Твердь земная -3 на доработке

               
 
Анатолий Сорокин.

ТВЕРДЬ ЗЕМНАЯ
 Провинциальные хроники

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
   
В кабинете было зябко и сумрачно. С треском, врозь или одновременно,  пыхали две папироски. Одна в углу, у печи, высвечивая настороженные глаза Силантия Чернухи;  другая, время от времени совершая дугу от губ  Андриана Изотовича,  сидящего у рации в непонятно  упорном  ожидании, к столу,  и снова ко рту, оставаясь зажатой в его кроваво просвечивающемся  увесисто-мужицком кулаке.
Нет, они еще не поссорились, но Силантий, сообщив, с чем пожаловал, невольно готовился к неизбежному, а Андриан Изотович словно  не мог пока осознать  его сообщение, все слушал в себе глухое невольное раздражение, похожее на урчание в животе,  и осадную тоску. В предчувствии знакомо колючей боли, похожей на удар током, ныло надоедливо сердце, и он, позабыв на мгновение о бывшем бригадире, будто бы покорно дожидался, когда это случится в его утомленной груди,  спекшейся от гнева, и её, наконец, разнесет вдребезги по всему кабинету.
Минуло несколько   минут напряженно болезненного ожидания и  ничего не случилось ни к худшему, ни к лучшему, позволив легче дышать. Сжавшееся сердчишко оставалось  в прежнем предчувствии возможного и желательного избавления от  нудной и тягучей  боли, досаждавшей в последнее время едва не каждый  день, но  сама боль не  рассасывалась, точно продолжала привычно чего-то выжидать.
Взгляд Андриана Изотовича,  оставаясь бесцельно блуждающим, неожиданно и будто не к месту  натолкнулся  на  клен-подросток,  изломанный ветром прошлой зимы, привлекший его внимание в  смутную пору, когда он был еще управляющим,  и ничем о себе более не напоминавший.
Не способное достать до стекла, заметно подросшее куцее деревце без вершинки печально и одиноко раскачивалось и раскачивалось… снова взывая о помощи…
Столько вокруг людей, запутанных до невозможности сломанных судеб, и этот неудачливый  саженец, воткнутый мучиться и страдать от людского бессердечия, которым  посадить под компанию – трава не расти, и забыть навсегда…
Яростно затянувшись  папироской, Андриан Изотович натужено закашлялся,  и дальше, за кленом, увидел… отца.
В исподнем. Оплетенным колючей проволокой, будто  в немецком концлагере, каким он еще перед ним не являлся. Стоит словно столб: не живой и не мертвый.
Поджал губы, язви его, правдолюбца, взгляд – под ноги… чтоб никого не  обжечь.
Почему  он такой, и почему снова молчит, ничего не требуя и ни к чему не побуждая, пялится не мигая,   выражая какое-то странное сочувствие… 
Он часто стал приходить, возбуждая  досаду одним появлением  и досаждая   угрюмым молчанием, которое Андриан долго не мог ни разгадать. И час, и два…  сколь  приходилось на его зыбкий сон…  Не тень и не фигура, потому что дальше тоже что-то мерещилось и шевелилось. В странной куче живого и стонущего.
Неужели над ними там действительно безжалостно….
И над матерью, не смотря, что женщина?
И даже – насилие на потребу охране… кроме заключенных, не знающей женщин?..
Ужасно-то как, а к чему, для какой такой надобности? Сделать еще одного мужика или вовсе невинную женщину-мать злостным врагом… светлого будущего?
Такое и Задойный не стал объяснять. Из-за неловкости.
Молчание, вообще, состояние души, расположенной больше к одиночеству но если пришел, что же молчать, без того не сладко.
И вдруг будто дубиной по черепку… Да, язви тебя, своенравного  остолопа, че  непонятного, когда все давно сказано и торчит у тебя, сынок разлюбезный, фигой под носом? Что еще не успел получить от своей хваленной и разнародной власти – какой такой сверх справедливости, натирающей шею начальственной  шлеей?.. 
Папироска нечаянно рассыпалась, Андриан Изотович шевельнулся несильно, прогоняя видение, отдаленно и глухо произнес:
– Не знаю, Силантий, не могу я спокойно, живое протестует во мне... Вот говорят, опыт и рассудок приходят с годами. Есть опыт, есть кое-какой рассудок с умишком, а –  хуже. Ну, хуже и хуже. Особенно для наших детей – будущего-то нет никакого, что тут крутить! На всю деревню один десятиклассник, как последняя роскошь… Молодой я не умел долго расстраиваться. Чих, пых, сделал, не сделал, давай понужай! Дальше гони вороных или карих. Бояться вроде как не за что было, самое главное под ногами слышал, землю, а сейчас не слышу. Пашем, боронуем, сеем – не чувствую, утекает, как на плаву. Не моя,  не для моих детей. Что ни шаг, то... глубоко  отдается, и отец на каждом шагу… Глубже и глубже заноза, Силантий. Как иголка, попавшая в жилу: бродит, движется, а где вопьется, с какой силой… Ну, ладно, придавите снова, сдадите и этот скот, не доведя до кондиции, отбарабаним в барабаны, где-то  похвалят лишний раз, а дальше? Мы  пошли на первую просьбу о  сверхплановых мясопоставках, понимая обстановку и положение, Кожилин заверил, лично Полухин просит. Триста  голов не кондиционного молодняка уплыло  в убыток, но если надо, то надо. Будь... А дальше, Силантий, растолкуй  мне, если я совсем безмозглый! По полтора центнера не нагуляли,  кормить  да кормить. Прошлое головотяпство  не знаю, чем перекрыть, сам я пока ни бычков, ни телок рожать не научился, как и телятницы с Таисией, а вы дальше толкаете.
– Никто тебя никуда не толкает, – сдержанно произнес Чернуха, не глядя на Андриана, рисующего чертиков на запыленном столе, и время от времени как бы украдкой массирующего грудь. – В конце концов, это твое:  лишь бы у меня ровно да гладко, тоже не выход. Положение с мясом в стране знаешь, надеюсь, читал закрытое письмо Пленума.
– Дура-ак! Дурачина, Пленум приплел, будто раньше их не было, писем с посланиями. И закрытых, и открытых для общего обсуждения с  последующей прочисткой мозгов. Меня не беспокоит, сколь надо там, за облаками, я прикидываю, что можно дать, если дело вести по уму, расширяясь и расширяясь с производством, чем и живу. Мне выгода Маевки важней торопливого угодничества и вашей жажды к медалькам. Ведь вы не сдуру, не с бухты-барахты, вы сознательных разыгрываете  и с директором и райкомом.  Угодничаете перед всеми подряд, лишь бы заметили, словно вы самые главные. А бабы мои, Таисия и Варвара? Эти не в счет?  Я где-то  с боку припеку, исключая бычков, не дающих покоя до изжоги! Опять на чужом отличиться потянуло с чьей-то подсказки в сельхозуправлении?  И что  я  должен  сказать  после этого! – Клен оставался на месте, тянулся  веткой к стеклу, отец исчез, но сердце ныло. Андриану Изотовичу показалось вдруг, что Силантий  не понимает его, что из  понятливого мужика, бывшего единомышленника, он,  став управляющим, превратился в некий ходячий постулат и упрямо твердит неизвестно когда заученное: надо, Андриан, в свете новых решений партии совершенно необходимо, Андриан, безвыходно всем, если обещали Москве.
А кто обещал и кому, причем тут маевские  гурты, которые нужны совсем для другого и не для этого дня.
Было досадно вспоминать, как он, выставляясь перед Полухиным, а потом, окрыленный  поддержкой, похвалялся в сельхозуправлении, что уверенно выполнит задание года, сделав надежный задел  на следующий. Подготовит хороший рывок, и   если  получится, как задумано, в следующем году  они прогремят на весь край не только по хлебу и молоку, но и с мясом выйдут на должный рубеж.
«Успех налицо, Андриан Изотович, признаем,  весь совхоз вытаскиваешь в лидеры и маяки, – говорили ему поощрительно, – но рывок нужен раза в два или  три, чтобы, так сказать, высоко  было замечено. Вот нацелься на что в разрезе мясного животноводства. А, по силам, вытянешь?»
Не умея жить лишь сегодняшним днем, думая уже  о  следующем годе, он опрометчиво, должно быть, заверил, что не подкачает, поднажмет, ради совхоза и района, обеспечит прибавку, не сообразив сгоряча, что подобное заверение может сыграть злую шутку. Расплата не замедлила предстать  во весь рост, в лице Силантия, ожидающего  ответа, в котором тот, собственно, не нуждался. Формулировка распоряжения Кожилина была короткая и жестокая: бычков, которые на откорме, сдать досрочно. Понимая, что оспорить ничего не возможно (вон он фокус демократического централизма, когда трое-пятеро принимают решение, а выполняют…), Андриан Изотович, по своей не изживаемой привычке, заранее зная конец, шумел, горячился,   по возможности облегчал душу.
И все, других возможностей и рычагов у него не было – наораться хотя бы досыта, если таким уродился горбатым.
Впрочем, и его вполне понимали, привыкли, давали возможность наораться и нагородить чепухи,  уверенные, что если вырвут обещание – оно будет выполнено.
Под напором ветра сбрякала форточка, ворвался промозглый сквознячок, зашелестел бумагами. Андриан Изотович поспешно перекладывал их с места на место, придавливал папками, самодельным чернильным прибором, выточенным из бронзы в совхозной мастерской.
Сознавая, что бесполезно распаляться и заводиться на новую крайность и беспредметность  ссоры, что Силантий, каким бы сейчас не казался, приехал в Маевку на ночь, глядя вовсе не по доброй воле, усмирив разлетающиеся бумаги, он обреченно спросил:
– Ну и сколь, если по самому скромному?
Силантий  промолчал и Андриан Изотович сцепил крепко руки:
– Значит, снова на всю катушку, новый откормочник на зиму останется пустым?
Силантий подошел к столу, присел напротив, придавив локтем неприятно заскрипевшее стекло.
– Двести голов, не меньше? – подернув головой, словно вымаливая пощаду, спросил Андриан Изотович, и сам ответил: – Ну-к  давно  подсчитано и заявлено, у вас, таких сговорчивых с начальством, скидки не дождешься.
Силантий медленно выпрямился:
– Установка общая, Андриан, согласована с инстанциями, вплоть до Москвы. По всем хозяйствам без исключения, включая частный сектор.  Втрое! В этом году и немедленно. Тогда край может рассчитывать на орден. Условия жесткие, но выполнимые… Да зимовать будет легче, голова садовая. Другие только радуются в душе: зима – суровые экзамен, передохнуть может больше, чем  отправишь сейчас.
– У меня сроду не дохли, я никаких экзаменов   не боюсь, каждый год неплохо сдаю, а вот у вас, кочережек... Интересно взглянуть  сейчас на самого Николай Федоровича! На орденоносца Полухина! Выскочки-передовики, мать их в душу.
Чернуха  был красный, мокрый, покорно терпел злые выпады Грызлова, его гневный, бессмысленный  крик, и сам готов был кричать не меньше, разве сам не мужик?  С животноводческих ферм, находящихся в его непосредственном подчинении,  мыслимое и не мыслимое было выдернуто еще в сентябре; он выполнил установку, особенно не сопротивляясь. Нужно было как-то укрепить  авторитет управляющего в глазах некоторых  руководителей совхоза и района, не желавших его возвышения, о чем Грызлову было известно.  Не пощадил, отправив на бойню под видом выбраковки  часть дойного стада, не без основания  надеясь восполнить потерю  по весне   за счет  племенных и более производительных телочек Андриана Изотовича. В конце концов, подобные издержки производства – внутреннее дело совхоза и к государственным проблемам  отношения не имеют.  Но это была слабая попытка успокоить себя. Андриан снова прав,  при таком отношении к  сельскому хозяйству порядка, четкой  работы не будет ни через год, ни через десять. Понуждения и высокомерные окрики убивают самое важное в безотказном трудяге – инициативу и самоотдачу. Имея твердый оклад с несущественными прогрессивками, нет  необходимости метаться и рвать себя, как мечется и надсаживается Грызлов, быть покладистым и сговорчивым, как любит начальство и за что поощряет,  намного удобней. 
Понимая, как шатко по-прежнему положение Маевки,  зная, на чем и благодаря чему она продолжает держаться, Силантий не мог не понимать и того, чем живет и во что верит сам Андриан Грызлов. Искреннее желание помочь  деревне никогда не покидало его, но что  можно поделать, когда у самого шатко и неустойчиво. Такова  участь в данный момент большинства невеликих руководителей; с директорами   и то не очень считаются.
Странно,  до назначения управляющим, Силантий не испытывал особенных трудностей в  бригадирской работе, да и должность управляющего воспринимал  иначе, чем  предстала  и какой оказалась. Бригадирствовать  в Маевке  за спиной Андриана было не просто, спрос шел на полную, но и защита была, помощь, своевременная надежная поддержка, когда управляющий брал на себя его полномочия и устранял возникшие затруднения.
К сожалению, так уж устроено, что многим, наблюдающим со стороны, чужая работа кажется простой и бесхитростной, не представляющей трудностей. Силантий так и воспринимал  Андриана в должности  непосредственного начальника, имея  смутные представления, как и с помощью чего Грызлов  добивается кажущейся простоты управления хозяйством и людьми. Почему ему верят и… боятся… Да-да – боятся, включая, как ни странно, Кожилина, без этого вовсе мало бы что сдвинулось. Оставаясь вроде бы незаметным – по-крупному незаметным, по-существу, – Андриан Изотович  в нужную минуту оказывался рядом, вел себя несносно крикливо, если не  сказать, заполошно, в отличие от других и более сдержанных, умеющих показать себя,  но на него всегда можно было положиться, испытывая потом признательность. Став руководителем,  относительно возвысившись и над Андрианом, Силантий оказался в положении, когда над ним оказалось много власти, а у него, вроде бы, в отличие  от Грызлова, ее не прибавилось. Во время работы с Андрианом, она у него была –  необходимая власть, а под началом Кожилина  мгновенно исчезла. Его  не однажды посещала тягостная мысль, что зря он согласился возглавить отделение, что быть управляющим, когда, собственно, приходится  не управлять, а напористо исполнять чужие команды – ноша не по нему. Но говорить такое сейчас, все равно, что подливать масла в огонь.
Поднимаясь устало, наперед  зная, что совет будет лишним, Грызлов умеет отдавать необходимые распоряжения и указание директора выполнит, сколько бы не разорялся,  Силантий  неожиданно произнес:
– Андриан, у тебя  выпить не найдется?
– Да ну, выпить? На полном серьезе? Совесть просит или душа? Если душа – одно, душа мужика широкая, ей полезно чуток побуянить в раскрутку. Совесть – страшней, совесть зальешь, с чем останешься?
– Андриан…
– Я кто тебе… На работе лишнего не держу,  а домой не зову. Чтобы не получить, при следующей встрече, выволочку от  разлюбезной Галины Ниловны.
– Машины должны быть с утра, – напомнил Чернуха и поднялся.
– Да  исполню… хотя бы по дружбе,  не переживай.
Глядя на удаляющуюся мешковатую фигуру Силантия, заметней сгорбившегося за минувший год, тяжело переставляющего ноги, словно   бывший сподвижник только что закончил непосильную для возраста долгую пробежку, Андриан Изотович не остановил его, не позвал домой, как сделал бы во всяком другом случае. Не хотелось  никуда идти, не тянуло на   разговоры, от которых ничего не зависит. Было досадно, что  распаляется он   впустую, что  принявшие  решение по    молодняку на откорме, наверняка подумали и о вывозке.
Вот и всё, жизнь твоя, головешка! Как ни поверни,  в трещинах и черная. Развернулся на перспективу! Без кормов было худо, с кормами и вовсе; отвоевался, не сумев сделать задуманного,  теперь  попробуй поднять  поголовье  заново.

*   *   *
Он  долго сидел в сумрачном одиночестве, придавившем к столу. Его мысли были не о сделанном за день, выполненном и не выполненном, не о ферме и токе, а о том, какие распоряжения он выдаст завтра, и не хотел этого дня, полного новых досадных противоречий. Не хотел самой жизни, потому что, имея мужицкую совесть, сделать ее такой, какой хотелось, не находилось возможностей,  а та,  вокруг, с обрубленными крыльями, не могла удовлетворить.
«Силаха, Силаха! Дорогой, Силантий Андреевич,  и ты сломался, и ты как бычок на веревочке у ненасытной на распоряжения, обезумевшей власти, не знающей удержу. А за чужой-то спиной бывало, гусаком ходил,  ворчал недовольно  в спину. Так с кем, едрит вашу копалку, делать ее на радость детишкам,  жизнь эту затурканную и навозную, чтобы  на удивление и на зависть врагу! Раздать, как до Сталинской коллективизации… В аренду, хотя бы, или  иначе, нельзя же издеваться до бесконечности.  Почему бы не попробовать, на самом деле, экономисты делали  подобны  расчеты, Безбожный рассказывал мельком о каком-то Чаянове, работы его обещал прислать…  На пробу пока, года на три. Ну, на пять, без всяких надстроек. Не вытянул, не поднялся, не обессудь... Во-оот! Во-от, и в Маевке появится хозяин, что надо достроит и перестроит. Не от Полухина или Кожилина, обществу чтобы решать, на местах, как издревле  было  на обездоленной и подневольной Руси,   не в далеких кабинетах. Поменьше руководящей чехарды, заумных мудрствований. Мужик, когда с нормальной башкой,  он сам себе  агроном с зоотехником, ученый, и райкомовский секретарь. Простое, оно... Колесо круглое, потому и простое. Проще некуда: обод, втулка, спицы… Обод, втулка, спицы!.. И я спица,  не обруч. Не надо нам железных обручей, пусть земля  станет всеохватной обвязкой. Земля чтобы,  не человек. Отдавать человеку, который жаден –   тоже… Власть на земле должна идти от земля, от человека –  нельзя… Нельзя – от человека, было уже.  Радость, стон и потребность пашни – это власть. Та-а-ак! Только  она  справедливый суд и награда. Что посеял-собрал и как обиходил. Не человек мне судья, не может человек человека правильно осудить.   Та-ак. Всё толковых руководителей ищем. Личностей ждем. Этот сумеет, годится, принимай без оглядки. Вытянет и поднимет! А что вытянет и  поднимет? Кого и куда поведет? Вырвав последнее у других? Очки втерев… как сейчас с его молоденькими бычками, которым расти и расти. Сдадут по сто килограммов на голову, когда к весне можно получить вдвое. Не-е, секрет не в руководителях, они всякие, дело в системе, выращивающей  тупоголовых и самонадеянных  чиновников при портфеле, готовых лишь исполнять, но не создавать. Неизвестно какие па смену придут, когда руль повернется в другую сторону».
Раздумья бежали безоглядно, напористо, Андриан Изотович усмехнулся:
«Какие бы  не пришли, а «давай-давай» не исчезнет. Без команды  у нас в туалет своевольно не сходить».
Мысли ширились, стремительно, неуправляемо разрастались. Им нет преграды, и больше не  будет узды. Это полет совести человека, его плоти и разума. Что просит встревоженная душа, если она есть и способна тревожиться, туда и мысли несутся.
«Хорошо хоть в мыслях  могу быть и дураком и умным, – подумал он с привычной теперь для себя  грустью. – Не боюсь ни насмешек, ни осуждений… Думать только  – мое право...»
Но  и это состояние было ему многократно знакомо, не в новину, подобный подзавод самого себя утомлял еще больше, и Андриан Изотович закрыл глаза.
Жалок,  ничтожен человек в  вечном  желании стать заметнее, величественней. Из кожи лезет, не замечая других, толкающихся рядом. А что и зачем? Дергается, сжигает себя обманными миражами, портит жизнь близким. В итоги – та же убогая могилка и… черви, наполняющие твою прокисшую требуху. Кто думал  об этом? Или думали, но не брали в расчет – меня не коснется? Тут уж думай, не думай… Глупость потому и бессмертна, что  бессмысленна и не нуждается в мозгах. Умирает живое, ум, стремящийся к самопознанию и сжигающий сам себя – в активной работа вечного и не возобновляющегося. Сжигая себя, он создает; мертвое умереть не способно…
Ввалились хмельные Курдюмчик и Ветлугин.
– Што рассиживашь, когда без тебя  гулянка не в гулянку! Подымайся, давай, думало велико, ведь обещал на Юркиных парнишек взглянуть. Пошли!
– Совесть последнюю не теряй, Андриан, – выговаривал обиженно и Курдюмчик, грузно переступая у стола с ноги на ногу, – Почти вся деревня в сборе, а головы нету. Сыновья все ж приехали,  нипочем попало. Давай, поднимайся, может, словом каким согреешь моих бастрюков.
– Силаха-то што, што хотел? Уехал? Бычков недокормленных будем сдавать на мясо? – весело скалился Савелий Игнатьевич. – Так што, медаль получишь или орден! И  сиди-ит! Это зря, вовсе зазря, у Юрки  фронт широкий, проверено. Поднимай свою задницу, айда, Андриан,  без тебя не вернемся… Силаху зря отпустил, Силантий нам не чужак, зря!   
– Мясо требуется нашей бескрайней державе. Молоденькое, недоспелое. Помнит кто, был у нас председатель райисполкома, любил парную телятинку? Я, бывало в колхозе, часто его задания выполнял… Будем сдавать, наш Силантий работу свою на сегодня закончил, больше не нужен, – крепко сжав пятерней то место, где сердце, сердито бурчал Андриан Изотович. – Работки на зиму поубавится.
– Вставай! Поднимайся! – не замечая его состояние, наседал Курдюмчик.
– Не порть обедню  застолью, Андриан, – вторил шоферу взлохмаченный пилорамщик.
– Таисия  там?
– А то!
– Про бычков – от нее?
– Да плюнь не о чем, что ты совсем…
– Считайте, плюнул. Работы меньше – пить можно больше, айда!
Тряхнув решительно головой и обрадовав неимоверно удалых и беспечных просителей, привставал Грызлов медленно.


2

      Мать твою поперек живота! Жизнь идет вперед как на ощупь, будто слепая, практически не имея серьезной возможности сопротивляться неизбежному, включая суровые природные катаклизмы, что уж про мелкого человека-букашку – нашлась фигура. Такие, как ты, Андриан, ни себе и ни людям; падай за стол, пока приглашают, и хрюкай...
На столе две огромные сковороды нежной свиной мякоти с картошкой,  скворчащей и брызгающей во все стороны кипящим жиром.  Струился соблазнительный аппетитный  парок. Колбаска домашняя из свежего ливера с кровью.  Янтарная бражечка – крепче всякой наливки и  слаще меда: пей-попивай в свое удовольствие, на время хотя бы позабыв  неприятности
Пресытившиеся мужики были медлительны, лениво затяжелевшие.
Курдюмчиха носилась как угорелая. Во двор выметнется с пустой чашкой, а вернется, сдувая волосы с багрового одутловатого лица, с полнёхонькой разносолов. Огурчики, в укропе и с чесночком, в листьях хрена,  отливали аппетитно вспотевшим бочком – тоже, не как попало,  уметь надо подать. Помидоры словно прозрачной слезой наполнены. Груздочки махонькие, не липучки сырые, сухие, один к одному. И немножко всякий раз, чтобы свеженькими, холодными поедались, чтобы не застаивались до почернения и отталкивающей синевы, как у некоторых ленивиц, которым не то, что в ямку лишний раз нырнуть,  зад от лавки не оторвать. Капусткой потчевала в полукочанах – искрилась морковным соком подкрашенная капустка с ягодкой таежной вперемежку. Все успевала: на стол поставить-заменить, вплести в разговор шутейное слово, к сыновьям   прислониться легонько бочком – приехали ветроломы, радости сколь!
Юрию, полному достоинства, отцовского высокомерия, сложнее. Рад будто  Курдюмчик вниманию сельчан к его семейному торжеству, выходящему за обычные рамки,  дотошному любопытству насчет всякой городской жизни  вообще, и жизни его старших в частности, и беспокойно: в мятущейся душе, недовольной многим крестьянским, и дух мятущийся. Да когда в застолье,  взбодренном вольной беседой, дерзостью мысли! По своему заматеревшему консерватизму и восприятию мира, мужик, если что и оставляет вне обиды и сердитой памяти, так лишь землицу свою, дороже которой, будь она подзол или серозем какой, не было, и нет ничего. Собственным потом на сотню раз полита, прикипел к ней, словно полноценный хозяин, с мясом не отдерешь. Все же остальное как подвергалось сомнению, так и будет подвергаться, включая всякую власть.
Всякую, поскольку на стороне народа ее не было никогда и не будет, даже спорить не стоит.
Как  положено хозяину, восседал Курдюмчик во главе стола. Выскобленный бритвой до синевы военный ожог крупным пятном на шее. В новой рубахе – сыновнем подарке вскладчину.
Велика, правда: для детей, сколько бы им не было лет, отец всегда остается богатырем, усушку с утруской, горб на твоей спине, не заметят до самой старости. 
Особенно рукава велики: Курдюмчик подвернул манжеты с перламутровыми запонками, по поводу которых ворчал, не  скоро смирившись: «Пока вденешь, надорвешься; как управляться с ними одной рукой, это прислугу придется заводить, а бабу куда?». 
Не забывая подливать в рюмки желанным гостям, окидывал горделиво своих наследников. Приодеты и наодеколонены. Фасонисты как всегда, что так же черта семейная.  У них и дед был знатным щеголем. Таким и висит под зеркалом на стене  на единственной пожелтевшей фотке, задрав раздвоенный подбородок.   Фуражечка заломлена  на бочок, рубаха под шелковой опояской с кистями.
Старший сидел справа. Широкий в плечах, но сухощавый. Лицом, телом, умением и манерой держаться, вести-поворачивать голову, сильно напоминал самого Юрия в молодости.
Но годы брали свое, и старший  заметно сутулился.
Средний был слева.
Этот потоньше всех Курдюмчиков костью, зато повыше ростом, с пышными бакенбардами до линии рта, придающими какую-то кошачью напыщенность и самоуверенность. Он и говорил напористо, вовсе не по-мужицки, горячо восхваляя городскую жизнь. Выступал смелым критиком-толкователем прошлого и настоящего деревни, о будущем ее рассуждал вообще с небрежной ухмылочкой.
Что излагалось  им горького и укористого насчет прошлого, и что срывалось у него с языка   обидного по поводу настоящего в  жизни, мужики сносили терпеливо, будто свыклись с горьким и досадным  в деревенской повседневности,  иногда сдержанно  поддакивали, но вот отношение Курдюмчика-среднего к их будущему в таком насмешливом виде принимать не желали. Написано было на рожах, порозовевших и будто вспухших, и только уважение к хозяину дома заставляло некоторых сдерживаться.
Правда, Данилка неоднократно уже порывался возразить доморощенному философу с незаконченным средним, но, или сам Курдюмчик, или Бубнов Трофим сбивали вовремя его душевный пожар; Пашкин, понимая ситуацию,  чего добиваются от него, шумно отфыркивался, гасил буйное зарево назревающего пожара.

*   *   *
Ум крестьянский консервативен по самой своей сути, как, вообще-то, консервативна во многом и взраставшая его природа. Другая статья – рабочий человек. Имея дело с машинами, которые  выдумывает, с огнем, который  вздувает в могучих печах и домнах, он и мыслит исходя из понимания этого могущества своих рук  над вечностью и над миром, не понимая глубины противоречий существующего феномена, называющегося прогрессом. Конечно, консерватизм крестьянина – состояние не ахти какое великое, но дерзкий максимализм рабочего, непременно затрагивающий интересы всей матушки-земли, не та прямая, которая способна вывести человечество в безоблачное завтра. Так ли, иначе, но всемогущий, соблазнительный перспективами индустриальный рай будущего непременно вступит в серьезные противоречия с живой природой, что крестьянину понятно давно, опробовано на собственной шкуре, а горожанина пока непосредственно и напрямую не прищучило. И  вступит гораздо серьезней, чем сейчас можно предположить, и тогда снова потребуется жалостливая, щадящая совесть мужика, единственного достойного посредника между чувствительной природой, не оставляющей без последствий всякое насильственное вмешательство технического прогресса, и максималистскими возжеланиями рабочего люда. Именно эту мысль, что никуда вы без нас далеконько на ускачете, уважаемые гегемоны труда, как бы тут ни высокоротились и ни кривились на наше деревенское убожество, и порывался бросить Данилка в лицо городскому парню, забывшему свое босоногое деревенское прошлое, вознесшегося черт-те куда. Но как всегда в подобных случаях душевного напряжения, когда и говорить  было о чем, и он отчетливо понимал, как бы хотелось высказаться, слов достойных  не находилось. Вместо убедительно емких, горячих, цепляющих душу, прорывалось что-то путанное, способное закончиться неожиданной грубостью или просто матюгом, и Данилка, далеко не с птичьими мозгами,  напоминал не то крикливого шута, не то бестолкового спорщика и задиру.
Данилкин прогресс и завтрашние  успехи маевского скирдоправа на производстве строились на количестве вывезенного навоза в поле; навоз и удобрение вот что было, в первую очередь, двигателем прогресса сельскохозяйстнного. Таким он ему виделся вчера, таким будет завтра. Но не мог же он говорить о навозе с такой гордостью и таким пафосом, как средний Курдюмчик долдонил о своем двигателе промышленного прогресса – об угле, нефти, газе. Видите ли, навоз, как гавно и производственные отходы – это из сферы чуть ли неприличной в нашем языке, хоть он двигатель там какой-то, но с дурным запахом и неприятным видом. Возить вы его возите, поливать  поливайте нашу землю-мать, выращивайте свои чудо-овощи, могучий колос, а к чему воодушевляться, если это все же гавно? А Данилка пластался сейчас в этом муторно припахивающем содержимом с утра до вечера, обедал и устраивал перекуры на нем, вокруг него был, есть и будет не уголь, не нефть, не вьющаяся  стружка стали, подсиненной резцом токаря и вызывающая в умах свой благородный поэтический ряд, а все тот же непоэтический навоз. Но как тогда говорить на равных с этим самодовольным и высокоротым горожанином от сохи, смело-безнаказанно судящим об их прошлом и настоящем, улыбчиво хмыкающим над самой будущностью?
– Деревня изжила себя, она уродует человеческую нравственность, если хотите, – встряхивая шевелюрой, напористо вещал Курдюмчик-средний, упиваясь собственным красноречием и обманываясь сопящей тишиной. – Поселок! Рабочий поселок –   куда бы ни шло.  И то, и поселок старо. В Европе, у немцев тех же, сами рассказывать любили, отцы-ветераны, кругом городки. Маленькие, каменные, обустроенные. Вот! А не зачуханные Маевки. Вы   в ней разговаривать  скоро разучитесь. Ну, зачем вам разговаривать, какие команды отдавать, и так знаете  круг  обязанностей,  руки ваши с рождения заучили, что делали вчера, будут делать послезавтра.
Напористая высокопарность сына, любимчика матери, Юрию не нравилась, не желая  связываться и вызывать неприятности на свою голову, надсадно  терпел, исподволь надеясь на Давилку, конечно, что сумеет   защитить деревню…  Хотя,  тоже – овсюг среди полезного… разве что  надёжа остается  на Андриана.
Больше не на кого, на Андриана.
Но хмур, подавлен был властный вершитель их судеб, проклятый каждым на сто рядов и настолько же возвеличенный. Примостился бедным родственничком на отшибе, ковырялся равнодушно в тарелке с грибками.
Курдюмчик  и так с ним, и сяк, Данилка задирал, Савелий Игнатьевич пытался шуточки шутить, бабы нето-нето цеплялись с вольными намеками, не помогало. Есть, толком не ел,  пил, как насмешничал над  говорливым застольем. Одну рюмку опрокинул сходу, вторую – через пару минут, едва кусок прожевав, а третью отодвинул жестом – лучше не приставай.
В ответ на очередную хозяйскую придирку, сказал отчужденно, потусторонним голосом:
– Да о чем  думать, ни о чем я не думаю по существу. Мало нас – одно, а другое –  второсортные один к одному, недоделки какие-то… Или вообще дурики, стадо и стадо, во главе с бугаем…
– Об чем   он, мужики?
– Ну-уу, если стадо, да с бугаем!
– Дак если бугай, как бугай симментальского званья, а то…
Подхватили, дождались  возможности позубоскалить, понесло; но Андриан  оборвал желающих почесть языки, рыкнул навовсе  непонятное:
– Стадо  было и будет, это мы  с вами; стадо, толпа – разницы особой не вижу. –Набрав воздуха, бессмысленно поводив глазами, понес совсем  околесицу: – И стадо, стадо, стадо вокруг,   в душу вас! Животные особи, клоны  похожие друг на друга. Бродим, жуем, мычим, слюнявя друг друга… Непонятно?
– А тебе самому-то понятно?
– Изнахратили  мужика.
– Ково, цимментала гольбштатского!
– Да симментала, какой тебе цимментал, дырка ты без затыки!
– Ох! Ох, у нашево Данилушки все под затыкой и на «сы» начинается.
– Да уж не на «цы» или как будет по-вашему!  Токо, Андриан, я совсем не согласен! Ни на сколько! Даже вот на чуть-чуть! Личность не может быть в стаде, она, еслив на тебя похожая,  всегда на особицу и на отшибе.
– Ну да, заметить  не сложно, но кому она нужна, в чем мой вопрос.
– Силантий надоумил или сам скумекал?
– Вечности нет, Андриан, потому что всему было начало. Имея начало все должно испытать свой  конец…
– Давно приготовился?
– Вон, у  Курдюмов спроси, им видно  без очков. Че рассусоливать и рассуждать, когда другие  давно все продумали?
– В Семнадцатом еще, Андриан! – хмыкнул Данилка, и  странно ощерился: – Но тоже было в разнос и насмерть, о чем в память  кое-что уцелело… Отцы и дети.
– Тех уже нет, кто не был со всеми… Кто в разнос – или с пулей в груди, без могилки, или в Томской тайге, в болоте. А вдоль железки знаешь, их сколь? Составы стояли забитые мерзлыми трупами – хоть знаете кто?
– Кваску, бабоньки! Кому кваску с изюмом? Заранее ставила, ядрененький! – наполняя стаканы бражкой, распевала Курдюмчиха. – Сладенький, слабенький, для самой нежной губки  задуман!
– Ну вот, разве легкого испробовать, – пошевелился Андриан Изотович, словно прострелило в нем что-то, перехватывая над столом кружку хозяйки. Отпив изрядно, мотнул головой в сторону гостей-горожан: – Что, мужики-Курдюмы, в открытую, на кого мы похожи?
– На кошевку без лошади, – хохотнул Данилка. – Форсу много, умостились уютно, а тяги нет.
– По мне, наоборот, – обронил Андриан Изотович. – Тяга есть, хоть отбавляй, если по весеннему замаху судить, было бы что тянуть. – Не добравшись до хрусткой капусты с ягодой, пристукнул вилкой: – Савка, начинай скорее дом – хотел ведь  начать? Ты всех сердитей, покажи пример… В два этажа размахнешься – половину леса бесплатно, при всех обещаю. Тесу... Любому, кто первый! Жесть у меня во дворе видели? Сто листов, отдам на пользу делу «за так».
– Гляди-и, раззадорился, досиделся! –  попробовала свести его речь к шутке вскинувшаяся Таисия. – У того железа хозяйка есть.
– Хозяин – всегда хозяин, – властно повел плечом Андриан Изотович. – Молодыми  поиграли в демократию, едва семья не развалилась, давай  на единоначалии доживать.  Русская семья, она…
– Што  –  семья? Што тебя развернуло на все триста восемьдесят? – не сдержалась Таисия.
– А то,  где хомут, а где вожжи! Не встревай, где не нужно.
– Во-о, в самый глаз, Изотыч! Я тоже: мужик всему голова был и останется. А где этого нет, и порядка не будет: семье, ей на равенстве не сдержать разгона.
– Што за железо, зачем тебе? – спросил Савелий Игнатьевич.
– Дочкино приданое, должно быть, – неожиданно буркнул Курдюмчик-средний. – Светланке готовили. Тоже: дом поставим под железом и обустраивайся, где родилась, там и сгодится! Почему-то у всех родителей одно желание – будь рядом. Почему непременно дети должны быть рядом, что за старорежимная обязаловка? Сталин, он умный был, паспортов не давали, а то бы  давно… ни следов, ни проселков.
– У тебя дочка есть? – удивился пилорамщик.
– Имею, Савелий, что вовсе никто по мужицкому делу? – мирно и грустно обронил Андриан Изотович. – Мечтали... конешно: изба хорошая с высокими потолками, внуки рядышком, но на привязи не держали, Станислав – лишнего не наговаривай! Собралась в институт, помог, чем сумел. Что замуж не за тебя пошла, тоже вины нашей нет.
– Мы понятливы с детства, Андриан Изотович, – насупился  напористый гость с баками. – Понимаем и кое  чем  еще помним… Кто я был для нее?..
Старый Курдюмчик нахмурился, пристально-грозно взглянув на сына, покрутил пальцем у виска:
– Отцом ученый, вроде бы, а  придурь… как ржа.
– Опять не по-вашему, а что Светланка… Не знаете?
– Сядь, Станислав, и штоб... Прикуси, пока я не завелся, не порть встречу. Явился  других учить, деревня, видите ли, ему навозом пахнет. А свинину наворачивал – за ушами трещало. – Развел руками: – Не пьют – ну, золотые ребята, мать не нарадуется! Выпьют глоток и закудесничали, и зараздвигали грязь. Что за кровь у нас такая поганая, у мужиков, не пойму!
Данилка с Трофимом, стакнувшись лбами, уже выясняли отношения. Пообещав выставить за порог, Курдюмчик и на них прикрикнул, обозвав стерхами драчливыми, которым вместе тесно, а врозь немыслимо.
Василий Симаков, оказавшийся среди приглашенных, пересел к Таисии, тоже вдруг насторожил хозяина.
Перехватив  его тревогу, Андриан Изотович спросил густо:
– Ты почему один, Василий? Где Настя? Уж не так нас много, кто  коренные осталось, чтобы вразброд, зря ты без Насти.
Качнув неопределенно головой, Симаков потянулся к стакану, но Таисия успела вмешаться, заговорила с ним весело и отвлекла, стакан остался не выпитым.
Савелий Игнатьевич лез из-за стола в одну сторону, Варвара, мимо Симакова, в другую.
Симаков привстал, греб руками, как веслами, торопясь вслед за нею, и странным было выражение его черного будто, одеревенелого лица.
Не сговариваясь, Трофим и Таисия вцепились в обе его  руки, придержали.
 – Куда же вы все – сорвались друг за дружкой! Отец, отец! –  Словно не понимая чего-то, всполошилась хозяйка.
Варвара двигалась осторожно, несла себя бережно. Савелий Игнатьевич встретил ее, подставив плечо, строго покосился. Она вспыхнула, как маков цвет, и  зардела, одернула под опояской платье.
–  Видно, шалая, уже не скроешь, –  игриво нашептывала Таисия, опередив Симакова.
–  Да ну тебя, глазастую, прямо неловко, –  смутилась заметней Варвара.
–  Криво иди, если прямо неловко…   
–  Стыд не дым, глаза не выест, – гудел Савелий Игнатьевич, порываясь вспушить давно несуществующую бороду. Оттеснив Таисию, повел Варвару на выход, широкой грудью раздвигая взбаламученный люд. 
Им понятливо, покровительственно улыбались.
–  Еще на покосе – ты с перепелками заигралась, –  бабы стали приглядываться, конспираторша самодеятельная, –  негромко смеялась Таисия, подставляя  спину надвигающемуся Василию.
Симаков  танком пер и уже Курдюмчик заступил ему путь, сердито гуднув:
– Сбавь пар, Василий, не впадай в крайность! Выйди проветриться, если шибко ударило по мозгам. У людей радость, а ты… 
Навалившись грудью, Симаков давил на его плечо, дышал часто, тянулся руками туда, за Юрия, где стояла Варвара, порывался что-то сказать. Но лицо его по-прежнему оставалось неживым, глаза лихорадочно блестели.
Разворачиваясь, Курдюмчик подставил ему грудь, вперился зло:
–  Ну, Василий, не охолонул? Как тебя понимать?
– Юрка, пусти… Юрий…
– После драки схотелось помахаться или другое взыграло? Как человека его пригласили, а он… Растворись, Василий, из-за тебя ведь нонешнее молоко раньше времени свернулось.
–  Че я тебе? Я –  просто. 
Курдюмчик сдавал, не выдерживая напора тяжеловесного Симакова.
Курдюмчиха поспешно помогала Варваре одеваться.
Приотворяв дверь и пропуская женщин, Савелий Игнатьевич поклонился чопорно:
–  Благодарствуем, в долгу не останемся.
Все рассмеялись: старомодно у него получилось, но как-то уютно и неожиданно мило.
–  Не то, что за бабой, за собой приглядеть не можешь! –  Таисия сунула ему шапку, засмеялась завистливо: –  Варюху на радостях не забудь, черт шалый!
Симаков размазывал что-то блескучее на щеке, сипел:
– Понимали бы!.. Все одно меня она – больше.
Его сотрясала мелкая  дрожь.
–  Насте не говорите, –  упрашивала Курдюмчиха. – Не болтайте лишнего по деревне.
В сенцах зазвенел тревожно Надькин голосок:
–  Разгуливают  себе всей деревней, а Ленька наш взял и уехал! Ленька наш к дядь Илье в Хабаровск сорвался!
Обняв Бубнова, уронив на его плечо всклокоченную голову, плакал Василий Симаков. Все отворачивались, точно не замечали...


ГЛАВА ВТОРАЯ

1

     Как бы мудрствующие умы не превозносили человека и его способности –  несовершенство существующего  разума достаточно очевидно. Не стоит  ломать копья и гадать на кофейной гуще, был  или не был более продвинутый век и великие  озарения человеческого гения с его предвидениями и свершениями, включая наличие так называемых богов, летающих в колесницах и наводящих справедливость по своему божескому хотению… Хотя тут  еще больше  непонятного и фантасмагорического, чем может кому-то  показаться по собственному нынешнему недоразумению и собственной умственной  недоразвитости; нынешний человек, достигнув СЕДЬМОГО, ВОСЬМОГО или сколь там ему насчитано уже  кругов вечности мироздания, в личностном качественном совершенствовании лучше  не становится, несомненно, существенно продвигаясь в познании непосредственно самого мироздания. Так что же тогда происходит с каждой человеческой особью в отдельности и всего двуногого скопища, продолжающего  напоминать высокоразвитое, но животное стадо, и куда, в порыве гнева и злобы,  исчезает былое величие РАЗУМА?..
И все-таки жизнь меняется, не считаясь с устремлениями живых, мнящих  о себе, как о преобразователях мироздания, меняя по возможности каждого, но, как и насколько?.. 
Не всякое более примечательное событие способно было  всколыхнуть деревенские страсти, как  новость об уехавшем неожиданно  Леньке, облетевшая  Маевку в одно утро. И если раньше в этот час у конторы обычно выделялся речистый Данилка, пошумливал, случалось, Курдюмчик, сыпал плоскими остротами Колька Евстафьев, время от времени прибегал потешить публику  взглядами на текущий момент беспокойный и егозливый Паршук, бузотерили доярки, то сейчас приметнее других оказалась Симакова Настюха. Размашисто  и гневисто размахивая руками, она доказывала, что этого, мол, и нужно было ждать, парню давно нет житья в родном доме, где все подчинено властному Кудлаю, что и руку он поднимал на парнишку, и жить приучал на свой дикий лад. Оплели Андриана  сладкими обещаниями,  тот и расписался перед  пройдохами, поставил учетчиком десятиклассника-троечника. Им удобно и ладно, давят со всех сторон, лишь бы делалось по их указке.
Больше всего, конечно, поносилась Варвара, едва ли не ублажающая сразу двух мужиков –  и Ветлугина, и Грызлова, и  чудовищной напраслине Насти, вроде бы, начинали верить, многозначительно похихикивать. Сволочизим человеческий зародился, скорее всего, одновременно с плодом, еще в утробе роженицы, а потом, вмести с ним дозревал и совершенствовался, наполняясь утробным ядом обычной подлянки.
Савелий Игнатьевич пришел в контору позже обычного. Поднимаясь на крыльцо, уловил  визгливый  голосок вздорной бабенки, съежился еще больше – на медведя легче пойти с голыми руками, чем связываться с Настюхой.
–  Ишь, какие гладкие да мордастые расхаживают по деревне! –  орала вовсю моченьку законная жена Василия, поправляя на голове платок и едва не выскакивая из распахнутой фуфайки. –  Им что, съели парнишку – пришлось в Хабаровск  бежать, –  и Надьку скоро съедят, им лишь бы самим сладко спалось на старухином пуховике. Когда кажен день муштруют по одной половице ходит, взвоешь, небось. Только еще неизвестно! Неизвестно еще! Варька, она тоже себе на уме. Нашел простофилю. С тобой спит, а другому  подмаргивает.
И никому словно бы невдомек, отчего  ее слепая ненависть на живое вокруг, никто не осмеливался одернуть злобствующую бабенку.
Сдержавшись, Савелий Игнатьевич поднялся на крыльцо, вошел в кабинет, отдуваясь, опустился на стул напротив Грызлова.
–  Из-за меня, из-за чего  больше. Он славный парнишка, но тоже… с гонором. Не смог привыкнуть, а ты –  сла-а-адим! Не сладилось, видно, не знаю чем… Вроде  ничево таково  ни вчера, ни позавчера, штобы против шерсти. Не знаю, Андриан, куда теперь голову сунуть... Тоже как сдурели, косятся. –  Он хрястнул кулачищем по стеклу: –  Этой-то што, манна каша! Этой-то балаболке – и вовсе мне не понятно.
Скрипела дверь, всовывались любопытные, Андриан Изотович вскидывал угрюмый, откровенно угрожающий взгляд, и дверь прикрывалась.
–  Давай-ка,  в тайгу отправляйся, сколачивай строительную бригаду, –  предложил он задумчиво, крепко ставя на торец толстый карандаш. –  Все одно скоро ехать, так поезжай сейчас.
–  Ехать –  обязательно, –  буркнул Савелий Игнатьевич, –  хватит за чужой щщет жить, но не могу же я в такой обстановке… Они ее  живьем съедят без меня. – Подняв глаза, спросил в упор: –  Што, Василий, сильно ее любил?
Вопрос был как-то не к месту и настолько неожиданно, что Андриан Изотович, умеющий неплохо скрывать свои мысли, вдруг смутился.
Бесцеремонно торкнув дверь, заглянула Нюрка. Волосы на голове шпыном, глаза вытаращены, как у совы.
–  Ой, Андриан Изотович, прям, не знаю, как и начать! Ой, узнала я что!
–  Закрой дверь с той стороны. – Андриан Изотович отпихнул карандаш, которым забавлялся, и карандаш скатился бы со стола, но Савелий Игнатьевич остановил его ребром ладони, направил обратно. –  Закрой, сказано, или непонятно?
–  Я же про Курдюмчика, Андриан Изотович, – затарахтела поспешно Нюрка. –  Про Веньку  и  Леньку... До ружья у них дело  дошло, а все молчат, как ничего не случилось.
Савелий Игнатьевич и Андриан Изотович переглянулись и разом поднялись.
– Ружье… У Веньки ружья нет, –  произнес управляющий.
– Колькино… Колька Евстафьев свое отдал… Он прямо в лицо Леньке стрельнул сначала, а потом поверх головы… Вроде бы как попугать или нарочно промазал, кто  разберет?
–  Та-а-ак! И где он сейчас, этот стрелок, на пилораме?  – Сверлящий взгляд управляющего уперся в Савелия.
–  Нет, не вышел седне, я подумал,  с братьями захотелось побыть,— нерешительно произнес Ветлугин.
–  Та-ак! Не вышел, значит, бандитская рожа! Ну, ничего, явится. Нюрка, чтобы с отцом обоих сюда! –  Андриан Изотович побагровел.
Земля выстыла за ночь, отвердела, и все в Савелии Игнатьевиче оставалось холодным и недоуменным. Отдавалась гулко под сапогами, всхрустывала белым и тонким ледком узорчатых луж.
Входя в осинник, он услышал у конторы громкую брань и невольно обернулся.
Венька уматывал во все лопатки улицей. Следом, размахивая штакетиной, шкандыбал  хромоного старый Курдюмчик.


2

      Кругосветный или «пятьсотвеселый», связывающий Славгород с Барнаулом и Новосибирском ушел рано утром, Ленька на него не успел. Потолкавшись на перроне, поглазев на лязгающую и громыхающую жизнь железной дороги, он устроился в маленьком зале ожидания у окна и погрузился в тягучее забытье. Чугунные колеса стучали совсем близко, усиливая иллюзию собственного движения, и ему казалось, что за окном, в этом навязчиво монотонном постукивании  мелькают незнакомые деревеньки, небольшие города, и дороге, на которую он ступил, не будет конца.
Куда же она позвала его и зачем?
Почему нет облегчения, на которое рассчитывал?
Пытаясь управлять  зыбким и вялым сознанием, он успокаивал себя не очень убедительным и ничем не подкрепленным доводом, что все у него устроится и уладятся, что  теперь, если так повернулось. Но как только появлялась хоть какая-то вера, что облегчение возможно, едва начинало казаться, что случившееся с ним позабыто, и  вообще  неприятности не повторятся, в глубине беззащитного сознания возникал  новый навязчивый страх. Наплывали бескрайние степные просторы, овевало терпкой сухостью трав, волнующими запахами, настоянными на утренних росах, алых рассветах и терпкости зрелого колоса. Слышался и магически обволакивал мягкий шелест зеленой шелковистой воды у плотины. С легким трепетом распускались на ветру ослепительно белые Татьянины волосы. Порою хотелось стряхнуть этот знобкий  кошмар видений, выбежать из прозрачного, уносящего в неизведанное зала-поезда, навсегда затеряться в привокзальной толчее.
Потеряться и не слышать больше  навязчиво и утомляющего перестука колес, не думать, куда они его понесли,   что случится на чужбине.
Взгляд его затравленно блуждал по перрону, но толпа была реденькая, просвечивалась насквозь, не уезжая далеко, в ней не спрячешься, приходилось покорно сидеть, слушать не остывающую собственную  тревогу и  подчиняться чугунной однообразности, упрямо и ненасытно долбящей по сознанию непрерывное: та, та-та, та, та-та, та, та-та.
Утро было зябкое, в мрачно-густых лохмотьях туч. Солнце шарилось лениво в разрывах тяжелых  облачных нагромождений, плывущих низко, выискивало леса, землю,  может быть, и его. Ленька смеживал веки, усиленно пытаясь найти самого себя в  чугунной монотонности звуков, и себя какого-то другого...
Не получалось, расхаживающие люди, перрон, зал ожидания с лепниной на потолке оставались безучастными к его судьбе и его скрытому ожиданию помощи.   Равнодушной к нему оставалась сама дорога, оказаться на которой проще простого –  нужно было лишь бросить все, чем жил и дышал, что рождало и гордость за человеческие дела и негодование, пойти и пойти, не отдавая себе отчета. И она непременно  встретится –  эта единственная твоя дорога. Охотнее других выстелется под ноги, понесет по своей взгорбленной, истерзанной, избитой спине, и будет тоскливо шептать про свою невыносимую  боль и вечную усталость.
Людей в зале то прибавлялось, то убывало, что только усиливало впечатление, будто едет он в общем вагоне, который наполняется на каждой остановке, сочувственно подбирая каждого, кто встретился  и несчастен…
Подбирает,  и куда-то уносит.
Когда возникало очередное оживление, что-то в нем вдруг настораживалось, а потом расслаблялось также медленно, бесшумно, как медленно и бесшумно трогается поезд. Чугунные молоточки, набирая разгон или замедляя, продолжали  неугомонное та, та-та, та, та-та, та, та-та, измученные бессонной ночью пассажиры радовались, что позади еще одна остановка и завершившееся уплотнение, в котором они сохранили право сидеть, медленно погружались в полудрему.
Солнце поднималось  выше и выше, оставаясь далеким. Оно не радовало, как радовало каждое утро дома,   было неприятно холодным, вовсе ненужным.  Чужими и отталкивающими казались воображаемые деревни, в сравнении с которыми Маевка  представала просто убогой и жалкой,  мелькали  города-гиганты, в которых Леонид еще никогда не бывал, потому что вообще не бывал нигде  дальше Славгорода. Зеленая хвоя за окном была щемяще тихой,  задумчивой, а  равнодушные люди оставались  безучастным к его судьбе. 
Попутчики – всегда только  попутчики, не в  деревне, где с равнодушием один к другому не проживешь. В городе люди  чужие и  равнодушные; в городе нет близких друг другу, за незначительным исключением.  Какая кому разница, откуда ты и зачем; не звали, сам прискакал, сам решай  за себя…
Пугающая человеческая отчужденность, непонятно каким образом заполнившая его воображение, усиливающая страх и растерянность,  угнетала больше всего, теребила сознание, как теребит крючок с наживкой мелкая или слишком осторожная рыба.  Ощущение беспредельной отчужденности  мира подействовало так сильно, что сам себе Леонид уже казался крохотной пылинкой в безбрежности движущегося и неподвижного.
Свет не мерян, ни конца и ни края, ну а свой-то край у каждого где? И возможно  ли это полное освобождение от самого себя… чтобы забыть и больше не помнить?
Где и когда наступает блаженство абсолютной  свободы, похожей на парящее облако?
Не мать, не Танька перед ним, а совесть школьная – Марк Анатольевич.
Даже не сам учитель –  он будто еще за дверью, –  лишь трепещущий на сквозняке пустой рукав толстовки: «Не то, не то, Леонид, глупо. Вот и началось настоящее, чего вы хотели. Началось, управляйтесь. Свобода –  не подачка, сколь говорили! Это –  как ты понимаешь себя и как в этом живешь...» 
Издали набегал Савелий Игнатьевич, грозился разгневанно.
Андриан Изотович будто подошел сзади. Подошел и остановился. Не дышит, но Ленька-то чувствует его и  ощущает.
Ну что же, начинай, ругайся.
Молчит Грызлов. Сопит натужено и  упрямо, глаза поднять  боязно.
А Семен Семенович грустно говорит о каких-то цветках. Голубеньких, которые кто-то когда-то страстно любил...
Но почему «когда-то»? Неужели бухгалтер  и  его удивительно светлые переживания однажды могут стать для кого-то этим непонятным и неприемлемым душой «когда-то»?
День завершился, оставалось  переждать ночь и утром…
В городе была совхозная экспедиция, своего рода городская ночлежка с двухъярусными нарами, для тех из совхоза, кому негде переночевать, и где никто не спрашивает документов. Заморив червячка  двумя вокзальными пирожками, Ленька без труда отыскал  нужное заведение, забрался в угол, подсунул узел под голову… где и разыскал его под вечер Юрий Курдюмчик.
Окликнул негромко, вызвав растерянность  и странную неловкость
–  Вы?.. Зачем вы здесь? –  Ленька вскочил торопливо.
–  Тебя искал, зачем еще? –  ответил шофер.
Степной Славгород стоит на ветрах, в стены  старого деревянного дома торкалось и колотилось, гудело в печи, пожирающей березовые окоротыши, ухало частыми тугими ударами в голове,  Леньке было  неуютно и  знобко.
Что люди знают о собственной душе, и что знают они один о другом –  так ли уж много; Курдюмчик шевельнул густыми бровями:
–  Я это –  вдруг захвачу? Никто, ни одна душа: ни мать, ни Савелий; я же машину молчком угнал… Оно ведь не сразу –  уехать, поезд на Новосибирск раз в сутки...  Плюнь, пересиль самого себя, выбрось из головы, поверни  оглобли и…  обратно, Леонид. – Курдюмчик выглядел смущенным, каким Ленька не видел его ни разу.
Всей душой  поверив его искренности,  Ленька с облегчением признался:
–  Да не-ее, вы уж извините,  не получится, дядь Юр. Одно к одному: впереди непонятное и позади не лучше.
–  Ну-к, в целом ясней ясного – когда в тебя из двустволки. Вырастил на свою голову… А в чем виноват,  сам не знаю.
–  Вы не думайте… На Веньку я почти не обижаюсь, я  понимаю его,  на себе обижаюсь… что глупый пока.
–  Грейся, –  откачнулся Курдюмчик, –  в одно место срочно сбегаю. Дождешься?
–  Куда  я денусь ночью?
–  Смотри, дождись,  хватит фокусов.
Не было шофера часа два. Притихло первое возбуждение от встречи с ним,  одолели новые сомнения. Что –  Курдюмчик, чем он  поможет? В таких делах, когда  кувырком... Вернуться, пересилив  боль,  страх,  презрение к себе, и будь что будет. Дома, среди своих и понятных, какие бы ни были, легче.
Курдюмчик появился незаметно. Поставил на стол бутылку кефира, разложил хлеб, колбасу, сырки. Открыв рыбные консервы, спросил: 
–  Ел хоть с утра?
–  Пирожки, кофе в  буфете на станции.
–  Посерьезней пора  подкрепиться.
Глаза его загадочно и самодовольно блестели, ел Курдюмчик с удовольствием. Подождав, когда Ленька управится с консервами, опустил на его плечо руку:
–  Подкрепились и спать. Утром к декану сельхозинститута  пойдем, он ждать будет.
–  Куда-а? –  Ленька вытаращился на него и рассмеялся. –  Придумаете!
–  Он пристроит, обещался, –  стараясь быть невозмутимым, как о деле очень простом и естественном, говорил Курдюмчик. –  С общежитием решит. Придет время, поступить поможет: он любит хороших ребят, сам из деревни.
–  Да вам откуда известно?
–  Знаю, раз говорю, –  повысил голос Курдюмчик и, помолчав, пояснил с некоторой задумчивостью: –  Он два лета жил у меня, когда группу  свою привозил на уборку, я машину ему помогал ремонтировать, «Москвичек». О Веньке  тогда  много думал, ну,  кое-што обговаривал на всякий случай. Все, сказано – сделано, мужик серьезный, и хватит.

3
 
      Молодняк вывозили почти весь ноябрь, и весь месяц Андриан Изотович ходил под впечатлением какой-то необоримой усталости и безразличия. Не участвуя в суете, сопутствующей погрузке, он лишь иногда напускался на шоферов, что плохо подвязывают брезент на бортах, в кузов будет задувать, словно не хотел принимать близкую участь  животных, обреченных на заклание… во имя торжества и прогресса,   и размашисто уходил, провожаемый настороженным взглядом Таисии. Минуя по шоссейке контору,  машины покидали деревню, смертельная тоска усиливалась, и он еще более становился отрешенным, будто бы переставал существовать.
Отгрузив последнюю партию бычков, он вошел в гулкое  помещение откормочника, отдающееся в нем каждым шагом, и увидел у окошечка жену. Лезущая в глаза  пустота у кормушек, притихшая, словно потерявшая себя Таисия с увлажненными глазами,  давнули на сердце таким укором, такой передернувшей тело болью, что впору было закричать.
Спохватившись, оказывается,  стремительно идет в контору, он вдруг почувствовал, что в кабинете  сейчас  нечего делать, разве  включить  в горячке рацию,  лишний раз обложить соленым матюгом Чернуху или Кожилина, кто подвернется первым... 
Как-то само собой всплыла пилорама. Призывное вжиканье пил подействовало приятным раздражителем, и Грызлов скоро оказался во владениях Савелия Игнатьевича.
– Вот-те ново дело! Што за инспекция без всяково упреждения? – встретил его шумно  пилорамщик. – Я думал, у тебя, кроме фермы забот  боле нет.
     Андриан Изотович вошел в будку, молча подсел к железной печурке, пышущей жаром, долго, совсем по-стариковски, грел озябшие руки.
     – Мерзнут, што ли? – спросил Савелий Игнатьевич, не выдержав молчания. – Плохой признак, што мерзнут.
     – Плохой, мерзну, – бездушно согласился Андриан Изотович.
     Разом наплыло давнее, непонятно как не стершееся из памяти. Они, мальцы-подростки, среди которых Васька Симаков, Дружкин Ванька, покинувшие деревню Митрич, Епифан Мучник, под началом деда Егорши – тогда его навеличивали Егором Нифонтовичем – и Никодима Хомутова, сопровождая на элеватор большой обоз хлеба, угодили в буран. Замело их где-то под Гришевкой, никакого проезда ни взад, ни вперед. Егорша с Хомутовым долго спорили, как быть, а они, равнодушные, так же вот обессиленные – ни у кого не было моченьки свернуть цигарку, – сбились на передних Егоршиных санях и супились. Хомутов требовал выпрячь коней и пробиваться верхами, а Егорша не соглашался, не разрешал бросать обоз. Хомутов грозил увести ребят самовольно, без его бригадирского разрешения, сам ты, мол, замерзай вместе  с этой пшеницей, если схотелось, а Егорша обещался не замерзнуть, и после, когда кончится буран и он спасет обоз, отдать Хомутова под суд за дезертирство с трудового фронта. Хомутов уступил Егорше, потому что хлеб мужику – всегда хлеб, судом бы его не испугать. Лошадей они выпрягли, сбили в кучу, накрыв, чем нашлось, в том числе собственными тулупами. Начали соображать обогрев себе. Рубили какой-то кустарник, щепали старый, полусгнивший телеграфный столб, найденный на обочине, курочили осторожно сани. Было страшно, постоянно хотелось пить и спать, но почему-то не было  холодно, как сейчас. Почти трое суток пробыли они в плену стихии, жаловались на голод – ели поджаренную на костре пшеницу, этой же пшеницей, экономя и шибко не транжиря,  подкармливали лошадей, –  но никто не жаловался на холод. 
Андриан Изотович повторил равнодушно:
– Должно быть, пора пришла мерзнуть… Самое горячее железо когда-то остывает.
– Психу в тебе лишне. Он – причина.
– Может быть, много  психую,  да дергаюсь, – снова согласился Андриан Изотович, немигуче рассматривая огонь.
 К тому, что происходило на ферме в минувшие дни, Савелий Игнатьевич относился, как  многие маевцы, достаточно просто: ну, вывезли и вывезли, не в колхозе, дрожать над каждым килограммом, все равно прибыток Маевке не велик; Андриан Изотович возражал сердито, заявляя, что ищет общую пользу, не только для Маевки.
 – Ну, не сдавал  бы,  я тут причем, – задирал его пилорамщик.
 – А-аа, не сдавай, послушались враз!  Не колхоз, сам говоришь, хотя и колхозной жизнь испробовано, Усолье с колхоза начиналось. Но в колхозе я  мог  сопротивлялся до последнего, на уши поставил бы весь район, вплоть до вопроса  о моем соответствии на партийном бюро. Оно, как бы мое законное – колхозная собственность,  а то  – в совхо-оозе, совесть-то государственная должна быть, здесь  приказу положено подчиняться, не рассусоливая.
В  совершенстве освоив  колхозную и совхозную системы хозяйствования в деревне в должности низового руководителя,  Андриана  Изотовича продолжал помнить и   основы управления  земельной  собственностью, которые, в виде частных наделов,  были у него и родителя.  Колхозная система, декларируя здравомыслящие посылы в коллективном руководстве сельскохозяйственного производства, так и не стала самостоятельной и независимой. Как не могла стать и высокорентабельной, поскольку  закладывалась и начинала существовать не сама по себе, не здоровой кооперативной и саморегулирующейся отраслью  и производственной единицей, а лишь  приложением и низовым звеном другой коллективной системы, подотчетным, в первую очередь, партийным и советским органом. Органам, а не людям, способным делать и самостоятельно переделывать, ошибаться и исправлять, управлять собой и своим  делом, приносящим окончательный результат и заслуженные почести. Казалось бы, проще простого, а  нагородили и продолжают, сделав эти  многочисленные органы  основными  составляющим советской власти,  не беря во внимание  совершенно никому не подотчетные силовые структуры КГБ, прокуратуры, милиции, имеющие отдельные рычаги силового воздействия на бесправного  селянина.
И не они для селянина, селянин для них.
Согнанные в колхозы и совхозы с помощью насилия и физического уничтожения инакомыслящих, с первых мгновений познав беспощадную силу наглеющей  системы принуждения и  низведения под корень  инакомыслие, трудовые крестьянские  массы, ставшие колхозниками, так и остались жить в страхе.  Уродливей такой системы уже не могло ничего быть, и Андриан Изотович  в свое время оказался среди тех активистов, кто после войны усиленно добивался расформирования развалившегося колхоза и переподчинение его совхозу.
Но не  зря  говорят, что шило на мыло менять – только время терять,  хотя произносят и матерней, безобразней, – и совхоз не стал светом в окошке. Тот же, в бок ему и в печенку,  демократический централизм – утвержедно наверху, решительно не терпящий несогласия и критических возражений.
Ловкая это штука – управлять народом, пудря ему мозги равноправием и демократией, свободными выборами во все существующие органы власти… Что – массы, народ! Они, более-менее образованное среднее звено руководителей, местная, так сказать,  интеллигенция, превратились в покорных бычков на веревочке. Или –  или, другого исхода система не предусматривала. Единственное, чем совхоз оказался прогрессивнее, что ли, так  в  оплате труда. Твердый заработок рабочего – все же не мифические палочки за выходы, которые осенью, при опустевших амбарах, превращались в горькие бабьи слезы…
Стемнело. Пилы смолкли, рабочие ушли, Андриан Изотович  продолжали сидеть у печурки, попыхивал папироской. Не решаясь тревожить его, не уходил и Ветлугин.
– Худо тебе, Андриан, изводишься, – произнес он, утомившись затянувшимся ожиданием чего-то непонятного.
–  Худо… дальше некуда. Мозги разворачиваются в обратную сторону.
– Што тебе там, с другой стороны,  медом сильно намазано?
– Деревня, прошлая жизнь, умершие родителя, никогда не ожидавшие милости от природы…
– Ну-уу, мужик, куда тебя занесло! Притормозить не пора?
– Знаешь, когда в глазах темней и темней, головой начинаешь вертеть и света искать.
– Головой вертеть – не хитро дело.
Андриан Изотович досадно поморщился:
– Не о том  я, Савелий, не насмешничай.
– Понятней скажи, может, пойму.
– Поймешь, если захочешь. У нас у всех сейчас полное единодушие с хитрым внутренним несогласием: желающие понять, вроде бы, поумнели и понимают, не желающие – осанну поют прошлому и непогрешимым вождям.
– Началось! Не люблю я тебя такого, Андриан. До ручки скоро дойдешь.
– Дошел, некуда дальше.  На самом краю раскачиваюсь; еще шаг… Вот кто я  такой, скажи  мне за ради бога, хозяин или пристебала-молчун? –  хмуро бурчал Андриан Изотович. –  Не хочу больше – кем  есть, но и горло надрывать осточертело. Кругом   как бы в ногу шагают, включая дружка вчерашнего, Силантия Чернуху, а я выбился из шеренги, шпарю наобум, как гонимое ветром перекати-поле,  костерю всех подряд. Что мне, в конце концов... Наше оно  – чем я занимаюсь, или дяди в мягкой шляпе? До каких пор?
– Во-от! Вот дошло до чево!  Дали  свободу, языки стали как помело… Эх, люди,  опеть как накануне Октябрьской. А после – думать никто не хочет. Лишь бы  душеньку отвести, мать вашу перестройщиков. Не хочу, боюсь я вас, Андриан. Не туда, мил человек! Навовсе не туда и опеть не с людьми, а с ловкачами. Ты словно не видишь, как оно закрутилось,  куда оглобли стоят.  Опосля на ково будешь валить?
– Я клонюсь не туда, а ты? С тобой все в порядке?
– Кабы ты один, разброд, он хуже заразы. Раньше верх брали фронтовики, германским газом отравленные, прослойка политическая, кое к чему подготовленная, хотя бы в общем, а нынче запах другой. Другой, Андриан, с  воньким душком.  Что лучше не знаю, да лучше не будет. Ручаюсь, не будет, как отец тебя упреждал. Новой анархии нахлебаемся,   до отрыжки и с кровью,  по этому пункту нашу державу и русский народ никому не перещеголять; мы  любим буйство и ловких ездоков садить себе на шею, и снова  с торбой по миру?

*   *   *
Ввалился заснеженный Пашкии, отфыркивался, похоже на лошадь, стряхивал крупные хлопья. 
Приглядываясь к темноте, крикливо спросил:
–  Там снег – за час нападало до колена, а у  вас – будка  вот-вот вспыхнет от раскаленной печурки.  Вся деревня  гудит: Андрианка у Савки заперся, рабочих  вытурили чуть не взашей. Думаю, хоть с посудинкой, поминки справляют по телочкам и бычкам,  а у них  –  покати шаром.
–  Третьего не хватало, –   вяло шумнул Савелий Игнатьевич, пододвигая Данилке чурбачок.
Оказалось, и других обеспокоило поведение Грызлова: Хомутов скоро пришел. Кряхтел, растирая поясницу. Подосланный Таисией, прибежал Семен Семенович с несрочной какой-то бумажкой.
–  Может, я  контору сюда перенес и на работу не выхожу? –  вопрошал сердито управляющий. –  Что не даете  продыху?
Мужики курили старательно, знакомо помалкивали.
Болезненно покряхтывая, Хомутов сказал за всех:
  – Нехорошо ведешь себя, Андриан, в последние дни. Брось это.
–  Ругаться, что ли, разучился? –  хохотнул Данилка. –   Я норму седне не выполнил по навозу, тележка у Симакова сломалась, и чудно,  никакого нагоняя.
–  Корма совсем не берегут, –  неумело подлаживаясь под  общий настрой, произнес бухгалтер. –  Сплошное добро в навоз выгребают.
  – Во-во, потешна душа, людям видней. Тебе  чуть-чуть на дыбки, поорать, штоб кровь взбудоражилась  –  и снова… как молодой. Молчком тебе   вредно, порода не позволят.
Не действовало и не брало подобное бесхитростное соучастие,  грустным оставался  Андриан Изотович, словно прощался с чем-то настолько важным, о чем его друзья-сподвижнички   не могли догадаться.
Неожиданно поваливший под вечер снег перешел в буран с пронизывающим ветром. Подуло и понесло, едва не сбивая с ног. Сорвало что-то с будки, с грохотом поволокло по эстакаде, будто усиливая копытный перестук молодняка, загоняемого и заталкиваемого по доскам в кузов машины... Вокруг суетились скотники, доярки, телятницы,  орали друг на дружку, на скукожившийся, озябший молодняк, пинали его и бутузили. Эта же невероятная озлобленность на скот, ни в чем не повинный, на испортившуюся погоду, на самого себя, на мужиков, набившихся в будку на эстакаде, все тягостнее одолевала Андриана Изотовича, и он тоже готов был орать, кого-то нещадно бутузить, пинать, гнать в кузов машины. Все в нем вздрагивало и напрягалось, в глазах было темно, не остывала взбаламученная кровь.
Чтобы на самом деле не сорваться, он отшатнулся от  жестяной печурки, раскалившейся добела, в отчаянии махнув рукой,  вывалился на ветер, швырнувший в лицо кучу жесткого снега, с непокрытой головой упрямо полез в темную круговерть.
И когда он еще только поднимался, мужики вроде бы враз прекратили свою бестолковую работенку, на которую их настроила обеспокоенная Таисия, разом примолкнув, провожали его в смятении.
В последующие дни недели Андриана Изотовича никто не беспокоил, и в конторе  не появлялся ни утром, ни вечером, снова родив тревогу и пересуды. 
Деревня вся на виду, деревня не любит непонятного, выбивающегося из привычной колеи дня и ночи, и всякий сбой в ее устоявшемся ритме мгновенно становится сбоем в сознании, настраивающем себя на немедленное выяснение возникшего несоответствия вчерашнего с нынешним. Таисия не успевала открывать и закрывать двери, объясняя, что  с  мужем в порядке, взял  отгул-выходной, если до вечера дотерпит и не сорвется куда, лично она будет счастлива, и спешила к Андриану с новой чашкой горячего чая, предлагая рюмочку.
– Триста шестьдесят дней в году без единого перекура, можно бы понимать! Нет, лезут и лезут, как в мавзолей к Владимиру Ильичу… Ты че отставляешь, не выпив? Поди, знаю, что подаю, на коньяк раскошелилась, опрокинь с размаху и под одеяло. Согреешься, сон будет крепче, и сердцу дашь  облегчение, –  уговаривал мужа Таисия,  переживая не меньше за то, что  случилось на ферме.
Утром Андриан Изотович поднялся как обычно, съев яичницу из трех яиц  с куском вареной домашней колбасы, направился было к двери, и не дошел. Сначала, присел на маленький стульчик – Светланкин еще, для обувания, –  потом поднялся, вернулся к дивану, повалился  ничком и до обеда не пошевелился.
Какая тут рюмка, язви их в душу!
Он давно свыкся с мыслью, что в жизни его постоянно присутствует нечто такое, что необходимо преодолевать, затрачивая немало душевных усилий. Ощущение этой непреходящей тревоги, большой душевной тяжести давно стало естественным и привычным. Достаточно прочно усвоив самой интуицией, что без внутренней борьбы с  собой и тем, что всегда присутствует как неизбежное и субъективное,  не обязательное лично ему, очевидно, не живать ни дня и ни часа, он вдруг почувствовал, что бороться, собственно, в его  положении практически не с кем и не за что. «Кроме пилорамы, поражение по всем серьезным позициям», – говорил он себе, словно позабыв и приличный урожай зерновых, и удачно завершившуюся сенокосную кампанию, да и, в конце концов,  количество сданного мяса. Ни Чернуха, ни Кожилин козней ему не строили. Наоборот,  помогали по мере возможности тем,  что принуждали к    невозможному, в его понимании смысла и предназначения, с чем  трудно  было согласиться, все же вынуждая исполнять и невольно шевелить мозгами. Остервенелого зла на них не было  – требовали они не от своего имени и сами, по своему мировоззрению  на такое  бы  не пошли. А  довлеющее  у них над поступками, оставалось вроде  далеким, не совсем реальным и не самым опасным: деревня  – как самое обнадеживающее, размывающее особенно горькое и противоречивое   –  продолжала существовать. Общими усилиями сохранены начальная школа и магазин. Получено согласие на пекарню и ремонт клуб… в который ходить практически  давно некому. Но это жгуче  желанное недавно,  неосуществимое минувшей  весной и достигнутое  или вполне достижимое теперь, не приносило долгожданной радости, утратив изначальный  смысл и понятие жизни  –  как неустанной борьбы. Лишенный необходимой власти самостоятельно решать целый ряд важных  задач с  полной ответственностью за эти решения, он словно утратил ту   животворящую уверенность, которая  порождала в нем раньше страстную жажду деятельности и пылкое юношеское горение, сделавшее его слепым и глухим  к окружающему в отцовские  времена.
Нет, это прошлое безвозвратно, как не жаль ни в чем неповинного родителя, оно никому не нужно в том примитивном образе конного плуга в мелкой борозде, убогонькой молотилки, перевозимой на конной тяге от гумна до гумна, хотя   и нынешнее не лучше.
В том и дело – не лучше. Кругом нищета, недостаток.  Ежедневная, ежечасная политическая трескотня и призывы. Жизнь прошла  на призывах и  нелепых утверждениях, что завтра – уж завтра-то непременно! – и солнце      взойдет по-другому.   День за днем, год за годом обещания и обещания. Одни отмирают, как устаревшие морально, утратившие свежесть  воздействия на умы, другие рождаются, расцвечиваясь новыми кумачами. Возникало нелепое ощущение, что  их деревня в целом, будто бы оторвались от недавно еще накрепко увязанного видимыми и невидимыми связями длинного состава таких же людей и деревень,  катятся потихоньку сама по себе  непонятно куда.
Вполне отчетливо и ясно поняв ограниченность  сил и еще большую ограниченность возможностей, он вдруг утратил  былую активность и мысли,  и действия.
Проведя некоторое время в очередной меланхолии, вскоре Андриан Изотович  все же начал появляться на центральной усадьбе совхоза  на совещаниях у Кожилина или  Чернухи, и вел себя непривычно тихо. Когда к нему обращались за советом, просили высказаться по обсуждаемому вопросу, он легко и пространно говорил, и говорил вроде бы правильно, схоже с другими, снова озадачивал самого себя, требовал что-то у руководства совхоза, но на него смотрели с растерянным недоумением, переглядываясь, пожимали плечами.
Бесконечно нудно, в самой глубине ныло и ныло сердце, не пугая больше его: пускай  ноет, колотится в ребра, он-то  причем… если  изнахратилось окончательно.
–  Вот знаешь, о чем я думал, пока продолжалась  ваша говорильня? –  спросил он Кожилина, когда очередное зимнее совещание закончилось. – Мне кажется, что  мы, руководители, большие которые и самые маленькие, больше всего боимся оказаться  ненужными. Собираемся по поводу и без,  гундим назидательно, напоминая людям, что мы есть, что имеем власть  спрашивать... Собирал бы ты нас пореже, Николай Федорович.  Заставляй  лучше самих мозгами шевелить. Ведь не заменишь всех и умнее не сделаешь. – Помявшись, спросил: – Ты молчишь, ни звука, а во мне… Полухин как,  после моих выпадов?
– Важно не то, что ты сморозил, важно, как тебя поняли, – странно задумчиво произнес директор.
– Ну, ну, Николай Федорович, измучился я до головной боли, приношу извинения, если  подставил, но мы же, практически, с глазу на глаз… Помнишь, бывало, кому перемывали косточки, не испытывая обычного страха! Как в атаку ходят! Безоглядно: да хрен с ним, и с жизнью. Дальше тайги не сошлют.
– Ничего  не сказал – такой ответ устраивает?
– Не ври! Не ври, командир!
– Велел язык тебе укоротить  правдами и неправдами… А  лучше: помочь заявление написать. По собственному желанию.
– Это уж  хрен вам в сумку… Чтоб сухари не мялись. Я не для этого вступал в нее на Курской дуге, чтобы под кого ложиться потом. Во, видел, дружок мой окопный! – И сунул дулю под нос Кожилину, и покрутил, словно ввинчивая.
Порыв! Всего дишь обычные человеческие  эмоции, рванувшие всей мужицкой душой через край. Протест, который ничем другим не выскажешщь и настолько образно не продемонстрируешь.
А толку – снова на шиш. Сворачивай треп и ползи восвояси, Грызлов Анадриан, бывший защитник отечества, и не кашляй, где не надо.
А где надо – там  слушать не захотят, хоть лоб расшиби.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

И снова, как много-много лет назад, но в другой избе, Симаков швырял на середину пола свои нехитрые пожитки. Хватался за самое нужное из всего, что попадало на глаза, торопился. Стираные брюки, две или три мятые-перемятые застиранные рубахи, подушку – налево, на одну кучку,  помазок, безопасную бритву, обломок зеркала – на другую, но на одну и ту же, замызганную синюю скатерть в чернильных разводах, сдернутую в сердцах с обеденного  стола.
Когда он бросил бритву, коробочка раскрылась, содержимое высыпалось. Он поспешно стал на колени, сгреб лезвия, блескучие детали, сунул  в ботинок, оказавшийся рядом.
– Кажись, увязал, лишнего  не возьму, – сказал с облегчением, словно убрал последнее препятствие, мешавшее покинуть Настину избу. – На семь разов перемерено, а резать боялся, от Варьки и то смелей уходил. Хватит с меня! – воскликнул незнакомо молодо, оглядываясь кругом.
Подбоченясь, Настюха стояла в дверях. Он посмотрел на нее без всякого сочувствия, странно хмыкнув, связал узлы скатерти, забросил ком на плечо.
Не уступив дорогу с первого раза, жена больно и зло толкнула Василия в грудь.
По прежней мерке она должна была закричать, но не закричала. Ни звука: губы тонкие сжались, в зауженных хищно глазах   мельтешения, как молнии  на грозовом небе. Раздулась от лишнего воздуха, переполнявшего неподвижную грудь, готвую вместе с выдохом, выплеснуть, наконец,  ярость и бешенсто.
Симаков перебросил узел на другое плечо, на лбу выступила испарина. Вытерев лоб, он еще решительнее пригнулся, готовый вынести жену вместе с дверью, и тогда лишь баба завыла.
Дико взвыла Настя, на пределе скопившихся чувств и страданий:
 – Сбегаешь! От сына родного сбегаешь! Молчком смываешься, пентюх недоношенный! Я те не Варька, одной  горбатиться на Петькино воспитание, учти, на алименты подам. Завтра же, дня не промедлю...
Меж тем, не сдвинулась ни на сантиметр; Симаков лез на нее лбом, как на таран шел. Настя снова пихнула его, но теперь Симаков был готов к  отпору, пригнулся, решительней попер напропалую,  не понимая, лупит она его или повисла на шее, обнимает, уговаривая одуматься и остаться.
Ничего не хотелось Василию, ни слышать, ни  понимать, не то, что сочувствовать. Прочь! Прочь навсегда! Никакой силой больше не задержать его в этой прокисшей избенке.
Он так и вытащил ее на себе за дверь.
Стряхнув, сбежал с крылечка.
– Сдохнешь! Никому ты такой не нужен. Думаешь, с хорошей жизни я на тебя позарилась, колоду бестолковую? От жиру? Как бы ни так! Варьке-кобыле позавидовала: мужиком, видите ли, обзавелась,  что ли я хуже? – Опустилась на крыльцо, взвыла горько, обреченно: – Пропади ты пропадом, аппендицит не вырезанный, нашла, чем соблазниться, дура такая! До тебя счастья не видывала и с тобой не  завела.
Ссоры у них не было до последней минуты. С памятного злосчастного вечера у Курдюмчика, когда, выпив лишнего и выдав  себя с головой в отношении бывшей жены,   налегая грудью, он лез встречно ветру непонятно куда, оступаясь и проваливаясь, твердя и твердя, как заведенный, что  кончено, и уйдет от Насти.
Нужен был  повод.  С криком или без крика, не важно. Самый незначительный, и Василий дождался, развязал себе руки.
Холодный ветер, пронизывая изреженные леса,  летел встречно, хлестал по лицу. Прищелкивая  концами, во дворе через дорогу моталось белье на веревке, как беспомощно металась в груди его измученная душа. Изнемогая в  собачьей  тоске,  заунывно выла где-то позабытая  дворняга, утратившая хозяйскую строгость и его же хозяйскую ласку.
Жутко было шагать в ночь, ощущая холод затылком – Василию тоже невыносимо хотелось завыть, как  случилось с ним в неполные двенадцать, когда  неурожайной осенью, без объяснения причин, в первый раз забрали отца, председателя Курьинского колхоза, а  волки задрали корову. 
Обнаружив ее распотрошенную в прибрежных кустах, он разревелся безутешно, не совсем понимая, по корове плачет или отцу. Он отчетливо помнит, что выплакаться и успокоиться долго  не удавалось, как не подставлялся лицом хлесткому ветру, сколь ни лез в шумливую гущу камышей и тальника, сотрясаемый ознобом. Было страшно возвращаться домой, где страдала и мучилась неизвестностью мать, которую увозили в райцентр вместе с отцом, но через три или четыре дня отпустили
Потом и отца выпустили, он куда-то поехал в поисках правды и снова оказался арстованным.  Отправилась мать за него хлопотать…
Она ничего не рассказывала, только плакала и плакала, билась в истерике… пока однажды, проснувшись средь ночи, Василий не услышал непонятные шорохи, бряканье табуретки и в лунном свете не увидел мать, надевающую на шею петлю. 
Он не сразу сообразил, что надо делать, вцепился в нее и повис.
Мать захырчала  страшней и тогда он догадался, как необходимо поступить. И  справился, по  не понимая, откуда нашлись силы. Приподнял, ногой сумел подтянуть табуретку, взгромоздить  бесчувственное тело родительницы, забраться самому и, дотянувшись до кухонного стола за ножом, перерезать  удавку, что мать уже не спасло. Мать скончалась и опять, как из сказки, появился отец, набежавшей весной оказавшийся  убитым  вроде бы как из-за трех мешков семенного зерна.
Той же давней ночью с коровой, убившей в нем последнюю каплю живого и доброжелательного, набродившись у реки, увязшей во мраке и непроглядности, он опустился на кочку, ощущая тяжелую и несправедливую ограниченность мира,  ощетинившегося штыками, и тогда же почувствовал оборвавшимся свой путь  в счастливую жизнь, обещанную отцом и красногалстучной школой.
Воды  с тех пор утекло немеряно,  но мало что изменилось  в душе Василия Симакова, очерствевшей навечно. С отцом оказалось непросто и непонятно,  отец вроде бы отправил куда-то обвинительную бумагу с фактами на районное начальство, что стало известно, и у них в избе, под надзором Паршука, несколько раз проводили обыск… А потом он, самым непонятным образом, оказался у деда, все пытавшегося что-то выведать у него…
В парнях судьба подарила  еще один шанс – Варвару, дочь разбитной бабенки, за которой ухлестывал молодой Паршук,  что вернуло  к жизни, возбудило сильные желания, которыми он жил счастливо почти десять лет, исчезнувших было из сознания не без Настюхиного усердия и недавно возвратившихся    обвальной  тоской.
Она была всюду – Варвара; следует неотвязно за ним, не исчезает ни на мгновение.
Она  представала  яркой в темной вязкой  ночи, которую он взламывал грудью, упиралась в него… руками Настюхи, противясь его страстным желанием, не подпуская близко.
От нее пахло лесом, сухими травами, которые он только что сбрасывал с воза.
И не Настя, придавленная верхушкой воза, а Варвара плюхалась на  другой стороне тележки, призывая на помощь.
Все путалось в  голове и  возбужденном воображение Василия. Приходили на память какие-то давние покосы, где они с Варварой сбивали стога для собственной коровы, а потом, утомленные, забираясь в шалаш, тихо лежали в объятиях друг друга.
Тележка возникла с водилом у Варвары в руках. Кольцо, штырь, близко-близко Варварины губы, ее едва ощутимое дыхание.
– Варя! Варенька!..
Ночь не любит подобных смятений, ночь призвана оберегать людские сердца от сумасшествия, хотя самое страшное с людьми случается ночью.
– Варя! – стонал Симаков и не слышал своего голоса.
 Долгие годы, оставаясь незаметной и  никому не нужной по-настоящему, она  неожиданно переменилась с появлением в ее жизни Савелия Ветлугина. Изменилась в походке и поведением, держалась с достоинством и степенно,  наполнившись   не мерянным  счастьем, давшимся ей столь неожиданно, и которого он, Василий Симаков, оказался лишенным навсегда.  Взгляд ее, полный открытого сочувствия,  не давал покоя, не  звал и не манил  в  желанные объятия. Осознавая разумом, что Варвара сполна выстрадала   новое счастье, заслужила, тоскующим сердцем понимая закономерность  ее бабьего счастья, в душе Василий не хотел его признавать.
Как же он ног отказаться от нее навсегда, если любил, был уверен, что любим – самый страшный вопрос, который мучил его  последние недели. Так ли уж, казнясь за нечаянную связь с Настюхой, расстался он с нею, вроде бы наказывая себя? Да и нечаянной ли была эта связь, собственного желания   уж не было? Холодная,  не разбуженная им  до конца Варвара, как и сам он во многом был будто бы не разбуженным долгое время и, похожая на коршуна, вцепившегося в добычу,  соблазнительно горячая, доступная постоянно, беспредельно жадная в ласках Настюха – в чем истина и где тайна   его мужской страсти?
Почему Настюха взяла над ним верх, а он легко покорился?
Чувства, чувства, чувства! Что в них первично и что вторично? В чем настоящее и где обманчивое, будто мираж?  Мог ли он подумать, что горячая, ненасытная Настя, сгорающая в любовных забавах,     обжигающая его своим порочным  телом,  скоро утомит и надоест.   Что  станет приторной и отторгающей, перестанет  манить,  а  холодная и  сдержанная, умеренная в ласках Варвара сохранится навеки желанной!
Что постельные игры с Настюхой  это  одно, увлекательно, туманит мозги, швыряет в омут мужского безумия, но способно надоесть, а  Варвара – нечто другое.  С Варварой он жил, как живут при тихом рассвете и восходящем солнце, навеващими душевный покой и ровную радость. Ровную, тихую, без метаний. Страсть – собачья  болезнь не то бешенства, не то сумасбродства… когда у сучки течка, а у кобеля… А у кобелька – сам хрен не поймет, что у  него…
Но  случилось, победив его слепую, безотчетную страсть, произошло, не принеся радости освобождения от Настиных чар.
Окончательно добила новость, услышанная в застолье  Курдюмчика, что Варвара снова готовится    стать  матерью, вызвав  дикий протест.
Страшнее новости Василий не помнит,  не желая  нового ее материнства, он  постоянно помнил о нем.
Точно угадав его состояние и грозящие последствия, Настя была в эти дни предупредительной и услужливой. Не в пример взялась за хозяйство, вымыла и выскребла избу, дважды подбеливала задымленный шесток, перетрясла постель, подушки, перину на первом же снегу, оставив до вечера на морозе. Она стала неузнаваемой и почти доброй, не осыпала упреками и выговорами, когда он задерживался и заявлялся «под мухой». 
В  последние дни  совместной жизни Настя была не похожа на себя прежнюю не только поведением,  и одеваться стала опрятнее, строже.  Вечером только и сказала, что трактора новые распределяют, просил бы себе гусеничный, а то гоняет на своем бессменном гусаке.
Это было сущей правдой, тракторишко ему служил много лет, давно числился в кандидатах на отправку в утиль, но Симаков не заикался о списании. Он сам ремонтировал движок, перебирал не однажды коробку передач, ни разу не сдавая на капиталку, производил другой мелкий ремонт, делая его и в зимнюю стужу,  потому что теперь и зимой находилась  работа. И вообще: колесный трактор – это колесный, шустренький и поворотливый, а гусеничный – он гусеничный…
Признаться, слова жены ничем не раздосадовали, не вызвали гнева, достаточного для ссоры. Просто, столь непривычно долго не получая другой возможности выяснить отношения, он решил воспользоваться  подвернувшимся незначительным. Вот и все, и когда она сказала о тракторе, он почему-то подумал о себе и увидел себя таким же повидавшим виды. А подумав, что ему, как  трактору, пора на списание, сразу,  без лишних слов потянул со стола скатерть, давно продумав, что уходить будет, как пришел, с узлом на плече.
С этой въедливой и занозистой мыслью, что никуда кроме списания он больше не годен, Симаков  шел по деревне. Встречные мужики делали вид, что ничего непонятного  в его поведении не замечают, идет человек с узлом на плече и пускай идет, здоровались как обычно, бабы вздыхали сочувственно, отворачивались.
Один лишь Данилка крикнул из-за плетня, перестав чистить дорожку:
 – Ну, Василий, отчебучиваешь!
Жена выдернула у него из-под груди лопату, и Данилка, едва не упав, длинно выругался.

