой отшвырнул Козина в угол, качнулся и прижал кулаки к вискам. Ему было плохо, все видели, как ему плохо, но управляющий гневно кричал: – Короткое замыкание где-то! С обеда остановилась работа, стоит, мать твою! А в поле комбайны, Васька! По рации сообщили, колона военных машин идет на погрузку… Если через полчаса не завертится и не закрутится, принародно, Василий… Этими вот руками!
Выбросил распущенные ручищи, готовые мять и терзать нещадно проходимца-Тарзанку, но снова между ними встал Савелий Игнатьевич:
– Ты это, управляющий, давай-ка домой, к Таисии, ни на ково не похож. Измарашься об всяко, ввек не отмыться. Да дерьмо тако к электричеству сейчас подпускать опасно. Себя спалит, манна каша, полбеды, похороним, он же весь ток уничтожит.
– Был, крутилось, Изотыч, – лез с объяснениями разобиженный электрик. – Убей, крутилось. – И всхлипнул странно: – У меня в другом, в другом, Изотыч! Свое не раскручивается... и уйти не могу. Помоги, ты можешь. Поставь на комбайн – подальше от всех… Помоги-и-и, сам посылал зимою на курсы!
Ленька прошмыгнул мимо, растаял в ночи.
3
Отступив под ветлы, Танька бросала в омут крупные кленовые листья, кажущиеся Леньке яростно желтыми. Они плыли, плыли медленно и будто бы не подпускали близко к зеленой воде черную тьму.
Переводя дыхание, Ленька остановился на краю плотины.
На Таньке тонкая блескучая кофточка с короткими пузырящимися рукавами, серая узкая юбка. Полные ноги, будто выточенные из целого куска слоновой кости, утопали в мелкой травяной курчавине.
Невесомая какая-то, безгласая, словно не дышит.
Страшно подходить к такой, невозможно прикасаться – невозможно привыкнуть.
– Пришел? – не оборачиваясь, спросила Танька.
– Пришел, – слабым эхом отозвался Ленька.
– Жду, жду... Ох, как я жду! – Танькина голова склонилась в сторону черного шершавого дерева, уперлась в кору.
Не решаясь смотреть на нее, он долго-долго пялился в тихую загустелую воду: там блаженный покой, равнодушие, вязкая тьма – беспросветная темь вечности.
– Снова ждешь, когда я сама заговорю? – спросила она вдруг резко. – Ты почему никогда не говоришь первым?
– Не знаю... Не люблю говорить, будто не знаешь.
– Вообще или со мной? – Она сердилась, не принимала его оправдания.
– Я... Да не знаю я… У меня и отец вон молчун. – Почувствовав неловкость и холод, идущий от Таньки, Ленька смутился и потупился.
– Пошли, – позвала Татьяна меланхолично.
– Куда? – спросил он снова, безвольно и безропотно подчиняясь Татьяне.
– Не стоять же на одном месте… как истуканы. Пошли тем берегом.
– Почему тебя не было в клубе?.. Ты здесь давно?
– Какая разница? – Она усмехнулась.
– Никакой, я просто, мне с тобой везде хорошо.
– А Венька – тоже просто? – Ей было холодно, она обхватила себя руками за плечи и нервно спросила: – Ты хоть маленько-то что-нибудь замечаешь?
– Что, Таня? – Ленька растерялся.
Холод стеной стоял меж ними, холод и отчуждение, которых раньше не чувствовалось. Ей что-то нужно было от него и этой ночной встречи в глуши, куда она пришла, изменив место встречи в клубе. Покой реки, леса, всей земли, окутанной мраком, казался бессмысленным и нарочитым. Хрупко было вокруг, несмотря на плотную тьму, несерьезное, не таким, как представлялось, пока он бежал на дамбу, а как должно быть; Ленька не понимал, что может и должен предложить Татьяне и чем успокоить.
– Тань, мне неловко. Мне всегда с тобой не по себе. Ночью только, во сне, когда ты приходишь, мне хорошо. Можно ли жить, чтобы потом никогда… чтобы не стыдиться друг друга? – Перед ним, на отдалении, как тень, промелькнул Савелий Игнатьевич и ровно сказал: «Честно у нас, на доверии. Ничем попрекать друг дружку не собирамся… Когда на тако решишься, глазам больше веришь, чем ушам…» И не успел понять, почему вдруг тепло подумалось о Савелии Игнатьевиче и матери, Танька схватила за руку, потащила к воде.
Его занудливые мудрствования ей тяжелы. Танька уже не бежит, увлекая его, она парит над землей, над речкой и омутом. В лес, в заросли; так ей надо. Ленька не сопротивляется, ощущая, как с каждым шагом в затхлую лесную глушь Татьяна становится свободнее и веселее.
– Можно! Жить можно по-всякому! – кричит она через время, окончательно утратив отчуждение и холод к нему. Она снова близкая и понятная, теплая и веселая, и чем-то опасная, Леньке беспокойно, но остановить стремительный бег нельзя, Танька крепко держит за руку, продолжая кричать: – Всегда и во всем! Чтобы только любить и любить! Ничего больше не хочу, ты слышишь, чудо морское!
Это было неправильно, в чем Ленька нисколько не сомневался, и, словно вновь наталкиваясь на преграду, грустно сказал:
– Невозможно только любить. Мне жизнь кажется сложнее, и я еще не готов к ней. Рядом с радостью живут и будут всегда жить огорчения… Много всего, Таня, а мы мало что понимаем и мало думаем, как лучше жить. Иногда я кажусь себе ничтожным и беспомощным, как мураш, глупым и бестолковым. Честное слово, начинаю говорить с тем же Семеном Семеновичем и не понимаю его! Не понимаю Андриана Изотовича, не понимаю себя. Живу не всегда честно уже сейчас, почти ежедневно уступаю чему-то, и того, чем приходится поступаться, то жалко, то нисколько не жалко. Или вчера еще было жалко, словно кусок совести отрывал, а сегодня уже нет, и за вчерашнее смешно. Не понимаю, почему так бывает со мной, а понять хочется.
– Ты устал, да? – Танька смотрела на него сочувственно.
– Нет, наоборот! – возразил он, пугаясь ее сочувствия. – Я думаю: кто я и зачем. Кругом люди. Разные-разные. С одними интересно, с другими нет. Хочу заговорить с Симаковым, а ему до меня, как до лампочки… Иногда мы все думаем одинаково, а иногда ну точно враги. То как один большой оркестр, можно заслушаться, залюбуешься глядеть, как было в таборе а то кругом шиворот-навыворот, грызня, обиды, зависть. Из-за ничего, по пустяку. Люди с одной стороны, а мы с Семенычем как бы с другой. Не хочу быть против людей, но иначе нельзя. Настаиваю на своем, делаю или заставляю других делать по-своему, а потом переживаю долго, точно смухлевал. Семен Семенович говорит, что это пройдет, такое у меня восприятие жизни, но если пройдет, кем я стану тогда? Я же душу потеряю, Таня! Перестану испытывать сомнения и стыд.
Таньке было жалко его, Танька сказала:
– Избавишься от наивности и повзрослеешь.
– Ты тоже этого хочешь?
– Конечно, очень и очень. Тогда ты станешь другим.
– Но я не хочу становиться другим.
– Так не бывает, все люди меняются.
– А каким ты хочешь видеть меня?
– Смотри, смотри! Ондатра плывет! – несколько искусственно вскрикнула Татьяна, увлекая его к заводи. – Видишь, она готовится к зиме, запасает кормежку и ей некогда думать, о чем попало. Ой, другая! Они, кажется, перегрызлись и сердятся, да?
– Кто кого обскачет и больше урвет…
– Да ну тебя, разворчался, как дед. Гляди, какие жарки! Достань, Лень! Хоть один. Достанешь?
Он перепрыгнул канаву, полез кустами на бугорок. Запутавшись в кореньях, растянулся плашмя. Татьяна повалилась рядом, ворочала его, как колоду, беспричинно хохотала.
– Таня! Тань, погоди.
– Смейся, приказываю! Хохочи, не выношу хмурых барсуков! Не выношу мрачных умников! Смерть или смех? – Она прижалась к его груди, затихла, и ее шепот стал шепотом близких звезд: – Я тебя совсем-совсем не боюсь... Хоть где... Ты не такой, как все. Ты еще глупый-преглупый, а я ужасно ветреная... И хитрая, учти.
– В чем ты хитрая?
– Во всем! Я все могу. Стоит захотеть и добьюсь.
– А сейчас ты чего хочешь?
– Догадайся.
– Не знаю.
– Знаешь.
– Честное слово, не знаю.
– Честное слово, знаешь!
– Ну, Таня!
– Ну, Леня!.. Ох, Леня…
Звезды кругом, близко, стремительным хороводом. Татьянины зеленые глаза еще ближе, нависли над ним, закрыли далекое холодное небо – совсем-совсем рядышком. Они пронзают и жгут, гневаются и требуют. Они неотступны, впились в него. Ленька чувствовал их близость и боялся. Боялся их зеленовато-застывшего, неподвижного таинства, способного заглушить в нем и разум, и сознание. Бросало в дрожь от ее близкого и горячего тела.
– Таня… нечем дышать…
Она медленно, очень медленно отстранилась. Замигало в дали, в самом небе, закружилось в невероятном звездном круговороте. Замершие деревья будто склонились ниже, обступили плотнее. Но, тяжко вздохнув, на каком-то пределе, взмахнув головой и забросив волосы на затылок, Танька снова упала на него всей обжигающей грудью и была ненасытна в чувствах: целовала жадно, больно, точно мстила за что-то.
Травы осыпались, шумели сухо, нечаянно потревоженные. Но шум, единственный вокруг, достигающий сознания, был не умирающим, не скучновато прощальным, торжествовал и пьянил, оставаясь задумчиво приглушенным.
Густой полог леса хранил строгое молчание.
– Синеглазенький мой! – Танька уперлась ему в грудь, оттолкнувшись, отбросилась на траву, раскинула руки.
Словно раздвинув листву и отыскав их, выплеснула на бугорок нежное сияние огромная луна, похожая на холодный круг молока.
– Тишина какая, Тань...
На ее бледном лице печать крайней слабости, полного изнеможения. Все в ней, долго ожидавшее чего-то невероятно безумного и не дождавшись, не получив, стыло, медленно угасало, умерщвляя в Леньке его будоражащее возбуждение.
Непереносим режущий лунный свет. Сорванные шумнувшим ветерком, падая, листья кружились. Татьяне на лицо упал багрово-красный, вскипающий густой кровью. Татьяна раздвинула бесчувственные запекшиеся губы, захватила листок зубами.
Раскатами грозы билось в Ленькиной немеющей груди: «Моя! На всю жизнь! Только моя!»
Нежность переполняла, безумствовала молодая кровь – подсказка обостренным чувствам – Ленька катался по траве, молотил кулаками землю.
Грудь Татьяны перестала высоко вздыматься. Лицо налилось розовым наливом. Глаза открылись шире, и вздох, как вскрик подранка:
– Ой-ее!
– Тань! – Он склонился над ней, потянул из ее крепко сцепленных зубок багровый лист.
Вяло шевелила головой Татьяна, упрямо не отдавала листок.
– Когда ты такая, я начинаю пугаться и перестаю верить… Если другие не отберут, однажды...
– Кощей бессмертный отберет? – Она снова смотрела холодно и отчужденно.
– Может, Кощей. – Власть Татьяны над ним безгранична; Ленька почувствовал вдруг эту власть, ощутив холодок ее взгляда, проникшего в грудь.
– Помчишься на поиски за тридевять земель? – Не принимая его всерьез, она явно насмешничала. А взгляд, взгляд! Прищурен и зол.
– Я побегу. – С его радостью что-то сделалось, словно в один миг Татьяна переполовинила ее: и есть, и уже нет.
И вовсе не радость, а так, растаявший лед на реке.
Почему она бывает непонятно чужой? То снисходительна, как с малым ребенком, то настолько насмешлива и высокомерна?
– Я – побегу и найду, где бы ты ни была! Я побегу! – крикнул он и сунулся лицом в траву.
Татьяна села, подтянула колени к подбородку. Задернутые туманом глаза стали недобрыми, решительно-твердыми. В ней происходило опять непонятное, а пропасть молчания разделяла все ощутимее.
«Какой же я... Какой...»
– Да, конечно, – взгляд ее, как смертный приговор, – для мужа ты не созрел... Тебя ждать и ждать.
Он обозлился, не ожидая того:
– Зато Венька и Колька давно созрели. Женихи по всем статьям готовые, как спелые помидоры, Нюрка расхваливает.
– Не сердись, дурачок. – Надломилась будто Татьяна, потянулась к его вытянутой, как у шипящего гусака, длиннющей шее, обвилась обеими руками. – Не сердись... Я терпеливая, подожду.
– Не надо меня ждать, я тебе не кролик.
– Господи, какие вы разные, мальчишки! Одни... как безглазые самцы, хватают, волокут: мое, мое! А другие... – Она опрокинула его на траву, накрыла мягким и теплым телом. – Синеглазик мой миленький! И не знаешь, как любят по-настоящему!
– Ты женщина, да? – Он вырывался испуганно из ее жадных объятий. – Женщина, и поэтому так со мной? Сознайся!
Танька зашлась в безудержном смехе, свалилась на грудь, катала голову.
Вырвавшись из-под нее, он вскочил, сжал кулаки:
– Гордишься тем, что много знаешь? Это тебе главное?
Оборвав смех, Танька поднялась, чмокнула в щеку:
– Я взрослая, а ты еще школьничек, и вся разница.
– Тебе же не интересно со мной...
– Не выдумывай, – обронила Танька, сбегая с бугорка; за кустами, на берегу, круто развернулась: – Вправду, я красивая?
– Очень!
– А в чем она, красота?
– Волосы, лицо... Глаза зеленые.
– Еще!
– Ходишь...
– Как я хожу?
– Будто плывешь и раскачиваешься... Стройная.
– Еще! – Танька злилась.
– На тебя больно смотреть.