*   *   *
Совершенно не выстраивая  каких-то планов на ближайшее будущего – Василий вообще  их никогда не намечал, свыкшись, что за него  решают жена и начальство, и ничего другого, кроме как молча подчиняться, ему не остается, он безотчетно свернул к избе Паршука, вросшей в землю по самые подоконники, с просевшей камышовой крышей.  Ни огорода, соток под двадцать под картошку, ни огородчика с тепличными грядками под огурцы-помидоры, как у нормальных людей. Пусто, запущено в просторном некогда дворе,  с развалившейся, древней телегой у кособокой сараюшки,  едва ли не старше самого старика.  Забор, нисколько не похожий на забор в  нормальном его понимании. Нечто подпертое суковатыми палками и жердинками, чтоб чужой скот не входил да, по случаю, самого не поддел на рога, лишь подправленное на скорую руку для ровности линии.
Увидев деда на окоротыше, Василий швырнул узел:
– Занеси, я поздно приду.
– Ково я тут должон заносить за тебя? – пискнул визгливо дедка и не пошевелился.
– Ково видишь, – отрезал Симаков, неуклюже разворачиваясь на увязистой тропинке.
– Не выдумывай-ка, едрена мить. – Паршук вскинул реденькую бороденку. – Откель пришкандыбал незвано непрошено, туда и завертай оглоблю. Здеся не приют убогим.
Поганка, скрючившаяся в три погибели, буровит-то что; Василий приблизился к деду, приподнял  за плечи:
 – Земля стала хуже чужой, не видишь, старый пердун. Куда мне дальше?
– Хоть на тот свет, – упрямо не сдавался вздернутый дедка. – Говорено было, не приму, когда те в мозги шандарахнет без удержу, и не приму. – Не нужен ты  здеся, семя безродное. Без ума, оно без ума и есть, Васюха прыг-скок. – Заметив нехороший блеск  в глазах Симакова   и валенками снова нащупав колеблющуюся опору, взвился напористее: – Василий, укротися, едрена мить.  Из ружьишка в тя пукну, сразу обмякнешь. Выбрось из головы.
– Ох, ох! Кобелей  бездомных пужай, брандспойтом своим толстоствольным.
 Но не получилось у Симакова весело и шутливо, шла из него сплошная черная  злоба.
– Дитё у нее будет, ухарь-Васюха. Да рази я был супротив, ты спомни, голова самоварная! Упустил  свое, Василь-Васюха, баста. Не-е, баста, Васюха, завязано на энтом корявом сучке, больше  не развязать. Когда коснулось дитё рожать – последний капец, пересохла речка, утекло твое навсегда.
Симаков отшатнулся, вскрикнул поранено:
– Верни... Верни, ты  можешь! Что хошь говори, лишь бы... На тот свет согласен, если без пересадки и напрямки. Нету нигде! Не знаю, зачем родился.
Не договорив, рванул с головы шапку, полез по снегу в обратную сторону.
– Васюха! Василий! Ее-то душа мне ище ближе твоей. Ить и с ее родителем, елки-мить, я на контру в одной шеренге хаживал! Ить и ее родитель-хват в моей памяти как живой, – бежал семеняще следом дедка. – Уж не обессудь, нет больше уваженья к тебе, не будет в век. Не порть мне старость, едрена мить,  с Настюхой в жисть не свяжусь. Забирай за однем свои манатки.
Из-за другого угла плетня вывернулась Нюрка, спросила:
– На кого разоряешься, дедка? Испугалась я, было, козел Васька, может, сбежал?
– Васька и есть, да не рогатый, как мой супротивник. Вон-а, за поворотом штаны развеваются. Погляди, какой ухабака нарисовался с узлом на плече! Видела обормотину!  Грозился,  грозился придти на житье, с поллитровками хаживал, я –  шутки шутит, прохиндей, а он, нате вам, елки-мить, на всем сурьезе!
– Симаков?
– Не слепошарая ить, – взвизгнул досадно старик, – Васька-хват всей персоной. От Настюхи смылся, вишь, с узелком. Я хто ему такой? Занеси, грит, я поздно вернуся. Пить поперся кудысь, а я, значит, сторожи чужие богатства. Ишь, какой узел скопил, в избу не влезет!
Только что, спровадив Кольку Евстафьева, Нюрка была в благостном настроении, напоминая сытую кошку, разнежившуюся в крепких объятиях. Поверх  легонького платьица – черная плюшевая дошка, не закрывающая голые колени. Длинные волосы распущены.
Прыснула Нюрка, плюхнулась на узел, разбросилась широко ногами, обнажив толстенные белые  икры:
– А че тебе, дедка, веселей жить станет, давай, примай, я пригляжу за вами.
Паршук подскочил к ней, скрючился, сжался до размеров гномика:
– Сама-то в уме али так себе, серединка на половинку?  Ково городишь? Ить Настюха – как тать, избенку сдуру запалит – халупу-то!
– Нужен ты ей! – ржала Нюрка кобылой и бухалась на  узле. – Мягко, дедка! Скопил Симаков мягкого, подушку да одеяло, а на перину не довелось! Айда, вдвоем посидим! – Подхватилась, поволокла узел по снегу: – Че же теперь, пропадать человеку, еслив  с собственной бабой житья нету? У мужиков часто, ча-аасто, дедулька! Это тебе не довелось похлебать, а Василию – под завязку. Открывай ворота,  пока  к себе не перетащила.
Нюрка удивила деревню, как  никто не удивлял. Осенью после жатвы уволился комбайнер Мирча Глоба, сын раскулаченного перед войной в Бессарабии старика-молдаванина – в свое время, схоронив отца и заведя семью, вроде бы, глубоко пустил корни в сибирскую землю, да вот не выдержала душа, взял расчет. Дом у него был крепкий, но о продаже не могло быть речи. Кому покупать? И – Нюрка. Сама напросилась, потащила мужика к Андриану Изотовичу и завладела по дешевке солидной недвижимостью по соседству с Паршуком. Поскольку других жителей рядом не оказалось – бурьян на старых фундаментах, – навещала деда почти ежедневно: то печь возьмется-протопит, полы вымоет, а то и стирку вдруг разведет, на удивление, оказавшись не только заботливой и работоспособной девахой, но совсем не брезгливой, под козлом старика и то убирала.
Впрочем, наводя порядок, живность рогатую и бесполезную, непригодную даже вместо собаки, вытурила в два счета и со всей решительностью, чему Паршук, не сказать, чтобы охотно, но подчинился. Козел оказался в сараюшке, вместе с горластым петухом и тремя рябыми курицами, которым вход в избу, в отличие от козла, был  не запрещен. А с  дедом другая беда приключилась. Неузнаваемо чистенький, обмытый, правда, не с первого раза,  прямо в избе в деревянной шайке, с реденькой просвечивающейся бороденкой,  он, чувствуя себя  под Нюркиным доглядом непривычно  беспокойно,  не мог никак угомониться и впасть в привычную по этой поре зимнюю спячку. 
Так-то, по-старому, впав в запечную дрему,  не нарвался бы на Ваську, а теперь выкручивайся...
Тилипаясь следом за Нюркой, волокущей  узел, старик жалостливо попискивал:
– Дак некуды навовсе, елки-мить, стервецу безоглядному, некуды ить, давай, волоки. Че же теперь  и вправду, хоть пропадай, Васюха – король из пригона. Ить  люблю я ево, Ваську-то. Еслив разобраться, то Василий мне сродственник, да Варька. Варька  вовсе была мне близёхонько, она же  Мотькина, едрена мить, с ложечки моей вскормлена. А Василий стервец  – у-уу! С  отцом-то ево, Симаковым-товарищем, первыми красный флаг  прибивали над крылечком поповской избы, самолично гвоздик ему подавал.  Едрит нашу музыку, – ставя неправильно ударение в любимом слове «музыка», на «Ы», певуче тянул дедка, – мало хто помнит, а то  вовсе давно позабыли, как оно начиналось в Усолье-деревне. Бо-оль-шой был флажок, Нюра. Прям, полная простыня на двоих. Не помню, откель  мы ево извлекли... На мельнице, што ли, валялся припрятанным с пятого года... А Симакова не стало, со мной Васька жил… Жил, Нюра. Выходит, и Васька мне не чужой и  Варька –  родня. Вот и пойми, как  закручивается… Двум смертям не бывать, Нюра, вноси в избу Васькино богатство.
Скакнул козлом с тропки, пытаясь обогнать Нюрку, распахнуть  воротца, заваленные снегом, едва не по шею, увяз в глубоком сумете, взвизгивал беспомощно.
Подбоченившись, расставив широко толстые ноги, Нюрка хохотала звонко.

2

      На ферме, как оглашенный, забивая другие спокойные звуки,  затарахтел, едва не захлебываясь и в полном надрыве,  тракторный пускач, Настя признала  знакомые нотки, замерла, прижав руки к груди. Дышать было трудно, мешал, врываясь в неё и остро покалывая крепкий морозец. Не слыша, не чувствуя ни тела, ни рук и ни ног, словно  вмиг отнялось и задеревенело, сползла Настя с крылечка, отпихнув  повиливающего хвостом пса, стиснула руками голову. Шум тракторного мотора не исчез, бился в ушах, словно понимая состояние хозяйки, собака поскуливала,  пыталась лизнуть ей руки. Настя качнулась в ее сторону, упав коленями в снег, обхватила за шею, завыла тоненько:
 – Барбосик  несчастный, зверюшка бессловесная! Одни мы с тобой опять на всем белом свете. Не было нам веры от честных людей и, видно, не будет. И тебя никто не любил за всю твою собачью жисть, и я, растеряха неумытая, никому не нужна. Ну, ладно, раз так! Ну ладно, барбосик, они у меня еще попляшут.
Опалял крепчающий к ночи морозец, но Настя не слышала его щипучего гнева, сердитого дыхания и острых покалываний, как была неодетой, выскочила за воротца.  Не добежав до магазина, свернула в проулок, с разгону ворвалась в избу Варвары.
– Пляши, знатная плясунья, добилась своего! –  Рывком сдернув плат, рассыпала на плечи русые волосы.
Варвара волокла из печи большущий чугун с варевом для поросенка. Ухват у нее дрогнул, из чугуна плеснулось на шесток, потекло по белому лику печи.
Настюха оседала на порожке.
Выронив ухват, Варвара кинулась к ней:
– Что с тобой, Настя? Настя?.. Да Господи, не молчи, заполошная. Че у вас снова? Ну, никак, баба, за ум не возьмешься – одни враги кругом! – Поймав ручку ковша, плавающего в ведре, раздвинув лед, она зачерпнула воды, поднесла к губам бывшей подруги: –     На-ко, пивни, подружка ситцевая, лица на тебе нет... Господи,  раздетая носишься, в одной кофтенке. Настя, что за беда, слова не можешь сказать!
Присев рядом на валенки, прочую обувку, сбросанную у порога, Варвара терла ладонями побелевшие  щеки Насти.
Голова у бабенки болталась, глаза были закрыты.
– Господи! Господи, вот шалопуты, когда надо слова не выбьешь, – пристанывала Варвара.
Дотянулась до лавки, схватила шерстяной носок, и носком, размашисто и нещадно по всему лицу.  Кругами, кругами.
Настюха очнулась, повела глазищами, полными гнева, ударила наотмашь Варварину руку.
– Уйди, завистница! – Поднялась, пошатываясь.
– Какая из меня завистница, Бог с тобой, подруженька бывшая! Не была я никогда завистницей чужому счастью, но и тебе не завидовала.
– Кто бы говорил – не завидовала! Так я поверила.
–  Так нечему было, Настя. Ворованное оно было у тебя, счастье-то.
– Я денег тебе сулила, спомни,  Пластунову в ножки кланялась – увези только... Не-ет, ты наперед знала, фигура тонкая! До последнего дожидалась и дождалась, пляши «цыганочку» с выходом.
– Настя, что ты мелешь, ково я знала?
– Ушел он, понятно тебе! Узел на плечо... Как пришел, таким и ушел.
Поведя запрокинутыми глазами, убежавшими в подлобье, Настюха ткнулась лицом в косяк, колотилась  о сырое стылое дерево:
– Варька,  не могу без него! Вовсе не смогу! Наплела  всякое, накричала вслед, а сама... –  Откачнувшись от косяка и медленно привставая, Настя шагнула на середину избы, снова, как только что у  себя во дворе, у собачьей будки, обхватила голову руками. – Ты и с Ветлугиным сумела обрюхатиться, хоть с кем сумеешь, а я… Негодная я давно рожать, хоть знаешь, завистница?
–  Богом прошу, не сходи с ума. Откуда мне знать про тебя…
– С первого раза негодная, не знала она! Знала, признаваться не хочешь, кроме тебя никто про это не ведает по седнешний день. Ему детишек, надо, душа  такая, а я – кадушка с протухшей капустой, выскребли за десять абортов.  Петьку  родила чудом, врачи не верили.  Смейся, давай, если не знала! Хохочи на всю деревню!
– Вот что, подруженька… или как прикажешь тебя навеличивать! – Варвара прикрыла живот руками. – На исповедь сюда не звана, не тебе попрекать.
– Варя, миленькая! – Настюха цепко схватила Варвару. – Уехать бы вам! Оно, глядишь, и  у нас сладилось  бы как-то. Ну, что тебе тут?
– Пусти! – Варвара вырывалась, а вырвавшись, не отошла, лишь снова прикрылась понизу руками. – Некуда нам ехать, дом будем строить, сама убирайся.
Дернулась, скривилась Настя, словно  по лицу  хлестанули:
– Ага-а, не нагляделась еще,  досыта надо! Настал твой час душу потешить.
– Нет, Настя, твоя беда мне радости не прибавит. У тебя свой берег, у меня – свой, а меж ними вода… как на мельнице под плотиной.
– Не доводи до греха! Средь ночи спалю! Живьем сгорите в своей мягкой постельке!
– Не сходи с ума, бестолковая, и у тебя сын растет!
– Конечно, не зря болтают, души нет еслив. С мужиками спала, как очередь отбывала, ни жару, ни пару. Нужен он тебе был, Васька-то! Да не нуждалась ты в нем, потому отпустила, слезинки не проронив. А я, дура,  голову по сей день ломаю: да как это так, железная она, что ли? Другая глаза бы мне выцарапала, морду искровенила, кипятком ошпарила на сто раз, а ей хоть бы хны.
– Уйди, Настя! – Варвара вспыхнула гневом, подалась к Настюхе. – Не вороши угли,  они горячо могут брызнуть.
– Да ну? В тебе угли? Откуда им взяться, где нет ничего!
– Проваливай, говорю...
– Уйти?
– Уходи... Ой, уходи!
– Уйти? Выгоняешь?
– Я тебя не звала.
– А если я на Савку  глаз положу! Чем не баба! – Настюха вызывающе повела плечом, выставила грудь. – Не заменю, устоит?
– Брысь, кошка гулливая!
Неожиданно Ветлугин вышагнул из горенки; оказывается, он был дома и слышал Настюху.
– А ну, не просили… Не вмешивайся, Савелий! – вскрикнула Варвара.
– А ты дома, сталось, Савушка! Вот к месту-то!
Савелий Игнатьевич шел на нее вздыбленной горой, поднимал руки, словно собирался вцепиться Насте  в горло и придушить:
– Проваливай, паскудница... как было сказано.  Штоб забыла эту дорожку!
Опрометью выметнувшись за порог, Настюха кричала уже из сеней:
– Не будет вам счастья на этой земле. Чтоб те не разродиться вовек, фанера плоская! Угореть бы вам  насмерть, сколь вас осталось еще!   
Настя плакала горько и безответно.
Варвара сдернула с вешалки фуфайчонку, кинулась вслед, закричала:
– Стой, дура заполошная! Куда голяком, куфайку возьми.
Савелий Игнатьевич перехватил было ее на пороге:
– Куда ты после всево, Варя?
– Дак видел, голая, Савушка! Ить баба, застудится, куфайку  хоть брошу, че же теперь. 
Потом они лежали молчком и знали, что не уснут, не поговорив.
Вдруг показалось, что шевельнулось в ней тайное, чего хоть и ждешь, но верится  далеко не сразу. И даже как бы вовсе не верится, а мерещится блымающим далеко-далеко  невозможным сиянием млеющей  радости, плавится на душе, обволакивает  каждую растревоженную  кровинку жаром и буйством разрастающихся желаний, противящихся благоразумию и не желающих  покоя  – ну, бывает ведь, с кем не случалось!
– Хочу я, Савушка…
– Што? Што, радость моя?
– Хочу и хочу, сама не знаю…
– Надумашь, скажи. Все-все исполню.
– Ой, и не знаю, исполнишь ли, люба моя!
– Да как бы… Мать тебя поперек! Да как  бы я не исполнил –  в доску расшибуся…
– Ну, ладно, потом, опосля.
Сна нет и не буде на всю эту великую ночь ее бабьей радости и ликования.
Ах ты, чертова ворожея, появись только…
Варвара прислушалась к себе и что происходит где-то  под самым сердцем…
И еще глубже.
Глубже, глубже, как вообще не бывает!
Она лежала у него руке, но Савелий Игнатьевич терпел, словно угадывал ее испуг. Варвара  прижалась  плотней, отыскала руку:
– Избу-то, Савушка... Не заговариваешь больше.
– Не к чему, когда решено, перерешивать я не умею.
Известие, что Ленька пристроился в городе при сельхозинституте  и вроде бы  учится вечерами на каких-то курсах, вновь повернуло к нему людей,  но в отношениях с Варварой  что-то будто нарушилось. Так хорошо обмозговав задуманное  строительство вплоть до деталей, после бегства Леньки, считая во многом виноватым себя, он не решался подступаться с ним и тревожить Варвару. Да и к чему  в создавшемся положении: Ленька в городе и едва ли вернется, Надька в интернате,  двоим  в старой избе – разгуляйся. Он жил ожиданием новых  перемен в Варваре, не желая верить, что Симаков  для нее еще что-то значит, и все боялся, не мог не опасаться невольного поворота ее мягкой и чуткой души к беспокойному  прошлому.
Захолодев, испытывая непривычное напряжение и внутренне соглашаясь, что у Симакова на Варвару больше прав,  добровольно уступить ее Василию,  Савелий уже не мог. Она была не просто нужной, она стала самым  дорогим человеком, без которого ему невозможно, и стала  женщиной,  носящей под сердцем его будущего ребенка.
И он уже ощущал у себя на руках эту славную  кроху, и видел  свое, не народившееся дитя  выросшим. Похожим хваткой, силой, дерзостью,  на  деревенских парней-забияк, и больше на Веньку, чем на   мягкого и впечатлительного, вялого  Леньку. Оправдание  откровенному эгоизму находилось немедленно и прагматично: во все времена мужик рассчитывал и должен  рассчитывать, прежде всего, на   физическую силу, ее в первую очередь  уважал в других, и не мог не мечтать наделить ею  долгожданное чадо.   
Столь архаическое желание держалось в нем и не могло не держаться хотя бы  потому, что в повседневной жизни по-прежнему важнее всего ценились крепкие руки, могучая спина, умение ворочать тяжелые лесины, и что у него родится крепкий наследник, не вызывало сомнения.
Морозы этой осенью прижали рано, но по любой погоде он старался вырваться на центральную усадьбу, привезти Надьку на выходные. Надежда привносила в их помрачневшую жизнь некоторое оживление, много и доверительно рассказывала о школьных проделках. Он искренне смеялся, как оживала   Варвара, воскресение катилось светлым праздником, но уезжала Наденька, и Варвара снова впадала в меланхолию.
Услышав ее странный вопрос, касающийся нового дома,  оставаясь в каком-то неоконченном  споре с Василием Симаковым, еще с кем-то, защищавшем Симакова, он повернулся будто бы несильно, но кровать тягуче и надсадно охнула, сказал сдержанно, в полголоса:
– Дак... скомандуй... Тако дело без команды не делатся.
– Вроде, рамы хотел заказать?
– Заказано давно.
– Ну, ладно... А двери?
Снова скрипнула кровать:
– И двери с карнизами да наличниками, и скобы, и лиственницу – пятидесятку на половицы, сороковка нам не пойдет… Будет домина тебе, спи, давай, беспокойна душа.
Варварины волосы источали приятный аромат лесных душистых трав. Запах  ширился, проникал  в размягченное и враз подобревшее сердце Савелия Игнатьевича, ложился на грудь мягкими волшебными туманами, похожими… на овечью шерсть.


2

Снега валили и валили, ровняя сугробы с крышами. Заметало  шоссейную  дорогу в город, проселки на центральную усадьбу, соседние деревни, в райцентр. Снега, снега, снега долгой сибирской зимы.  Величие и покой умиротворенной глухомани, успокаивающей беспокойное сердце. Выстуженное морозом голубоватенькое небо. Невесомый горизонт, березки,  обвешанные куржаком. Сладость и прелесть, когда в жизни ровно, прилично, достойно.
Но в уплотняющихся заносах и суметах, не давая покоя Андриану Изотовичу, блымали желтые окна, дымились печные трубы, дружно побрехивая, устраивая перекличку, несли  службу дворняги, самоотверженно верные человеку. За деревней, в белых полях, рьяно управлялся с навозом Данилка, пять тракторных агрегатов дружно бороздили поля снегопахами, Таисина коровья родилка наполнялась помаленьку новорожденными телятами, началась подработка семенного материала, исправно поступал на пилораму строевой лес. Упав, было, с первыми морозами, надои молока снова выровнялись, что тут же не преминула отметить районная газета, похвалив за сверхплановую сдачу молока и описав подробно метод запарки соломы, назвав его революционным, хотя он был известен деревенскому люду еще в молодость деда Паршука.
Пережив очередную досаду, связанную с откормочным молодняком, доставшую до сердца, Андриан Изотович вошел в  привычную колею будничных дел, снова ходил уверенно и стремительно, поругивал и покрикивал, подгонял и устраивал нагоняи.
 На него не сердились, а Пашкин, как главный оценщик деревенских событий,  удовлетворенно резюмировал:
– Давай, Андриан, не падай духом, лучше уж так, чем никак… если не можешь иначе.
Под Новый год пришло и вовсе неожиданное сообщение –  бригада занесена на областную Доску почета и  выдвинута участницей Выставки  Достижений Народного  Хозяйства в Москве.  Грызлова  поздравляли, завидовали, и  ему было вроде бы приятно подышать воздухом хлеборобной славы, достигшей зенита  когда, готовясь поплатиться партийным билетом  на нее  невозможно  рассчитывать.
Свалившуюся славу  он использовал с толком и по-своему расчетливо. Пробил, наконец, официальное разрешение на очередное открытие пекарни, решил вопрос о замене маломощной трансформаторной подстанции на более мощную, развернул строительство новой улицы, так и названной сельчанами «Новая». Заметно прибавилось техники, не сняв  его душевного  беспокойства и нарастающего недоверие к самим переменам, которых он ощутил, и которые продолжали  казаться  случайными и непрочными. Техника –  в любом случае, будь Маевка или провались в тартарары, –  нужна земле. Подстанция – тоже не ради пилорамы и самой деревеньки, а, скорее, из-за механизированного зернотока, основу которого составляли четыре вместительные складские помещения, позволявшие складировать на месте более половины зерна, предназначенного государству. Затрачиваемые средства на строительство новой улицы – и это не тот поворот, который вселял уверенность; в районе будто не замечали его  самоуправства, особенно с лесом, и что  финансовые возможности, не без помощи директора,  изыскивались непосредственно в  совхозе, за счет собственного обустройства, что не могло не раздражать местное руководство разного уровня и других управляющих.
Шаткость  положения не могла не вызывать тягучую, одуряющую временами бессонницу.
Главной  радостью оставалась пекарня, которую Андриан Изотович, как и обещал,  поручил заботам Симаковой Насти, и которую усилиями старого Хомутова должны были пустить со дня на день.
В избе было прохладно. Вспомнив, что вечером так и не поинтересовался, как дела у Никодима с запуском долгожданного объекта по части снабжения населения хорошим хлебом, как было когда-то, он без особой охоты вылез из постели, старательно направив на широком ремне бритву, побрился и, выйдя за ворота, увидел самого набегавшего механизатора.
– Ну! Ну, пошли, я – за тобой, запускаем главную печь, – еще издали говорил  Хомутов, заметно отклячивая утепленный обмотками  радикулитный зад. –  Айда, принимай работу, вчера Ветлугин  удачно помог. На дымоход мы железо поставили  – старый короб нашли  у кузни. И формы валялись на чердаке. Закрутили, Настька  с тестом уже больше часа колдует.
Будто не  доверяя  сообщению Хомутова, Андриан Изотович тряхнул головой и спросил:
– А тестомешалку? Тестомешалки-то нет.
– Ясное дело, где сразу возьмешь? На двести-триста буханок для первого  раза, на пробу, чтобы тебе душу согреть, Настюха вручную решила – тоже не терпится. Нюрка помогла... Да ты что? – не понимая  сомнений управляющего, засуетился Хомутов. – Гля, дымит на полную!
Из  квадратной жестяной трубы валил густой черный дым – на пробу и полную сушку печи топили углем. Андриан Изотович в смешанном чувстве, явственно, вроде бы, ощущая запах свежеиспеченного хлеба, шагнул резче обычного, будто срываясь на бег, и охнул. Тело его напряглось и сразу обмякло, лицо  побледнело, он медленно осел на снег. Губы синели, рот оставался широко раскрытым, жадно ловящим воздух.
– Андриан! Андриан, в душу твою! Не пужай нас, ради Бога, ты что же, мужик… белены будто объелся. Да что случилось с тобой? – не зная толком что предпринять, метался беспомощно Хомутов; толкнув дверь вовнутрь пекарни, заорал: – Настя, Андриану плохо... Воды, что ли, дай, язви в душу.
– Домой, – вымолвил с трудом Андриан Изотович. – Прижало... Никодим.  Добегался…  всмятку.
Хомутов поднатужился, опасаясь за собственную спину, приподнял бережно, закинув его руку себе на шею, внес осторожно в пекарню.
Опустив на широкую лавку,  распорядился:
– Настя, дуй в контору. Нюрку гони за Таисией, а Семеныча на рацию,  врач  срочно нужен.

3

  «Прижало» на этот раз крепко, не помогли ни валидол, ни валерьяновый корень, с «того света» он возвращался долго и трудно. Поручив коровью родилку заботам Варвары, Таисия так же перебралась в райцентр, по нескольку часов ежедневно проводила у постели больного.
Закончился январь, оттрещал морозами февраль-окоротыш, поманил мягким снежком и тут же заковал  его в панцирь богогрейник-марток, накатив, наконец,  масленицей.    
Весна в Сибири начинается с масленицы,  с  Тимофея окончательно пробуждая землю,  засыпающую в сентябре на воздвижение.  И все же масленица – праздник языческий,  с церковью не в ладах и подвергается гонениям. Но был и остается живет и бузотерит, не хуже знаменитых мексиканских  карнавалов.
По поверью – это время разгула нечистой силы, пробуждающейся после зимы, во время которой проводить земляные рабботы не разрешалось: ни пахать, ни копать, ни строить и огораживаться. Поэтому весной особенно часты обряды по изгнанию злых духов и нечисти. Повсеместно разводятся высоченные костры, связывающиеся  в народном сознании  с торжеством  солнечного света над нечистью и верой на будущую защиту посевов от града.
Приближались  обряды  первого выгона скотины на пастбища, начала обработки земли под посевы и первый день сева.   
На весну падал Великий пост,  воспринимавшийся  нашими предками как благословенное время, которое Господь ниспослал грешному человечеству для очищения от  скверны.
Хозяйки  тщательно выметали избы и двор,  сжигали  старые вещей, отслужившие срок.
– Ты машину-то заказала? – допытывался Андриан Изотович накануне женского дня,  совсем не вспоминая накатывающуюся  масленницу. – Приедет Курдюмчик?
Таисия отвечала, что машина придет и без этого, уж непременно кто-нибудь примчится проведать,  и  ввел его в курс обрядовой старины,  возбудив снова мужа.
– Ну, вот и масленица в деревне – хоть до кулачных боев. А я тут с тобой, чем попало… – Решительно поднявшись, объявив непререкаемо: – Хватит вылеживаться, лучше не сделают. Собирай  ложки-поварешки, иду оформляться на выписку.
Он был явно слаб, сердце на каждый шаг  отдавалось испугом, Андриан Изотович крепился, не показывал виду. Понимая, что не худо бы полежать – просто, вытянув ноги, побыть в покое и ровном забытье, отваляться за  недоиспользованные и вовсе неиспользованные отпуска, – бездействовать он больше не мог, обрыдла сама больничная обстановка.
Не плохо изучив характер больного, врач долго не спорил, и выписка завершилась в считанные минуты: Таисия опомниться не успела, как Андриан стоял перед нею в дошке, распахнутой с вызовом.
– Тебе здесь, гляжу, понравилось больше, чем мне, – гудел он вызывающе молодцевато, – и домой, вроде, не хочешь,  масленица из телячьей родилки.
Таисия смахнула слезу, застегнув ему дошку и старательно укутав горло, прижалась к груди:
– Ворчун ты мой беспокойный... Ох, и ворчунок ты у меня, Андриан, знал бы хоть кто!
– А ты не знала? – выставлялся грудью Андриан Изотович. – Навовсе  не знала, с бухты-барахты я на тебя свалился? – И опасливо как-то шел на нее.
– Знала, знала, – сказала она поспешно, на всякий случай, отступая к порожку. – Пошли уж, каменка банная.
– Что это?
– Горячая – обжигает, о холодную обдерешься.
– Топи почаще и будет порядок...  – Сделав не предугадываемый Таисией резкий шаг, он сцапал ее, стиснул –  косточки  затрещали, шепнул горячо, как в давнее-давнее время: – Завтра же сходим, давно дожидаюсь.
– Ну вот, это  ты, узнаю сивого мерина, –  обмякла Таисия.
Едва ли кто видел ее такой  обессиленной и беспомощной, как в минувшие недели,  опасающейся за жизнь  безалаберного мужа, безжалостно сжигающего себя.   Умела Таисия блюсти чувство собственного достоинства, – необходимость отвечать за свои поступки прививались детям в семье сельских учителей – ее родителей –  с малых лет. Из далекого детства она вынесла, как нечто неповторимое и памятное, воспоминания о зимних вечерах с бесконечными пылкими мечтаниями о будущем человечества, самой земли. И в семье, и  обществе, с которым Таисия имела дело только через уважаемых в деревне родителей, в последующие девчоночьи годы, особо не задевавшие  до какого-то времени, текущую сельскую жизнь она воспринимала достаточно отстраненно. Но  откровенно  сочувствовала  молоденьким сверстницам, оказывающимся после школы на ферме, в свинарниках и коровниках,  навсегда расставшись с былыми мечтаниями.
 Не окажись на пути Андриана, жизнь ее могла бы пойти другим путем, родители готовились отправить  в город, к родне,  и посодействовать  с поступлением в институт, но Андриан, вскруживший голову…
Не сразу поняв, что Андриан – совсем другой человек, грубее, практичней, неподвластный  ее девчоночьей сентиментальности ни в каком состоянии, она сумела избавиться  от детских иллюзий тонкого психолога-воспитателя, подражающего педагогу-отцу. 
Жить с ним было непросто. На всякую его грубость, она пыталась воздействовать демонстративным отчуждением, сутками  не разговаривая. На Андриана подобный  метод воздействия совершенно не действовал. Пришлось, по совету опытных односельчанок, самой осваивать и переходить на более понятный ему язык в виде нарочитой грубости, излишней шумливости и ворчания,  напрочь отсутствовавшие в отцовском доме, но  ставшие необходимыми в  новой семейной жизни, действовали  сильней и впечатляющей.
Не святым он был, ее муж, ничем не лучше и не хуже других. Будучи виноватым, сильно, безобразно виноватым, не признавал и не принимал ее показного  отчуждения, потому что вообще не любил показное. Умея грешить, умел искренне, честно каяться, всегда готовый к  суровой расплате.
Так случилось  в самый горький час их молодой жизни, когда им завладела Настюха – завладела надолго, – считая нужным похваляться: «Андрианка-то, бабы, опять торкался вечор. Ха-ха, пустила, ведь бригадир!»  И словно в насмешку, бесстыдно чередовала его с другими, только еще более распаляя мужика, не терпящего  соперничества.
О-хо-хо! Пережитого и выплаканного, если оглянуться; кому другому –  за четыре полных жизни  не выхлебать. Одного ору беспричинного – просто, на работе не доорал, –  пришлось выслушать…
Он и женился-то потому, что Илья Брыкин, главный ее вздыхатель, вдруг сватов решил засылать. А как прознал, что ее отец не против породниться с Ильей, перечитавшим за последний год все книжки в их домашней библиотечке, и вздыбился, и пошел оглоблей утверждать права на нее.
Поверила она жару его воспламененного сердца: ох, как  поверила! Отказала Илье, впервые поссорилась с отцом, добилась права выбора…
Наверное, с Ильей ее  жизнь протекала бы  намного спокойнее, о чем она никогда не жалела. Не понимая и совершенно не принимая, как  верная, любящая жена способна бросить  изменившего ей мужа, она, скрепя сердцем,  терпела его страсть к Насте, и еженощно взывала к Богу, старалась ничем не унизить себя. А когда терпение кончилось, когда  насмешки стали раздаваться не только вслед, но в глаза, пересилив стыд,  наплевав на  высокомерную гордость, устроила  всенародную «баню».
И ни где-нибудь,  на планерке!
 Андриан  рвал и метал, грозился  всячески, но перешагнув однажды порог нерешительности, она стояла незыблемо и твердо: прознаю, снова  был у рыжей шалавы, снова приду и снова выставлю  на посмешище. Понадобится, до района доберусь, кобелина с партийным билетом.
Особенных возражений с его стороны не последовало – бабы, сманивающие чужого мужика для личных утех, тоже ведь со своей червоточинкой, нормальному остолопу они приедаются именно тем, что навязчивей жен, становясь непосильным хомутом. Этим и надо  пользоваться, выстраивая линию своего  вразумления мужицкого мозжечка,  скособочившегося  неожиданно, а не  строить обиженную и ногами в горячке сучить. Пришлось сказать, как отрезать:  «Хватит деревню смешить и меня позорить, не нравятся мои претензии, дверь за спиной, уходи навсвсе».
Но она же, когда дело дошло до персонального вопроса – постарался какой-то доброхот-сквалыга – съездила куда следует и заявила, что к мужу претензий нет и не было. Какое имеете право разбирать его личную жизнь по чужому доносу и ставить ее, честную женщину, мать, в  безобразное положение?..
Заплакала она лишь тогда, когда, вернувшись из района и поужинав, Андриан позвал ее... на речку, под ветлы.
Припала к его плечу, вот как  сейчас, мелко-мелко затряслась, всей душою поверив, что после многих мытарств и переживаний, позади еще одно крупное испытание…
Не во всем складным и ровным он был –  ее Андриан! Далеко не во всем! Временами грубый и деспотичный со всеми подряд, а уж с ней... Сколь вражды возникало вокруг, сколько угроз выслушано! И странное дело, те же, кто больше других, бывало, ненавидел, кто угрожал и посылал вслед проклятия,   после жарко и душевно  наговаривал ему приятные, благодарственные слова.
Старый Савченко уехал в Славгород еще до всеобщей  катавасии с деревнями, уехал потому лишь, что не ужился с ним, как с начальником. Слесарь, сварщик, отменный кузнец, он – обладатель настолько ценных деревне профессий, – ставил себя высоко по праву, и по праву рассчитывал всегда на повышенное внимание. Андриан Изотович видел в  его поведении откровенное зазнайство, высокомерие в поведении с другими, что, конечно же, проскакивало от случая к случаю, желание больше урвать, тем дать, отношения их накалились до предела, и Савченко, испытывая нервы управляющего,  козырнул заявлением.
И мало кто понимал,  почему Андриан, уже в то время отчаянно державшийся за каждого работника, подмахнул заявление, отпустил такого мастера без всяких уговоров.    Не  уступил  ценному специалисту по деревенским меркам   в незначительном, когда шел  на несвойственное  угодничество перед каким-то Игнашкой Сукиным, прохиндеем и тунеядцем. А Таисия поняла  в числе первых, что Андриан  просто-напросто устает от людей не менее сильных и упрямых,   находящихся в  его подчинении, не  желающих безропотно подчиняться. Кто своеволен и дерзок, дает повод  другим, не имеющим  достаточных оснований, проявлять своеволие и дерзость.  Что с простым, не зазнаистым человеком жить ему проще, чем с тем, кто вносит разлад, не желая ничем поступиться, как поступается он сам.
Не прибавить и не убавить: так уж он был скроен и,  подавляя  подобным образом человеческое достоинство (тоже ведь странная штука, если покопаться серьезно),  самодурствуя сам, самого человека, как ни странно,  продолжал уважать. 
Савченко  скоро разобрался в себе и  понял, что деревенский он, и с Грызловым, оказывается,  жить куда проще, интересней, чем со всяким другим спокойным и уравновешенным человеком, без искры в душе. Что сама судьба, видно, поставила Андриана Изотовича над людьми, и пока он сверху, его нужно уметь выносить и принимать, нисколько не опасаясь за собственное будущее...
Многие, многие  держались за него с непонятным, трудно объяснимым на первый взгляд упорством. Невероятно много вытерпев  как от руководителя, они продолжали испытывать в нем точно такую же потребность, какую испытывал в них сам Андриан Изотович, и Таисия это хорошо понимала, осознавая  и то, что далеко не всякая женщина смогла бы ужиться с таким, а она могла.
И не потому, что была покорной всегда, терпеливой,  безропотной,  а потому, скорее, что  доставало ума,  оказалась подготовленной к долгой, не всегда привлекательной семейной жизни, умела миловать Андриана Изотовича точно так же, как он миловал и прощал других, и умела наказывать  достаточно больно и ощутимо.
Не на ссорах строится семейная  жизнь, а на взаимных уступках; жить семьей – знаете ли, не щи  из чашки хлебать и нахваливать или  не нахваливать..
По-своему нуждаясь в нем, она понимала, как нуждается в ней он, что было для ее души  приятнее обманчивой  семейной тишины и мнимого постоянства покоя.
Она многое передумала и перебрала в памяти из их отношений за долгие дни его неожиданной зимней болезни. Снова огорчалась и  украдкой плакала. Но стоило  только представить, что его больше никогда не будет, как наваливался неизъяснимый панический ужас, предвещающий  не просто конец всему, ради чего она жила, а окончание  ее существования. Несправедливый, неласковый, он  был нужен ей  и принадлежал только ей, выстрадавшей  право на его бессмертие.
Да, именно – на бессмертие, ради ее личного счастья, пусть даже корыстного…
Что бы там ни говорили, а  его буйная жизнь принадлежит ей  и более никому. Только ей, и  не уступит  она его никому, включая деревню, которая всегда у него на первом плане. 
Не надо ей никаких других благ, ведь и раньше она  не пользовалась особыми преимуществами жены руководителя,   начиная свой трудовой путь, подобно  деревенской женщине той поры, – с доярок, оказавшись на более легкой работе,  в телятницах, в пору беременности. В телятник вышла и после родов, подменяла заболевших доярок, долбила силос, откапывала сено на сеновале, бегала на очистку зерна и на сенокос – какие тут преимущества?
Ругалась  принародно с Андрианом-бригадиром и Андрианом-управлющим, как ругались ее подружки, требовала своего кровного, как этого же добивались  другие.
Случалось, сыпала на его голову женские  проклятия безоглядней многих – вот и все привилегии жены управляющего отделением.
Ну, дома иногда брала верх…
О его сердце она подумала с опаской, отправив первые машины молодняка, когда он вернулся домой непривычно подавленным и отрешенным, отказавшись от рюмки, предложенной ей из чистого сострадания.
Чужим и холодным она привыкла видеть его, знавала, но  такая  подавленность и опустошенность во взгляде оказались непривычными, страшными.
Нет слов, испугалась; сильно дернулось сердце, так и оставшееся в неослабевающем напряжении, не исчезнувшем до конца.
Выведя Андриана Изотовича за больничный двор – теперь уже снова она вела, а не он ее, – рассудительно предложила:
– Походи осторожненько или посиди под березками, а я на перекресток: надо попутку перехватить.
– Не надо, – ровно, сильно сказал Андриан Изотович. – Вот пойдем и пойдем… Пока не подберут.
Он засмеялся по-юношески чисто.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Новость, что Андриан Изотович возвращается домой с «того света», обогнала, ее раньше времени сообщила беспокойная совхозная рация. Дальнейшее сделал громкоголосый Нюркин зык, согнавший на  заснеженный конторский лужок все живое маевское население, включая любопытных мальцов. Машин прошло много, а на обычный лесовоз никто не обратил внимания:  катит и катит, дорога на пилораму не закрыта. Но когда посредине пути в осинничек, ЗИСок кышкнул тормозами и с радостным криком, как оглашенная, из кабины вывалилась Таисия – мир встал на голову…
Набежали, как саранча, обступили  машину плотно.
Андриан Изотович был бледный, худющий. Ступил несмело на снежок. Глубоко вздохнул родным привольем:
– Хо-ро-шо-о у нас, бабоньки! Та-а-ак!
– То-то, чудило маковое, болеть он придумал!
– Ага! По больницам, голова два уха!
– Ни чё, ни чё, еслив с баб начинает! Ишь, как пропел, холера возьми –  ба-абоньки! Здоровый уже – первый признак.
– А Таисия?
–  Какая тебе Таисия – баба!
– А хто, в юбке ить!
– Дед пихто и хрен с маком. Жена обнаковенная, за два сорок за штамп. Баба – она баба, с женой не путайте.
Добродушно улыбаясь, довольный местными балагурами, Андриан Изотович произнес:
– Не-ее, дело не в том, захвалили... Захвали-или, Таисия не доглядела, не вздрючила вовремя,  я и достукался.
– Дак и похвала бывает не лишней, в ярме до помешательства? – соболезнующее упрекнула Хомутиха.
– Ярмо на мужицкой шее – наше все, – сказал Андриан просто, без всякой рисовки. – Как выпрягся, так пропал.   По мне, старая, в ярме лучше.
– И-их, едрена мить, Андриянка-верховод! Я ить с чикушкой  нацелился, как в воду глянул! Ить последню  вытащил из загашника за-ради такой встречи, да Васька, супротивна башка, отобрал… А так бы, прям,  к месту!
На деда зашикали, но и возрадовались его душевной щедрости, подтолкнули вперед:
– Соблазняй, дедка! Действуй, едрена мить! Надо, не только чикушку, ящик выставим, до Валькиной лавки –  раз шибко плюнуть.
– Я вам подействую, – шумнула нарочито Таисия, пряча вновь увлажнившиеся глаза. – Совсем свихнулись без погоняльщика?
Паршук егозил перед ней, весело запрокидывал головенку, точь-в-точь, как радующаяся появлению хозяев непутевая шавка:
– Не придурки, поди, намагниченные, видим, жидковат он пока, твой Андриянка, для сурьезново разговору. Обождать маленько придется с чикушкой-загибушкой, а так быть в ноздрю, а, робятки? Прям, кажному нерву на пользу!
– Один выход, обождать, – не оставляли бабы запретную тему. – Но гляди, чтоб не скисла, кислой потом угостишь.
И еще говорили много и дружно.
— Может, в контору зайдем? — предложил Данилка.
Таисия пихнула его плечом, сильно торкнула кулаком под бок, отгородив от мужа, порядком утомившегося за трясучую дорогу. Но Андриан  уже разгребал толпу. И люди шли с боков, выставляя руки, готовые подхватить при  нужде, как мать подхватывает в неуловимый миг падения  своего неумеху-ходуна.
На крыльцо забрались скопом. Кто не смог оказаться в первых рядах, сбились у крыльца и перил – внимание ему, Андриану, не скажет ли  важное, требующее немедленного исполнения.
Входная дверь распахнулась с треском, едва не смела  с крылечка толпу – Нюрка нарисовалась всей тучной персоной?
– Ну-ко! Ну-ко, с папиросами навострились! Не пущу с папиросками, не для вас  кабинет проветривала!
– Ню-юра! Да ты, прям на выданье, так и цветешь! Где ж тебе женишка путного подобрать?
– Скажете, Андриан Изотович! С выздоровлением! Входите, входите: рация дважды уже че-то  бубнила, а я же не знаю, что делать.
Постреливая жаркими угольками, гудели сыто, урчали самодовольно массивные черные печи. В узеньком коридорчике и в кабинете теплынь, веничком березовым припахивает. Тоненько-тоненько, соблазнительно
– Так им, веником, – подтвердила Нюрка догадку Андриана Изотовича. – Как Савелий Игнатьевич рассказал про вашу банную  скуку, что нельзя будет вам париться  зиму, я  обмахнула. К приезду маленько, для запаха.
– Наверстаем! И с банькой, и с чикушками... Нас и на девок останется, Нюра.
– Не бери в голову, Изотыч! Хва-атит – еще  на запас отложим до морковкиного заговенья! – опережая мужские медлительные голоса, едва набирающие веселый рокот, охотливо подхватили бабы.
– А то бы – не монах! – утвердительно загудели мужики,  распаленные женской сговорчивостью.
 Таисия была безмерно счастлива  несерьезному течению беседы, взопрев в  толстых дорожных одеждах, утиралась платком.
– Ну! Как зимуется? – Андриан Изотович опустился в свое руководящее креслице, откинулся па жесткую прямую спинку, но лицо оставалось вялым, бездушным, не было в нем былой горячности и нетерпения. Глаза полуприкрыты.
– Че нам, зимуем, – оскалился весело Данилка.
 – Сколь вывез на седнешний день?
Данилка выпячивается самодовольно:
– Да не меньше, чем  думаешь.
И другие, всяк по-своему, спешит обрадовать  управляющего сделанным в его долгое отсутствие.
– А Настюха, Изотыч!! Не забыла, шалава, как хлеб варганят! Ух, до чего же хлебец у нас нонче в продаже!
В подтверждение сбегали на пекарню, принесли свежую буханку, втолкнули в кабинет  Настю.
Буханка круглая, высокая, как шапка Мономаха, пышная, в отличие от прежних «кирпичей».   
Развалили одну напополам и не то Андриану  суют, не то сами налюбоваться не могут.
– Спасибо, Настя, что есть в тебе, то есть. Хорошо снабжала, уж чем-чем, а хлебом твоим я покозырял перед врачами… А формы откуда? Да круглые, язви ее, перечницу!
– Приходите, увидите, Хомутова работа.
В общем хоре не участвует лишь голос Ветлугина, появившегося с опозданием. Прижался Савелий Игнатьевич бочком к печи, словно  руки согреть не может.
– У тебя какие новости, Савелий? Что  уминаешься, как провинившийся?
– Дак бураны, манна каша, метёт и метёт без передышки, а бульдозера не допросишься. Кабы – шоссейка,  бугорок бы повыше, дунет, и нету лишнево, а то проселок через леса, всяки увалы. Водители  из тайги – наотрез.
Андриан Изотович  подобрался, будто изготовился к прыжку, затяжелел взглядом, круто приподнялась седая лохматая  бровь:
– Та-а-ак! И что выходит на твоем ударном фронте?
– Дупль-пусто выходит за месяц, Андриан, – хмурился пилорамщик. – Самый низкий приход за  время работы.
– Та-а-ак! Строек напланировали, леса наобещали... Та-а-ак! – Новость была неожиданной, на такое Андриан Изотович не настраивался; выдержав замораживающую паузу, скомандовал Кольке Евстафьеву:
– Ну-ка пощелкай  кнопками, есть кто в конторе?
– Андриан! Андриан! – заволновалась Таисия. – Не сразу –  на всю катушку! Ты можешь  вечер хотя бы не думать, о чем не надо?
– О чем не надо! – передразнил ее муж и  побагровел от напряжения. – А о чем надо? О другом я не думал пока.
Щелкнув главным тумблером, Колька повертел ручку настройки,  покричал в микрофон и протянул его, взблеснув глазами:
– Сам! Николай Федорович.
Грызлов, кашлянул, настраивая голос, поздоровался, и все услышали, как в трубке обрадовались, заговорили поспешно.
– Дома,  приехал вот... – заверил трубку Грызлов и продолжил: – Где отлеживаться, когда… Да я еще не доехал, если хотите знать, и седне уже не доехать, видно, я вот сразу в совхоз к вам полезу по тем сугробам... Зачем?  Сойтись хочу в рукопашную, чтобы кое-кому тошно стало!.. И вам! Что тут скрывать, вам, Николай Федорович, в первую очередь… Ну, а как вы хотели, если кроме Грызлова ни у кого не болит за нее?.. Э-ээ! А вы и не знали из  вчерашнего дня. Не знали, а я откуда…   Именно дорога – а то Савелий не просиживал сутками  в приемной у вас?..  Так видно было из больницы. Из больницы, прямо с кровати… Ничего не выдумываю,  как есть, дорога  держит в первую очередь.
Рация сердито буркнула, что дорогу к ним бьют, что  к вечеру прибудут два лесовоза, но тут же предупредила:
– Из фондов нашей лесопилки выделяю, имей ввиду… В честь твоего выздоровления.
– Там – ваша, а здесь – уже не ваша стала? – обиделся Андриан Изотович. – Вы, Николай Федорович... Ну, ниче, ниче, теперь я  на месте. Пришла ваша очередь за валидол хвататься, покою не дам, не рассчитывайте.
Он был рад поговорить с Кожилиным, и был рад его доброму густому голосу. И не грозил он ему, а, скорее, настраивался на привычную рабочую волну. Собравшиеся в конторе слушали затаенно, подталкивая друг дружку локтями и вскидываясь горделиво, с нескрываемым восхищением поглядывали на своего разоряющегося вожака.
Совсем не к месту будто бы рация поинтересовалась:
– Коньячком еще не балуешься?
– Повода нет пока, Николай Федорович, чтобы на коньяк раскручиваться. Был бы повод!.. Хотя дед Паршук   уже предлагал…
– Коньяк? – не поварила рация.
Грызлов успокоил:
– Не, на коньяк не потянет,  всего лишь читком пригрозил.
– А сможешь? – все так же непонятно домогалась рация.
– Смотря, по какому случаю – в гости приедете?
Рация кашлянула, выдержав паузу, сказала густо, совсем близко:
– Газеты читай, найдешь за что.
– Читаем вроде. На денек-другой попозже вас, но читаем.
Голос директора приобрел новую, более сочную окраску и объявил на весь притихший кабинет:
– В сегодняшних Указ о награждении тружеников села нашей области. С орденом тебя, Андриан.
Андриан Изотович отстранился от микрофона, перевел растерянный взгляд на мужиков.
– Ну! Ну! – спрашивал въедливым шепотом Данилка. – Орден какой… Какой орден?
– А какой орден, Николай Федорович?
Вышло глупо, наивно; ошпарив гневным взглядом подсказчика, Андриан Изотович крикнул с надрывом:
– За что хоть, Николай Федорович?
– Одни считают – за высокие показатели бригады, за работу, а я – за характер, за  уважение к земле.
– За уважение! – недовольно буркнул Андриан Изотович. – За одно уважение пока  и медалей не дают... Эх, да ладно, если такие шаньги с пирогами! Спасибо, Николай Федорович! Явно твоя рука чувствуется. Спасибо!
В трубке послышался звучный смех:
– Удачно ты позвонил, мы с утра в райбольницу  нацелились специально. Ха-ха, вот была бы конфузия! Ха-ха-ха! Ну, дома встречай. Выезжаю.
Щелкнуло, пискнуло, и голос Кожилина пропал.


2
 
      Земля захлебывалась талыми водами. Дружно потянулись на север птичьи стаи. Рассекая воздух упругими крыльями, падали на заливные луга заречья. Гусиный гогот, клекот журавлей, неистовый утиный кряк будоражили сине-прохладные дали.
Запрокидывая голову и провожая частые  стаи, Савелий Игнатьевич гудел:
– Язви, баловал когда-то  ружьишком… Бродни  повыше, да  на озера денька бы два.
У Трофима вдруг развязался язык.
– Мы с Данилом однажды пальнули дуплетами по манкам деда Егорши, – сообщил усмешливо, раздирая рыжую заросль вокруг мясистых губ. – Сдуплетили на потеху деревне.
– Побольше схотелось, – рассмеялся Савелий Игнатьевич.
– Побольше, ага! Данил всегда  в командирах: кучно уселись, безмозглые! Тихо! Товсь залпом. По счету три – бахай!
– Ну? – Савелию Игнатьевичу хорошо, сладостно, в каждой  жилке весеннее буйство. Силы в нем столько, что рабочая брезентуха не выдерживала могучее движение груди.
– Бахнули и все «ну». Токо шипенье над камышами.
– Ловко. А дед куда глазел?
– Егорша? Он с той стороны озера, кабы с этой. Он с то-о-ой, под зарядами оказался, рыба-мать! Как вскочил, как лупанет встречь поверху, у Данилки  ружьишко в реку.
– А ты?
– Ну и я, из той же закваски... Было шуму, пришлось откупаться, чтобы Егорий на смех не выставил.
На пилораме несусветная грязища. Стоя на комлях, Венька раскачивал стойку в передней подушке лесовоза. Бревешко болталось, но не вылезало, Венька психовал:
– Не хочет, глянь ты! Никак че-то, дядька Савелий?
– А тебе – через пуп да колено! Нахрапом! Давний урок не забыл, когда Трофима чуть не угробил завалом!
Венька сопел, как паровоз, испускающий лишние пары, еще злей наваливался на стойку.
– Заклинило, значит, – сердито бросил Савелий Игнатьевич.
В сердцах отпихнув сосновый стояк, Венька попросил:
– Стукни снизу разок. Пошибче.
– Придерживайся, гляди, мокро кругом.
Топорик для серьезного дела был слишком легок, но стойка заметно подавалась. Савелий Игнатьевич бил азартно, с размахом, хотя бить снизу вверх было неудобно. Венька раскачивал бревешко, дергал, обхватив его крепко и прижимая к груди. Выдернул, но потерял равновесие и пал под Савелия Игнатьевича, в грязь. Лесины неохотно шевельнулись, заговорили угрожающе.
– Каша манна, ввел опять в грех! – Не успев испугаться за Веньку, Савелий Игнатьевич подставился  зашевелившимся угрожающе бревнам, крякнул, упираясь грудью в липучую смоль, налился кровью.
Бревна накатывались, страшно давили; что-то хрястнуло в нем…
Поняв, что не сможет больше удерживать непомерную тяжесть, он мог бы еще отскочить, и было сильное желание отскочить, спасая грудь, но где  Венька?
Пилорамщик хотел крикнуть ему, предостеречь, а кричать было нечем. Не оставалось свободных сил. Грудь немела, сдавали дрожащие  ноги,  ногти все глубже погружались в янтарную бездну, пахнущую тайгой и горячим солнцем.
– Да где же ты, манна каша! – Изловчившись, Ветлугин  развернулся, подставил плечо.
– Охламон паскудный, второй раз лесоповал устроил! То меня едва не угрохал, теперь… Держись, Савелий, щас! – Рядом пыхтел и тужился Бубнов. Залитый грязью, взлохмаченный, топтался над Венькой,  покорно свернувшимся  в ногах  у него.
Набегали  по доскам шофер лесовоза и Семка Горшков.
Семка вскочил на кабину, вогнал в брус подушки ломик.
Покачав, вогнал глубже.
– Всех делов, басурмане: головой надо шурупить… Отпускай помаленьку.
Когда рабочие отступили, Семка  выдернул лом, бревна, глухо переговариваясь, весело покатились на землю
– Фу, язви вас! – облегченно вздохнул пилорамщик, прислушиваясь, что же так противно ноет в груди.
Вроде бы ничего неестественного, по груди и спине растекалась, ослабевая, самая обыкновенная боль. Растирая ключицу и саднящее плечо, Ветлугин пошел к поющим пилам.
Бубнов недовольно ворчал за спиной:
– Верхогляд! Склизко, а ты как играешься, Венька. Сила, она слепая. Из-за собственной дурости тебя однажды сомнет и ково-то безвинного.
– Нарочно я? – утираясь обшлагом толстой куртки, оправдывался равнодушно Венька – легкомысленность его была неподражаемой.

3

Солнце купалось в лучах заречья. Стоял грачиный гвалт. Проводив машину, Савелий Игнатьевич сделал необходимые отметки в журнале и направился в контору на вызов бухгалтера, шагая размеренно, с той удовлетворенностью, которая присуща человеку, не имеющему ни грехов за душой, ни черных мыслей.
Весенний настрой ровного и размеренного вошел в него недели две назад, все снова казалось простым и ясным, какой он  любил больше  свою  новую деревенскую жизнь. Легко приняв ее, вставал он теперь значительно раньше, чем поднимался когда-то в тайге, научился радоваться  пробуждающимся степным просторам точно так же, как радовался когда-то умиротворенности утренних дебрей. Это теперь стало  самым важным – жить размеренно, тихо, знать  главное место, свои  человеческие обязанности. И чего бы  ни наваливалось больше  в течение дня – душевной  радости или сплошных огорчений, – он все равно готов был жить и быть вечно. Потому что у него появилось выстраданное право,  были семья, Варвара, будущее дитё,  он был нужен  им  вместе взятым и дорогим.
Просто быть, как он жил много лет в тайге, для него давно потеряло смысл, а вот быть нужным – не могло  потерять  никогда.
Семен Семенович щелкал костяшками. Подняв на лоб очки, вытер усталые глаза.
– Ознакомься с новыми расцепками, чтобы не наговаривали, что от меня, я предупреждал. – Задойных подвинул бумаги.
Отношения меж ними выровнялись к лучшему, хотя излишне напряженными никогда  не были, Савелий Игнатьевич держал слово, заметных нарушений не допускал. Ну, а по мелкому, кто не изворачивался перед бухгалтерией, исходя из общих потребностей; на мелочь, разумеется, если она умно упрятана в прочих благополучных цифрах, обставлена толково, не такие законники  закрывают глаза. Это установившееся молчаливое взаимопонимание устраивало обе стороны: и пилорамщиков, накручивающих ежемесячно к прямому и как бы законному заработку по десятке-другой, и бухгалтерию, которая откровенно презирает грубые подтасовки, заметные невооруженным глазом.
Никогда не хапая лишку, прибрасывая то земляных работ, то ручную переноску-переброску – пойди, проверь: копали – не копали, носили – не носили, – Савелий Игнатьевич был твердо убежден, что поступает по совести. Тех законных денег, которые выходили без прибавки, семейным явно не хватало, и старался он, в первую очередь, только для них. Венька, Семка, Васька с Анатолием, прочие холостяки, получали всегда поменьше, хотя работали не хуже того же Бубнова, но не обижались, проявляя должное понимание  поощрительной политике Ветлугина в начислении зарплаты.
Семен Семенович действительно предупреждал, что в совхозной бухгалтерии, далекой от производства, имеющей своё представление о справедливой оплате труда и несправедливой, не захотят мириться с довольно высокими на общем фоне заработками маевских пилорамщиков, обязательно придумают на него хитрую узду, но Савелий отмахивался: «Оне – ново и мы  – придумам. Всю жизнь так». Семен Семенович пробовал убедить его шуткой, мол, конь всегда под всадником, не наоборот, и Савелий  снова отмахнулся: «Я в ответе. Им детей кормить, а щепки жевать наши робятки пока не умеют». Щурился насмешливо: «А может, лесишко толкнуть налево? Мы живо. Сумем».
Он и теперь будто пропустил мимо ушей сказанное бухгалтером, загребая бумаги, буркнул:
– Андриан Изотович был седне?
Задойных неопределенно пожал плечами, из чего следовало, что  он лично пока управляющего не встречал.
Наскоро пробежав инструкцию, хмыкнув пару раз, Савелии Игнатьевич бросил бумаги обратно.
– Што я должен сказать на это? – Голос его был насмешлив. – Они пишут, вы проверяете, а мы робим. Так вчера, так седне, и завтра не изменится. По-другому не быват, без мухлёвки, не верю.
– Тебя не заставляют верить, я говорю, ознакомься, прими к исполнению и не своевольничай.
–  И што переменится, когда ознакомлюсь, в штанах станет мокро? Наша власть не даст  жировать, мое  никогда   все не станет моим, переполовините.   
– Савелий Игнатьевич, я  предупредил, и действовать буду строго, имей ввиду. – Бухгалтер снял очки, заволновался, предчувствуя нелегкий разговор с упрямым пилорамщиком.
– Што выйдет, прикинул   умной головой? Поскольку  выйдет  кажному, если так? Да не-ее, – поспешил заверить, – шибко-то нарушать – мы понимам. Но и по ним жить, извини, подвинься. Ты сам-то как, веришь такой бумаге? Есть в ней правда?
– Вы получаете больше механизаторов, больше доярок. Естественно...
– Естественно не нам урезать, а другим добавлять.
– Чтобы добавить, надо где-то еще добавку добыть, – не сдавался бухгалтер и не глядел на пилорамщика.
–  Рабочий класс у государства  в долгу никогда не был, – гордо расправился Ветлугин, – у него государству добавка кажен день. Считать учитесь лучше, хозяева, да на механизацию нажимайте, штоб не лопатой, вашу перетак. Швыряетесь бумажками направо да налево, а потом хватаетесь  за голову. Ты скажи,  вот скажи, положа руку на сердце, Семен, было у нас так, штобы хоть год без нарушений, по инструкции? Да што я беру! Хоть месячишко?
– Стараемся, – уклончиво мыкнул Задойных.
– Знаю, што стараетесь, разве я  не хочу? Я што, больше глаз рву, государство разоряю? Дак нет. А што будет,  заживи мы  только по вашим расценкам с инструкциями?
– Что же они все глупые? Против рабочего человека?
– Зачем,  сроду так не скажу, но бестолковых полно. Спорить с ними – зря время терять,  легше  придумать, как обойти. У вас мозги на всяко изворотливы, слышать никово не хотят,  и у нас не мякина. Считай, проинструктировал.
Отказавшись от предложенной ручки, вынул не спеша свою, развинтил, небрежно вывел: «Прочитано. С. Ветлугин».
Не решаясь сразу возвращаться на пилораму, он отправился к Андриану Изотовичу, который, чувствуя  слабость, хозяйственные дела большей частью решал пока дома.
Бабка Меланья, вроде бы как в нормальном здравии, без сумасшествия в глазах и нервного дергания тела,  шептала Таисии в подворотне:
– Ты, цветик-милаха, молочка парного на блюдце поставь. Он уснет, а ты подсунь рядышком. Не иначе  змея-лихоманка в нем завелась. На покосе-то раньше, слыхивала? Оне махонькие –  змейки-пеструшки! Оне сонному в утробу вползают, а потом сосут и сосут. И ево, не иначе, сосет. Поставь  молочка, лучше тепленького, прям, парного, и приглядывай ночку-другую, не спи. Не спи-ии, девка! Наголодавшись, она вывалится молочка похлебать, а ты  не зевай. Самого, гляди,  не спужай, со сна  спужаться сильно не долго.
От возбуждения и доверительности старуха пристукивала клюкой, хлюпалась калошами в лужице. 
– Как наш больной? – замедляя шаг, спросил Ветлугин. –  Разрешашь проведать, не спит?
– Когда, Савелий! Не один, так другой  на пороге. Извыклись до чего.
Но строжилась она просто для видимости,  распахнув перед ним калитку. В последний момент, придержав за рукав брезентухи, спросила:
– У тебя как?
– Да как –  отвез только вчерась… Лес  примал,  с бухгалтером разны шуры-мура, с докладом вот к твоему верховоду.  Некогда наведаться, жду новостей, изошел черт-те на што.
– О Варваре, ли чёль, рожать отвез, говоришь? Вона как, девки! Кому не годилось, а нам полюбилось. – Меланья пыталась приподнять клюку и не смогла, совсем в ней разладилось за зиму. – Сберегете робеночка – ввек не разлюбитесь, случались дела похлеще. А ище што скажу вам про Симакова. Женится скоро Василий на Нюрке-уборщице, забожиться готова.
– Ты уж совсем, бабушка, – махнула рукой  Таисия  на  Меланьину новость: – Нюрка и Васька, с чего  бы!
– А вот-те и Нюрка, дырка-свист! Вот  и Василий-молчун! Понимаю, поди, эва, сколь оттопала средь вас. Жить станут как люди; Нюрка, она не брезглива, она Паршуку вместо родни стала. Прям заботлива-яя. И Василий хозяйственный, не отберешь. Хозя-я-яйственный! Это Настька,  шалава непутевая, спутала  руки, а так  аккуратный мужик. Аккура-атный! А ты, милок-голубь, –  подняв  клюку, она положила ее вместе с сухонькими  кулачками на грудь Ветлугину, – ты глазом строже поглядывай. Не зло, не сердито, а строго, неспокойно ей жить, помогай. Робеночек выровняет, робеночка ей  давно-о надоть. Давно-о, голубь-Савелий! Стро-о-оже гляди, куманек, – самой самостоятельной не во вред.
Таисия улыбалась бабкиному увещеванию, сводила его к  шутке, а Савелию  не до смеха: самую тонкую,  чуткую струночку задевала  кликуша, добавляя тревоги, с которой он жил. Сам  видел и  чувствовал  мучительные Варварины терзания, как  неровно любит она его, то отдаляясь на время, обдавая холодом, то снова одаривая  ласками,   страстью.
Андриан Изотович стучал в нетерпении в окно, улыбался изжелтевшим осунувшимся лицом, азартно манил в избу.
Таисия сердито грозила мужу в ответ и чувствительно подталкивала Савелия в спину:
– Да иди ты скорее, тумба неповоротная, пока  рамы не высадил. Иди!
– Сдурел, вторые сутки не являешься? – метался, по избе Андриан Изотович, поддергивая через шаг-другой теплые байковые кальсоны, и спрашивал: – Варька еще не родила, не сообщали? Ну, родит, дождешься, уж недолго...  Да куда у нас  пораспихано: то в каждом углу, то с огнем бесполезно...
Не найдя, что искал, он полез через Савелия Игнатьевича снова в окно, забарабанил со всей силой:
– Таисья, хватит лясы точить, домой... Что –  «что»? Домой, говорю!
– Ты сядь, запрыгал он. Сядь, пока по другой причине не свалился. Совсем, што ли, лучше? – наблюдая за Андрианом, гудел Ветлугин.
– Откуда мне знать – как оно лучше! Тело маленько начал слышать и – холодно ночью. А то было – отруби руку, как вчерась, не шевельнулся бы.
– Тут  нервы, не токо сердце. Нервотрепка – тоже, знашь ли, капризна штука!
– Они, растуды их. Подгнили веревочки.
– На курорт просись.
– Накануне-то сена? Нашел санаторщика, что я тебе, инвалид?
– А то туда – одни инвалиды! Там, манна каша, шишкари, не нам чета. Кажен год, эти уж не пропустят зачерпнуть из общественных фондов! Ха-ха! Мне предлагали однажды. Зимой!
Андриан Изотович опять ломился в окно, колотил кулаком в переплет:
– Таисия, в душу твою, мачеха! Дождусь я  седне твоего пришествия?.. – Обернулся ощерено: – Щас, потерпи… Сын у тя будет, Савка, головой ручаюсь. Ты здоровый бугай,  девок лепить негоден – слишком тонки натуры. С парнем поздравить хочу.  Щас, погоди чуток, дождемся комиссаршу. Грамм по двадцать, ха-ха! – Подсел рядом, погрозил вошедшей Таисии, приобнял  Савелия. – Знаешь, кто у меня побывал только что?
– Да мало ли кто?
– Мало, да и не мало, мил друг… Игнашка Сукин – вот кто.  Ремзаводовский баламут.
– Главный твой доставало?
– Спасибо, не отказывал в снабжении, сознаюсь, а заявился насовсем. Страмота, говорит, смотреть, как бабка моя  мучается на старости и никакого присмотру, схороню, мол, дальше  посмотрим. Понял тактику? С предлогом, в городе-то усыхает,  обдумано у хитрована хреновича.
– Ну? – Ветлугин не понимал его возбуждения
– На ферму послал. Смонтируй, говорю, новую мехдойку  и следи. Он хороший слесарь.
– Андриан… В деревне человеку невыгодно жить… А ты не поймешь.
– Не выгодно, знаю, не тупей паровоза. Так, а земля…
– Хватил снова! Ну и што, если земля?  Она не твоя – государственная. Вот государству и головная боль,  мы тут причем? Нам тоже  жить хочется.
– Ну, дождался! Ну, пришел еще один мотать  нервы! Да что же такое…
– Вскочил опять, носишься из угла в угол в одних кальсонах, ни стыда, ни совести, – с порога еще заворчала Таисия, применяя  безотказную тактику – обвинительное нападения. – Ведь полчаса назад едва уложила.  А ну! А ну, лезь под одеяло!  Савелий, что с ним лежачим нельзя вопросы решать? Лезь, говорю, Андриан!
– Стой! Стой, баба! У Савки сын вот-вот родится! А может, уже орет на всю палату. Рюмки давай – нигде не нашел.
– И не найдешь, не для того прятала.
– А если найду!
– Попробуй, с утра ищешь, как этот хлюст ремзаводовский  заявился!
– Таисия, много берешь на себя в последнее время!  Рюмки давай, Савку хочу поздравить.
– Родит Варька – вместе  поздравим – она еще не родила… Со вчерашнего вечера сходишь с ума.
– С вечера, Савка! – охотно подтвердил Грызлов. – Как узнал, что Варька в больнице, от зависти сам стал как шкворень, матрена марковна. – И бухал себя дерзко в грудь: – Во! Во! Подмигни, какая росомаха.
В сенцах мелкая топотня и  Надька –  ветром:
– Гля, сидит, как ни в чем небывало! У него  дочка  родилась, а он прохлаждается, где не надо.
– То есть... Ты што несешь! – Савелий Игнатьевич смешно расплылся на стуле, недоверчиво заморгал. – Вчерась отвез, а седне уже получай? Рано, кажись.
– Тоже мне, – осуждающе дернула губами Надька, – свое сосчитать не могут. Отец называется!
– Надя! – всплеснула руками Таисия. – Да кто же так говорит!
Надьке наплевать на условности взрослых, шпарила ихними же словами:
– Поднимайся, давай. Бегом бежала полдороги обрадовать его скорей, пока попутка не нагнала, а он присох, сидит. – Подскочив нетерпеливо, дернула за брезентуху: –  Да отец ты или шиш на постном масле! Все кругом рады, а он…  Курдюмчик на машине дожидается, поднимайся, давай!
– Каша манна… Дак вот... как же, я не против. Конешно, поехали скоре, – говорил он глупо, невнятно, выталкиваемый за порог заливисто смеющейся Таисией.
Машину Курдюмчик гнал быстро – рессоры трещали, а Савелию Игнатьевичу все казалось, что они едва ползут. Он прижимал к себе Надьку, прыгающую у него на коленях, и выспрашивал:
– Сама  видела?
– А то! – одаривала его сияющим взглядом Наденька.
– И какой!
– Тебе сказано, не он, а она.
– Ну, она, ладно. Какая?
– Как все. Сморщенная и красная.
– Некрасивая.
– Уж получше тебя с Варварой.
– Красивше?
– А ты думал!.. Наверно, вся в меня.
– Как тебя пропустили?
– Придуриваться не умею! Как заревела на всю больницу,  сразу  нараспашку.      Са-а-ами повели! Как миленькие!
Мельтешило за голыми березками причуда-солнце. Жгло, кровенило затуманенный взор. Скрипучий дворник смахивал с ветрового стекла жидкую грязь, и что-то, подобное этой липучей грязи, охотно сходило с души Савелия Игнатьевича.


ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Врожденным внутренним чувством угадывая, что  все пройдет  хорошо, родов Варвара не боялась, и  получилось как нельзя лучше, сравнительно легко и просто. Ей протянули девочку; дочь, если это была ее дочь, была крупная, ничем не затронула и не  обеспокоила, и она, подержав совсем не долго, вернула санитаркам…
Странно было ощущать и чувствовать всем измученным, утомленным телом, нутром и опустевшей плотью, что новая  жизнь отделившегося существа никак не становится  ее жизнью и страстью, как должно быть и как было  при рождении первенца-Леньки, а материнские чувства  ее остаются упрямо бесчувственными и равнодушными.
В ней, толстой, подкожной брюшине, называемой плотью, нет уже ничего, не торкается, не колотится ножками, но где все это – ей не известно.
А то, что давали и она только, что держала,  так и не прижав к груди…
Нет, нет, не ее,  это, не может быть…
Холод неприятия и отторжения или это вовсе не холод… а обычное избавление, как бывает с неприятной болячкой, долго донимавшей, доставлявшей серьезные неприятности и вдруг отвалившиеся вместе…  с  кровоточащей, болезненной  коростой.
Нет помнящегося захлеба, как было с Ленькой, едва отделившегося от нее и мгновенно потребовавшего ее материнской души, ее искренней  будоражащей  родительской нежности, ее близкого, завораживающего дыхания – ни-че-го.
Ничего:  бесчувственность и равнодушие.
Странная тоска и опустошенность.
Так родила она или еще не родила?
Что же случилось, что нет в ней   ни радости, ни страха, ни стыда, ни отчаяния.
Пусто. Холодно.
Нисколько не сомневаясь, что Савелий примчится, едва только узнает, что она родила, в какой-то момент нервного  ожидания Варвара вдруг почувствовала, что не желает  видеть новорожденную, и  что  могла и должна была получить, давно получила и ничего нового  ей больше не надо.
Ощущение  было неприятным, обескураживающим, неожиданным, никогда себя на подобное она не настраивала  и в голове не держала, до последней минуты ожидая ребенка, нужного Савелию.
Савелию, но не ей.
Савелию, а не Василию – в чем главная заковыка и отторгающее неприятие новорожденной…
Кабы Василию…
  Более того, совесть ее  не испытывала никаких беспокойств, как не испытывала их  много лет назад, в день появления Наденьки, которую ее душа так же не хотела, при первых же словах Леньки, мол, выродила и все, кинулась на плотину.
Не окажись вовремя под рукой Ленька.... 
Несмотря, что было это  давно, Варвара  вдруг  отчетливо почувствовала себе прежней, довольной, что  рассталась с Пластуновым, не нуждается в нем, как не нуждалась будто теперь и в… Савелии.  Ныло в глубине тела и на донышке   сердца, разверзалось холодной пустотой, душа мучилась и чего-то тоскливо просила. Варвара, стараясь отогнать вновь ожившую  несбыточную мысль и  затаенное желание,  заметней слабела и  ненавидела себя.
Надька родилась, не имея права родиться – ни с того, ни с сего дети не должны появляться на свет. Ленька – другое дело, Ленька был желанен, имел  законных отец и мать. А с этой… Но ведь  и  у нее не менее законный отец!
Впрочем, и мать… И мать!
Когда ее снова попросили покормить ребенка, она равнодушно поднялась, взяла мягкий, ничем не греющий  сверток, поднесла к груди, твердой от избытка молока, привычно вынув сосок  двумя пальцами.
Девочка показалась вялой, впившись в сосок, не проявляла  другого интереса,   оставляя Варвару равнодушной к ней.
В палате было много других женщин. Они негромко переговаривались, вспоминая с испугом пережитое и возбуждаясь заново, кидались к окнам, когда  окликали с улицы, в захлебе и восторге истаивая  первичной материнской радостью, кричали в ответ всякую глупость, как и она когда-то кричала Симакову…
 Симакову,  не Пластунову,  и не… Ветлугину.
Симакову, люди, как вы не понимаете!
С ней пытались заговорить, но она не отзывалась, сея смятение  и отчужденность. И час и другой лежала, непонятная никому, чужая себе, немигуче уставившись в белый потолок.
Ей не было нужды искать причину равнодушия к ребенку и ее отцу, эту причину она хорошо знала, и когда ее позвали с улицы, она вначале  растерялась,  подумав о Ветлугине… Но звал  не Савелий, что она  мгновенно поняла особым женским чутьем,  догадываясь, что зовет  Симаков.
– Да иди скорей, чумовая, муж пришел! – теребили  и благожелательно дергали бабы; а кто-то уже кричал в окно, что сейчас, сейчас она встанет и подойдет.
Ноги не шли, онемели, в поясницу вступило, не возможно было поверить, что за окном Василий – единственное, о чем  могла она только страстно мечтать, пугаясь собственного желания.
Побуждаемая бабами, пересилив страх и сковавшую тяжесть, она поднялась, подойдя, оперлась на невысокий подоконник, выглянула,  чувствуя, как мутится в голове.
Симаков стоял под кленами, похожими на те, под которыми он стоял семнадцать лет назад, когда она родила ему Леньку, но выглядел по-другому, оставаясь далеким для ее чувств и холодным.
В руках его мазутных поблескивала какая-то тракторная штуковина и резала глаза.
Увидев ее, Василий дернулся было, сделал шаг, и сдержался, отступив глубже в тень, торопливо сунул в карман блескучую в солнечных лучиках железяку, освободив ее взгляд от режущей боли.
Он был неузнаваем, бывший муж и неугасимая первая девичья страсть, доводившая до безумия.
Еще более худой, патлатый, обтрепанный.
В широко раскрытых глазах бился испуг, подобный тому, что владел ею. От всей его близкой и знакомой фигуры веяло робостью,
Окно было закрыто, Варвара прижалась лбом к стеклу.
Оглушительная грусть сдавила сердце.  Варвара застонала тихо, скорее, мысленно, и все, что недавно  казалось желанным, но не исполнимым, и вдруг свершившимся  – Василий пришел, –  словно по мановению волшебной палочки, принесло еще большую горечь.
« Я долго ждала тебя, Вася. Всю жизнь, но тебя больше нет…»
Они долго смотрели друг на дружку,  не решаясь  нарушить затянувшееся  молчаливое свидание. Варвара не упрекала его – за всю совместную и раздельную жизнь у нее не появлялось  желания хоть в чем-то упрекнуть Василия, что  самой иногда  казалось странным. Наверное, не чувствовала  за собой вины, в чем оправдываться, а сейчас…
А сейчас  и совсем ничего нет, и  Василия больше не будет. 
Василий умер и не вернется, под кленами мираж прошлых чувств и не забывающихся женских страданий.
Родной, близкий, по-прежнему дорогой, как память, но несуществующий как человек и ее бывший муж.
Но близкий – когда рядом. Глаза в глаза, душа в душу. И дыханием, и взглдяом и дерганьем серца…
Вот и увиделись… и попрощались.
А тех, кого нет,  кровно тебя обидевших, она не умела ни упрекать, ни осуждать.
Что думал в эту минуту Василий, она поняла не совсем отчетливо. Ясно было только, что он ее никуда  не зовет, как звал в молодости и манил в торжественную минуту появления на свет  Леньки, ничем не соблазняет и ни в чем не кается, он просто пришел, чего делать было не нужно.
Совсем не нужно.
Роженицы  шушукались, надрывался ребенок, оставаясь далеким и не обязательным,  и она вроде бы испугалась за Василия… если его больше не будет. Потом испугалась за себя и надрывающегося ребенка у себя за спиной, за то новое, что не вправе теперь забывать.
 Василий отступил за кусты еще дальше, пропал, и  когда она сообразила, что Симакова уже нет, нянечка напомнила  о малышке.
– Покормить надо, мамаша, не слышишь?
Голодная девочка проявила и резвость, и жадную потребность в ней. Губки ее мягонькие влажно обняли сосок, занывший острым материнским желанием. Варвара склонилась над розовым личиком, славно прилипшим к ее груди и, обессиленная враз  радостным желанием быть нужной, нужной безгранично на многие-многие годы, покорно затихла.
Накормив ребенка и отдохнув ровным глубоким сном, она  сама подошла к новорожденной и впервые внимательно рассмотрела ее.
Личико девочки было крупное, округлое, лобастое. Крупным был носик, широко, раздувался. Губки мясистые, чуть навыворот. Все  вдруг стало родным и желанным, а сердце встеплело, заволновалось пока не осознанной до конца  нежностью и материнской тревогой.
Тихая-тихая радость пронзила Варвару с головы до ног, упеленала желанным покоем...


*   *   *
– Иди, давай, не бойся, я давно все разведала, – говорила Надька и тащила отчима сквозь кусты, вдоль высокого каменного фундамента.
Едва поспевая, уворачиваясь от хлестких веток, с узелком в руках, сунутым в последнюю минуту Таисией, за ними лез, громко сопя, Курдюмчик.
Больница размещалась в старом деревянном здании. Бревна были ровные, одно к одному, почернелые, в глубоких трещинах. Добросовестно подогнанные в пазах, они надежно держали иссохший до подобия щетины мох, свитый в тоненькие жгуты, бурый от времени.
Пораженный своим, неожиданным ему, Савелий Игнатьевич резко остановился, колупнув раз-другой  уплотненные временем жесткие канатики, обернулся к шоферу:
– Это кладка, Юрий! Век простояла и еще столь выдюжит... Присоветуй  мастера  мне, стены вязать.
Не слушая, что говорит  Курдюмчик, задирая вверх голову, полнясь новой решимостью, зачем-то простукивал кулаком стену, он радостно гудел:
– Развернусь!  Нонче я навалюсь, манна каша!  Варюхе малой надо хоромину гоношить… Варюхой малой назвала нашу кроху Надёжа. Варюхой, слышь, Юрий!
Вскочив на белую опояску фундамента, Надька скреблась в окно, горласто требовала:
– Ково-ково, мамку, – ково  спрашивать больше? Ну да, Бры... Ветлугину Варвару.   Ну-к че, кормит, пускай с ней идет, мы же смотреть приехали.
Окна палаты были высоко. Савелий Игнатьевич и Курдюмчик задирали головы, тянулись, неловко переминаясь.
– Задворками таскат, егоза, – говорил теперь уже смущенно Савелий Игнатьевич, – а мы хвостиками за ней, две чурки без глаз.
Весеннее солнышко  в затишье пригревало по-особому мягко, уютно. Чирикали напропалую воробьи, обустраивали свои гнездовья. В чистом воздухе витало  еще особенное, хранящее ту самую прелесть жизни, которая однажды уходит навсегда вместе с детством, и если когда напоминает о себе, то таким вот едва уловимым вздохом и слабыми таинственными запахами, которые враз останавливают сердцебиение.
С изумлением оглядывая  обступившее вдруг волшебство, Савелий Игнатьевич неожиданно подумал, что и он был когда-то маленьким, как Надька, и еще меньше, азартно лазил по углам изб, сараев, шарился под стрехами, за наличниками окон, выискивая гнезда, открывая новое и остро влекущее  таинством зарождения, купаясь в благостных настоях весны.
Неужели было, вернулось,  он снова мал, глуп, таращится на мир и ждет открытия неведомого?
Не находи  места, готовый, как Надька, вскочить на фундамент, Ветлугин заволновался, и волнение его необузданное прибавило страстного нетерпения. Хотелось закричать: «Не тяните вы там, Христа ради, распахните двери и окна, покажите скорее мое самое великое...»
Может быть, кричал, потому что какие-то люди смотрели на него через зашторенное окно, понятливо улыбались.
Подталкивая снизу, Курдюмчик шептал:
– Куда ты, куда? Вон! Гляди в другое!
Варвара стояла близко – за руку не взять, не дотянуться, но – близко.  Савелий Игнатьевич таял от  ее близости, чувствуя, как им обоим  тепло, незаслуженно радостно в изумительной весенней новизне, и боязливо, что,  совершая недозволенное, могут лишиться разома и  щедрого солнца,  и уютного затишья, напомнившего детство, и права в дальнейшем смотреть друг на дружку. Теперь ему нужно вдвойне быть сдержанным и осторожным в  неумеренных и грубых мужицких порывах: меж ними появилось хрупкое существо, очень дорогое своим ожиданием.
Совместная с Варварой  кровь и плоть, соединившая навсегда их тела и души.
Руки его наливались свежей силой. Ее становилось намного больше той, которая полнила его памятной осенью на току, когда он увидел Варвару на выходе из палатки и увидел сжатые поля, леса, пылающие осенним жаром, ослепляющую даль. Ее бы хватило, и он  чувствовал, чтобы унести сейчас в ту жаркую осень не только Варвару, но  всю больницу с ее счастливыми, страдающими и отстрадавшими обитателями, одарить каждого букетом самых ярких цветов.
Он вспомнил вдруг, что приехал с пустыми руками.
– Эх, ты, как вышло-то, манна каша! Уж не подсказали. – И полез, подобно Надьке, на опояску фундамента, скалясь шало и требуя: – Поддержи, Юрка! Брось узелок-то, поддержи из-под низу!
Варвара оказалась еще ближе. Лишь тоненькое стеклышко меж ними.
– Варя! Варюха! Ну, молодец ты у нас!
Ликовала грубая душа, горел-изнемогал в приятном  сиянии Савелий Игнатьевич, недавно еще не то человек, не то лесной бродяжка. Вот оно, его собственное – за окном! Ах ты, синичка легкокрылая – невеста будущего!
– Юрка! Видишь, язви тя, кишка пустая!
Курдюмчик прижимал его руками к стене, незлобиво пыхтел:
– Твой зад виден мне во всю ширь… Поаккуратней там с ним.
– Увидишь, я покажу... Я покажу, подержи маленько… – Теряя устойчивость и снова выравниваясь, впиваясь пальцами в пазы и щели бревен, он кричал в стекло: – Хоть легко рожала-то? Не мучилась?
По щекам Варвары текли крупные слезы. Она улыбалась синими бескровными губами, кивала.
– Ну, ну! То мучатся, быват, сильно, я переживал.
– Легко, Савушка... Потом было плохо че-то... Ой, держись крепче, не упади!
– Да што ты, куды-ыы!  –  едва сдерживая буйство, гудел Савелий Игнатьевич. – Я на Юрке сижу, я надежно умостился.
Надька рядом вскочила:
– Кричат  на всю улку! Ты че совсем, как росомаха! Отнеси ее да окошко открой. –  Тут же заверещала, едва не спихнув Савелия Игнатьевича: – А звать! Хоть знаешь, как будем звать? А мы уже знаем,  сразу придумали, не сговариваясь.
– Как вы придумали? – не то плачет, не то смеется Варвара.
– А как – тебя, Варькой-Варюхой… Варюхой-маленькой!
– Погоди уносить, личиком поверни, Варя! Личиком к нам, дай на личико посмотреть! Во-во, язви ее, писклявку! Вся прям в тебя, соплюшка наша маленька!
– Ага, в тебя удалась наша Варюха-говнюха! И в меня, правда? И в меня, две Варюхи теперь в нашей деревне! – щебетала Надька у Савелия под рукой, цепляясь за эту руку, чтобы устоять.
 – Мать ты моя, комочек несмышленый! – умилялся Савелий Игнатьевич. – Солнцу-то не подставляй! Не подставляй на лучики, ишь, завертелася, жопка!.. Дергатся, язви ее в  манну кашу, как большая, как человек!
Прижавшись к стеклу, так и не отрывался Савелий Ветлугин, пока Варвара шла через палату.


2

Весна выдалась дружная, разгонистая, отсеялись маевцы в короткие сроки, и опять, как в прошлом году, весь механизированный отряд Андриан Изотович перебросил на распашку зареченских залежей. Но сделал он это не потому, что видел острую необходимость в дальнейшем наращивании пахотного клина, а потому, скорее, что в областной газете снова был поднят вопрос об угасающем целинном порыве и безответственном отношении к земле на местах. Статья была достаточно умная и  смелая, резко критиковала  руководителей хозяйств и районов, где пашня в последние годы не только не приращивалась при имеющихся возможностях, а умышленно сокращалась под всякими предлогами, и где не только запустили  новину последних лет, а вообще вывели  из обихода.
Хорошая была статья, мужики читали с воодушевлением, много спорили. Но Андриан Изотович упорно не принимал участия в шумных дебатах и ничем уже не воодушевлялся. Понимая насущность и остроту зерновой проблемы для страны, не постигал он другого – почему вдруг зерно отделилось от молока и мяса, почему  в основе сплошь  зерновые.
– Спахать – спашем, за нами не заржавеет, и засеем, как велено, да результата снова не будет. Слону в Африке ясно, а нашим начальникам нет, – говорил он хмуро и,
поручив отряд всецело заботам Пашкина,  полностью переключился на строительство новой улицы и двух общежитий для животноводов. 
Дома  и общежития заметно подрастали. Забрав из больницы Варвару, заложил просторную избу себе и Савелий Игнатьевич. В несколько вечеров и выходных подвел  под крышу, что с такими помощниками, как Бубнов, братья Горшки, Венька Курдюмчик сделать  было не мудрено.
С рождением дочери у Савелия Игнатьевича вдруг прибавилось степенности, да и другие маевцы сильно изменились. Сам Андриан Изотович стал намного сдержанней, голос его утратил привычную напористую крикливость. Говорил он уже меньше, ровнее, непривычно прерываясь на грани вскипающего гнева и прислушиваясь, что происходит в  настороженно-зябнущей груди. Реже и реже распаляясь  на крик, он точно сглатывал его, переведя дыхание, продолжал говорить спокойно и ровно.
В приятном расположении духа Данилка любопытничал:
– Дак, непонятно, Изотыч! Но уж, прям, как на леднике  для молоканки зиму тебя продержали, сильно ты охолонул.
В утренние часы, когда ветерок налетал из заречья, деревня погружалась в сытое хлебное блаженство, и одно только это – густое и терпкое, сластящее и пьянящее – придавало Маевке крепкую земную солидность,  исходящую уже не от пекарни, а от самой, озабоченной людскими хлопотами  пашни,  окрестных лесов и лугов.  Бесшумно бежала в камышах и зарослях тальника мелкая тихая речка,  плыли над головой кудрявые тучки. Глубокая прозрачная синь наполнялась тугими токами волнующейся жизни, заново и радостно утверждаясь в омытом вешними грозами  чарующем великолепии. Из  волшебного таинства густеющего воздуха разрозненные улицы смотрелись устойчивее, ближние и дальние колки нарядней и роднее, встречные казались друг другу нужней и понятнее.
Всюду  властвовал и побеждал колдовской хлебный дух – основа деревенской сытости и  бессмертия.
Вынув хлеба, Настюха не спешила уходить, отыскивала себе новую работу, и никто не подозревал,  как страшно ей возвращаться в пустой дом с голодной собакой на цепи, где  грязно, запущено, несравнимо с идеальной чистотой пекарни. Словно смиряясь окончательно, что Симакова у нее нет, и больше не будет, она утратила прежний  пыл,  агрессивную егозливость и, обретя приятные душе, желанные хлопоты о выпечке, перестала бегать по деревне, по делу и без дела чесать языком, обливая всякий раз грязью Варвару.
Она не признавала уголь и топила печь только березовыми дровами. Симакову было вменено в обязанность снабжать ими пекарню. Дважды в неделю он притаскивал длинные сухостоины, всякий раз Настюха слышала, когда подкатывал его говорливый синенький тракторишко, в порыве бессилия хваталась за горло, немела, и это сверхусилие над собой помогало ей удержаться, не выбежать к Василию, не наделать новых глупостей.
Отцепив хлыст, Симаков уезжал, а Настюха продолжала стоять, слушая убегающий шум говорливого движка. Но  когда он пропадал,  и она прекрасно понимала, что трактор далеко, давно за пределами слышимости, продолжала  слышать его отчетливо, как слышала удары собственного сердца.
Проходило много времени, прежде чем она успокаивалась и отнимала от горла затекшие пальцы, и тогда сильный-сильный, болезненно-жалобный стон швырял ее на выскобленную добела широкую лавку.
Утратив чрезмерную полноту, ее тело  уже не казалось рыхлым, как вспученное тесто, наоборот, белое, оно казалось туго умятым, не только не боящимся, а страстно ждущим ласки самого ненасытного и жестокого пламени.
Сил в ней было много. Невероятно много, как и своей собственной, не похожей ни на чью, любви к Симакову.  Но появилось и нечто иное, одновременно усиливающее трагедию этой женщины и  возвышающее её. Страдая, невыносимо страдая, мучаясь, она вдруг почувствовала, что способна удержаться от привычных  ранее предосудительных поступков.  Не совершая их более, она как бы подчеркивала, что отпускает Василия на все четыре стороны, готовая ожидать, сколько бы ни пришлось, когда он позовет ее сам.
Симаков не звал и не собирался звать, он, словно позабыл о бывшей жене, как забывают все недостойное долгой памяти.
 
*   *   *
Но отшумела и эта весна, ничем не примечательная в общей деревенской жизни, снова Маевка сбивалась в многоголосый задорный табор, вновь мужики и бабы махали остро вжикающими косами в логах да уремах, как в прежние годы  росли стога па опушках, лесных полянах, поднимались на сеновале длинные скирды. Все шло по извечному кругу, круговорот деревенского бытия не менялся и не мог измениться без чего-то похожего на землятрясение.  Еще кто-то уезжал из Маевки, а кто-то приезжал. Хомутов и Курдюмчик подновили  избы. Андриан Изотович распорядился подвезти пиломатериалы Паршуку, домишко которого, подмытый особенно сильными минувшей весной талыми водами, вовсе наклонился и уперся иструхшим углом тесовой крыши в старую навозную кучу. Были заселены четыре дома на новой улице. Еще полдюжины стояли обрешеченными в ожидании шифера или железа, которого Андриану Изотовичу в официальном порядке никак не удавалось выбить.
И уже некто другой, как главный деревенский законник, сам Семен Семенович Задойных предлагал, виновато потупив глаза:
– Обмен ищите, менялись ведь в прошлые годы... Что теперь!
Его неожиданная уступчивость вызвала раздражение, Андриан Изотович глухо сказал:
– Нет уж, хватит, давайте теперь на эти жерди нашу честность натягивать. Ей будем крыши крыть... Между прочим, колосников, дверок, вьюшек для печей тоже нигде нет, а вот Игнашка Сукин говорит, пожалуйста, хоть машину приволоку. В Славгороде на ремзаводе целое производство открылось.
Задойных не поднимал головы, хмурился Савелий Игнатьевич, крякнул досадливо Курдюмчик, удивленный поведением Грызлова.
– Все! – беспощадно добивал их бывший управляющий. – Сколь отвалят на бедность нищим, столь и отвалено будет. Хватит.
Сидеть в конторе было невыносимо. Он вышел на крыльцо, сбежал к мотоциклу. Рыкнув газом, обдал мужиков пылью.
Встречный ветер, упираясь в грудь,  словно пытался остановить его стремительное движение, но уступать  Андриан Изотович не желал ни ветру, ни черту, ни дьяволу. Всем телом подавшись вперед, пригнув упрямо голову, он, пытаясь утишить сердце, сорвавшееся с привязи,  выжимал из мотоцикла все, что можно было, летел, не разбирая дороги.
Ведь не так  виделось впереди, когда он кинулся спасать деревню. Не так! Чтобы Россия, бескрайняя Сибирь-землица, да без деревенек на каждом шагу?
Пусть и запущенными, расхристанными, утопающими по уши  в грязюке и навозе, но… живыми, гомонящими вездесущей детворой.
Ну, что же она тогда за Россия-держава?
И не трудностей он боялся, не того, где хватит или не хватит, и как достать, если не хватит. Боялся предугадываемого, а теперь наглядно обозримого равнодушия к самому дорогому и единственному, чем он всегда жил и должен жить, и  самого главного, встающего во весь рост укором, что люди окончательно стали никому не нужными.  Обыкновенные люди, в которых сохраняется нужда только  как в бесчувственных исполнителях и бессловесных трудниках, обихаживающих покорно и послушно землю, производящих в поте лица зерно, молоко, мясо, но не нужных самим себе.
Не люди нужны современной и трескучей власти, взявшей своей разгон на «догнать и перегнать», ей требуется больше и больше зерна, молока, яиц, овощей, которых, как ни странно, все равно не хватает.  А почему, где прореха в общем кармане, куда расползается-улетает?  Жить дальше-то как; закрыв глаза – есть  я на свете и ладно? Так не получается, с закрытыми глазами  намного страшнее.
По-прежнему крутясь и выкручиваясь, как бог на душу положил? Не тот, вроде бы,  устал и отбегался. Передать дела другому? А где взять этого другого, чтобы  он... с Маевкой навсегда?
Нет этих других, сплыли. И нас уже нет...
Мысли его были скорее грустными, чем злыми. Грусть и упругий ветер охладили нахлынувшую горячность, мотоцикл побежал спокойней и тише.
Так что же деревне дано на текущий момент по существу? Почему в газетах  –  громко и праздно, взахлеб и торжественно, и почему это громкое не находит в нем твердой опоры, нужной именно сейчас, в крутую минуту.
Где, как сказать во весь голос – а там хоть под расстрел, – чем страдает он, его  туповато-упрямые мужики с косноязыкой корявой  речью  и глуповатые бабы!
Да, да! Люди  глупы и слепы, что в  них высокого и  нравственного, кроме привычки к туповатому повиновению, вбитой принуждением и страхом?
Писать и читать научили – эва, заслуга! А писать-то кому и когда… Как и читать, когда  с утра и до вечера в нудно тупой работе, а электричество лишь не дольше двенадцати.
В книжках много умного, да по книжке не проживешь. Начнешь сравнивать и выводы делать, такое начнется  в  мозгах,  что в заднице засвербит…   Они, умные мысли, и стали врагами.
Человек, человек! Что же ты за Божье создание, создав которое Бог и проклял дело своих рук. Ведь, проклял! И отдельного человека, начиная с Адама и Евы, и весь его род. Почему? За Бога, если он все-таки был или есть, никто не ответит, как бы церковь не тужилась и не напрягалась в  философских потугах, не знает никто…
А человек поистине грешен до мозга костей.
И не будет другим, не с чего взяться – лишь помани пальцем и пообещай… Дерьмо – человек, и никакой он не человечище, обычная  козявка. По сути, всем наплевать на самих себя: обеспечь  куском хлеба, крышей над головой, бабу под бок, чтобы в штанах не чесалось, да валтузить от скуки было кого, вообще перестанет думать и соображать. Как было изначально из-под палки, так и осталось… за редким исключением. Творцы светлого будущего, когда в избе запустение…
Вот и он для того же… как безжалостный кнут. Вовремя не подстегнешь… 
Что же случилось-то, если уже не радует  крестьянскую душу самый высокий урожай?  Почему общее и общинное, как было когда-то, общим так и не стало. Не общее и не частное,  и без хозяина.
Что принесло укрупнение сел тем, хотя бы, кто укрупнился охотно, без возражений?
По-прежнему  ни дорог, ни газа, а люди как разбегались при  первом удобном случае, так и разбегаются – через два-три года еще укрупняться среди укрупнившихся?
Задавать вопросы и самому отвечать   трудно не потому, что ответов нет, а потому, что  отвечать на подобный вопрос, как подсказывает разум, страшно даже самому себе.  Андриан Изотович боялся уже себя такого, опасался овладевавшей растерянности и тоски, грусти,  и озлобленности.
Лучше уж в застолье сражаться с тем же Данилкой. У того пока путанное,  в мать перемать и на одном крике, есть возможность не соглашаться и даже  поучать. Но ведь и Давилка не из последних, скоро допетрит, в чем корень лиха – прозрение свое возьмет.
И Курдюмчик с Ветлугиным способны,  еще кое-кто, как бы он к ним не относился, и тогда...
Немыслимо подумать: тогда они уже единомышленники в том, что противоестественно самой природе народного государства, за которое он всем сердцем с первого часа и шага.
Народное, язви в печенку, а народом не пахнет.
Слишком  очевидной была эта  придуманная «народность» для нормального человека без пелены на глазах, общинная, которой он захватил,  была намного понятней, и Андриан Изотович уже не хотел  ни думать за всех, ни представлять себе  будущее, в котором человека вообще может больше не быть.
Человека с мозгами!
Человека-личности и хозяина хоть  чего-то еще.
Настоящего творца и созидателя, которого начинали создавать и лепить общими силами, начиная с семнадцатого, но не осилили и Бога не переплюнули...
Изменив линию  поведения, теперь Андриан Изотович, при необходимости, вел себя как бы не понимающим обычного по самой своей ежедневной сути, под стать Пашкину. Не стыдился  нести околесицу, опасаясь черное называть черным, а белое – белым. В этом для него   находилось  обманчивое успокоение и он, зная, что обманывает себя, радовался, заранее понимая, что долго такого не выдержит. Разве же  допустимо, неужели  там,  в районе и выше, выше, не понимают неизбежного в развитии человеческого самосознания, чего сами и добивались? Неужели  можно оставаться бесстрастным и бесчувственным, обманываясь миражами, уводящими в мертвое пространство, каким бы сверхпрочным занавесом не отгораживаться от мира, заведомо прагматичного, но не менее беспощадно жестоко и не совершенного?
Не мед, не мед! И там далеко не мед,  а разум молчит.
Значит, всякие умники прошлых веков, вовсе не умники, а так себя, навозная жижа?
Вот вам и вывод по-книжному:  эти чем дальновидней, сменившись уже тремя  поколениями, ничего путного не создав?
Тишь стояла,  безветрие. Освобождая от смуты и тяжести, в душу вливался светлый-светлый простор степей. Млело небо, и млели размазанные дали. Ни стона, ни жалоб – природа вообще никогда не жалуется, что бы с нею не вытворяли. Сбавив обороты, мотоцикл едва катился. Как же так, столько противоречий в тебе, Андриан? О чем тоскуешь, не о власти ли прежней?
Нахлестывая Воронка, закрепленного за табором, неслась сломя голову Надька Брыкина. Он  снова крутанул ручку газа, намереваясь догнать и отчитать девчушку за лошадь, но уловив громыхание пустой фляги в ходке, догадался: Надька послана за водой.
И  что Надька спешит, нещадно нахлестывая коня, вдруг принесло ему озаряющую свежесть.
Растут их дети, растут! На этой вот родной терпеливой землице.  Спешат, захлебываясь радостью молодого порыва быть вместе со всеми, уже способны на что-то, и так ли им  важно, как  было  раньше? 
«Может,  в самом деле, пора на отдых? – спросил он себя, нажимая на тормоза и сворачивая на обочину. – Или полегче найти? Вместо какого-нибудь скотника-конюха?»
Накатилась поднятая мотоциклом и ходком густая проселочная пыль. Оставив мотоцикл, он шагнул  дальше в травы и оказался на кромке поля. Пересвистывались суслики. Парил в поднебесье крупный коршун. Волновалась на ветру набирающая силу изумрудная зелень. Все вроде бы оставалось как всегда, и не совсем.
Не совсем, если слушать себя, свое изношенное сердце, исстрадавшуюся мужицкую совесть.
С новым недовольством колыхнулась тупая глубинная грусть, и Андриан вдруг ощутил  расслабленным существом, как неоправданно коротка у человека его молодость.
Да, именно молодость,  не вся жизнь. Безоглядно  счастливая пора, похожая на мгновение, когда у тебя много мощи, но мало умения, безграничны желания и смутны возможности их достижения. Когда  впереди непредсказуемо, но не  страшит, хочется любить и быть любимым.  Когда подобная сотрясающая езда на телеге – как только что пронеслась беловолосая девчушка, – не просто желанное  удовольствие, а бурная,  опьяняющая страсть, доступная только в деревне.
Увлекательно жить на пределе желания и порыва; интересно просто хотеть жить.
«А с чего  тебе вдруг расхотелось? – спросил он себя и тотчас ответил, так и не сумев избавиться от гнетущей грусти: – Когда насмотрелся и понатворил, не сумев почти ничего… Скучно, брат-копейка, вот с чего!»
Колышущееся поле  не отпускало, манило вглубь,  нашептывало, насвистывало, овевало, рисуя необъятные во времени и пространстве картины прошлого. Как всякое другое поле, оно знало не только хлеборобские взлеты, но и падения, помнило бережное к себе отношение и давнюю небрежность, воскрешало вдруг четкими, широкими у горизонта набросками большие и малые его столкновения с людьми, свои трагедии и присущие только этому полю комедии – за годы и годы, сколько было всего.
Нисколько  не удивляясь нахлынувшим видениям, он пытался зачем-то переставлять их в памяти, заменить насильственно одно другим, но ничего хорошего и успокаивающего не получалось. Встающие перед ним полузабытые картины упрямо шло своим чередом, не желая ни заменяться, ни исчезать.
Их было много, этих бескрайних видений, по нескольку на каждый прожитый год. И людей возникало много. Среди них он вдруг обнаруживал тех, кто давно  должен забыться, ничем для него ранее не примечательных. Но теперь оказывалось, что приметное было и есть в каждом, каждый чем-то дорог и памятен. Незаметные, безотказные ранее, они тем и выделились вдруг, что были безотказны, исполнительны, по-крестьянски надежны.
Не поэтому ли  не замечались ранее, что были просто надежны? Не требовали к себе внимания, не выделялись и ни разу ни чем не подводили?
Причудливая игра воображения длилась долго. Набрав звонкую высоту, день его утомил. Солнце осилило свой зенит и, приглушив одни краски, четче высветило другие. Ощущение голода требовало возвращения в деревню, но двигаться не хотелось. Происходящее с ним в последние дни, наваливающееся странной тяжестью прошлого,  не увязывалось с тем, что было кругом и не желало меняться согласно его тайным желаниям, в которых он сам начинал путаться. Чего же он хочет и что ищет, продолжая терзать свое сердце? Что за тяжесть довлеет над ним и куда приведет? 
Как  прежде по утрам накалялась рация и выдавала отчаянно  смелые команды, требуя и повелевая. Как  раньше бессчетно было совхозных и районных совещаний, где снова и снова заряжали их  на прицельный будто бы выстрел, натягивали, как тетиву на лук, требуя больше мяса, молока, хлеба, овощей. Но всегда понимая, что стране действительно нужен хлеб и нужно масло, Андриан Изотович в какой-то момент действительно  перестал это понимать. В нем что-то размякло  твердое и незыблемое, не знающее сомнений, и перестало влиять на его волю и его желания. Раньше он мог раздражаться, вскипать, предугадывая неосуществимость   надуманных указаний, а сейчас и этого не осталось – мели, Емеля, твоя неделя. Давно не хотелось ни говорить ни спорить о насущном с Кожилиным, пропал интерес к Чернухе, так и не сумевшему подняться над обычной хозяйской суетой, не было прежней радости от звенящей и звенящей острыми ножами пилорамы, не умилял и не вызывал знакомого восторга обещающий урожай тучный колос его заколосившейся  нивы.
Вернувшись, во двор Андриан не зашел. Навалился на забор, поджидая идущую с ведрами Таисию.
– Там Силантий появился, – сказала Таисия. – Кажись, на пилораму поехал.
– Сгорел я, Тайка, – объявил он вдруг подчеркнуто спокойно, нисколько не встревожившись  приездом  управляющего. – Спекся в синий камень и ни во что больше не верю.
– В смерть поверишь... Вот когда придет.
Соглашаясь будто, он грустно качнул головой, снова вжикнул стартером.
Силантий и Савелий Игнатьевич сидели на солнышке у  дощатой будки. Рядом грузилась пиловочником совхозная машина.
– Посвоевольничали маленько без тебя, – начал, было, Савелий Игнатьевич, но Андриан Изотович отчужденно махнул рукой, не слезая с мотоцикла, вздохнул:
– Вот как надорванный, не поверите... А чем, не знаю.
– Дак устал, с таким-то характером не хитро.
– С таким характером не устают, Савелий, – не согласился Грызлов. – Не должны уставать. Потерял... Вот потерял, должно быть, ушло из сердца  и уже не воротишь.
– А может, в больнице заменили?
На плоскую шутку пилорамщика Андриан Изотович не отозвался, вздохнул еще глубже:
–  Эх, Силаха! Отдал бы я тебе Маевку, да ты теперь сам ее не возьмешь... Жить, конечно, будем, но нет у меня интереса к такой взнузданной нервотрепке.  Где-то не понял я главного… что было понятно отцу. 
Глаза его, подернутые туманом задумчивости, оставались незрячими.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Молодежи за лето и осень снова прибавилось, в клубном  тамбурке опять было тесно, шумно, визгливо, но появление Веньки оборвало разноголосицу. Парни захихикали, девчата зашептались.
– Привет Курдюму! – первым подал голос Колька. – В баптисты записался, не показываешься?
– Взяли они его к себе, бездушного матершинника, – рассмеялась Женя.
Косясь на Таньку, Венька молчал. В клубе он не появлялся всю зиму, с весны запрягся с отцом обновлять избу, но из виду деваху не выпускал. Она это знала, нередко глухими буранными вечерами и в столь же неурочную другую пору его зловещая тень ложилась на ее дорожку, глухое скрытое противоборство продолжалось.
В подобном противостоянии есть нечто фатально-роковое. Избежать этого рока попавшему в его сети в деревне гораздо труднее, чем в любом другом месте, где, встретившись однажды, оставив смуту, люди затем теряются навсегда. Деревня подобной  возможности не дает, она сводит и сводит их вновь, постоянно подогревает и взбаламучивает страсти. Здесь иная логика поступков и действий, неотвратимее неизбежная развязка.
Сами они едва ли понимали, что уготовила им судьба, каким испытаниям подвергнет – молодость о таком думает меньше всего. Они несли свой крест ничуть не хуже и не лучше, чем несли его многие другие деревенские парни и девушки до них. Каждый по-своему рубил этот вековой гордиев узел и каждый будет рубить  всегда как-то по-своему.  Венькин хмурый, всепожирающий взгляд нагонял на Таньку нервозность. Танька передергивала плечами, вертела головой,   время от времени встряхивалась   плотным телом, но из тамбурка не уходила.
Грубая Венькина самоуверенность была порождением физического превосходства над соперниками, которой некогда кичился  и старший Курдюмчик. В деревне были живы помнящие Венькиного  деда, прозванного Барсуком. В мир,  живое и веселое  старовер чалдонского корня Барсук вылезал редко, двигался при  внушительном весе по-таежному бесшумно. Когда пришла пора обзаводиться женой, Барсук с неделю потолкался на вечеринках и, высмотрев подходящую деваху, обломал  силой; а после упал в ноги ее родителей: «Благословите Христа ради!» Побили его люто, безжалостно, да куда от сраму денешься, оженили. Так в затворе и прожил Барсук до конца  своих дней. Ни худа, ни добра людям, только и отличился, когда постав на мельнице поднимали. Да не сразу пришел, а после уговоров. Почесав грудь, потоптался вокруг увесистой круглой каменюки, выбрал из толпы шестерых, подстать себе: «Че мудрить-то, руками давай». И уложили куда следует.
Не многим ушел от  бесшабашных предков  нынешний глава семейства. Когда не ему, молодому, ловкому, а степенному Хомутову доверили вывести в поле первый комбайн, психанул, посчитав за унижение, сорвался в Новосибирск. Никто толком не знает, как он женился там, но слухи докатывались: не затерялся парень в огромном городище, наделал шуму. Приехав схоронить мать, на поминках уже, бросая косые взгляды на Никодима, изгалялся над миром: «Наземные души ваши, комбайнеры они знатные, живут – сдобу пекут! Ну и живите, а я по асфальту катаюсь; три года, а резину не менял». И уехал, как его ни уговаривали остаться, каких благ ни сулили.
Снова он объявился в Маевке после войны, прямиком из госпиталя, не завернув  к семье в Новосибирск. В страшных ожогах, не долеченных ранах. Посидел вечер на могилке матери, а утром послал жене телеграмму, живой, мол, приезжай, жду с детьми  на родине.
Но тот же Юрий Курдюмчик привязался к своему нечаянному обидчику, старому Никодиму Хомутову, и каждое лето работал только с ним, и скажи кто худое слово против Никодима, башку отвернет, не раздумывая.
Дружба эта никого не удивляла, никто не искал ее начал – война многое переоценила в людях, многое поменяла местами в  душах. А начало было, и лежало на самом верху. Просто, вернувшись к земле, Юрий хотел работать честно и достойно своему  представлению о ней, согласно мечтаниям, которым отдавался вдали от нее, под пулями и снарядами, и при всей запальчивой необузданности в поступках, любил честных в работе тружеников, каким и был в его понимании Никодим Хомутов. Другие лезут, где колос гуще, а Никодим – где поспел,  начинает осыпаться, и не важно: есть намолот или нет,  убрано будет вовремя. Все загонки отбивают, чтобы гоны выгадать подлинней, Хомутов среди околочков ползает, хвосты подбирает, где особенной выработки не накрутить, хоть лоб расшиби. Наполнит бункер и загорает в ожидании выгрузки – кому охота машину в бороздах колотить?
Раз, другой наскочил на него Курдюмчик, и понял тихую совестливую душу комбайнера. С той поры и пошло, где летом Хомутов, там Курдюмчик, и что это – страсть, увлеченность, постоянство души – никто не знал, да и вряд ли всерьез интересовался.
Была своя страсть и  у младшего в этом роду. Подобно родителю, работу Венька любил крутую, непосильную. В городе такой не нашлось, в городе ему показалось душно, тесно  с первых дней, но Танька держала. На курсах часовщиков оказался случайно – а че, поучимся, чем баклуши бить! А потом, когда Танька не далась ему – там еще, в городе, – запала шальная мысль собрать самолично золотые часики и преподнести Татьяне  при всем народе. На, мол, полюбуйся, какие штучки подвластны нашим грубым рукам.
Не успел, сорвались Савченко назад. Что делать, если смерть-присуха для  него – Танька, сердце дня не выносило, чтобы не увидеть хотя бы мельком?
Прижился бы он в Маевке или нет, не встреться Ветлугин, кто знает?
«Ну, пошли... горожанин, – сказал хмуро, чуть свысока Савелий Игнатьевич, мельком  окинув его крепкую  фигуру. – Часы, они тикают, а пилы поют. Пошли, послушашь сколь, пока не надоест».
Крупный и звероватый пилорамщик  будто не верил ему, не принимал надолго в расчет.
Венька озлобился и пошел.
Пошел, чтобы доказать какой он породы, и уже не хотел  над собой никого другого.
Леньку, конечно, в мыслях не было задевать. Из-за того же Савелия Игнатьевича хотя бы. Но если пацан иначе не понимает, Таньки  схотелось, дурачку неумытому!
О  часах и мечте  Венька  вспомнил сразу после ремонта дома. Смотался в город, разыскал шестеренки всякие, камни, винтики, подобрал нужный корпус, устраивая ночевки на горище, собрал, наконец.
Но собрать – еще не вручить, собрать, оказывается, намного проще. 
«Бездушный матершинник! – скривился он, отчужденно разглядывая разномастный молодняк в тамбурке. – А у кого тут ее много, души той? Колька не психанет, Колька с хиханьками да хаханьками к девкам подкатывает. Седне одной губы оближет, на завтра еще найдется желающая.
А если Нюркой попрекать – совсем глупо. Потому что со зла он с Нюркой, всем на потеху,  в пику самонадеянному Кольке... Эх ты, кукла ярославская! Вбила в голову:  не хочу и баста! А что хочешь, – известно? Разве – самой сверху быть и парадом командовать? И черт с тобой, командуй! С толком бы...
Горячо Венькиной руке, сжимающей часики. Вынуть, протянуть – на! Может сладить кто-то  хотя бы схожие?
Колька, словно нарочно, чтобы позлить, озоровал вовсю. К Таньке вплотную притиснулся, облапил нахально:
– Тань, когда сватов лучше засылать, сколь такому добру киснуть без пользы? Давай приурочим к Седьмому, Паршука с тальянкой сговорю! А, Тань?
– После дождичка в четверг лучше, Коля! – выворачиваясь из цепких Колькиных лап, смеется наигранно Татьяна.
Колька вздохнул поглубже, затылком ощущая Венькин взгляд, качнулся непринужденно в сторону Жени Туровой:
– Нужна ты мне, задавака. У меня получше завелась.
Ускользая из его рук, Женя спела насмешливо простенькую рифмовку собственного сочинения по ходу дела:
                Завелась подружка Нюра,    
                Безотказный человек,
                Нюра поит и не воет,
                Проживу я с нею век!

– Нюрка для тела, она общая!
– Нюрка хоть общая, а ты вот ничейный. То и зарядил на первое отделение.
Нет желания балаболить впустую, отвык за зиму или другое что? Собравшись с духом, потянул Таньку за руку:
– Слышь, Тань? Показать что хочу...
– Отстань... – Задохнулась яростью и презрением Татьяна, закричала на пределе: – Не вязни  ко мне, Господи!
Не просто унять страшный  гнев, не просто Веньке глаза опустить:
– Я же ниче,  я – показать. Отойдем,  покажу и все.
– Уйди! Уйди! Уйди!
Плакала Танька, упав на Женино плечо.
– Ну да, мы такие! Нас любить умеючи нужно... По-Колькиному? А ну! – Ярость швырнула Веньку в толпу.
Шарахнулась молодежь по углам.
Женя загородила собой Татьяну:
– Не будь шальным, Венька! И они все – лишь бы позлить!
– В глаза ей гляну. Я...
Тяжел у Веньки звероватый взгляд, но не взять им Женю. Выставила упреждающе руку:
– Венька! Ох, не дури, мальчик! Не на меня ты напал.
– На кой ты мне, гуляй... Гуляй, Таня, мы своего  обождем.
Венька вынул из кармана руку, шмякнул чем-то блескучим о пожарную бочку с водой, пошел прочь.
– Господи, часики золотые разбил! – охнула Женя. – Остолоп ты, Колька! Какой ты остолоп, честное слово... А ты, а ты? – набросилась она на Таньку. – Ничем не лучше,  иззадовалась, прям, гусыня  белокожая. Он  сам собирал, хоть знаешь?
Слезы на глазах у Жени Туровой, боль в голосе.
– Себе можешь взять, – холодно бросила Танька, вырываясь из тамбурка на волю, – я не заказывала.
– Ты не того, случайно, Жень? – хохотнул многозначительно  Колька. – Ой, Женька, гляди, поздно будет!
– Эх вы! Да вы хуже во сто раз!
Надька Брыкина во главе бойкой стаи вылетела:
– Держи! Держи-ии!
Вдохновляемая белоголовой отчаюгой, стая подростков  гнала Петьку Симакова, ее, вроде бы, главного врага во всей деревне.
Но главного ли, и врага, кто разберет?
Колька ловко выбросил ногу, и кувыркнулся со всего маху малец.
– Дурак! – зыркнула зло Надька,  опешив на мгновение и уже явно сострадая  Петьке. – Дурак и не лечишься.
– Да я тебя, шмакодявка! – подскочил  Колька к девчушке.
– А если я тебя! – Не шевельнулась Надька, глазом не моргнула.
– Во-о, порода! – озадаченно хмыкнул Колька, и тут же охнул, стиснутый за шею могучей рукой.
– Кто-оо, пусти-и!
– Так што, не по нраву? Ну-к, а им? – Савелий Игнатьевич придернул Кольку к себе, пронзил гневным взглядом. – Руки пошто распускашь, паршивец, ровню нашел?
Больно было, повизгивал Колька чуть слышно и заискивающе.
Отпихнув его небрежно, помогая Петьке подняться, Савелий Игнатьевич гудел ровно:
– Поддаешься всяким… чересседельникам! Последне  – поддаваться,  крепче стой на земле, она стоячим силу дает, не лежачим. – Опустив руку на плечо Надьке, сказал подчеркнуто громко: – Мамка наша Варвара, поди, заждалась, пошли ужинать, дочка, после еще побегашь.
Его грубоватое мускулистое лицо с оплывшими щеками и мясистым носом, утратив холодную  насупленность, опять посветлело, как вдруг потеплело оно в ту самую минуту, когда  за больничным окном возникла Варвара с новорожденной.  Прищурившиеся глаза добродушно смотрели на  мир  подростков, лучились весело. Руки, обнимающие Надьку, были ласковыми и заботливыми.
И вообще с тех пор, как он побывал в затишье больничного двора и увидел за оконным стеклом Варю-маленькую на руках Вари-большой, с ним произошли сильные перемены.  Его густые, напущенные брови удивленно будто приподнялись и больше не затеняли темные с коричневым отливом глаза. В них, вовсе теперь не страшных и не бесчувственных, поселилось пронзительное веселье, молодая удаль.
Не менее он поражал возникшей  говорливостью, желанием постоянно шутить.
– Трофим! – задирал он Бубнова. – Тебе  тоже не грех мою линию продолжить.
– Смотря, в каком деле, – откликался Бубнов, не чувствуя подвоха.
– В самом важном. Дочке моей скоро жених спонадобится, давай успевай и сладим.
Бубнов кряхтел осуждающе:
– Один  серьезный мужик был в деревне, и тот спортился. Вот оно, когда не по Сеньке шапка,  пшик авторитету.
Горшок-младший хохотал, глядя на них, столь притворно ершистых, занозистых, становился на сторону пилорамщика:
– Не юли, дядька Трофим! Я бы тоже, да не с кем.
– Девок ему мало – сучку корявому! – оставаясь добродушным и удалым, хмыкал Савелий Игнатьевич.
– Они к тебе  льнут, на нас ноль внимания.
– Сами вы, как погляжу, нолики без палочек, – молодо гудел Савелий Игнатьевич и говорил, говорил о всякой пустяковине, откуда слова находились. В груди его гудело празднично и победно, доченька его ненаглядная,  Варюха-кроха, виделась эдакой распрекрасной букашкой, и никак он ее, дорогое свое человечище, не мог представить ничего не значащим ноликом.
Думал он и о Надьке с Ленькой. Сообщение, что Ленька в Хабаровск не уехал, а зацепился в Славгороде, всерьез возмечтал об учебе, встретил бурно, подначивал Варвару ее беспокойными снами. Понимая, что с малым ребенком ей не ускочить к сыну, сдержанно успокаивал: «Ну-к што, меньше волнений, схочет, сам объявится, не за тридевять земель. Натура така. У него сложна натура, потерпи». И сам не ехал, не считая нужным беспокоить парня и веря в его самостоятельность.
Конечно же, на особицу думалось и о Надежде. Не так, разумеется, как о Варюхе-маленькой, не с тем тающим умилением, так ведь и Надька была совсем не та, что народившаяся дочка.
Размашисто вышагивая с Надькой темным переулком, он снова вспомнил дневной разговор с Трофимом  и  рассмеялся,  представив падчерицу барахтающейся в постели с малышкой. Самозабвенно целующей розовое пузцо девочке  и вскрикивающей непосредственно: «Прям, с ума с ней сойдешь, какая сладенькая она у нас! Прям, сладенькая-пресладенькая, никаких конфеток не надо».
«Да как  – нихто? – укорил он будто пилорамщиков. – Ноли вам без палочек! Поболе бы всем разных таких ноликов, оно    земле  поспокойне».
Надька таращилась  на него снизу вверх, тараторила и тарахтела о чем-то, не достигающим  сознания. Потом показала на себя, всю белую. Оказывается, и  он был  белый, и начал поспешно отряхиваться, недоумевая, когда же так обсыпало  опилками.
Но это белое было холодным, тающим под рукой,  на опилки не походило.
Падало, падало. Кружилось.
Надькин голос звенел радостно:
– Снег! Снег пошел, неужели  не видишь?
Падал крупный густой снег.

2

Не по-сибирски мягкой выдалась  эта зима, почти безветренной. Морозы не ощущались до середины января: придавит на денек-другой и отпустит, прижмет, звонче накатив звуки, и ослабит жгучую удавку. Сани привычно поскрипывали, валенки на доярках, встающих ни свет ни  заря, чтобы успеть на дойку  и не получить нагоняя – дервенская жизнь, как  вековая телега: и разваливаться не разваливается, как-то склепана, вроде бы, не серьезно, а раздернешь на половины… Пес его знает как получилось,  но держится и… поскрипывает. Особенно зимой,  по утрам, когда морозец покрепче,  похрустывает с особым старанием, и держится, главное, что-то за что-то цепляется, как утопающий за соломинку. 
Катится, катится изо дня в день да из года в год, переходит из миллениума в миллениум под звонкие взрывы петард и прочих ярких огней праздничных столичных салютов, забредая, словно бы по ошибке в забытые  деревенские проулки, умеющие страдать, плакать, радоваться наперкор судьбе и человеческому  бесстыдству.
Жисть – она жисть: она в одной стороне, хоть и не наобочине, а мужичек на другой – у дороги тоже ведь две колеи, а житель глубинки – скотинка приспособленческая, что с ним случился, когда вся Советская власть за него грудью, знай, сселяет да переселят под зорким оком партийных вожаком, заботится день и ночь!
А зиме наплевать; снег падал ровно, и его было много.
У магазина, опечатанного с Октябрьских – прогорела все ж Валюха, и, разумеется, не без помощи Тарзанки, передавала дела Катьке Дружкиной, – толпились бабы. Из-за Катьки Андриан Изотович полаялся с председателем Рабкоопа, который наотрез воспротивился направлять молодого специалиста на малоприбыльную точку. Но Андриан Изотович настоял: наша, нами направлялась на учебу, нам  и отдавайте. Теперь вся деревня, вернее, женская ее половина, изнемогая в известных муках, ожидала Катькиного  боевого крещении за прилавком. Каждой бабе непременно нужно было стать первой покупательницей, каждой хотелось увидеть собственными глазами, чему выучили  местную деваху в той хитрой торгашеской школе: Маевка не меняла  главных привычек, все те же людские страсти, прежнее недоверие, что за пределами им недоступного.
Да и что с ними сделается, с этими, въевшимися, подобно рже в железо, страстями-обычаями, если родились они раньше ныне живущих на земле и способны пережить еще не одно поколение!
Свершилось, отворила Катька дверь. Длинноногая,  прям, лупастое диво с экрана, в белом халатике. Подросла за год учебы в Барнауле на целую голову. Личиком проста, уж не в мать с ломучими бровями, улыбкой приветлива, но не игрушка вам, не кукла, поимейте это ввиду сразу. Изяществом души да тонким обращением, прям,  так и дышит на расстоянии.
– Проходите, женщины. Линолеум задрался, не запнитесь, пожалуйста.
Какой там задранный линолеум! Этим бабам, вынесшим на своих крутых плечах издевательства Советской власти, виде копеечных трудодней, и загнутая жесть нипочем, всюду пройдут, любую дверь на себе вынесут.
И прошли, а Катька на улке осталась. Стояла, растерянно хлопая глазами.
– Ты че же  такая недоклепанная, Екатерина! – Камышиха вылезала обратно, потная, разгоряченная давкой – не сумела в первый ряд пробиться. – Давай, разгребай за мной посмелее, теперь – только на танке. – И закричала, не жалея голосовых связок: – Бесстыжие, лишь бы самим! Будет она с вами чикаться, закроет щас, тогда дойдем, может быть. Ну-ка! Ну-ка, подбери маленько брюхо-то! Разъелись они за зиму, прям, по полному центнеру, как из откормочника Таисии. Ты где, Катюха? Не отставай, я тебе  не участковый с наганом.
Пробилась, подняла доску прилавка, впустила Катьку:
– Взвесь-ка мне, Катерина,  сахарку с килограммчик.
– Вот сатана, не Камышиха! – восхищались Елькиной находчивости – Отколет номер похлеще, чем в цирке.
– Участко-овый! Уж эта, не хуже Настюхи, последней никогда не будет.
– Настюхи нет – ее счастье! Была бы Настюха, еще не известно!
Выждав, пока голоса приутихнут, Катька сказала, взрозовев слегка:
– Помню, в клубе когда-то толкались, в кино лезли… Ну, хорошо, разве?
– Гли-ко ты на нее!
–  Катька, что ли, порядок наводит?
– Э-ээ, молодуха незасватанная! Ты торговать явилась или лекцию читать? Адресом случайно не ошиблась?
На шумливых дружно прикрикнули Таисия и Хомутиха. Смолкнув ненадолго, толпа снова загудела. Уже чинно, степенно.
Катька взвешивала добросовестно, аккуратно, что сразу бросилось в глаза; ей бесхитростно подсказывали:
– Не морочь ты голову своими граммами, смелей давай, Катя.
Катька смущалась:
– Я задержусь, если что, не волнуйтесь.
– Мы за тебя волнуемся, не за себя, у тебя-то пшик выйдет, а не торговля. Уж если у Валюхи на две тыщи...
– Не учи, сама научится.
– А-аа, все одно смелее, Кать! В речке купаться да не напиться.
Катька совсем успокоилась. Руки ее замелькали проворней.

*    *    *

Очередь не заканчивалась; потоптавшись в магазине у Катьки и не сделав покупки, Нюрка вдруг домой  сорвалась. Ненадолго скрылась в пригоне и  снова вылезла на божий свет среди  суметов, вознесшихся до звездного неба, полезла пологим сугробом к дедке.
– Да помоги ты мне с ними, дедуля добренький, навовсе измучилась! – затараторила, наваливаясь на косяк, тяжело дыша.
Торчащие из рукавов фуфайки-маломерки крупные руки ее были красными от холода, мокрыми.  И коротенькие резиновые сапожки на толстых  ногах были мокрыми, унавоженными: обзаведясь домом и хозяйством, развела Нюрка птицу, овечек, откармливала боровка. Не узнать было  Нюрку, куда подевалась былая беспечность. Более того, живое, оно живое и есть, бекая, хрюкая, кудахча, жрать просит.  Не сумев заранее запастись кормами,  конторская уборщица нахальненько потаскивала с фермы комбикорма, обхаживала Игнашу Каурова, который,  едва  не с рождения при складах, при токе, отходах, зерне. Но с Игнашей у нее выгорело лишь однажды, Игнаша самолично завалил в тракторную тележку Симакова полнехонький куль отборной пшенички, подмигнул: «доставь Нюрке, услужить просила девка». Василий было заартачился: если Изотыч прихватит с ворованным… Но Игнаша – натура широкая, не от себя кусок отрывает, на другой мешок указал:
– Дак и себе прихвати, бекало Паршуково совсем, поди, отощало.
И Василий принял щедрый дар Игнаши, жалость к старику победила.
Впрочем, и без Игнаши он мог бы  снабжать  дедову и Нюркину живность, ежедневно  дело имел с фуражом, да не додумывался до  простенькой   наглости – не полностью  выгружаться  на ферме. Но тут – сколь есть ее, совести, у каждого, столько  и есть.
Вечером того же прошлого дня, получив пшеничный подарок Игнаши, Нюрка, косматая, злая, как пантера, ворвалась  к дедке в избу,  набросилась на Василия едва не с кулаками:
– Ты ково подсунул мне там? Ково мне подослал, морда, испитая наскрозь? Я его, дружка твоего не обсемененного, как человека просила, а он че завыдумывал? С Игнашей бы я не валандалась, уж совсем без разбору вам Нюрка! Я на горбу лучше словчусь... Молоденькой да гладенькой схотелось Игнаше-кастрату...
Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно  деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской  убогостью,  возомнившей  запредельное  нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.
Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.
Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.
– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.
– Ярку мне  отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.
– Сама  навяжу! Навяжу, дедка, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.
– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий  степенность и порядок,  о котором толком почти ничего не знал, но тянулся  простоватой  душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.
Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий,  не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:
– Плотники выискались! Петух вскочит  спросонья и завалит.
Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый  топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.
Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице. Приветливо ласково позвала в избу.
– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.
– Ну, гора с плеч, вот что значит мужики! – подливая и подливая в стаканы, обхаживала Нюрка работников.
– Хозяйственная ты деваха, Нюрша! – воспарялся умиленно Паршук. – Оно так спокон веку: у ково хозяйство в голове, тому не об чем боле думать. Хозяйство, Нюрша, вершинка мужицкого стержня! Как дерево в рост! Это какая ты в хозяйстве, такая во всем остальном. Во все-ем!
Бордовая от похвальбы, Нюрка смеялась звонко, томненько посматривала на Василия, но лишних вольностей  не позволяла.
Захмелел дедка – много ли надо шибздику на палочке: завелся гундосо-ликующе:
– Васюха, вдарим посредь зимы, едрена мять, на всю катушку. И-и-их, милые мои, головки позолоченные! Гармонику надоть к энтому делу.
– Чудная жизнь! Вот и ты в путние бабы выбилась, Нюрка. – Василий был в меру добродушным рассолоделым.
– Чудна наша жисть, катится  колобком и нигде не спотыкается! – блаженненько подхватил дедка.
– Да че  чудного, бестолковка одна, – сказала Нюрка. – Для вас баба – как подметка у сапога. Есть – хорошо, хоть не видно, да приятно, нету – ногу колючки жалят. Баба вам, тогда баба, когда при мужике, а без мужика какая она баба, лапай, хватайся, кому не лень. Вы по дороге-то ходите в сухую погоду, а грязно да склизко, первыми на обочину... мнете, не глядя, свежую травку, и горя мало... А травка-то  нежненькой бывает, Вася-холостяк. Не всякая после подняться способна, и сохнет-вянет, не набрав красы.
– Об чем, об чем это ты, Нюраха-свиристелка? Об чем, деваха?
– Да об том –  угощаешься   плохо? Али сладенькое мое не по нраву? Давай, подмогну маленько?
– Подмогни, едрит нашу! Валяй, Нюраха-задаваха! Сничтожай!
Вызывающе блеснув глазами, полными какой-то затаенности и страсти, Нюрка схватила его стакан, опрокинула в себя, вскрикнула с вызовом:
– И пить буду, и плясать буду, а смерть придет, помирать буду! Неси гармоничку, деда! Уважь, ввек не забуду нонешний вечер!
– Ох! Ох! – блымал забусевшими глазенками Паршук. – Таку  деваху-разгуляху, да  нам с тобой, Васюха-немота. Ты еще не дохлый, едрена мить! Ну, ну, держись, у Нюрки сегодня нужда в тебе, ажно свербит в одном месте. Ты – ей, она – тебе, управитесь… Нюрша, ты где? Ты стой, не егозись! Засватать те Ваську? Хочешь себе такого кобеля непутевого? Я враз! Чик и готово! Он меня послушает.
– Поехали,  поднимайся, чикало. Темень кругом непроглядная, потеряю в сугробе. – Симаков потянулся за кожушком, но Нюрка опередила, руки их стыкнулись и не сразу разошлись.
– Останься, Вася. Куда его... на руках разве нести... Хочешь еще? Налить? Сладше меда налью тебе... Васенька.
– На обочину манишь, зелену травку мять? – Симаков криво, недобро усмехнулся. – Не пара я для тонкой игры. – Набрав жадно воздуха, рявкнул зло: – Пошкандыбали давай, бродяжка старый! А ну, поднимайся, развалился! Меня пить отучал, а сам... Эх, греховодник!
– Приходи, Вася… Я к гадалке ходила,  мне указано на тебя... Приходи, когда хочешь. Хоть посреди ночи.
Колобком катится жизнь. Из города в деревню, из деревни в обратную сторону на всех парусах. Из проулка в проулок, по асфальту и лужам. И где задержится, совершив  обыкновенный человеческий грех, не знамо, не ведомо: Симаков лез по сугробам, волоча Паршука под мышкой, плевался и кого-то громко материл – что еще у русского человека, измордованного за века, начиная  с зуботычин крепостичества, кроме ядреного сочного мата, вздымающего веси в глухую темную пору.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Ровным натуженным гудом гудела огромная печь. Ее черный, вместительный зев, увешанный лохмами сажи, озаряясь высокими языками огня, притягивал Настин взгляд, и будто не березовые дрова в нем горели, а сама она, Лопатина Анастасия.
Была Лопатиной, да сплыла, ни разу лет двадцать не называли.
Тошно ей было до одури и светопреставления,  самой  хотелось сгореть как можно скорее, подобно дровам, умчаться навсегда в невесомость бесшумным сизым дымком, да кто же бросит её в печь, подобно полену?
Все кончилось, ничего ни вернуть, ни исправить. Какое ей дело – будет Маевка на земле или нет, бегать по ее опустевшим заулкам, по колено в траве, чьим-то ребятишкам или не бегать, она-то свое отбегала и отстрадала.
Отлюбила,  не согрев как следует   истерзанную бабью душу.
Затопив печь, как всегда задолго до рассвета, и дожидаясь, когда она наберет жар, Настюха словно забыла, чем должна заниматься. Печь была бы давно готова, и давно бы Настюха могла посадить в нее хлеба, но, по-прежнему оставаясь бесчувственной, незрячей будто,  подбрасывала и подбрасывала крупные поленья, пялилась бесчувственно в кроваво-жадное пламя.
Вот вам и любовь по-деревенски – нету вам, да? Не умеют в деревене страдать и метаться, сгорая, как… какая-нибуь Дездемонна?
А если все-таки есть, да понять некому?
Вот вам и зубоскальство! Оно, когда из души через сердце, тут не враз разобраться, у кого чего больше и на чем замешано. Ишь, увела она мужика насильно! А лейтенант Грызлов чего ж не пошел? Не пошел, к Тайке вернулся? Факт, не пошел. А другие, кто пользовался ее пышным телом? Не хуже городских ссыкух ублажала… шоферов тех же, приезжих, и где? А к той все липли… Ни тела,  ни дела, слово сказать не умеет, не то, что глазком подморгнуть, а липли, хоть с кем получалось, лишь пожелай, Варюха.
Нет мочи Настюхе больше страдать, надрывая сердчишко, колотящееся на пределе. До донышка вымерзло и выстыло в ней за  долгую страшную зиму свалившегося  одиночества, как-то сразу вынудившего смириться, что на этот раз Василий уже не вернется.
Сразу, как только накричалась досыта у Варвары в избе.
Дома, в странно равнодушном бессмыслии к  случившемуся  с ней и Василием, она не упала на постель и не разревелась, а принялась старательно за хозяйство, словно  раньше кто-то мешал, отвлекая на другие дела, и была занята нужными и менее  ненужными бабьими хлопотами почти до утра. Прикорнув накоротке, в предчувствие рассвета снова вскочила, озабоченная будто бы  завтраком для Василия, и вдруг поняла, что  случилось, и Василия у нее больше нет.  Оглушила по-особому пронзительно тоскливая мертвая тишина,  ужасающая пустота избы гулко взорвались в ней, в ее черствой душе, заполненной черной злобой, разнеся на мелкие осколочки и злобу, и зависть, и ненависть, избавляя, вроде бы от всей этой собравшейся в ней  тяжести. Светало, светлей и светлей становилось в избе,  удивляя подобными превращениями. Не веря тому, что с ней происходит и что  душе действительно становится  легче, свободней, она, затравлено  оглядываясь,  осторожно  присела на лавочку.
Слезы пришли к ней не враз. Вначале, опережая то разумное, что должно было, наконец, проникнуть в ее сознание, появился  всеобъемлющий страх. Сковал и долго держал, словно связанную цепями. Потом  будто окатило  морозом и бросило в дрожь. С трудом приподняв руки, она прижала их к бесчувственному лицу, и тут вот, точно оттаяв  от собственных теплых ладоней, повалилась на лавку, заколотившись в истерике.
Хлынувшие из нее слезы уносили часть леденящей надсады, и она их нисколько не сдерживала...
С тем и живет, выплакавшись и словно очистившись. Ни злобы, ни  зависти, не понимая, есть в ней живое или вымерзло, покинуло мертвое тело, в котором ни страсти и ни желаний, или ужалось в горошину, притихнув до часа.
Пуск пекарни пришелся  кстати, и Настя с благодарностью приняла предложение Грызлова, в первый раз, за долгие годы не предъявляя ему  бестолковых претензий. На святом отношении к хлебу и крестьянской бережливости закладывалось  ее детские представление о жизни, и она снова  словно почувствовала былую  молодость, желание мять и месить тесто, задыхаться  в огне,  бьющем в лицо.
И еще вдруг ощутила с поздним отчуждением к  себе, что присутствие Василия ей было нужным, как  необходима теплая одежда зимой. Что  не смогла бы пожертвовать ради него жизнью, удивившись, сделай и он что-нибудь  ради нее.
Но вот за хлеб, доведись,   отдала бы себя, не раздумывая.
Ее любовь к Василию была, в какой-то мере, любовью к самой себе и своему необременительно разухабистому  существованию.
И все же это была любовь.
Своеобразная, эгоистичная, не готовая на большие жертвы и большие щадящие сострадания, но готовая на посильное ей соучастие в общей беде.
Она могла переживать за самое малое, случившееся с Василием, но переживала про себя, вслух крикливо высказывая нечто противоположное, чем страдала. Он был для нее, и его не было. Ей было трудно с ним, но без него, в своем одиночестве,  еще труднее. Не собираясь ни терять его, ни расставаться по собственному желанию, она чувствовала себя рядом с Василием и самой разнесчастной и самой осчастливленной.
Ей хватало ничтожно малого, чтобы, продолжая поносить Василия принародно, как ни странно,  чувствовать к нему свою женскую благодарность.
Она никогда не задавалась вопросом, богато они живут или бедно, и можно ли жить лучше. О заработке и семейном достатке  судила в сравнении не с тем, что и сколько нужно  семье, а сравнивая, что имеют близкие, понятные ей люди. Андриан Изотович, к примеру, и должен был жить лучше, он главный  в деревне  и возможностей  больше, а  Таисия, жена его, должна лучше одеваться, быть красивее, горделивей других, не имеющих подобного права по ряду вполне понятных причин, возможно, и не зависящих непосредственно от  нее.  И неважно, располагает для этого чем, или нет. Но попробуй так повести себя Хомутиха или Елька Камышова, Наталья Дружкина или та же Варвара, и она  не смогла бы такого перенести.
 Ее понимание своей престижности было настолько нелогичным, непостоянным, что  она  порой  это  чувствовала.
Пекарня неожиданно вернула ей и былую славу, и долгожданный почет,   оказавшиеся вдруг ненужными. Тщеславие  отступило, все, чем ей хотелось когда-то обладать, в том числе, самой ничтожной властью над людьми, которую она получала, став заведовать пекарней,  потеряло изначально  престижный будто бы смысл.
Меланхолично пошарив рукою у ног и не найдя поблизости очередного полена, она еще посидела в пространной, затянувшейся  отрешенности, затем поднялась, набросив на плечи плюшевый жакетик, скоро стояла перед Андрианом Изотовичем.

*    *    *
Не все люди умеют беспокоиться о текущем моменте, чего  говорить о  желаниях на будущее; живется, ну и живи. К таким Андриан Изотович смело относил когда-то того же Пашкина Данилу, ее, Настю, некоторых других, давно для деревни утраченных. Все они ему как-то мешали, вызывая ежедневные психи, требовали постоянного внимания. Изредка соглашаясь в душе, что Данилкина или Настина заполошность все же бывает нужнее иной молчаливой послушности, в свое время он легко расстался бы с каждым их них, и расставался. Но сейчас, когда перед ним стояла измученная  женщина, неузнаваемо исхудавшая, почти больная, и непривычно робко теребя платок, покорно ожидала его решения, способного повлиять на ее судьбу.  Она была не чужая ему, не близкая, но и не чужая, неожиданно вызвав сочувствие, и Андриан Изотович с невероятно ясной, пронзительно ясной определенностью подумал вдруг, как, же предвзято судил о людях и продолжает  судить, не понимая, где мог научиться подобной бездушности.
Или так и должно быть в этой запутанной жизни, когда равнодушие  становится основополагающим приложением к любой мало-мальски значащей должности, являясь неким спасительным  щитом от просителей и страждущих, которым ты не в силах помочь? 
Настюха не только для него, для всей деревни была едва ли не чем-то инородным, а то и враждебным.  Много пересудов  вызывала когда-то  Варвара. Сколь всякого возникало вокруг пьянчужки Васьки Козина?
А Пашкина – баламута?
А изначально, начиная с его упрмого родителя, тех же Егорши и Паршука?
Не только живая история в лицах – вся деревенская полиэкономия с биографией прошлого и настоящего.
Что же происходит с людьми, и что  происходит с ним? Как и почему рождаются в каждом живом и мыслящем существе – если он все же мыслящий – столь разительные  перемены в отношении недавно привычного и будто  незыблемого?
Куда он звал этих людей и  к чему привел?  Чем лучше он тех пустозвонов, обещавших коммунистический рай через два десятилетия? Где  грань сверхчеловеческого всетерпения, веры и надежды, самопожертвования, за которыми спрятано простое крестьянское счастье?
Что имеют они сегодня и что даст он им завтра?
Мало имеют – к бабке ходить не надо,  на виду каждый и каждая, не спрячешь и не укроешь. Крайне мало. И осчастливить  по-настоящему ему непосильно во всем обозримом будущем. Нужно и можно продолжать уговаривать, взывая к патриотизму и высокой морали, зажигать на новые самоотречения, готов он и к этому и будет его делать, а люди проявят  лучшие качества и  обычное послушание, насколько это в их человеческих силах быть послушными и покорными.  Но разве не понимает он главного, что продолжать так жить не только противоестественно самой человеческой натуре, которая должна осознавать всякое дело и только потом начинать его делать, но и преступно.
Что же и где затормозило былой наступательный размах и само, полное чаяний и надежд,  человеческое устремление?
Ну, отпустит он ее. Подмахнет сейчас   заявление и бывай, Настя Симакова, некогда Лопатина. А что дальше станет с тобой, Настя-Настюха… щедро одаривавшая когда-то его девичьими ласками?
Как и куда выстелется твоя новая дорожка?
Было почему-то странно и неловко сознавать, что когда-то он тоже сильно наблажил ради нее, и что, как женщина,  с тех давних пор, она никогда его больше не интересовала, но сейчас Андриан Изотович вдруг увидел перед собой именно  женщину, когда-то горячо бившуюся у него на груди...
Изрядно исхудав, Настя вновь была почти привлекательна.  Привлекательна глубокой грустью, лихорадочным блеском в темных глазах, нервным подрагиванием тонких не крашенных губ, старательно подобранными пышными волосами, придающими Насте несвойственную  самоуглубленность и сосредоточенность, которая будто возвышала ее и над ним, и над обычной земной  суетой. И ему вдруг захотелось страдать ее страданиями, облегчив хоть как-то  участь несчастной, близкой некогда  женщины,
И еще поднималось  что-то доброе к Насте, и будто угадав его стремление быть добрым и сделать  ей доброе, женщина опередила  отрешенным голосом:
– На Симакове закончилась моя шалая жизнь, Андриан-гвардеец. Многие  помнят и мягкое тело мое и  бабью страсть – уж ублажала я…  Сама никого, кроме Василия, не знаю, не помню. Это у Варюхи-подружки есть прошлое и будущее... У  Нюрки. У меня  горькая серединочка, да мужики, вернувшиеся с войны в орденах.  Горькая, Андриан, похуже хины, да моя. Не пропаду, жисть, она везде круглая, отпускай, бывший дружок.
– Ты, Настя, вот что, – считая неудобным продолжать сидеть перед нею, Андриан Изотович поднялся, вышел из-за стола, встал перед окном. – Оставь его у меня,  заявление, а сама... Нет-нет, я не отказываю, – заторопился он, –  права на твоей стороне. Ты... – И вместо «походи, подумай», как собирался сказать, задумчиво произнес: – С пекарней как же? Тут интересы не только твои, ты  снова  стала нужна как воздух.
– Баб, что ли, нет? – Она нервно вздохнула и сказала совсем о другом: – Василий вот… Варьке не нужен, сопьется, боюсь...
В ее словах послышался скрытый укор и чистая сострадательность, свойственная, пожалуй, лишь русской бабе, умеющей бескорыстно прощать и не оглядываться. Андриан Изотович принял его без обычного раздражения, почувствовал себя действительно виноватым. И перед Василием, и перед Настюхой, которую называть Настюхой  не поворачивался больше язык,  еще перед кем-то незримым, стоящим там, за нею. Ведь, люди, какие ни есть. Из плоти и крови. Власть взяла их в шоры, а до ума не довела… как намеревалась, объявив свою ковку с перековкой на новый лад, преуспев лишь в одном, неприкрытым насилием.
Вот и живут, как живется, недолюбленные, недоласканные… не нужные даже ему, Андриану Грызлову, еще недавно бившемуся за каждую живую душу.
А кому теперь? Кому?
 Он пристально всматривался туда,  за Настю,  на взгорок в сторону брода, словно пытался увидеть, кто же еще недоволен им, кто и чем готов укорить,  но видел только противоположную стену кабинета с плакатами, призывами, лозунгами, засиженный мухами, поблекший от табачного дыма сановитый портрет с остреньким хищным носом.
Настя ушла еще более притихшая, нерешительная.
Ее брошенный с порога взгляд долго жил в нем, взывая к новым чувствам и мыслям. Теряясь перед этим неожиданным в себе, Андриан Изотович уже не мог работать. Думать о Насте не хотелось, но думалось именно о ней, и  было неловко почему-то за все, что с ней случилось,
Неожиданно вошла Таисия, не любившая без нужды заходить к нему в кабинет, и так же неожиданно он сказал ей: 
– Знаешь, Настя Лопатина принесла заявление.
Это давно не употребляемое в деревне «Настя», да еще «Лопатина» будто бы озадачило Таисию.
– Настя? – переспросила она, прислушиваясь, как звучит и для нее  полузабьгтое имя. – Лопатина?.. Да про Симакову ты, что ли?
Что его взволновало, Андриан Изотович так и не понял. Мельком подумав, что Таисия может возрадоваться новости,  решительно отмел  нелепую мысль, буркнул с откровенной досадой:
– Наша ведь она, Таисия. Из одного  с ней замеса, хотя дозревали по-разному.
– Так изломать всю жизнь! Даже не знаю, жалко или нет...
Не найдя в словах Таисии ни осуждения поступку Настюхи, ни злорадства, Андриан Изотович с горечью подумал о самом себе, той неотвратимости, которая скоро поставит  и его перед выбором. Придет и его час писать схожее заявление.
– Кто же останется, Тайка? Кому передавать родилку, пилораму,  землю наших дедов и прадедов… отцов, сгинувших в безвестии. А нам под старость куда?..
Боль звучала в его надсадном голосе, откровенная растерянность. Он словно был самым одиноким на   родной земле, и не совета просил, а сострадания.
…Выжженная степь лежала у него перед глазами. Разливным неохватным морем колыхался серебристыми метелками высокий ковыль. У горизонта едва приметно просматривалась дымчато-сизая полоска ленточного бора, за которой начинались родные поля. Певуче-торжественно поскрипывали ремни на запыленной гимнастерке, давил на спину тяжелый вещмешок и оттягивал руку громоздкий чемодан, нечастые березняки-околки мчались  навстречу скорыми облачками, а он говорил им радостно:
«Ну, ну, свои идут! Не узнаете? – Сбив размеренный солдатский шаг, присел, провел рукой по жухлой, колючей щетине степной гривы, произнес растроганно: – Ниче, узнаешь! Узнаешь, язви тебя,  заживем на славу!»
Полумертвая травка рассыпалась под его рукой, хрустела недовольно под сапогами, вызывая в душе многое, безнадежно, казалось бы, позабытое на войне. А он, степью, колками, краем борка, выбирая единственную прямую, способную ускорить  встречу с деревней и Таисией,  шел поспешно,  шел широким шагом, готовый, если понадобится, сорваться на бег, и говорил успокоительно хозяйское этой волнующейся и одичавшей бескрайности:
«Мы вернулись... кое-кто. Теперь  в обиду тебя не дадим...»
Кому не дадим? Кто спросил или прислушался, и кто спрашивает, требуя поднимать руки чохом за новую резолюцию грядущих свершений…
Резолюции – на каждой стене, а жизни на пшик. Жить-то когда, балаболы бескрайней державы?