– Как глупые бабочки на яркий свет. – Танька фыркнула. – А кроме этой ерунды, есть у меня что-то путнее? Свое, чего у других нету? Мозги, например. Умная я, дура, так себе? Ты об этом думал хоть раз?
– Думал. Ты очень умная, умнее меня.
– Да уж не глупее, хоть и доярка зачуханная. – Она была почти бешеная.
– Почему ты сердишься? Тебе хочется поругаться?
– Здрасте! Отказался жениться и хоть бы что! – Она криво усмехнулась
– Таня…
– Бежим! – Она схватила его за руку. – Не отставай! Налетит Кощей, останешься один-одинешенек… Кому ты нужен такой… недотепа. Венька бы не растерялся.
Мелкая дрожь прошла по верху деревьев, будто сыпнули на них мелким, долго-долго просеивающимся сквозь листву. Шарахнулась в испуге на взлете крупная птица.
И еще показалось: лохматая тень Веньки мелькнула за кустами...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Осень оставалась редкостно теплой, остро пахнущей сухими груздями, подвяленной богородской травкой, наполненной большими и малыми деревенскими заботами, ежевечерними встречами с Татьяной – за все школьные годы, оказывается, Ленька никогда не был так непосредственно и ежечасно слит с природой, как теперь – и вдруг разом землю оплеснуло величавым желтым половодьем. Величественное шествие яростных красок, насыщающих каждый лист и березы, и клена-осины, ветлы и тополя, не просто наполняло просторы торжественной праздностью, ускоряя бег самой крови по жилам и усиливая желания быть всюду, оно вызывало волшебное мление, восторг, ликование сильней застучавшего сердца. Но временами появлялась неудовлетворенность самим собой, тем, что делал и как, Татьяной, очень уж переменчивой и непостоянной в чувствах к нему, самой яростно яркой, ослепляющей осенью. При встречах Татьяна побуждала и побуждала к чему-то, будто хотела его безраздельной власти над собой, и тут же нетерпимо противилась любой намечающейся Ленькиной смелости, сама определяя границы их отношений. Она никогда не водила его дважды одной и той же лесной тропинкой, выбирая всякий раз неизведанный путь в новую глушь, на что долгое время Ленька не обращал внимания.
– Разве холодно, почему ты дрожишь? – спрашивал он иногда, замечая ее неожиданное содрогание во всем теле.
– Нет, нет, что ты! – говорила она не без усилия над собой и скоро снова становилась веселой, беззаботной, доверчивой.
Успешно, до снега покончив с жатвой, деревня вновь наполнилась мужицким густым говором, машинным фырканьем и тарахтеньем, ошалелым повизгиванием женщин, ссорящихся у магазина или конторы. Маевцев хвалили в газетах и по радио, но сами они не спешили отпраздновать трудовую победу, потому что достигнутое было, скорее, результатом расширения посевных площадей, а не высокого урожая, и особым достижением не считалось. Андриан Изотович, разом потеряв интерес к обычной деревенской повседневности, часами просиживал за обшарпанным столом, похожим на футбольное поле, улыбался вымученно:
– Что наше, то наше, не отберут, но упущенного не стоит не замечать, себе глаза не замажешь.
С ним не соглашались, подзадоривали:
– Какой руководитель, такие упущения!
– А зерна сколь, Андриан, зерна ведь море, – гудел сдержанный всегда и молчаливый Хомутов, завершивший жатву вторым в районе по выработке на комбайн. – Чем плохо?
– Не плохо, если по валу, на человека взять. А на гектар? Ты же хозяин, разницы не видишь? Не-е-е, я – чтоб с гектара, тогда по совести, а с гектара мало пока.
– Не торопись, придет час, прокурор добавит, – плоско, как всегда, и знакомо шутил Данилка.
– Не тороплюсь, некуда, да дело торопит, – вяло подговаривался Андриан Изотович.
Казалось, понимая, что такое Сибирь и рискованная зона земледелия, он должен был за прожитую жизнь примириться, что хлеб в здешних краях во многом, как говорится, от Боженьки, не только от мужицкого пота, научиться встречать возможные неудачи сдержанно и достойно. Однако ни мириться с этой суровой реальностью, ни быть равнодушным к разнице задуманного весной и достигнутого осенью не мог и не желал. Такова уж была его беспокойная крестьянская натура, которой свойственно во всех неудачах винить в первую очередь себя. Листая газеты, расхваливающие передовиков, среди которых теперь непременно присутствовали маевцы, он хмыкал и досадливо сокрушался:
– Это насколь у нас трескотни каждую осень! Выходит, кругом одни передовики и генералы-победители, хотя по району на круг не добрали центнеров по семь на гектар. Ну, Хомутова похвалить-наградить – понимаю, намолот ого-го, Данилке честь отдам, показал выработку на один гнутый рожок. Так за труд на жатве и сенокосе. А в остальном чем хвалиться, и у нас бывало покруче, земля что скажет о нашем умении пользоваться ею достойно? Да как угодно может обозвать и будет сто раз права, если полностью не использовали ее силу.
Рассуждая о том, возможно ли противостоять капризам природы, он приходил к неутешительному выводу: и возможно, и нужно. Ведь тот же Егорша-старик упреждал по весне о предстоящей засухе: кукушка, мол, не в свой час закуковала и налицо другие проверенные признаки. Но приметы приметами, будь они трижды самыми перенародными, кукушкиным кукованием не станешь в районных кабинетах потрясать, и все же советы деда он взял на заметку, что мог, что было в его власти и силах, сделал, не прогадав там, где смог, и потеряв, где не позволили. Не раз и не два говорил с Кожилиным, добивался разрешения посеять «Сибирячку», уступающую, конечно, по урожайности «Обильной», но зато устойчивую к безводью, ранее созревающую. Семян не дали, ставка в районе делалась, как всегда, на максимальную урожайность, не на твердый и гарантированный минимум Андриана Изотовича, а тех, что удалось раздобыть полулегально у Безбожного, по-прежнему откровенно симпатизирующего ему, хватило на два поля, с которых и собрано что-то похожее на настоящий хлеб, принесший нынешнюю славу. Его сильно расстраивало, что обстоятельства снова оказались сильнее, что он вынужден был уступить им и самому себе, оставаясь глубоко убежденным, что уступать преступно, или по крайней мере гораздо рискованней, чем работать без всякой подстраховки, но что было делать.
Просидев праздно бездеятельно в кабинете до середины недели, как бы подведя окончательные итоги сделанному и не сделанному, изогнав из тела долго не остывающий жар беспокойной жатвы, он вызвал Пашкина и объявил непреклонно:
– Ну, Данила, на Бога, как видишь, надежа плохая в наших условиях, давай с другого конца подходить. Сколотишь отряд плодородия, кого хочешь бери, как в прошлую зиму Ветлугину разрешал, и чтобы к весне весь навоз на поля. Тонн так тысяч за двадцать, и все под корма, под молоко и мясо. Нам с тобой, деткам, государству. На фураж надеяться не приходится – понял мою мысль?