2

Симаков лежал на кромке силосной траншеи, придавленный кабиной завалившегося на бок трактора. Изо рта струилась кровь, но Василий оставался в памяти, советовал Петьке как можно спокойнее:
– Не ори, не режут. Дуй на пилораму, я потерплю... Не расстраивайся шибко.
– Ага, на пилораму, а ты как... А ты? – Петька поднырнул под трактор, брякал водилом тележки. – Тележку черта с два отцепишь... Отцепить бы тележку.
– Вот и снова весна. Солнышко... Земля оттаяла... Весна же, сынок…
Замкнутый  во всем, что касалось личного,  не сумев раскрыться до конца ни Варваре, ни Насте, он впервые  растерялся по-настоящему,   ощутив желание быть безогляднее в скупых своих чувствах, когда увидел на пороге Паршуковой избы робко переминающегося Петьку.
«Распутица... Нас на каникулы распустили... У тебя трактор, могу помогать».
Было радостно и хорошо, что Петька вспомнил, прибежал, не чуждается. Пытаясь удержать его возле себя подольше, он и придумал  поездку за силосом, которого навозил на ферму еще днем, усадил Петьку за руль. Все в нем притупилось, расслабилось, и он потерял, очевидно, всегда присущую осторожность, «давай, сынок! давай жми!». И вот опрокинулись: осыпался талый бок траншеи, недосмотрели.
Когда колеса трактора начали проваливаться, когда трактор  непоправимо накренился, пополз, он оставался веселым, бездумным, не сильно страшась начавшегося падения. Лишь мгновенно и остро испугался за Петьку, чудом успел вытолкнуть  из кабины, и был рад, что с ним обошлось.
Тупая, как плита, саднящая боль словно пыталась разъединять его на две половины. В  нижней, что оказалась под трактором,  распространялся холод и бесчувственная омертвелость,  а  верхняя, включая грудь и голову, наполнялась кровавым жаром и нарастающим  занудливым гудом.
– Беги... Петя, я вытерплю...
– Молчи, пока в крови не захлебнулся, молчи, я еще попробую.
– Не копайся, скорее...  Ничего не выйдет...
– Потерпишь? Можешь потерпеть, если я побегу? – Петька отбросил вилы, которыми ковырял дерн. – Ты дыши ровнее, грудью не сильно дыши, слышишь, хрипит…
Василий закрыл глаза в знак того, что понимает Петьку, слышит, одобряет его советы.
Пилорамщики оказались на месте и не заставили себя ждать. Прибежали с вагами, всунули бревешки меж стенкой траншеи и трактором, навалились.
– Каши мало ели, – гуднул Бубнов. – Она – маленький жук, но махина… Сыро, нет хорошей опоры! Петька, мчись на ферму – и бабы могут помочь.
Высыпала вся ферма.
Вечер был тихий и особенно светлый. Вытаянная соломка золотилась на дороге, на обочине траншеи. Таинственно и загадочно мерцал изноздреваченный снег.
Варвара, стискивая шею, шептала едва слышно:
– Вася! Вася! Вася!
Симаков заметил Варвару, нашел в себе силы улыбнуться, и она без раздумий впустила в себя  его виноватящуюся будто улыбку-извинение, и что-то случилось  такое,  бездумно бросив к Василию.
Бубнов заступил дорогу, сказал угрожающе:
– Сопли утри, ему только нюней твоих не хватало. – Нахохленный и суровый, горласто распорядился: – Всем на ваги! Навались, бабы, на вас  надёжда!
Выждав, когда бабы возьмутся за жердины-бревешки, переставив кое-кого по-своему усмотрению, скомандовал:
– Разом на «три»!.. Дружно, пошли… Венька, Семен, не зевай, суй ваги глубже. Раз! Раз!.. Да мать вашу, не раскачивай взад-вперед, там живое лежит, не чурка безглазая!  Еще, на раз!
Трактор откачнулся, повалился на другой бок, его удержали, подставив бревешки и столбики. Бабы волокли Симакова из-под трактора. Положили на солому.
– Доигрался, пьянчужка такой! – ругались от бессилия. – Зальют шары и носятся по деревне на своих драндулетах.
– Не выдумывай-ка, в обед он рази, выпившим был? И  ни в одном глазу, будто не видно.
– В обе-е-ед! То в обед, а то вечером, долго с катушек слететь.
Симаков открыл глаза, вдохнув глубоко, застонал.
– Грудь помята, должно быть.
– Ее телегой прижало –  трактор.
–  Надо же, столь отвалилось! На целый метр ухнуло!
Примчавшийся Андриан Изотович опустился на колени, спросил:
– Ну, Василий, дышишь, живой? 
Симаков открыл и закрыл глаза, сказал одними губами:
– Вроде живой, ног только не слышу. Она, язва... поплыла ни с того ни с сего.
Примчался Курдюмчик на машине, и Нюрка в кузове, похожая на ведьму.
Сиганула через борт, сверкнув толстыми голыми ляшками, пала Симакову на грудь:
– Ой, че же  с тобой, Васенька, надеждынька ты моя несбывчивая! Как же ты так! Если никому больше не нужен, и погибай, как попало! Да мне  хоть какой – роднее не надо. Вася! Вась, слышишь! Хоть какой! Хоть вовсе даже без ничего. – Заплакала по-бабьи горько и неутешно, с подвыванием: – И-иии!
И у Варвары ручьями текло по щекам.
Выбираясь из толпы, она наткнулась на Савелия Игнатьевича:
– Господи, жалко-то как его, Савушка, сердце  остановилось... Жа-а-алко. Ведь не чужой он мне, Савелий.
– Ну-к, понимаю, не понимаю, што ль… Обойдется, не убивайся почем зря, – горбился старчески Савелий Игнатьевич и обласкивал, оглаживал  вздрагивающую Варвару.
– Беда случилась, а рядом никого близкого, чужие все... Кому нужен стал?
Савелий Игнатьевич замялся:
– В больницу готовятся отправлять... Сопроводила бы.
Не осталась незамеченной  его бесхитростная доброта, Варвара всхлипнула   жалостливее:
– Оно кабы на пользу, а то если не так подумает?
Нюрка шумела отчаянно в толпе:
– Сама  отвезу, какое всем дело! Я сама за себя отвечаю.
– Ну, что, Василий, – распорядился Андриан Изотович, – давай отправляйся,  ни застудиться бы.
Симаков помотал головой:
– К дедке рулите. Баньку сварганим с веничком, мазью разной натрет… Полежу денек вместо выходного.
И Настюха объявилась в толпе. Прошла, как нож сквозь масло, скакнула с маху в кузов, куда перенесли Василия:
– Допрыгался, холостяк недоношенный! Дошиковал с читушками! Хорошо, что так, хоть голова осталась на плечах и Петька живой, могло быть  хуже… Как у всадника безголового – слышал? Навовсе остался бы… как чурка. – Смерила ненавидящим взглядом Нюрку, заорала, как одержимая: – А ну выметайся, кошка шкодливая, он мне  муж, не тебе…Чтоб духу твоего неслышно было рядом. – Сгребла толстую Нюрку, вывалила за борт, в снег, распорядилась властно: – Гони домой, Юрка; ему дома лучше.
– Ты не шибко, Настя, таким не шутят, – заволновались бабы. – Дело  вовсе не чих-пых.
Настюха бровью не новела в сторону громкоголосых, знакомо-визгливо заорала на Курдюмчика:
– Оглох, баран не достриженный, ключиком он заигрался! Замерз ить мужик, трясет  как лихорадочного, думаешь седне трогаться?
– Вези домой, Настя, – четко и внятно произнес Василий. – Домой хочу... Петьке пообещал.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Дом походил на сказочный терем, невозможно было представить, то это деревянное чудо создано простыми руками человека. Ленька был ошеломлен, ходил вокруг, замирая на какое-то время, задирал голову на высоченную хоромину, легкую и невесомую, готовую будто вспорхнуть, с резными наличниками и кружевами по карнизу, с высокими окнами, не застекленными пока, и островерхой надстройкой-мезонином – выдумкой мастера, раззадоренного под конец долгой, но вовсе  не утомительной для него работы.
Смола выступала в пазах, пахло густо. Ветер гонял по двору мелкую стружку. Отчаянно заливались на крыше старой скворечни скворцы.
Дом был в пять комнат, с крыльцом, под которым вход в полуподвальное помещение, оборудованное под мастерскую во весь рост, чего сроду в деревне не делали. На верстаке огромная голова деревянного петуха.
Один глаз вроде бы косил, и Ленька, поставив фигурку, отошел, чтобы рассмотреть  повнимательней.
Косил, точно. Он решительно взялся за стамеску и услыхал за спиной знакомые тяжелые шаги.
Не оборачиваясь, басовито упрекнул:
– Глаз-то... Че же совсем?
– Дак, с каково боку глянуть... А так – што скажешь?
Савелий Игнатьевич переставил петуха на свой лад, слегка завалил на хвост.
– Так и ставить?
– В том  хитрость.
– Ну, даешь!.. А хорошо. Неожиданно.
– А ты плохо, што – неожиданно, без предупрежденья. Хотя ждали, конешно.
– Брось! Наоборот – приехал и приехал.
– Ну ладно, если наоборот. Когда схотелось, тогда приехал. Пошли смотрины устраивать, пока матери нет. Прибежит – не успем осмотреться.
Самодовольный, с выпирающей грудью, отчим шел впереди из комнаты в комнату.  Скакал по лагам, где не было еще полов, осторожно раскрывал некрашеные двустворчатые двери под стекло в верхних шибках.
– Вот. На два окна в палисадник. Тебе – решено всем советом. Штоб на вырост семейный – поди, будет когда-то семья, а ты – будущий голова. Здесь, тебе!
Не желая домогаться похвалы в свой адрес, вернувшись в прихожую, самую вместительную, с лесенкой на второй этаж, в мансарду, Савелий Игнатьевич потоптался на широких плахах, развел руками:
– Так отчебучили.
И словно не было у них расставания, будто не уезжал никуда один из них, точно не было того разорения, которое по-прежнему бросалось в глаза на старых деревенских улицах. В доме все ощущалось иначе: тверже, прочнее, незыблемо. Пахло живым и полным надежды. Ветерок был другим; заглядывая словно бы в гости, на пробу, оставался, никуда больше не улетал, шевелясь в стружках и сметая опилки…
Оставался, Ленька слышал его и радостно обмирал – домина какой!
– Ох, и скучал же я! – вырвалось у Леньки. – Ну, думал... А не поступлю – в жизнь не вернусь!
– Вот бы. Не всем удача приветы шлет.
– Ле-еен-ня! – влетела ошалелая Надежда. – Братка Ленечка!
Толстоногая, в мать, головастая,  черти в кого, худющая, как бессмертный Кощей.
– Гляди на нее! Новая Варвара растет. Вытянулась… Ха-ха, толстой жопы как не бывало!
– Ты… Болтун городской. Сам жопа.
– Ну, че ты, Надька… Было и было! Ведь было, я просто.
– Невеста уже, а ты в краску вгоняшь.
– Ее вгонишь, она же у вас за атамана, говорят, на пару с  Петькой Симаковым управляются вместо меня. Верховодит кто, не поддаешься?
– Дак ить порода дура. Каки сами, таки сани, таки не шибко кому поддадутся.
– А Петька не пристает?
Надька супилась и молчала. Озадаченный Ленька снова спросил:
– Так мир или война до победного? Может помочь, как бывало?
– Сама не без рук. Пусто только попробует сунуться!
Что-то было не так, но  с первого раза не поймешь.
Надька на шее, не отпускает брата, болтала ногами, не давая слова сказать.
– Была визгуньей, визгуньей  осталась. Задушишь! Ну, Надюха!
– Уж не-е! Уж не-е! Я, поди, соскучилась, потерпишь. – Разжала ручонки, отпрыгнула, глянув по-новому, засмущалась: – Приехал наконец... Чудо-юдо наше.
– Куды без дома-то, без дома никуды, – гудел ровно Савелий Игнатьевич.
Трепыхнув сильным  рывком, сердце попросило оглянуться.
– Мама!.. Мамка!
– Ох, Господи, наказанье  мое! Из головы ведь не шел... То синим, как покойника,  вижу во сне, в пот бросает, то в кровище, на куски порезанного... Савелия совсем замучила.
Савелий Игнатьевич понял его нерешительность, подтолкнул ощутимо:
– Поддержи, если обнять стыдишься. Шатается, глянь! Грохнется  посреди всего… Што, для этово строил?..
– Прости, ма, дурак я, конечно.
Савелий Игнатьевич привалился на стену. Лицо странно набрякло, побагровело непонятным перенапряжением:
– Ково-то не тово у вас. Ну, вовсе не так. Слезы распустили... вовсе лишне.
– А Варюха… Варюха маленькая где?  Ее больше вас хотел увидеть.
– Уж  больше, – улыбалась Варвара, размазывая по лицу слезы  материнской радости. – Представления не имеет, а – больше!
– Давай сестренку... отец! Ну, давай, что ли, не жмись!
– Пошли, если так, – голос у Савелия Игнатьевича окреп, шевельнулись стены, скрипнули плахи.
– Пошли, отец! – визжала заполошно Надька, повторив вслед за Ленькой «отец». – Пошли, робята, Варвару главну смотреть!
– Ты, «робята главны», – уловив, как Надька непроизвольно подражает отчиму, засмеялся Ленька, – говори правильно, а то будешь на семи деревенских языках да на одном полукитайском.
Шумел взбученный бегучий вихорок пыли за плетнем на улице. Шуршал и осыпался. Кокотали куры, щелкали ребячьи бичики, гомонили воробышки, заглядывая за необжитые пока ими наличники. Бойкий один дозаглядывался,  свалился, прям в избу. Пырхнул над головами, чирикнул оглашенно с перепугу, вылетел вслед за Надькой в растворенную дверь.
Пели, слаженно распевали над новым домом старые сизо-черные скворушки.
– Ладно, неделю, так неделю, я срок тоже люблю намечать, – выслушав  утром пасынка, заявил Савелий Игнатьевич. – В трех комнатах полы да «скворешню» перекрыть – за неделю можно.
– Ну да, чтобы  на сенокосе поработать.
Первым заспешив на улицу, Ленька забрался на обрешеченную крышу, и будто бы поднялся непривычно высоко над всей Маевкой. Ощутимая за столом неловкость за недалекое свое прошлое окончательно исчезла. Летели резвые ветры, земля вдали будто колыхалась трепетно, содрогалась под напором происходящего в ней летнего буйства и в ожидании человеческого внимания к себе, заботы и новой ласки, колыхались вдали за околицей набирающие силу посевы,  ходили вокруг деревни зелеными волнами. Ее чувственный трепет и внутренние  содрогания не были ему ни в укор, ни в осуждение. Они подчиняли властно до боли знакомыми ритмами обычного животворного созидания, как положено и заведено из века в век. Сердце  замирало –  ослабевшее вдруг Ленькино сердце, – заставляя восторженно замирать и  тело, и  разум, и столь же неожиданно, откликаясь мягкими толчками, наполняло пульс, рождая непроизвольно  легкие необременительные мысли.
Словно не замечая, что деревня потеряла за последние годы, Ленька с пристрастием осматривал ее новые приобретения. Над пекарней, как в лучшие памятные годы, вился густой терпкий дым. Лезла в глаза новенькая бревенчатая пристройка к школе.  Доски, бревна, кирпич, горы песка у клуба, некоторых изб вдоль дороги, убегающей на переправу.  Перестук топоров на новой улице, облюбовавшей место  на опушке, обновленные плетни и заборы, новостройки на ферме  возбуждали воображение, наполняя душу горячей и  трепетной радостью.
И не жаль утраченного, чего   уже не вернуть, на нет – нет и суда, важно, что усыхая с одного края, деревня расширяется на другом, где поднялся в неподражаемом великолепии бревенчатый дом Савелия Ветлугина и его матери, каких не знавало древнее Усолье.
К воротам подкатил ходок, из которого долго и неуверенно вылезал Андриан Изотович.
Ленька  узнал его не сразу. Минуло меньше года, как они расстались, но перед ним  был усталый седой старик с бледным, отекшим лицом. Одежки на нем обвисали и топорщились. Он будто усох и невольно напоминал теперь тщедушного Паршука.
Его медлительность порождала недоверие, странное сочувствие. Голос был глух, раздумчив. Лишь в глазах поблескивало былым задором и озорством. Мгновением, как неуловимый выпад острого клинка, он входил в Ленькину грудь знакомой магической властью, но  глубоко не затрагивал.
Укатали   сивку крутые горки, другим он был – Андриан Изотович, несменяемый маевский  управляющий… как все стали другими.
Подергав  нехитрыми расспросами и будто бы удовлетворенный  простыми ответами, Андриан Изотович сказал:
– По секрету скажу: Кожилин глаз на тебя давно положил, а я напоминаю, так что, серьезно готовься. Давно бы –  своих ребят на учебу, а вишь... У нас, мол, без того всем двери открыты. Говорят, на практику к нам отказался? Прозевал, прозевал вмешаться и кое-кому подсказатью, я бы такого не допустил.
– Безбожный, если помните, меня в свой совхоз пригласил.
– На свеклу его посмотреть? – недовольно нахмурился Андриан Изотович.
– Я садами увлекся, хочу  поучиться на практике.
– Безбожный – Безбожным, а сады – садами, свое не забывай… Где рос… В родной совхоз возвращайся без фокусов. На том свете не прощу – своих разбазаривать. Я Кожилину настрого...
Подошли мать и отчим с Варюхой-маленькой на руках. Мать смеялась, радость ее и счастье были безграничны. Сокрушаясь, что  дожили, уж по сто грамм противопоказано, она звала Андриана Изотовича в избу, но и сама будто не верила, что мужики примут ее приглашение.
Точно угадав ее недосказанную  мысль, Андриан Изотович внес ясность:
– На новоселье соберемся, тряхнем стариной. На новоселье себя обязательно покажем, хозяйка, раньше времени не отчаивайся.
– Так вот, в связи с этим, Андриан, – заговорил Савелий Игнатьевич. – Недельку бы  в виде отгула. В четыре руки мы лихо… штоб не целый день на пилораме. Трофиму накажу, Трофим управится.
– Давай, – глухо произнес Грызлов, по-прежнему производя на Леньку удручающее впечатление. – Свое, оно тоже государственное, если разобраться. Действуй  недельку.
Тяжело втащив себя в тарантасик и подобрав вожжи, причмокнул на Воронка, в отличие от наездника, по-прежнему осанисто несущего голову,  такого же статного, лишь более покорного вроде бы и терпеливого к подуставшему  хозяину.
– Что это с ним? – не скрывая недоумения, спросил Ленька, поглядывая вслед ходку, убегающему негромко. – Едва признал.
– Ну-к! – Савелий Игнатьевич недовольно повел плечами. – Оно, когда крылья есть, а размахнуться негде… Это был человек размаха!
– Был?
– Што  думашь,  так жить  можно до бесконечности без всяких последствий? Уж если  герой, то всю жизнь будешь в героях – грудь колесом? Ни старости, ни надрыва?
– Ой, ой, Савелий, да какой  он старик, – сочувственно вмешалась мать. – Едва за пятьдесят... Ну, не едва, так и не шестьдесят даже.
Савелий Игнатьевич взглянул на нее осуждающе:
– Таку жизнь, да по годам. Не наша, ево жизнь – совсем друга. Да  сам он  другой, не    по-нашему склепан... Был, Леня, теперь  только был. Пока кричал да гонял всех подряд, вот и жил, не тужил. Эти люди в себе иначе, чем снаружи. Они для себя  всегда тяжелые, чем для других. – Развернув широкую и могучую грудь, боднул игриво Варюху-дочь и, передавая Варваре, спросил. – С полов начнем или с крыши?
Заливаясь смехом, годовалая Варюха тянулась  им вслед. И было в этом ее полусознательном пока  веселье нетленное и вечное, как вечен шум ветра, солнечное тепло в свой час, неустанный бег тихой воды, дремная заводь, принимающая  на вечное хранение тайны обычного и незатейливого.


2

С полами  покончили в два дня, но с надстройкой-скворешней, как называл ветлугинский мезонин Ленька, провозились долго. Сделав раз, вдруг решили, что не так, лучше бы развернуть крышу, сделав чуть ниже, не столь островерхой,  принялись  разбирать. Вместо окна на улицу поставили дверь и навесили резной балкончик. Здесь же, вместо конька, приладили петушиную голову.
Работалось в охотку, с жаром, но все же Ленька не мог не чувствовать, что не только ради дома и встречи с родными потянуло  в деревню, и  притаившееся за пределами этого главного, как он пытался думать и убеждать себя,  оставалось тревожным. Всякий девичий голос или озорной вскрик заставляли вздрагивать; улавливая его невольный испуг, Савелий Игнатьевич хмурился и отворачивался. Вечер у него наступал не тогда, когда солнце укатывалось за горизонт и угасало, а значительно раньше, едва лишь воздух набирал розовые оттенки. Спеша уйти от  беспокойных мыслей, Ленька  азартнее наваливался и таскал доски, громче стучал топором, и когда голубовато-розовая бездна загустевала до черноты, измотанный вконец,  но с облегчением, что добросовестно уработался и никакие другие желания, в том числе безмятежные прогулки по деревне, сейчас ему непосильны.
– Ну-к че уж ты так-ту, сынок, – пыталась заговорить  Варвара. – Ребята спрашивают, девчонки… Не выйдешь никуда, не пройдешься… Ты так  вовсе парня  взнуздал, обрадовался дармовой силе,  – набрасывалась она на Савелия. –  Супонь маленько приотпусти, дай передых парнишке.
– Сена – еще… Вот сена  набьем, тогда погуляю, – опережая отчима, произнес Ленька. – Завтра решено на покос.
– Давно пора, люди вовсю хлещутся, – гудел Савелий Игнатьевич, но всем почему-то было неловко.
Косили они в  логу, где произошла его трагическая встреча с Венькой. Весь день коса плохо слушалась, часто втыкалась в землю. Ленька постоянно оглядывался, будто чувствовал на себе чей-то насмешливый взгляд, и сбивался с шага.
Отчим косил размашисто, валки клал  ровно, подчеркнуто не обращал на него внимания. Часа в четыре расправил плечи, вытер литовку и, смахнув со лба пот, сказал, что баста, вечером у него разговор по рации с начальством по поводу леса.
Идти домой не хотелось, спрятав литовки под валок, Ленька побрел вдоль опушки и неожиданно увидел новые загоны для скота,  напоминавшие обычные летние выпаса, прежде устраиваемые   в заречье, где земли теперь оказались распаханными. 
Дойка еще не начиналась, коровы стояли по колено в реке, лениво отмахивались от слепней и овода. Вдоль реки,  в зарослях и  густых травах лазили доярки, собирали ягоды. Мысль о Татьяне пришла сама собой, и едва лишь подумав, что встреча с Татьяной теперь неизбежна, Ленька увидел ее.
И она  увидела его.
– Гля-я! Решил, наконец, показаться? – спросила наигранно, отмахиваясь пучком ягод от комаров.
– Изба... Сенокос, – произнес Ленька сбивчиво и поспешно добавил, будто обнадеживая: – До сентября поживу... До октября, может.
Она оказалась проницательней, чем хотелось, поняла его неловкость, неумелую ложь, улыбнулась обескураживающе чисто, безвинно, снова помахав у лица пучком, пошла в кусты.
– Таня! Тань! – позвал он растерянно, с удивлением чувствуя, что все в нем, в общем-то, спокойно и нет прежнего слепого восторга, которого  боялся, уклоняясь от встреч.
Не оборачиваясь, она сказала:
– После дойки на дамбе люблю посидеть. Тихо, и вода уже не журчит… Тихо кругом, как на кладбище. 
Он спустился к реке, зашагал куда-то вдоль берега, кромкой воды, и шагал до самых сумерек, оказавшись у дамбы. Потом долго сидел над омутом.
Очень долго.
Не рождая прежних возбуждающих звуков журчания воды, река обмелела  заметнее, как усохли  в нем прежние пылкие чувства к Татьяне, и ни одно из этих обстоятельств, чуждых природе живого и вечного, его не обеспокоило своей неестественностью. Он будто бы стал мудрее, утратив нечто прежде горячее и  безрассудное, но искреннее в  первичных побуждениях. Чистый  мельничный омута заиливался, превращаясь в застоялое болото. Ни река, ни омытые дождями обугленные останки мельницы с ее не выветриваемыми  запахами древности, мышей, прелого зерна и птичьего помета  не вызывали прежнего завораживающего таинства, трепетной, почти священной  робости перед величием прошлого, которую он когда-то испытывал здесь, пытаясь представить это странную тяжесть былого и напрягая воображение. Что-то будто  бы повизгивало и пошумливало далеко позади голосами его детства, заставляя  слушать и вспоминать, навевая тоску. Наверное, потому, что  было выстрадано, возрождало множество незабываемых чувств, сохранившихся в душе странным сиянием детского счастья и трепетной радостью.
Но это было прошлое, хорошее или плохое, счастливое или не очень, прожитое и пережитое, а настоящее и будущее, оставаясь загадкой, лишь предстояло выстрадать, и тоже давило.
Душа не просто молот и наковальня, рождающая прошлое звоном и стоном, мольбой и призывом, нервной дрожью  металла и его восторгающим торжеством, это еще и тонкая нить  вновь оживающих  чувств, очищающих горизонты неисчезающего былого.
Когда рядом опустилась Татьяна, Ленька не удивился. Взял ее  руку, шершавую, пахнущую парным молоком и свежими травами, положив себе на колено, прикрыл ладошкой.
Она осторожно высвободилась.
– Не надо, Леня, зачем себя принуждать.
И он сказал вдруг то, что было в нем давно выношено и что когда-нибудь сказать было необходимо.
– Знаешь, – произнес он, краснея, виновато клоня голову, – несерьезно у нас было... Не так я хочу, Тань, а как,  не знаю пока.
– Узнаешь, – сказала она грустно, – я не сержусь... Я давно поняла, игра наша кончилась. Только не верилось до конца, в такое никому верить не хочется... А ты повзрослел. – Она пристально посмотрела на него, дотронулась осторожно до руки, провела по ней  чувствительными пальцами. – Ты стал взрослым, Леня,  и сильно похож на Симакова. Удачи тебе. Учись за всех нас... недоучившихся доярок и скотников.
Не зная, что  нужно и должно сказать, Ленька молчал. Поднявшись, странно покачиваясь, Татьяна ушла, а он продолжал сидеть, придавленный неловкостью, досадой, и в  беспокойной тесноте плотненного мрака ему было куда легче, чем рядом с Татьяной.
Когда   смятение улеглось, освободив будто бы от самого гнетущего за время пребывания в деревне,  и Ленька спускался с дамбы, его вдруг окликнули обрадовано. Голос показался знакомым, разом всколыхнул  полузабытое и  приятное прошлое, из того, что у него за спиной, доносился со стороны могилок.
– Привет! Вижу, личность  знакомая, кричу, кричу.
Перед ним была Дружкина Катька. Оставаясь полной, выглядела она теперь значительно стройнее. Короткая завивка придавала ей незнакомую легкость и женственность.
– Мы думали, пойдешь в физкультурный, а ты – в сельхоз.  Как учеба? – спросила она, отламывая веточку березы и похлопывая себя по голым коленям. 
– Нормально, – ответил он, испытывая нечто смешанное и противоречивое.
– Олега Снежко недавно встретила. Ну-уу, дылда! По-моему, еще глупее стал, балда и балда. Я в рабкоп за товарами поехала, а он мимо с банками бежит. В совхозном клубе помощником киномеханика устроился, платочек цветной вокруг шеи.
– И в школе была?
– С курсов вернулась, забегала… Чужое все, Лень. Сердце щемит, а – чужое, нет никого. Инесса по-прежнему  в интернате, замуж опять чуть не вышла, зашла поздороваться… Марк Анатольевич  расспрашивал о тебе. Обрадовался, что ты в сельхозинституте, из этого, говорит, фигура получится, если мухи не съедят.
– Фигура –  дура, – смутился Ленька, но упоминание об учителе доставило  радость. – Надо бы забежать, да не соберусь… Сама знаешь.
– Че же не знать, мне про тебя и Веньку еще в Барнаул написали.
– Представляю…
– Танька мимо прошла, не поздоровалась. Встречались?
– Встречались.
– Танька красивая.
– Красота, Катя, не всё.
– Не всё, а ухлестываете и деретесь. До убийства едва не дошло.
Он шел рядом с Катькой, часто касался ее плеча и словно бы не замечал, что идут они  не в сторону деревни, а углубляются в густые кладбищенские заросли.
Катька была близкой, понятной, Катьку он знал давным-давно,  вспоминал её, и связывало их, оказывается, так много, что они без труда угадывали мысли друг друга. Это было хорошо, к месту, что Катька подвернулась именно сейчас, после неловкого разговора с Татьяной: словно доверяя ей, что никому больше  доверить  не решится, он произнес:
– Думал, уж никого из своих не встречу в деревне. Честное слово, ехал и боялся.
Его неожиданное признание заставило Катьку покраснеть. Она выпрямилась, заметней  истончившись в талии.
– Куда бы мы подевались? – сказала, высокомерно шевельнув бровями. – Уж если мы разбежимся...
– Конечно, кому-то  надо…
– Кому не надо,  смотались давно... Кино стали чаще возить. Иногда два раза в неделю.
Потом случилось вовсе непонятное. За кладбищем, на поросшем травой валу они присели, заговорив о чем-то вроде бы  несущественном, но близком и радостном, понятном до мелочей, и чем больше болтали бесцельно и непринужденно, тем больше ему хотелось быть с Катькой и никуда не уходить.
Притихший ночной лес холодил спину, но даже  сырая прохлада была приятной и необходимой, как  необходимей становилась Катька.
Лесные шорохи снимали с души оставшуюся  неловкость и остатки тяжести от встречи с Танькой. Полузабытые запахи, ошеломляющий дурман цветущих трав обволакивали милой праздностью сенокосной поры, душа ликовала в ней, как в теплом озере, нагревшемся за день, и отдыхала, млея, томясь этой привычной и неистребимой до конца дней, неугасимой деревенской радостью.
Выглянула луна. Ослепив будто нечаянно и на мгновение, снова спряталась за реденькую тучку. Просыпавшийся сквозь нее свет, мягкий, утомленно-сберегающий их уединение, был именно тем ненавязчивым светом, которого сейчас  Леньке очень хотелось.
Он гладил шелковистую гриву земляного вала, не замечая, что давно молчит.
И Катька будто бы не замечала  затянувшегося молчания.
Оно не было пугающим и настороженным, а было просто той умиротворяющей тишиной, в которой есть  незаменимая прелесть общения двух близких людей,  которая, если разобраться, никакая не тишина, а настоящая буря.
Луна выглянула снова, сильно и мощно облив увал торжественно-холодным сиянием. Они взглянули друг на дружку и впервые смутились не совсем понятного, но уже случившегося.
Загадочный лунный  свет лишь на миг затмил близкий причудливый мир,  отшатнувшийся на мгновение за горячую  пелену, и снова стремительно  приблизившийся, лишив Леньку возможности видеть и слышать.
Показалось, и звезды  приблизились, едва не заглядывая ему в  глаза, возвращая  способность видеть притихшую Катьку.
По-летнему крупные, сочные, они дружно подмигивали и добродушно улыбались, как было, когда перед ним возникли отчим и гривастый Воронко.
– Два раза тебя видела, – призналась вдруг Катька.
– Когда?
– Зимой. Когда в школу продавцов уезжала – в клубе вечер  какой-то был, – и потом, когда распускали нас на неделю.
– А я?
– А ты, – она вздохнула. – У стенки жался-стоял и не танцевал.
– Подошла бы и пригласила... Не чужие.
– Ну да, подошла бы! Легко сказать...
Он обнял ее несмело, заглянул в глаза, которые показались вдруг черными и бездонными, где далеко-далеко, в невообразимой глубине  призывно мигнуло, поманило к себе.
Задохнувшись, она упала ему на грудь, произнесла выстрадано:
– Уж от меня не отделаешься легко, я не дура,  и в Славгороде не оставлю в покое... Так и знай, я за тобой хоть куда, и везде найду... Если буду знать, что ты хочешь...
Радостно было, неповторимо радостно, что Катька обещает не оставлять в покое, поехать куда угодно, и он успокоил ее:
– Видела, какой домище отчим отгрохал! Нам  здесь хватит работы, не придется далеко уезжать.

3

      Дел на новом доме оказалось намного больше, чем предполагалось, и новоселье Ветлугины справляли лишь в канун жатвы. Окна были настежь, всюду витал густой запах жареного и пареного. Слышались топот, пристанывания, удалые охи. Безбожно фальшивила тальяночка бессменного гармониста деда Паршука, повизгивал тоненько сам старичок-моховичок.
– Дай жару, Варька! Шпарь, шпарь, едрена мить, покель я живой у вас тута!.. Да и ты уж последняя из знатных плясуний. Перевелися!
Народу полон дом. Старожилы –  до единого, даже Хомутов со своим радикулитом не утерпел, притрёсся. Молодежь поголовно во главе с братанами-Горшками. Колька Евстафьев с молодой женой, бывшей лаборанткой первого отделения, а теперь лаборанткой маевской молоканки – Андриан Изотович  выделил молодоженам целый дом  на новой улице. Катька Дружкина к матери жалась, краснея и смущаясь под неотвязным Ленькиным взглядом.
Только Веньки нет и Татьяны. Нет Симакова с Настюхой.
Наталья Дружкина время от времени поправляла дочке волосы, нашептывала смешное на ушко, но не смешно было Катьке, а горячо под обжигающим Ленькиным взглядом.
Не выдержав, построжала вдруг Катька, укоризненно покачала ему головой.
Ленька взлетел над столом, поднял рюмку:
– За дом – было, за новоселов – провозглашали, за мастера предлагаю. За мастера нашего!
– Точно, Васильич! Приспело  за мастера опрокинуть!
– Приспело и за мастера-Савуху, – откликнулся живо в дальнем углу Данилка. – Поддержим, Трофим?
– Давай, – гудел Бубнов.
– Можно, за это стоит, – скалился Курдюмчик, подмигивая Варваре.
– Стоит, Варя, никаких возражений! Подбавь-ка мне до краев по такому случаю, – тянулась с полупустым бокалом к хозяйке разогревшаяся и возбужденная Таисия. – Не дом –  загляденье, до самого Славгорода, если не до Барнаула, красивше не сыскать.
– С прибавкой токо –  мое условие, – приподнялся чинно   знатный мастер, одернув рубаху, взял протянутую Камышихой стопку. – За тово, кто строил, но и за тех, кому в порядке держать. Сто лет штобы! На радость внукам.
– Согласен... батя! Насчет внуков согласен без всяких. Давай, – тянулся к нему Ленька, нечаянно будто задевая локотком Катьку.
Это его выделившееся «батя» не осталось незамеченным.
– Вот-те ново дело! – шутейно удивилась  Камышиха. – То – с мастером, то – навовсе узел двойной!
– А так! Так! – горящей чернью сверкнули глаза Савелия Игнатьевича, тряхнул он чубом. – Как робим, так остально сотворям. Мать! Мать! А ты? Давай, не ужимайся, если таки дела.  Уж все давайте, как на главном параде.
– В голове шумно, Савушка. Много, поди, будет.
– Счастья-то? – щурится хитровато Савелий Игнатьевич. – Дело хозяйско, как знашь, а мне дак  мало. Мне теперь, Андриан Изотыч, всево мало. Я... – пилорамщик выпил ухарски с маху, выпятил грудь. – Во, мать, как надо за счастье, не позорься со своей головенкой, ничево  не случится!
– Варвара, не осрами бабью честь, – подбадривала Таисия и предлагала: – Вместе давай, поддержу, чтоб до самого дна.
– До дна, Варюха! – в голос кричали Камышиха и Хомутиха.
Варвара, поднесла рюмку к губам, зажмурилась:
– И-их, пропадай моя телега – все четыре колеса! – Залпом осушила рюмку под шум одобрения, треснула  об пол: – Вот, если на счастье! Мои вы...
Лицо хозяйки  скривилось, брызнули слезы.
Елька подскочила, оторвала ее руки от лица, чмокнула несколько раз подряд:
– Ну, ну! Нашла время рюмзать. Варя!..
И запела вдруг пронзительно-тонким душещипательным голосом:
                Лебеда, ты горька травка,
                Лебеда, лебедушка!..
Андриан Изотович не дал ей развернуться.
– Тоже  хочу сказать, – приподнялся, требуя тишины, обводя  «домочадцев»  затяжелевшим взглядом. – Всё мы прошли с вами: голод и холод, войну и разруху, с восхвалениями знакомы и с унижениями, но ничто так не проверило, как  последнее... Последнее уж  для деревни, верить хочу. Иначе как? Как же нам… Да и над нами. Но я не в обиде, если, в общем. Не в обиде, потому что сумели показать себя, сумели заявить твердо: мы есть, живем и дышим! Потому что мы дома, на земле отцов и дедов, первыми запустившими здесь плуг в целинную новину. Мы хозяева, а не Фома с бугра. И хотя не совсем пока услышали нас, но услышат, должны. Та-аак, мужики! Будет еще  трудное, будет  несправедливое. Бу-уу-удет! Каждый понимает и каждый  чувствует. Главное сделано: спихнуть нас не удалось, где родились, там и  умрем. Не видели  лучшего и не надо, обойдемся, но за свое, когда окончательно разберемся… До кровавых соплей! – Он многое, должно быть, собирался сказать,  был готов, но вдруг словно надломился, рука со стопкой дрогнула, и он устало закончил: – Хочу, чтобы радость во мне самая малая жила до последнего часа. Иначе  что  скажу  на том свете, встретив земляков и отца?.. Вот, значит, чего  желаю: за радость нашу мужицкую, которая легко не дается! За каждого, кто здесь с нами сейчас!
Отпихнув решительно рвущуюся к нему Таисию, выпил.
Таисия ругалась, колотилась беспомощно в его спину, а он, хыкнув молодецки, повел властно рукой:
– В круг, Варвара... Паршук-обормот прав: нет у нас другой такой плясуньи! Проверь, как следует новые половицы, а то Савка тут шибко расхвастался! Проверь, Варвара! Эй, музыкант крапивный! Очнись!
Дернув испуганно гармошечку, дедка вскрикнул охотно:
– Едрена мить,  как же, зажмурился, што ли? Это... Шпарь, Варька! Вдарь, сатана! – Рванул тальяночку, пробежал оживающими скрюченными пальчиками по пуговкам, и отозвалась легкокрылая  душа Варвары-плясуньи на хриплые звуки старой гармоники. Повела Варвара плечом, раскрылилась перед гармонистом:
– Уж!.. А выдай, бес плешивый! Все  выдай мне, дедка, напоследок!
Великое  чудо – лихая и размашистая русская пляска, сотрясавшая хоромы и терема! Велико это истинно народное, ошеломляющее и завораживающее искусство! Что ни женщина, то и открытие неведомой тайны чувств одним лишь движением невесомого, гибкого стана, особое величие духа, пронзительная радость и широта замысла. Русская плясунья – торжество, полет, фантазия. И само изумление. Вступая в круг, она подхватывает самую сильную, самую привлекательную, задевшую всех линию соперницы, и ведет, ведет ее, отдаваясь новому открытию, новому порыву и душевному трепету.
Здесь не придумывают по случаю, как топнуть-притопнуть, куда наклонить голову и как повести раскачавшимся станом, здесь изливаются душой и ошалелыми женскими чувствами, бросающими в дрожь. 
Женскими!
Русская пляска не просто нечто редкостное по своей фантазии, это столь же удалое и необъятное, как  все вокруг. И никто не мог ухватить так сильно и так мощно эту, всякий раз новую суть, как Варвара, никто не мог столь впечатляюще и понятно развить неисчерпаемую глубину  таинства женской стати и волшебства, сразив и соперниц и зрителей. Она никогда не делала резких движений, Руки ее знали лишь одно положение, только в стороны, ладонями вверх, одна чуть впереди, другая слегка назад, приотстав, как бы давая гибкому и послушному телу дополнительное вращение. И голова ее всегда была наклонена вперед, к выброшенной руке, слегка запрокинута. Лицо представлялось всем сразу. На него всегда падало больше света. Глаза делались шире, шире, шире. Чем жарче играла гармонь, и мельче становились переборы ее голосов, тем – шире. И смотреть без восторга, без  усиливающегося, нарастающего напряжения было невозможно и немыслимо. Душа зрительская, покоренная летающей страстью, увлеченностью, вдохновением, готова была не выдержать уже собственных страстей и собственного восторга. Чувства свои Варвара переплавляла в движения. Всякий раз немного недосказанные, с некоторой таинкой и непосильной загадкой. Лицо разгоралось, щеки пунцовели, приоткрывался ее маленький ротик, оказывающийся вдруг удивительно нежным и очаровательным в слабых вздохах, полных и удали и томления. Тонкие, обессиленные страстью губы трепетали. Трепетали болезненно, были бледны и немощны, не способны насытить взбугрившуюся грудь воздухом, и еще более важным, чем сам живительный воздух родимой деревнюшки, где все ее прошлое и настоящее. В то же время они не могли выразить полностью происходящего в ней, что мелькало в широко распахнутых глазах, вызывая уже свое зрительское напряжение.  Вдруг действительно не суждено им понять ее замысел и ее большое, трепетное чувство, будоражащее сам  человеческий дух, вдруг,  не хватит ей воздуха и не сумеет она довести пляску до нужного завершения.
Но тело ее гибкое, пружинистое, летело, летело, и она, слегка пригнув колени, будто присев самую малость, валилась назад. А ноги перебирали, выбрасывались решительно, но не высоко, умея вовремя погасить эту размашистую в самом начале, мужскую почти решительность, придать своему движению и плавность, и некоторое сомнение – а так ли они взлетают? И все ожидали новых ее движений, начиная болезненно сомневаться, а правильно ли то, что было только что, закончено ли то, что она показала. Всем хотелось повторения содеянного, но ноги ее никогда не повторяли того, что было исполнено секунду назад. Всегда искалось новое, в новых мучениях и новых сомнениях. Казалось: ноги ее могли думать и могли переживать. Плавную летящую размеренность вдруг обращали в бойкую чечетку, и тут уж восторгу толпы не было границ.
Чудо великое – русская удалая пляска! Это и мощь необъятная, и спокойное величье души с особенной для русского человека грустью. В ней  прошлое, настоящее и будущее великого, характер и привычки, достоинство  трудной землицы, ставшей колыбелью и наставницей вольного народа, неохватность его широких просторов.
Савелий Игнатьевич замер, лишь в день  скорой свадебки видел он Варвару пляшущей. Но разве можно было сравнить то, выпрошенное Таисией, и это, потребное ее телу, глазам, рукам и губам, возносящее плясунью в сказочный мир желаний и ощущений, в легкокрылую и безоблачную молодость!
Глаза ее расширились до предела и наполнились слезой. Слезинки перекатывались и на нижнем веке. Губы обмерли, но не застыли, подрагивали, приоткрывались и закрывались.  Не захолодели окончательно и не затвердели, как твердеет все умершее, а порхали и порхали. Тело ее чуткое, пережив первые сомнения, убедившись в полном созвучии с музыкой, уже не мучилось и не страдало, оно создавало свою музыку, музыку движения и страсти,
Восторженная тишина стояла в новой  избе Варвары Ветлугиной.
На последнем издыхании терзал тальяночку дед Паршук.
Варвара обкружилась раз, обкружилась другой и, резко притопнув, замерла:
– Бражки хочу, хорошие вы мои! Ох,  скорее глоточек, пока сердце не выскочило! Ох, горит  моя душенька, Савушка!
Андриан Изотович властно распорядился:
– Лишние мы здеся на данный момент, пошли на перекур, мужики.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

     Как назло зарядили привычные сибиряку  в осеннюю страдную пору обложные дожди. Вторую неделю на ток не поступало ни грамма зерна, небо плывет по головам, хляби, занудливая  морось, на пашню ни зайти, ни заехать. Неожиданно уволилась, унеслась искать новое девичье счастье Танька Савченко, незаметно  как-то для деревни исчез Венька, а  их родители, старый Савченко и Юрий Курдюмчик,  впервые шумно поссорились по непонятной причине.
Вечером к Симаковым приплелся Паршук. Присел на чурочке, рядом с будкой собачьей,   смущенно замялся.
– Ты че, дедка,  че такой кислый? – озабоченно спрашивала Настюха, кидая тревожные взгляды то на него, то на Василия, машущего топором. – Поесть, поди, хочешь?.. Нюрка-то что, не забегает уже?
Дед уныло молчал, молча, наяривал топором  Василий, увезенный едва не насильно Настюхой с силосных ям, долго болевший раздавленной грудью и вставший на ноги не без Настиного усердия и круглосуточной заботы.
– Ну? – спросил грубовато Василий, не скоро приостановив  работу, присаживаясь рядом. – Че у тебя?
– Скучно мне, Вася... Ох-хо-хо, до чево  жить стало скучно, вот не поверишь. Прям, согнуло и раздавило в лепешку. Как тебя трактором в ямке.
– Одинокий  ты,  старый сучок, – посочувствовал Василий, обрадовав старика пониманием.
– Как перст, Вася, все мои вымерли али поразъехались незнамо-неведомо, концов не найти, не нужен стал никому, – подхватил слезно дедка. – Помирать соберуся, глаза закрыть некому.
– К нам переезжай, места хватит, – вроде бы не сильно надеясь на согласие Насти, по душевной доброте предлагает Василий, и вскидывает на нее глаза.
Настюха отзывчива, на удивление, на дальнем расстоянии уловив щедрое движение души Василия, подговорилась  охотно:
–  Переезжай, дедка,  че, в самом деле, места хватит.
– И-ии, парни-робятки! Не така во мне скука и… воопче. Ить вот сколь годков не при деле. Ну, в собак пулькал, шкурки всякие мял, пошиву гоношил, а ить пустое и бестолковое. Старость наша пустая, Вася, – несемейные которые мы. Ни детей во дворе,  ни внуков, козел и тот издох.
– Как издох? Когда? – искренне удивился Василий.
–  Так вот,  в чем причина! Уходим, уходим, Вася. Ни дыму от нас, ни огня: ни под зад напрощанье поддать побольнее напамять, ни по лисине  провести. Уходим, Василий, отжили.
– Ты уж совсем…
– Так совсем. Совсем и со всеми… Петька-то што, летает?
– Не пишет почти. В Афганистане и все новости.
– Ну-к живой и ладно, иначе бы соопчили. Гордися на старости.
– Сыро тут, в избу айдате,  чаем  напою, – на удивление приветливо позвала Настюха, и мужики  послушались, потащились в избу.
Но чаю дедка  не выпил, подхватился вдруг:
– Ну, ладно, мыкаться с вами, хватит, переливать из порожнего в пустое… Че же ище – сказал или нет…
– Чаю-то выпей, тебе свежего заварила со смородиновым листом, – добивается Настя, удивляя и деда и Василия.
– Ох-хо, как в жисти-то – ввек не поверить… Благодарствую, если чево, на добром слове. Забыл ить, робята! Совсем из ума, мне ж к Егорию  завернуть, пока не стемнело. К Егорию, жичучий, стервец-несгибалка.
– Завтра сходишь, сиди, грейся, трясешься, как в лихорадке, и посинел! – не понимая странного поведения старика, уговаривала Настя, продолжая колдовать над заварником. 
– Не-ее, срочное у меня! – не соглашается дед. – Очень  срочное накопилося, Вася-сынок.  Ище благодарствую, ввек не забуду твою доброту на энтом свете. Живите уж, как не слепилось. Оно, когда двое, дак хоть как-то один к одному, че уж на старости врозь?  Настю, вон, все некогда похвалить. Да и ты не совсем дармоед, Вася… Петьке, мол, штырь под штаны в кузне до полного прогорания, прощаю.
И ушел, странно-непонятный, потерянный, не удосужив своими заботами.
А утром Нюрка объявила, что нет больше Паршука, умер дедка:  сунулась к нему по утру – печь не дымит, – а дедка, околевший уже, на топчане. Лежит на спине, лицом вверх,  словно исусик праведный, ручки скрестив на груди и простыньку самостоятельно натянув на себя, которую накануне просил Нюрку выстирать и погладить.
Приходя  люди, или уходят – кому сильно надо, особенно в старости, у кого ни дальнего, ни ближнего? Схоронили его просто, без затей, нарядив в чей-то малоподходящий  костюмчик. Поплакали, как положено, и повздыхали.
Хорошо или плохо, но честь по чести.
Вернувшись с похорон, выпив стакашек за упокой  мятущейся дедовой души, Василий бубнил:
– Прощаться он  приходил, Настя, скучно мне, говорит, а я не догадался. И у меня, кроме него… Душа-аа!
И не вспоминал, не упрекал, что дед  повинен  доносом в гибели его родителя, первого  из первых председателей зареченского Усольевского колхоза, называвшегося «Партизан».
Оказалось,  и в другие избы наведался дедка минувшим  вечером, и с другими вел подобные разговоры, словно очищая мятущуюся грешную душу, собравшуюся на покой. Егорше похвалялся, что домовину себе заранее  отгрохал, какую ему, лучшему в прошлом на деревне плотнику, ни за что  не сварганить, осталось лишь его положить да гвоздики заколотить, о чем он и просит товарища-друга Егория. Варваре и Савелию Игнатьевичу пожаловался, что со зрением худо, мол, и на гармонике уж не игрывать, предлагал забрать  гармошку, в сухой-то Савельевой избе ей лучше  стоять, в музей когда-нибудь можно бы сдать. И другим говорил нечто подобное, вокруг да около. Мужики сходились во мнении, что дедка, предугадывая  близкий конец, готовился с должным старанием.
Так или не так – у кого теперь спросишь, только смерть всегда мучительна, если отягощается осознанием собственной вины за прожитые заблуждения, и что чувствовал дед, прощаясь с деревней, с  близкими для него людьми, останется еще одной маленькой человеческой тайной.
Трагедия ведь не в том, что люди уходят в  мир недоступного, беда, что брошенными, ненужными умирают в неизбывной тоске.
Занудливый дождик не прекращался, кошенина в валках чернела и покрывалась плесенью. Названивая по утрам, Чернуха спрашивал коротко:
«Ну как у вас? – и тут же сердито ворчал: – Спрашиваю, будто не знаю... и не могу не спросить».
К обеду в четверг подул резкий ветер, небушко вдруг прояснилось, в контору пришкандыбал дед Егорша, наведавшийся с утра на жнивье,  покрытое валками, потребовал сзывать людей.
–  Тревогу бей, Андриан, с вилами ставь на валки, иль до последнего колоска  сопреет хлебушко.
– Людей, их поднять, – вяло бурчал Грызлов, не желая шевелиться, будто отсутствующий среди живого и нервного, каким был недавно сам.
– Вот те раз, ты че же, мужик, будешь сидеть истуканом и ждать с моря погоды? – Поддерживая Егоршу, возмутился радикулитчик-Хомутов, убирая с иссохших, синюшных губ редкую поросль обвисших усов и встопорщенной бороденки, отпущенных за осень, скорее, из лености. – Переворошим, продует и  скорее просохнет, может,  настал час, которым год будет сыт. Хлебушко ить погибает!
– Да, надо как-то, два поля пшеницы в валках, – неохотно отозвался Андриан Изотович, и неожиданно вздохнул: – Паршука с нами нет… Этот бы сейчас  мертвых поднял на прорыв…
– Дак ты че, Андриан? – возмутился старый комбайнер. – Ну-к и Паршук! И деда не стало… Так что же теперь…
Кажется, в старых колхозниках у Грызлова  была какая-то постоянная потребность,  которую он скрывал и никому не показывал, со смертью дедки, наведывавшегося и к нему,  сделавшись еще более задумавшимся и странно печальным.
А дедка  не просто наведался, приходил с  извинениями, чего ожидать было просто невозможно. И наверное ему единственному объявил на полном серьезе, что приготовился  покинуть их всех, бестолковых настолько.
« Я ить за народную власть отдам все до рубашки нательной. Все-все, не жако. Дак ить она не берет. Я отдаю, она не берет, а почему?»
Находясь в своей тягостной прострации, Андриан его не понимал, плохо слушал, не подговорился с нужным деду сочувствием, и  старик, утомившись изливаться, поднявшись, сказал уже от порога.
«Вот оно в чем, Андрианка – колхозная вошка на внутреннем шве нательной  рубашки! Я-то понял под старость, и власть и  себя, а поймешь ли ты… Не-е, Андриан, не поймешь; я  наполовину протух, а ты до самого донышка, и тебе пора на тот свет, штоб не мучить людей… Не помогаешь ты людям, а мучаешь. Ох, как мучаешь разными сказками про сладкую жисть… Штаны бы мне снова красные, сабельку с мягоньким темляком… Ты не сможешь и никуда не пойдешь».
«А ты за кого собрался? – не сдержался Андриан. – За белых или  красных?»
«За белыми или зелеными, как раньше бывало, ить помнишь ище,  народ не пойдет. Не знаешь почему?»
«Интересно узнать, введи в курс дела».
«Справедливость нужна. Хоть на полушку, не на полную стать.  А с властью, где деньги…»
«Особенно та, которую ты с Егоршей пытались бабам навязать».
«Дак вот! Дак вот, было  и так, ниче не скажешь! – Дед сморщился,  будто  собрался чихнуть,  в его бесцветных глазах, утонувших  в подлобье, затянутых нависшими бровями, блымнуло мокрым. – Прости меня, грешного, ить вместе грешили, рази ты чистенький, сукин сын?»
С тем и ушел, оставив Андриана еще более притихшим и опустошенным.
Острая, болезненная нужда, по-настоящему доставшая сердце?
Возможность что-то сравнивать постоянно и  не то укорять себя, или…
Черт его знает, что с ним случалось, когда ночь становилась влажной от собственных видений, а  вместо отца по ночам стал приходить умерший Паршук, вдруг заговоривший голосом родителя: «Рази ты чистенький, сукин сын? Рази ты, Фома неверующий, не мучил людтишек?»
Не очень приветствуя   двусмысленное прошлое обоих стариков, особенно их усердное  доносительство ради общего  всенародного счастья,  Андриан Изотович никогда  не возводил им в вину давнее  черное дело. Не эти, нашлись бы другие: среди людей, как  в собачьей стае, при нужде или без нее,  какая-нибудь вдруг   залает  с оглашенной придурью, всполошив округу. Но деды были  последними из  прошлого,  не дающего покоя, и смерть Паршука задела  странной невзрачностью: жил человек, чудил и грешил,  уважаем  бывал и проклинаем, где-то дети по свету болтаются, а ушел в безвестность и что-то сгинуло следом.  Улетело и уже  не промчится с дедкиной заполошностью по деревне.
Может быть,  ненужное вовсе, настолько жалкое и никчемное… так ведь деревне величественней не быть, всех ждет подобный удел согнуться под тяжесть скучного прошлого. И если к одному нет сострадания и достойной памяти,  откуда ей взяться в отношении других, участь которых не менее безрадостна и незавидна. 
Не удержавшись, он признался Таисии: «Даже прошлое нам уже в тягость». Жена не поняла его, что-то переспросила. Он, сожалея, что и у Таисии не найдет понимания,  неохотно добавил: «Пытаюсь представить, как о нас станут говорить в день похорон… Была ли польза кому и какая».
Что – Таисия! Набросилась, наорала, приписав мыслимое и немыслимое, а толку… Вся  жизнь – не то с толком, не то сплошная бестолочь, лишь греешь себя, что жил и совершал вроде бы полезное и праведное, порой перегибая палку ради общих целей – тут против Паршука не попрешь, не в белых перчатках кизяки в утоптанных рамках таскал. А чем оно лучше того же доносительства – тоже совершалось во благо и с личной выгодой. Ходил, потому что ходилось, дышал, поскольку дышалось и дыхалку сам себе не перекроешь,  распоряжался судьбами, когда разрешали или сам себе дозволял, ну, а общие цели – не лучше кучи назёма: лежит, выброшенным из пригона, пригоден для вторичного дела, а ценности особенной не представляет. 
Тревога Егорши, как и его предложение, не соблазняя особенной новизной, не скоро передались Андриану Изотовичу, принудив к действию, и снова привычный Нюркин бзык будоражил раскисшие веси. За плетнями и заборами возникали удивленные лица, выходило –  жизнь  не закончилась и что-то кому-то  нужно от них. Нюрке задавали вопросы что и к чему, конторская уборщица молча показывала на Андриана Изотовича, Егоршу, Хомутова с ящиком инструмента на плече,  нахохлено и сосредоточенно вышагивающих по лужам в сторону скошенных, но не обмолоченных полей, и срывалась в новый проулок, колотилась в другие ворота.
Дальнейших призывов не потребовалось, деревня на удивление скоро и безропотно вооружилась вилами и граблями.
Андриан Изотович гудел расстроено:
– Хлеб, хлебушко-хлебец! Для кого? Не-е-ет, не хлеб это, дед Егор! Не хочу  работы, которую делаешь без души. И без вас, охламонов скукожившихся, не хочу. Деревня без стариков ничем не лучше, чем без детворы… А дружка твоего уже нет, не с кем больше прошлое перепиливать.
Непривычной была его грусть, сосущая и сосущая душу. Тяжелая, словно сам, вместо Паршука, ходил по дворам, кланялся каждому и просил прошение.
Все знали, что  в последнюю ночь дедка побывал  у него, но никто не знал, о чем они говорили.
За огородами их нагнали Данилка Пашкин и Василий Симаков – тоже с вилами. Вскоре набежали бабы, девки, школьная мелюзга жиденькой стайкой во главе с Петькой Симаковым.
– А Надька Брыкина где? – спросил неожиданно для себя Андриан Изотович, привыкший видеть Надьку и Петьку вместе.
– Четверть заканчивается, а у нее троек, как блох, мать усадила за книжки.
Хорошая пара, таким бы в одной упряжке, на радость будущему. Детей бы рожать, когда подрастут,  а у них кровная вражда и презрение друг к другу.
– Ну ладно,  правильно, ваше дело – учиться, справимся и без вас, – говорил  отрешенно Андриан Изотович и видел  Надьку, бежавшую краем поля. 
– Здорово мы их примером! – хорохорился Егорша. – Поддели все ж. – Чувствуя, что отсутствие Паршука в таком всеобщем движении Андриану Изотовичу наиболее досадливо, попискивал: – Ты, мил человек, не будь, как туча-гроза, ково-то нет уже рядом с тобой, а  хто-сь, вон-а, за Петькой шмаляет во все лопатки! Жисть,  она, язви тя, супонь крепкая! Наддай, прибавь обороты,  оттопчу пятки...


2

      Под вечер, в порядке пробы разрешив Хомутову приступить к обмолоту и отпустив доярок на дойку, Андриан Изотович, испытывая во всем теле приятную усталость, снова взялся было  за вилы, и увидел  директорской газик, скачущей по меже.
– Ну, разъяснилось, давай, погонять начнем? – без особого желания протягивая руку, заговорил он первым и откровенно недружелюбно. – Вот скажи, Николай Федорович, у тебя дел больше нет никаких, кроме как по полям скакать? Ну, на кого они рассчитаны,  твои  татаро-монгольские набеги,  как на заклятого супостата, с каким руководящим  указанием пожаловал? Прям, как в кино – заботливый да беспокойный, устроит сейчас вселенский разнос и дело сдвинется… Так и морочим головы людям!
– Зачем комбайн до сроку пустил? – недовольный  встречей, сердито спросил Кожилин. – За потери кому отвечать?
– Ну что ты им, таким командирам! Ну, ни дня без команды!  А лежать в валках – сократятся? Сопреет – лучше?.. Ну да, зато спросу не будет.
Черные поверху, снизу переворачиваемые валки были иссиня-зеленые, заплесневелые. Подцепив пучок этой кошенины, Грызлов совал его бесцеремонно под нос директору:
– Вот, по указанию райкома начали раньше на неделю, а зерно? Съежилось, как… прости господи. В полвеса ведь, а ты наседал: давай, Андриан, мне в район сообщать, не порть  отношение к нам руководства... Отношения, язви вас, а урожай двух полей сгубили! – Понимая, что разговаривая подобным образом, он побуждает Кожилина к известной самозащите, остановиться уже не мог, вздохнул сожалеюще: – Разошлись, много свалили, не прощу себе. Дернул  черт  раньше времени разогнаться на полную.
– У других не лучше, на корню осыпается –  спелая да не сваленная... И так  риск, и по-другому не сладко.
Понимая, что в данном случае директор прав, не к снопам возвращаться и дедовским методам молотьбы, и не желая его раздражать другими нападками, Андриан Изотович буркнул:
– Хуже нет, когда бессилен. И начина-аешь виноватых искать...
– Завтра к восьми в район. Знаешь?
Не просто устав, до смерти возненавидев эти пустопорожние многочасовые совещания-разносы, совещания-говорильни, Андриан Изотович передергивался при одном упоминании о них. Передернуло его и сейчас:
– Слава богу, подсыхают дороги! – Встреча была испорчена, но сожаления он не почувствовал, увидев пурхающегося над валком бухгалтера, сказал зло: – Отделений и деревень меньше, как и людей во всем совхозе, а в конторе  счетчиков с  крючкотворами  больше. Между прочим, они нашу прибавку съедают, рабочего и крестьянина. Не беспокоит?  Считаешь,  в порядке вещей? А они рады стараться, пишут, заваливая  разными  инструкциями.
В иступленном нетерпении дождавшись погоды, Андриан Изотович будто  не радовался, крепко  увязнув  где-то  во вчерашнем дождливом дне,  ворчал на директора, едва ли отдавая отчет, что с ним происходит.
Поговорив с мужиками, Кожилин уехал. Досадуя, что вел себя не лучшим образом, если не сказать, что просто по-хамски, Андриан Изотович вдруг ощутил в себе свежую бодрость, позабытую и давненько не посещавшую его, желание непосильной нагрузки, существовать в режиме которой было всегда значительно легче, чем жить и работать с прохладцей.
Но длилось это недолго. Выйдя на край скошенного поля, и окинув  другое, поваленное и запутанное,  частью  безвозвратно погибшее, он передернулся, словно через него пропускали ощутимый  холод, мгновенно сковавший  мышцы. Потом ущепнуло-кольнуло где-то под сердцем, заныло нудно, затяжелело, разливаясь по телу.
Первое время холод был приятнее разных покалываний и пощипываний,  скоро взял верх над остальным болезненно беспокойным, умертвил чувства, мысли, утишил бег крови. Что было в нем ниже сердца, до самых ног, Андриан Изотович  уже не чувствовал и не ощущал, будто  нижняя часть тела отделилась вдруг от верхней, где его голова, разум, глаза и руки, продолжала двигаться сама по себе.
Свернув к лесу, Андриан присел на копну под березкой, наваливаясь на беленький ствол, устало смежил затяжелевшие веки.
Слабый ветерок ходил верхом, молоденькая березка мерно раскачивалась, пошумливая багровеющими листьями. Близко на мужицких вилах шуршала кошенина. Тучки бежали, осветлив брызнувшем наземь  солнышком  черные-пречерные погибающие валки. 
Жаворонок взлетел...
Да так неожиданно, словно из-под копны.
Взлетел и завис прямо над ним, затрепыхав крыльями… нагоняя ему в глаза заголубевшее радостью небо.
Потекло, потекло… голубенькими васильками… голубовато-фиолетовыми подснежниками, накрывшими кошенину…
Касаясь щекой бархатисто-нежной кожицы дерева, Андриан Изотович силился что-то вспомнить, нужное именно сейчас, способное разом утишить  нарастающую боль, скатывающуюся в тугой ком, стиснувшую  протестующее сердце, и  не мог, сердясь на себя, что не может настолько простого.
Как будет  завтра, если сегодня…
Сколько же лет не сиживал он подобным образом, касаясь щекой березки?..
Он – с этой, а Таисия – с той…
А было ли вообще, хватило ли его на такое?
Мысль показалась идиотски сентиментальной, но Андриан ее не прогнал, потому что она принесла ему вдруг по-детски счастливую нежность к живому. В  сердце, ждущее покоя и послабления, разом хлынуло ощущение  безмятежности, тронуло  легким крылом радости и оно колыхнулось резче обычного, разрывая удавку тугой оплетки.
Пытаясь оставаться послушным ему и заботливым, оно дернулось, преодолевая нечто более сильное и чуждое, опеленавшее  паутиной и, захлебнувшись в обильном притоке крови, разом остановилось…
 Он видел, как Савелий Игнатьевич уходит за куст шиповника, и видел наполняющуюся звездами черную бездну, слышал милые ему  шум ветра, жесткий шелест увядающей березовой листвы.
Все было привычно-живое, продолжало  жить ровно и безмятежно, в меру к нему доброе и в меру  обадривающее, но самого его во всем  привычном и нужном уже не существовало.
На удивление он пронзительно ясно и четко, как на картинке, понял, что его уже нет среди берез, полей, мириада звезд, накаляющихся в бездонной и вечной ночи, а есть не отлетевший пока напрочь остаток разума. Он пытался заговорить со своим замершим сердцем и… передумал. Зачем его насиловать лишний раз, неужели оно  плохо служило и не достойно покоя?
Всему  приходит  когда-то пора вернуться в  умиротворенный покой небытия, из которого ты появился однажды. Всему, за исключением времени. Земные годы  стремительны и необратимы. Они родят новых творцов и новых разрушителей, гениев и праздных бездарей, упорных в достижении цели и бездумных соглашателей. Кто-то из них станет смотреть на прошлое с досадой и недоумением, но кто-то будет  гордиться содеянным отцами, дедами и прадедами, и всегда будет присутствовать благодарность к тем, кто был не просто искренним и добрым в  поступках, а был человечным.
Человечным к другу и врагу!
Почитающим святую природу и бессмертную кормилицу –  землю!
Совестливым в личных  желаниях.
И будет несмолкаем весенний гомон перелетных птиц, рождающий неохватную мужицкую радость существования.
И вечной будет неизбывная  осенняя грусть, столь похожая на утекающую кровь…
Так было или не было, Андриан?
Было! Как же не быть; что-то все-таки было!
Не сладьше хины-отравы, но и не горше.
 Отец и мать. Босоногое детство. Красные звезды страстной мечты  и кумачовые  знамена жестокого пламени. Страшная война. Тесненькая  уютная Европа и убогая Маевка, превращающаяся в прах.
Все, все! Больше не будет…
Теперь не удержат, ничего больше не будет.
– Отец!.. Мама!.. Батя, прости!
Не хватало воздуха. Мучительно не хватало воздуха. Андриан Изотович пошевелил губами,  пытаясь впустить в себя слабенький ветерок, соскользнувший с юной  березки, окатившей лицо прохладой…
Не получилось,   ничего не вошло, окончание жизни ни расчету, ни разуму не подотчетно и намного проще, чем о нем думают. Пала на глаза Андриана Грызлова, вечная ночь – непознанная и не разгаданная суть бытия, улетающая в бездну…


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Похороны Андриана Грызлова были более чем  скромным: ни речей, ни оркестра; дед Паршук не дожил, а другими музыкантами Маевка не обзавелась. Но слез было много – отличились, конечно же, бабы, среди которых  дольше всех терпела Настя. Потом вдруг захлюпала, захлюпала, скривила сухие губешки, точно девчончишка, виноватая во всех смертных грехах,  и убежала за увал.
В срочном порядке навесив ковш, Василий Симаков пригнал трактор,  нацелился рыть  могилку, где Таисия покажет, но взбеленился Егорша, и ни в какую, мол, только вручную. Деда поддержали, желающими вызвались Данилка с Трофимом.  На сухом песчаном бугорке, под молоденькой березкой, отмерили Андриану последней тверди  земной, сколь Богом положено, сумев и по этому поводу неслабо поспорить, как расположить и как Андриану будет удобней на том свете лежать.
Никто никуда не расходился, топтались вокруг  привычным табором, кроме Камышихи и Варвары, отправившихся с Таисией готовить поминальное застолье, на случай появления  районного начальства, как упредил  Кожилин, как-никак, орденоносца хоронят, не шило в мешке.  Данилка вогнал лопату  со стороны будущей головы и креста, с восхода солнышка, Трофим – с другой стороны, где будут покоиться ноги. Пыхтели старательно, пока  в будущую могилку не скакнули   Савелий  и Никодим  Хомутов. Потом на подмену пришли  братья-Горшки: Васька и Толька.
В последнюю минуту, когда могилка была практически готова, вдруг пригнал на мотоцикле  сердитый Силантий Чернуха. Пыхтел и сопел, ничего не объясняя. Раздвинув копающихся на глубине, успел колупнуть десяток лопат, но только мешал,  оставаясь раздерганным и шумно сопящим, пока не вытурили, чтобы не путался под ногами…
К вечеру приехала из Барнаула дочь Светлана с  мужем и дочкой, появился Кожилин  с главным специалистами совхоза  –  и все последние почести беспокойному человеку.
Похоронили Андриана Изотовича на заходе солнышка при всем поголовно маевском населении, включая детвору и последних  деревенских школьников,  которыми верховодили Надька Ветлугина и Петька Симаков, сбежавшие с уроков и дружно притопавше пехом в деревню. Поминки справляли во дворе его избы, показавшейся не просто  убогой и развалившейся с тех  пор, как ее возвели и поставили на этой земле, а попросту жалкой и совсем не почину бывшему управляющему.
О  судьбе Таисии, бесчувственной и равнодушной, почти не всплакнувшей о муже, но посиневшей до  неузнаваемости, не слышащей и не видящей никого, включая дочь, заговорили далеко за полночь.  В  избе к тому часу остались только близкие.  Предложение дочери и зятя,  врача-хирурга, обосновавшегося в райцентре в должности  заведующего  отделением,  переехать к ним, Таисия приняла в штыки. И ни в какую,  как  не вразумляли Хомутиха и Варвара, оставшиеся коротать  нелегкую ночь. 
В двенадцать электричество отключили, зажгли керосинку со стеклом, и по избе заметались уродливые тени.
Тошно сидеть и не разговаривать, но в деревне и к этому привычные, у каждой судьбины свое основание замкнуться в себе и почувствовать, по-возможности и настроению то, по-человечески великое и неуправляемое, что и есть настоящей свободой духа и совести.
Только так в нашей жизни, когда свободным человек становится  только в мечтаниях и одиночестве, сокрытом от всяких доглядов.
Досиделись до петухов, когда спохватился один.
Да  голосисто и чисто завел  с первого раза, славя набегающий день, и Таисия сказала со вздохом:
– Ну вот,  прошла моя первая ноченька без Андриана.
И тогда только заплакала.
Вот и вся жизнь обычного человека – от рождения до похорон, и нет его больше, никому уже не помешает…
Или как еще говорили в порядке усмешки: «На  пуп соли уже не насыплет».
– Не начинай, – строго оборвала  Хомутиха.
Но Таисия странно  заплакала, всхлипнула будто разок,  застонала  тяжело-тяжело, словно взвалила на плечи  остаток своей судьбы  и незаконченное мужем, готовая нести сколь нужно… не зная, куда и зачем.
Завозились-захрюкали поросята, требуя   своего в положенный час
Поднялась Варвара:
– Где у тебя что: болтушку или дробленку?
– Не безрукая, сама приготовлю, – отозвалась Таисия, продолжая сидеть.
– Ну ладно,  управляйтесь тут без меня, побегу уж в родилку к телятам, – обронила Варвара, нажимая плечом на дверь.
Ветерок оживал, подметая пустынную улицу: взлетит на уличный взгорок маленьким крылышком и опадет, дунет песочком  и опять развалился. 
Опасливо тихо, словно  все попряталось и затаилось в непонятном ожидании, равном концу света.
Непривычно пусто  у конторы,  ни души, словно за одну ночь без Андриана всем и на все окончательно стало наплевать.
Но доярки явились в полном составе, дойка шла в привычном ритме, гудел сепаратор. Варвара наполняла ведра обратом, поила телят.
Лишь закончив самое срочное, направляясь  на помощь  Таисии, заметил с дюжину мужиков, собравшихся на  конторской полянке.
Пробежала, не поздоровавший, как и ее никто, ничем не зацепил.
Когда  солнце взошло четверти на две, на лужайку подтянулись другие. Сбивались на истоптанной травке, рассаживались на завалинке, затрещали самокрутками.
Появился Задойных, в последнее время, не то неофициальный бухгалтер при Андриане, не то обычный учетчик обычной бригады. В контору не вошел, присел на нижней ступеньке крыльца.
– Ты это, Семеныч, валки же… Проветрило насколь, комбайны надо пускать…  или не надо? Коровы, опять же, дойка, корма, а Симакова не видно… Че ты уселся, мотню набок, – заговорил Данилка, накаляясь с каждым словом.
– Я на пенсии. С весны, если не знаешь. Чернуха – управляющий, должен приехать.
– Дак нету. – Данилку уже колотило и Трофим, по старой привычке, опустил ему на плечо  упреждающе тяжелую руку.
Данилка сбросил ее резким движением тулова, гукнув:
– И не предвидится.
– На «нет»  спросу нет, что ты пристал?
Сидели час, и другой, третий, пялясь на солнце, неспешно поднимавшееся  по небосклону. Управляющий появился ближе к полудню, набросившись непонятно на кого за не включенную рацию.
Задойных сказал:
–  Ты  же давно на все наплевал; аккумуляторы сели три дня назад, тебе Грызлов не сообщал? – Словно обдав морозом, произнес непонятно угрожающе:  – Ну, ну, посмотрим!
Комбайны пускать не решились, пробежав без особой нужды по ферме и не заглянув на пилораму, сказав, что он  к директору, надо срочно решать с бригадиром, Силантий уехал.
Привезли аккумуляторы, но запустить рацию не получилось.
Чернуха заявился только на следующий день, выслушав Хомутова, что обмолот потихоньку начали, но валки сырые,  молотилка не справляется и много зерна уходит в солому, уехал, сообщив, что с бригадиром  пока не получается и Кожилина вызвали в район.
К ежевечерней деревенской ассамблее у фляги с брагой в Данилкиной бане к Пашкину и Бубнову  неожиданно присоединились Хомутов и Камышов. Шуму особенно не прибавилось, всем верховодил бзык скирдоправа, безжалостно костерившего  совхозную власть,  но и  разумного не появлялось. Сходились на одном, деревне  окончательно полный каюк, другого Андриана уже не найдется, хоть до кальсон раздевайся публике на потеху, что начальству лишь на руку.
Прошел еще день, минула неделя, а в  Маевской бригаде ничего не менялось.  Молчала рация, не появлялось высшее совхозное руководство, бригадира не назначали, и Чернуха крутился, как мог.
Стало известно, он сам просился перевести его в Маевку, отказывался от управляющего первым отделением, но вмешалась Галина, заявив, что  никуда не поедет, пригрозила разводом и Силантий снова запил.