– А сверху как? Больше всегда вносили под зерновые, нарываешься снова, – начал было Пашкин, подозрительно покачиваясь, но Андриан Изотович треснул по столу пятерней:
– Три поля мне, какие покажу, в первую очередь, с двойным превышением дозы! В колено чтобы… Как в деннике подушка! Будь свободен, до праздников и на праздники покуролесь еще и запрягайся в полную тягу.
Он решительно поднялся, впервые за минувшие послеуборочные дни появился на крылечке, был снова осанистым и величавым, как полководец-стратег.
Леса стояли притихше млеющие, остужающийся воздух и звонкая даль казались растопленными будто, особенно прозрачными, охваченными глубокой забывчивостью, донимавшей последние дни самого Грызлова. Кажется, с завершением уборки он ожидал команды передать окончательно производственные дела непосредственно Силантию, чего не последовало. Ну, а не последовало, живи дальше, как написано на роду.
Утренний холодок уже приподнялся, уплыл в невесомость, воздух стал мягче, теплее. Ласки солнышка, непривычные для поздней октябрьской поры, лишали знакомой собранности, настраивали чуткую мужицкую душу Андриана Изотовича на столь же тихую забывчивую праздность, и он, без всякой цели оседлав мотоцикл, поехал тихонько в сторону пилорамы и прихваченного морозцем осинника, полыхающего жарким костром. Но, пересекая широкий проселок, взял вдруг резко вправо, решительно прибавил газ. Мотоцикл напористо взревел, упругий ветер стеганул по лицу, захлебываясь, Андриан Изотович пригнул голову.
«Тяжко, тяжко дается сибирский наш хлебушко, сколь бы ни прибавлялось техники, – думал он под нарастающий посвист в ушах степного ветра. – Должно бы вроде легче становиться с каждым годом, а оно тяжельше и запутанней. Но хоть есть! Уродило! Можно кое-кому нос утереть. Бригада, мол, а по площади да по валу побольше колхоза с его раздутыми штатами».
Удалое, буйное вдруг торкнулось в нем, подперло с боков, точно пришпорило, глаза взблеснули отчаянной решимостью. Мелькали черные перепаханные поля и осветлившиеся леса, наполовину сбросившие листву. Всюду было просторно, заголубелая высь казалась бездонной. Другой, чем в августе-июле, показалась взбученная колесами пыль. Захолодев, она отяжелела и не угнетала прежним удушьем, шла тяжелым пологом в стороне.
Секретарша в приемной загородила дорогу, тревожным шепотом объявив, что у Николая Федоровича товарищ Полухин.
Не испытывая страха и робости, которые обычно испытывают низовые руководители перед непосредственным, главным вершителем своих судеб, выгнув бровь, он бросил высокомерно:
– Так что? Он – Полухин, я – Грызлов. С уборкой, слава богу, разделались, можно честно взглянуть в глаза друг другу. Так и скажи, не трясись, мол, маевский бригадир Андриан Грызлов.
Непривычное ощущение необязательности самого себя и своих действий, праздная удаль толкали на поступок, граничащий с обыкновенным озорством. Не вскочи секретарша с услужливой поспешностью, скажи о Полухине просто и буднично, и он, скорее всего, поступил бы совсем по-иному. Но теперь при виде начальственной двери и того, что происходило за ней, его распалял азарт и лихость. Не дожидаясь, когда секретарша выйдет из кабинета, он решительно потянул дверь, ступив на ковровую дорожку, громко сказал:
– Извините, конечно, товарищи хорошие, но прослышав, что в гостях у нас райкомовское начальство, не утерпел не вломиться. И вообще, честное слово, двойные двери выдуманы не умным человеком! Они же отгораживают нас один от другого... Так можно, что ли, если не сильно помешал, или лучше уматывать в Маевку?
Оборвав себя на полуслове, Кожилин непонимающе посмотрел на него, недовольно крутанул головой:
– Вот он, легок на помине и весь при себе, много с такого спросишь?
– А я не за спросом явился, сам умею спрашивать, – нахмурился вдруг Андриан Изотович. – Советская власть и меня кое-чему научила. Или у меня и права такого нет – спрашивать?.. Вот какие, товарищ Полухин, пошли нынче руководители, только спрашивать привыкли, а отчет держать перед народом, дающим им власть... Ну, я на два слова, если неловко вышло. – Он смутился. – Разрешение нужно в юго-восточную зону смотаться. На недельку к Безбожному.
– Свеклой заинтересовались? – не предлагая сесть, усмехнулся Полухин.
– Не-е-е! Время свободное выпало, с умным человеком пообщаться хочу. – Ни районный секретарь, ни директор совхоза, интереса к нему не проявляли, молчание затягивалось, и Грызлов, заметней смущаясь, произнес: – Извиняюсь еще, не высок горшок, в приемной обожду в таком случае.
– Да нет уж, садись, если вломился, словно с большой дороги, – неожиданно произнес Полухин и усмехнулся. – Тем более разговор у нас о тебе.
– Обо мне или Маевке? – напружинился Андриан Изотович.
Он знал, что Полухин его недолюбливает, и недолюбливает с давних пор. Это, должно быть, и сыграло основную роль, что со стороны райкома он так и не получил никаких предложений о продвижении по службе. Когда-то его честолюбие сильно страдало, да он и не пошел бы ни на какие выдвижения, но для приличия, в порядке хоть какой-то просвечивающейся перспективы могли предложить. Сам он относился к Полухину своеобразно и не то чтобы не уважал его, но особенно и не симпатизировал. Секретарь как секретарь, чем-то получше прежних, порешительней, в чем-то слабее. А главное, схоже со всеми, кого довелось пережить в районе, лихо, самонадеянно начав, скоро сдался обстоятельствам, пытаясь прикрыть собственную беспомощность все той же высокооктавной поучительностью. Это было, пожалуй, самым непонятным Андриану: почему напористые, в целом довольно неглупые до выдвижения, самостоятельные мужики, через год-полтора после назначения на высокую должность теряют былую активность и уверенность в себе. Ну, не идет, где-то срывается и не увязывается, не все и не всё тянут. Разбирайся, решай, бери на себя ответственность. Что же за сила такая в областных кабинетах, которой скоро безропотно сдаются новые районные выдвиженцы, утрачивая свое бесценное и человеческое, за которое и бывают выдвигаемы? И почему в тех же областных кабинетах все по-чиновничьи да по-бумажному? Как это так – поступиться собой и своей совестью, о которой не однажды трещал на собраниях, и спасовать перед возникшими обстоятельствами, мешающими наведению необходимого порядка? Кому выгодно, чтобы жизнь была тихой, покорной… как в сказке? Да уж лучше заявлением об стол, чем людей мытарить, себя на смех выставлять. Неужели настолько соблазнительна и сладка эта неограниченная в отдельно взятом кабинете руководящая власть?
Выдержав его пристальный, чуть насмешливый взгляд, Полухин сказал:
– И о тебе, и о Маевке, но больше о тебе. Людей ты сумел сплотить, увлек общим делом, результаты пока убедительны… Пока, – подчеркнул он сухо. – Бригаду, не объединяя ее окончательно с отделением, можно сохранить самостоятельной в порядке производственного эксперимента – с Николаем Федоровичем договорились под его ответственность. – И без перехода, словно не желая больше игры словами, резко спросил: – На партактиве выступите, товарищ Грызлов?
Подернув плечом и несколько помедлив, Андриан Изотович буркнул хмуро:
– Выступить могу, как у нас говорят, корова язык не отжевала, давно порываюсь выскочить на трибуну, да боюсь, вам не понравится.
– Ну почему, мнение низов, среднего, так сказать, звена…
– А то вы нуждаетесь во мнении среднего звена, – усмехнулся криво Андриан Изотович.
– Человек вы самостоятельный, с убеждениями, в обстоятельствах не можете не разбираться, скажете, как сочтете возможным, ограничений я не накладываю и директору не позволю. – Полухин слегка нервничал.
– Так за убеждения мне и достается на полную катушку. Ведь в том, что вы находите хорошим и поучительным, я, по своим убеждениям, вижу сплошное безобразие, за которое надо снимать с должности.
– Андриан, Андриан, – торопливо вмешался Кожилин, – давай о деле, не заводись.
– Видите! В день по пять раз в атаку ходили – там не страшно было слушать друг друга, когда кругом в душу мать и твою богородицу. Кости кое-кому в открытую перебирали, не опасаясь всяких начетников, а в мирное время… Да погоди, Николай, не дергайся, я, можно сказать… – Он еще круче согнул шею, взглянул на Полухина исподлобья. – Вот вы – молодец, мол, Грызлов, людей сплотил! Да не я их сплотил, товарищ секретарь, беда. И не всех, а горстку. Куда им деваться, если присохли к деревне? Ну, живем, выстояли, а как пораскину мозгами: для чего живем, потеряли-то больше, чем нашли. Ну, пять, ну, десять-двадцать годков – уйдет наше поколение, кто на смену? Тылы-то у нас никудышные, в чем главная беда, третий год ни одного новорожденного. Живе-ем, друг дружку жуем! – Шумно отодвинув стул, он решительно сел и продолжил: – Ладно, вконец испорчу свою политическую биографию, больно случай удобный, с секретарем тет-а-тет говорить, но прошу: давай хоть раз поговорим по душам, товарищ Полухин, не оглядываясь на должность, которая вас вознесла едва ли не на божничку, а меня опустила дальше некуда. Откровенно, не так, как у вас в кабинете, когда вы под портретом очередного вождя и в райкомовском кресле, а я на дорожке и трясусь осиновым листком. Ну, неспокойный человек – этот Грызлов, горлопан. Водку все еще пьет, с бабами много баловал. Хотя не знаю, у вас иначе или так же. Выходит, совсем с рельсов схожу, все во мне рушится, стоявшее прежде крепко, опоры нет никакой – дак это как же мне дальше… Вот о чем вы сейчас говорили с Николай Федорычем? Ведь о цифрах опять. Хлеб, молоко, мясо, силос! И радость, конечно, с планами утрясается, есть достижения. А кто будет говорить о зарплате и плохих мужицких избенках? О неработающей в Маевке пекарне и отсутствии на всех отделениях детских дошкольных учреждений, хотя бы мест на пятнадцать? Неуж накладно для совхоза и государства раскошелиться на три-четыре окладика для персонала, а то ребятишки в коровниках вырастают, товарищ Полухин. За телятами больше присмотра, чем за детишками. О человеке! Кого мы направляем на учебу и кого дожидаемся обратно? Когда об этом заговорим, о нужде нашей – вот я чего никак не дождусь ни в совхозе, ни в районе. Как вышло, что цифра идет впереди, процент, а душа, семейные мои заботы-волнения, неполадки с ребятней, раздоры и нехватки, никому не интересны. Так мы человека строим или... Ведь цифры с процентами обсуждая, черт те куда в это время смотрим. Не вниз ведь, а вверх. Я на своего директора, директор на вас, вы на область. Вниз посмотреть, под ноги себе, не остается времени. Копайтесь, плюхайтесь – всякая мелкота, распоряжение выдадим – исполняйте. Прямо скажу, как люди говорят: нет у меня уважения к большим руководителям, друг дружкой вы руководите, не делом… Верни меня в прошлое, когда отец был рядом, в колхоз уже не пошел бы.
Полухин молчал, нервно постукивал пальцами по кромке стола, молчал и Кожилин.
– Напоследок по-крупному вот что добавлю, – чуть спокойней и тверже произнес Грызлов. – Пришла пора считать, что дает нам мужик и что получает, во что обходится его труд государству и как возмещаются его усилия. Выгодно нам, чем занимаемся при нашей горластой бестолковщине, или мне по колено... Не боялся чтобы я ни вас, ни Кожилина, ни... бабы своей – самого главного начальника на всю жизнь. Ведь всех боюсь, даже себя, а делаю, делаю. С матерками и с кулаками, по-хорошему и по-плохому. А зачем, кому, как дальше-то? Совесть жжет, как пораскину мозгами, ночью стал просыпаться.
Отодвинув блокнот, в который что-то записывал, Полухин резко бросил:
– Обвинять вас ни в чем не берусь, сами в себе разбирайтесь, но дух ваш антипартийный и с партией лучше расстаться. – Поиграв карандашиком и собравшись с новыми мыслями, холодно спросил: – Что вам нужно в первую очередь? Самое важное.
– Мне? – Готовый к самому худшему, Андриан Изотович растерялся.
– Вам, деревне. – Полухин поморщился.
– Да не давайте вы мне ничего, но не забирайте до исподнего. Я на откорм поставил пять гуртов, да своих было два. На каком отделении столько, а пекарни не допрошусь. Что за хлеб, когда испечен черт те где!.. Ферму подновить, мехдойку – как в каменном веке живем. Поголовье растет, а ветфельдшера и ветврача сократили… Механика – ладно, техники кот наплакал, а бухгалтера… Стройку хочу развернуть, строиться бы с помощью государства, не только за свои. Жилье, школа какая бы никакая, ясли для ребятни – хоть бригада. Техника на износе, что было получше, на центральной давно. Выменяли кое-что на доски, Хомутов комбайн подшаманил и вышел на второе место в районе. А не будь этих досок… – Словно споткнувшись на слове, сказал устало: – Что же, сами не знаете, что нужно для нормальной жизни в деревне? Ее укреплять нужно повсеместно, с Маевок таких начиная, за каждого… Да кого там, за бабу каждую пришла пора двумя руками держаться. Заверещат опять ребятишки, найдется кому пылюку на улках взбучивать, считайте, пришли нормальные времена.
– В самом деле, Николай Федорович, ну, пекарню-то! – Мельком скользнув холодным взглядом по лицу Андриана Изотовича, Полухин сердито уставился на Кожилина.
2
Утром Венька опрокинул в избе ведро с помоями. Ругнувшись матерно – хлынуло сильно под ноги – и перешагнув лужу, отец громко хлопнул дверью. Мать ползала на четвереньках с половой тряпкой, обзывала неуклюжего сына слепошарым полуночником.
– Да ну вас, привязались, сами будто в молодости не гуляли.
– Уж не так, Савченко снова отцу на тебя жаловался. Не можешь с девкой справиться, отступись, – ворчала мать.
– Кольке отдать... или этому слюнтяю, – ощерился Венька.