2

…И все же извечный вопрос, когда-то поднятый  в порядке душевного поэтического соболезнования  любопытствующим  русским  стихоплетом, продолжающий бередить мужицкую душу, кому на Руси жить хорошо, обрастая новыми посылами и заумными философскими бреднями, так и остается открытым. 
Самый великий вопрос на века и последующим поколениям!
Кажется, чего тут гадать, когда ясно слону, у кого получается, тот и живет, на масляной роже написано. Истина в банковском сейфе  иль, по старинке, в чулке под подушкой. И нет на него более конкретного ответа не потому, что он сложен на самом деле, а потому, что прост до безобразия и на поверхности: тем,  на Руси хорошо, кто у власти, и хуже, чем мужику, никому больше не будет.
Как было со дня сотворения мира и всеобщего рабства и  продолжается.
Но, в чем парадокс, стоит лишь оглянуться  повнимательней, отбросив предвзятость, которая так же мешает быть объективным судьей происходящему. Всмотритесь:  и умывающихся горючей слезой безысходности не так чтобы много,  людишки  как-то приспосабливаются, умирают беззвучно  или выкручиваются, продают черту душу, поскольку нормальной надежды на власть пока нет и не предвидится, сводят концы с концами, суетятся на радость ближним… и  счастливых – не особенно как-то. Суетятся, носятся, мошенничают крупно и мелко, как подвернется,  наплевав на крест и мораль недалекого прошлого, позволявшими  жить с большим уважением к себе и окружающим,  подворовывают, с небывалой легкостью, убивают друг дружку.
Убивают, не раздумывая.
Изощренно, безжалостно, включая детей!
Все есть,  богатая страна, которой завидуют справа и слева, включая жлобствующее Забугорье!  Семнадцать с половиной миллионов квадратных километров – площадь великой страны, из которых 130 млн. гектаров пашни, да почти половина занята лесами.
Несметные самовосстанавливающиеся ресурсы и богатство, само идущее в руки. Не  копаясь в шахтах и штольнях, разрезах и скважинах, даже не забрасывая  сети, которые давно и упорно кормят вовсе не нас, но способные, не напрягаясь,  кормить поколения!
Пашни  в стране столько же, сколько во всех  государствах Европы вместе взятых, а народ нищей и опять безземельный. Не то, что пахать на себя, сеять и кормить семью, как вроде бы должно по обычной человеческой справедливости, не  имеет возможности построить приличный  дом, не говоря об усадьбе.
Вот те и кому как живется! Живет, как можется и как зацепил, сбивается на окраинах промышленных мегаполисов, а с этой землей-кормилицей… хуже чем с девкой в бордели.
Советская власть нормального работящего  мужика до подштаников  раскулачила. В глушь и тайгу, на Соловки на перековку под одобрительные рассусоливания высоколобых интеллектуалов типа Максима Пешкова, сын которого и жена  служили все же Белой России.  А нынешняя? Нынешняя что же творит, лишая последней надежды  на мужика  и его здравомыслие?
А нет куска собственной пашни, нет  и мужика, товарищи-господа новой волны.
Непонятно? Да все вам понятно, не наводите тень на плетень, как  быдлом считали обычного деревенского  трудягу, тем и считаете, нагловато хихикая, да крепеньким запивая,  совсем не кваском.
Нет русского мужика. Извели, продолжая прежнюю линию, уничтожившую душу России – общинность.  Только шиворот навыворот извели, насильственно и противозаконно,  под видом создания  крупно прибыльного сельскохозяйственного производства на агропромышленной основе и очередного наемного труда, с  насаждением  нового  барство.
Насильственно выкорчевали, перещеголяв бестолковую Советскую власть.
Зато  свалками занята территория больше Бельгии, оврагами размыто и ускоренно продолжает исчезать с лика земли сопоставимо с размерами Израиля,  увеличивая  и расширяя эти размеры. Да еще  размером с Ямайку, как подсчитали специалисты, повреждено в результате промышленной добычи полезных ископаемых.
Широко живем, господа президенты!
С  русским размахом, но крайне бесхозяйственно, не затрагивая другие болячки.
Россия  не просто богатая, баснословно богатая, качай, не перекачаешь.
И кто-то успешно качает, наращивая неправедный капитал, с которым нормальный народ никогда уже не смирится.
Никогда – жлобствующим трудно понять?
Напрасно,  необходимо лишь подождать,  время работает не на них, а  наглеющая коррупция и государственное ворье лишь помогает скорее прозреть, что натворили, поставив великую страну… как не надо.
Впрочем, народ есть  народ. Ему будущее выбирать и никому больше. Снова околпачат – опять  нарыгается, не привыкать.
Обычаи, нравы не самые худшие, умеет русский мужик   долго  терпеть, хотя не стоит хвалить и умиляться, а вот по поводу  характера...
Паршивый  характерец русских весей.  Сопливо-слюнтяйный, уступчивый и соглашательский на трезвую голову, широким жестом рубаху сдернет с груди, отдав ближнему, и  скотский, драчливый под забористые мать-перемать,    откровенно разбойно-бандитский под рюмку-другую.  Но все-таки понятный и  свой,  доморощенный, выпестованный не без помощи вековых усилий великих умов и созидателей русской души, во все времена призывавших к бунту и неповиновению, но ни разу, ни разу, кроме Ульянова,  подобное так и не возглавивших.
Что наше, то наше! Но душа –  вот  что неповторимое, и ни с чем несравнимо в природе!
Открытое нечто и в глупости и в истинном просветлении, не то постоянно пьяненькое и омерзительное, с расстегнутой мотней, встречающееся на каждом шагу и у помоек, не то изредка хмуро трезвое и вновь равнодушно терпеливое.
В хорошем настрое и трезвой  этой душе только парить в небесах и под куполом храмов, хотя встречается нечто злобное и ужасающее примитивизмом. Но в целом русская душевность, особенно деревенская, мягкая и отзывчивая. Плохо зная приличную родную речь, перегруженную наивными примитивизмами, придающими  ей особенную одухотворенность и необычную святость обычного простофили, она будто ни дня не может жить без барина или другого предводителя.   Неуютно ей, зябко: под начальником тяжело и  не сносно, и без начальника…  словно без головы.
Советская власть приучила? Да бросьте в сказки  играть и еще разок оглянитесь. Что было всего лишь два  десятилетия назад, при всем отвращении к  насилию и нечеловеческим экспериментам, и что стало… включая уже другое  насилие тех самых, кому на Руси жить стало лучше?
Стране  с  бескрайними весями, называемой Россией, без небольших  поселений, прилепившимся к речкам-озерам,  не выжить. Не тот народ, не те нравы: почему из умствующих и словоблудствующих   никто  не хочет понять столь незначительного? Как скоро уверуют в эту закономерную неизбежность власть предержащие и рассупонившаяся столичная интеллигенция, заметно  поправившая здоровье и  забывшая собственные  неприятности?
Отрабатывают с известной отрыжкой или  успевают урвать и насладиться куском пирога,  упавшего на халяву?
Что поймут – сомнений нет, котел ведь кипит, варево набухает не на одних философских изысках, жаль, поправить будет не просто; как и то, что придут снова озлобившиеся и оглодавшие.
Схоже с рождаемостью, которая не столько выровнялась усилиями  русской женщины, сколько спровоцирована, и производит, в массе  своей, не лучшие семена для следующих поколений. Тех беспамятных,  не знающих ни отцовской твердой руки, ни  материнской ласки и сказок вымерших бабушек, приучавшие не стращать чуждыми пугалами, а любить березки и клены,  ромашки и васильки, жучков и паучков, взбирающихся на подоконники древних русских избенок.
И программу спасения деревни придумают, и  огромные деньги (не только в ненасытную Москву, достигшую не то Калуги, не то Смоленска и Березины)  станут вкладывать, да утраченного уже не вернуть. Как не вернуть неповторимую суть деревенского естества и  общности с неповторимым  укладом, нравами, привычками, не во всем высоконравственными и безупречными, но испытанные веками и все-таки значительно привлекательней нынешних.
        В России жить всегда было трудно. Как утверждал известный сочинитель: «в нашей  борделе  тяжело жить первые лет пятьдесят-шестьдесят, остальные… намного тяжелей».  Страна огромная и  богатая, а  дать  ума никто толком не может,  начиная с Ивана Грозного и кончая сладкоголосыми преобразователями новой волны, которые появляются от случая к случаю, вздымают на дыбы не мерянные пространства и, наворочав,  уходят, проклятые и проклинаемые, оставив голыми мужицкие задницы.
       Думаете, народ  тяжелый? Да будь этот народ покрепче стержнем,  не заглядывающим в рот  очередному голосистому  лидеру и не кидающимся, как оголодавший окунек на ничтожную подачку…
       Глуп, как иногда лезет в голову, в сравнении с другими народами, включая евреев и немцев?..
        Не дано, учителя и наставник были не те, отучен брать судьбу в собственные руки, как было  привычным когда-то  и вымеренным.  Не сподобился, то Господа Бога в молитвах упрашивает снизойти, то барина ищет  на шею.
 Как измерять время, расставлявшее  исторические вехи жизни, в которой оказывается человек, что  происходит с его душой?
Что было самым важным,  промелькнувшим за окном поезда, стремительно унесшего  российское  общество в новые дели,  а что не оставило следа, достойного памяти?
Что остается тревогой, а что выровнялось, позволив вздохнуть с облегчением?
У каждого свой ответ и своя мерка былого, каждый вышел из него, вступив в новую полосу личных свершений с новыми душевными чувствами.
Никуда не денешься, и это Россия!
…Наверное, нетрудно представить, что со смертью одного человека мир и окружение ничего не теряют, ушел человек и ушел, словно не было и никого не задело, а с уходом  другого – все вокруг словно бы оцепеневает, предчувствуя некий конец, связанный с множеством  рушащихся  надежд и желаний.  Что, как только оцепление пройдет, этот мир, разгоняясь и разгоняясь,  покатится, куда   ему долго  не позволяли, удерживая от неминуемой катастрофы, мгновенно приблизит жестокий конец неотвратного… 
Так или иначе, бывает или не бывает, но со смертью Андриана Грызлов из жизни невеликой сибирской деревеньки разом ушла особенная эпоха,  скрепляющая в узел поколения, терпеливо соединявшая   прошлое и  настоящее,  давая многим иллюзорную надежду на нормальное человеческое будущее  – рядом был человек,   способный совершать невозможное,  нужный просто тем, что есть. Что держало,  и будет держать Россию в  надежном кулаке нерушимого единства и  древней духовной общности самобытного народа, переставшей вдруг быть нужной и понятной, пока не начинается очередная политическая кампания, замешанная на лжи, подкупе и притворстве.
Самобытная жизнь русской общины – предмет особого поклонения. Но – прошлому, не настоящему, окончательно разрушившему  неповторимый уклад  изначального, раздражающего многих подражателей чужой культуры своим деревенским примитивизмом, и наивную святость, которой уже не вернуть. Как случилось с той же неоглядной степью, названной целиной, по которой уже не пройтись в грустной задумчивости под шепот ковыля и трепет жаворонка, отстраняясь в невольном испуге от ребятишек, скачущих из ночного. Все устаканено новыми правилами существования на этом свете, из общинного, понятного и привычного, стало индивидуально-частным, и в мой огород носа больше не суй.  Смысл обособленно   индивидуального  и общественно-частного разителен,  и никто кроме Столыпина, далекого от нормальной  и старорежимной русской общинности, этого не хотел понимать.  А господин граф понял, став вторым раскольником-Никоном, насаждая свою цивилизацию и свой технологический капитализм, выгодный нарождающимся собственникам-массонам…

*   *   *

По велению судьбы став властелином Земли, человек измучил ее, истерзал, вывернул на изнанке,  не опасаясь последствий. Так слава ему или анафема?
Со временем все умирает, затихнет-ужмется ностальгия у тех, кто помнит  кое-что, кроме верениц широкомордых тракторов, напористо шествующих бороздой, раздвигающих пахотный клин новины, брякающих металлическими покрышками на выхлопных трубах. Запашут новые балки-овраги, снесут, как мешающие новым хозяевам, мелкие колки-березняки, возможно, опомнившись,  заложат на версты и версты защитные лесополосы и перестанут «чудить» с мелеющими реками, вернувшись к запрудам и маленьким бесшумным мельницам без электричества и просторной усадьбой на взгорке с антеннами, приносящими новости. Исчезнут дороги через поля напрямую и нарежутся   межами. И еще что-то безвозвратно исчезнет, но надо ли так безудержно с нашей природой-раздольем, дающими покой сердцу не тогда, когда веси и дали  «упорядочены», а когда  кругом естественно просторно, с размахом и удалью, широко и неповторимо  по-русски. 
Где усадьба от усадьбы в  полторы-две версты, соединенные проселком, не разбитым тяжелыми тракторами.
С маленькой церквушкой и колоколом, пробуждающим усыхающую совесть упрямого безбожника, познавшего плоды новых наук  и переставшего бояться РОКА,  близким  городком, дополняющим нормальную цивилизацию.
Речки-речушки!
Плещутся ребятишки!
Как  надо вольной России и как ее  вылечить-обновить  – кто скажет?
Что останется в ней, загнанной в бетонные мегаполисы и  опоясавшей великие,  разливные  реки  плотинами гидростанций?
Но жизнь измеряется не только тем, что оставляет  после себя ощутимого,  важнее бывает нечто неощутимое, продолжающее волновать. Со смертью Андриана Грызлова  все  замерло в совхозной бригаде, притаившейся под защитой тихой речушки, заросшей ветлами и камышом. В одночасье рухнула дисциплина на молочно-товарной ферме, перестали вовремя и по жесткому графику Андриана Изотовича, проверявшемуся дважды и трижды на день,  завозить корма и силос, запаривать дробленку. Начались перебои с подачей электричества, вызывающие сбои в работе пилорамы, и Ветлугин, не в силах противостоять  ширящимся безобразиям, распускал мужиков по домам, сам теряя охоту к надсадной работе.
Главное, стремительно, точно лужа, подсыхающая на солнце, уходила особенная маевская повседневность, как смысл отлаженной жизни, не замечавшаяся ранее. Не с кем стало поговорить, горячо и с пристрастием обсудить возникающие проблемы, почувствовать поддержку, пусть даже через ругачку, и контора уже пустовала. Как ветром всех   унесло, вслед заполошному Андрианке. Равнодушие накрыло Маевку в одночасье, выключив некий, нервно бьющийся метроном, отсчитывающий ритмы особенного жития, оказавшегося бессмысленным и не нужным.
Трудно жить русскому человеку, познавшему эпоху большого коллективизма и на генном уровне помнящего общинность деревенского  бытия, выручавшего в трудные минуты, и в разверзшемся вдруг одиночестве без хождений в контору, на собрания, прочие привычные и шумные сборища-кричалки, ему оказалось невыносимо до жути.
Ни управляющего, ни бригадира деревне больше не дали, по-прежнему дела тянул Силантий Чернуха, став  проводить в Маевке больше времени, чем  на первом отделении, даже подправив запущенную избенку умершей бабки Христины и заколоченную снова.
Но пользы на ноль, Силантий перестал быть  надежным вожаком и не мог заменить Андриана Грызлова. Скоро снова закрылась пекарня: вначале муки вовремя не доставили, Настя бегала-бегала и ничего не выбегала. Потом, вроде бы    не подвезли дров, а после и Настюхе  стало  наплевать.
Савелий Игнатьевич не съездил в леспромхоз, не перезаключил закончившийся контракт, не отвез лесному начальству «на лапу», поскольку  к директору на поклон не пошел – сам должен знать, если надо, – и лесовозы сменили курс, на Маевской пилораме больше не появились.
Настал день, когда, сглотнув последнее бревно, пилорама смолкла, стала ржаветь, и   никто уже больше не услышал дерганье ее лихорадочно жадных пил. 
Кормов заготовили меньше обычного, зима прошла в большом напряжении, половину скота снова  пустили под нож и никто  не бился, как прежде, не ставил вопрос о заполнении пустующих коровников и телятников новым поголовьем. 
А рушить – не строить, скоро они  сами начали ветшать и проваливаться крышами, растаскиваться по частям, нужным сельчанам и на продажу.
Но жизнь не стоит на месте, ей наплевать на то, что происходит с человеком и его рукотворными  творениями, включая деревни и города,  ответственности перед будущим она не несет. Грянула перестройка бывшего ставропольского комбайнера Михаила Горбачева. Под браваду  крикливой интеллигенции, жаждущей  перемен но, подобно  предшественникам,  не понимающей, как и куда  надо рулить,  не  осознающей бессовестного грабежа  страны и стремительно гибнущей  деревни, без которой  России, с ее неповторимой духовностью, и той же самой интеллигенции, никогда не прожить, шандарахнул из пушек по новой власти Уральский  самопуп Борис Ельцин.  Началось, что началось, когда снова навалом, ни ума, ни хозяйского расчета.   И уже не методом «централизованного демократизма», а методом наглости и разбоя.
Минул год и другой, еще, и еще. Старое поколение, с пятое на десятое, но все-таки помнящее историю древнего Усолья, ставшего неперспективной деревней, отделением,  и вовсе бригадой совхоза, окончательно спилось и  вымерло, лежит за увалом под полусгнившими скособочившимися крестами, так и не «обревизованными» до конца. Новое, молодое,  ставшее бесшабашным не без попустительства взрослых, включая родителей, забывая вчерашнее полуголодное и проклятое, поставившее на грань вымирания, в поисках того, чего никогда не теряло,  разбрелось по весям и городам.
Людская память чувственна только к тому, о чем ей трезвонят день и ночь в самые уши,  вбивают в мозги, хотя и это явление  случайно временное и звонари не вечны. А трезвонили, взяв за  образец опыты прежней власти, лишь о кровавом прошлом, бессовестно добавляя в него своей горькой сукровицы, и расправлялись с самым устойчивым – человеческим сознанием, мужицкой совестью и  моралью. 
Впрочем,  у нас царя Петра  почитают вровень с Богом, а погубленного народца не жаль, забылось, и  наплевать, Россию ведь строил.
А  Сталин чем хуже? При нем Россия стала не просто великой, вознеслась до державы-гегемона, и немца разбить – не  шведа под Полтавой, надо бы думать башкой нашим вселенским интеллектуалам. Да недосуг, проблем другого порядка не меряно и в каждую  хочется немедленно запустить  свой шмыгающий нос и жадную лапу – умнее ведь нет никого во всем мире!
Страна ужасов и самодурства, в период  разгула которого дзержинские – деспоты и враги первого уровня, а собственные банды уже, как бы, не в счет.
Гуляй, братва!
Пей за Ельцина!
Грабь награбленное и процветай, сбившись у нового трона!
Маевки практически нет и песнь во имя ее прошлого сочинять некому, не задалось  на собственного поэта: десятка два заросших бугров с яминой посредине, на отшибе – просторный хозяйственный двор вокруг уцелевших каменных складов нового собственника, начинающего вовсе не с землянки,    почерневший от  собственных переживаний дом Савелия Ветлугина,  дюжина прочих избушек.
Реликт и реквием эпохи развитого социализма,  агонизирующая реликвия живучей мужицкой самобытности!
Жив пока усохший телом и раздавшийся бородищей, перевитой седыми кудряшками, Савелий Игнатьевич,  постукивает палочкой по грешной земной тверди согнувшаяся бабка Варвара. Практически вышли в  ненадобность Данилка Пашкин,  Бубнов Трофим, Василий Симаков, их бабы.
 С дипломом молодого специалиста Леонид Васильевич Брыкин вернулся в совхоз на должность ведущего агронома, женившийся на Катерине Дружкиной и взятый под надежный догляд директора, которым все тот же Кожилин.
Вспыхнула и закончилась самая бестолковая  десятилетняя война в новейшей истории Советского Союза – афганская.   
Изрядно  провалявшись в госпитале, возвратился до дома, до хаты увешанный боевыми наградами  вертолетчик-майор Петр Симаков.
Но  все это было пятым или сто пятым делом в сравнении с тем небывалым лихом очередного всероссийского беспредела, не подлежащего забвению и не уступающего монгольскому нашествию, накрывшего державу туманом новых  сладких призывов, называемых перестройкой. Задуманное в самых благих целях, имея  достаточные основания, напористо и витиевато-путано  рассуждая о судьбах народе, новая камарилья безмозглых, но ловких, родила очередное системное уродство и вакханалию. Андриану Изотовичу повезло, не дожил до  случившегося с его Богом данной деревней, в которой когда-то родились и дед его и отец, будущая жена Таисия, ради которой он с оглоблей ходил на Варвариного брата Илью Брыкина. Здесь увидела свет единственная дочь  Светлана,  ставшая хорошим врачом,  успевшая войти в зрелый возраст и перебравшаяся в райцентр с мужем, возглавившим  поликлинику.
Теперь и Таисия, заколотив избу, перебралась к ней и больше не показывается.
Было и сплыло,  так или не так, но с прежней уродливой властью покончено,  жалеть, в общем-то, вроде бы не о чем – о чем тут жалеть,   другим не ляжет ярмом на выю, слава перестройщикам! 
Но это для того, чья душа не познала полета. Если возносящимся  озарением не расцветала в свою купавину ночь и не устремлялась к недосягаемому и недоступному Белому свету.
И если хоть как-то по уму и по-человечески…
Мысль безбрежна, лишь ею можно согреться, в трудах праведных и неправедных обихаживая эту тяжкую крестьянскую землицу, а жизнь коротка как итог на смертном одре. Только что разгуливала по деревне в знакомом обличье соседки или согбенного соседа, шамкающего беззубым ртом и бесцветно озирающего непонятное запустение, унылую  землю, не нуждающуюся больше в его заботливых руках, полнила мир своими стариковскими звуками, и вот завершилась. Прикрытая некрашеной крышкой гроба, плывет за увал, под сень разросшихся ветел, берез, сирени.
Все завершается, вечности нет: по крайней мере, с того света еще никто не вернулся и весточки не прислал. Ни проклятия, ни благодарности…  в отличие от следов Советской власти грамотами, дипломами, похвальными листами, украшающими стены покосившихся изб.
Прошли-отшумели новые вёсны. Пронеслись другие шумливые ветры над  крестьянским полем – единственной надеждой огромной  державы, делавшей не одно усилие услышать тревожные стоны мужицкой глубинки, серьезно подумать о  ее более достойном  будущем. Умерли, канули в небытие другие малоизвестные деревни-деревеньки, но Маевка держится. Как ни странно, выросли на улочке, затеянной Грызловым, вдоль поредевшей опушки,  новые неброские дома, перестали существовать некоторые старые, а лучшим был и остается осиротевший дом Савелия Ветлугина…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Живым в деревне  почти не сочувствуют, не принято, как  бы  ни  заслужили еще,  требуется  повременить, сострадать начинают, вернувшись с погоста и опрокинув первую поминальную.
Насколько искренне, судить трудно, чужая душа и черту  подружка, но стараются добросовестно, как случилось со смертью Варвары…
Умерла Варвара тихо и незаметно, как незаметно прожила большую часть своей  деревенской жизни, излишне не потревожив никого и не обеспокоив. Но весны дождалась, впустила радость под сердце. Утром еще металась по двору, привычно поругивая дремлющих на солнышке в затишье Савелия и приблудного приживальщика пса Фильку, колотила кулаком залезшую в сенцы овечку, сползала в магазин за макаронами и хлебом, гремела  посудой, собирая на стол, и  –  стихло.
Савелий Игнатьевич тоже тревожно как-то  вскинулся враз.
Причем, без повода  будто, вспучился  как от толчка, и глаза его, широко раскрывшись, разом очерствели, интуиция какая-то, что ли, сработала на запредельном автомате. Не попадая рукой на скобу,  будто не зная, как иначе открывается тяжелая  дверь, он  шарился ладошкой, пошлепывал   по  ее лику, крашенному за многие годы на десяток рядов, потрескавшуюся давно, утратившую праздность, хватался, за что приходилось, неловко тянул  на себя, хотя нужно было только толкнуть.
А толкнул –  с порога все понял.
– Варя! Варюша!
По-всякому называл он ее  за эти дорогие последние годочки, но вот Варюшей, как маленькую, никогда. И она, собрав последние свои радости,  не давая сердцу остановиться навсегда, прощально улыбнулась:
– Прости, Савушка… мой. Подвела. Одному придется.
И всё, довольная, что дождалась его появления, довелось попрощаться, хоть за это  греха не останется перед ним и людьми. Потянулась медленно и осторожно в сторону подоконника, чтоб не причинять никому лишних терзаний, уронила седую голову на грудь…
Он вовсе  не плакал –  могучий многожильный старик.  Он только выдохнул сильно, шумно, мощным хыканьем выдавил  с последними ее словами разом все, сохранившееся  живым, и застыл, не ощущая, как поднимается по телу мерзкая омертвелость, замораживая, стягивая в страшном оскале губы, кривя лицо и расширяя  остекленелый глаз, переставший мигать,  стоял долго, не решаясь приблизиться.
Пугает не само по себе предчувствие одиночества, страшно утратить  последнюю каплю надежды и самообмана, многие годы согревавшее  грубое мужицкое сердце. Когда впереди пустота, кажущаяся страшней могильной ямины, собственная жизнь умирает без принуждения.
Лишь в сумерках случайно заглянув к ним и остолбенев на мгновение, Елька Камышева разнесла горькую весть по деревне. Народу сбежалось не то чтобы много –  не прибавилось  людей в Маевке, – но никому не удавалось привести Савелия Игнатьевича в чувства, сдвинуть хотя бы с места,  никого  он не слышал.
– Ты чево, Савелий Игнатьевич! Ты че же… Глаза ей хотя бы закрыл, осоловел рядом-то, нехристь, – сокрушалась, пристанывая, сморщившаяся до неузнаваемости старая  Хомутиха, расползшаяся вконец, пугаясь угрожающе недвижного взгляда пса Фильки, отгородившего подступ к Варваре и  подоконнику.
– Не верит, видно, – жались в страхе и потерянности бабы.
– Да как не верить – басурман он, что ли, какой? Савелий, Савелий,  очнись!
Савелий был, и его не существовало. Глаза  что-то видели точно в тумане и осенней занудливой мороси, в которую он когда-то в горячую пору жатвы хотел унести Варвару, и глубоко в себя не впускали.  Сознание  его действительно, словно заколодило, оно замерло на бесчувствии и омертвелости, наполнилось холодом неприятия, отчуждением.
«Так не быват, не с ней… Варя!»
Не чувствовалось ни рук, ни ног, притихло сердце, вовремя  не приготовившееся к расставанию. Как  поверить! Как принять и смириться – а дальше что, Варя; нам-то как быть без тебя?
Молодость живет чувствами иного порядка, буйством молодой страстной крови, обжигается нежностью ощущения друг друга, называемого любовью. Старость избирательней и давно ничего не ищет. Свое она   нашла, выстрадала, и не нуждается в подтверждении верности, она ею дышит ежечасно и ежеминутно, как тем же привычным и нужным воздухом.
У кого в старости не сохранилось выстраданных чувств, у того не было нормальной человеческой жизни;  старость  испытала нужное и ненужное, прошла огонь и воды, сгорала в сомнениях и не познала пока самого горького – расставания.
Последнего и на веки, после чего ничего уже нет и не надо.
Когда один из двоих ушел в холод вечности, и другому недолго тянуть –  жизнь, язви ее!
Появился Василий Симаков.
Усохший, небритый, под стать в свое время деду Паршуку.
Тяжело положил руку на плечо Ветлугину, заявил, не рассусоливая, но выношено и твердо, как устоявшуюся догму самого бытия:
– Не в обиду будет сказано, Савелий, меня она больше любила… А  прожили врозь.
– Больше, – безропотно  согласился  Савелий Игнатьевич и, смахнув    горячую слезину, набежавшую вдруг, посторонился. – Иди, прощайся.
И собака вдруг посторонилась. Переползла чуть дальше, уступила место Василию.
Василий коряво перешагнул порожек, окинув затравленным взглядом избу, в которой раньше  не довелось  побывать,   придавленный вдруг, согнутый  неведомой силой, не очищая сапог от грязи, опустился рядом с псом на колени перед полусидящей Варварой:
– Прости, Варя. Прости нескладного, горького…
 Старость безысходнее молодости, старость согласней на покаяние: смотрел сгорбатившийся  Василий в  бесчувственные, помутнелые глаза бывшей жены и первой молодой страсти, не желая признавать за ней право на неожиданную смерть,  да ничего  не вернешь, ничего  не исправишь.
Так в жизни, не иначе! Было и будет, не внемля былому.
– Да че же они, бабы, глаза у нее неприкрыты! Как издеваются! До чево может докатиться! – рванулась Елька, отпихивая  сморщенными старушечьими ручонками Савелия Игнатьевича, спихивая в сторонку от подоконника Василия, разгневанно и бесстрашно замахиваясь на собаку.
Бабы хлынули  в избу, старухи.

2

Поздно вечером приехала   Екатерина с детьми – переведенный по рекомендации и настоянию Кожилина, немногим более месяца назад в райцентр главным агрономом новой фермерской ассоциации Леонид квартирой еще не обзавелся, и семья  оставалась на  центральной усадьбе, – Савелий Игнатьевич вроде бы засуетился,  пытаясь  помочь с устройством.  Но Катька лишь досадливо махнула на него: какие  удобства, отвяжись! Детишек она отвела в старый родительский дом, под надзор прихворнувшего отца, и с матерью, другими женщинами, принялась готовить свекровь в последний путь.
Окончательно почувствовав себя лишним, Савелий Игнатьевич убрался в дальний угол двора, под навес для дров, туда же перебрался  пес Филька, и снова они будто закаменели.
Земная физическая жизнь только в теле, разуму она не нужна,  какой она существует в реальности. И тверди земной не нужна. Но жизнь без тела – схоластика умирающего изувера, жизнь, все-таки – множество непрошеных импульсов  радости и страданий, заскоков и вывихов, глупостей и прозрений. Тогда где же она, Савелий?
В сумерках, по накрапывающему дождичку, словно окропляющему  майское  торжество возрождения, пришлепали, молча рассаживаясь вокруг кому, где придется, Катькин отец –   Иван Дружкин, Хомутов-радикулитчик, бусой и весь пегий  какой-то Юрий Курдюмчик, явились неразлучные Данилка с Трофимом. Все состарившиеся, согнувшиеся в три погибели, запущенные до невозможности – краше в гроб положить, чем смотреть на живых и неприкаянных, так и не дождавшихся  ни  обещанного рая, называвшегося коммунизмом, ни  нового изобилия, провозглашенного  ярыми перестройщиками, не знающими печали и совести.  Мрачными были, равнодушными, утратившими последнюю возможность  шуметь, возмущаться, ожидать поблажки от высокого начальства: нечего стало просить и не у  кого, расползающуюся колос-державу накрыла очередная волна вседозволенности для  владеющих властными рычагами, разбоя  и самодурства, похлеще достопамятного раскулачивания.
Вот же судьба небывало могучего народа, равного которому нет и  не  видно хотя бы для сравнения!
– Варю-юха ушла-а, – не то больше из приличия, сочувствуя Савелию Игнатьевичу, не то, действительно, удивляясь неподдельно, распевал тоненьким дискантом заметно подувядший Данилка, сморщившийся будто сапог, не годный уже и в починку. – Ушла-аа   ить  Варюха-лебедь!
В голосе его было много тоски не только от увиденной смерти, но и от потери  чего-то в самом себе. Его словно  перелицевали за  минувшие годы, как говаривалось в прошлом: «укатали Сивку крутые горки», и трудно было представить Пашкина некогда лихим, занозистым, своевольным. А это «Варюха-лебедь» прозвучало настолько всеохватно и жалостливо, что мужики  съежились, будто и на них дохнуло запредельным.
Не было и не будет ничего такого, не имеющего   конца, что  человек начинает осознавать, к сожалению,  довольно поздно. Растратившись на ненужное и бесполезное, он вдруг словно бы спохватывается, какое-то время, изменяя укоренившимся привычкам, пытается быть энергичнее, что ли, требовательнее к себе и окружающим, но не вызывает  ничего, кроме беспокойства вокруг. Лишь еще спустя  время становится спокойнее по-настоящему, мудрее, уравновешенней переживает происходящее в нем  и с другими, глубже осмысливает  собственное  перерождение. Но как  непонятна молодым и сильным такая постигнутая и холодная  стариковская рассудительность! Как пренебрежительно высокомерны и покровительственны они к ней! И потому появление бригадира Анатолия Горшкова сразу внесло деловитость в размеренное мужицкое бубнение, разрядив прежнее напряжение, создало новое.
– Хоронить-то завтра, что ли, Савелий Игнатьевич? – спросил грузный, мордастый, начавший лысеть Анатолий, назначенный бригадиром пару лет  назад и занятый в последнее время не прежними бригадирскими обязанностями, а переделом земли и посильной помощью новым ее хозяевам, называемыми фермерами. – Леонид Васильевич, думаю, на утро заявится. Я пытался связаться, в райцентре  на месте его нет, Мартовский совхоз вторую неделю делят и приватизируют, но сообщат, могилу  копать я направил.
 Перемены в сельской жизни оставались непонятными (фермерство, приватизация, ваучеры и паи –  не русское, до тошноты заумное, с выпендрежем, унижающим не только историю могучего народа  и его культуру, но с прежней подковерной подлостью, заметной мужицкому глазу без всякой надсады) и совершенно не принимались. Практически в одно мгновение все оказались безработными, но с каким-то паем, ваучером, еще более непонятным земельным наделом, а жить-то на что, детишек кормить кажен день? Осень подвела свой итог, высветила  перспективу: как и за счет чего выживать; на Анатолия мгновенно набросились,  беседа пошла в разнобой, с фырканьем и матерками в адрес новых преобразователей деревенской действительности. Пожив несколько лет переменами, сельский люд понял главное: вседозволенность новых владельцев не знает предела, цены вспухают хлеще опары, под лозунгом для идиотов, что сами выровняют себя, старики остались без пенсии,  народ бессовестно выброшен на обочину, обделен и обобран, в какие кооперативы не объединяйся, ни  трактора, ни комбайна ему не видать. На них полным располно  бывших управляющих, бригадиров, директоров, шишек рангом поменьше, но не менее жадных и загребущих. Всем надо побольше успеть  отхватить от общего социалистического пирога,  ставшего халявным и  вроде бы безнадзорным, только не для сохранившим какую-то властную силу и возможность  манипулировать обстоятельствами.  В такой заварухе нормальная и совестливая очередь до рядового мужика  вжисть не дойдет. Земельный  намерянный пай из расчета на едока и трудового стажа (делили почти, как в Гражданскую в самом начале, когда у куркулей отбирали, а бедных наделял, не  менее  шумными комиссиями), куда с ним без техники, и где этот надел, как добираться, не в огород выскочить  с тяпкой.   Под голову, разве что,   вместо подушки. Осень разочаровала, половина земли оказалась брошенной, не возделывалась,  у некоторых  вообще не познала ни плуга, ни сеялки. И мужицкое чутье  угадывало голодную зиму,  надвигающуюся неразбериху и вселенский хаос, повторяющий с точностью наоборот годы коллективизации, раскулачивания и обобществления, которое развернулось с новым размахом и крайней жадностью с упором  уже на интерес отдельной личностью.
Анатолий и по этому поводу говорил что-то деловитое, вроде бы заслуживающее внимания. И словно бы не понимал,  почему вызывает дружный протест и несогласие. Что когда честный человек, называемый идейным придурком, поскольку не берет взяток, для власти становится изгоем и сам оказывается за решеткой, такая власть не просто порочна, она не имеет права руководить страной. Она подлежит абсолютному  уничтожению, начиная с верхушки и президента, о  чем в голос гудели вокруг.  Не подлежит, так заслуживает, но  не в России, упрямо и зло талдычили Анатолию, где и в этом вопросе шиворот навыворот, и воровать становится доблестью, не подлещей справедливому возмездием с  обязательным изъятием наворованного. Без проволочек,  с немиедленным зачислением на счет государства, а не из одного чиновничьего кармана в другой.
Захлебнувшись в очередном несогласии с Анатолием и сворачивая свои крикливые доказательства, рассчитанные на простаков,  что, в общем-то все, включая Анатолия, хорошо понимали, но нельзя было хотя бы не покричать, что позволяла даже Советская власть в последние годы, Данилка  выдохнул шумно-гнусаво:
– Суки вы все с партейными билетами, вот что теперя скажу! Прикрывались, да совесть не спрячешь. На душе-ее… Отстань, Тольша, не засирай наши памороки, все равно поделите, как надо вам, а не нам… Вон, предложили стогометатель! А трактор  где взять, не подскажешь? Стоговать-то кому – на пять-десять коровенок хватило некоторых, а прежнего стада – тю-тю, черти съели с квасом, мать вашу, перестройщиков!  Их пять было на отделении в последнее время  – тракторов. Только колесных, гусеничные сразу  ушли, прямиком  из ремонтных мастерских.  Два  лично ты заныкал под видом, что закрепляешь за молодыми. Так молодые и горбатились летом на тебя, не на меня же с Трофимом, через них и трактора стали твоими, мол, выкупили вскладчину. А ты им зерна отвалил, которое они же вырастили… И-их, мать вашу, бывшие коммуняки! Да разве  вас Ленин такими склеивал, мать твою в  преисподнюю… – Пашкин задохнулся – тяжело ему было говорить на подобном подъеме и в создавшейся обстановке, отдышавшись, буркнул: – Ты Катьке, Савелий… Че уж совсем, пусть обнесет стакашком, ить, задыхаемся вот… И    с тобой всю ночь  кукарекать.
– Я обнесу, я тебе обнесу! – разом взъярился молодой бригадир, равнодушно пропустив более существенные нападки бывшего скирдоправа – привык, не впервой. – Посмей  показаться на глаза Леониду Васильевичу с красной мордой, не посмотрю, что ветеран.
– Да пошел ты, нашелся, указчик, – пренебрежительно, как от мухи, отмахнулся  Данилка,  в дружном мужицком посапывании  улавливая скрытую согласность с  избыточным течением собственных чувств, и закончил, шумно и натужено, не без запала, подведя  нужную черту: – Если вы Советскую власть заменили еще большими придурками, утратившими последнюю совесть, какие есть среди нас на сегодняшний день, мне такая власть  по одному месту – ты такой правды хотел? Вот  получайте, не нужна мне такая  толсторожая власть,  впритык не замечающая человека… Ну, хотя бы  понарошку, Анатолий, как делала прежняя.  Ну, по чуть-чуть, как в сказке! Лучше не можете, дырки в мозгах, не беритесь и не суйтесь под руку…  если новой бузы не хотите.  Спасители народа, мать вас в кальсоны!
Возвращаясь к Данилкиной просьбе, Савелий Игнатьевич покосился на сноху:
– Не надо так, Катя. Седне не надо, нихто не осудит, уважь мужиков.
Вообще-то пьянства в деревне убавилось (ни заработка, ни пенсии), хотя   не настолько, чтобы делать вид, будто нет  совсем: привычки, будь они полезными или самыми зловредными, не одним днем приживаются, не с маху  отлетают, и многим  просто на руку. Но многие руководители, в том числе и Анатолий, проведя одно-два дежурных собрания, покрикивая бесхитростно  грозно на заядлых выпивох, смело  заявляли в районе, что с пьянством у них практически покончено, а отдельные случаи  не характерны для действительности. 
На вызывающе резкий выпад Пашкина, Анатолий так же смолчал, опасно было связываться с  ветераном, которого он знал как облупленного со всеми повадками, склоняемым  и не склоняемым прадежам.
Дочь Варвара появилась раньше, чем ожидали – из города ведь добираться на всяких попутках. Не задерживаясь рядом с отцом, прошла быстро в избу к матери.
Леонид приехал ночью. Обнял отчима, осевшего будто и затяжелевшего, прижал к себе.
Савелий Игнатьевич показался мягким, будто мешок набитый опилками, непривычно покорным, бесчувственным. Нужно было взбодрить старика и раздавшийся вширь, возмужавший Леонид, громко позвал:
– Ты где, дочь своего отца? А ну покажись!
– Подождете, не горит, с мамой дайте побыть, – послышался женский голос.
 Когда в комнату вошла  Варя-младшая, Савелий Игнатьевич не пошел ей навстречу, как поступал прежде, заранее щеря  беззубый рот, он беззвучно заплакал.
К утру изготовили гроб – тут же, во дворе под навесом. В каких-то суетливых метаниях провели первую половину дня,  будто бы дожидаясь чего-то и не осмеливаясь потревожить Савелия Игнатьевича,  надежно охраняемого Филькой, но перемен в его поведении не наступало, и первой подойти к нему осмелилась дочь.
– Хватит, папа, пора, иди, попрощайся, – сказала она.
Савелий Игнатьевич кивнул, как бы соглашаясь, что пора, но снова не пошевелился. Его подняли, и Симаков Василий помогал, ввели в избу.
– Ну да, ну да, Варюша, вот. Закроем  теперь тебя. Уложим в теплу земельку… Язви в душу, как! Куды деваться, Варя, ума не дам  и спросить не у ково. Тепло сёдня, дождик прошел. – В нем было много неистраченной нежности к женщине, давшей ему необъятное счастье дышать и любить, быть нужным, он страдал, не стыдясь ни страданий  мужицких, ни признаний и почитания ее бесчувственной, но дорогой. – Ну, вот и расстались, Варя-плясунья, спи спокойно, душа птичья…

3

Гроб вынесли во двор, установили на две табуретки. Отворили ворота. Тут снова хлынуло из тучи. Вносить покойницу вновь в избу не полагалось, держать под навесом, накрыв случайной рядниной, было кощунством, не сговариваясь,  двинулись, молча в сторону кладбища.
Кончина – не просто итог человеческого пребывания среди живых, озабоченных обыденной повседневностью, она, как всякая смерть, тяжелое расставание с тем, что уже ничем никогда не затронет…
Вдруг появилась  Настюха, будто вышагнула из-за кустов. Мокрая, дикая, растрепанная как кикимора, под стать  Меланье в прошлые года, неузнаваемо схудавшая, кричала, чтоб телегу подавали и отвезли  на телеге, что телегу-то  Варька заслужила, поди, за долгие годы. Привычной злобы в ее голосе не было, Настя не скрывала  слез, размазывала  по скуластым щекам.
Шествие  двигалась хмуро, словно не  замечая Настюху.
Гроб мерно  раскачивался на мужицких плечах.
Дождь не утихал,  плел и плел в смуром  пространстве косую ряднину.
Василий Симаков пристроился в числе последних, несущих гроб, долго шагал, пошатываясь, оказавшись скоро в конце куцей процессии,  сбиваясь с шага, отставал и отставал.
Когда поднялись на увал, засеменил вперед, оскальзываясь на мокрой траве, протолкался в голову, подставился под похоронную домовину.
С тех давних событий, когда его придавило опрокинувшимся в яму трактором, и Настя  увезла  к себе, и с тех самых пор, как Варвара родила Варюху-маленькую, Василий не только сдал сразу и в одночасье состарился, но перестал окончательно замечать вокруг себя живое. Время шло, вырос незаметно будто, уехал в летное училище Петька. На удивление поступил, чего никто не ожидал, но и это событие не разбудило в нем интереса, хотя бы малой отцовской гордости. Окончив институт, вернулся в совхоз агрономом его первенец Ленька, которого он, оставив малым еще с Варварой, так же особо больше не вспоминал. Утром, вечером, в постели  навязчивой тенью  над ним привычно и жадно мелькала  Настя. Говорила что-то,  испрашивала разрешение, и он, как немой, кивал  ей согласно.
Когда в деревню пришла весть, что Петька-вертолетчик в Афганистане, и все выражали Симакову  тревожную озабоченность, он только вздохнул: голова на плечах своя, как вздумает, так и распорядится.
Петр домой почти не писал, ну, так, изредка, вроде бы как по обязаловке: жив и здоров, потом писем не было где-то с полгода и пришло из госпиталя. Наверное, нужно было кому-то поехать, ободрить, побыть рядом. Но сил  не нашлось, наступило безденежье, нищета, и никто не поехал. Петька вернулся инвалидом, в отцовской избе прижиться не смог,  с собственной семьей тоже расклеилось, устроился в городе в военкомате. От земли и положенного надела отказался наотрез. Василий свою долю взял, но что делать,  сообразить не может. Продать, вроде бы жалко, земля, собственность, как-никак, а в аренду Анатолию передать…
Стоит среди прочих мужицких наделов, не обработанной.
Жизнь Василия Симакова, достигшего преклонных лет и не способного к прежнему труду, стала чудовищно ненужным существованием. Не нужной в первую очередь  самому. Но в ней, все же, что-то происходило,  текло само по себе, и когда он услышал, что Варвары больше нет, напряглось, быть может, в последний раз, напомнив о многом. Потеснив Савелия Игнатьевича у окна, встав перед нею, мертвой, на колени, Василий ни о чем ее не просил, ни за что прошлое не извинялся.  Ощущая    неразрывную с ней духовную  связь, вечную принадлежность одной только ей, он с  невыносимой обреченностью, стиснувшей сердце,  впервые почувствовал  особую тяжесть быть без нее,  окончательную невозможность хотя бы издали, мельком, раз-другой в неделю ощущать  ее присутствие рядом  на этой постылой земле.
Дождь прекращался и снова  начинался.  По лицу  Симакова текло, перемешивая слезы и дождевые капли.  Он что-то  будто бы говорил, но что и кому; Варваре он высказал все давно и заранее…
И вдруг с небывалой прежде обреченностью понял, как самое простое и обычное, что вот  умри он сейчас, настичь ее и снова увидеть – уже  не сумеет.
Процессия втекала на кладбище, а встречно,  из-за реки, со стороны шоссейки, набегал военный, припадая слегка на ногу.
Он подскочил к Симакову, растерянно закричал:
– Отец… Как же это…
Василий не узнавал его, признали люди.
Настюха лезла с криком: «Петя! Петя, сыночек! Прие-ехал!»
Процессия  смешалась, ход ее замедлился и остановился, но скоро  разобрались – Петр, увидев отца под гробом, подумал, что хоронят мать, –  движение  продолжилось.
Познав другую смерть, мужскую, на войне, к этой Петр отнесся куда болезненней, крепко взял за локоть Леонида:
– Здравствуй, брат, если еще признаешь.  Прими, так сказать…
Все начинают  взрослые, с них зарождается всякая новая жизнь.  В чувствах, которых кто-то не хочет сдержать.  Тогда появляются  ни в чем неповинные дети, которым не остается ничего другого, как расти, любить или ненавидеть друг друга, чуждаться – так заложено в них безголовыми взрослыми, о  детках своих  новоявленных,  не задумавшихся в то самое время, когда засвербело в трусах или трусиках. Но растут, как кому удается, мужают, становятся на ноги. И следуют тем же путем, установленным  вечными законами бытия плодиться, совершать нужное или не нужное, как упадет на кого незримая Божья длань, и умирать, прославившими себя или безвестными.
Вот и Петька Симаков и Ленька Брыкин,  по сути, и  по рождению самый настоящий Симаков, выросли и оказались на одной стежке-дорожке, на отцовской земле, за которую один из них уже пролил кровь,  а у другого судьба впереди.
Ни  разу еще никто из них не называл друг друга этим словом «брат», ни разу не стояли они так близко, а сошлись крутыми плечами, и всплыла удивительная похожесть.
Рожденные от разных женщин, они заметней смахивали на отца. Леонид был повыше, суше. Но у того и  другого –  высокий лоб, с одинаково наметившимися залысинами, широкие белесые брови, схоже изломанные волевые губы и тугие, массивные подбородки с ямочкой посередине.
Слегка  разнящиеся овалом лица, которое у Симакова было округлее, они  одинаково выпячивали грудь.
Петр был младше почти на семь лет, молодость в нем  брала верх над всем  сдержанным и по-крестьянски рассудочным, чем  уверенно владел  сродный его брат.
Да и по характеру, в движениях Петр был резче, стремительней. Проявив  тихое душевное сближение, он уже и боль, страдания старшего брата  пытался честно разделить:
– Держись, старшой, – как бы отдавал он Леониду власть над собой. – Они уходят, почудив, нам жить…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Единственное, чем не обделила все-таки прежняя власть сибирского мужика – приусадебным земельным наделом, хотя без ума, оно всегда без ума: нарезать нарезала, а  воли особой  не дала, ввела надуманные ограничения, что сеять-садить и для чего.  У каждой избы соток по двадцать главного огорода для картошки – основного средства деревенского выживания, за что все же поклон этой власти, иначе, при существующем денежном эквиваленте социалистического вознаграждения, хоть по миру с котомкой,  каким-либо африканцам больше перепадало от советских щедрот.  Да огорожено вокруг дома изрядно для овощей,   называющееся  огородчиком или малым огородом для сопутствующих надобностей.  Двор просторный, заборы-оградки,  в Сибири – прясла или плетни, потому что плелись, а не гвоздями сколачивались, – пожиже прежних, как бы на скорую руку, недосуг было особенно обустраиваться, когда в коммунизм заспешили, на готовое. Но у Савелия Ветлугина и плетни были плетнями, не разваливались и не пузатились в сторону улки. Черемухи пару кустов, сирень под окном в сторону проезжей дороги, возмужавшие березки за пряслом.
Столы установили вдоль дорожки. Лавки новые и широкие на пилораме сколотили.
Застольем управляли Хомутиха и Елька Камышова. Обнесли по рюмке подкрашенного мутноватого зелья, на магазинное нечем раскошеливаться, к следующей, стряхнув неприятную тяжесть с души, мужики потянулись сами, но Хомутиха строго прошамкала:
– Совесть блюдите, дурь не выказывайте хотя бы на седнешний день.
И вовремя предупредила, на время, до следующего замутнения в мозгах и сдвига по фазе в том, что называется коротким замыканием с опасными последствиями, вплоть до пожара, ей подчинились. Сидели долго, тихо, неприкаянно, до конца не смирившись с неизбывной утратой,  но приняли – на трезвую быстрее доходит, – размазывают по озябшей душе тонким слоем покалывающих страданий.
Такие минуты, когда остающиеся тянуть  скучную и однообразную лямку человеческого  бытия, сводить концы с концами и выживать по случаю и безысходности, особенно  изнуряющи и тягучи.  Тяжело принимать всякую смерть, но особенное ощущение от нее в деревне, где живые и умерший прожили бок обок десятки и десятки лет, слившиеся в единый человеческий клубок сущего, покинутого им навсегда и уже безразличного к тому, кто и чем доставал, сплетничал, переходил дорогу ради  ничтожной корысти.
Серые  будни, скучная жизнь, но других деревенскому труднику, ни Богом, ни властью, не придумано.
Да и той вот лишают, нисколько всерьез и по уму не  задумываясь о  последствиях, и куда этой зачуханной  ораве с детьми.
Особенно, не имея стакана в руке,  тягомотно пучиться  в пустую   Пашкину-старикану, прям, красное перед глазами и сказать  не знает чего такого, чтобы  если уж не вождям-полководцам в гробу, чертям стало тошно.
Сопит, напрягается… и рюмки поблизости ни одной – Хомутиха, как дьявол над всем. 
– Погодите минуту, што покажу, Варя просила сберечь. – Савелий Игнатьевич, исчез в горенке и  появился с тальянкой, завернутой в белый шерстяной платок. –  Паршуковская гармоника,  играть некому, дак мать прибрала… В музей токо  – Андрианка грозился. – Выдержал объявшую слабость, не скуксился, как мухомор,  развернул платок, дрожащими руками перенес  гармошку на середину стола, неловко закрывшись локтем, снова скрылся поспешно в горенке.
– Некому –  мать вашу, деревня без гармониста! – дождался хоть какой-то минутки Данилка. – Настроили-насоздавали, в дышло-супонь, стахановцы великих переломов, а на гармошке… – Мысль у Данилки, как всегда, всеохватна и  широка, хватит на всех, а высказать опять не получается, сбивается старикан с главного направления своих устремления. – Тут Андриан… Эх, вождь из чикушки! Што за люди мы, братцы, до старости дожил, а самого себя понять не могу. То ли сам  за кем-то в охотку как бычок за коровкой, то ли тянули куда-то всю жисть на веревке, а я упирался?.. Вот, вот! Упираться бычком, а толку… А толку на пшик, мать-перемать с бантиков сбоку. – Поводил глазами, выискивая, чем бы запить подобный разгон мужицкой души, не обнаружив потребного близко, крякнул надсадно, но значительно потише, не так, как прежде, с разлетом, горящим желанием продолжить и сокрушить самое несокрушимое. – Ни в Бога, ни в черта не верил, коммунистам не всем… не все-ем! Андриану вот, рази, да в  Советскую власть, как от народа, в это я верил, еслив гурьбой и обчеством. И то, и то с подозрением в последнее время! Че же она с нами, мандушка такая… Власти  под завязку, под самое горлышко,  а народа не было… Ну, не было для нее народа, обсевки все, истуканчики… Эти, как они… Швейки всякие.  Вот и  не вышло, в дышло тебя! Кому тогда верить,  хто наверх забрался? Лучше? Лучше ково, нашего Тольши Горшкова?  Что детям сказать?  Все сносил, умирать скоро, а – что-оо! Что-оо, Савка, мать твою закавыку! Где  мое  и твое мужицкое счастье в райских кущах? Где золотое яичко к Христовому дню моей старости? Симаков-майор, объясни Маевскому придурку? Орденов – полная грудь, а толку, зачем токо учили нажимать на гашетку! Тебе бы сейчас пулеметом  по нам, пулеметом! Выжечсь под корень и снова засеять, глядишь, что-то взойдет. Хоть что-нибудь, Петька… Ракетой под  зад оттуда, как бы от Бога! А ты,  колотил там ково-то, а  тоже сопли жуешь! Куды мне теперь, и с кем опеть  начинать? Россия, мать вашу, обезъяны красножопые!
Не было для Пашкина  недавних тормозов, в лице Андриана Грызлова, некому приструнить, призвать к порядку, степенности, чтобы самому себя завтра не было стыдно. Никого теперь не было над чувствами бывшего скирдоправа с больной, растревоженной душой, все до лампочки мечущемуся мужику.
– Начинать он задумал! Начни, смотришь, подхватим, – хмыкнул Трофим.
– Распустить распустили на все четыре, а направление не подсказали, – не обращая внимания на реплику, взвизгнул Данилка, и  решительно провел рукавом по лицу, как поступала Варвара, сметая с лица смуту и готовясь к выходу в круг;  сглотив мешающий ком,  шумнул, хорохорясь, как в прежние времена: – Ну, ну, гвардия Андрианки Грызлова, хвост пистолетом, не кукситесь здеся! Жили, как  жилось, сикось-накось, но на вилы друг дружку не одевали, че  душой надрываться. –  Чуток переждав, как бы набирая  воздуха, прислушиваясь к себе и заново нарождающимся мыслям, крикнул надсадно:  –  Сквозь Советскую власть прошли напрямки к прежней собственности… без орденов и медалей. Только тех уже нету, чьей она была до Семнадцатого. Нету, ссыкуны всякие повыскакивали, наподобие… вон, как  наш Тольша Горшок, при власти дак. – Собираясь  что-то добавить, скосился на Петькину грудь в орденах и смолк.
– Ты это, Данил, не распаляйся насчет боевых медалей. За них кровь проливают – застило что ли, – одернули Пашкина, закряхтевшего и  сникшего, не заступившись за побагровевшего бригадира.
Симаков тоже был красным и напряженным, полез из-за стола; его не пускали, а он выгребался упрямо.
– Да  куды, ну куды ты, Петро? Да наплюй, он же хрен c маком, ему нихто не указ, особенно после первой рюмки. Не Андрианка-заступник, згнил бы давно, – кричал Холмутов.
– Машина застряла  в ложках – попался попутно вездеходик из города. А я… За трактором надо, прошу извинение,  – чувствую себя словно ошпаренным кипятком, виновато бубнил  Симаков.
– Сиди, Петро, – зашевелился вяло бригадир. –  Щас пошлю: не мог  сразу сказать?
Петр не слышал, навалился на дверь, вздохнул полной грудью: при таких разговорах не то,  что в дрожь с мурашками по спине,  страшней, чем на войне, по старым понятиям – в штанах становится мокро.
Нет, ничего не отнимешь, и не такое готово вырваться, когда раком поставят, но…  Дурь и недержание  ничего не меняют, что распаляться.
Следом за ними вышел  Леонид, спросил:
– Чем задело, что закипел?
– Говорю – машина, забылось на похоронах… Чем тут задеть, язык без костей.
– У нас все давно без костей и станового хребта,  замечать нет желания. – Леонид распахнул дверку  Уазика под выцветшим брезентом: – Садись, кого ты сейчас найдешь в нашей деревне, попробуем без трактора.

2

Ехать можно было двумя дорогами, старой, вдоль реки, потом через брод, и новой, нарезанной грейдером прямиком  на шоссейку и толком еще не укатанную, в ухабах и ямах, Леонид выбрал новую и скоро пожалел. Насыпное  полотно раскисло, машину стаскивало в кювет.
– Настроили, себе на горе, – проворчал он сердито, благополучно миновав очередное опасное место, и обернулся на Петра, пристроившегося сзади: –  Как там у вас, товарищ майор? Надолго к нам?
–  У других – не знаю, Леонид Васильевич, меня с позвоночником, всяким прочим, неловко сказать, комиссовали подчистую, – не совсем понимая вопрос, ответил неохотно Петр. – Бабы и те… Ввязались с дуру на чужой земле порядки наводить, словно у себя нету дел, а развязаться ума не хватает.
– Многие не понимают подобной войны, майор, уж прости…
– Если бы только  речь о войне, мы со Сталиным и Советской властью не разобрались до конца – то ли сплошной культ с лагерями, а в них сплошь святые да безвинные тенями ходят, или благо и  всенародное счастья, хоть на стенку кидайся!
– Стену, да лбом!
– У нас, когда радость сплошная, и лбом можно взять… А правда с отсебятиной – родные сестры.
– Можно, но снова не каждому.
– Кому надо, тот быстро сообразит, а кто не умел петрить да  мозгами шевелить в свою пользу, и здесь окажется в  заднице… Вся цена твоему культу.
Поговорить с братом по отцу, повидавшим виды, с которым так вот вблизи общаться не доводилось, было интересно,  Леонид спросил не без любопытства:
– Пользуются вместо наживки?
– Ну, не скажу, а как-то… с оглядкой и полушепотом… Вдруг, да вернется.
– Есть, пробовал думать, люди, они… Андриан не смог до конца разобраться. Как в  Семнадцатом: и с красными не мед, и с белыми не сахар, а выживали. Когда заваруха и в голове только звон, одним одна линия  выгодна, другим – другая.
– Дожили! Напрямую к бандитам, у них все под контролем, во главе с родной милицией.
Ничем новым  в своих рассуждениях  Петр не удивил, и Леонид сказал:
– Что неожиданного, когда власть устранилась, у вас в армии не так? Да случись, как с немцами в 41-ом –  защищать некому.
Это было похоже на неприкрытую поддевку, и вполне получилось, Петра зацепило, и он подхватил:
– Пока есть, уверяю, а вот остальное! Изгадили, с грязью смешали армию, оплевали русского солдата, дошедшего до Берлина, и сделали оккупантами. Офицеры честью торгуют, генералы оказываются в плену, а Генеральному штабу и Верховному, поддатенькому всегда, на все наплевать.
– Генералиссимусы перевелись? – словно бы подзадоривая Петра, спросил Леонид.
– Я не о них, я о системе.
– Где эта система, что-то не вижу,  – проворчал  Леонид. –  Кругом – вакуум, а из него гробы. Ради чего и во имя чего,  ты, инвалид с... позвоночником,  знаешь?
– Там, где я был, знают и понимают.
– Есть армия и должен быть враг?
–  Дурак, чтоб вы пахали-сеяли спокойно.
Леонид почувствовал, что переступил допустимую грань, задел Симакова болезненней, чем думал, сказал мягче:
– Нам на голову вроде не капало, у самих как в застойном болоте.
– У вас не капало, а в целом?
– И что  было в целом, товарищ майор, чтобы людей на бойню бросать… Так ли уж надо? – чувствуя неловкость завязавшейся перепалки, на которую не настраивался, произнес  примирительно Брыкин и сунулся в стекло, пытаясь вывернуть машину из колеи на целик.
Петр  уступки не принял:
– Мы потеряли чувство  гордости за державу, вот  что знаю. Лишь «ля-ля-ля», как наши друзья с бумажной бомбой, да вожди… с трясущимися руками.
– Это ты о старых и немощных, или… – оживился Леонид, продолжая отчаянно крутить баранку.
– Или, или! Моя боль об этих придурках,  с тех поздно спрашивать, – кипел майор-вертолетчик.
– У нас кто-то спрашивал, когда начинали?
– С Грызловых был спрос, с этих спрашивали.
– А тебе надо с кого?.. С коммунистов много не спросишь.
– Святые?
– В себя загляни – вымуштрованные. С собачьей преданностью в глазах и на поводке, длиной метра в два. Зато когда спустят...
– Если ты о себе… Не знаю, не знаю… Как-то не так.
– А как, товарищ майор?
– Россия  должна быть Россией, с  мощной армией, толковыми генералами! Генералами, а не брюхатыми бабами и зычным голосом; жуковых извели, а другие при Отце времен и народов перестали рождаться! Нельзя, чтобы  в нас плевали.  Глотаем пилюли… запивая Чечней… Главнокомандующие!
Особенно не увлекаясь политикой, Леонид спросил о том, что ближе ему и насущнее:
– А земля и деревня, Петро, с ними что будет, думаешь иногда?
– По земле у нас  ты теперь главный. Тебе и Кожилину  заглядывают в рот… Ни райкомов, ни прочих надстроек. Законов, и тех…
Не ожидая подобного наскока, Леонид стушевался:
– Я не просил.
– Но и не отказался… Нет, ну, опять – дураку! Дураку-уу, повторю со всей серьезностью и пониманием дела,  как всем нутром из деревни, и сам среди них. Дураку, Леонид, опять не настоящему земледельцу и далеко не  хозяину. Не обессудь, не хочу никого сильно задевать, а другого не вижу.  Снова одни прохиндеи,  рванувшие косяком в барство.  За редким  исключением, конечно. Полезли из всех щелей, повторяя НЭП, враз господами стали, а толком не слышат и не понимают близкой беды. Земля, если это… земля! Кто же и когда станет любить ее по-настоящему, как наши деды любили, Андриан Грызлов жилы рвал, не нажив ни славы, ни богатства, кто скажет?   На наших с тобою глазах стала она из кормилицы и живого существа, с  травками-деревцами, птичками-букашками, тучками-облаками  производственной единицей и способом ненасытного  обогащения того, кому сроду не принадлежала. Так решено новой властью,  с которой  ты заодно. Новой-разновой, у которой с мозгами так же не все в порядке в отношении вновь  обворованного мужика, но в полном порядке касательно отдельных ненасытных скотов и разношерстного дерьма, которым всегда  мало.  Капитализм с сохой и в онучах – этого дожидались, за Ельцина голосуя?
Злость Симакова была непонятной, Леонид миролюбиво хмыкнул:
– Тебя рядом с Пашкиным – готовая ассамблея.
– Ты спросил, я ответил… как скопилось…

*   *   *
Странное ощущение охватило Леонида: рядом с ним брат по отцу, с которым они  хуже чужих. Ну, откровенно враждовать не враждовали, как вроде было у Петьки и  Надьки, и дружить никогда не дружили. Только и того, что выросли в одной деревне.
Испытывая неприятную тяжесть, Леонид   с неловкостью обернулся, обронил нервно:
– Никуда не денешься, жизнь продолжается,  одним уходить, как положено по естеству мироздания, другим нарождаться, цвести и пахнуть. Авось  как-то  дотумкают, что и к чему, и найдется   кто-нибудь  головастый.
– Головастей Ленина?  – пыхал гневом Симаков. –  Не хочу никого.
– И  Ельцина? – не сдержался опять Леонид.
– И Ельцина –  нашел головастого! Голова-то – вместительный казанок, а что в ней? России нужен кто-то другой, Леонид! Другой на генетическом уровне. Не способный ссучиваться, забравшись на трон,  чувственный и сердечный на российские беды, русским, нутром ненавидящий сволоту и лизоблюдов.
– Как говорится, дай им Боже, наш  разлюбезный и далеко не справедливый, что нам не дал…
– Смеешься? Ехидничаешь?
– Оставь!  Таких, о которых ты размечтался, вообще не бывает. Они не рождаются бессребрениками, а вылупляются сразу хапугами, начиная орать и требовать, требовать.  Не знаю, что будет, гадать не берусь, бестолку… Ни прежних людей, ни деревенек из прошлого, ни   приземленного быта и уважения к земле… Днем  с огнем уже не найти. Да нет, я не страдаю и в трагедии не впадаю, где лучше, там лучше, что тут жалеть… Но  многое, бывшее как-то  светлей, что ли, человечнее, пронзительнее в своей простоте, ну, поземному, испарилось, наполнив  жаждой наживы и быстрого обогащения – это вижу. Откуда взялось в каждом из нас    – объяснить не берусь, занятие  бесполезное, хотя понимать вполне понимаю. Получили, что каждый хотел…
– Каждый? А ты спрашивал каждого?
Машину бросило в новую промоину, пытаясь ответить, Леонид не ответил. Глубокая разжиженная колея цепко удерживала Газик, вывернуть на целик долго не удавалось, они ползли, ползли, скатывались на обочину, с воем и бешено крутящимися колесами, снова выбирались наверх шоссейки, разговор заглох, и когда машина вырвалась на целину, Леонид отфыркнулся, словно забыв, что говорил в начале пути:
– Видел! Плохонько, но строим. Идея Кожилина! Гравию подсыпать, утрамбовать и связь с цивилизацией будет вполне сносной. До асфальта, конечно, и нам не дожить, газа не можем дождаться, снабдив Европу, но… Помнишь, старое наше совхозное  такси – гусеничный трактор и сани с будкой?
Симаков непонятно притих, улыбнулся примирительно:
– Не знаю, что и для чего вы строите здесь, до сих пор  понять не могу, зато косточки наши перемываете знатно.
– Мы – вам, а вы – нам или не так? На этом Россия стояла, и будет стоять – кто перед кем виноват.
–  И кому на Руси жить хорошо? – словно бы на автомате, подговорился Симаков.
– И кому, вывел  формулу? – резко спросил Леонид, словно бы чего-то не принимая.
– Я воевал, особо думать некогда было, но люди, с мозгами получше моих, как могли, просвещали.
– И вокруг нас нет пустоты,  не глупые люди кругом, – ушел от прямого ответа Леонид.
– Первым, конечно, Андриан Грызлов? – словно ревнуя его к давнему прошлому, как-то занозисто цеплялся Симаков.
– Не ерничай, Грызлов был обычный мужик, в отличие от многих, доходивший до всего собственным черепком. Собственным, понимаешь, и в советниках  особенно не нуждался, если помнишь. – Шумно вздохнув, Леонид вдруг сказал: –  Кожилин с его опытом управления массами, что тоже надо уметь – вот кто мне сильно помог, иногда позволяя беседы на вольные темы.
– За власть или против нее? – не то спросил, не то странно проворчал Симаков.
– По-разному, Петр, а я спрашивал, о чем больше спросить было не у кого; у меня отца не было на путь истины направлять, –   не удержался и он, чтобы не поддеть сродного брата. – Я спрашивал,  что же такое    Советская власть: благо и райская жизнь для обездоленных прежними деспотиями или очередное   привычное рабство с соблазнительными лозунгами и централизованным демократизмом, ловко затыкающим рот правдолюбцу? Надо же завернуть –  централизованный демократизм! Центра-лизованный! А умнейшие философы мира молчали, не сумев ничего путного противопоставить, сочиняя свои жидкие сопли, и вовсе не в защиту народа, которого не было, нет,  и не будет  у этих господ, как массы и серой, толпы. Ведь, на уровень массы, народа, никто так и не стал. Никто! Ни одна жалкая вошь! Капитал, собственность  и его защита – точка, предел философствующей мысли! А колхоз – что это?
– Ого, куда понесло! Когда застудился?
– Попадались люди, попадались, оставляли свой след в ребячьей душонке. А  чаще других  учителя физкультуры вспоминаю, с понятие  был.
– И что потом появилось, заменив, так называемую  власть трудового народа? Что происходит и что  такое вообще  не власть, на которую мне сейчас наплевать, а народ, называемый  в нашей стране  трудовым.  Ведь  не просто мужики и бабы, а трудники, огромная армия от края до края, какая-никакая напыщенная интеллигенция. Что же это за народ, не способный дать в зубы новым повелителям, без спроса взлетевшим ему на хребет? Быдло – так вроде бы нет, когда нужна его массовая поддержка, расхваливают за милую душу. – Петр сделал паузу, ожидая чего-то от брата, но Леонид промолчал, и Симаков спросил: –  Вот как ты считаешь, все ли понимают люди о смысле  своего земного предназначения и в чем этот смысл?.. И у меня было время кое о чем поразмыслить,  да результат крайне печален. Чем дольше напрягаю свои деревянные мозги, тем меньше понимаю, что и к чему:  и умывающихся горючей слезой безысходности не так чтобы много, большинство  как-то выкручиваются, сводят концы с концами, как пили, так и пьют, и счастливых – не особенно.
– Не понимаешь, отвык? – усмехнулся Леонид.
–  А ты понимаешь?
–  Так   Советская власть в ответе!  Надела и натворила, сучка поганая!
– А ты не согласен?
– Да бросьте вы в сказки  играть, оглянитесь, что было, при всем отвращении к  запретом и насилию, и что стало… включая то  же насилие. Что было вчера и что стало. Нашли удобный ответ, и снова другие нам не указ.
– Другие  кто, китайцы?
– Догадался, сейчас бочку покатишь?   Видим, что бедно живут, но и мы, начав пораньше все перекраивать до основания,  почему-то не разбогатели. Или я что-то не вижу? И еще: пусть будут огромные обрабатываемые земельные массивы, принадлежащие крупным собственникам в московской кепке, удивительно бережно  опекаемыми самим президентом. Пусть, хотя земелька эта  досталась им, конечно же, не по праву, обездолив сотни тысяч других, кто попроще.  Бог с ними, пусть владеют, по случаю прихватив и отобрав у мужика, которому она принадлежала и должна принадлежать, не забывая, что  это земля  – наша главная святость, и шмат  ее, не меньше гектара-пяти, должен быть мой, мужика из деревни, на вечные времена,  не подлежащим продаже. Понимаешь, о чем? У каждого, кто в деревне, должен быть выделенный надел, без права продать или заложить, что банки  и еще кое-кто ждут, не дождутся, в два счета расправляясь с деревней. У каждого, понимаешь?  И оно твое кровное на вечные времена, пока ты в деревне; уехал – без всякого выкупа отдай  тем, кто остался… Более того, у каждого младенца, появившегося на свет в деревне, должно быть узаконенное право на серьезную площадь не в пять-пятнадцать соток, а не менее гектара.  И бесплатного леса, за которым надо бы поухаживать несколько школьных годиков из расчета гектаров на пятьдесят и  кубов бы на двести-триста, если, повзрослев,  строить что-то прижмет.  Чтобы со дня рождения, Российским Актом на вечное владение… А вообще, Леонид, центром  мироздания будущего должна стать деревня, породившая всю Россию – вот и все наше светлое  будущее.  В России – деревня, которую  и надо  возрождать.
– Прям, настоящий философ из Афганистана! Вспомни еще о поисках национальной идеи! – хмыкнул, Брыкин, вызвав очередное раздражение Симакова.
– Вспомнить? – взъярился майор. – Давай вспомним!  Это у шизика Ленина она была национальной:  сделать всех поголовно грамотными, что он и сделал. Избавиться от бездомных и сирот – тоже  ведь сделал, никуда не попрешь.  В короткий срок и гораздо быстрее, чем  на нашем веку,  в котором  жизнь покатилась через пень и колоду. Опустили страну ниже плинтуса, сделав снова безграмотной и  вороватой. Погрязли в коррупции и рассусоливаем, как надо и как не надо. А кому надо – те успевают, засучив рукава. Мужику и деревне только  – пьянство и наркота.  Какая уж тут мораль, стариков стали выбрасывать на помойку. Что еще не успела новая власть капиталистического самодурства, высмеянная еще древними греками. Ты Платона когда-нибудь открывал? Мы с тобой, находясь во здравии, умнее древних, пытавшихся рассуждать о справедливости? Трудно поверить, а уж согласиться, испытав на собственной шкуре, хотя всякие трансвеститы  или как их там, которые в сраку друг дружку,  и туманят мозги  пацанве.   Любовь у них через  жопу!
Несусветная каша в голове у майора-афганца, дикие переходы от мысли к мысли. Соглашаться не очень хотелось, но и  возражать не было желания,  машину снова бросило в кювет, Леонид подался в стекло, разговор  оборвался.

3

Неприязненной жизнь, неприятие мыслей твоих и поступков,  обостряя душевную неуравновешенность и нервное беспокойство, сотворяет обыденность.  Жить в согласии хочется всем, да не у всех получается, как бы Леонид не стремился к добрым началам к сродному брату,  и он это остро почувствовал.
Разными они были, с непохожими  устремлениями и различным настроем.
Какое-то время ехали  молча,  сердито посапывая, потом Симаков, пытаясь  как-то смягчить  неловкость, сказал, растирая затекшую шею:
– Ты не сопи паровозом, я не со зла разошелся… А с кем еще – снова ведь не с кем. Не так? И то, что прошлое не лучше настоящего, мужик смикитил давно, да исправить  особого желания нет. Потому что снова не верит. Некому. Вот и катись… Кто? Вот кто?  За брошенных и обездоленных  в Гражданскую  Дзержинскому хоть поставили памятник… Не заслуженно? Многим головы посносил? А я не знаю кому и за что! Понимаешь, не знаю, потому что оказывается и Сергея Лазо в паровозной топке никто не сжгал, а вот сам он… И кто тогда заслужил? Нынешние, мудаки  ссаные, сдернувшие  его с постамента, как врага...  Нет, ну Дзержинского, красную сволочь, скинула, а другого назначить забыли… Тоже неправда и пропаганда?  И неправда, что в Америку   лишних детей сплавляете за баксы – тоже неправда?  Нашли благодетелей – американцы! Вот вам и светлое будущее – сделать всех  идиотами.  Всех, поскольку и без того поголовно балбесы. Да не хватайтесь за все, начните с деревни и пьянства. Не с Москвы, а с деревни! С бесправного мужика и безработицы. Землю бесплатно нарежьте, как я только что говорил, если ты слушал. Бесплатно, никак не иначе, ее наш мужик давно заслужил. Мужик, не всякие Батурины и Лужковы. Ну, надо же, кого нашли в главные землепашцы! И не в Сибири, им Краснодарские да Воронежские  черноземы гони! Да создайте правовую основу  на пожизненное и бесплатное владение хоть каким-то наделом, чтобы не было соблазна пропить или заложить, и шаг за шагом в душу-то…  Бросил деревню, рванул в город –  что повторяться… И с лесом, лесу ведь тоже надо деревне, чтобы домик построить. И не домик, а дом, не избушку на курьих ножках. Банешку, сарайку.  Кубов будет за двести. Что  – нету  возможности –  бесплатно? А сколько сгорает каждый год потому только, что ничейное?  В Китай да Финляндию уплывает, не пополняя казну? Считать надо. Арабы или кто они там, нефтедолларами детей заранее наделяют, другое всякое, а вы выкатили  две самых великих идеи за деньги детишек учить и за деньги народ от мужицкой надсады лечить, и довольные.  Серьезные капиталисты взялись за ум, Маркса штудируют, а наши обалдуи последний скоро на молоденьких баб изведут. Сдыдобища  смотреть, как выкобеливаются на всяких экранах, насмехаясь над здравым смыслом. Вот это мораль! Вот это принципы справедливости и достоинства. Свобода! Полная! Без всякой узды!.. Хватит, или еще хочешь послушать  дурика из Афганистана? У меня накопилось, есть что сказать.
Наверное, майор Симаков много пережил, немало  передумал и выстрадал, валяясь в госпиталях, имел право на свое суждение, и все же его заносило, Леонид уклончиво пробурчал:
– У нас у каждого накопилась, а толку…  – И проворчал осуждающе: – Не доучила чему-то твоя Советская власть,  скисла раньше времени.
– Или переучили на свою голову, – подправил Петр, ближе к своим убеждениям.
– Не знаю, моя с тобой уже кругом пошла.
– Давай! Давай, с больной на здоровую.
– Это у тебя? После госпитале?
– А какая она у меня?
– Тыквой была, тыквой  осталась.
– Твоя стала лучше?.. После захудалого сельхозинститута.
Показалось, Симакова что-то вывело из себя, он  явно напрашивался на ссору и, приглушая возникшую неприязнь, Леонид глухо сказал:
– Вот, лучше ответь,  как измерять время и  вехи, в которых оказывается человек, когда вчера было так, а сегодня иначе?  Что  происходит с его душой? Что было самым важным,  промелькнувшим за окном нашего скорого поезда, вдруг улетевшего в новые дели,  а что не оставило следа, достойного памяти? А наша  тревога и ожидание?
– Они в нас со дня рождения, – перестав массировать шею, навалился на водительское сидение   Симаков.
– Но ведь что-то  выравнивается, позволяя вздохнуть с облегчением?  Ведь что-то все же выравнивается, лучше и лучше, разве не так, если по-честному?
– Не знаю, что и где выравнивается у тебя, сходи снова на кладбище… У каждого свой ответ и своя мерка былому.  Каждый из нас вышел из него, вступив в новую полосу личного интереса. Личного, Леонид, и другому больше не быть.
– Демагог ты или трепач – понять не могу!
– А тебе как больше нравится,  сам из каких?
– Хочешь поссориться? – не сдержался Леонид, вроде бы начиная о чем-то догадываться. – Тебе нашептали, что на  Горшкова я сильно насел?
– Ну,  ладно,  ладно, не заводись раньше времени, могу извиниться, – смутился вроде бы  Симаков и спросил, переводя  разговор,   на более безопасную тему: – Только вот что скажи: хорошо, негодной для жизни  оказалась старая власть,  я тоже анекдоты любил рассказывать и хохотал, но идеи-то были вроде бы светлыми, капиталистические идеологи находили разумное. И что, с подачи какого-то Свердловского баламута: раком ставить страну, вместо того, чтобы потребовать к себе человеческого отношения и жопой на «товсь»  выстроить правящую верхушку? За что тогда умирали наши отцы и деды, устанавливая эту славную всенародную власть, и почему она всенародной так и не стала? Или настолько были бестолковыми и безмозглыми? Коммунисты-агитаторы, идейная и справедливейшая  прослойка партии куда подевалась? Где настоящая русская интеллигенция, бесстыдно переметнувшаяся  на сторону красных в Семнадцатом, и засуетившаяся снова без зазрения совести, восхваляя власть новых хапуг?
Трудно вести серьезный спор, не понимая ни цели, ни истины и не владея ничтожной возможностью хоть что-нибудь изменить. Понимая полную бессмысленность   их беседы, способной  только поссорить, Леонид досадливо буркнул:
– Тебе сверху видней, разбирайся…  А люди, в том числе и коммунисты, какими были по своей человеческой сути, такими остались. Это при   Сталина, державшем страну под страхом с помощью… В куче все смелые, а чуток жару подбавить под мягкое место… Разбирайся, Петр, ты дома.
Подобный ответ Симакова, конечно же, не удовлетворил, Петр загудел не довольно:
– Когда шваркнули по бабашке и поставили перед фактом, поздно разбираться. Мое у меня увели из-под носа и моим ему больше не быть… если банду с автоматами не сколочу. Слышишь, какие дела творятся: все автодороги блокированы, не пройти, не проехать, милиция  перешла на сторону мафии и открытых бандитов, а краснорожий господин Президент в грудь себя бьет…
– Да пошел бы он – благодетель народный! – огрызнулся Леонид,  вдруг  вспомнив, что вечером  надо быть на  планерке у Кожилина, но  с этой дорогой едва ли  успеть, и снова задел какую-то струну в Симакове.
–  Во-во, благодетели  навыворот! – оживился майор. – Ты хоть смотришь  иногда, по ящику, что у них в Думе творится?.. Жируют и празднуют словно  ночные коты.
Леонид промолчал,  что  Симакову опять не понравилось, и он спросил:
– Ответишь… без обиды?
– Спрашивай.
– В чиновники с какой целью  полез?
– Да ни с какой, долго не соглашался. – Леонид замялся. – Я же в агрономах у  Кожилина  со дня выпуска. Даже на практику, по настоянию Грызлова,  приезжал два раза.  Андриан  Изотович это еще при жизни  – агрономом в совхоз, и ни в какую… А тут новая раскулачка, фермерство,  Николай Федорович  настоял попробовать на пользу делу. По его рекомендации в район бросили в Агропром. Конечно, он в возрасте,  но с ним  считаются и уважают, нигде себя в прошлом сильно не замазал, выдвигаем в главные земельные приватизаторы. Он и  обратился  за помощью… так сказать. Большие перемены грядут в небывалых размерах, товарищ майор...
– А на Маевку, в  обычные бригадиры? Извиняюсь,  захапать  ее с потрохами, для общего блага… Думаю, старик Грызлов  возражать бы не стал.
– У нас в цене теперь элеваторы, не земля. Сеять и пахать дураков хватает, Бог – у  кого хранилища; осенью все прибегут на поклон. Не сеял, не убирал, а будешь с прибылью… За счет мужика.
– Выходит, снова: «Кто был ничем,  станет всем!» В Гражданскую рубили  одни невинные  головы только за то, что дело крестьянское  знали, теперь другой супостат объявился – капиталистическая вседозволенность, наглость и неразбериха! Ваучерная        приватиза-ация! Для кого, кто ближе к власти? Даешь Российскую Федерацию и русскую самостийность!
Не совсем понимая почему, Симаков стал раздражать, Леонид насильственно усмехнулся:
– А вы против,  товарищ Симаков?
– Когда за дело берется толсторожая пьянь, да слюнтяйная интеллигенция в космах – решительно против… Им вскоре снова потребуется армия, митинговать надоест и денег не напасешься.
Не ответить Леонид не мог, и сказал:
– Не пугай – поднялся он на колокольню! А нам в деревне как жить?
– Глотнул сумасшедшего воздуха неуправляемой свободы и тоже слетел с катушек, Леонид Васильевич?
–  Верю в мужицкий разум.
– Как в Гражданскую? Мужиков тогда, кстати, целенаправленно вооружали и дисциплины требовали, а сейчас вооружается барская кость, гуртуя этого мужичка в  бандитские рати…
– Ну и прогноз военного человека! Самому не страшно?
–  Ну-ну, разум, так разум, с него всегда начинается, остальное в дальнейшем приложении! – насмешливо усмехнулся Симаков. – Сначала – лихие вожди, а дальше куда поведут этот разум наши новые наставники… Сам на чьей стороне – определился или тоже как наши деды – война план покажет!
Что-то не связывалось и не располагало, как легкомысленно надеялся Леонид, к сближению с братом, ощущая  в себе нарастающую  неприязнь к нему, он все же попытался произнести  мягче и доверительней:
– Людей мало толковых:   в партию в последнее время принимали по знакомству и блату.
– И за деньги, Леонид, принимали. Не коммунист – большой портфель не получишь, а чтобы влиться в кучерявую жизнь, приходилось подсуетиться на другом поприще.
– Ну вот, а ты – армия разложилась!  Давно полное  разложение кругом.
– Так ты на чьей стороне, районный приватизатор? С красными, с мужичьем без царя в голове, которое сегодня на вилы готово всех поднимать, а завтра, очухавшись, снова пойдет на поденщину наниматься, или с новыми белыми? Продотряды еще не сколачиваете?.. Володька Ульянов отчаянней был.
 – Общаки, Петр! Общаки в моду вошли!
Откинувшись на спинку сидения, Симаков поморщился и попросил: – Не гони,  натрясло…
– Не долечили?
– Такое не излечивается, Леонид Васильевич, по три месяца в год на операционном… С костыльком рекомендовано, а  домой с костыльком… Возьмешь в свой продотряд, может, сгожусь?
– Ты, вроде, при должности.
– Был при должности, да сплыл!
– Чего так?
– Мерзко. Крысы кругом. За взятку отмазывают от армии, провинился – в Чечню. Не выдержал… Тут старые раны  открылись – весь  напичкан осколками… У вас тишина…
– Нашел рай! У нас будущее  положено на весы, думать приходится.
Настроившись на агрессивность, Петр, не скрывая бунтующих чувств, рыкнул сердито:
– О чем, как народ охомутать, заставив служить новому русскому барству?
– Да нет, – чувствуя, что  невольно распалил брата, Леонид примирительно улыбнулся. – Не все  мрачно, как тебе показалось. Я молодой специалист, весь, так сказать, в теории, старую систему порочить не стану, разве что методы прежнего централизованного управления – надышались под самую завязку, а вот новую... Лживая  – желая быть прагматичной и устремленной. Наглая и бессовестная для нормальной человеческой жизни, вожди снова фальшивые.
– Все?
Прижал  его Симаков; от прямого ответа нельзя было увильнуть, и Леонид пробурчал:
– Что на партбюро, что у амвона – правды не скажет никто.
Чем-то вполне удовлетворенный, Симаков откинулся снова на заднюю спинку сидения:
– Ну, вот и улыбайся, пока есть зубы…
– А  еще говорят, кусайся так, чтобы не  было больно другому…
– В застенках у Берия по-разному говорили.
– Наговаривали, Петр, на самих себя и близких друзей. У фашистов пытки были человечнее, если так можно сказать. Знающие или не очень, но нас изредка просвещали бывшие участники великих преобразований, если помнишь.
– Треп Паршука-ветерана  помню. Особенно, искусанного пчелами! Деда Егоршу невозможно забыть.
– Безобидно-наивные до примитива? Трудно поверить?
– А другие чем лучше? Ты на деревенских собраниях давно не бывал? На кладбище веселей.
– Ну и картинки рисуешь!
– Кино я рисую грустное, оглянись на Пашкиных–Бубновых, которым лучше бы умереть, да смерть не берет, живучими Советская власть закалила; я с людьми каждый день…  Раньше Разиных да Болотниковых возводили в правдолюбцы, теперь станут доказывать, что карьеристы и шелупонь, желавшая собственной власти.
– А не так? Не ради собственной мести?
– Так или нет, но страшные люди прорвались наверх. Бессовестные. С низов  до самого верха. До самого-самого, Петр, каких в природе невозможно было представить. И если не найдется… Ну,  как   без твердой руки, вот скажи? Кому под  силу остановить маразм, беспредел и новый анархизм при абсолютном деревенском равнодушии? О какой свободе может идти речь, когда радетелями этой самой мнимой  свободы являются люди, напрямую повязанные с откровенными бандюками? Они сами поголовно преступники, которых взять бы покрепче за яйца…  Вот это Россия! Вот это  докатилась до ручки!.. А выборы – демократия? Лучше, чем было? Ведь куплено-перекуплено – в сто раз хуже назначенного Политбюро. И каждый третий из них, бывший коммунист, разве не так?
– Включая тебя.
– И тебя, товарищ майор!
– И меня, и меня, но за спины солдат я не прятался – подтверждения имею.
Не желая вроде бы углубляться в ненужные дебри обычного мужицкого  недовольства, Леонид снова втягивался в завязавшийся спор, которого, в общем, просит любая нормальная душа, ищущая истины, он воскликнул:
– Так кто же они были все эти годы и кто настоящая шелупонь?.. И снова интеллигенция будто ослепла, оглохла. Описалась, но орет о свободе. Какой и  кому? А всем поголовно! Сколько хочешь, иначе какая она свобода. А свобода – та же валюта: всем опять не достанется, только  избранным – этого почему не понимают? Ведь не понимают, когда слышишь, о чем у них ор  друг на дружку.
– Не  понимают,  слушать  нет сил, – не задумываясь, согласился Симаков.
 – В том и дело. А кто  понимает – тихо посапывает, выжидая момента. Эти уже  прикормленные  и прирученные. Они уже в стойлах и местах окормления! Имеют дозволение зацепиться за доходное место и вкусить сладостей собственного  беспредела в новых вотчинах.
– Ну вот, ну вот!  Сейчас понимаю! Это понятно,  таких, как во времена НЭПа,  ничем не проймешь, что Володька Ульянов мгновенно усек.  – Симаков  подобрался и  добавил еще резче:  – Крутил мне мозги, я уж подумал… Теперь я согласен, могу согласиться! Железом каленым пока не прижжешь, никто ничего не поймет.
Конечно же, его заносило, хотя покалеченный бывший майор имел на это полное право; но Леонид  несогласно мотнул головой: 
–  Да брось, я  не к этому –  снова злоба и ненависть!  От каленого железа, как в кузне: жар с  грохотом, пар  и кипение,  что на  выходе, никто долго не понимает. Пока не испытаешь на перегрузку. У нас  большевиков равняли со сталью – любую книжку открой. И где  со своим ставропольским лунатиком-звездочетом? Он же лунатиком жил среди нас; лидер, мать его в душу. Ухватился за власть, как баба, прости господи, за мужицкую ширинку, а умишка  не хватило не то, чтоб   страну приподнять и встряхнуть.  Одного Борю-бугая обыграть не сумел. И какой он   общенародный вождь?..  Засранные у нас мозги, живем ведь без прошлого, как Андриан Грызлов однажды признался, и не нуждаемся.  Дуриков от идеи сделать не сложно, лишь создай, настрой, запусти машину подавления инакомыслия.   Кто душой и совестью займется, поскольку машина на автопилоте? Ей под колеса самой себе глядеть нет необходимости, а вперед – не научена…
 
4

Что сбило с размеренности и почему  понесло, Леонид не понимал; Симаков, растревоживший раны,  его не слушал. Откинувшись  на сиденье, сидел, сжавшись, стиснув зубы и закрыв плотно глаза.
Леонид спохватился:
– Прости, тебе плохо?
– Остановись, позвоночник, – сквозь зубы пробормотал Симаков. – Кошма найдется?
– Зимний капот… Давай под березку? Может, по рюмочке? Хочешь, у меня коньячок под сиденьем.
– Помоги… через лужу. Дай отлежаться.
Склон и опушка  были чем-то знакомы,  Леонид сделал усилие, но вспомнить нечего не удавалось. Березовый подрост шелестел молодой листвой, куковала кукушку, уселась сорока над головой и застрекотала… похоже на стрекот сенокосилки.
Леонид разом напрягся, как током прошило.
А  дальше по склону, по которому он…  толкал из последних сил  велосипед с забившимися грязью подкрылками, стоял стог и катались Венька с Татьяной…
Но как это было давно…
Было и было, оставив неловкость.
Где эта Танька?
Где Венька Курдюм?
Пробежав глазами ложок, Леонид глухо сказал:
– Здесь  Венька Курдюмчик пальнул  в меня из обоих стволов… Смешно вспоминать…
–  Не вспоминай… Что с коньяком, передумал?
Вернувшись к машине, Леонид вытащил из-под сидения сумку, обежав лужу, опустился на кошму.
На удивление стаканов не оказалось, наверное, Катерина использовала для застолья. Леонид  приложился к горлышку и протянул бутылку Симакову. Повертев  и похмыкав – коньяк оказался достаточно дорогим, – Петр приложился раз и другой, отломил колбасы.
– Не бедно живешь.
– Должность хлебная, – усмехнулся Леонид.
– Спаивают или на лапу дают?
– Как придется.
– Берешь, не стесняясь?
– Беру, но с разбором.
– Политика или стратегия?
– Тактика текущего дня, старшие учат уму-разуму.
– Ну, давай еще по глотку.
– За тактику?
– За наше  говняное  прошлое, Леонид.
– Настоящее лучше?
– Или… за отца… Давай за отца, каким бы он ни был.
– Мы вообще с тобой первый раз…
– Знаешь, а я останусь!
– Где? – не понял его Леонид.
– В деревне останусь – куда мне такому? Сгожусь…  как думаешь?
– Если банду сколотишь.
– Можно, да не с кем. Пашкин состарился, а Толька Горшок… Гусь свинье не товарищ.
– Андриан Грызлов когда-то орал, что гуси Рим спасли… Хочешь на Толькино место?
– В бригадиры?
– С бригадирами-управляющими кончено, айда в фермеры.
– С неба на землю?
– На землю. Склады Грызловские перепишем – Горшков  не по честному их прихватил, техникой помогу… Но с условием.
– Начинается!
– А как ты хотел: я – тебе, ты – людям.
– И что выйдет?
– Фермерское хозяйство.
– Снова обобществленное?
– Так ты же Столыпина – вдрызг… Разве, что «галстуки» не припомнил. Даже  Солженицыну влил  с его земством!
– Да ладно, я спорил, говори за себя.
– Сам  как  теленок с мокрой мордашкой, толком еще не понимаю.
– Куда же толкаешь?
– Куда совесть подсказывает. Чтобы от жадности  не оскотиниться до конца. Все свободные паи в твои руки.  Вместе с ваучерами. Чтобы по-честному, Петр. Я первым  отчима уговорю и свои передам… Да, ё-мое, вот и решение, вчера еще не думал! Кожилин обрадуется – мы вчера говорили, что Горшкову пора крылья подрезать, окончательно совесть утратил. Понимаешь, у него родственники на нефтепромыслах в Тюмени. Деньги большие,  с нашими не сравнить, дружков подтянули, и решили землю скупать, на элеватор в долю вошли.
– Правильно, Тюмень Тюменью, мозгуют мужик, сроду не думал!
– Нечем, вот и не думал, а земля на глазах  дорожает.
Пропустив очередную поддевку, Петр  сказал:
– Да я просто, что ты взъерошился, как  Бобик на грыжу, поговорить хотя бы, а то  хожу, будто чучело. Какой из меня… Не сердись, я просто для трепа.
– Возьми и подумай… Не-ее, брат, ты мне идейку подкинул, деревеньке нашей еще можно помочь. – Странные чувства нахлынули на Леонида, словно Андриан Грызлов промелькнул, спрашивавший когда-то в «Москвичек», переполненном мелюзгой: « А ты само-то  с какого к ней боку?», и он охотнее повторил: – Надо помочь, соглашайся.


ГЛАВА ЧЕТВЕРАЯ

1
 
      Перед смертью люди равны. Каждый  получает возможное  отпущение  грехов, прощальное теплое слово близких  сострадающих,   уравнивающее  в праве на добрую память, и  человек не должен думать о  естественно  неизбежном конце с горечью и сожалением. Жил как жилось, успел, что успел, а  не свершившееся – что  о пустом, значит, не суждено. Горечь и неудовлетворенность, если по чести и совести, должны вызывать прожитое  наспех и второпях, что не так распоряжался собой, не оплатил вовремя долги, отказал в помощи близким, и с этой стороны претензий к Варваре не находилось. Наоборот, чем больше проходило времени с  ее похорон, тем чаще заходили к Савелию Игнатьевичу люди, и в чем-то будто каялись перед памятью его жены. Прожив обыкновенную жизнь далеко не во всем удачливой женщины-крестьянки, познав отраду первой по-деревенски бесхитростной любви, счастье рождения первенца-сына, она отведала и горечи жестокой измены, горького прозябания на неласковой к ней  родимой землице, и вдоволь, сорвавшись не без соучастия других, пораспутничала не без размаха и деревенского удальства.  Испытав опустошающую минутную ненависть к дочери, рожденной в результате очередного деревенского распутства, она успела  однажды испить  переменчивого бабьего счастья, полюбить и вновь родить, и ушла из жизни, не оставив никому возможности судить о ней плохо. 
И долгов с собой не унесла, наоборот, свое, стыдливо не востребованное, оставила за многими, что честные люди теперь остро чувствовали,  возвращали вконец опустившемуся Савелию с извинениями. 
Пашкин и Бубнов, с женами, ведомые Камышихой, Камышев что-то приболел  в последнее время, заявились, едва просохло,  вовсе  с другим предложением;  позвали Савелия могилку обиходить, пластами укрепить, чтоб не оплывало.
– Дак девять дён седне, дети приедут, стол бы накрыть, – оживая, вроде бы, заросшим лицом и приоткрывшимися глазами, пробубнил  Савелий.
– И вправду, че-то в голову не пришло, – сердито скосившись на закоперщика-Данилку, ловко подбросивший ей  финт с  могилками, наверняка имея ввиду совсем другое,  поспешно нашлась Камышиха: – Хомутиху оставим – че уж совсем  ни о чем… Поднимайся, пошли, на солнышке посидишь, маленько помянем, пока никто не заявился.
– Ну, пошли, как не пойти, – согласился Савелий, и засуетился: – Лопатку быть надоть.
Нарезали травяного покрова с землей, обложили просевшую могилку, подправили обитую жестью деревянную тумбу, изображавшую памятник, присели в десятке шагов на гривке, где Савелий сидел нахохлившимся вороном, без особой надежды попробовали разговорить.
Камышиха развязала прихваченный узелок, сбрякала стакашками.
– Давай-ка, Савелий, давай! В самом деле, девять дён без нее…
Пилорамщик не шевельнулся, на рюмку ноль внимания.
Зато не упустил момент Данилка, перехватил руку Камышихи, та  глазом не успела моргнуть, опрокинул с размаху, не дожидаясь других и, тыча скрюченным заскорузлым  пальцем в сторону близко стоящего памятника Андриану Грызлову, слезливо всхлипнул:
– Эх, Варюха, не сказал ни разу, как следует, какая ты! Вон, барбосу-эксплотатору и то распылялся с размахом, почти как пионеры Сталину на майские.  И  Савке твому, бирюку, из последних старался, чтоб досточку лишнюю урвать, а про тебя  – баба! А много у нас таких баб, завались? Они, язви в сметану, были това-аарищи женщины,  бабы как будто перевелись, кроме тебя. – Окрысился крикливо на жену: – Не суй, не суй  кулачину в бок, я одну правду   режу, пусть напоследок услышит: бабой Варюха была какой надо, не лахудрой, как ты. Я, когда в комсомоле… Я в депутатах, бывало, как бы там не придумывали! А-аа… Всем наплевать! –  Закричал пискляво: – Ну, че ты, Савелий, ну рюмку-то можно – неловко, язви тя, даже рядом сидеть.
Выдернув из рук жены полный стакашек, совал Савелию.
И снова не достучался,  лишь озлобив жену, решительно  выхватившую у него  стакан и пригрозившую:
– Ище одну, и можешь  завязывать на весь день, включая поминки. Не получишь больше, учти!
– Да ладно, че уж совсем! – Когда такая угроза, Данилка – добряк добряком.
– Вот и  веди себя по-человечески, нажраться бы только, – пользуясь заметным критическим преимуществом, торжествует  бабенка.
–  Да я ради Варюхи, – косясь на Трофима и что-то подсказывая мимикой, успокаивает жену скирдоправ. – У меня сердце  болит за нее.
– А за себя ни че не болит?
– И за себя! И за себя!
Данилка  знал, что говорил: во всякой пустопорожней жизни сам человек, в общем-то, вовсе  не нужен, что он, при всем  искреннем желании быть полезным и потребным не только с вилами на стогу, но и  в общественной важной жизни, требующей от человека  чистоты помыслов, испытал на собственной шкуре, не считая  впечатлительной души. Есть польза,  ходишь и что-то делаешь – привечают, оказывают какие-никакие знаки внимания, перестал путаться под ногами и мельтешить, вмиг забылся. Живое живет ежечасно потребным в собственном скотстве, да признаваться не хочет, ему всякие чувства, обязательства перед чьей-то памятью – с пятого на десятое.
– Особенно после  Елькиного стакашка, – не сдержавшись и хорошо понимая, насколько неопасен и беспомощен рассупонившийся муженек, ехидно поддела  жена. – Чё  у нее настолько особенное,  чево нет у других?  Сам не пробовал, так  у Савелия вон спроси. Понес и понес,  язык помелом. Отставь, хватит, вцепился в новую, – прикрикнула строже и для порядка, не заметив, как Трофим  услужил ее муженьку, набольшее давно не рассчитывая.
Рюмку, конечно, Данилка не отставил, не затем Трофима ловко подбил, стиснув, точно гадюку, готовую вывернуться. Запрокидывал медленно, на пределе преодоления возможного возвращения выпитого, сопнул  обиженно, как закусил. Пав на руки с бугорка, оттолкнувшись и встав на свои коротенькие толстые ноги, попер демонстративно  вглубь кладбища, все чаще используя новый прием избавления от лишней грызни, в которой за годы и годы давно и вконец заматерел.
Жалким было последнее пристанище деревенских людишек в деревне, и здесь, на убогом погосте, не имеющем даже простенькой оградки,  не получивших достойного уважения.
Ни к живым, ни к мертвым…
Ходил Данилка от запущенного бугорка к бугорку, останавливался ненадолго, сопел странно слезливо,  пока  не пришкандыбала  необхватная  Хомутиха, и Елена снова принялась наполнять рюмки, как положено, не преминув окликнуть Данилку. 
День был ядреный, безветренный. Выпили  еще по одной и, расщедрившаяся Камышиха, ради появления дебелой соседки,  налила по новой. Закончив с поминками, снова  поработали лопатками, в последний момент, надумав сделать отвод для вешней воды, прокопали канавку,  напоследок холмик прихлопывали.
Хомутиха вдруг  опустилась  перед крестом и неожиданно повинилась:
– Сил не хватало раньше сказать: грешная я перед тобою, Варвара. Ох, грешная, росомаха, уж как объездчика пристраивала,  а ты ни сном и ни духом…
– Не начинай, не вылезай  вперед,  среди нас  нет безгрешных, – словно заранее зная,  о чем пойдет речь, перебила ее Елена.
– Душа просит покаяния, не успею ить, бабы.
– Ей теперь все равно, в пустую-то что? – вмешалась опять Камышиха, и строже спросила: – Стол успела накрыть?
– Поди, не безрукая, ко мне милости просим.
– С чего бы – к тебе?
– Хомутов подсказал. В печке нажарено и напарено, холодец свеженький, аж просвечивается, у Савки ить, пусто, шаром покати.
Тут и Данилка вдруг воспротивился:
– У Варьки своя изба, не хуже твоей. Пусто, не пусто,  рули, Троша,  к Савелию.
– Так ить, я же сготовила. У нее хто для тебя наготовит, че уж совсем, мужики,  – не решаясь напрямую говорить об очевидном, что Савелий теперь и холостяк  и бобыль,  крутила круги Хомутиха.
– В избе у Варьки дух чище. У них и после Варвары жилым пахнет, людьми.  Сколь надо, принесете,  много мы не съедим, лучше  выпьем поболе, правда, Трофим! – отрезал крикливо Данила.
– К ней и к Савелию, – подал   голос  Трофим, и старые женщины враз подчинились  сердитой мужицкой воле,   вмиг порешив, кому и что принести.

*   *   *

Поминки через девять дней, как потом  через сорок, обычай устоявшийся и незыблемый. Укоренился, упрямо  живет.  Как бы наперекор, что и засыпанному землей,  есть еще место в памяти: не богу пришли бить лбы, человеку,  скрасить безысходность близким  страдающим…
Хотя тоже порядком опошлено и, привязанное к застолью, давно  приспособлено к обычному человеческому потребству – у нас и поминки сделают широким загулом до глубокой ночи.
Под вечер в доме Савелия народу набилось изрядно: припожаловали гости из районного центра Леонид, Катерина с матерью,  нежданно-негаданно Варюха явилась из города.
– На могилку не успели, извини, вообще едва вырвался... Но тут порядок, что надо привезли, не беспокойся,  передай  Хомутихе. Передай, отец, Хомутиха  управится в самый раз, – освобождаясь от сумок, узлов, свертков, говорил негромко  Леонид и отжимал отчима от двери, выталкивал за порожек. – Разговор  к тебе не простой. Выйдем во двор, обойдутся  без нас.
Он заметно волновался.
– Да  обойдутся, пошли, если надо, – тоже вроде бы  забеспокоился Савелий Игнатьевич. – Хомутиха, Елена – я  под присмотром, лишне не беспокойся и голову не забивай. Што надо-ть, какой-то ты раздерганный.
– Ага, под присмотром! Особенно у Камышиха с ее бездонной четвертью! Глянь, безоглядно, по полным наливает всем без разбору, – наскочила на них Варюха.
– Раньше не спились, на старости не сопьются. Им лучше знать, как поступать, не вмешивайся, – одернул ее Леонид, но и Камышихе не преминул погрозить: не увлекайся, мол, старая.
Вечер был тихим, овевал прохладой. Присели на лавочку под сиренью, Савелий устало закрыл  глаза. Старый, седой, взлохмаченный, вновь переставший бриться. Борода у него теперь росла не черная и кудрявая, а какая-то патлато-пегая, как грива у льва. Брови навовсе закрыли глаза, обвисают спутанными прядями.
Обыкновенный дед без присмотра, дед Савелий – ни стати, ни прыти, как пропущен через стиральную машину и вывален  комом обсохнуть на ветерке.
Рассевшись на крыше над головой, пели черные, крупные скворцы,  будто знакомые по прежней жизни Леонида в этой избе… и в той, которая стояла прежде нынешней.
– Варюху ты, што ли, сорвал?
– Была  в городе машина знакомого из Агропрома, попросил прихватить... Не беспокойся, отправлю завтра.
– Пусть учится, ленива больно, а ты поважашь, защитник... А Надёжа?
– Утвердили главврачом в Ильинке, дела принимает.
 – С мужем-то што, налаживатся?
– Я не вмешиваюсь без нужды… Пьет, говорят. На «Скорой» вроде бы ездил, хотя инженер, выгнали.
– Так вмешайся, стружку спустим… Не ладно у них, Леонид.
– Вмешайся!  Не маленькая, разберется, не переживай.
– Так приезжала, а домой не зашла.
– Надька? В деревню?.. И к тебе не зашла?
– Надежа, и не зашла… Люди-то видели, спрашивали опосля, а што отвечать, когда сам не знаю.
– Ну, мымра сопатая!..
– Да ладно, ты с мужем попробуй, ребенок ить  на руках... Кругом што-то не ладно пошло и дела нет никому. – Задрал бородищу лопатой, зажмурился яркому свету: – Скворушки прямо с утра, поют-заливаются… Варя слушать любила.  –    Перекинувшись  взглядом на конек с петухом, выглядывающим на улицу, снова тяжко вздохнул: – Нужна была  охобазина – выстроил сдуру…
Леонид не согласился:
– На радость себе ты ее строил, и маме.
– Да так,  так, Леонид, для нее, для ково боле! Сердцем и щас прямо там, на макушке,  где петуха одноглазого приспособили. Уж такой павой ходила до последнево дня по состарившимся половицам – налюбоваться не мог. Было в ней  – хозяйка!
– С палочкой!
– И-ии, дурья башка, никакой в тебе радости с этой работай.
– Не нравится, плохая?
– Хуже некуда.
– А какая хорошая?
– Которая с пользой… Не чужое делить и новых одаривать. Мать не смогла бы понять.
– За мать я тебе благодарен, за дом-хоромину. Чем недоволен?
– Всё тем, Надежу сманил, поближе не мог пристроить, у девки семья не налаживатся, а  в чужой стороне… В Мартовку хотя бы: врач –  везде врач.
– Врач, да не всякий. Она толковый специалист, надо расти и совершенствоваться, а там стационар по ее профилю.
– Ильинка пес знает где, ну и кому? –  сокрушался о своем Савелий Игнатьевич. –  Варюха уже не вернется, хожу да голову к петуху задираю... хоть сам кукарекай. Курдюмчик правильно упреждал: мы в землю еще не ляжем, как наши дети   поразлетятся.
Отчима было жалко, готовясь к более серьезному разговору, касающегося  земельного надела, с которым надо все же что-то решать, Леонид ответил сочувственно:
– Причем тут Надежда и Варюха-свистуха, ты для собственной жизни  строил, отец. Счастье матери дал этим домом.
Отчим охотно подтвердил:
– Ей вначале, Варваре, потом чуток и себе, радовалась как робёнок малой.
– Молодец, что построил, и я был на седьмом небе… Теперь в другую въедем.
– Ище што придумай, с этой  валандаться – опупеешь.
– Мне в райцентре дают с отоплением, благоустроенную на втором этаже… Мать увидела бы! Значит,  и ты должен ко мне, в старости  жить одному трудно. – Предполагая ответ, Леонид увел глаза в сторону.
– Я не один, Леонид, я здеся  со всей  прошлой жизнью свое доживаю и особливых благ не прошу.  Здеся я с ней. – Отчим  поднял на Леонида  тяжелый взгляд, поправил бороду: –  Вот как сделам, давай, штоб раз навсегда. Себя не мучай и меня лишним не дергай. Ни ты, ни Варька штоб, ни Надёжа, как старший, всем настрого накажи. Я  ево строил, как песню последню пропел, когда Варя плясала,  сердце мое заходилось, в нем и умру...
– Да не волнуйся ты, все когда-то умрем, я  не с ножом к горлу, чтобы подумать, как лучше. – У Савелия Игнатьевича тряслись синие губы, Леонид приобнял его, не то, прижав, не то сам благодарно прижавшись. – Правильно, для жизни строился, и  прожито  в нем немало. Почти два десятилетия, ты посчитай! 
– Не так, – Савелий Игнатьевич насупил брови, – я ище живой, Леонид, и дом живой. Земля  хуже не стала, какой хлеб   опять  народила, и будет рожать, как бы люди не сходили с ума и не навеливали  всякий свое. Здесь корень Варвары, твой, пигалиц наших,  хочу...  Штоб знали и помнили, приехать, когда ни когда, могли,  и маленько  любили. Штоб – у кажново свой уголок на земле, дороже которого не быват во всем свете.
– Под городом бы… Занесло в глухомань наших предков.
– Знашь, Леонид, штука вовсе в другом, и на асфальте полно пустово народа – не с ними ить жить!
– Да не с ними.
– Не с ними, и голову не ломай, при твоей-то специальности, детишек давай заводи. Да поболе, штоб целая рота! Усадьбу – всё думаю в последнее время; деревни уже не вернуть, Усадьбу! Дом поднять вторым этажом. С удобствами што бы.  Земельки вокруг… гектара на полтора.
– Прям, родовое имение! Телевизора насмотрелся? Ну, даешь... дед Савелий!
– Без полета живете, робятки. Вот вам и скучно. Дело никак не найдете… Ты вот што, голубок сизокрылый; соберешь  когда всех,  настрого накажи: робяток  на кажно лето  ко мне.  Штоб заранее готовились к деду Савелию, пока я живой. На все лето ко мне а… не знамо, куда, очертя голову. Дружной семьей надо расти, близкими, будто птички в гнезде  –  так мы хотели с... бабушкой Варей.
Не в ту сторону пошел разговор,  другую цель  преследовал Леонид; пытаясь исправить положение, он глухо сказал:
– Ты не подумай, я понимаю, замечательно, когда дети растут в деревне  и с детства знают, где у них жизнь началась. Но это  на месяц-другой в году, а потом ты один,  зимой и летом, люди нас не поймут, отец.
– Во-от, во-от, ище один косопуп!.. Услышал бы  Андрианка, – вскипел гневно старик. – Люди ево не поймут!  Каки таки  люди  навыдуманы,  што в Маевке уцелели? Или те, которы  вокруг тебя как пчелы жужжат и по-разному навеличивают? Так маевски первыми  не поймут,   сдвинься я с места.  Варя, мать твоя  вон за тем бугорком, нас не поймет, Леонид – других счетов у меня не будет.
Пытаясь проявить   твердость, Леонид хмуро сказал:
– В городе цивилизация, отец, обустроенная жизнь, возможность учиться и хорошо зарабатывать… Внукам приезжать к тебе будет некогда.
– Вы постройте сначала ее – цивилизацию, распыхтелся он тут, будто в городе вашем… Петр Симаков и в городе не смог удержаться,  не ты сманивал?  За себя решай, за всех не расписывайся, мы с тобой  в разных ведомостях на содержание.
– Кстати о Симакове, у меня вопрос появился, отец, обсудим?
Но перейти к разговору о Петре Симакове не удалось, к воротцам подкатил трактор.
– Здорово, – сказал небрежно будто чумазый, явно навеселе механизатор. – Не признаете, Леонид Васильевич?
– Почему, Валерий, признаю, хотя ты  на бровях.
– Матери я Валерий, деревне – Тузик. Тузик я младший и все. А  ты – шиш большой, Леонид Васильевич, мои предки о тебе любят байки травить.
– Куда разогнался, Тузик-младший?
– Тетку  Варвару хочу помянуть.
– Решил на тракторе прикатить?
– А ты пешком, ха-ха!
– Да-аа, дисциплинка, Грызлова нет  на вас! – И не знал, как поступить дальше. – Ну, заходи, если приехал, а трактор, давай до утра заглушим.
– Не-ее, я на часок, – мордастый парень растягивал в кривой улыбке мясистые губы, – мы на бригадном подряде, прогул поставят.
Подошли Курдюмчик с Иваном Дружкиным, набросились вроде бы на Валерку, но их шумливость было неискренней или, по крайней мере, ненатуральной.
Набежала Наталья, приобняла осанистого зятька и тоже не преминула заступиться за парня.
– Набросились! – затараторила наступательно и агрессивно.  – Ну, выпил, а кто у нас  полный трезвенник? И ниче, и ниче, парень самостоятельный,  пойдем, Валерий, в избу.

2

Выросший на глазах деревни, впитавший в себя много присущего всем  присутствующим, в то же время Леонид Васильевич Брыкин давно жил  другими чувствами и другие волнения наполняли его сердце. Ничего в нем  не разгоралось прежнего по-детски щемящего при виде родной уставшей жить деревеньки, кроме обычного человеческого сострадания –  что ему до нее и далекого-предалекого прошлого, в котором жить  не довелось. Память,  она тоже капризная девка: у каждого ведь своя, в кучу кому собирать и кому  – больше почестей? День  окончательной смерти Маевки неизбежен и совсем близок, его уже не отменить самому Господу Богу.
С каждым годом становясь руководителем  более властным, требовательным и опытным, умеющим быть недоступным чаще, чем доступным и мягким, приезжая в Маевку, он совсем не вспоминал ее как Усолье, и не помнил такой.  Зато всегда  терял свою властность, начиная испытывать  досаду и  грусть от того, что деревня   не поднялась до былого, туманно-памятного ему исторического величия. Но вины  в этом не чувствовал, ветры пронесшиеся над нею, понималось гораздо иначе, чем  в  давние годы его скоротечных раздумий.
Волею судьбы поставленный над людьми, он, повторяя ошибки, свойственные любому руководителю, как бы поднявшемуся над обывательской массой, был уверен, что  мыслит шире, объемнее, чем старики и старухи, собравшиеся в избе отчима. И что люди, в массе своей… если уж и не глуповаты, то и далеко не те, с кем можно что-то серьезно решать на перспективу.
Ну, не те, Господи мой, за них приходится решать кому-то другому и только потом вываливать угощением на стол, нисколько не сомневаясь, что предложенное и есть  панацея будущего народного счастья!
Так было не только с Леонидом, таким самонастраивающимся путем прошли многие и многие сельские руководители, познавшие  школу политического оболванивания, имевшую крепкие рычаги воздействия на подкорку,  и достигавшую положительных результатом. Он давно  научился ощущать на своих плечах  тяжести, куда  большие, чем судьба умирающей Маевки, а поездки в родную деревню только сбивали с ответственного и  сверхтяжелого  будто бы ощущения  главного в себе, западая в душу ненужной занозой. «Мелочи, мелочи, Леонид, – говорил  Кожилин, опекавший его с первых дней работы в совхозе не только добросовестно, но и с откровенной симпатией. – Руководитель должен уметь подняться над ними, только тогда у него крылья расправятся. Мелочи, они тревожат душу, чувствительно  западают в сердце,  стоят потом долго укором, но не должны заслонять главного. Вспомни, так впечатлительно жил Андриан Грызлов, обладающий сильной энергией созидателя и не способный справиться с самим собой. Есть добрые чувства, очень добрые, нужные, которые излишне опутывают, связывают врожденной  мягкотелостью и добротой по рукам и ногам. Это, – Николай Федорович рубил решительно рукой, – наша трясина. Опустился в нее и увяз. Конец. Не отмахивайся, такого   никогда не посоветую, но умей  подняться над ней».
В начале  совместной работы, чаще не соглашаясь с подобными советами, чем соглашаясь, скоро он  понял, как досадливо  неразрешимы  подобные «мелочи». Их было много, они  возникали десятками ежедневно и  меньше не становилось. Порой, действительно, увязая в них по самые уши и, не сумев разрешить, он терял уверенность и ощущение   себя, как руководителя.
Нужного руководителя… Способного наводить порядок.
Что хотел и чего добивался от него стареющий директор, он понял далеко не сразу. Лишь года три назад у них состоялся любопытный разговор, в котором Кожилин признался, что, делая ставку на  молодых, поставил перед собой задачу заставить каждого делать одно, наперекор существующей практике,  и самое главное.  Агроному – отвечать в целом за землю,  как используется и что у кого рожает; инженеру – ускорять технический прогресс, быть главным и самостоятельным касающегося прогрессивных технологий производства и самой техники; экономисту – возглавлять стратегию и тактику материальной жизни деревни.
Каждому, беря на себя полномочия и, подобно Грызлову,  не пугаясь последствий.
Под конец  беседы он печально улыбнулся: «Экономиста Чаянова начитался. Не вышло, снова одна суета и прожектерство. Не так, не идет, как  хотелось бы,  в трудную минуту не на кого опереться и понадеяться. Ты хорошо поварился в деревенском котле, в администраторы-хозяйственники не годишься, все-таки мягковат, но технолог, хозяин земли из тебя получается добрый».
Это он, Кожилин,  выдвинул его в район, хотя многие  посмеивались, избавился, мол, старик, от серьезного конкурента, снова усидел в директорском кресле.
Если честно,  Леонид  сам нередко подумывал, что со временем совхоз будет передан ему, достаточно серьезно примерялся к подобному будущему и, соглашаясь на должность главного агронома РАПО, был уверен, что   возвращаться ему неизбежно. Первые же  поездки по хозяйствам  неожиданно распалили в нем  иную страсть, он увидел  земли района совсем в другом измерении,   загорелся другими идеями. Да, он был технолог,  плохо слышащий боль человеческого сердца, тревоги чужой души, но ясно, отчетливо, с собственной болью и собственным содроганием слышал и ощущал жалобы и стоны пашни, сенокосов, неухоженных паров,  лесов, умирающих птиц и зверей, загубленных ядохимикатами. С поразительной необременительностью он вдруг сразу почти ощутил себя нужным и на своем месте. Дадут, не дадут  развернуться, исходя из собственного понимания  этого природного потенциала, его тогда не тревожило и не волновало. Да, непонимание и противодействие неизбежны, Кожили прав. Очевидно, неизбежны и поражения, какие-то собственные просчеты. Но Леонид  уже ничего не боялся, он  почувствовал время, которое должно  работать именно на тех, кто смело берет на себя полную власть на порученном  участке и  последующую ответственность. И  был признателен Кожилину, который сумел через долгие терпеливые годы довести его  до такого  понимания собственной сути, и свободного самоощущения.
Новые ветры смели не сумевшую укорениться систему  Агропромов, хотя, на взгляд Леонида, разумного в них было много. Но снова не оказалось ни толковых стратегов, ни хозяйственников, зарождалась система фермерства, совершенно не подготовленная и еще более, чем прежние «промы», чуждая практичной деревне, внедряемая не с того конца и не  в том направлении.
Неожиданная смерть здоровой вроде бы  матери выбила Леонида из душевного равновесия, но вовсе не расхолодила и, косясь на Тарзанку-младшего, снова зримо  увидев  деревенское запустение, равнодушное  человеческое прозябание  с  неизменными атрибутами сельского быта, каким были и остаются самогонный аппарат, топор, лопата  и двуручная пила «дружба», он вдруг подумал с неожиданной решимостью: «Эх, мужички, работенки  серьезной бы вам… как говорил один знакомый мне управляющий! Ишь, бригадный подряд у него!  Будь он у тебя настоящим – этот подрядик, да  знающая хозяйскую руку земля, не гонял бы  пьяным на тракторе... Вытурили бы давно взашей».
В мыслях все начинают хорошо и с широким замахом, не всем удается настоять на своем, победить властную тупость и парадную безмозглость. Но кто  заранее знает, как у него получится и, разве, искренне начиная, не хочется каждому выложиться до конца? Жизнь, собственно, обыкновенная гора. Кто-то легко взбегает на нее, резвится  привольно, а кому-то не удается одолеть  половины ее крутизны, не то, что достигнуть макушки. Есть падающие и оскальзывающиеся; кому-то встретилась пропасть, подвела страховка, собственное здоровье. Ползут, идут налегке и сверх перегруженные, взбегают, резвясь, и сбегают, снова резвясь,   будто шутя. А есть –  перемахнул сдуру от лишнего  усердия, и покатился...
 Нужно было уезжать – он обещал к вечеру вернуться, –  Леонид поднялся:
– Знаешь, отец, я рад твоему решению.
– Оно и мое, и твое, и… Варино. Так думаю, Леня, с тем и умру.
– Брось, не дури, поступай, как лучше.  О земле опять не успели… Но  слово даю: наши  дети –  мои, будущие  Варюхины, Надежды,  – будут здесь каждое лето... Или грош мне цена… как старому маевцу. 
– Ну, вот, ну-к,  другой коверкот! Тако  решенье понятно, Надежу возьми на прицеп, нащщет муженька-выпивохи, – взглядом отыскивая Камышиху, засуетился старик. – Елена, уезжают они, может бы, это... Холодно, на дорожку обойди с рюмкой, уважь начальство магазинным читком.
– Бегом разбежалась на старости перед твоим высоким начальством! У нас тут его, знаешь, сколь  перебывало?
– Дак этот  наш собственный выкормыш, Елена, не выкобенивайся.
– Сказано – сделано, не дам! – непонятно упрямилась Камышиха.
Леонид удивленно спросил:
– Чем я провинился перед тобой, тетка Елена?
– Много чести – передо мною, на всю деревню косишься, словно на супостата, – отрезала сердито Елька.
– Э-ээ, пожилая совсем, а буровишь... Кошусь и буду коситься на пьющих, будто тебе  пьянство по душе? Не стыдно, тетка Елена? – усмешливо укорил ее Леонид.
– Да нет, Леня, не стыдно. Мы люди  бесхитростные, ни совесть, ни стыд за денежку не продаем, уж лучше бесплатно возьмите, – послышался   сзади, от печи, ворчливый голос Хомутихи,  орудующей  ухватом и чугунами. – Кому неловко, тот с нами плохими не рассядется,  а сел, не обессудит: уж, чем богаты. Нам себя поздно менять, вы  с других спрашивайте построже, кто меру и стыд потерял.
– Вопрос имею, Леонид Васильевич, – вскинулся  вдруг Данилка, – задать разрешишь?
– Тебе запретишь!
– Ты  слабак, Симаков, не сумеешь, – ваяло отозвался Данилка, – один Андрианка справлялся.
– Задавай свой вопрос.
– Вот че лучше, как ты кумекаешь?  Чтобы побаивались мы тебя, утайкой вели  деревенские  жути-мути  да с Горшками сражались, или   открыто, как оно  есть?
– Анатолий тебя не устраивает? Не я ему свои паи по дешевке продавал, наши с  отчимом и еще кое-чьи  остались при нас.
– Толку-то: бумажкой были, бумажкой остались.
– Как на чью кучерявую голову… Или лысую, как у тебя.
– Хихоньки! А жить было на што? На што, язви тебя? У вас,   начальства в совхозе,  хоть живность была, коровы-телятки, вы резали да делили, как было угодно, а у нас ни шиша, одна сискина мать.
– По колхозу соскучился; украсть стало негде?
– Думаешь, умное сказал?.. С Симаковым-то што, вернется?
– Глаз положили, Горшки не по нраву?
– Парень ни че, да не про нашу честь, у него братья на уме. Сам  не видишь,  у отчима поспрошай, может, доступнее растолкует, если ты еще можешь что-нибудь понимать.
– Не знаю, не знаю, Петро сказал, что поехал с учета сниматься,   – Леонид пожал плечами. – На Симакова  я сам глаз положил.

3

Сырая, промозглая тишь стояла  неделю, седьмой день на перемеренных и перелинованных фермерских полях совхоза не шевельнул мотовилами ни один комбайн из тех нескольких, что удалось к началу жатвы привести в порядок. Над степными просторами плыли слоистые рваные тучи. Косо мелькая, по-осеннему нудная морось то учащалась, то редела. Обрушив одну  тяжесть – волгло-холодную, – небо на едином утомленном вздохе словно бы приподнималось, расправляя всеобъемлющие ватные крылья, но скоро  его тяжелая угрюмая высь, осветленная серой утончающейся полоской над горизонтом,  затягивалась  утомляющей  мрачностью. Клубилось, ворочалось, лишая перспективы пространства. На поля, леса, деревни и деревеньки, приткнувшиеся к березнякам, речкам, озерам, вновь опускалась мелкая, моросящая завеса.
Осень и осень в пору холодных дождей!
Вернувшись из города с ощущением окончательно ускользающей почвы из-под ног, Петр предстал перед отцом, стукнул о стол магазинной поллитровкой. Сообщив, что уволился с должности и нужно в райцентр, внимание  не привлек. А хотелось  заговорить о земельном наделе отца и матери, положенного ему, от которого он отказался сдуру, хорошо не подумав,  но не решился.  Под воздействием выпитого, что майору было решительно противопоказано, но ведь с отцом,  превратившего  ночь в  кошмар  пылающего неба,  проворочавшись с боку на бок и прожив еще несколько дней в полной прострации, не дающей серьезной работы отупевшему мозгу, дождавшись  очередного рассвета, он отправился на ток – главное место сборища живого и мертвого.
Обложные дожди в Кулундинском Приобье  и  Барабе в пору сенокоса и жатвы вовсе не редкость, они мало кого  удивляют, но этот, кажется, превзошел  немыслимое. Умирал хлеб. Он погибал на корню, спутанный, поваленный ветрами, сгорал скошенный, в толстых заплесневелых валках на стерне, и люди, взрастившие его, были бессильны. Маевский ток, ставший общим пока для новых владельцев наделов, с раннего часа собирал   по привычке старых и малых. Неприученные к безделью селяне,   пялились из-под шиферного навеса на неочищенные вороха, почти не говорили. Рацию, как всегда в эту пору, Анатолий Горшков распорядился перенести в будку весовщика, скрючившегося  совсем, полысевшего  до синевы Федора Каурова, упрямо цепляющегося за работу, приносящую хоть какой-то достаток его многодетной семье, когда у других и этого нет и негде что-нибудь слямзить.  Никто ее  не включал, не желая слышать беспомощные  команды и бестолковые окрики из бывшего совхоза, пытающегося чем-то руководить, и еще более далекие голоса из райцентра, вовсе лишние в этот час торжества природы над человеком.  Не нужны стали сами весы – нет государственного, нечего взвешивать, новый хозяин сам всему голова, что было  чудным и непонятным: и на воровство не похоже, и вроде как не по форме, если не учитывается и не приходуется. Но бригадир и заведующая суетились и мельтешили, заставляли работать технику, имея понятие об ответственности, беспокоились  о  намолотах, готовили и отправляли в положенный срок необходимые сводки. Сам Анатолий, ставший собственником и, кроме своего надела, прихвативший в аренду еще десятка полтора мужицких паев, а под них, вовремя сообразив, удачно и на вполне законных основаниях завладев  необходимой посевной  и уборочной техникой, доставшейся за копейки, ходил неразговорчивым, хмурым, жевал свои толстые губы. Волнения его были малопонятны равнодушному люду, не имеющему того, чем располагал развернувшийся Толька, и касались возврата серьезных  кредитов,  поскольку с гибелью урожая рушился  его стратегический план становления крестьянского хозяйства и дальнейшая стратегия, в которую он втянул денежных братьев, осваивающих нефтяную Тюмень. А еще предстояли расчеты за аренду земли  с мужиками, хитровато щурящими глаза – что, мол, собственник-рвач, позарился на дармовщину, – тут почешешь в затылке. Лениво расхаживая под  занудливой мокросыпью, Анатолий  размазывал по широкому, скуластому лицу крупные капли, встряхивал серой гривой, давно не знающей ножниц, что-то досадливо бурчал, шевеля в небритой заросли лица выворачивающимися  толстокожими  губами.
Краем заасфальтированной площадки шел, постукивая палочкой, майор Симаков, успевший вернуться из Славгорода  до дождей, но в райцентр  пока так и не добравшийся,   ни с кем   не обмолвившийся словом   по поводу собственных намерений, включая отца, который, между прочим, и не интересовался нуждами сына. Здороваясь, кланялся непривычно с поклоном. Бабы улыбались ему, но шуток острых, как в прежние годы, уже не отпускали.
Странное бремя придавило мужицкую землю, как во все  времена совершенно не подготовленную к большим переменам. Оно гнуло, ломало, корежило обалдевшего селянина, не находящего привычного  применения, потерявшего последнюю уверенность и в себе, и в развалившемся обществе, где раньше хоть какая-то поддержка и власть  ощущалась и сыскивалась. Деревня  задыхалась   собственной ненужностью и оглушающем бездельем, вгоняющим в ступор. Погибала   от безденежья и оглушительной  никчемности,  оказавшейся страшней прежнего насилия и принуждений  разного рода, унижающих вроде бы само человеческое достоинство, не предполагавшего, насколько может быть  хуже и омерзительней, когда становишься ненужным вообще. Ненужным и будто не существующим.  Ни на работу тебе по утрам, ни на собрания.  Обветшавший клуб на замке, кино, хотя бы раз в неделю,  и то перестали возить, как было раньше. Бабам и вовсе забот поубавилось: коровы-бычки со скотного двора враз куда-то исчезли, а по закону или нахрапом, по липовой бумажке  распроданы под видом выдачи зарплаты – кому разбирать?
Под всяким предлогом списывалось все, всплывая в других руках, что только  можно списать и переписать на новое имя.
Красного  Молоха былой реквизиции сменил дьявол  безудержной и бесстыдной наживы, стяжательства, превращавших  людей в  откровенных бандитов.
Подобные неуправляемые времена рождают непоправимые последствия, о чем, наверное, лучше других,  в  сравнении со всеми  вождями эпох человеческого и общественного перерождения, знал единственный человек в своем роде  – Владимир Ульянов, серьезно готовивший серые массы к задуманным преобразованиям.
Ведь упрямо  готовил,  основательно подходил ко всему и знал, что затевает,  в сравнении с современными туполобыми  преобразователями, словно бы не понимающими мощь этого маленького картавящего  человечика с непревзойденным интеллектом, до которого им никогда не подняться.  У него человеческий материал, не зная простоев,  использовался на полную мощь, начиная с агитации в безграмотной мужицкой среде, искоренения собственной неполноценности,  и кончая, неприятием Бога и  безжалостным истреблением друг друга на почве классовой непримиримости. Новая стихия переустройств и смены системных надстроек этих понятий не знала и не хотела знать. Она, ощущая нарастающую жадность, обогащалась, обирая ближнего и затурканного, разваливала все, что можно было развалить, включая и  существующую культуру с ее народными истоками, и посредственное для деревни народное образование, так и не ставшее за годы и годы по-настоящему полноценным, плодилась, подобно навозным червям,  упивалась открывшейся вседозволенностью.
Впрочем, история Советской НЭП была в двух шагах, да кто ж на нее оглядывался в желании извлечь поучительные уроки человеческой деградации, настроенной лишь на всемерное обогащение. В нее так же нужно было вникать, напрягая обе половины головных полушарий, переполненных интеллигентной кашей отвлеченных понятия, построенных, вроде бы,  на социальных  реалиях, странно ограниченных, не принимающих в расчет ту самую серую массу, которая должна была подчиниться их новым заскокам и совершить  очередное безумство. Сравнивать, делать выводы, копаться в истоках отечественном менталитете, а не подстраивать под мимолетные и скоротечные нужды отдельных человеческих особей.
Ах, эти отдельные человеческие особи! Сколько их было на грешной планете, подверженных всевозможным болезням и мутациям разума, не без успеха распространяющих свой губительный вирус на отдельные личности, кланы, социальные группы, прослойки! А сколько будет, с упоением навязывающих себя и достигающих  результатов подчинения беспомощных и тупоголовых более наглым, заинтересованным в погоне за личным благополучием, выдаваемым обязательно за высокие гуманные ценности, никак не становящиеся цементирующей основой новой идеи и новых начал.
Особи были и есть, да светлых идей маловато.
И еще меньше практиков.
Но нельзя не осознавать, что и без них  прогресса не будет; так уж устроено человечество, что время от времени оказывается в глобальном тупике, выход из которого кровав и жесток.
В мире живого, призванного производить и производить, обогащая дающего работу, иначе не случается. Демон, властвующий над судьбами и моралью   чаще   кнутом и пряником, чем с помощью десяти божьих заповедей, только таким и бывает, подталкивая толпу к новому взрыву и безжалостному уничтожению сложившихся общественных норм и правил, включая их символы. Но ни одно из множества  буреломных революционных безумств не оставило памяти о себе, как истинно народное и нравственно созидательное, по-настоящему осчастливило массы и массы, завершаясь автократией и беспределом, накапливающим злобу уже на себя.
Такова природа  несовершенного и ничтожного.
Такая его суть, время от времени рождающая безумных вождей, устающих терпеть развращенную и обнаглевшую  элиту и поднимающих массы на бунт, с призывами вовсе не мирного свойства,  чтобы скоро вновь, под давлением неизбежного в круговороте человеческой ярости,   уступить судьбе-злодейке…
Сыпало мелко и сыпало, как сквозь ряднину. Поравнявшись с навесом, под которым сбились мужики, и находился бригадир, Симаков остановился.
– Что за прогулка у вас под дождем, товарищ майор? – не скрывая любопытства, спросил Анатолий. – Промокли  насквозь.
– Брожу неприкаянно. Ищу что-то, присматриваюсь. По деревне хожу из конца в конец…
– Кое-что замечаем, неделю вы как из города, товарищ майор…  Ищите, все-таки, что?
– Что никогда не терял, Анатолий, и уже не найти.
– Дак если не терял, че искать? – хмыкнул Данилка. – Мы потеряли, и то… – И спросил, вроде бы без всякого любопытства, как  к слову пришлось: – С землей что-то надумали? В какую сторону смотрит отец – плужком не мешает пройтись.
– У меня своей пока  нет, районное решение требуется.
– Тебе положено, да у отца гектаров за двадцать.
– У отца отцово, самому пригодится… Пока  домик ничейный  присматриваю.
– Домик? На кой он тебе в нашей глуши?   – вскинул белесые брови Анатолий, без особого труда, как происходит в деревне, переходы с «вы» на «ты». 
– Значит, надо,  – сухо буркнул Симаков, не желая подобных расспросов, на которые у него самого еще не было нужных ответом.
Анатолий не отступал, и у него был интерес к майору и его планам на будущее, пер как на амбразуру:
– В городе не пришлось, Петр Васильевич; с военкоматом-то что?
– Мне деревня прописана. Свежий воздух, прогулки в лесу.  И  пай полагается.
– Полагается, – подтвердил Анатолий.
– Вот и попробую  хозяйство зарегистрировать.
–  Не пойму: обузу на шею! У тебя хорошая пенсия, что еще надо?
– Пенсию я жене и детям оставил.
– Сельское хозяйство в наших краях – занятие рискованное, семь раз отмерь, вишь, что творится! Земля, все же, землей, как бы ни  повернулось, а техника где?   Надеешься на Леонида? – под молчаливое посапывание мужиков, упрямо наседал Анатолий.
Вроде бы понимая глубину его тревоги, Петр сказал резковато:
– Не волнуйся, тебе дорогу не перейду, я для здоровья.
Анатолий хмыкнул:
– Говорят, Леонид тебе  в придачу к своему, пай Ветлугина предлагает.  Отцов надо  к рукам прибирать. Да на свой нацелился… Силенок хватит?
Слухи в деревне всегда опережают действительность, Петр уклончиво произнес:
– Время покажет, начну с пристанища… если позволишь.
– Чего не позволить, я не глава местной администрации, выбирай и живи без всякой приватизации. У нас частного жилья почти не осталось, совхозное.… С родителями не по нутру?
– Не хочу ни расстраивать никого, ни обременять.
– Да-аа, новое расслоение на отцов и детей… Старость – шахматный цейтнот: то ли еще ты,  или уже тебя…
– Да какое тут расслоение с цейтнотами или без  них! Конечно, им тяжелее, чем надо. Родили… Горлопанили: семья – ячейка общества, а помогали чем? Росли как чертополох.
– Лучше не будет, Петр Васильевич, совхозный садик и тот закрыли. Лезь  под навес. – Анатолий выступил под мелкий дождь, втянул Петра за рукав  кителя к мужикам. 
Гостеприимно зашуршала газетная  бумага для самокруток; Анатолий вынул из кармана пачку болгарских сигарет, протянул Симакову.

4

В многодетном семействе Горшковых Толька был младшим. С грехом пополам, как все деревенские, не составляя исключение,  получив аттестаты зрелости,  поработав на пилораме, старшие уехали по оргнабору на «Севера», один работал бульдозеристом на строительстве газопровода, другой, так же выучившись на бульдозериста и сварщика, вкалывал в старательской артели. Тольке повезло несколько больше,  он после школы вслед за Леонидом, поступил в Славгородский сельхозтехникум на отделение механизации, где в тот удачный для него год, в связи с резким оттоком молодежи из сел в  города, рангом не ниже областного, образовался серьезный недобор абитуриентов, по окончанию которого работал в ремонтных мастерских совхоза. Бригадиром отделения его поставили несколько лет назад, когда деревня вовсю еще печалилась об умершем  внезапно Андриане Изотовиче, и когда  Силантий попросту запурхался  управлять по сути двумя самостоятельными хозяйствами, и сам же его присмотрел.
После скоропостижной смерти Грызлова и недолгого руководства  Силантия, времени минуло не мало, Анатолий оказался  пятым по счету бригадиром,  не сумевших  ужиться в непростой и своенравной деревне, за тот достопамятный год потерявшей сразу трех назначенцев со стороны. Бесспорно,  по всем статьями и   негласным  представлениям о деревенском лидерстве, младший Горшков проигрывал   своевольному предшественнику, как истинному кореннику сибирской закваски с устоявшимся на века  пониманием прошлого и настоящего, хоть и сбившегося с ориентиров отцовского направления, но не изменившего целостному деревенскому  предназначению, правдами и неправдами много лет сохранявшему Маевку  от сноса.  Как говорится, ни рожи высокомерной, ни кожи «толстой» и «дубленой» для житейских передряг. Так, на безрыбье и рак – рыба.  Какое-то время, упрямо считая, что директор совхоза Кожилин снова дал маху с этим своевольным назначением, мужики скоро сошлись во мнении, что какой ни есть, да  доморощенный, не со стороны, со своего и спросить будет проще.
К тому жен парень не опытный, при коллективном воздействии самовольничать  и дурить особенно не позволят, как часто бывает в планах людей, переоценивающих собственные возможности и не недооценивающих противную сторону, между прочим, тоже деланную не пальцем.
Крупный, излишне грузный, как все братья-Горшки, для своих в то время неполных тридцати, медлительный на острое слово, дела крестьянские Анатолий вершил просто, как-то необязательно, не закрываясь  при случае  именем и полномочиями управляющего отделением  Чернухи. Глаза его бельмастые и вытаращенные никогда не отворачивались от самого нахрапистого собеседника и не моргали, вперившись, словно замершие буравчики, от которых не знаешь, что ожидать.  Правда, и определить, слушает он или смотрит сквозь тебя, как сквозь мутное окно, было почти невозможно. При этом Анатолий, в отличие от того же Андриана Изотовича, никогда не суетился, медлительность и нерешительность его вроде бы  раздражали, но всякое решение, принятое им, оказывалось, устраивает сразу всех. В горячую переломную пору хозяйственного передела не спасовал, во время ухватил смысл, размах и волну так называемой перестройки  и, заручившись поддержкой денежных братьев, опустошив их загашники, развернулся на полную катушку. Были сомнения, сердце молодого собственника дербанила тревога за выплату арендной платы мужикам, передавшим ему  земельные полномочия: ну и что? Он выбор  сделал, придется опять изворачиваться, если погода не дает послаблений, бьют под дых.  А люди другими никогда не бывали, со времен Андриана Грызлова, вот пусть на себя и обижаются,  Боженька на блюдечке никому ничего не преподнесет, известно давно.
Неясная двусмысленность в отношении с сельчанами сохранялась, выплескиваясь иногда злыми словам в лицо, но, исключая обычную зависть, самую вредную человеческую привычку, не вдаваясь в детали,      по-крупному осуждать его было не за что. Неожиданно свалившаяся  возможность мгновенного обогащения предоставила всем равные начала (ну, или, грубо говоря,  почти равные в принципе), которыми он  воспользовался, опираясь на   природную смекалку и сообразительность, умение распорядиться  моментом и наличием кое-каких свободных средств, называемых стремительно обесценивающимися деньгами, что другие, почему то, всерьез не восприняли.
Да-аа, собственность в полеводстве – штука своевольная, с  неожиданными выкрутасами, единственно правильной команды со стороны ожидать бесполезно… Хотя вне сомнения можно было иначе.
И можно было, и нужно, а получилось как всегда по-русски, выключая воровства и насилие.
За незначительным исключением, серьезных правонарушений Анатолий не делал, пользуясь разрешенными средствами и  положением, которые допускали двусмысленное беззаконие, складывающиеся обстоятельства поворачивал  в свою пользу – так ведь не все бригадиры и управляющие, располагая подобным, стали на ноги.
Из старых работников, никогда не отделявших себя от Маевки,  от кого Анатолий со сверстниками перенимали в  буднях понимание земли и законы деревенского выживания,    осталось немного, и  все они, воспитанные прежней системой общественных ценностей и своего предназначения в ней,  были   под рукой, готовые в любую минуту  откликнуться на его просьбу.
Скорее всего, не показывая и никак не проявляя свои намерения, они затем и приходили  спозаранок на ток, чтобы видеть кого-то над собой, жить надеждой, что нужны и будут скоро востребованы. 
Утратив смысл привычного существования и способы  добывания необходимых денежных средств, они,  оглушенные  обстоятельствами,  напоминали контуженных и  ненужных. Они оказались лишними, едва ли реально  ощущающими  свалившуюся   на них физическую боль и нравственную трагедию.  Но кто из новых властвующих  достаточно глубоко осознавал случившуюся всероссийскую трагедию? Кто пытался помочь тому самому народу,  ради которого вроде бы и затевались новые преобразования  под известным лозунгом, получившим новый смысл созидания  нового мира на  руинах старого, расстрелянного из пушек,  чтобы не быть самому сметенным, захлебывающегося ужасом  и кровоточащего? Таких не только не находилось рядом, но  не просматривалось на горизонте… кроме звучно-трескучих и навязчивых, уверенно причисляющих себя к  проницательным политика, у которых главный принцип существования и шумного трепа – умение доказывать, почему не получилось по их предсказаниям.
О-оо, прорицатели и предсказатели, народные лекари и политиканы! Велика Россия, а их в трудный час, как из преисподней,  еще больше, добравшихся  до деревни.
И не было рядом супостата Грызлова, не было вредного бухгалтера в синих нарукавниках, не было, не было, не было…
Никого вдруг не стало над ними, не с кого спрашивать, не кому подчиняться. Как языком слизнуло краснобайствующую  райкомовскую и райисполкомовскую элиту. 
В эти дождливые дни  безвинные маевские  трудники  приходили на ток ежедневно, как на работу, на которую никто  не зовет, но в которой они нуждаются как в неизбывной святости, по привычке, проклинаемой раньше. 
Приходили, потому что  дома сидеть было невозможно, рассаживались большими и маленькими группками.  Хмуро поддакивая Анатолию, переживали за гибнущий урожай, который им уже не принадлежит даже в той ничтожной доле, в которой принадлежал еще в прошлом году.
Рухнули не просто устои, создавшие каждого из них и позволявшие жить, строить свои невеликие планы, обвалился мир, засыпав дерьмом по самое горло вместе с детьми и состарившимися родителями, и некому докричаться о помощи.
Некому – вот вам и  перестройка во главе с толстоносыми бугаями… или как там ее называть, в Бога и  душу!
Людей вокруг полно, а – бестолку, кричи, не кричи.
Теперь к ним прибавился медленно набирающий здоровья  майор-вертолетчик Петр Симаков, на удивление не чурающийся ничего деревенского.
Косо поглядывая на Петра,  разминающего  сигаретку, поднеся   горящую спичку, Анатолий снова заговорил о его семье, вроде бы  успокаивая, мол, все еще может образумиться. Путано намекал, что бобылем в деревне никак не прожить, значит, придется что-то присматривать в виде смазливой деревенской бабенки, не смывшейся в город на свои бабьи заработки, толкающие на известный промысел и торговлей собственным телом.
Лихая держава – Россия!
Неукротимо могучая на решительные перемены; ни одному супостату ничем не сломить!
Симаков буркнул неразборчиво и затянулся.
– Да-аа, скорее всего, не слажено у тебя по этому вопросу, – вяло и назойливо мямлил Анатолий.
– У нас у всех, что-то не слажено на сегодняшний день, и никто не умирает, – буркнул майор.
– Дак живучие, язви его, ничем не прошибешь; пока смерть не придет, не помрем, – вмешался Данилка.
– Во-во, мать его с нашими вершителями! Тогда и вопрос  твой сам по себе закроется, –  произнес Петр, и растоптал выскользнувшую из пальцев сигарету.
Над ворохами курился легонький парок, на черном, свежем асфальте зеркалились большие лужи, скакали реденько воробышки. С неба  сыпало и лилось, бежали ручейки  с ребристых крыш.
На  новеньком грузовичке к весовой подкатил Колька Евстафьев, небрежным кивком головы отозвал из толпы вокруг младшего Тарзанки двоих длинноногих подростков, недолго пошептавшись, распахнул  кабину.
– За приварком снарядился, Кольша-пройдоха? – хихикнул тускловато Данилка, породив недовольство  среди угрюмых  мужиков.
За спиной у подувядшего скирдоправа шумнули насчет бензопилы,  стрекочущей сутками, выпластанных вокруг околков, но с Кольки, как с гуся вода, растянул в улыбочке  мясистые губы, словно не в курсе дела, о чем трёп, с вызовом хлопнул дверцей.
– Анатолий,  в лес  они опять навострились, собаки. Ить испластали околки до неузнаваемости, в Грызловское время заготовок веточного корма такого не наблюдалося, – поддерживая Пашкина, возмутилась Хомутиха.
– Ты, Николай, в самом деле, нарвешься однажды… – Горшков сделал попытку приостановить односельчанина, включавшего хыркающую передачу, и  безнадежно махнул рукой: катись ты, связываться лишний раз, Кольку не переделаешь.
Непонятного в новой жизни было много: одна власть как бы в одночасье сдала все позиции и устранилась, почти, как в Семнадцатом, правда, с разницей, что тогда  какие-то рычаги стихийно, но устанавливались,  а теперь рушили под чистую, не задумываясь о завтрашнем дне,  не зная, как саму себя называть. Какие  тут порядки, таким, как Евстафьев, полная лафа. Тогда говорили, бери и  пользуйся, дели среди бедных, теперь: хватай и присваивай, кто смел – два съел, наплевать на тугодумов и всякую совесть,  что лишь судьба неподкупна,  давно все скупив и заныкав по отдельным хитрым заначкам.
И невдомек растерявшемуся мужику, сохранившему частицу деревенской порядочности, что властвует благодатное время беспредельного и бесконтрольного накопления, так называемого бандитского капитала. Что буйствует время наглых и бессовестных, и кто вовремя не уловит  момент и не воспользуется,  останется на веки вечные на обочине халявного обогащения, и в скорый поезд кучерявого будущего уже   не войдет с барским размахом.
Не войдет и никакой справедливости уже не дождется; промчались  без остановки, где было нужно, со скоростью, превышающей поездку в коммунизм.


5
 
Трудно стать самим собой, но некоторым все-таки удается, включая   состарившихся  и работящих Маевских  баб, искренне  страдающих за гибнущее зерно. По краям тока с лопатами наперевес метались грузная, заметно сдавшая на ноги, Наталья Дружкина, вовсе оплывшая Хомутиха-бабка,  ядреная еще и живая, упругая, словно перекаченный мячик, Елена Камышова. Всюду была вода, она прибывала, женщины с ней не справлялись, и Наталья сердито сунулась под навес: 
– Хватит стоять и лупаститься, мужики – расхлопались  моргалками! Канавку надо пробить обводную, Анатолий, крайний ворох совсем подмочило, а дальше твой, в двух шагах, заплатишь ли сколь  за работу?
– Твою титькину мать, обзавелся на дармовщину! – Пашкин презрительно сплюнул, двинул привычно под бок Трофима, провел размашисто пятерной по влажному лицу, но на большее не решился.
Ему  в паре с Бубновым выделили  и пашни и  покосов: богатейте, мужики, Андрианка-заполошник подобного  не обещал!.. 
Да что  там не обещал, помыслить  не мог в самом розовом  сне, что земля снова станет чьей-то собственностью, как в старину.
А доведись,  что  раздражает, не сделал бы  подло, как нынешние творцы законности, точно из-под тишка.
Кому парадокс,  кому  реальность, но сытой жизни, оказывается, по Данилкиным наблюдениям, не бывает вообще: чем больше позволяешь себе,  больше хочется. И получается, что жизнь – вечный голод  собственного извращенного разума.
Правда,  не нравственный, а физиологический, обычный животный, и   другим ему стать, в массе своей,  не суждено.
Не-ее, Андрианка не бросил бы мужиков на произвол – это лишь плавать учат, выпихивая из лодки, а сидя на бережку рыбку добывают удочкой, которой  у Данилы с Трофима – тю-тю!
Получилось, как получилось, и первые два года наделы вообще пустовали, поросли бурьяном – пальцем не переколупаешь, задницей не засеешь. И нечем, тут на одни семена да протраву, забыв об удобрениях, если кто соображает чуток…
Да до них, этих наделов,  добираться – семь верст киселя хлебать; Сибирь, она безразмерная, раньше работников на совхозном транспорте развозили – вот вам и сселение с переселением, когда,  где пашня с покосом и жилье возводилось в доступности.
На худой конец –  времянка, иначе-то как?
Преобразователи мира с зачервивевшими мозгами!
На третье лето или уже на четвертое, Данилка запамятовал, стали наведываться люди, называющие себя потенциальными инвесторами. С разрозненными мужиками дело иметь не спешили, объявив, что готовы выкупить всю землю чохом
и поставить зарубежные  комплексы, увеличивающие крестьянскую производительность в десятки раз,  взяв в оборот Анатолия Горшкова.  Анатолий не сдался, уговорил, кого смог,  ничего не продавать,  дважды попадал в странные дорожные происшествия, ни разу ни на кого не заявив.
Заезжие  предприниматели, чувствительные  на халяву и мужицкие беды, гнули свое и добивались нужного результата.  Без особого шума перешел в частные руки единственный  в округе элеватор, куда братья Горшковы со своим хозяйством всунуться все же как-то сумели и, диктуя свой монополизм,  начавший заключать договора на закупки зерна по новым ценам, убыточным мелкому частнику. Все завертелось по новому непонятному кругу и разобраться, что к чему, оказалось совсем невозможно. Кроме стремительного взлета розничных цен, которым было начхать  на понятие рынка, как вещали «мудрые» перестройщики.  Они устанавливали  свой потолок запредельного, совсем не берущий в расчет  интересы деревни с ее ничтожным доходом, вновь обираемой до нитки.
Горластые  яро горланили: рынок выровняет, рынок расставит по местам. Рынок, рынок! Никаких сдерживающих рычагов и ограничений, смотрите на полки! А рынок на  все наплевал, пользуясь   возможностью  скорого обогащения и легкого сговора,  гнул свое, не замечаемое ни властью, ни дырявыми законами, ни   прокурорами, воспитанными советской властью, отстегивая кому надо и сколь надо.
Анатолий ездил к Кожилину  на предмет выживаемости и возможной помощи односельчанам, не раз  и не два встречался с Брыкиным, но ничего путного не выездил и не пробил, власть денег становилась всеохватной.
«Дак че же, снова колхозы?» – хмыкнул Данилка на очередной встрече с залетными инвесторами, вцепившимися в деревню мертвой хваткой и, невольно вспоминая реплику Андриана насчет первой брачной ночи, мгновенно решившей вопрос о переходе колхоза в совхозное подчинение, шумно выдал: – Хошь, не хошь, братцы, а к утру, как однажды гаркнул  Андрианка,  из мокрощелок-ссыкух  бабами станем! Эти нам рога обломают!»
«К прошлому возврата не будет, о колхозах, мужик, забудь навсегда. Приходит пора частного предпринимательства, называемого в развитых странах фермерством».
«Значит, все мы, кто в борозде, в тех же лохмотьях, с килой  на один бок?»
«Тут, мужик,  арифметика простая: как потопаешь, так и полопаешь. По-старому работать невыгодно, а по-новому – и мыслить придется иначе. Современная технология и высокопроизводительная техника повысят выработку и увеличат заработок – чего  сложного и непонятного? Соображайте,  насильно никто никого не тянет. Сейчас вам деньги серьезные предлагают, а пройдет  пару лет, и этого не дадут».
Лукавили чужеродные покупатели, а как бы иначе при подобном раскладе, когда, сделав землю обычным дешевым товаром, отдали на откуп тому, у кого солидный банковский капитал, теневые доходы, инвестиции за счет самого государства, доступные далеко не каждому.
«Ну да, сеет, и пашет, еще и живой», –  балагурил Пашкин, иногда выдавая кое-что покруче…
Дождь поредел, набежала снова Наталья.
– Залило, за неделю не просушить. Хватит топтаться да лясы точить, пошли, лежебоки! Анатолий сказал, вечером всем по десятке, айда на канаву, –  бесцеремонно выталкивала она мужиков из-под навеса.
Кофта на ней намокла, обвисла, делая ее похожей   на рыхлую, неимоверно грузную Хомутиху, но была Наталья все-таки по-прежнему крепка телом, дебела и добра фигурой, аккуратна, в общем-то, в одежках, фасониста. Ноги ее в голубеньких глянцевитых сапожках, не изменяя  привычке, не знали покоя, и сила в ней  властвовала прежняя, притягательно магнитная –  та самая неизбывная сила природной физической красоты, которая, если уж  не вечна в живом, неизбежно стареющем, то старости   не сдается до последнего часа, не позволяя обезображиваться сверх допустимого.
На удивление ярко буйно и жгуче горела Наталья  поздней  своей истлевающей красотой,  как соблазнительно горячо горит под осень  умирающая  природа. Мужское население по-прежнему  замечало  ее особенности,  конфузилось по случаю и без него, лупало бессмысленно похотливыми глазами, не в силах отвести взгляд  от бессменной заведующей током, поставленной на должность еще молодым и не менее удалым Андрианом Грызловым.
Нет, она не была, подобно Валюхе Козиной в былые времена, царицей деревенской красоты, и кралей не писанной никто никогда Наталью не называл, но слабели, мягчились при встрече с ней самые каменные мужские сердца.
–  Ну, че вы? Данилка, Иван, Трофим? –  говорила напористо Наталья, непринужденно, почти автоматически выхорашиваясь чувствительной плотью и крутобедрым станом под обжигающими  взглядами бывших поклонников: ведь это тоже на веки – следить за собой и слышать  себя. –  Айда, Василий, на раз ведь копнуть таким охламонам, как ты. –  Она подхватила Василия Симакова, неухоженного и хмурого, всклокоченного и обтрепанного, потащила за ворох, где лужа была особенно глубокая, предвещавшая серьезные последствия.
–  Сопреет скоро твое зерно, че зря колготиться, –  вяло гуднул старый Хомутов, раньше, при Грызлове, не только  не позволивший бы подобной вольности, но и не посмевшей подумать настолько кощунственно.
–  Дак  не возят, куда повезешь сырое,  сопреет, –  не менее согласно и обреченно вскрикивала Наталья, но Василия уж вытолкнула, ухватилась за Бубнова.
–  Коровам, Натолий, дойным, которые сохранились... Хоть коровенок побалуй нонешним урожаем – ну, никому ни до чего нету дела!
–  Советы у тебя! Ох, и советчик ты, дед Никодим! –  посмеивалась будто  Наталья, вооружая мужиков лопатами.
С нескрываемым удивлением  смотрел на происходящее Петр Симаков,  ничего не узнавая. Те же, вроде бы, люди, что десять и двадцать годков назад, да вот и не те. Руками-глазами здесь, на току, как было  всегда, едино с хлебом, а бездушны, увядшие, поослабла обязательная святость. Не хлеб уже перед ними,  просто зерно –  продукт стихийного производства, не зависящий от планов и разнарядок, чья-то собственность, не затрагивающая  мужицкую душу, снова пустую и еще более бесцветную, чем недавно.
Вот-те  фрукт на мандариновой закваске!  Оказывается, как по мановению  палочки невидимого волшебника, снова  чья-то; бывшая общественной, но переставшая быть общей… даже по старым понятием общности.
Вот вам и факт идеологического наполнения обычной мужицкой жизни: или он есть и вершит свое дело, будь оно разрушительным или созидательным, или его нет, и душа в неведомое и бессознательное уплывает  потемками!
Кто объяснит вразумительно, что и к чему, ради какой святости человеческой  затевалось,  ловко и непринужденно оставив мужика в той самой жиже с душком, в которой он  хрюкал долгие годы.
Зачем он, Петр Симаков, офицер  бывшей могучей державы,  взбучивал небо винтокрылой машиной, из пулеметов строчил, ракетами жахал по кишлакам, защищая какие-то святости, ставшие разом ненужными никому, особенно власти?
Что надо было делать, а чего   в голове не держать?
Оно ведь  джина выпустить  из бутылки легко, обратно попробуй загнать! Он, змей подколодный, свою выгоду чувствует за версту, что другим невдомек. Не понимают или на это расчет, что никто вовремя не поймет? Данилка, Трофим, Курдюмчик, Дружкин, сам Анатолий Горшков, новый хозяин и собственник –  сплошное равнодушие во взгляде, джинами им не бывать, замешаны на другой закваске. Как тут не вспомнить могучую  стать и силу Советской власти, дравшейся за свои идеалы!  Хорошо или плохо, с умом или без ума, по новым понятиям, но эта зубы крошила! Эта лепила общественное сознание на полном осознании последнего часа. Лепили, лепили, а долепить не смогли. Слетело враз с пьедестала!  В мгновение ока утратило почитание новых преобразователей. Этим другое давай! Сейчас потребен совсем другой тип  совести  и ответственности,  за которую, не способные пока ничего создавать в мужицких мозгах,  еще нахлебаются досыта.
Нахлынула злость: такому быдлу доходчивей обыкновенная дубина и они скоро получат  ее, получат; Петр Симаков передернул в досаде плечами.
Но голова… Что с черепком, словно черти снова варево завели!
Раз, два. три… Раз, два, три.
Что это, что-то случится?
О, боже, да сколько!
Раз, два, три? Держись,  Симаков…
Зубами держись.
Ну, вот и проходит, а ты боялся. Эх, Симаков, слабак ты! Говори, говори! Что-нибудь говори, чтобы ничего не подумали…
–  Как же, мужики, как вспомню… Нас, пацанов, к вороху не подпускали, чтобы не растаптывали! – ломает самого себя инвалид Афганской войны, не сдается безумию духа. – Выходит, пусть пропадает… ничего сделать нельзя, Савелий Игнатьевич?.. Никодим! 
– Можно, –  не догадываясь о состоянии майора, устало бурчит Хомутов. –  Позвони в район сроднику Леньке Брыкину,  свой, как-никак, маевский, машины по шоссейке не идут, вертолеты пусть присылает.  На вертолетах с люльками под брюхом  – как больше возить?
– Ага, товарищ майор, токо на вертолетах! – похватывает Данилка.
–  Все шутите, гвардия!
– Дак у каждого свой пулемет.
– Ну, с вашими…
–  А с твоим, ерой, кверху дырой?.. Давно  отшутились, майор, спустись на землю. Прежней помощи  нет, студентов, и тех не присылают. Горит хлебец в нашей недоступной глубинке,  ни чем не спасти. И тот не наш – вот те и собственность в гроб на подстилку!
Неприятно делать  открытие в том, что казалось вечным, незыблемым, не имеющим особенных тайн: холод прошел по спине майора-воина, как будто потерял он верного напарника, прикрывавшего с тылу...