– Ее воля, с кем гулять и целоваться, а гоняться и стращать всем подряд, чтобы в последний раз.
Озлобленный разум не принимал подобные советы, лишь распалялся и еще более зверовато злобился.
Не позавтракав, сердитый, насупившийся, Венька поднялся было на конторское крыльцо – хотелось узнать, будет-нет к вечеру зарплата – но представив, что придется разговаривать с учетчиком, резко развернулся, загромыхал вниз по ступеням тяжелыми кирзовыми ботинками.
Злость его крутая никак не разбавлялась. Не желая, Венька нагрубил Савелию Игнатьевичу, который велел наточить пилы, буркнул невпопад и тоже сердитое Андриану Изотовичу, заскочившему накоротке.
– Подраться вчерась не довелось, кусаешься? – Окатив парня холодным взглядом, управляющий с маху подсел к пилорамщику, занятому заточкой пилы, пересыпая с руки на руку опилки, с чувством произнес: – Новой осени дождались, посвободнее заживем.
– Свободне схотелось! – фыркнул Ветлугин, приостанавливая на мгновение движение напильника по скосу крупного зуба. – А нова улка-то – с бригадой ух што-то не движется?
– Строителями обещал помочь сам Полухин. Посмотрим. Все обещают, да никто не дает, – неохотно выдавил Андриан Изотович, искоса посматривая на пилорамщика.
– Менялы колхозны-то што же? Кажись, твердо было заявлено.
– Твердым и остается, я из Половинкино прямо к тебе, – размеренно произнес Грызлов.
– Не устраиват прежний расклад?
– Баш на баш требуют.
– Это как?
– За каждую поставленную избу на избу им.
– Не робки робята, – фыркнул Савелий Игнатьевич. – Степнячки дак степнячки, на полну ломят.
– Мы не лучше ничем, – качнулся упрямо Андриан Изотович, никак не желая, чтобы разговор оборвался небрежным фырканьем пилорамщика.
Неожиданно Ветлугин пошел на уступки и пробурчал:
– Сам решай, ты всему голова.
– Дом на дом в месяц получится?
– Не-е-е, ни в какую. Какая у нее производительность – мертвому пить подавать. – Подумав, Савелий Игнатьевич предложил: – В три месяца – дом, больше не вытянуть, иначе своих посадим.
– Не густо.
– Отдай из тово, што весной заготовили.
– Готовое – жалко.
– Ты спробуй, по новой прикинь, не сиди квочкой на яйцах. На один дом для них в три месяца соглашуся, – буркнул Савелий Игнатьевич и завжикал напильником.
Венька с Трофимом пурхались у машины с лесом, выбивали опорные стойки, готовя к разгрузке. Венька вдруг оступился, не удержав равновесие, повалился неловко на бок, поставив Бубнова в опасное положение. Оказавшись один на один с последней опорой, Трофим вскинул руки, успев принять на себя сдвинувшуюся с места и, слава Богу, не рухнувшую пока огромную тяжесть.
– Жить надоело, – ходишь лунатиком! – взревел Трофим, тужась, багровея лицом и вздувшейся толстой шеей. – Треснет по башке, последние мозги сплющит в лепешку. Давай шевелись, пока я держу.
Венька скребся носками ботинок, взбирался, громко посапывая, на переднюю подушку лесовоза, но Трофим сдавал, тяжесть давила к земле, ломала.
– Венька… Ломик хоть, что ли…
– Да куда его – ломик… Изловчись! Под машину, Трофим, больше никак.
Собравшись с духом, Трофим, как штангист, сбрасывающий непосильную тяжесть, рванулся из-под бревен и успел поднырнуть под лесовоз. Бревна посыпались вниз, на то самое место, где он только находился.
– Живой?.. Трофим, ты живой?
– Хрен его знает, живой или нет… Кажись, пронесло, – ворчал Бубнов откуда-то из-под прицепа.
Пилораму настраивали на тонкую обрешеточную доску под въедливый аккомпанемент заявившегося деда Егорши.
– Коровники перестилать? – изворачивал дед свою петушиную шею. – Кормушки спонадобилося ремонтировать? Ну-к, а нам: ходим по голым лагам, сдернут пол-то, Савка. Маняшкины мальцы спотыкаются, сопатки искровянили, сам я на своих спотыкалках прыг да скок, хуже калеки, не держат, Савелий. Сколь: то там, то там!
– Готово, Савелий Игнатьевич! – крикнул Толька Горшков, убавляющий зазоры меж полотен.
Подошел Бубнов, гыкнул сердито:
– Не хотят на эстакаду. Говорят, не развернуться опосля.
– Как это не хотят? – не успев ответить Тольке и рассерженный до предела Егоршей, взбеленился Савелий Игнатьевич. – Што я, мальчик на побегушках, сказано – исполняй, пока рублем не ударил. Подгоняй, если не хотят по-хорошему. Назад не умеют сдавать – не разверну-у-уться!
Пришлось встать, поскольку Трофим беспомощно замялся, сбежав с эстакады, твердо и непреклонно объявить водителям свою волю. Его уверенный голос подействовал, ворча и поругиваясь для порядка, шоферы полезли в машины.
– Подпиши путевку, – набежал на него Курдюмчик, – третий день в кармане таскаю, сдать не могу.
Они поднялись к будке. Савелий Игнатьевич склонился над перевернутым ящиком, поставил на путевом листе закорючку. Венька накатывал на голодно мельтешащие пилы тележку с бревном.
– Кабана колоть буду на днях, приходи, поможешь... Старшие в гости сулятся, придется подкормить горожан. – Давая дорогу сыну, Курдюмчик посторонился.
Подтолкнув бревно к вжикающим крупным зубьям, Венька уперся в торец, приналег грудью на тележку. Щелкнув, зажимы сработали, сжав бревно и начиная продвигать его лихорадочно. Пилы чиркнули по бревну раз, другой, потом что-то хрястнуло, захрустело, как сахар на зубах. Венька вскрикнул испуганно, рванулся к рубильнику.
– Кнопка на што? Куда понесло, растяпа! – Савелий Игнатьевич в два прыжка оказался у станины, но Венька раньше рванул рубильник.
Установилась опасная тишина, предвещающая крупные неприятности. В зажимах торчали короткие обломки ножей. Раскачивались.
Савелий Игнатьевич лазил вокруг станины, пристукивал досадливо по металлу:
– Артист ночной, костолом заполошный! Ты как их затягивал? Погляди, обормотина, сверху и щас на одной нитке, так это затянул называется? Ты что, сонный ковырялся, думал чем, кукла деревянна!
– Затягивал вроде. – Венька хлопал по ладошке брезентовой верхонкой, другая рукавица валялась под ногами.
– Затягивал он! Што-то не видно, гляди, гайка вертится от руки, – дотягиваясь до верхних разъемов станины, проворачивая рукой крупную крепежную гайку зажима, не переставал возмущаться Савелий Игнатьевич.
– Эх, Венька! – покачал головою отец. – Тьфу на тебя, противно смотреть.
– Отвернись, если противно.