*   *   *

То, что человеческие убеждения складываются далеко не вдруг и не спонтанно, понимают многие; противоречия начинаются, как только  возникает необходимость обосновать основы, принципы, обстоятельства их зарождения, что является основополагающим фактором  этих первичных междурядий  в человеческом сознании, формирующем личность.  Философствующие умы прошлого, и далекого прошлого, были проницательней последующих поколений, уже начавших  мудрить, превращая в служанку личных устремлений саму человеческую мысль, не только никчемную и пустую, упрятанную в  словоблудие с напором голосовых связок, но иногда похожую на перегруженную медом пчелу, имеющую смысл и содержание, упрямо не достигающую сознания. Ну, мимо и мимо, язви ее, и задержать   невозможно. Нечем, как ветер шальной: по верху, по верху над расшумевшимся лесом.
Есть оракулы и прорицатели – явление крайне редкое и беспокойное, от которых, тупоголовая часть науськивающегося  общества не прочь избавиться, как можно скорее, а  есть просто начетники и ораторы-краснобаи, как ни странно, способные без особых усилий, овладевать массами и увлекать.
По-настоящему умных все меньше, а бессмысленных крикунов все больше, что, в общем, в порядке вещей и чаще бывает. Их долго не принимают всерьез – покричат и заткнуться, идут на уступки, а зря…   
Никогда особенно не  придавая значения собственным взглядам и личной оценке  происходящего, как военный человек, основываясь на поставленной перед ним задаче, и заранее отдавая отчет, что должен ее выполнить, не задумываясь о  личной безопасности, Петр Симаков и к новой действительности, взявшей его в клещи, пытался подойти с тех же понятных  позиций. Но так уже не получалось. Новая жизнь была не только проще, грубей и суровее, что не было для него впечатляющим и сильно не задевало, она отличалась многими и многими, на первый взгляд, не значительными моментами, влияющими на смысл   крестьянского существования. Люди в деревне не просто бедствовали, не имея возможности добывать самые скудные средства для существования, они попросту умирали. Особенно, состарившиеся и брошенные детьми, уехавшими в город с той же потребностью – выжить и прокормиться.
Это было ужасно, не умещалось в сознании, что так может быть в огромной стране  с немыслимыми богатствами, вдруг оказавшимися в чьих-то частных руках, лишь убеждая майора, что человечество – обычное стадо, не понимающее смысла своего существования без жесткого и жестокого предводителя. Очередного держиморды,  который   досыта ни за что  не накормит, но и подохнуть не даст.
Кричат ведь не те, кто ничего пока не урвал. Безумствуют люди, вообще не желающие  что-то лично себе.
Бацилла истинного правдолюбия… или обычное недержание словесной мочи?
А черт его знает? Лишь понятно, что кричат, упиваются собственной истиной, которая не всегда и далеко не во всем настоящая истина. Их делают временными лидерами, выталкивают на трибунки. Рукоплещут. Ревут и восторгаются…
Новые – позволяли все, включая бессмысленную погибель: разбой, проституцию, рэкетирство.
Все, что не запрещается законами… которых так же не существует и не скоро появятся.
Что это было – Советская власть, и что зарождается вместо нее?
Почему так просто становится вдруг разрушить до основания и начать создавать, не понимая, что создаешь, и что выплеснется завтра на улицы.
Чего ожидать дальше?..
Потом они сидели с Анатолием Горшковым в будке весовщика и Петр допытывался:
–  Ты объясни, Анатолий: склады  пустые, а у вас  –  под открытым небом, в надежде на солнышко... Дороги, конечно, шоссейки, гравием начали подсыпать, но вкладываться же надо масштабнее, не по ложке в год, как-то хозяйства привлекать… 
Малоразговорчивый бригадир терпеливо  холодно и отрешенно, растолковывал бывшему вертолетчику, окончательно запутавшемуся в  деревенскую жизнь, ставшей непонятной и бесперспективной, что  плановое экономика это одно, а  у них теперь частная собственность, и вовсе другое.
– Да как же другое, Анатолий, хоть ты не наводи тень на плетень. Земля та же, люди прежние, а узнать не могу.
– Ни к чему, вот и не узнаешь; мы тоже не сразу освоились.
– Кто это «мы»: Данилка с Трофимом? Хомутов с Дружкиным? Вижу, как вы освоились, семена сами себе перестали готовить.
– Перестали, и правильно; на хрена они какие попало. Их готовые, протравленные привозят на машинах прямо к сеялкам. Чем плохо? А техника какая пошла, хоть заграничная,  в три шкура за каждую единицу!  Особенно для посевной, целые комплексы, не уступят твоему вертолету.  А наша-то где?
– Во-во! Мужицкие руки уже не нужны – кто об этом подумал? Фермерство, его же подготовить нужно было хоть как-то. То  земли отмеряли, как при Столыпинском переселении, а плуга с тяглом  дать позабыли. Но сев –  не жатва, вижу, теперь отсеяться можно   за тридцать часов, а жатва, когда сроки поджимаю? – не сдавался майор.
– Да в этом ли дело, все настолько расстроилось и развалилось, что не знаешь, о чем думать в первую очередь. Кругом одни хозяева, но кто и над  чем, толком никто не понимает. Пойди направо, махни налево,  делу не лучше.
– Люди же, Анатолий; люди-то что?
–  Молодых ветром сдуло, красивую жизнь побежали искать, в банды вступают или подолом трясут на потеху новому быдлу с тугим кошельком, остались  данилки да никодимы. Ни Богу свечка, ни черту кочерга.
– А ты у них землю выманил и доволен?
– Ты меру знай, Петро, я всем, чем могу... Прихрамывать с костыльком… Сам сначала  попробуй!  Кредитов набери, а тебя такой вот погодой под зад…
– Может,  попробую, совсем уж никто; ты сразу родился семи пядей?
– Ну, ну, разговоры плетутся: Горшки все захапали! Не боишься?
–  А не так, Анатолий?
– Я и зову: оставайся и хапай, помогу, чем могу.
– Поможешь?
– Ты сначала решись, какой-никакой план расходов-доходов составь, головой чуток пошурупь…  А тебя не учили.
– А меня не учили шурупить, я высшую математику изучал!
– Учись. Вертолет освоил, осваивай  дебит с кредитом. А как ты хотел  управлять собственностью, с бухты-барахты? В этом  первый фокус, что самому надо считать, и самому принимать решение.
– Ты хозяином стал,  я начинаю понимать.
– Да ни хрена ты еще не понимаешь! Ни хрена ты не понял еще,  товарищ майор,  и не скоро поймешь.
– Но вернуться хочу… Другого не вижу.
– Спускайся, пробуй. Но когда так вот зальет – много получишь?
– У Грызлова всегда получалось.
– Получалось по тем временам и плановым пятилеткам.
 – Пятилетки отменили, и урожай стал другим?
– Ты глупый настолько, майор, или наивный? У меня урожайность враз подскочила в полтора раза. С первого года,  знаешь за счет чего? Воровать перестали, кроме Каурова, которого мне просто жалко с кучей детей, я все концы обрубил и стал кровопийцей. Но чтобы подняться, я должен научиться считать, чему, правильно,  нас никогда не учили. У нас Ленька Брыкин в учетчиках когда-то ходил – вот его обучали управляющий Андриан Грызлов и  бухгалтер Задойных, как правду с кривдой выращивать всем на потеху. И что брать за основу, начиная считать… А  самое главное, Петр, не с кем иди в эту новую жизнь. Ну, просто не с кем, товарищ майор. Одно безмозглое и бесчувственное… социалистическое  железо, которого ржавые горы и с которым не схватишься за грудки.
Намереваясь сказать  со всем душевным размахом, Анатолий, притормаживал  свой зудящий  гнев и Петр спросил прямо, что он думает о людях.
– Прямо  сказать? Как думаю?
– Попробуй.
– Дерьмо стали люди, лодыри, по нынешним временам. Советская власть разучила работать с настоящей охотой; в глаза можешь плюнуть, если напраслину возвожу… Тем более – лишь на себя. Этого им не дали, другого! Да  у того, кому надо, и в жопе железо накаляется до красна… Посмотри на мать и отца, того же Ветлугина. Пошевелились? Некоторые картошку себе перестали сажать. А ее ведь можно  осенью  продать, о чем я пытался заранее втолковать: копайтесь, выращивайте, обещаю скупить по нормальной цене, вывезти в город.  Овощами займитесь, на вашем веку было такое, вспомните только бабку Маланью.
– Не знаю, не верю… Не так как-то все и так быть не должно, я представлял иначе, – уже перестав  возражать с прежним ехидством и откровенным недоверием, хмурился Петр Симаков.
– Ты уехал… Когда ты уехал, Петр?
– Получил аттестат и уехал.
–  И не был  с тех пор?
–  Не был… Сам не помнишь, как было.
 – Было, да сплыло.  Смотри, познавай новую действительность нашей деревни.
Решившись на откровенность, Симаков неожиданно признался:
– С армией покончено, с военным начальством не в дружбе, там тоже взятки, поборы, пришлось уволиться. Остается –  деревня на жительство, которую выбирать мне не нужно… Вот и  пытаюсь.
– Обратись к Леониду Васильевичу, – подсказал Горшков, намекая на возможную помощь Брыкина.
– У меня своя голова, на чужую помощь надеяться не привык.
– А семья?
–  Городские они, им здесь не место.
– А тебе  там.
– Мне – в городе… Жена против, дети против, а я… Много мы все задолжали земле и деревне.
– Выбрал, так выбрал. Не комплексуй на фоне нашего убожества,  свой долг  ты отдал   другим способом, да она к тебе боком.
– Послушай, Анатолий, думаю постоянно ночью и днем, заявление настрочил, как подсказали, осталось дороги дождаться и в райцентр… Работы никакой не боюсь, технику знаю не хуже опытного совхозного механика. Вот  спина, тряску  пока не выдерживаю, говорят, верхом на лошади надо поездить... Ну, а подряды, я слышал!  Если звено сбить и с тобой? Моя земля, мои сроки... Пойдет?
–  Осмотрись, орденоносец. И  давай без обиды: жизнь, конечно, не игрушка, но, иногда лучше  в бой сходить, и  уж если суждено вернуться... А тут –  вся жизнь из будней, затяжных дождей, очередной нервотрепки и всяких подстав. Ты полетел кучерявым, а вернулся –  седым ты вернулся, я понимаю, как было... Я не воевал, но  кое в чем разобраться могу, и ту жизнь, военную, к нашей не пристегнешь.  Ты полетишь на неисправном вертолете или без боекомплекта? А на двух сразу? У нас тракторов, машин, комбайнов, жаток из советской поры… Почти все с дефектами –  еще бы сварку на каждый комплект…. До Америки, которую мы все обгоняли-перегоняли,  далеко, всего не навозишь.  Не руками теперь, только железом, иначе не получится, у нас выработка на человека... От этого железа  землю давно тошнит, думаешь, не слышу?.. Чего-то нет у нас, в каждом. Какого-то цемента… как в стадии непонятного полураспада и полного нежелания проявлять инициативу… Вот-те и Советская власть, хоть волком завой: размазать, размазали, а слепить-склеить…   А я проявил, Андриана Грызлова добром вспоминаю, мужицкое взял под руку, как-никак, сохраняется в их собственности… в то время, как заезжие молодцы весь совхоз за бесценок скупили и на остатки заглядываются. Ветлугину дважды уже предлагали дом продать, мол, в райцентре поставим  дом-то крепкий. Отец говорит, к нему подъезжали с продажей. Не нужна никому наша деревня. Поджечь с двух концов и окончательно запахать – выгодно многим.  Зато я  валандаюсь, выкупаю в личную собственность гектар за гектаром, а Силантий Чернуха не захотел, спился совсем. Кто виноват, я? Кредиты выбил – ну, дождусь осени, надеюсь устоять, если  не помешают.
–  Кто помешает? Кому надо?
–  Останешься, сам увидишь, когда начнут прессовать. Как попало, никогда не бывает, всякая система сама себя создает и расширяется. Иначе-то как и за счет чего, товарищ майор, кроме деревни. Оставайся, что еще можно сказать. Со стороны не увидишь, только изнутри… Болеем мы сильно – деревня. Перекупщиков много: мне такие варианты предлагают.
– Одни с голоду умирают, другие жируют, скупая страну за бесценок.
– Деньги позволяют, вроде бы как по закону,  а спросить  не с кого.
Общего меж ними пока не находилось, приходили в будку весовщика  мужики, потолкавшись и не находя интересного, уходили. Кто-то уже был выпивши, и не привлекал внимания: ну, выпил и выпел.
Петра волновало свое, он говорил не менее искренне и напористо:
–  Сложно, сложно! Не думал, но  по-новому я  не смогу, Анатолий, или уеду через неделю к чертовой матери, или…
Не становясь понятным, решение никак не давалось, глаза у Симакова-младшего оставались холодными, сверлящими, туго шевелились желваки.

ГЛАВА  СЕДЬМАЯ

1

К вечеру несколько посветлело, впервые за неделю подул резкий ветер, в прогалинах среди туч чуток заголубело, и Анатолий, пригласив Петра в задрипанный Газик без боковых брезентовых створок,  отправился в поле.
–  Тут  интенсивка появилась, а с ней новая технология, весь образ мысли наперекосяк, –  продолжал жаловаться начинающий фермер, выруливая на обочину. –  Брыкин, он заводной, он в агротехнике мастак, а людской фактор?.. Вот и вырастили на свою шею…
Откровенная неприязнь к Леониду не удивила, подобных высказываний в деревне хватало, и по-разному поводу, включая ехидные намеки, что Брыкина давно подмяли  денежные тузы и Брыкин охотно берет на лапу. Поддерживать разговор Петр не стал. Накатилась неприятная тошнота, пришлось  откинуться  головой на спинку.
Незаметно Анатолий  прибавил газу, тряска усиливалась,  Симаков, как бы заранее пугаясь неизбежной теперь боли в спине, покорно закрыл глаза. На его высоком лбу, с единственной очень глубокой морщиной, выступила крупная испарина, которую, увлеченный, Анатолий не замечал.
Снова мутилось сознание и кто-то считал за него… словно в ожидании страшного взрыва.
Раз, два, три! Раз, два, три! Раз, два, три!
Взрыв не происходил, но сознание окончательно не прояснялось.
Раз, два, три! Раз! Два! Три…
Что это?
Нужно было дотянуться до скобы под бардачком, вцепиться крепко, изо всех сил, уперевшись  ногами в пол, откинуться на спину…
Так он спас себя там, в вертолете, когда нужно было сохранить сознание и посадить, посадить во что бы ни стало  дьявольскую вертушку.
Тогда удалось…
Надо, майор Симаков, действуй!
Петр потянулся, но с первого разу  цели не достиг. В общем, правая рука уверенно и точно легла на скобу, а  пальцы остались бесчувственными. Нервно подернувшись, тонкие, почти женские губы Симакова сомкнулись еще плотней,  кулак распустился, и пальцы все-таки подчинились, обняв холодный металл, сжались изо всех сил, так, что побелели казанки.
Скоро снова сильно тряхнуло, Петр вновь поспешно зажмурился, но боли не было, а была вскипающая радость встречи… с землей.
Не вообще с землей, как он  чувствовал ее всегда, возвращаясь из боевого полета, неопределенной  земли для него сейчас не существовало, а – с памятной и навсегда дорогой  твердью,  напоминающей прожитое детство, озорную деревенскую юность. С тем  теплым, ласковым лугом, который  он когда-то  оставил, устремившись к облакам, вечно уплывающим в неизведанное…
И еще выше, где  существует   непознанное и мало кому доступное.
Но вот пришло  время,  стремиться больше некуда,  он возвращается из тяжелого путешествия, за время которого  земля изменилась, стремительно опускает машину на самый зеленый луг в мире, желая  прежней радостной встречи, и не знает, какой она станет. 
Послышались странные голоса: и мягкие, и ворчливые, и осуждающе…
«Петька, сукин сын, уши оборву!» –  кричал кто-то ему заполошно. Дымились ватники деда Паршука, под которые он сунул давней весной в кузне раскаленный штырь, и дергала за длинные уши, нарвавшаяся на его бойкий язык Женя Турова, теперь увядшая жена Славгородского часовщика в фанерной будке Веньки Курдюмчика, не сумевшего найти себе места в отцовском доме.  Холодным каменным изваянием стоял у ворот отец, так и не выразивший определенного отношения к его желанию поступить в военное училище… Надька! Брыкина Надька базонила  под стать разъяренной матери, впадающей в бешенство, что вовсе не брат он их Леньке, а просто бастрюк, которого Симаковым пригулял с ее сучкой-мамкой.  Враз все смешалось во времени, родив  новые муки борьбы с самим собой, и новые надежды.  А Надька – дуреха! Конечно, влюбилась, а ему какое дело, когда была цель и небо… Как же не брат? Шалишь, шалава, братья они с отцовской кровью, как бы там не было. Он и в Афгане вспоминал его, как единственного брата на всем белом свете.
В глазах появилась рябь, тошнота отступила. Продолжало невыносимо трясти и хотелось лишь одного: сидеть, сидеть расслабленно, дышать терпкой осенней прохладой, уплотняющейся сумерками, бездумно пялиться на загустевающее облачное небо, оставшееся навсегда недоступным.
…Когда врачи вынесли окончательное решение, не ставшее неожиданным, Петр принял его как должное. Но когда предложили южный санаторий и новый  длительный курс  усиленной реабилитации, он,  пролежавший в госпитале более года, отказался решительно и наотрез.
Домой! Война для него закончилась, как закончилась вообще, только в деревню своей юности. Ему уступили, поверив, что это, наверное,  лучшее в его затруднительном положении – оказаться среди дорогого и близкого. Почему-то тогда не думалось ни о странных отношениях отца с матерью, ни о невзрачной Маевке, как не думалось вообще ни о чем  более сложном, чем  радость ожидания встречи.
Но почему? Почему не о жизни, и что  жена и  дети сюда, в Тмутаракань, ни за что не поедут? Не о том, что болен, требует ежедневной помощи, что впереди многие годы, которые нужно будет чем-то ежедневно заполнять. Почему о более важном, чем бездумная проходящая радость –  щемящая радость мгновения из прошлого, –  люди начинают задумываться в  последнюю минуту? 
От чего защищается наше сознание, подсовывая картинки случавшегося и мимолетного счастья? 
Хотелось чего-то другого,  Петр усиленно искал в себе это другое и вдруг вспомнил похороны Андриана Изотовича. Ходил он тогда в седьмой или восьмой класс… Очевидно,  все же, в восьмой, с Надькой Брыкиной вместе и, едва прослышав о случившемся,  не сговариваясь, они сбежали с уроков,  объявив  немедленный сбор  в интернате, и  всем гамузом отправились пехом  в деревню. Шли, впервые не споря ни о чем, излишне не озоруя и не выпендриваясь друг перед дружкой, мрачно посапывали, а когда увидели жиденькую процессию, взбирающуюся на кладбищенский увал, опять не сговариваясь, побежали. Он протолкался к самой могилке и видел, как хмурый, всегда  замкнутый  отец, кажется, плакал, чего невозможно было представить. И увидел жену  Андриана Изотовича, тетку Таисию,  не менее горделивую, чем сам управляющий при жизни,  оставшуюся и на похоронах величаво-собранной, недоступной, впервые, наверное, удивив, какими мужественными бывают обычные люди.
Без кровинки в лице, с остро обозначившимися скулами,  не уронившей ни единой слезиночки.
Пашкин странно куксился, размазывая какую-то грязь на кончике шишкастого носа.  Трофим Бубнов стоял, уткнувшись лбом в его спину. Взлохмаченный, постоянно чем-то пугающий его Савелий Игнатьевич Ветлугин, пилорамщик, расстроено шмыгал носом и  часто протирал влажнеющие глаза.
Мятущиеся  люди, с невозможными характерами и  горькой  судьбой, не желающей быть милосердной.
Необъяснимый все же был он человек – многолетний управляющий отделением. Далеко не безгрешный, изумительно бесшабашный, не боявшейся  ни черта, ни дьявола. Вечно лезущий на рожон, и нужный всем, наполняющий какой-то будоражащей кровью смысл самого деревенского существования. 
Одна за другой набегали безотчетные картины встреч с Грызловым-управляющим, казалось, давно забытые, утратившие  смысл, но живые, наполняющие его душу благодарным теплом.  И вдруг ожила в памяти  самая последняя, снова на похоронах. Как опускали гроб и  скирдовщик Данилка Пашкин, баламут из баламутов, не стесняясь своего состояния,  уже не морщился и не кривился, а откровенно рыдал точно  малый ребенок, а мать, уткнувшись в полусогнутую вздрагивающую спину отца, впервые не базонила, стояла притихшая, ужавшаяся, будто проглотила язык.
…Потом были поминки, организованные Ветлугиным, старым Хомутовым и бухгалтером Задойных, и поселяне  сидели до темноты, осиротевшие будто, впервые, должно быть, не напившись до чертиков…
Что же они были за люди,  включая  отца и мать, нещадно поровшая  его, чем придется, по случаю и просто?
Чем жили, чего хотели от жизни – ведь невозможно  ежедневно и ежечасно ничего не хотеть и ничего не иметь!
Что хотел он вызнать у Анатолия Горшкова и найти, чего никогда не терял, но что  тянет, влечет, оживляет знобкой тоской душу, истерзанную сомнениями,  и в чем укрепиться? Ведь, познав военное лихо и ощущение смерти, он  что-то ищет, наперекор судьбе, пытается и  надеется.
Почему именно эти картины недавнего прошлого,  выдавала  память, Петр не понимал, но все в нем к чему-то пристально присматривалось, будто перебирало варианты  возможного серьезного  будущего, связанного именно с деревней, нисколько не пугающей  неприветливой невзрачностью, вошедшей в него просто и буднично.
       «На нашей планете животворяща только земля, ее твердь, все остальное, включая гегемона-человека, преходяще и смертно. Оно само по себе  приходит в этот странный, никому не подотчетный мир, и уходит,  – подумал он грустно. – Только твердь земная вечна и неизменна в желании рожать и рожать, облагораживать человека естеством лесов и лугов, рек и озер… Но это земля – создание непонятное человеку, которое он насилует и насилует, вроде бы во имя каких-то высших и общих нужд, не считаясь с ее запросами! А сам человек, с ним-то что происходит, и зачем он этой земле, ведь без него ей хуже не будет. Так человек для земли или мать-землица для безжалостного к ней  человека?»
Темнело, Анатолий щелкнул выключателем фар, и Петр невольно сжался. Словно всплеск ракеты «земля-воздух»,  озарившей пространство. Но свет еще не брал свое, показался лишним, и Анатолий его выключил.
Они ездили долго, много ходили, увязая в сырой пашне,  говорили о чем-то, но не это – о чем  говорили и что видели вокруг, –  оставалось главным для Симакова. Поразило сказанное Анатолием вскользь и мимоходом,  не ставшее,  в общем-то,   неожиданностью по первому пункту его сообщения, что по  размерам территории   занимая первое место в мире, обгоняя и Китай, и  Канаду, США и  Австралию, Россия находится только на третьем месте по количеству пахотной земли.
На третьем, уступая Америка почти на добрую треть всей пашни и  значительно меньше, чем в Индии.
Причем, почти половина территории у нас покрыта лесами, что так же особенное богатство, которому нужна хозяйская рука, а еще добрая часть процентов под двадцать,   являясь тундрой, занята оленьи пастбищами,  где пасётся около двух миллионов красавцев оленей.
Не поверив, он переспроси, и Анатолий повторил, что у нас пахотных земель порядка 130 миллионов гектаров,  у Америки – 190 и 170 миллионов – у Индии.
   Щемящее прошлое, навеваемое летучими воспоминаниями и особенным состоянием сострадающей  души, предрасположенное в нем к суровому покою сумеречной степи,  будто бы хотело родиться заново,  с новой остротой испытать когда-то пережитое в оживающих сумерках, и  боялось.  И все, чем он жил в течение года в госпитале, посылая домой успокаивающие письма,  чем томился несколько  суток, добираясь до Славгорода,  с каким настроением работал в военкомате, не решаясь часто появляться в деревне, показалось не стоящим переживаний, которые у него впереди.  Он сделал шаг, первый и неожиданный не только для семьи, друзей, командования, но и для себя, шаг, не принесший облегчения, лишь обостряющий  его боль  и тяжелые  ожидания: ведь не в гости приехал и вовсе не подлечиться, а жить...
Жить, пора отдать себе в этом полный отчет…
Он дома, на земле, слышавшей его дедов и прадедов, о которых уже никто никогда не расскажет…
Память безжалостна. Напоминая мусорный ящик, в котором собирается что-то от прожитого и пережитого, подсовывала и подсовывали новые видения, не давая покоя и  нашептывая, что  не поздно вернуться даже в конце всякой дороги…
Не поздно,  но ведь и начала  уже не найти. 
Рука заныла, ее нужно было разжать, и снова она подчинилась не сразу. А когда разжалась, упала безжизненно на колено,  насторожив скосившегося Анатолия. 
Удивленно вскинув  глаза, Анатолий  тихо спроси:
– Ты что, и рука?..
– Немного. – Петр  вдруг насильственно рассмеялся и вынул из кармана голубые четки. – Афганские. Лазурит, друзья подарили… специально слетав, куда надо.  Для тренировки пальцев.
– Помогает?
– Уже ни к чему… Бери, дарю  на память.
– Не знаю, не ловко… Не откажусь, так и быть, если от сердца. Из твоих рук, Петр Васильевич, извини,  как с того света.
– Не мямли, бери,  пока дают.
– Спасибо. Признателен. Найдется чем, отплачу.
– Найдется… Решено, Брыкину не дал ответа, а тебе… Остаюсь, как бы ни вышло. Помощь будет нужна на первых порах.
– Поможем, как не помочь! Ты наш, Симаков, и вполне пригодишься.
– Давай по-мужски! Не обессудь, если что!
Столь незначительное объяснение   будто бы переменило  что-то в их натянутых отношениях, но настоящего доверия еще не родило. Петр заговорил вдруг, о чем  не было в мыслях минуту назад, неожиданно вспомнив деда:
– А дед мой,  ты  должен знать, Анатолий, тоже вот только что вспомнил! Дед наш Симак, он же в Усолье колхоз начинал. С него! Весной семян раздобыл для сева, а его на переправе топором по   башке и в прорубь.  Слышал? То-то, и мы не лыком шиты!..
Анатолий ворочал баранку,  молчал, и Петр заговорил об отце, Василии Симакове,   его стареньком тракторе,   всегда забрызганном маслом, когда-то, не без его оплошности,  придавшим родителя в силосной яме.  Но удивительно послушном, легком в управлении и незаменимом на мелких работах и  сенокосе… Оказалось, стоит забытый и заброшенный на задах огороде вместе с кособокой и без колес  тележкой; а это уже не мало, почти настоящий... О   власти отца, удивлявшей   в детстве,  над  железным творением  разума, настолько облегчающим физический труд, и радостном ощущении  собственного нерастраченного всесилия, всегда звавшего в небо, и стремительных июльских рассветах, донимавших  в знойных песках Кандагара. О юношеском желании работать и работать, чутко вслушиваясь в жадный стрекот отцовской  сенокосилки.
О матери он говорил.
 Что, сколько помнит себя, жили они с отцом вроде бы плохо, всегда  в ссоре…  И мать помнится всегда визгливой, громкоголосой, драчливой, а отец – хмурым, замкнутым, от всего отчужденным. Но они ему дороги, какие  ни есть, и когда оказываешься один на один со смертью, дороже людей не бывает. 
    Умение родителей   радоваться обычному:  отцу  – в поле,   чувственно  припадавшем    над  валком  запашистой лесной кошенины, а  матери  – в пекарне, с  огромным  караваем на лопате,  источающим сладостный дух, облагораживающий детское сознание сытостью и благополучием, для него было и будет выше  дрязг и скандалов.  Оно поднимало  родителей  над деревенской невзрачностью в его ребячьих глазах, всегда давало  полное право на  сыновнее уважение.
А как же без этого!
– Анатолий, а трактор отцов, его можно  восстановить?
– Восстановить можно все, умельцы и мастера не перевелись, да толку… Ну, так, на подхвате.
– Послушай, не знаю, как и что у тебя с мужиками, но я сам хочу. На собственной земле  и своими руками.
– Отберут.
– Что – отберут? – не понял Петр.
– Землю.
– Какую землю? Кто?
– Нашу с тобой… Те, кто сильней. В затылок дышат.
– И что?
– Пользуясь привилегией, что «афганец», получи за гектар, сколько предложат,  пока еще предлагают, и отвали на все четыре.  Не путайся под ногами, не мешай создавать продвинутое сельскохозяйственное производство, на которое у тебя нет нужных средств,  и  скоро не будет.
– Ну, ты рисуешь… какой-то беспредел.
– Куда мне деваться, я живу на этой земле.
– А я где?
– Откуда мне знать.
– А я не отдам! Я не отдам, понимаешь!.. И тебе не отдам.
– Не отдавай, я к горлу с ножом не лезу. Сам начинай… на отцовском тракторе.
Сближения не происходило, чужими они были, не понимающие друг друга.


2

        На свертке в деревню, едва не угодив под колеса машины,   навстречу выметнулась брюхатая жена Кольки Евстафьева, разбросив руки, заголосила.
С трудом выяснив из  ее заполошного рева, что Кольки нет дома, болтается черт-те где целый день и таскает за собой ребенка, Анатолий хмуро сказал, что сама виновата, распустила мужа, и хотел было тронуться, но женщина, всей грудью сунувшись в окно,  навалилась на руль:
– Богом прошу, Анатолий! Ох, Анатолий, пьяный  он снова, будь проклят, шабашник ненасытный.  Сейчас  у матери на сеновале дрыхнет, а Витьки нет нигде. Ведь потерял он  Витьку с пьяных глаз, и достучаться до разума  не могу. А если в лесу, Анатолий? Увез, когда за дровами сорвался, напились до чертиков и – трава не расти, забыл  парнишку.
– Так уж и потерял, – Анатолий недовольно поежился. – День разгулялся,  пацаны, упороли куда.
– Анатолий! Тут не до шуток, Анатолий! Мои остальные ребятки и  соседские давно дома. Стемнело же, – наседала слезливо женщина и разозлила вконец.
– Ребенок у нее пропал, а я кто тут для вас, найди, Анатолий,  немедленно. Нянька я вам? Поводырь слепым и пьющим? Жрать надо меньше и чертики не приснятся… До белой горячке доходит, на стену скоро полезете!
Вообще-то, пьянство в деревне, благодаря резкому сокращению завоза спиртного, пошло вроде на убыль, но мера  была искусственной,  давала  сбои,  самогон в домах не переводился, но не на виду и ладно. Тем более,  разрешили свободное производства, хоть завод заводи. Не знали, к чему приведет? Да как бы не так – наперекор прошлому со всей злобой. Выгода в руки пошла,  включая депутатов, и плевать на пьющих или непьющих; не пил, так запьет, доведем. Как с табаком, в школах смалят вовсю и никакого спроса.  Побаиваясь пережимать, Анатолий смотрел на это как бы сквозь пальцы, пощипывал словесной бранью  самых отъявленных, наподобие Кольки Евстафьева, давно переплюнувшего по этой части  самого Пашкина с Трофимом-дружком. 
Жена Кольки непогрешимой в этом деле не была, и бригадир  набросился на бабу еще крикливее:
– Сама отстаешь? Снова полные фляги бушуют?
Но уже местная дружина в лице  бабки Федоры – Колькиной матери – тряслась навстречу,  Елена Камышова с батожком в руках притоптывала, переваливаясь по-утиному, Хомутов-радикулитчик – тоже с палочкой, а   Дружкин Иван почему-то с коромыслом – подталкивали с разных  сторон  упирающегося Николая.
– Н-не знаю, отвяжись, кобылий хвост! – отмахивался он от Ивана и коромысла, часто впивающегося в бок. – Был, кажись, Витька  со мной в кабине. В болотине мы грузились. За падью… Ну, выпили, загрузившись – набухали-то  метра на полтора выше бортов, руки-ноги дрожали, как не смочить в горле… Н-не знаю, где Витька.
Его поставили перед бригадиром, пытались выспросить подробности, но много с пьяного возьмешь?
– Парнишки с току ездили с ним, Натолий, парнишек надо  расспросить,  – сипел Хомутов.
Происходящее было  не просто знакомым, оно вызывало  отвращение и неприязнь, напомнило поведение отца с матерью, и Петр почувствовал неожиданное раздражение, как почувствовал его вдруг в Славгороде, столкнувшись на вокзале с  пьяной толпой, провожающей кого-то крикливо и матерно!
Не отнимешь,  внешне захолустный и пыльный городок за последние годы  изменился в лучшую сторону. Появились новые, не похожие друг на друга многоэтажки, выпрямились и расширились дороги, прибавилось асфальта и газонов. Промелькнуло за окном автобуса, удивив особенно, несколько жидкоструйных фонтанчиков. При чем, работающих. Но  простоватое поселение, прилепившееся к железной дороге, по-прежнему оставалось  истинно степным, пропыленным, каким-то… не очень самостоятельным, что ли, вторичным. С длинными взмокшими  очередями в винные магазины, шумливо-матерными, забивая   разгулом обнищавшую деревню.
Судьба подобных городишек, медленно выбивающихся из полутораэтажных  рабочих поселков,  так и не  обретающих  городскую солидность, растянувшихся на километры вдоль крупных дорог, сбившихся вокруг  узловых железнодорожных станций, почему-то волновала его всегда и значительней, чем участь невзрачных Маевок. Очевидно, это происходило по той простой причине, что его   поколению боль умирающих деревень уже не передавалась так остро, как их отцам, если  не строившим эти деревни, то непременно  связывающим с ними    будущее. Для них,  подростков, что Петр  всегда чувствовал, деревни – как единственно возможного и естественного продолжения жизни, практически уже не существовало, как не существует особой памяти о первом гнезде у большинства птенцов. Деревня  становилась анахронизмом, где держат насильно тяжелые   цепи безденежья и нищеты,  какое-то вековое проклятье, нависшее  над деревенской судьбой,  а проблема ближних городов  возбуждала скрываемой завистью,  непонятным страхом, загадочной опасностью. Большие или маленькие, пыльные или с асфальтом, они всегда манили  скрытыми тайнами. Они обещали,  входили особым возбуждением и страстным желанием оказаться хотя бы на миг в море вечерних огней и визгливого шума обязательной танцплощадки: жизнь так коротка, а молодость – вовсе.
Эта  празднично торжественная жизнь, – какой она представала, соседствуя рядом с убогой деревенской, с мычанием коров и темными вечерними улицами в свежих коровьих лепехах, становилась куда более понятной и заманчивой, чем  суровая и замкнутая  загадочность глухих  урем, заросших увалов и чернолесья.  Опаханные полями и почти недостижимые для ребятни, они, засыпанные ядохимикатами, были почти  опустевшими от птиц и зверя в сравнении с тем  волнительным образом прежних лесов, оврагов и балок, намагничивающим сердце, о котором любили вспоминать те же Ленька Брыкин, Васька Горшков, Венька Курдюмчик, на долю которых  еще кое-что выпало. Они, следующее поколение подростков, знали эти маленькие  городки    подробней и лучше, чем деревенские окрестности, переставшие быть местом их взросления, пробуждающихся чувств и страстей, местом волнительных встреч под ветлами и над речушкой.
Как ни странно, но за чувствами и новыми страстями они с раннего детства устремлялись при всяком случае именно туда, в город,  в котором Петр, оказавшись спустя много лет, не встретил существенных перемен.
Он долго ходил и осматривался, что-то выискивал, не придавая значения что, ему    было вроде бы жаль  пыльного городского захолустья,   готовый  простить ему, имевшему военный городок с тренировочным аэродромом,  замызганное и  невзрачное,  повсеместно лезущее в глаза, очереди у магазинов спозаранок, пьяную толпу на вокзале, забористые матюги…
…Так было  с ним недавно,  но брезгливо посматривая на Кольку, он вдруг возненавидел все сразу, чего с ним еще не случалось. И  этот, когда-то манивший его городок, и отчий край с полузабытыми  перелесками, утратившими привлекательность, ставшими вдруг  ненужными для его беспокойной души, теряющей ощущение  светлой и святой первозданности, с которой ходили когда-то по ней  деды и прадеды.
Вокруг знакомо беспомощно шумели бабы, бубнили бестолково распанаханные, слегка поддатые мужики, и никто никуда почему-то не бежал,  ожидая в странной покорности приказаний Анатолия.
Но кто он теперь для них; и кто они для него: революционная советская власть обозначила себя в главном, создав сельсоветы и какую-никакую упорядоченную  власть, способную хотя бы для виду пошевелить задницей, а что сделала новая… Какой он для них бригадир – обычный собственник, успевший что-то прибрать к рукам,  что  по лености или недомыслию  упустили другие.
Выталкивая из окна Колькину грудастую жену, с этим ее богатством, вываливающимся из кофты и, распахивая дверку, Анатолий, выругался непотребно, и добавил:
– Как  это так – про  сына  забыть!  Ну, они без царя, сами приучили… Ну, бабы, нет  на вас Андриана Грызлова, до ручки дошли!
Ни презрения и не брезгливости у Симакова к затурканным односельчанам, утратившим под ногами всякую твердь, скорее, досада и странная причастность.
Да, да – причастность и соучастие, свойственное нормальной  деревне, где все друг дружке  нужны и  лишних не бывает; это только непонятливому кажется, что никто никому здесь не нужен.
И он... лишним  не  будет, где родился – там и сгодился.
Чувство отечества – он об этом никогда особенно не задумывался, и на  войне оно совсем другое;  ему нужен  особенный час, необычное ощущения себя нового и того, что дорого.
Чтобы – близко, будто глаза в глаза самой жизни, прошлому и настоящему из глубины сотрясающего  сомнения.
Из горячечной лихорадки и боли, взрывающих совесть.
А в основном: как есть, так и должно быть, не нужно ни лучше, ни хуже.
Как есть, лишь бы по совести и самостоятельно, не на новом обмане и вседозволенности избранных и вновь возомнивших  о  себе сверх всякой меры.
Таким в деревне не жить и хозяевами не стать ни завтра, ни послезавтра, подавятся от жадности. У каждого должно найтись однажды и навсегда единственное самое прекрасное и бесценное на этой земле, измученной человеком, будь оно гибнущей Маевкой …
В образах  самой святой  в такие минуты  матери и великого труженика-отца.
Рыжей лошадью, покорно несущей тебя на широкой  спине глухим, глубоким оврагом в лесу, наполненным туманами и затхлыми запахами вечности.
Вылупится вдруг из рассветного небытия  полузабытой деревенькой, умытой  росами, убегающей в дебри кривыми улицами, откроется необъятная ширь небесного  простора над ней и за ней, сбегающая лугом к тихой уютной речушке.
Полетит снова в неведомое, раскрылатившаяся  вдруг своевольная и упрямая мужицкая душа.
Широко и вольно должно быть, но грустно и тяжело почему?
Почему камень грусти давит на сердце, не давая ему торжества и громкого биения в груди, веси мои дорогие?
Где потеряна радость-душа  и  непосредственность детского легкомыслия?
Будь крепкой, земля, под  ногами своего не всегда благоразумного повелителя-человека, надеяться на благородство  которого тебе уже не приходится. Не уступай  легко ни пяди...
Слабел  недавно еще мужественный и сильный воин России, будораживший земное небо могучей винтокрылой машиной, и у него земля ускользала из-под ног…
Умирая, человек рождает себе подобное. Подобное, не копию. И в этом его последняя надежда.

3

      Витьку нашли на третьи сутки, вернее, Витька сам не потерял головы и выбрался к людям.
       Загрузившись дровяником и опорожнив на радостях пару бутылок водки, мужики о Витьке, собиравшем  костянку и забравшемся вглубь,  просто забыли. Парнишка не растерялся, первый день шел до темна по машинному следу.  Заночевал в копне сена, тут же на стерне утром набрав пару жменей поздней и хиленькой ягоды-клубнички.  На второй день вышел к реке и пошел против течения, пытаясь найти брод, что было ошибкой, и он оказался вовсе не там, где его искали всей деревней, включая хромающего Симакова. Вторую ночь Витька переночевал у реки под обрывом, соорудив из камыша, что-то похожее на шалаш, что так же явилось ошибкой: у воды было холодно, к  утру  он продрог, не попадал зуб на зуб. Зато обрадовался солнышку и сумел, наконец, выйти на  плес, перейти по мелководью на другой берег, и оказаться в деревне.
Первой его заметила Симакова Настя, несущая от колодца  на коромысле два полных ведра.  Охнула, не поверив глазам, потоптавшись, как бы в сомнениях и вывернувшись из-под коромысла, забыв о ведрах, рванула вдоль улицы шаркающим тяжеловесом, под стать бабке Хомутихе,  наполнив деревеньку своим заполошным: «Дак живой, обормот! Живехонек, как христово яичко на Пасху!»
Петр, склонившись над железной бочкой, покрашенной в черное, для лучшего нагрева воды, плеснул  на грудь несколько пригоршней. Выждав немного, отфыркиваясь,  облился холодной, из стоявшего рядом ведра, уже принесенной из колодца, как  поступал каждое утро и,  услышал  крик  матери, выглянул за калитку:
– Выбрался? – спросил, заметив  мокрого до пояса, устало бредущего паренька.
– Ага… Маленько поплутал. Перейти речку долго не мог.
– Молодец, но выжаться не мешало! Главное, голову не терять… Чтобы голова оставалась на месте, парень.
– Знаю.
– Знать – одно, делать – другое… Ножичек хочешь?
– Хочу, ножички теперь дорогие.
– А ты помнишь дешевые?
– Отец говорил.
– Твой отец…
– Да ладно.
– Ну, заходи, что-нибудь выберем из моих прошлых запасов. Я ножички то же любил.
– А ваш военный, командирский подарите?
– Военный нельзя, мал  еще.
– Я тоже хочу на военного выучиться.
– Выучишься, если они еще будут нужны.
– Кому? – не понял парнишка.
– Стране, родине, защитники народу, –  не скрывая сарказма,  произнес майор, словно бы уже сожалея, что был военным.
– Без военных нельзя, – убежденно произнес Витька, и Симаков не стал его разубеждать, согласный глубоко в душе, что без военных нельзя, но решительно не согласный во что их превращают в последнее время.
Мальчишке без мечты невозможно, пусть мечтает; вырастет –  разберется… если еще будет с кем.
      Забрав подарок, Витька ушел, а Петра Симакова, словно окончательно утратившего былую уверенность и смысл своего существования, охватили  непривычные чувства.  Мог ли он предположить, что  святая для русской земли профессия защитника родины станет не просто не нужной, а почти оскорбительной, унижающей его достоинство!  Да что же ты за власть  наша  народная и самая разнародная, когда все у тебя становится вверх тормашками,  переворачиваясь с ног на голову!  Что же натворила ты  за века и века на грешной  земле трудников-росов, одних делая трутнями и якобы властелинами, а других живьем закапывая в навозное дерьмо; сама-то хоть знаешь и  слышишь ли  живущих еще и страдающих от твоей очередной бесшабашности?
Странно с таким настроение садиться в боевую машину и отправляться на боевое задание, граничащее со смертью…
Странно вообще жить в стране, словно забывшей в одночасье величие и бессмертие русского солдата, отменившей даже День Победы.
Нет ответа майору; встань на  перекрестке полузабытых дорог, идущих из  сладостно-томительно детства,, переставших манить в неведомое, кричи, не кричи, никто не услышит.
А услышишь, так вовсе не тех, кого хотел, а грабящих фуры…
Или снова браться за вилы, не пугаясь  в отчаянии ни танков и  ни  ракет, которые непременно бросит на тебя твоя же собственная власть, спасая свою бесценную бандитскую шкуру?       
Не готова ты, умывающаяся мужичкой слезой, ни к чему пока не готова. Одних уже нет, а другие… еще не созрели. Зато полно пьяной удали, туманящей мозги,  что так же  «по-русски».
Но этого ли надо желать – еще одного безумия в ответ на уже учиненное новыми перестройщиками,  оказавшимися неспособными не только свести концы с концами для поддержания державы, но  толком  просчитать последствия?  Армия – армией, с ней понятно, на будущее новым  безмозглым созидателям, бесстыдно упивающимся  совершенным и отправившим немалую часть Россия на погосты без всяких войн и кровавых противостояний, она пока  не нужны, а когда станет нужной, тогда и появится спрос с вершителей. Но деревня, куда он вернулся и намерен остаться, с ней-то что совершается?  Без деревни  как ей прожить обездоленной, лишившейся последнего, являвшегося  все-таки смыслом, каким-никаким, и кое-каким содержанием?
Завязав глаза и – в город, некуда больше. А там встречают с оркестром?
Встречают, да только не те, кто должен и кому ты можешь сгодиться как человек.
Грусть Симакова глубже, печалится ослабевшее серце: тук-тук, а твердости нет. Кровица хуже телячьей мочи, не то струиться, не то попритихла, давно ничего не желая. Нет слов, трагично жили убогие степные деревушки во все времена. Пришиблено, кособоко и небогато – осуждение всем поколениям. А что изменилось с началом нового миллениума и новых безумствующих идей:  десятками, сотнями восстанавливаются старые церкви и возводятся новые,  хотя в Бога продолжают не верить не менее трети населения, и уже едва ли поверят, газ подвели к сотне-другой отдаленных поселков, спутниковые антенны вознеслись и радиомачты для «соток»? А на кой хрен они мужику, оставшемуся без надела и снова горбатящемуся в батраках на удачливого мордоворота в кожаной кепке.
Люди, что же вы натворили, одного джина заменив другим? Не по-христиански и не        по совести!
Не по-русски, и добром не закончится, подобное в России безнаказанным не проходит, не смотря на противостояние народу  всероссийской прокуратуры и милицейского  беспредела.
Жизнь в движении, осуждая одно, возносит другое; у каждого времени  свой опьяняющий бег и возрастающая  скорость свершений. Вымрут в Богом забытой Маевке скоро последние, помнящие и прежние деревенские мыканья, и несладкую Советскую власть, и Андриана Грызлова. Что о нем помнить, у человечества немало  примеров  и личностей, куда более значимых и великих, чем суетливый и задерганный управляющий какого-то отделения.
Что  помнить о нем  и какой-то незначительной деревеньке?  Ленина смешали с говном, каким бы не был, зарядившим  полмира  идеями, продолжающим  жить и будоражить умы, а уж Грызловых…
А может,  тяму  не хватило у  тех, кто был рядом, до ума довести, скурвились в трудную минуту  напряжения в башке?
Может,  проще простого и не надо блуждать в потемках?

4

 Избранный главой районного фермерского союза  Николай Федорович Кожилин, обрюзгший и располневший, заметно донимаемый одышкой, тряс  руку Петру Симакову и возбужденно говорил:
– Наслышан, наслышан, Леонид Васильевич  о вас  уши прожужжал! Это хорошо, что вы на природе решили пожить, в деревне с родителями, здоровье поправить. Герой России, для нас высокая честь!
– Ну, не Герой, Николай Федорович, до Героя не дотянул, не стоит преувеличивать, но делал, что мог. Я собственно… – попытался уйти от неприятного разговора Петр, но Кожилин инициативы не упустил и продолжил:
– Я участник Великой Отечественной, думаете, ничего не понимаю?.. Кто бы подумал – выпало и на вашу долю хлебнуть… А может, в райцентр, что вам в деревне, с вашим опытом по плечу более серьезное дело, с людьми, у нас  в этом вопросе сложно совсем… Особенно  с порядочными.
– Я покоя ищу, Николай Федорович, у самого  на душе беспорядок… Нет, нет я слово дал брату, попробовать.
– Вы о Брыкине? Вы же с ним братья по отцу?
– Так получилось… Хочу под его присмотром попробовать капиталистического образа жизни!
– У нас пока только бандитский… чего не хочу скрывать.
– Да я расспрашивал Леонида, с Анатолием Горшковым общаюсь.
– Жалуется на наш беспредел? А сам натворил…
– На вас не жалуется, а что землю пытаются отобрать какие-то приезжие молодцы с Тюменскими капиталами, говорил с беспокойством. И меня отговаривал  не спешить, осмотреться… Нет-нет, хочу попробовать, затем и приехал – мне какой-то пай положен?
– Понимаю,  на своем предложении о райцентре не настаиваю, дозревайте пока, зная, что свой  кадровый глаз я на вас положил, но толковых людей  позарез не хватает.
– На молодых и здоровых надо строить  расчет, Николай Федорович.
– Вашими бы устами… Знаете, я все же  скроен по-старому,  привычки менять не пристало, а молодые понять не желают никаких условностей, как с цепи сорвались. В глазах одна выгода.
– Дак  если разрешено, Николай Федорович!
– Э-ээ, я родом и Нэпа, не помню, так слышал и как бы очевидец.  Разрешить – не проблема, вопрос – как  в омут нырнуть и остаться сухим.
Рассчитывая в первую очередь на встречу с Леонидом и   помощь, спросить, где можно его найти, Петр не успел. В приемной послышалась  перебранка, и в кабинет ворвался старший из братьев Горшковых – Василий, с которым Симаков не виделся с той поры, как покинул деревню, отправившись на учебу. Петр признал его не сразу, лишь интуитивно почувствовав, что кто-то знакомый,  окончательно осознав, когда, вслед за ним,  набегающая  пожилая и тяжеловесная секретарша, хватая шумливого посетителя за  руку и пытаясь не пустить  к столу Кожилина, уговаривала: «Товарищ Горшков! Товарищ Горшков, у Николай Федоровича посетитель… Ну, что же вы так беспардонно...»
Да, это был старший из братьев Горшковых – Василий, работающий где-то на нефтепромыслах Тюмени, и как-то  связанный с младшим Анатолием   и его фермерским хозяйством.
– Вам что, вы кто? – не признавая посетителя, спрашивал Кожилин.
– Я? Кто я? Своих уже не узнаете, Николай Федорович?  А я, между прочим, смею напомнить, представляю интересы солидного фермерского хозяйства, у Савелия Ветлугина на пилораме зайчатиной вашего Брыкина, когда-то угощал,  и приехал по вопросу экономической деятельности Курьинского элеватора, куда меня только что не пропустили.
– Горшков! Вы – старший Горшков, брат Анатолия? – оживился Кожилин. – Вы соучредитель Маевского фермерского хозяйства из дюжины пайщиков,  являющегося  инвестором и тоже соучредителем общества с ограниченной ответственностью «Курьинский элеватор»!
– Повторяю, куда меня не пустили, заявив, что никакого Маевского фермерского хозяйства в соучредителях элеватора нет, и никогда не было. Меня срочно вызвал наш глава, запросив  финансовой помощи, я бросил буровую,  примчался, сломя голову, прошу  ясности, а меня, как щенка… Что случилось, Николай Федорович? Кто там сейчас заправляет, я так и не понял. Захват, что ли, в духе времени под откровенным прикрытием силовых структур?
– Неприятности есть, вы не волнуйтесь, и мне не все ясно, но прокуратура уже задействована.
– Не знаю, как задействована ваша прокуратура, но по периметру элеватора спецподразделения в масках, похожие на церберов. Вот это сменили одну власть на другую! Вот это закон и порядок в стране!
– Здравствуй, Василий Горшков! – протягивая руку односельчанину, произнес Симаков. – Наверное, и ты меня не узнал?
– Не узнал, когда тут… Погоди, Петро Симаков? Симаков? Ты же… А ты здесь зачем?
– Моя война кончилась, включая службу в армии, комиссовали по ранению, – сухо сообщил Симаков. – Вот  вернулся из госпиталя в деревню на жительство… Оформляюсь на фермерство.
– Попробуй, попробуй! С эти делом у нас… Слышал, о чем я сейчас говорил, и какой получил ответ?
– В элеваторные игры я не играю, я – на земле, Василий.
– Эх, майор, утратил ты связь с этой землей, на которой сейчас дозволяется, и то не бесплатно, вбить лишь осиновый кол… Николай Федорович, что будем делать?
– Ждать ответа от прокуратуры – другого предложить  не могу.
– Одним словом, вы в курсе, и надеяться на вас не приходится – нашей бандитской прокуратуре дозволено  точку поставить? – Кожилин не ответил, и Анатолий пробурчал: – Симаков, ты домой, в деревню? Пошли на автостанцию, частника  нанимать…

*   *   *
Элеваторов в ближайшей округе и на доступном расстоянии существовало несколько, но    самым близким и удобным для перевозки и хранения зерна из Маевского фермерского хозяйства, был Курьинский. Сообщение Василия, что они уже не значатся в составе учредителей, особенно мужиков не задело, удивив Симакова,  посопели и разошлись, словно ничего другого  не ожидали.
Сумерки  уплотнились, всматриваясь в темь за окном, Симаков спросил:
– Им что,  все равно?
 Василий смотрел в окно и молчал, заговорил шумно и нервно Анатолий:
– Петр Васильевич, этих людей столько обманывали и обирали, что им давно все равно. Им еще во времена  Советской власти стало все равно, а теперь  подавно.
Младший Горшков был в чем-то прав, в отличие от бывшего управляющего Андриана Грызлова,  на свой лад воспринимавший  людей, вроде бы,   инициативных и бескорыстных, и постоянно  натыкавшийся на мелкие  пакости, хулиганство, повсеместное воровство, начиная с куска жмыха ребятишкам пососать вместо конфетки, или сумки комбикорма для коровенки. Воровали все и всегда, иначе бы просто не прожить, Анатолий гонял их  нещадно, ни разу никого не подставив  под возможное судейство, штрафы, прочие общественные и государственные воздействия, как случалось, особенно с мерами общественного воздействия, при Грызлове. В его откровенном понимании люди измельчали, ослабли стержнем, утратили нечто прежнее и устойчивое, делавшее их основательней в жизни. Если не сказать, что просто поглупели за последние годы под каким-то воздействием не то космических сил, не то собственной завихрени и поголовного  пьянства, став обычными  послушными истуканами, лишенные последнего, чем владели хоть и условно.  Возражать  ему совсем не хотелось, но Петр все-таки буркнул неопределенно:
– Вроде бы как частная  собственность?
– А кто  верит – ты сам как спросил,  «вроде бы». Вот  вроде бы и живем, не зная, когда помирать. Ты  не понимаешь, что нас кинули  с элеватором и развели не без участия  твоего брата Леонида Брыкина и  Кожилина? Не понимаешь или не хочешь поверить?  Что Кожилин просто  разговаривать не захотел, просто избавился.
Или не знал, что ответить.
–Так и скажи, что в прятки играть! Строят из себя начальников, а копни…
– Леонид тут причем? – искренне возмутился Симаков.
– Да притом, Петр! Притом, что и тебе уже пошептали  на ушко, что  Горшковы собрали  целую мафию. Ребята денежные,  технику прибрали к рукам, используя молодых механизаторов, и на элеватор глаз положили,  склады каменные сумели приватизировать. Нашептали? Да ты прямо смотри, не отворачивайся. Под меня, как собственника,  из старых никто не пошел: ни Савелий Ветлугин, ни Пашкин с Бубновым. Хомутов – и тот, носом лишь покрутил. Но и засеять ничего не смогли – земля обработана только моя и моих партнеров, за которую я в ответе и должен буду заплатить за аренду. И я выплачу, выплачу, как обещал. К кровь расшибусь, но слово сдержу, а вашим кто заплатить, Брыкин ваш. Так не сеял и не пахал, из чего? Им своего нужно было посадить, и знаешь, кого? Да Силантия Чернуху. Чернуху – на него была ставка. А Силантий запил по-черному, похоронив бабку Христину,  с катушек слетел окончательно, и запил. И Галина ушла от него. Все, Чернуха  выбыл из строя. Кончился ваш Силантий, кишка  оказалась тонкой, а больше ставить  некого, кроме Леонида. Тут омские  зачастили. Молодые, нахрапистые, с поручительством от банкиров, из края голосок долетел от бывшего секретаря, тоже собственником на старости захотелось. У меня тоже разведка, стоит лишь денежку выкатить, и опять закрутилось. Помнишь совхоз на Угловом? И где: ни рожек, ни ножек. С потрохами и оптом за бесценок, с согласия выше. Знаешь, кто стал хозяином и прикупил в сговоре с нефтяниками? Не знаешь и не узнаешь, а мне известно. И вокруг элеватора скуплено и прихвачено, хотя  принадлежало  местным да не богатым.
Это было не просто новым, это оказалось самым неожиданным из всего, с чем Петр встретился  в деревне, ставшей  окончательно непонятной и  равнодушно чужой.
Досыта наговорившись, но толком ничего не решив, наметив только поездку в районную прокуратуру и на элеватор, вернувшись домой, Петр снова не решился заговорить с отцом о своих планах и попросить совета, поддержки,  плохо спал и  рано поднялся, привычно оплеснулся холодной водой, обтерся жестким полотенцем, сделал несколько упражнений для ног и спины.   
В пригон к корове прошла мать, так же, не обратив на него никакого внимания, и Петр, набросив китель с медалями и орденами,  в которых по деревне никогда не расхаживал, отправился в бывшую контору, где теперь располагались новые фермеры, не то выкупившие крепкое помещение, не то оформившие в аренду.
– С нами, не передумал? – спросил хмурый Анатолий.
– Надо осваиваться… что там и как, – отозвался Петр. – Где Василий?
– На дамбу пошел посмотреть.
– На дамбу? Что  там забыл?
– С ночи он там… Как у тебя: с женой он развелся,  более денежного  в Тюмени нашла. Дочка у них, а здесь начиналась, как у многих из нас. Скучает, мужик.

5

Беспредел был виден невооруженным глазом; назвавшегося фермером и соучредителем общества с ограниченной ответственностью «Курьинский элеватор» Анатолия Горшкова, предъявлявшего документы,  никуда  не пропустили. От него попросту отмахнулись, как от назойливой мухи, сообщив, что к руководству зернохранилищем пришел новый собственник и о его действиях заинтересованные лица в свое время будут    уведомлены в письменном виде.
– Но мы внесли свои деньги и не можем не беспокоиться! – не получая ответа, нервничали братья Горшковы.
На въезде, заваленном железобетонными блоками, распоряжался плотный и широкоплечий капитан в форме спецназа  и, выбрав момент,  Петр спросил, может ли он обратиться по личному делу к новому собственнику.
– Майор, ты тут что-то забыл?
Вопрос показался явно провокационным и грубым до неприличия… хотя бы военного военному; Петр дернул плечом, почувствовав, как в нем замозжило, и бросил не менее резко:
– То, что ты, капитан,  в этой жизни еще не терял.
– Цацек много навесил, а ума не нажил, – окинув его с головы до ног, не производившего нужного впечатление, несмотря на награды, а может быть, раздражая сильнее, пробасил капитан и, нагловато уперев ствол автомата в грудь Симакова,   покровительственно вальяжно посоветовав: –  Майор, послушай, не лезь, куда не просят, иди и долечивайся.
– Капитан, тебе автомат выдали для каких надобностей, на холке мозоль натирать? Ты еще офицер, присягавший России, или  дерьмо, не уважающее честь и военного летчика в звании майора?
– А тебе как больше нравится?
– С такими, как ты, в разведку я не ходил, и нравиться мне не могут.
Ощущая опасную грань назревающего конфликта, умевший держать себя в руках в самых  сложных ситуациях, майор терял последнее благоразумие. В грудь  ему упиралось холодное дуло «Калашникова», вызвав окончательное затмение в глазах; не скрывая ярости, Петр выдохнул:
– Убери, гнида!
– Майор, покинь территорию, где тебе не положено находиться.
– С этим не шутят… Я сказал, убери эту дуру.
– А то?
Остальное  было словно в тумане. Удар в челюсть спецназовца, оказался не сильным, с ног не сбил, но капитан растерялся, щелкнув затвором.
В глазах было красное, в голове шум, Симаков задыхался:
– Сволочь! У нас  бы таких…
Выйти из ворот ему не позволили, по властному жесту капитана  Петра скрутили и куда-то повели.
На проходной что-то кричали братья Горшковы.
Его затолкали в тесную подсобку в котельной, и словно забыли.  Время бежало медленно, ближе к вечеру, в сопровождении братьев Горшковых и какого-то чина в прокурорской форме,  неожиданно появился Леонид Брыкин.
– Что тут у вас? – хмуро спросил Леонид.
– У меня ничего, а у вас, Леонид Васильевич, откровенный бандитизм?
– Погоди, погоди! Ты не дергайся, смена собственников обычное дело, в прокуратуре уже разбираются…
– Господин майор, позвольте ваши документы? – произнес прокурорский работник.
– Мне приятнее называться товарищем майором, господин… из Гондураса, не соизволивший представиться, как  положено.
– Извольте, работник районной прокуратуры следователь Богданов.
– В ваших бандитских краях, господин следователь, на слово верить опасно. Попрошу документы.
– Петр, что ты устраиваешь, что случилось? – спросил Леонид.
– А ты не видишь или видеть не хочешь, товарищ Брыкин?
– Петр, не пори горячку, сейчас поедем  к Кожилину и все проясним.
– В последний раз я видел дуло «Калашникова»  больше  года назад. Его держал, направляя в меня, душман… Кто это поддонок и кто вложил в его руки автомат, следователь Богданов?
– Командир подразделения особого назначения, который  при исполнении, товарищ майор, и вам, человеку военному, не пристало…
– Да  откуда  вам знать, что пристало боевому офицеру, вот с этими вот цацками, как выразился ваш капитан при исполнении, а что не пристало? Я что, меньше вас имею право представлять свое отечество, где посчитаю возможным?
– Но вы должны были подчиниться!  – воскликнул следователь.
– Кому? У вас чрезвычайное положение и комендантский час? Вы от кого защищаетесь или кого прикрываете, господа?
– Петр, пошли в машину, я предлагаю обсудить вопрос в другом месте. Прояви благоразумие, Петр. Все намного сложней, чем тебе кажется.
– Куда уж сложнее, – гневался майор. – В мирное время, не где-нибудь в Кандагаре, а в глубине Сибири, специальная группа мародеров, с автоматами в руках скручивает руки офицеру Российской армии, познавшему  кровавого  хлебова Афганской войны!.. Да как вы смеете называться людьми?
– Петр, Петр! Прошу, поедем к Кожилину. Не хочешь слушать меня, послушай  своих деревенских. Василий, Анатолий, объясните, что все  не просто, – говорил Леонид, пытаясь увлечь за собой сродного брата.
– А что они знают, и они ничего не знают! Василий затем  приехал, а ему никто ничего объяснять не собирается. Фермерство – наше будущее! Жульничество и наглое воровства ваше хваленное фермерство.
– Шуми не шуми, Петр Васильевич, халва  слаще не станет,  – произнес хмурый Василий. – Правильно, похоже, здесь, что могли, уже сделали, следователю прокуратуры остались лишь  закорючку поставить на гербовой бумажке и с нашей законной собственностью будет покончено. Поехали к Кожилину, если еще не поздно.

*   *   *

В кабинете главы  районных фермеров Николая Федоровича Кожилина, недавно еще принадлежавшем одному из партийных боссов,  было накурено, но не многолюдно. За  длинным столом  заседаний расположились  три человека:     сам изрядно огрузневший  Кожилин,    адвокат нового собственника, оспаривающего законность уже два года назад   приватизированного  элеватора, и представитель краевого прокурорского надзора,  представлявший интересы  этого объявившегося собственника, не называя ни имени его, ни фамилии.  Собственно, никто ничего не оспаривал, хотя бумаг на столе было выложено немало, Кожилин, как руководитель районной фермерской ассоциации, был поставлен перед фактом смены собственника, поддержанного необходимыми силовыми структурами,  оставалось лишь  засвидетельствовать новыми правовым документами сам факт перехода заготовительного пункта в другие руки.  Пытаясь сохранять выдержку и хладнокровие, Кожилин был  сильно расстроен. Являясь одним из старейших руководителей-хозяйственников района, в свое время, сумев избежать ареста по существовавшим в то противоречивое время политическим мотивам, оказавшись руководителем совхоза, он сохранил и авторитет, и уважение к себе. Как ни странно, испытав немилости  прежней власти, за многие годы общения с Андрианом Грызловом, оказавшись, в какой-то мере, более подготовленный к неизбежным переменам в социально-общественной жизни деревни и ее аграрного сектора, он легко согласился на предложение  возглавить будущие преобразования, вроде бы хорошо понимая, что и как должен делать. Но все пошло как по ухабам, когда одно решение, принимаемое не без труда и противоречий, вдруг в срочном порядке, под  прессом  возникающих понятных и не совсем обстоятельств, приходилось срочно менять, готовя под него соответствующую новую  правовую основу, которая оказывалась сшитой белыми нитками. Вот к этому Кожилин оказался совсем не готовым,  как  не понимал происходящего сейчас с Курьинским зернохранилищем и поведением краевого прокурорского работника, напористо, ссылаясь на краевые структуры, пытавшегося доказать, что черное является белым, а он, господин Кожилин,  упрямо не видит.  У него не вызывало сомнения,  что заявляемый новым собственником, скрываемый аббревиатурой какого-то «ООО», таковым не был и не мог быть,  но кто затеял весь беспредел, подключив серьезные  законодательные инстанции, понять  не удавалось.
То, что раздором  должна стать земля, поделенная  не паи,  доли,  фермерские хозяйства, сомнений не вызывало, и к этой междоусобице Кожилин был как-то готов и, в общем, пока справлялся, четко и неподкупно противодействуя шустрым проходимцам с разного уровня прикрытия  и поддержки заявляемых  притязаний. Здесь ему было все ясно, как и то, что споры, судебные тяжбы с подкупами и физическими  воздействиями растянутся не на один год. Но зернохранилища, оказавшиеся наиболее существенным и прибыльным вложением бандитского капитала, и  с  быстрой отдачей... Из трех ближайших элеваторов в их земледельческой зоне, два  уже дважды переходили из одних нечистых рук в другие, с непременной сменой руководства, утверждением новых списков пайщиков. Директор одного из них оказался с распоротым животом и скончался в больнице, не приходя в сознание. Преступников не нашли, да толком и не искали – Леониду шепнули  по дружбе, намекнув, что и над Курьинским  объектом сгущаются тучи, чем он не преминул поделиться с Кожилиным, толком так ничего и не предпринявшего, что вызывало досаду за собственную неосмотрительность.
Невольно оказавшись в центре основных противоречий и противостояний в жесткой схватке за новую  собственность, Леонид скоро понял его основные составляющие или, как говорят, откуда и куда у нее растут ноги. Времена бесчестного и наглого  накопления капиталов сами по себе не приходят, как ни странно, они запускаются самой властью, теряющей контроль над острыми жизненными процессами, и вся Россия  пошла этим опасным путем. Этого уже никто не скрывал, включая президента, и никто ни с чем не боролся, безжалостно уничтожались, включая тюремные камеры и прямые физические расправы, последние немногие, кто еще пытался проявлять характер.  На него  пока особенно не давали, обходились намеками, да  лично от него  дальше кадастровой оценки земли ничего и не требовалось. Правда, получив  неприятную информацию,   Кожилин обратился в местную прокуратуру и милицию к людям, которым мог доверять,  выяснив, что рейдерство  в  регионе идет по двум направлениям: во-первых, скупаются земля вокруг самых лакомых объектов,  совершая потом остальное, или, по так называемой серой схеме с подставными пайщиками.  Не обладая серьезным опытом в подобных криминальных разборках, и не имея  нужной поддержки в местных силовых структурах, давно и неприкрыто перешедших  на службу новым нуворишам, Кожилин, как новый руководитель фермерского союза,  включая и его, главного агронома Леонида Брыкина, оставаясь далеко не без грешными,  ничего серьезного  и упреждающего предпринять не сумели. 
Срочное совещание по элеватору, кое-что, все-таки, прояснив,  длилось весь день. Вызывались  специалисты, поднимались нужные бумаги, высказывались юристы, никогда не сталкивавшиеся с подобными делами. Были сделаны десятки звонков в высшие инстанции краевого и республиканского уровня.   День прошел, а воз не сдвинулся, но стало ясно, что команда на захват поступила  свыше, за происходящим внимательно следят, что подтверждало присутствие советника юстиции, часто выходящего на связь по своим прямым каналам, нисколько не прояснившись насколько выше и от кого персонально.
Не без активной помощи братьев Горшковых, больше других помогли местные налоговые службы и финансовые,   твердо вставшие на сторону районных фермеров и разыскавшие очень важные  правовые документы, на основе которых появилась докладная для прокуратуры и  краевых структур, сообщение в средства массовой информации о  блокировании  работы пункта, прекратившего приемку зерна.
Пожалуй, последнее обстоятельство с неизбежными последствиями, привлекшее телевидение, и стало главным, позволившим Кожилину выстоять, не поддаться давлению, но день завершался, вопрос оставался открытым, у ворот элеватора  росла  вереница  грузовиков,  и майор Симаков недовольно   гудел:
– Зерно не хотят принимать; они элеватор захватили, и никому ничего! Ну, никому, мать их в душу! Да что же происходит у вас?
– А у вас? – хмурился Леонид, испытывая досаду перед братьями Горшковыми.
На фоне свершившегося беспредела, действия Анатолия Горшкова с техникой,  земельными паями и зерноскладами,  были детскими шалостями, вводившими Леонида еще в большее смущение. Ни одной поддельной подписи. Ни одного серьезного правонарушения. Все по закону, существовавшему на то время, включая право на  паевое участие в приватизации элеватора, преобразовавшегося в акционерное общество, вынуждая  признать, что в отношении братьев Горшковых он был  не прав, вводя в заблуждение других, включая Кожилина.
Совещание закончилось в сумерках, не имея готового решения, Кожилин не стал никого задерживать, лишь хмуро произнес, что предлагает  братьям Горшковым, если они едут домой,  воспользоваться его машиной, и вызвал водителя.
Испытывая ощущение вины, вмешался Леонид и сказал, что намерен съездить в деревню и сам  отвезет фермеров.
Возвращались   поздно,  уставшие за день от горластого беспредметного спора, Леонид, Симаков и Горшковы всю дорогу молчали.
Подъехали к дому Ветлугина с темными окнами, и младший Горшков буркнул:
– Ну, че ты сюда подкатил… если еще говорить собираешься?.. Эх, Леонид, сроду бы не подумал!..
– Самому надо быть чище! – улавливая неприятный намек в свой адрес, огрызнулся Леонид, испытывая крайне тяжелое состояние.
– Выпить бы в самый раз, мужики,  – вмешался Симаков. – Ох, и выпить душа запросила!
– И на кладбище – с твоим  хилым здоровьем? – буркнул Василий Горшков.
– С вами, мужики, не скоро помрешь… Вы тут такого уже наворотили, а что будет – Богу не ясно, – оставаясь насупленным, произнес  Симаков.
– В самом деле… Не возражаю, – пошевелился Леонид, пытаясь открыть дверцу, но так и не открыл.
– Тогда  к Пашкину или Бубнову, – исходя их старого понимания вопроса, предложил старший Горшков.
Младший поправил:
– Совсем никто ни в зуб, будто мозги дырявые.  К Камышихе рули, кроме бабки Елены сейчас нигде не достать… Последняя  надёжа на всю Маевку.
Несмотря на поздний час, у Камышовых горел свет. Из кухонной пристройки через узенькую дверь наносило специфический запах, заставивший мужиков  понятливо переглянуться.
– Че это носит гурьбой среди ночи? – удивилась состарившаяся Камышиха, поспешно закрывая плотнее дверь в кухню-подсобку. – Да во главе с начальством!
– Время такое, бабка Елена, в одиночку скорее можно пропасть, – усмехнулся Анатолий. – С проверкой мы на предмет нелицензированного частного предпринимательства и последующей конфискацией. Где Иван?
– С конфискаций!.. Будто не видно, куда глазом косишь.
– Никуда не кошу, на полном серьезе, с полной конфискацией,  включая аппарат, – произнес  построже Анатолий.
– А еслив я бабка, какой с нее спрос?
– Перед нашим законом все ровны.
– Нашел  равных! У нас ровнее равного один участковый,  его и представь.  У тебя нет никаких прав врываться ко мне, сама на тебя бумагу могу настрочить. – И хлопнула ладошками себя по бедрам: – Да уж не Василий ли с вами? Василий Горшков, ли чё-ль?
– Василий, Василий, признала, старая, – оживился старший Горшков.
– Старая! Че это я старая, язви ево,  сопляка-замухрышку!
– Вот, тетка Елена, в родные места наведался, а у вас тут спецназ и боевые действия против мирного населения.
– Никакие не действия, не приписывай, че тут буровишь? – не поняла ничего Камышиха.
– Камышов  где? – спросил строго Анатолий.
– Да где ж ему быть, когда мой заводик  попыхивает? У них ноне своя ассамблея – у Данилки с Трофимом. Знать, в банешке под фонарем, чтобы в  глаза друг дружке не смотреть, других ресторанов не водится.
– Жаль, нет дядьки Ивана,  а мы посоветоваться по серьезному делу, – сказал Леонид. – Но в баню к  Пашкину не полезем, на утро перенесем.
–Дак на утресь, на утресь, в полночь какие дела, – лукаво щурилась бабка. – Самое время, как морокую,  встречу с Василием надоть обмыть.
– Придется, гони бутылки три под аванс в конце года, – миролюбиво согласился Анатолий.
– У нас так не водится,  испробовать полагается, чин по чину, – соскучившись за  общением, словоохотливо ворковала Камышиха, в мгновение ока, разворачивая деревенскую скатерть-самобранку, главными на которой оказались  луковица с кулак, чашка  капусты и банка с огурцами.
Не успели выпить по первой, как в сенях что-то обрушилось, покатились ведра и в избу кособоко ввалился хозяин в сопровождении Данилы и Трофима.
– Мать ее, кобылка необъезженная, ведра опять, где попало.
– Это у тебя башка  набекрень, – не принимая мужниной атаки,  набросилась хозяйка. – Гости какие прошли, никто не зацепился, а у нево, язви тя, где попа-аало!
Ничего не менялось;  от чего уехал более десяти лет назад, к тому и вернулся – Симакову было грустно…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Симаков плохо помнил, когда и с чьей помощью оказался  в избе родителей, просыпался в необъяснимом страхе,  почувствовав, что с  ним не в порядке, едва открыл глаза. Не понаслышке зная, что такое похмелье после убийственного загула,  прислушиваясь к своему состоянию, восстанавливая в памяти, что было на протяжении ночи и, вроде бы, не находил достаточных причин, обвинять себя в невоздержанности и каком-то злоупотреблении.
Но в голове гудело всерьез, беспокоило ногу и позвоночник, ни повернуть головой, ни шевельнуться. Зато дьявольский счет прекратился, ничто в него уже не летело, угрожая  взорваться, разнести  на куски… не способные больше страдать.
Родителей не было слышно долго, и Петр  молил судьбу, чтобы первым появился отец, а не мать.
Отец и появился с кувшином в руках. Подвинул к изголовью его постели колченогую табуретку, пошатав для проверки устойчивости, поставил кувшин и, не издав ни звука, направился к выходу.
– Отец, – не уверенно произнес Петр, не только не готовый вообще к разговору с родителем, но,  не зная еще, что намерен сказать  или попросить.
Вроде бы удивившись, отец остановился, медленно и долго поворачивал голову, уставился на него – холодный и безразличный.
– Что в кувшине? – спросил Петр.
– Бражка.  Мы сами давно не готовим, мать где-то достала.
– Голова напополам…  Один не смогу, поддержишь?
– С чего потянуло? За здравие или за упокой?
Голос отца был незнакомым: чужим и безразличным…
А вообще, каким он был раньше? У матери крикливым, до визга, а у него?..
Разве что на покосе когда-то ласковое сказал…
– Не за упокой и не за здравие, мне пай выделили. За старой салотопкой. Я документы подал на регистрацию фермерского хозяйства. Поможешь начать?
– Чем?
– Ну, как  и с чего… Я давно от земли, всерьез   не познал, а ты всю жизнь.
– Навоз  я всю жизнь вывозил на поля, быкам хвосты крутил.
– Зато меня выучили…
– У тебя нашлась своя голова,  мы не причем.
– Отец, я в деревне хочу… Как получится, так и получится, главное, землю выделили.
– Толку-то  – нашел радости.
– Раньше дрались за каждую сотку.
– Сравнил бабью  титьку и мужицкий торчок… Пробуй, если здоровье позволит. Гляжу на тебя…
– А ты не гляди, – дернулся Петр. – Все только глядят да выглядывают,  никто палец о палец… Но ждут.
– Когда тебя день и ночь по башке…  Домишко весь набекрень, а поправить… Привыкли.
– К чему, отец?
– К репродуктору.
– К чему? – не понял Петр.
– К тарелке на клубе, которая  с раннего утра и до позднего вечер настраивала на правильную жизнь.
– Скучаешь? Не можешь забыть?
– Не могу, не познали вы страху  ежовых рукавиц… Посмотреть бы тогда.
– А ты не смотри и не оглядывайся,  становись рядом и помогай.
– Прям щас, не сходя с места?
– Хрен вас поймет: глупыми назвать, язык не поворачивается, и среди умных не видно,  – пробурчал Петр.  – Стаканы давай.
– Хорошее предложение, стакан нашему брату  в деловом разговоре – первое дело.
Отец вернулся к столу, подошел к самодельному настенному шкафчику, достал два граненых стакана – маленьких стаканчиков не нашлось, поставил на табуретку. На нижней полке из хлебницы, прикрытой вафельным полотенцем, вынул  зачерствевшую магазинную буханку, взялся за нож.
– Капуста, огурчики есть? – не смело спросил Петр.
– Вроде бы есть, мне без нужды,  в погреб не лажу.
–  Совсем? – не поверил Петр, с удивлением припоминая, что за  время пребывания в  семье, отца пьяным не видел.
Впрочем, и мать.
– Борщ в загнетке вроде бы был, – предложил отец.
– Какой тебе борщ, придумал… Рассолу бы кружку.
– Где я возьму? Мать позови.
– Мать? – вроде бы чего-то не понял Петр.
–  В голбец  надо – ее владения.
– «Голбец!» – хмыкнул Петр. – В избе – голбец, на улице – ямка.
– Погреб – зови, не один хрен…  Позвать, што ли?
– Кого?
– Ну, мать же хотел?
– Погоди… Плесни для начала.
Что-то мешало крикнуть «мама», язык не повиновался…
Да и кричал ли когда – в памяти глухо и безответно.
– А где она? – пересиливая тяжесть, сдавившую грудь, спросил Петр.
– Откуда мне знать,  погромче крикни, появится.
– Бражка – не самогон, – наблюдая, как отец наполняет стаканы, оживленней произнес Петр, – прокатится без капусты.
Безобразная жизнь, где детей никто никогда толком не видит, растут сами собой как сорняки.
Растут и вырастают, становясь той же рабочей силой для государства, способного только спрашивать и подгонять.
Ну, учит, как-никак…
Бражка была приятна, не на много крепче вина, скатывалась легко и взбадривала,  не оставляя последствий. Мать появилась, когда кувшин оказался пустым. Поставила чашку капусты с огурцами и бутылку самогона.
Сказала:
– Елька  передала… Говорят, ты в фермеры записался и Данилку с Трофимом взнуздал? Камышов-то че,  не схотел под тебя? А Брыкин с Ветлугиным?
– Разговоры, я сам еще ничего не решил… Почесали языками.
– Если надо, наш пай можешь взять, нам  ни к чему.
– Мой за довоенной салотопкой, разбросано будет, – не однажды думая о наделе родителей, что-то прикидывая, и довольный, что мать расставила непонятное по местам, заговорил Петр.  – Один глаз – на Кавказ, а другой… Отец,  твою тарахтелку, что  за огородами, можно  оживить?
– Приходили, смотрели… Много я не просил, за ящик водки отдавал.
Отец на вопрос не ответил, сказал о другом, но Петр понял:
–  И Анатолий  говорит, что не получится. Жаль, я строил надежды.
– Мертвого поднимают, че же нельзя, – неожиданно не согласился отец, словно бы противореча себе.
– А что надо?
– Сразу так вдруг...  Я так не думал. Ходовую, мосты, разную мелочевку…  С мотора, наверное,   поршневой, коленвал… Поршневую второго ремонт, коленвал расточить.
– В Сельхозтехнике  что-то еще фурычит? Если надо, я съезжу…

2.