– Я те щас отвернусь! Я тебе отвернусь, мухомор поганый! – разъяренно взвился Курдюмчик, напирая грудью на сына. – Я так отвернусь – отворачивалки потухнут!
– А че ты… Нарочно я, что ли!
Покряхтывая, дед Егорша взобрался на эстакаду:
– Отыгрались опеть ден на пять, запороли машинешку! – Тыкал Веньку желтым корявым пальцем: – И-ии, сковородник лупастый! Морг да морг, стоит. В един дух вывел из строя!
Венька поднял верхонку, валяющуюся под ногами, сложив поровнее с той, что была в руке, полез в будку.
– Ах ты, манна каша, в такой момент! – потише чуть, голосом по-прежнему каленым, произнес Савелий Игнатьевич. – Вот што, Трофим, так сделам! Брус погоните без меня, на брус пил пока хватит, а я... С шапкой по кругу, буду крутиться.
3
Степь была пустынна и безлика, как безлик и неинтересен пустой деревенский стол. На ней лежала печать осенней скуки, безразличия к раннему холоду.
Желтая листва сравняла глубокую колею, земля после обложного дождя сильно наволгла, налипая на шины, забивала подкрылки. Но спешить было некуда. Тракторы работали всего в двух местах. В одном, где распахивались старые люцерники, он уж побывал, пользуясь давним советом Симакова, с делом управился споро, в два счета управится и в другом.
Осыпающийся лес казался изреженным и вымершим. В затхлых бурых низинах держался туман. Колыхаясь вялой и рыхлой серостью, скрадывал горизонт. Было непривычно тихо, уныло, но Ленька не ощущал этой печали. Желтая дорога была дорогой лучистого света, точно ее освещали мощным театральным прожектором. Она разваливала мрачноватый лес на две половины, раздвигала угрюмую серость дня, и Леньке было просторно. А там, куда он стремится, в поле за лесом, где в первый день работы учетчиком встретился Симаков, станет еще просторнее и светлее.
Пронзительное ощущение теплого света, необыкновенно большой, нереальной почти радости, ощущение себя парящим, наверное, всегда чуть оглупляет влюбленного человека, но Ленька не чувствовал, что поглупел. Изнуряющее томление, которым теперь постоянно была наполнена его душа, так же казалось не опасным, как не опасно легкое опьянение от глотка приятного вина.
Но вдруг вскрикнул кто-то.
Вначале робко, потом громче. Испуганно и жалобно... Может быть, обреченно.
Невольно притормозив, Ленька встал одной ногой на обочину, прислушался.
Листопад наполнял глухомань скребущим шорохом. Качались сырые деревья.
– О-оо... я-яя!.. ти-те-е! – неслось из Горелой пади, до которой оставалось с километр.
Раздумывать было некогда, неведомая сила бросила его навстречу беде, зовущей на помощь. Колеса совсем забились, едва проворачивались, а крик не только не ослабевал, становился безумнее в своей обреченности и страшнее.
Захолодела кровь.
Велосипед выскочил на увал. Бросив его под березку, Ленька сбежал в лощину, заставленную стожками.
За одним из них катались двое.
Одного взгляда хватило, чтобы узнать Веньку и Татьяну.
В два прыжка он оказался рядом, саданул в ухо, сшиб Веньку.
– Таня!.. Тань, я это...
Перекатнулась на бок Татьяна, сунулась лицом в колючую и мокрую стерню, завыла тоскливо, по-собачьи.
– Ну что ты, Тань! – гладил он ее закровянелый затылок. – Ничего же не случилось, успокойся... Реве-е-ет зачем-то!
– Уйди! Ой, уйди от меня, размазня никудышняя. Надеялась, хоть ты защитишь.
Она вскочила на колени. Истерзанная могучими Венькиными руками, привычными иметь дело с бревнами, в ссадинах и царапинах:
– Где он, скотина?.. Где?.. – И крик, замораживающий сознание; – Ле-е-ен-ня-я-я!
Тяжело топало за спиной. Всхрапывало натуженно. Вот-вот рухнет на голову.
Метнулся в сторону Ленька, но тупой удар вонзился в бок. Догнал на отлете... Потом другой, третий...
Пинал ногами, молотил дубовыми кулачищами его Венька. Увертываясь на спине, отбиваясь всячески, Ленька пытался встать, но Венька не давал.
– Встрелись, кашка на молочке!.. Сам пришел ко мне на свиданку, женишок недощипанный… Посчитаемся... За все получишь у меня расчетик наличными!
Ленька сгибался, как когда-то крючился в омуте, старался дотянуться до Венькиных сапог, рвануть на себя, но Венька отскакивал в последнее мгновение, острым чутьем угадывая опасность, и сыпал, осыпал ударами.
В какой-то миг, уже теряя сознание, он увидел Татьяну. Стащив с копешки короткую жердинку, страшно вытаращившись, Танька шла на Веньку. Огромная, будто копешку несла на плечах.
А волосы ее почему-то были не белыми, а желтыми. Как у больной...
Или это с глазами?
Он напрягся, чтобы крикнуть, что желтая она вся, желтая, спросить, что с ней случилось, и не успел. Хрустнула жердинка, разжались чужие склизкие пальцы у него на шее.
Он пытался подняться. Татьяна стояла рядом, размахивая жердинкой, загораживала от Веньки.
– Подойди только, бугай не обсемененный, попробуй, я те вмиг зубы пересчитаю, если с первого раза не сосчитала. Подойди теперь.
Попятился Венька, схватив ружье, погрозил:
– Кто-то из вас живым отсюда не выйдет. Слышь, жених, копченые уши, не выпущу живым, так и знай. – Нагло похлопал по стволам: – Тут я мировое угощение припас, послаще Танькиного поцелуя. Под самое сердце уложу.
И скакнул бешено в лес, в накаты густого тумана.
Вцепившись руками в траву, Ленька сидел, измочаленный и униженный. Защитничек, коровья моча, самого отутюжили... Точно, настоящая размазня! Ведь засмеют, деревня слабым не прощала и не прощает...
Танька ползала вокруг на коленях, выспрашивала соболезнующе:
– Больно, Леня? Куда он тебя? Где больнее всего?
– Не лезь. Отстань, – стыдясь взглянуть ей в лицо, он отворачивался.
До чего ж было стыдно, до тошноты и отвращения. Боль – ерунда, любую боль можно стерпеть, куда деваться от самого себя? От сознания, что слаб ты ничтожно… с такими, как Венька.
Он поднялся. Шатаясь, пошел к тоненькой березке на увал.
– Не пущу! – кричала Татьяна и тащила в обратную сторону, под прикрытие копешки. – Он встренет, он давно мне грозил... если не брошу тебя.
– Пусти! – Ленька вырвал у нее свою руку. – У меня все не так. И ты! Ты из жалости со мной... Да, да, из жалости. Обезьяна я длиннорукая и все. Как Симаков.
– Леня! Хороший ты мой, родненький, радость моя синеглазая! Леня, ты дороже всех, ты же… Вот бросился, бросился! Сам не знаешь, какой ты.
– Повыдумывай, у тебя красиво выходит. Станут в деревне смеяться, сама сгоришь со стыда, что связалась.
Гневом полыхнули зеленые глаза Татьяны. Забежала вперед, уперлась руками в его грудь.
– Вот, – откинулась, будто падая, – бери меня прям сейчас! Веньке не далась, а тебе сама навеливаюсь. Бери! Я же тебя люблю, миленький мой!
Руки его как-то сами собой приподняли покорную Таньку, убрали с пути.
«До безумия жалеет... Какой стыд, сдурела от жалости! Как людям в глаза смотреть, размазне такой?»
Он уходил все решительнее, волоча велосипед. И не было страха, что Венька встретит и опалит из ружья, было страшно, что навсегда остался без Таньки, что никогда не сможет вернуться к ней.
День угасал, и его не удивило, что день угасал. Как в тумане волок он велосипед, ходил по теплым, парящимся пластам свежей пашни, разговаривал с механизаторами. Чумазые, белозубые, они были рады, что не забыты в этой промозглой осенней глуши, грубовато подшучивая над его двухколесным коником-велосипедом, помогали чистить забившиеся грязью подкрылки.
Возвращался в деревню он в сумерках.
На опушке его громко и вызывающе окликнули. Он обернулся, невольно сжимаясь, но сжимаясь не от страха, а от предчувствия и ощущения, что в тебя целятся из ружья и ты беззащитен.
Ошибки не случилось; поигрывая двустволкой, из-за кустов появился Венька. Раскорячил ноги посреди лесной тропы.
«Колькино ружье, плевалка двенадцатого калибра, – отметил он про себя довольно равнодушно. – Купить купил, а на охоту, поди, так ни разу не сбегал... А может, и Колька здесь, на пару скрадывают?»
– Охотишься, Веня-хват?
– Ага, – осклабился нагловато Венька. – Селезня дохлого выследил, бахну щас, и кишки наружу.
Скрипуче стонали деревья. Поверху шел упругий ветер. Там, за Венькиной спиной, было холодно-холодно и беспросветно.
– Давай, че те остается… такому?
– Оставь Таньку. Моя она.
И затряс угрожающе стволами, пьяно приблизился:
– Оставь, Ленька, не вынуждай! По-хорошему прошу.
– Оно видно, как «по-хорошему», аж зубы скрежещут.
– Как умею. – Взгляд у Веньки пустой, бесчувственный, губы скривились. Сивушным перегаром сшибает.
– Для храбрости самогону нажрался или для меткости? На ногах не стоишь.
– Не-е, со скуки. Не шел ты долго, холодно.
Два бездонных и черных зрака почти касались лица. Почудилось, что слышен запах смазки, пороха, потных Венькиных ручищ, прилипших намертво к прикладу.
– Не взять тебе Таньку, – сказал резко Ленька, как выплюнул Веньке в лицо. – Нипочем, не по твоей узде она, Веня Курдюм.
Качнулись зраки, полыхнуло пламенем. Левую щеку ожгло горячим воздухом, пороховой гарью. Ленька отшатнулся, жадно глотнул чистой лесной синевы.
Далеко в лесу всполошилось воронье. На расщепленной молнией березе застрекотала сорока.
Венька шагнул ближе, рыготнул:
– Горько? Это тебе первое серьезное предупреждение, понял? Первое пока, усек?
И тут же ослепило новым оранжевым всполохом. Ожгло правую щеку. Качнуло в другую сторону.
Венька шагнул в дебри, пропал в тумане.
Упала разом ночь. Густая, как сажа, беспросветная. Ни звездочки, ни огонька.
Словно комарье кругом: дзинь, дзинь, дзинь.
Соленое и угарное лезло в глаза, в горло, в нос, било упругим, с привкусом крови. Ленька смахивал с лица эту обступившую ночь, но была она настолько густой, жирной, прилипчивой, что не смахивалась, а лишь размазывалась, впитываясь в кожу той самой, черной, как сажа, чернотой, которая никогда не смывается. И быть теперь ему навсегда черным... как Савелий Игнатьевич, как почерневший в злобе и ненависти Венька. И душа его будет исчерненной, потому что спеклось в ней все от презрения к самому себе и еще от чего-то, пока непонятного, но беспокойного.
Не о Веньке думал он в этот час, о Татьяне.
«Все, Таня! Все у нас кончилось навсегда. То ты и боялась всегда, вздрагивала, что некому тебя защитить…»
Дома была одна Надька. Обрадовалась, выскочив из-за стола, повисла на шее:
– Учетчик! Учетчик наш припожаловал!
– Отвяжись!
– Мне книжки купили для пятого! Сразу все почти. Немецкого только нету и еще какой-то, забыла название. А то на английский пойду, есть же английский? Лень, Лень, а какой легче учить, английский или немецкий?
– Где наши?
– Кабана у Курдюмчиков кололи, я смотрела! – Надежда закатила глазенки.
Холодной змейкой заползла обида: Венька из дробовика по нему, а они к ним свинину жрать...
Выхватив из-под кровати чемодан, он торопливо набил его какими-то вещами. Сунул половину пухлой буханки, кусок сала. Выгреб из шкатулки под зеркалом деньги, сколь там нашлось, бросил Надьке стопку бумаг:
– Утром Семенычу отнесешь.
– Ты что? Ты куда, Леня?
– Надо. – Воздуху не хватало в груди, спазмами стискивало горло, слезы были где-то совсем близехонько. – Эх, Надька, Надька! Глупая ты еще кукла.
Подкатился ком, сдавило… Ох, как сдавило: дом-то бросать, о чем вчера в мыслях не было! Кругом родное и близкое – милей не бывает.
– Лень, что с тобой?.. Ты плачешь?
– Полувер не вижу. Где... Да где же он, в конце концов, никогда у нас ничего не найдешь!
– Ты его бросил на дно чемодана.
– Ага, здесь. Кажется, все. Ну, прощай! Прощай... сестренка. Не поминайте лихом.
– Лен-ня! – Крик дикий, уловила враз многое Надька. – Я – к маме! Не пущу! Ни за что не пущу!
– Все, Надюха-говнюха! Каждому свое.
И едва сдержался, чтобы не застонать от новой волны бессилия, боли, презрения к себе. Выбежал в темноту.
Дальше дорога была одна: на шоссейку, ведущую в город.
Сколько людей ушло и уехало по ней за последние годы! В один лишь конец, лишь туда, куда и звать-то тебя никто не звал.
Наперекор себе, совести, страху.
Всему наперекор, если уж ненужным стал.
У каждого было свое – большое ли, маленькое. Но было, так же вот стискивало горло безысходностью.
И никто никого не пытался остановить, удержать. Наоборот, мол, денежной жизни желаем...
А что же тут, где родились и выросли, где знаком каждый прутик в своем и чужом огороде, каждый бугорок на пыльных улочках и проулках? Где плакал и смеялся, любил и ненавидел?
Он оглянулся.
Редкие-редкие немигучие огоньки.
Тугая, как резина, бескрайняя задумчивость.
Степи, леса… Леса и бугристые степи.
Полуночная, еще не устоявшаяся тишь.
Разливы далеких звезд, которые всюду пялятся на нас одинаково равнодушно...
Свидетельство о публикации №214103100899