Но съездить  никуда не удалось, пьянка сделала черное дело,  кроме тяжелых ранений, имея еще одну сволочную болезнь, называемую геморроем,   запущенную из-за неловкости о ней говорить, не  то, что показывать, Петр оказался в районной больнице,  пролежав до первых снегов.  Перезимовали без приключений – картошки хватило не только на пропитание, в обмен на муку и  зерно, которым выручало фермерское хозяйство Горшковых, для курчат ради яичек, прочей живности, но и на самогон. Надо отдать должное Кожилину, хотя подробностей Симакову толком никто не рассказывал, нажив врагов, элеватор он все-таки отстоял,  смены собственников не допустил. 
Весна оказалась затяжной, накатывала теплом и откатывалась.
Выровнялось только к майским, когда в больницу  накануне Первомая неожиданно приехал отец, без особого воодушевления сообщивший, что трактор вот-вот будет готов для мелких полевых работ вполне пригодится, но кому доверить, он не знает.
– Я уже старый, Петро, за задницу не подкинут, в кабину не залезу, на меня не надейся. Вроде как получше тебе, ходишь уже?
– Понемногу, в позвоночнике отдает.
– А с головой? Жаловался вроде бы матери.
– Проходит, по легче, – без желания ответил Петр.
– Ну, на праздники, на Первомай-то приедешь – мать просила узнать?.. Домишко мы надумали продавать, пока хоть что-то дают.
Опять о продаже; что происходит?
– Дом? Просто – дом, или с земельным паем?
– И так предлагают, и эдак. На усмотрение, но с паем – дороже. Нашлись, уже согласились, кажется, трое из наших, какие-никакие, но деньги. Приезжай, посоветуемся, сын, все же.
– Еще не решил… Приеду, че не приехать.
– Дак решайся заранее, чтобы как у людей. Мать на бражку расщедрилась, говорит, по стакану сладкого не помешает… Давай, приезжай.
– С врачом посоветуюсь.
Ни о чем толком не договорившись, включая трактор, не имеющий навесных почвообрабатывающих приспособлений, отец уехал, оставив Петра в грустном раздумье. Ближе к вечеру  заглянул Леонид с любопытной  идеей восстановить никем не приватизированную пока  заброшенную пилораму, вроде бы как уже списанную  и нигде не числящуюся,  по которой он распорядился навести нужные юридические справки, и тоже предложил съездить на праздники в деревню.
– Не получится у меня, Леонид, не строй надежды, – неожиданно и достаточно решительно заявил Петр.
– Не теряй головы, время покажет, – не согласился Леонид и предложил:  –Ты  в поле давай, в леса, дышишь тут всяким… У меня голова пошла кругом через полчаса. Что врачи?
– Будто   сам не спрашивал.
– Спрашивал, как не спросить… Мне одно, а тебе?
– Мне –  то же самое,   что еще можно сказать?.. Как в деревне: пахать-сеять собираются?
– Ты к чему?
– Отец приезжал
– Прессуют?
– Понять не могу… А ты в курсе?
– Отчим в курсе, к нему уже ряд пять подъезжали.
– У него дом что надо.
– Нужен им дом,  землю давай, деревню прихлопнуть, чтобы не путалась под ногами.
– Ну и деревня!
–  Да уж не пальцем деланы, Советская власть не смогла сковырнуть… Прибавка у нас,  Курдюмчик – младший припожаловал.
– Твой былой супротивник?
– Да какой он мне супротивник. В те годы…
– И что?
– Приезжал, помощи просит.
– Какой?
– Земля. Можно ли отцовскую долю на себя переписать.
– С другого конца, через родственников? А так работать не может?
– Ну, мало ли… У каждого плута свои расчеты. Будет согласие деда Никодима – нет вопросов.
– Деда! Жизнь, мать ее, оглянуться не успеешь, сам в стариках.
– Да, Симачок, это в небе не старятся! По земле ходят, а не летают. Приземляйся, и  ножками, ножками, то не успеешь
– Плешь завести на всю голову, как у тебя?
– Я старше, не забывай.
– Остальные все живы?
– Забыл! Внучка нашей Маланьи нарисовалась.
– Это которая…
– Которая, которая.
– Как же, постой…
– Да Нюрка, кажись.
– Точно, Нюрка!
– Ну, вот, теперь  будет две Нюрки.
– А вторая откуда?
– От верблюда! В контре уборщицей работала и отца соблазняла, когда он от матери к Паршуку сбегал. Судьба где-то свела, приехали вдвоем.
– Две сучки из городского борделя?
– Наши две… Наши, Петр, доморощенные, городских сюда не заманишь.
– Ищут где потеряли, согласен…  Вот и я завернул, не понимая, зачем. 
– Вспомнишь, какие твои годы… Я как-то так думаю  в последнее время, что без деревни  России нельзя. Как у других, не знаю и знать не хочу, но у себя… Вот  приехали,  и будут приезжать.  Куда им, потерявшим  прежнюю честь и достоинство, в новое капиталистическое рабство? Некуда, и  там приличной работы  себя не найдешь, там дядя строже еще. И как быть мужику, непривыкшему бить баклуши? Деваться некуда, возвращайся, если с головой еще в порядке, откуда приехал. Обратно домой, в деревню такую-перетакую. Будет деревня, каждый сгодится и место найдет, на картошке, да выживет.
– Фантазер! Кто они были… утописты. Из города в деревню!
– А ты не дрыгайся раньше времени и не сучи   ногами. Божий дар не путай  с яишницей,  не все в один день. Полный упадок до невозвратного еще не случился, но и в городе жить – до чертиков. Что предки были глупей паровоза? Те же князья, все росли на природе, в усадьбах, при бабках и дедках. Потом  только в город, учиться, делать карьеру. Потом, а не прежде. Пожили, повыкобеливались друг перед другом, как нынешние выкобеливаются, покичились наворованным, и снова в деревню, уже на покой. Круговорот, понимаешь, одно тянуло другое. По крайней мере, в России, за других не скажу. Сейчас началось не менее странное, как  бы обратный откат,  вспять потекло,  предвещая новое переосмысливание самого человеческого существования. Сбившись в городе, люди с  удивлением поняли, что городские соблазны и прелести вовсе не столь ощутимы и фееричны, как это казалось, когда, получив дозволение, рванул  со всех четырех  вовсе не за туманами, а на асфальт… поцокать каблучками. Ну, поцокали, поменяв шило на мыло, повыплясывали  и обратно домой, когда по-настоящему жрать захотелось. Начиная с тебя и двух Нюрок с титьками Да Веньку Курдюмчика  опять потянуло.
– А ее уже нет, деревни! Ни такой, ни перетакой. Земля перемерена заново.
– Маевка есть. Е-есть, в душу-печенку! Дюжина изб, да стоят. Дом Ветлугина – состарился, а все равно на заглядение, лучшего нет! У Нюрки-уборщицы свой уцелел; на городской обочине, знаешь ли, говорят, сильно поддувает.
– У Нюрки?  Это который… Бывший  Мирчи молдаванина?
– Не на-адо, Мирча тоже  не строил,  их из Молдавии сослали сразу после война, для профилактики. Молдован, немцев из Донбаса – шахтеров, прибалтов.  О немцах мать рассказывала, как привезли. В феврале, в самую стужу. Из Славгорода с железной дороги за сто верст. Немцы – с ума можно сойти, ожидать можно всего. Бабы на взводе, в конторе милиция зыркает!  Пароконных саней с дюжину было. Детишки да бабы – мужиков тоже не густо. А куда, в контору загнали. Рев на всю деревню. Не слышал?
– Не слышал, – отозвался Петр.
– Говорят, Хомутиха первая кинулась.
– На баб? – не понял Петр.
– К детишкам – на  баб! К детишкам – они же  голодные и будто ледышки. Сграбастала одного, тянет к себе, а немка понять ничего не может, не отдает. Тут милиция на Хомутиху.
– И что?
– А то, что через десять минут ни одной немки не осталось в конторе, всех растащили по избе, вместе с детишками.
– А Мирча-модаванин и его дом?
– Молдаване – позже. Эти – попозже, но та же история про наших баб.  Мирча позже купил, когда семьей обзавелся и дети пошли, а Нюрке, когда разрешили вернуться, спустил  по дешевке. Вот и сгодится, если в городе намыкалась,  жить надо тоже. Деваха работящая, вот каких  к рукам  прибрать, кто с головой!
– Ё-мое, это крайний к реке? – всерьез встревожился Симаков.
– Почти на бережку.
– Я ж его присмотрел! Я же хотел заселиться, Анатолий сказал, брошенный, и про Нюрку ни слова!
– А ты будто забыл?
– Мирчин и Мирчин, про Нюрку, правда, забыл.
– Обойдешься, ты с родителями разберись, тебя же  не гонят.

*    *   *

Во двор на скорости  влетел  милицейский Газик.
– Носилки! Срочно врача,   мальчишка раненный, – раздергивая застежки задней брезентовой накидки машины, шумел  милицейский капитан.
Появились санитары, приняли раненного, скрылись в приемной.
– И мне пора, натрепался с тобой, голова пошла кругом,  – не проявляя интереса к милицейскому происшествию,  произнес Леонид. – Поправляйся, сев на носу, фермер.
– Не знаю… в небо взлететь, кажется, проще. – Симаков оставался задумчивым.
 – Взлететь, для тебя – дело знакомое… И хорошо, что начинаешь врубаться.
– Я не врубаюсь,  я сомневаюсь на всю катушку… Как мыши, всю душу изъели, – пробурчал Петр.
– Трактор готов, маленький плужок, но есть, старенькую сеялку присмотрел – для капиталистического начала не мало.
– А на трактор кого, отец – наотрез.
– Поднимайся, сам начинай.
– Да глупости, Леонид, какой из меня… хрен с ручкой. Не просто в кабинке сидеть, баранку крутить… Я же не дуру гоню, болен я, Леонид.
–  Посмотрим, посмотрим, –  стоял на своем Леонид, не желая сдаваться. – Я же кредит оформляю, Кожилин поможет! Ты, главное,  поднимайся, устроился  как на курорте.
Запустив руку за пазуху, Симаков извлек школьную тетрадку, протянул Брыкину:
– Что это? – спросил Леонид.
–Анатолий Горшков приезжал, мы кое-что подсчитали с его помощью. Посмотри на досуге… что и почем.
– Ну-уу, если Горшков!
– А ты не нукай, он не глупей паровоза, ты его поддержи, а идти  на поводу…
– У кого?
– У тех, кто новой работы боится. Ответственности.
– Какой? Отец… твой и мой, Василий Симаков ее испугался?
– Вот  зайди и спроси? Ты спроси, чучело огородное? Перемерили, поделили, бумаги оформили и ручки умыли. Деятели!
– И что я должен спросить?.. Ну, отца… Может быть, я всю жизнь…
–  Вечных действительно  нет, и отца скоро не будет – че уж вы так?
– А вы, Петр Васильевич?
– А ты не передергивай. Меня десять лет не было, а ты был. И шагу навстречу не сделал, сын, называется. Мать уже похоронил. И ни разу, ни словом –  я же спрашивал у людей, думаешь, не спрашивал, как и что… Нашлись мне отцы и дети.
Появился капитан, доставивший в больницу раненого  мальчишку, явно нервничая, размял папиросу, но не обнаружил спичек, и направился к ним, спрашивая  издали:
– Спички есть, мужики?
Оказалось, ни тот, ни другой не курили: Леонид – вообще, Петр бросил в больнице, что капитана удивило, буркнувшего: «Ну, даете!».
Капитан был уже рядом,  уставившись  на Петра, спросил:
– Вроде бы знакомая личность… Майор Симаков?
– Так точно, – без всякого интереса  ответил Петр.
– Я следил за порядком на элеваторе,  когда ты спецназовца мазнул. Слабовато, конечно, но все же.
– Помог бы, чем народное добро  от народа спасать… Будь у меня автомат, весь рожок вогнал бы  ему в пузо.  Вояки, ни чести, ни совести!
– Им приказано, обязаны.
– Слышали, капитан, и  я был обязан. И выполнял, как положено не однажды. А черепушка зачем?
– Что с мальчишкой? Кто его и насколько? – поинтересовался Леонид.
– Детдомовские разборки – там тоже свой криминал под воздействием общей психопатии.
– Отбери  у слабого и поделись с сильным?
– У этих попроще – любовь, созревают.
– И что будет?
– Подростки, несовершеннолетние. Смертельного случая не зафиксировано,  спустим на тормозах. – И вдруг шагнул к дыре в заборе, сквозь которую пронырнула какая-то хлипенькая фигурка, ухватил за тонкую шею, поставил перед собой: – К пострадавшему?
– Ага.
– Как зовут?
– Петька…
– Тебя как зовут, лахудра?
– Капитан! – одернул милиционера Симаков.
– Лахудра и есть. С одним целовалась, с другим…
– Не правда, не правда! Мы с Петькой дружим с третьего класса и больше ни с кем.  Мы пожениться собирались через полгода, как учебу закончим, и нас выпустят.
– Куда – выпустят?
– Из детдома, на все четыре.
– Значит, созрели, своих детишек пора заводить. Плодитесь, государство всех вырастит.
– Вырастит, если нас  вырастило. Обязано мамку нам заменить.
– Ты не груби.
– А  вы не хамите.
– Что-оо?
– Что слышали!
– И кто ты после этого?
– Человек… которого никто не захотел слушать.
– Где?
– В вашей милиции.
– А что ты хотела сказать?
– Что Петька не виноват, он заступаться полез.
– От кого?
– Хулиганы городские. На отдых к знакомым приехали. Мы были на речке – вот и пристали ко мне. А я никого  даже не знаю,  Петька не выдержал.
Милицейский капитан, прихватив девчушку, назвавшуюся Машей, уехал, уехал и Леонид, пообещав скоро наведаться с результатами о кредите,  и Петр направился в палату, расположенную на третьем этаже.
Дверь   палаты  напротив оказалась открытой и нянечки спешно готовили ее для нового постояльца.
– У меня будет сосед? – спросил Петр.
– А если соседка, товарищ майор? – озорно стрельнула в его сторону самая бойкая.
– Если такая, как ты с розовыми щечками, я не против.
– Мальчишка  детдомовский, балаболка, хихикать бы все, – одернула напарницу  пожилая санитарка.
– Серьезное что-нибудь? – спросил Петр.
– Больше в бок, ничего серьезно не задело, скоро уже привезут.
– Петька?
– Ага, Петька Копейкин.
– Денежная фамилия, повезет парню.
– И вы Петр. Петр Васильевич, – подговорилась старшая санитарка.
 – Петр Васильевич…  Симаков, – отозвался майор.
– Сейчас не сезон на болезни весной редко болеют,  а с парнишкой, хоть и напротив, вам будет повеселее.

3

  Первомай выдался солнечным, теплым. С раннего утра на полную мощь работали  больничные и внебольничные репродукторы. Стайками проносилась по улице красногалстучная мелюзга, пробегали школьники постарше.  Ничего вроде бы необычного, но Симакова тревожило и возбуждало – май и в военных частях оставался маем, навевающим свои эмоции. А человеку много не надо, ему глоток радости, стихии возбужденной толпы, что старая власть умела создать и с толком пользоваться.
Так и не дав окончательного согласия на поездку в деревню, Петр уже откровенно жалел о своей нерешительности,  был в ожидании Леонида.
Время бежало, а Леонид не появлялся, вызывая крепнущую досаду. 
Зато навестить  дружка, проткнутого ножом,  прибежала Маша и, постучав  в дверь палаты, весело  крикнула:
– С праздников вас, Петр Васильевич! Цветочками можно поздравить?
– Сначала зайди, что  шуметь на пороге?
– Да Петька просится  в палисадник на травку. 
– Не целовались давно?
– Да ну вас!
– Вот  ко мне никто не приехал,  друзья далеко, а детки  маленькие, – невольно вырвалось у Петра
– Пойдемте с нами… если скучно не будет.
– Принимается, на часик-другой можно, – неожиданно согласился Симаков, – лишь бы лишним не быть.
–  Не будете, Петька только рад, когда вы с нами. Он тоже в армию рвется, а я не хочу, вчера даже поссорились.
– Почему, армия – дело полезное.
– Ага, он в армию, а я одна.
– А с кем тебе надо?
– Снова вы…  Собирайтесь и куртку возьмите,   ветрено  седне… Цветочки надо куда-то поставить, Петр Васильевич.
– Какие цветочки?
– Вам и Петьке подарок,  – сказала Маша, входя, наконец,  в палату и  протягивая Симакову  маленький букетик подснежников.
Маленькая, хрупкая,  в  коричневой школьной форме под белым фартуком, Маша походила на воробышка, трепыфающего крыльями на дверях и  не смеющего залететь в палату.
– Откуда они у тебя?  – смутившись, спросил Петр.
– Вчера с  девчонками  сбегали в лес, чтобы Петьку поздравить и вас, а в палату войти они постеснялись.
 – Ну, зря! Это вы зря, я не кусаюсь. – И спросил: –  Петьке – понятно, а я тут при чем?
– Праздник для всех, товарищ майор, военных мы уважаем.
– За букетик спасибо. Подснежники – первая радость после зимы, но запаха нет, я кукушкины слезки больше люблю. Выводи своего кавалера, я потом.
– Но вы приходите,  такой день в палате нельзя.            
– Кто такое сказал?
– Пушкин, – рассмеялась Маша.
– Иди к своему Петьке, коза.
– Так вы придете – я Петьке скажу, он обрадуется. Он знаете, как   завидует,  что вы воевали! Да еще на вертолете.
– Дело не хитрое, Маша, захочет, сам полетит.
– С нашими знаниями никуда не поступишь. Даже в сельскохозяйственный или педагогический.
–  Неправда, когда есть желание, все по плечу.
– Это  со стороны…  Детдом есть детдом, самому надо увидеть.
Заглянув через минутку, поздравил и Петька, снова повторив приглашение присоединиться к ним  на лужайке, ребята ушли, а  под окном палаты просигналила машина Леонида, закричавшего снизу:
– Симаков, ты готов,  я за тебя и за себя на площади отстоял. Спускайся,  симулянт-лежебока, машина подана, нас в деревне давно заждались.
Спустившись к машине, Петр сказал:
– Проблемы  возникли, Леонид Васильевич: меня тут поздравили молодые люди, а я в ответ не успел.
– Здесь, в больнице?
– Мальчишка с подружкой детдомовские. Наши с тобой знакомые.
– Ну, надо, так надо… А надо-то что?
– Школьники! Лимонада бутылки три, кусок колбасы, конфет, каких-нибудь общепитовских пирожков… Давай и шампанского, в честь праздника. Без меня сможешь смотаться, пообщаюсь  немного?
Что за блажь накатила, Петр не думал и причин не искал. Паренек был обычным, глуповато-простеньким… как обычный сибирский валенок, во всем походил на него в юношеские годы – ума в таком возрасте ровно на пшик. Девчушка оказалась побойчей и, по-всему, верховодила. Как потом рассказал капитан милиции, приезжавший снимать  дополнительные показания, включилась в расследование, подняла детдомовских старшеклассников и помогла, путем опроса свидетелей, которые без ее активности, милиция не стала  бы искать, поскольку дело обошлось без смертельного случая, помогла собрать убедительные  сведения о хулиганах, позволившие наказать  преступников, занимавшихся угоном крестьянского скота.
Мягковатым и уступчивым парнишка был только на вид, армией и ее проблемами интересовался всерьез, когда они оставались в палате одни, задавал много вопросов, нередко ставившие Петра в тупик, рвался на службу. Но  был каким-то  беспомощным и беззащитным, не смотря, что вырос в детдоме, не способным  постоять за себя.
Леонид отсутствовал  с полчаса, заявившись с кульками. Детдомовские девчушки – подружки Петра и Маши, пялились на  бутылку шампанского, передавая ее из рук в руки, принюхивались к свеженькой колбасе, осторожно, как некую ценность, брали в руки дорогие конфеты, на которые расщедрился Леонид.
– Это все нам, Петр Васильевич? – спросила Маша.
– В честь Первомая.
– И шампанское? Нам разве можно?
– А кто сказал, что нельзя?
– Не знаю… Никто.
– Тогда открывайте, нам в деревню еще.
– А в деревне у вас интересно? Нас давно никуда не возили.
– В деревне интересно тому,  кому интересно; деревня в нашей стране на любителя, – испытывая хорошее настроение, ответил Петр.
– Я недавно у тетки была, – сказала одна их Машиных подружек. – Не-ее, я не хочу там же… Лучше уж в детдоме.
 – Сегодня, пока есть где жить и тебя еще как-то кормят, а завтра? – спросил юноша.
– В город поеду, – упрямо сказала девушка.
– Поезжай, тебя дожидаются – ворота кругом нараспашку. А нас с Машей не ждут.
– Тебе в армию, выкрутишься, а Машке – куда глаза глядят, – не сдавалась девчушка.
Прожив не малую жизнь, Симаков, оказывается, о детдоме почти нечего не знал, кроме того, что там  существует откровенно палочная дисциплина, не было никогда порядка и не будет, а все, что написано в книжках о беспризорниках – красивая лажа для романтиков.
Леонид показывал на часы, поторапливал, и Симаков неожиданно предложил:
– А вы на День Победы приезжайте к нам в Маевку. На рейсовом автобусе: он  утром к нам, а вечером обратно.

*   *   *

Ощущение, что сделал какую-то глупость,  долго не покидало Симакова, но заметив, что Леонид, въехав в деревню,  направляет машину к дому отчима,  неожиданно предложил:
– Давай с отца  сегодня начнем… Ты хоть однажды встречал с ним праздники?
–  Не удосужился, – без желания ответил Леонид.
– Тогда  приглашаю, а потом ты меня к Ветлугину позовешь, я тоже не был ни разу в вашей  избе. – Словно предчувствуя отказ,  как бы в оправдание, поспешно добавил: – Трактор надо посмотреть, что он с ним накуролесил, и подогреем  старшего Симакова, что сеялка есть.
Отрицательно помотав головой, Леонид  остановил машину и  посигналил.
Савелий Игнатьевич не вышел, выбежали Надежда и Варюха, оказавшиеся в деревне.
– Братка, братка приехал! Начальник наш заявился, – не меняя  известных привычек и озорства, шумела  располневшая круглолицая и толстощекая Надежда, в мгновение ока, оказавшись на шее брата и едва не свалив.
– Недежда... В детство-то не впадай, я с гостем.
– Петька? Нашел тоже гостя – Петьку Симакова, упавшего с неба.
– Надежда, не распускайся, со мной, значит, гость. – Не ожидавший подобного, Леонид повысил голос.
– В нашей деревне Симаковы и Брыкины дружбу никогда не водили, – упрямо гнула Надежда.
– А что, только дрались?
– Хотя бы, сам будто не знаешь и не выручал своего вертолетчика… Помнишь, герой, не забыл? Я ему дважды кровь из носу пускала.  Признайся, хвастун, пускала?
Симаков отмолчался, а Леонид воскликнул:
– Ну, коза, нисколько не меняет свой норов! А я, по-твоему, кто?
– Тот, кто по паспорту – Брыкин.
– Правильно, стрекоза. Брыкин Леонид Васильевич. А он Петр Васильевич, улавливаешь, тарахтелка. Поздоровалась  лучше бы, ведь со школы не виделись.
– Со школы, –  подтвердил Петр. – Здравствуй, Надежда, продолжаешь кусаться?
– У нас порода такая, безжалостная к  чужим.
– К чужи-иим, кобыла заезженная! Он  мой сродный брат, хочешь ты или не хочешь, значит, и тебе не чужой.
– Смотри-ка большая родня – сродный брат моего брата! – настырничала  Надежда, словно кто-то ужалил ее.
– А ты ему кто, Надежда? –  не желая того, вдруг сердито напомнил Петр.
– В самом деле, Надежда,  и ты мне сродная, – проворчал досадливо Леонид, – мать бы услышала.
С гугукающим мальцом Надежды,  теребящим его бороду, появился улыбающийся отчим.
Прислушавшись и поняв обстановку, нахмурился:
– А ну-ка тихо тут все, разорались на всю деревню! Настюхи лишь не хватат, извини, Петр, за язык! Тихо мне, говорю, мальчонку  перепугали, оглашенные. Што делишь, Надёжа, мать или свой норов?
– Ни че я не делю, что мне делить. Ленька гостя притащил, а мне он совсем ни к чему.
– Тебя так и спросили, нашлась мне хозяйка!
– А кто я тебе? – вскинулась Надежда.
– У меня тут одна хозяйка на всю мою жисть – мать ваша,  и другой мне не надо, пока я живой.  Как скажу, так и будет, не устраивайте тут… Поднимайтесь, мужики, проходите в избу. С праздничком весенним, как говаривала Варя-покойница, сроду никому не показав на дверь... Или я неправду сказал, заноза?
–С чего тебе врать?
– А тебе беситься?
– Да ну вас всех! – Надежда попыталась забрать  у Савелия Игнатьевича ребенка, отчим не отдал, оттолкнул несильно плечом, сказал, снова повеселев:
– Внуки – мое последнее дело, иди стол накрывай… хозяйка она.  Семья   в сборе, гулянку устроим.
Петру было неловко, по-всему, он искал возможность покинуть неприветливый двор Савелия Игнатьевича.
И Леониду было не по себе.
Выручил окрик  с улицы.
– Ты че же забыл в чужом дворе, Петр Васильевич, ошибся воротцами? А мать ждет, не дождется, закваски у меня выпросила на целую флягу, как стало известно, что отпустят на праздники, –  навалившись на калитку,  вопрошала Камышиха.
– Да вот, тетка Елена, в гости зазвали, а угощать не спешат.
– А я о чем – время терять, когда дома полная фляга! Пошли-ка, пошли, куманек, в полном порядке передам с рук на руки, а то заблудишься.
– Сейчас негде шибко блудить, тетка Елена, прежние времена укатились под горку.
– Вот чево не скажи, того не скажи, куманек, и на нашей улке кумачи встрепыхнулись.
– О чем это ты, Елена Марковна? – дурашливо спросила Надежда.
– Да о том, о чем всем известно: две девки в деревню вернулись. Целых две, а то ить не было ни одной, окромя тебя, стрекотухи.
– А Варюха? – обиделась Надежда.
– Сравнила, тетеря! Варюха у нас девушка на выданье без хвоста и с приданным – домина-то за спиной у тебя до неба почти, – а я о ****ешках с городских тротуаров, за которыми все соседние кобельки выстроились на заманчивых  запах.
– А мне какое дело? – удивился Петр.
– Дак… мало ли, Петр Васильевич? Мужицкая нужда, она  сильней лихоманки. Ради здоровья, опять же, как ты весь дыроватый и холостой. Знаю, што горожу: на пользу, на пользу эти ваши забавы в постелях, сильней всяких приправ. – Толкнув калитку, ухватив Петра за рукав, потянула на улицу: – Айда, выгребайся, я тоже выпить в честь Мая  хочу.
Когда они оказались за воротами, продолжая испытывать неловкость, Леонид обернулся к отчиму:
– Нехорошо получилось. Мы к Симакову собирались сначала заехать, трактор посмотреть, потолковать  о посевной, потом уж  к тебе, а вышло… Отец, извини, я на минутку.

4

Родственные связи в деревне – особая стать и особый настрой на годы и годы, не в мегаполисе, где, случайно встретившись, люди тут же навечно теряют друг дружку. В деревне не только все на виду, под надзором соседнего любопытного ока, но и рождает последствия особенных взаимоотношений. Не лучше  получилось и в доме Симаковых, практически, кровно  связанных c Брыкиными, и зародившихся едва ли не с запредельных  времен,  едва Петр и Леонид  перешагнули порог. Захваченный врасплох, не ожидавший ничего подобного, Василий  растерялся, уставился на сыновей, не моргая, Настя, словно проглотила язык,   вспыхнула до корней волос,  не покажись следом Камышиха, неизвестно, чем бы  закончилось.
– Вот и я под ручку с  кавалерами, можете завидовать, нисколько не против, но лучше  пивка домашнего на карамельках по кружечке, а Василий? Ну-ка, подай команду, если ты хозяин у себя над  женой!  Бражечки нам, в горле совсем пересохло, пока вытаскивала  Петьку от пилорамщика. Ить у Ветлугиных застрял, не я, не видеть бы вам  сына… Василий, Василий, ну, че ты совсем как опупел? Настя, поднимайся, давай, рассупонилась она на всю лавку, и мне некогда с вами, у меня Камышов без присмотра.
Не выдержав напряжения, Петр холодно сказал:
– Отец, хватит пол глазами сверлить, что за привычка! Мы – твои сыновья не по собственной воле и  не напрашивались… выросли, как довелось. Родил, так с праздником хоть поздравляй иногда… Мать, ну, сколько можно портить нам жизнь?
– Ох! Ох! – пристанывала старая женщина, всю жизнь нещадно отстаивающая право на собственную бабью любовь, толком  ее так и не познав.
Елена обхватила соседку, сунулась в щеку и волосы, по-щенячьи завыла с ней в голос.
Холодный камень сдавил  сердце Леонида, словно оно оказалось в проруби: отец оставался чужим, испуганным. Плюнуть, умчаться: жил без тебя и еще проживу! Но – отец; неудобно за Петьку! 
Ты же – отец, родивший меня не украдкой, а по любви. На глазах у деревни. Рядом – брат, и нам еще жить.
Жить, когда и тебя не будет.
– Пошли, – утробно произнес Петр, – обратно  в больницу меня отвезешь… Не приеду, пока сами не позовете.
– Не пущу-уу! Не пущу никуда! – Разбросив руки, Настя закрыла собою всю дверь.
В  сараюшке в глубине двора рвануло так, что изба пошла ходуном и крышу будто сорвало.
И тишина, мертвая бездна.
– Что у вас там, реактивная установка… или самогонный аппарат? – нашелся первым Петр, и толкнул сильно дверь.
– Мать твою, насовсем без башки ты, Василий!  – подхватилась Настя. – Ты че же краник  наглухо перекрыл – я же оставила капать?
– Вот язви ево, бестолкова… – тяжело отрываясь от лавки, взвизгнула Камышиха. – Василий, ты не лупайся тут,  Петра догоняй, пока другое не случилось! Куды он полез? Вот куды понесло?
Выбежал и Леонид.
Петр  ломился в сараюшку, в которой что-то горело.
Подскочив, Леонид навалился на дверь, помог брату протолкнуть  вовнутрь.
Горело не сильно, но пахло газом, сипело.
– Осторожней, – предупредил Петр, –  сам черт ногу сломит, понаставлено. – И не докончил, снова рвануло, отшвырнув мужиков обратно на дверь.
Старший Симаков  лез, едва ли понимая, куда и зачем, Настя закрыла собой весь проем, Камышиха толкалась ей в спину.
Леонид пришел в чувства раньше Петра, лежавшего бесчувственным.  Потряс за грудь:
– Петр? Петро?.. Давайте на воздух! Кто тут, не вижу, выносите Петра.
– Так горит, Леонид Васильевич! Не подступиться, смотри, – беспомощно суетилась  Елена.
– Тряпкой, шубейкой… На воздух  выносите Петра! – повторил Леонид. – Я за машиной.
– Куда… за машиной? – спросила Настя.
– За кудыкину гору, больше некуда, – рыкнул Леонид, направляясь к воротцам.
Машину заводить не пришлось, вмешалась Надежда, сказав, что сама осмотрит Петра, и понеслась к дому Симаковых со всех ног.
Рвануло прилично, высадив рамы, но баллон оказался маленьким и почти пустым.
И не баллон взорвался, а скопившийся газ.
Пожар уже потушили, Петр лежал на лавке в предбаннике и  приходил в чувства. Завидев Надежду, пытался что-то сказать, но Надежда  не слушала, склонилась над ним:
– Где? Куда? Голова вроде бы цела… В живот, ты че за живот  схватился?
– Не надо, Надя… Леонид, в больницу давай.
– Вы не командуйте здесь, товарищ майор, у нас командиров хватает.
Вдруг, вытаращив глаза,  сказала насмешливо:
– Че это у вас за болезнь такая хитрая, товарищ майор, и мне, как врачу, совсем не понятная?
– Вот и не лезь, куда не надо, везите в больницу, – буркнул сердито  Петр.
– Так от чего же вас лечат, все-таки, Петр  Васильевич? Вроде бы как не от ран,  как я посмотрю, а от какого-то геморроя?  – Она расхохоталась, явно довольная.
Ее открытие Петру было не новостью, геморрой, болезнь для молодого мужчины более чем неприятная,  донимал его не менее остро, чем позвоночник и время от времени открывающиеся раны, он смутился и покраснел.
Ничего не подозревавший о недуге Петра, неожиданно озлившись, Леонид грубо бросил сестре:
– Дура!  Еще врач называется, а язык хуже помела.
– Да, Надежда, и геморрой с выпадением меня донимает, не обессудь, – нашелся сказать через силу Петр. – А врач ты видно, толковый,  меня  Светлана  Андриановна предупреждали, что кроме тебя специалиста у них нет…
– Ох, дура! Действительно, дура!  Петр, извини, такая тетеха… – Надежда выглядела растерянной и виноватой. – Но я помогу, если надо, Светлана Андриановна правду сказала, я сталкивалась и занималась …
Хлопнув дверь, она убежала, и Леонид спросил:
– Что между вами происходит, Петр? Со школы еще,  как кошка с собакой, да я значения не придавал.
– И не придавай… А за что  колотил?
– Ну, сестра. Жаловалась.
– Что дружить не хочу, и защищать  от мальчишек  отказываюсь? А сам-то хоть знаешь, какой она выдрой была… Если в голову что вобьет… Вот и втемяшилось…
– Влюбилась? – догадался Леонид.
– Сам у нее спроси.
– Поздно… Не то замужем, не то  развелась,  получив назначение в Ильинскую больницу и по случаю твоего возвращения, – досадливо хмурился Леонид. – У такой  разве толком добьешься: не лезь и не лезь в мою душу!
– Иногда вовсе не плохо.
–  Да пошел ты, что мне мужика трясти за грудки? 

5

Надежда вернулась часа через два. Отозвав  Настю, что-то сказала  шепотом и сунула  в руки  пакетики.
Перешагнув порог предбанника, обращаясь к старшему Симакову, сказала:
– Срочно сделай  что-то  похожее на стульчик с дыркой, как для детей, майора твоего посадить, а бабка Настя травки  запарит.  Вареного луку в жопу сейчас натолкаем, товарищ майор, и не безобразничать во всю глотку, не мне, так матери подчиняйся, то я другие меры приму. 
Выгнала всех из предбанника, оставшись  наедине с Петром, пристала с расспросами, давно, что ли, болеет.
На День Победы, который   новая власть, не без  участия психопатствующей столичной интеллигенции, упрямо, из года в год пытающейся навязать «безмозглой» глубинке свои общественно-политические нормы поведения, давя на сознание  обывателя всеми средствами массовой информации,  несколько лет  не признавала, но снизошла,  восстановив справедливость,  к Симакову  заявились  гости. Ими оказались детдомовцы Петр и Маша, но не приехал Леонид, вызвав досаду.  С деревенской жизнью ребята были знакомы, ничему особенно не удивлялись, если не считать колесного трактора Симаковых, привлекшего больше всего мальчишку, и Петр, заметно взбодрившийся после взрыва в сарайке,  возился с ним с возрастающим интересом. Так и не сумев ни разу запустить  и проверить его на ходу,  в борозде, дав слово Надежде соблюдать установленный ею режим, он позволял себе только медленно и небольшими шажками ходить вокруг.
Маша  неожиданно понравилась матери и оказалась у нее под надежной опекой.
Изрядно пошумев и посуетившись, поймав и отрубив,  наконец, курице голову, они  долго ощипывали ее. Потом поставили варить.  Мать была непривычно разговорчива, расспрашивала девушку о  детдомовском житье, искренне охала.
Разговорчивой оказалась и Маша, вела себя просто. 
Когда курицу поставил варить, Маша позвала к речке, но Петька отмахнулся,  продолжая  копаться в моторе.  Он  сам предложил запустить его, сообщив, что в школьной мастерской  их учили на трактористов. Что  он даже на гусеничном, с бульдозерном  отвалом впереди,   самостоятельно рыл силосные траншеи. 
Симаков  возбудился: и ему довелось  управлять мощной гусеничной махиной, именно на рытье траншей, и разрешил:
– Попробуй.
Трактор был старого выпуска, никогда не имел аккумулятора и заводился от генератора с маховиком. Но парнишка легко  разобрался, подкачав в пускач бензину, как нужно, установив рычаги, намотав шнур на маховик с пазом, резко рванул его на себя…
Потом были вторая, третья   и пятая-седьмая попытки, не давшие результата. Трактор не оживал, пока не появился Симаков-старший, спросивший хмуро:
– Не слушается?
– Не знаю… Проверил вроде бы все.
– Не заводится, значит не все; когда все – заводится.
– А у вас?
– У меня заведется.
– Посмотрим, – засомневался парнишка.
– Нам некогда был смотреть да высматривать, трудодни надо было зарабатывать.
– А сейчас не надо?
– Кому как. Тебе вот, не надо, пока кормят в детдоме.
– Накормят, – буркнул Петька, – забыли, как пахнет мясо.
– Ну, а ты почему не подсказываешь, фермер? Забыл отцову школу?
– На  лишние движения у  меня запрет, –  отозвался Симаков-младший.
–  Не перестарайся, гляди, – копаясь в тракторе, гудел отец.
– А фермеры – кто? – спросил Петька.
– Дак вот, перед тобою один. Хозяин собственной пашни… Ну, и я, вроде бы, с бабкой своей.
– И много?
– Чего?
– Земли вашей.
– Если всю в кучу – поле большое. С умом – можно кормиться, дак ума маловато на седняшний день.
– А какое большое, –  любопытствовал парнишка, – дальше, чем за огороды?
Неожиданно оторвавшись от машины и беглым взглядом окинув пространство, обозначенное Петькой, Симаков-старший сказал:
– Так это рази земля! У нас на два пая этой земли – огородов на  сто.
– На сто?
– Еще больше – я просто, навскидку…
– Ваша-ваша?
– Моя-размоя. И сына, Петра. Хочешь,  отрежу на огород?
– У меня трактора нет, – растерялся парнишка.
– Иначе бы взял?
– Че же не взять… если с умом, – совсем по-крестьянски рассудил юный детдомовец.
– Так, так, молодец! – похвалил  Василий и сказал неожиданно: –  Землица – штука тяжелая, но накормит и напоит, никогда не обманет, если ты к ней с умом, Но – с умом – всегда в голове держи, а то некоторые…  Ей надо немало от мужика,  дак и она немало дает.  Петька  мой рано к технике потянулся, я ращщитывал  на нево, а вишь… наши расчеты. В школе – балбес балбесом и от нас, при нашей грамотешке помощи никакой, а трактора, комбайны, веялки-сенокосилки –  он с пятого класса первый помощник Никодиму Хомутову. –  Неожиданно добавил: – Между прочим, почти что детдомовец по всей форме.
– Как это? – не понял парнишка.
– Детдом, конечно, детдом, тут уж, как говорится…  А он через совхозный интернат  специальные курсы прошел – тоже, знаешь ли, на полном форс-мажоре. Когда я учился с пятого, у нас не было интернатов, нам родители угол снимали у  какой-либо бабки или знакомого. Рубля за три на месяц. Ну, чугунок литра на полтора – были такие маленькие в нашем Рабкоопе, чтобы варить. Две булки магазинного хлеба на неделю, бывало, и три, масла кусок с ладошку, если найдется, по сей день помню, пару кружков мороженного молока, картохи поболе, чево не жалели, картошка была, наяривали да попердывали. Так мы учились. Об институтах, конечно, особенно не мечтали, где их  набрать, но вертелось в извилинах, как у больных, мало ли, как у кого повернется. И поворачивалось, учителями становились, врачами, на бухгалтера можно было – хорошая должность была по тем временам. А потом, у Петьки, к примеру, у них, опосля, интернат, воспитательница за порядком следить… Почти как в детдоме.
Обследовав трактор, Василий удовлетворенно сказал:
– Все в норме, теперь заводи.
– И заведется?
– Наматывай и тяни.
Трактор завелся, затарахтел.
Прибежала Маша, успевшая искупаться, и спрашивала:
– Это Петька завел? Петька, ты сам?
Удивляя отца и сына, Настя уговорила Петьку и Машу остаться еще на денек-другой, причем, уговаривала она только Машу, не обращая внимания на парнишку, что у нее получилось. Но еще более  удивила она мужиков, проведя весь вечер с девчонкой и без труда находя  о чем говорить.
Пробыв еще  пару дней, ребята уехали готовиться к экзаменам и выпускным, включая расставание с детдомом, оставив  странный осадок  в семье Симаковых.
А ночью, неожиданно забравшись  под одеяло к Симакову, с которым они большую часть совместно жизни спали порознь, Настя неожиданно зашептала:
– Прям, ниче не пойму, что со мной. Как стронулось что-то, девочка перед глазами, будто рожаю сама.
– Только осталось, – пробурчал Василий, но Настю не отпихнул, позволил расположиться, как ей захотелось,  сам отдвинувшись к стенке.
Чувствуя расположение Василия, Настя шептала, как шла в атаку:
– Ну, погоди, погоди, че уж ты так, разве о девочке мы  никогда не мечтали?
Мечтали или не мечтали, и как мечтали, что вспоминать на закате солнышка… Он и с Варварой о многом мечтал. Еще больше, чем с ней, в таких полетах.  Мечтаешь с одной, а получается от другой, у них Петька вот получился и в небо поднялся… Петька! У Варьки   трое… при трех мужиках, а у него… при одной бабе…
Расстроила только, нагнав ненужные воспоминания; сопел тяжело Василий, но Настю не гнал от себя.
Тревожило и возвращало к прожитому дню и детдомовскому парнишке, подобно Петьке в таком же возрасте, не покидавшего его ни на минуту.
Возле трактора и на тракторе… Чумазый, в мазуте, а рядом.
И Ленька: глазами стрелял, ожидая чего-то…
Всю жисть ожидал от него теплого слова – чего ж непонятного?
До донышка прожито, что предназначено, не седня-завтра за увал, и не найти…
А искал-то чего? Ну чего ты искал, барбос неостриженный?
Да ничего не искал, куда подталкивали, туда и катился.
Налетел на забор, как перекати-поле, уперся рогами…
Два сына, оба что надо, на зависть любому родителю, а радости нет, словно украл что-то у обоих.
Украл, понимает, а возвращать чем и когда?
– Хорошенькая  девочка, Вася, игрушка игрушкой. – Шепот Насти лишь раздражает, пристала как банный лист и враз теперь не отлипнет; вот же порода!  – Прям, тепленькая, словно ягненочек при рождении. Так бы всунулась  всем лицом и задохнулася, – в необычном возбуждении, какой  он ее никогда не знал, нашептывала Настя. – Как увидела,  только вошли  к нам во двор – ну, моя и моя! Прям, я родила, а вместе пожить ище  не пришлось.
– Раньше-то  кто не давал, додумалась… До чево можно додуматься на старости, – буркотел Василий, сам чего-то не понимая и заранее тревожась.
– А я, а я? Я что, была против, от пальца ище не рожают, ты где был, с упреками он теперь.
Да не упрекал он ее, что всполошилась? Лишь бы с больной головы на здоровую. А аборты не в счет?  Он принуждал? Ни разу, ни словом, сама, сбегает, никого не спрашивая, отряхнется… Как с гуся вода… А Петька с Ленькой, от разных матерей, а  все же стильно похожи. Сильно! Отличные парни.  Хотя  по-свински все, не по жизни –  Петька прямо сказал, не побоялся.
– Петька как возмужал… Вот судьба! – гудит утробно Василий под ухо жене.
– Детдомовский – тоже… Хороший парнишка. С головой, поднатаскать бы маленько.
– Что – детдомовский? – переспросил Василий.
– Так тянется к технике, готов трактор вылизать.
– К Петру он тянется. Мальчишка.
– Плохого не вижу, тянется, пускай тянется, поддерживать надо.
– Ты о чем? – не понял  Василий.
– О вчерашней ухе… Ребят привези. Парнишке в армию или куда он собрался,  а Маша?
– И что?
– Луку мешок и огурец на закуску.
– Понесло!
– Так и что? Вот когда у них выпуск?
– Я не спрашивал.
– Конечно, нам сильно надо.
– Учеба – нашла причину… Как всегда, в конце мая.
– И куда девчонке с пустой головой? Ну, куда – ни кола, ни двора, ни далекого, ни близкого.
– А ты, значит…
– А я, значит, и значит! Задело, што тут плохово? Съезди и предложи…
– Что предложить?
– Василий, ну что ты прямо… А я знаю?
Беспокойно  Насте, непривычно тревожно – надо же, где зацепило… Скажи-ка хто раньше…
– Не знаешь, так спать разреши.  – Василий подоткнул кулаком подушку, отвернулся.
Лежал,  отрешенно, не сомкнув глаза, почти до утра.
Думают, кругом ровно да гладка. А как оно гладко, когда сын, все же… Если про Леньку. Уж так и бесчувственный… когда глазенками зырк, да зырк, мол, отец.
Отец, в стельку тебя! Когда смерть на пороге, хочешь, не хочешь,   начнешь  понимать.
Не в первый раз  горько Василию.
Ответа лишь нет и сказать нечего… Ни тому, ни другому.

6

Не спала всю ночь и Надежда; возвращение Петра оказалось совершенно неожиданным, хотя она о нем никогда не забывала.
Не забывала она о нем никогда, вот штука-то в чем и все душевные противоречия ее своеобразной  строптивой  фигуры.
Ну, не могла она показать  всему миру, что влюблена в парня, с семьей которого у них вечные противостояния, начиная едва ли не с дедовских времен. Зная, что такое Афганистан и что  происходит, Бога молила живым сохранить. Не для себя, для родителей, вообще – живым и здравствующим. И едва лишь услышала, что Петр раненый, но возвращается, в глазах потемнело.
Сложные, необъяснимые струны натягивает со дня рождения в живом своевольная судьбина. Дергает и бренчит потом всю жизнь, а человек мучайся, не в силах не подчиниться!..
Трудно было предположить, что ее девчоночья страсть  останется не замеченной на деревне, но получило  именно так:  никто и подумать не мог о ее  увлечении, включая Леонида. Наверное, слишком уж агрессивно и дико вела она себя с Петькой,   другое в голову никому не могло придти, от чего ей никогда не было легче.
В деревне много особенного и непривычного городскому жителю, включая  влюбленность. Закрепощенная  изначально  моралью и  девчоночьей честью,  познавая обычный стыд раньше  увертливой совести, забытых  напрочь нынешним поколением, слетевшем с катушек и вступающим в половые отношения со школьной скамьи, чего недавно не возможно было вообразить, в массе своей ставшей обычным прообразом скотоложства, молодые  люди ищут  лишь стойла для случки. И находят,  готовые облизать друг другу смачные задницы. Школьница без парня, ни разу ни с кем не переспавшая – дикость и ни о каких серьезных чувствах говорить просто не приходится, что ясно любому вменяемому родителю, знакомому и с первой влюбленностью, и  последствиями. Мораль, достоинство, обязательства чести – вообще превратились в анахронизм, прямо или косвенно звучащий из всех щелей и уст отечественной интеллигенции, насаждающей  вседозволенность и откровенное бесстыдство своими поступками, чего Надежда, насмотревшись на мать и ее поведение, никогда не принимала. Все до чертиков просто, плотски неудержимо.  Хоть в подворотне, хоть на ходу за рулем автомобиля; известные артисты, презрев обожествляемую систему Станиславского,  играть стали задом к зрителю, презрев элементарное уважение к нему, и выставляя этот  вихляющий  задок в виде бонуса на потребу. Недвусмысленные пощипывания и похлопывания – экая смелость обнищавшего воображения! Но востребовано, действует на тупоголовое быдло и привлекает, что напрягаться с монологами, подобно Высоцкому с его знаменитым и не подряжаемым «Быть или не быть», грех  не воспользоваться  конкретикой жеста!
  Скотство, распущенность,  находящие свою философию смысла и существования в мегаполисе,  для деревни – решительно не принимаемая похоть, не знающая границ, не потому, что  было канонически осуждаемо и вдруг стало дозволенным, а потому, что утратило презрение в низко павшем обществе. Общество создает правила своего морально уродливого существования. Общество. А еще правильнее – не все общество поголовно, к которому она причисляла себя, и не массы, а часть оборзевшего и разжиревшего слоя праздных, ищущих утех и забав, что уже было в нашем отечестве. Лишь часть его и падкая на сенсацию пресса, не менее жадно, наплевав на прежние фальшивые или нефальшивые идеалы, ищущая свои нечистые денежки, развращающая  все, к чему только не прикоснется,  на потребу дня  и новых правил праздного существования. Но свобода превыше всего! Да здравствует свобода – смысл и девиз обалдевшего мира, совершенно не приемлющего приличествующие  и разумные ограничения! Пользуйся и живи! Наслаждайся на потребу стомаху и животной ублюдочности! 
И если запад уже как-то привык, приспособился, выжил и устоял, то в России намного сложней, и пока сплошные утраты.
В веках устоялось, что плотская страсть, как утеха, хоть на голову становись и  ноги к потолку, –   одна житейская философия,  включающая  геев, выползших из подворотен  со  своим физиологическим бесстыдством,  вырабатывавшаяся не одним поколением, не сама для себя и легковесной потребности, не знающей укорота, одна вселенская мораль,  и решительно нечто другое  – совесть и стыд, присутствие  тормозов, создающих сознательные препятствия поспешным  желаниям, требующим  ограничений.
Как  с этим-то и воспитанием нормальных приличий?
Нам прятаться от развернувшейся вакханалии, или ей все-таки  от нас и наших невинных детишек,  пользующихся всеобщими  средствами массовой информации?
Бог мой,  в кино ор, истерия, массовое  психическое сумасшествие, играть которое нормальная, хоть насколько-то одаренная актриса не стала бы ни за что! Целуются – словно бананом стараются скорей подавиться, или язык засунуть куда-то, куда и не надо бы вовсе.
Любопытство на бывшем фоне запрета и желание кого-то сразить юной отвагой и смелостью?
Испытания собственных возможностей и личного темперамента, навязываемого режиссерами, рассчитывающими на сногсшибательную посещаемость?
Да нет, скорее, обычное  психическое воздействие на малоумных и распущенных.
И никто таким не указ, и никаких тормозов –  обычная мораль потребления услуг и  потребности!
Надежда выстояла,  не поддалась, хотя соблазнов хватало, сохраняла свою девичью честь до выпуска из института, кто бы и как не подкатывал. И на танцы ходила, и на разные вечеринки, но голову никогда не теряла, удивляя подруг по общежитию. Никогда не позволяла себя целоваться прилюдно, не вешалась парням на шею, повизгивая ошалело и дико, словно под юбкой ухватили всей пятерней.  У нее перед глазами всегда стоял образ матери и чужие мужики, тискающие и терзающие себе на потребу ее пьяное тело на кровати за стенкой. Естественная природная близость двух страстных  тел и тело на тело для нее  – это одно, животное, короткий пожар в мозжечке, своя сокрушающая наркомания, после которой хоть трава не расти. И  не просто разврат, а душевное обнищание, ставшее  зоологической   вседозволенностью. В деревне на протяжении многих веков жили, сохраняя  чистоту человеческих отношений, и было осуждаемым кощунством переступить запретное, как случилось с матерью, все же сумевшей опомниться и вновь обрести короткое бабье счастье  рядом с Ветлугиным и  заслужить новое уважение сельчан.
Оказавшись в городе, утратив последние иллюзии в отношении Петра и не сделав навстречу ему ни шага, Надежда легко разобралась в этой морали и не приняла, оставшись замкнутой и холодной, не воспринимавшей  нравы студенческой среды.   Ни подруг, ни друзей, деревенская дикарка, которую лучше не трогать.
И ее не трогали, получая соответствующие решительные внушения, обходили за три версты.
Не хватая звезд с неба и не пытаясь представлять собой  нечто значимое, в институт Надежда поступила не без труда и некоторой помощи знакомых,  учебе   отдавалась  достаточно серьезно. С ее  примитивными школьными  знаниями, учиться   было трудно, их упрямо натаскивали, за что она благодарна преподавателям, не жалеющим времени, и сумела все-таки кое-что познать.
На третьем курсе, оказавшись на практике в глубинном районе Горного Алтая,  встретила известного лекаря-травника, и пришлась ему по душе. Известный в Сибири исследователь способов народного врачевания обратил внимание  на добросовестную и небрезгливую девушку, искренне сострадающую  больным, уделил много времени, сделав страстной  поклонницей своих методов излечения самых неприятных недугов.
Это был  счастливый миг ее юной жизни, наполнившейся неожиданными желаниями, но настоящее образование и настоящая медицина началась после выпуска: иногда опытная няня или медсестра давали больше, чем  целая прежняя лекция.
Да, она была примитивна в представлении о мире, его странно несправедливом устройстве, позволяющим одним многое, а других низводить до нищеты и состояния подневольных животных. Мир, представляя живое и вроде бы совершенствующее,  как должно быть  по состоянию разума и пространственной перспективы, не должен был и не мог ускорять приближение  собственного конца, но, по ее наблюдениям,  получалось, что мог и фатально к этому рвался,  как безумствующий наркоман,  безжалостно  мордует  самого  себя.
И вовсе не в войнах самоуничтожается, не в стихийных бедствиях и катастрофах,  которые нередко   создает  собственными руками, а в том, что вытворяет над физическим  телом и чувствительным организмом.
Нет, ее не интересовала политическая сторона существования этого мира или ее социально-экономические составляющие, его  богатства, как избираются президенты и начинаются мало кому нужные или ненужные противостояния, наподобие Афганского, отнявшего у нее Петра, и вражда отдельных злобствующих народов, усиливающееся противоборство мусульманства и христианства. Ее увлекал загадочный мир, выглядевший  крайне больным, непростительно беспечным, что  она чувствовала по-своему, все больше и больше увлекаясь  деревенскими снадобьями, травами  и настоями,  местным врачеванием, по-своему отделяя зерна от плевел.
 Природа взяла свое, подвернулся, вроде бы, надежный парень, ухаживания которого она приняла, наконец,  как само собой разумеющееся и согласилась выйти замуж, едва ли не через месяц, успев забеременеть,  отчетливо поняла, что семейная жизнь не для нее и не и ним.
Но девочку родила, вспоминая о матери и ее  метаниях, приняла  всем сердцем и не чаяла души.
Болезнь не спрашивает, есть у тебя деньги лечиться и оздоровляться, она, разрушая систему самозащиты,  торжествует над  беспомощным человеческим организмом. А деревня нищенствовала, погрузившись в ступор безденежья, возрождая так называемую народную медицину, мало имеющую к ней отношения. Непосредственно прикоснувшись к  тому, что называется физиологий   тела и  его многосложному  устройству, всерьез начав думать о  системе  доступного деревенского оздоровлении, Надежда   попросту растерялась.
Новый мир, составляющий для нее обычное человеческое тело, оказался сложен не тем, что  выдвигал перед своим повелителем-гегемоном, называемым воплощением разума, одну за другой неразрешимые загадки, со временем  все-таки разрешающиеся  и перестающие  быть загадками,  а тем, что невидимо, исподволь,  внешне вроде бы не заметно,  изменяется, не желая зависеть от человеческих желаний.
Он яростно противоборствует, навязывает человеческому разуму свою всесильную волю, подбрасывая неизвестные науке вирусы и  болезни,  массовые эпидемии.
Он сопротивляется человеку и вступил с ним в жестокую схватку: кто кого.
Периферийные центры профессионального обучения в глубинке оставались  убогими и примитивно консервативными. В них, за редким и счастливым исключением, не существует науки,  в лучшем случае, проводятся просто опыты и поверхностные исследования, не способные стать серьезными прорывами в глубины познаний.  Наверное, по этой причине в глубинке постоянно существует, едва ли не с древних времен и всякого старообрядчества, нечто нетрадиционное,  с чем ей пришлось столкнуться с первого шага.
Столкнуться  и,  будучи еще студенткой, по стечению критических обстоятельств, лично  участвовать в  спасении жизни молодой женщины с несложным диагнозом рака молочной железы.  За отсутствием возможности поехать в районную больницу,  женщина обратилась к местному  знахарю, надрезавшему  ей  грудь и наложившему   компресс из дегтярной мази, мгновенно спровоцировавший заражения.  Оказавшись случайно в соседней деревне, она приняла самое активное участие в спасении женщины, сумела вызвать санитарный самолет, но помощь опоздала, женщина умерла.   Это была первая смерть  у нее на руках, Надежда долго переживала,  тут же столкнувшись с еще более ужасающим способом распространенного деревенского самолечения –  мочой. Мочу пили в обычном виде и, реже,  кипяченой, накладывали на язвы и раны, мешали с разными мазями и простыми кашами,  что кому-то вроде бы помогало, а кого-то  сводило в могилу…
Каждое заболевание имеет свой исток и свое развитие, что у местных врачевателей  сводилось к нескольким  мифам о выздоровлении. Это были моча, голодание, включая самое опасное, сухое с полным отказом  от воды, растительное масло, как наиболее доступный способ в местных условиях, обязательно –  натощак, и баня, как панацея из панацей из дедовских времен, вообще, не подлежащая сомнению и запретам.
Применялись еще широко  керосин, восточные снадобья, в виде  соблазняющей экзотики, заговоры. 
  Опасен не консерватизм и упрямство в чиновничьих мозгах,  опасно неприятие  того, что не знаешь и не хочешь познать. Имея уже кое-какой опыт общения с наставником-травником  с официальным статусом  кандидата медицинских наук, Надежда всерьез занялась практической стороной дела. И почти сразу наткнулась на непонимание коллег, получив за глаза   кличку «знахарки», граничащую с шарлатанством,   с которым она беспощадно боролась, выезжая в деревни,  обследую и больных,  и   практикующих   дедовское лечением травами, в которое Надежда верила все больше и больше.
Химия творит чудеса, но это  искусственное, а травы –  природа и естество, которое  человек  использует  непростительно мало.   
Наибольшее беспокойство у нее вызывали женщины, страдающие дюжиной, вроде бы  не смертельных, но изнуряющих болезней, связанных с родовыми и послеродовыми последствиями и антисанитарией, тяжелой физической  или малоподвижной сидячей работой, включая геморрой,   злоупотребление алкоголем, острой пищей, десятком  прочего и прочего, не исключая бестолковое самолечение и природу самой человеческой извращенности.
Отличить шарлатана от человека способного и полезного  вовсе не сложно, но этим ведь надо заниматься и, не походя, не от случая к случаю. С чувством ответственности и хоть какого-то понимания сути вопроса. А кому в районной больнице и ради чего?
Не обращая внимания на всякие слухи и откровенные сплетни, обструкцию, устраиваемую  время от времени начальством, получающим сигналы от недоброжелателей, не без ее усилий, лишающихся кормушки, Надежда  продолжала  ездить по деревням, вынуждала  владельцев секретами делиться бесхитростными достижениями, пыталась глубже проникнуть в народные способы оздоровления, значительно продвинувшись в собственных познаниях. 
Вначале она всерьез  занялась  геморроем,  лечением  его свечками, не противоречащим официальной медицине,  и скоро разочаровалась. Тем более, что бывший тогда  здравствующим Горно-Алтайский наставник поддержал ее сомнения и дал несколько практичных советов по изготовлению более эффективных рецептов  из трав и мазей,  обычного  огурца с грядки и слюны, показавшийся наивным, но неожиданно получившим широкое распространение на практике. Потом она перешла к использованию  горячего пара  на специальных  настоях, луковой чешуи,  морковной ботвы, заказывала в Казахстане верблюжью колючку, и добралась до старинных казачьих  рецептов  на чесноке и сливочном масле, молоке и вареных головках лука.   
Лечение сырыми соками местных овощей  по методу известного американского доктора  Нормана Уокера, описанному в журнале, ускоряющее излечение геморроя в десятки раз, было  венцом ее практических опытов с этим неприятным заболеванием.  В течение трех месяцев американец излечил человека, не способного перейти улицу, не останавливаясь через каждый десяток метров и не вправляя обратно свои выпадающие геморроидальные узлы.  Надежда увлеклась, при поддержке наставника,  достигла приличных успехов, уже задумывалась о защите диссертации, но бескорыстный учитель, сам оказавшийся в положении изгоя,  неожиданно скончался,  метод его, и прежде  не вызывавший  достойного уважения, был высмеян, ученики потеряли перспективу и возможность совершенствоваться.   
К тому же начались семейные неприятности, в конце концов, завершившиеся разводом,  и к диссертации, оказавшись в обычной больничке  на убогой зарплате, и с девочкой на руках,  она   не возвращалась,  пока в райцентре неожиданно не оказался Леонид, переведенный на заметную чиновничью должность.
В общем-то, в жизни чаще всего решает случай и везение. Кроме геморроя, Надежда увлекалась псориазом, болезнью не менее отвратительной и трудно излечимой, многочисленными  грибковыми заболеваниями, особенно  поражающими   ногти ног, повсеместно преследующими деревенского жителя.  Лекарств и мазей, убивающих грибок, в целом имелось  предостаточно, но результат был  далеко  не всегда, чаще использовались привычные и устоявшиеся  методы, основанные на хирургическом  вмешательстве. Упрямо не признавая его, как все связанное с насильственно операционным воздействием на организм, Надежда занялась  народными способами, дающими, на ее взгляд и  собранные доказательства,  более убедительные результаты. Способности Надежды, продолжающей опыты с пижмой, тысячелистником,  крапивой,  ягодами кизила, березовым дегтем и соком, пихтовой хвоей и кедровым маслом,  были замечены именно после излечения ею жен  нескольких высокопоставленных чиновников из местной  администрации, получив известность за пределами района.  На ее удачу,  во главе  Ильинской больницы оказался один из последователей умершего Горно-Алтайского травника, пригласивший  к себе и пообещавший всяческое содействие. Приняв предложение и вернувшись к нормальной практической работе специалиста-травника, она  снова вплотную столкнулась  с так называемой народной медициной, когда ревматизмом называется десяток  других заболеваний, а лечение заговорами и коварными настойками – едва ли не единственным  способом доступного  оздоровления.
 Собрав и обобщив накопленный опыт   нескольких травниц, не имеющих  образования,  именно она, Надежда Брыкина,  стала добиваться права  вести  серьезную исследовательскую работу с обычными деревенскими знахарями. Взялась горячо,  что даже пришлось по душе медицинским светилам  местного разлива, поначалу предлагавшим  покровительство и участие  в проекте, разумеется, вовсе в нем не участвую, лишь «облагораживая» собственным именем, что Надежда не приняла, и от нее отвернулись.
Строптивость ей часто мешала, но если бралась за что-то…
И вообще она по-настоящему и с новым задором  увлеклась этими никому не нужными травниками и травницами. Поставила  всех при больнице на свой персональный учет, установила с каждым надежный  контакт, что  не просто не применялось  ранее в медицинском администрировании, но   не заслуживало внимания.
Подобные люди по природе своей  беспокойны и не столько требовательны, насколько  назойливы. А если  Боженька погладил их по голове и благословил на многолетний терпеливый труд, непременно связанный с успехом, неприятности   обеспечены, что Надежда почувствовала, пытаясь инициировать  заново защиту диссертации и  натолкнувшись на тех самых, существующих повсеместно внимательных «наблюдателей», жаждущих славы, на которую не имеют никакого права. 
Возвращение Петра Симакова было для нее как снег на голову, мгновенно напомнив школьное прошлое, безответную тайную страсть, толкающую ее на упрямое противостояние, в чем она  находила единственный способ самовыражения. Ни одна живая душа не знает, как она, узнав о появлении в деревне майора, оставив девочку на соседку, кинулась в ночь за два десятка километров и,  оказавшись в палисаднике Симаковых, сквозь зашторенное окно пыталась увидеть Петра.
Как колотилось бешено сердце, а в глазах расплывались круги, и что на нее нисколько не походило.
Что это было и почему?
Как она могла допустить подобное безумие?
Но Петр оказался болен неприятной болезнью, подвластной ее умению и ее способным рукам.
Сломив  его мужскую гордость, используя грубость и помощь его матери, обследовав Петра, она была уверена в  успехе предстоящего лечения и повела себя соответственно, изменившись неузнаваемо.  Съездив в районную больницу, не без помощи Светланы Грызловой, дочери Андриана Изотовича, заведующей лечебным отделением, добившись перевода Петра под ее личный досмотр в Ильинку, увозить его никуда не стала. Она сама  наведывалась дважды в неделю, совершая нужные процедуры на дому Симаковых. И самой надежной помощницей стала его мать,  в недавнем беспощадная мстительница всей семье Брыкиных, включая Леонида. 
Ее годовалая дочка теперь постоянно находилась  у деда Савелия Игнатьевича,  к старику зачастила Камышиха, стараясь помочь  с ребенком. Ну, а где Елена, там  Хомутиха,  старшая из старших в деревне, туда и Настю завлекут, как бы она не противилась, и девочка, опять же не без влияния Камышихи, стала появляться непосредственно у Симаковых.
Жизнь не сложней непознанного, сложной и мудрствующей ее делают обычные люди, нередко, преследующие свою корысть. К счастью или несчастью, ребенок слегка картавил и подвергся в доме Симаковых  заботе, которой не получал сам больной Петр.  Почувствовав  нужность Надежды, больше всех старалась Настя, часами вынуждая девочку произносить какие-то дедовски скороговорки, вольно или невольно вовлекая присутствующего сына.
Болезнь Петра была сильно запущена, в чем повинен был больше  он сам, стыдящийся  напасти, согласившийся в госпитале  на  насильственный хирургический способ, лишь осложнивший последствия. Настюха носилась по ближайшим деревням, добывая у знахарок по подсказке Надежды какие-то редкие травы.  Засуетился и ожил Василий, смотался в Славгород по аптечному вопросу, нацелился  на Новосибирск, опять по подсказке Надежды,  прознавшей новое и не сумевшей что-то достать.
Болезнь сопротивлялась, не уступала, Надежда нервничала, проводила в деревне все выходные, вынужденная вскоре  оформить бессрочный отпуск,  не щадя  мужское самолюбие, донимала Петра  грубыми, далеко не женскими  нападками, типа: «Привык в героев играть, думал, пройдет само по себе, сестричек стеснялся, жопу свою показать! Ну, да, туда же пальчиком, пальцем, как допустить, лучше под нож!  А ножом все не выскоблишь! Вот и доигрался,  товарищ майор, вот и терпи,  от меня не отвертишься, хоть куда залезу и не спрошу».
Ощущая себя поначалу как на горячей сковороде, Симаков скоро свыкся с манерой  Надежды и  почувствовал  облечение: очевидное  стало  очевидным, не спрячешь уже и никуда не уйдешь. А грубость Надежды не только не раздражала, наоборот, рождала тихую благодарность, Петр отворачивался к стенке, отмалчивался благодарно.
Надежда чувствовала себя не лучше; Петр был рядом и был немощным, утратившим прежнюю стать, и был по-прежнему дорог, как это часто бывает, не требуя объяснений. Но кто понимал ее состояние? 
Разумеется, догадываясь о ее состоянии,  Петр оставался  холодным и отчужденным,   лишь оживая иногда с появлением у Симаковых ее дочки, кстати, снова Варвары, Варвары-третьей, которой было наплевать, что происходит между взрослыми, но меняющей все разом,  включая поведение  старого Симакова, вроде бы начавшего даже улыбаться.

7

Договорившись с большегрузной машиной для перевозки в деревню картофелесажалки, раздобытой  для фермерского хозяйства Симаковых не более чем на неделю, Леонид забежал  на минутку в кабинет сделать несколько срочных звонков,  никак не рассчитывал столкнуться с  Надеждой, но перед ним стояла сестра.
 – Че, не узнал, хлопаешь… как не знаю кто.
– Просто, здесь не рассчитывал встретить.  Извини, я спешу, что-то надо?
– Лично мне – ничего… А если  надо, не дашь все равно.
– Тогда что примчалась?
– Я совсем  не к тебе, к Николаю Федоровичу; его нет, зашла  поздороваться.
Вроде бы никогда сильно  не удивляя,   крепкой по-настоящему дружбы с  Надеждой у него так и не зародилось, хотя когда-то сестра души в нем не чаяла,  и он  к ней тянулся искренне, как родственная душа к единственно родственной. Охлаждение началось, когда он уехал в город, поступил в институт, серьезно включившись в учебу, и Надежда, с ее завихренью и прочей деревенской бесшабашностью, незаметно отошла на второй план.
Она всегда была бойкой,  спуску   сверстникам не давала   ни в деревне, ни в  школе.  Об институте вроде бы не мечтала, особенно не готовилась, а как уж и что: и она особенно не распространялась, и он не выспрашивал.  В медицинский, так в медицинский, пробуй. Как и всерьез не брал, привычно считая, что знания Надежды далеко не на уровне,   и другими  в деревне быть просто не могут. 
Как-то незаметно  исчезла она из его поля зрения, отошла  от семьи, но отчима любила без памяти, пожалуй, ему, единственному особенно не перечила при всяких разборках, но натура остается натурой.
Леониду трудно было сказать, когда начались особенно серьезные перемены с Надеждой, сделавшие окончательно замкнутой, но, все-таки, кажется, с отъездом Петра Симакова в военное училище, чему тогда никто значения не придал, никак не связывая в одно целое. Но ведь она с той поры в деревне больше не появлялась, что замечал только отчим, упрекая его непонятно в чем, как старшего,  и завернув, будто бы походя, на пару деньков, получив диплом и назначение в районную поликлинику.
Так ведь и было, а зачастила снова   в деревню, радуя больше других Савелия Игнатьевича своим появлением вместе с дочкой,   с появлением Симакова!
В жизни часто бывает, когда близкие люди, в детстве не чаявшие души друг в друге, как-то расходятся с возрастом, теряя нити общих интересов,  и с этой стороны Леонид был, скорее, все-таки   человеком инертным и равнодушным, не проявляющим повышенного интереса к тому, что не касается понятной работы. Работа была для него всем, составляющим смысл и содержание, а в новой перспективе, связанная с  развития фермерства и деревни, захватила  с потрохами.
Это в кино только семейные торжества да застолья дружными семьями, в деревне не до того, лишний повод для пьянства и ссоры.
Звонок  Петра по проводу обещанной картофелесажалки и полной готовности поля для  посадки, как договаривались при последней встрече,  вывел  из благостного равновесия, с которым он, подражая Кожилину,  с началом весенне-полевых работ мотался по селам. Потребности в этом особенной не было.  Кто знал, как работать и что должен  делать, в его советах не нуждался, а кто, не то, что не знал, а попросту был не готов и, самое главное,  безответственен за землю, доводили до возмущения. Хочешь, не хочешь, вспоминался Андриан Грызлов, не знавший свободного часа с началом весны и до первого снега.
Возможно, не будь  Кожилина все эти годы,  Леонид  был бы другим, но рядом находился пожилой,  состарившийся человек, не знающий устали и  выглядеть  как-то иначе ему   не хотелось.
Кажется, Надежда о чем-то спросила или попросила; Леонид поднял на нее глаза и неожиданно произнес:
– Извини… как сестра, что у тебя с  Петром  Симаковым?
– И что у меня с вертолетчиком?
– Не надо, Надежда… Еще можно спросить?
– Лучше не стоит.
– Ладно, о том, что  смущает, не буду. Пока, не буду, Надежда, хотя отца тоже интересует на вполне законном основании. Скажи о здоровье брата, какие  перспективы на будущее?
Выдержав его испытующий взгляд, Надежда ответила с легкой ехидцей:
– По бабам, в ближайшие год-полтора,  особенно не разбежится, сейчас бабы, знаешь, какие пошли, не те, что нас рожали,  в остальном потихоньку можешь запрягать.
Не приняв  ее тона, Леонид нахмурился:
– Я не о бабах, Надежда,  о Симакове.
Сестра была понятлива:
– Так и я о Симакове, Леонид Васильевич, запрягай.
Поведение  ее  стало вдруг раздражать, и Леонид грубовато сказал:
– Не выдрючивалась бы, что ли – слушать тошно… Что надо, скажи, я в деревню,  картофелесажалку пытаюсь  Симакову доставить.
– Приходится  самому подменять, не справляется на фермерстве  наш вертолетчик? Не по Сеньке шапка?
Намек  был более чем неприятный, вызвал новое раздражение.
– Надежда! – произнес Леонид  словно бы упреждающе.
– Я – Надежда, вот кто ты, Леонид Васильевич Брыкин?
– Скажи, узнаю.
– Не заигрались в большого начальника, людей еще слышите?
– Ну, знаешь ли!..
– Знаю, знаю, да пока не скажу, еще потерплю, что бы разом  потом. А знаю многое, Анатолий Горшков просветил… как склады у него хочешь отнять.
– Он их не строил.
– А ты и Симаков?  Вот отчим наш вроде бы строил, лесом снабжал, о чем вся деревня знает, кроме тебя. Не успел, торопишься наверстать? Тебе надо, а Горшковым не надо? А если мне понадобится, что-нибудь выделишь?
Чушь собачья –  слушать подобное…
– Надежда, у меня мало времени. Говори, что надо, – сдерживая себя, чтобы не сорваться, сказал  Леонид и спросил: – Симаков тут причем?
– Никто не причем… кроме тебя, сродный брат двоюродной сестры.
– Не мели языком.
– Я тоже хочу открыть свое фермерское хозяйство, – вдруг выпалила Надежда, ошарашив Леонида.
– Что не открыть – плевое дело! Бычков, например, на откорме держать, медицина и ветеринария похожи, как сестры, сгодится.  И наука на помощь: сейчас порода пошла, как сибирские лайки.  Помещения можно не строить, огораживайся в лесу и начинай считать денежку.
– Не  умничай, картофелевод местного разлива, я  травы буду выращивать.
– Еще круче, самое прибыльное  сеном торговать… Больше некому.
– Не поняли вы, товарищ агроном фермерской ассоциации! Не  поняли. Я врач  и, кажется, не плохой, твоего Симаков уже почти подняла, с  его жопой будет в порядке, можешь женить, а мне  за других пора браться  – косяком ведь пошли!
– Надежда!.. – Он ее понял; как же он хорошо ее понял. – Надежда, не дури!
– Ну, Надежда, и что?
Вот же натура, мать и мать
– А то, что дурой была… Симаков  чем провинился? Не влюбился? Так ты не первая и не последняя из неудачниц, по круче случается  в наш век.
– Сам ты полный остолоп,  братец сродный… Да может быть я…
Хлопнула дверь кабинета, унеслась будто  вихрь.

*    *    *
Непонятная оторопь не проходила: выращивать лечебные травы в Сибири! 
А где, если не в Сибири, где они испокон лучшие в мире!
В самом деле, сроду не выращивали,  этой ударило…
А кто сказал, что не выращивали! Известный ему ученый-агроном по фамилии Безбожный… под Бийском который?
Надежда никуда не пропала, стояла рядом с машиной в ожидании.
– Что  не успела  сказать?
– Что еду в деревню, подбросишь?
– От тебя избавиться…
– Молодец, сродный  брат.
– Скажи что-нибудь путевое.
– О травах или Симакове?
– Болезнь Симакова надоумила?
– Соврать или правду сказать?
– Скажи, как получится.
– Ввек не поверишь, где собака зарыта!
– Бывает.
– Вот и бывает! Нюрка уборщица Андриана Грызлова на мысль навела… И другая Нюрка, дочка Маланьи-огородницы. В помощницы запрягаю.
Заявление Надежды не представлялось интересным, Леонид нажал на педаль газа, и машина прибавила скорость.
Уставившись в боковое стекло, Надежда долго молчала и заговорила, когда они выехали за поселок.
– Плохо мне, Ленька,  – сказала она, шумно вздохнув.  – Вот, не дура, а… плохо. Откуда он только свалился, спустя столько лет?  Забыла почти… думала, что забыла, а увидела… Где – увидела, увидела я потом, едва только услышала, что живой и возвращается… Веришь,  на всю мою жизнь… Как отец твой, Василий, у матери, и больше не спрашивай.
Такой она и была в его  памяти – Надежда.  В прошлой памяти из детства, где все прочней прочного, по-деревенски навсегда, и  как уже не случится… разлетевшись будто от страшного взрыва…
Какой помнится серьезная мать – не прежняя, легкомысленная, привечающая Пластунова, вгонявшего щелбаны в его затылок, заставлявшего чистить хромовые сапоги.
Не та, непонятно что задумавшая, стоящая над мельничным омутом с недельной  Надькой в руках,    а мать, умеющая плакать, после посещения цыганки, чтобы никто не видел и не слышал.
Мать, родившая его на белый свет, в тяжелые годы отдававшая им последний кусок засохшего магазинного  хлебца; самого близкого человека, никогда не теряющего веры в   миг  скоротечного бабьего счастья, чтобы о ней не говорили в деревне.
Обычная деревенская женщина-баба, никогда и ни в чем не упрекавшая его за непослушание, способная страдать и метаться, не позволяя живому проникнуть в ее исстрадавшуюся душу.
Почему в совсем недалеком прошлом было так горько и тошно, обидно и муторно, что  застило глаза, но верилось и как-то жилось, вдруг расцветало в душе, улыбалось утренним солнышком, встающим из леса, обмытому росами, а сейчас  и близкого нет?
Нет, и не предвидится, а мир кажется неизлечимо сошедшим с ума.
Понял он ее – все-таки кое-что понял, спросил, вцепившись за руль:
– С травами ты серьезно?
– Ты к Нюрке заедь, агроном с высшим. Ты глянь на деваху, распахавшую два огорода и на третий глаз положившей. Вот это размах, не у вас с Симаковым! Ни трактора, ни сеялки; подол за опояску, и айда дыркой вверх!
– Че она там распахала? – удивился Леонид,  вроде бы что-то слышавший от Горшкова, сообщившего как-то, что помогает бывшей уборщице, прихватившей огород Паршука и чей-то еще.
– А то, что у нее клевер с люцерной взошел, а  вы только сеять собрались… У полсотни бычков в загоне за огородами!
 – Кормить  пуп не развяжется? – хмыкнул Леонид.
– У этой кобылы, не развяжется! Это баба, как  бомбовоз, Колька Евстафьев заездить не смог, если еще не забыл.  Вспомни, как  отца твоего приучала к овечкам?
–  К  козлу Паршука она его приучала! – недовольно буркнул Леонид.
– А я вот поверила, товарищ агроном, завтра сама   пойду наниматься.
– Фермершей станешь? Бычков выращивать?
– Увидишь, она меня  поняла с первого слова, с циститом баба замучилась, ором исходит, а я вылечу, слово дала. И Толька Горшков обещал поддержать… Я склад у него арендую.
– Склад?.. У тебя с головой напряженка? – не сдержался не хмыкнуть Леонид.
–  До осени потерпи, я такую аптеку в райцентре  открою,  в городе не найдешь!

  *   *   *
Неожиданно набежав  спозаранку, стараясь быть веселым, Симаков напористо потянул за собой Савелия Игнатьевича:
– А ну-ка пройдемся, старое чучело! Давно думаю о тебе, даже с Ленькой начинал говорить!
– Это куды? Это куда тащишь-то, головка-мякина?
– Куда надо, двигай, давай-пошевеливайся… В гости в твои старые владения, на пилораму.
От пилорамы практически ничего не осталась: пустырь, яма,   ржавый остов рамы и столбик какой-то бетонный.
– Как же ты мог допустить, Савелий Игнатьевич? Ты же мужик с головой. Я и то начинаю кумекать.
– Железо – только железо, а лес?  Грызлову надо было, вот и  вертелось-крутилось, а когда никому…
– Вот и возьми нашего брата –  Грызлова он вспомнил!  Да верни Андриана, он бы сейчас –  через год ничего не узнать.
– Не спорю. Кажному делу нужна голова, што теперь ни о чем.
– Ну, ни о чем, так ни о чем. Я собственно,  с Леонидом  недавно прикидывал.
– Вы кумекали, вам и вершить,  я ноги едва передвигаю.
– Лишних у нас не бывает, назначаю   сторожем. Приступай.
–   Так только што, в сторожа. И деньги будешь выдавать?
–  Иначе нельзя, Савелий Игнатьевич, это при социализме работали за палочки. Приступай, ты опытный мастер,  сосны и прочего краснолесья много нам уже не достать, только на бартер, как  понимаю и делал прикидку, а местное наше, осина-береза? Какое-никакое, но добро, стройматериал на всякое пятое… Для поддержки штанов, Савелий Игнатьевич.
– На безрыбье  – рак рыба, да мелковата энта порода, ково из нее, гроб не сколотишь.
– Баньки у нас кругом из осины, я – в принципе, попытка не пытка. Давай – с пилорамы. Говорят, ты лучше Надежды, мертвого оживишь,  эту собирал с миру по нитке, а если снова начать?
Сболтнув запретное для себя слово,  все чаще вгоняющее в раздумье, Петр неожиданно увидел Надежду и Леонида,  вылезшими из машины  и направляющимися к ним.
– Морокуй, не морокуй, старье, остается старьем. Новое надо,  не  дрыгалки всяки, – продолжал дед Савелий.
Продолжая следить за Надеждой, что-то доказывающей брату и размахивающей руками, Петр  глухо сказал:
– Новое пока не по нашим деньгам, пахать-сеять нечем.
– Ну-к, и я не кудесник, – отозвался Савелий Игнатьевич, не замечая приближающихся гостей.
– Значит, в этом направлении не развернуться? –   Симаков насупился.
– За энтим позвал? – удивился пилорамщик, и встрепенулся всей  обветшалой старостью, услышав радостный вскрик Надежды.
– Смотри, два инвалида на бывшую пилораму притопали, не иначе,  что-то затеяли! У тебя все в порядке, отец, что он тебя сюда притащил? – обнимая отчима, говорила шумно Надежда, словно не догадываясь,  как этим подковыристым  «инвалид» задевает  Петра.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Весна долго упрямилась радовать  деревню теплом, испытывая мужицкое терпение, весенне-полевые работы откладывались, уход и лечение Надежды в отношении геморроя, не сразу, но начали давать положительные результаты по методу американца с использованием соков сырых овощей, за которыми приходилось ездить в Новосибирск, Симаков на глазах оживал, продолжая мучиться с  позвоночником.  Доставляла неприятность  непослушная,  подволакивающаяся нога.  С пилорамой  так же пока не получалось и, скорее всего, не получится, Ветлугин сдал окончательно, и дальше завалинки из дома не уходил. Не решаясь еще самостоятельно выезжать в поле, Петр  стал похаживать в контору  к  Анатолию Горшкову, завершившим свою посевную и оказывавшую посильную помощь не то Симакову, не то Леониду, набегавшему в деревню не чаще раза в неделю.
И с Нюркой    что-то у него закрутилось, чему Петр как-то сразу не придал значения: ну, надо и надо, пусть помогает. А бывшая уборщица,    еще в бытность Грызлова,  удивив деревню тем, что выкупив дом у Мирчи-молдаванина и разведя  пуховых коз, прославилась на весь район пуховыми платками, которые сама  вязала,  неизвестно, где научившись, опять  удивила.  На этот раз, еще в майские, когда все пьянствовали, она упросила механизаторов Анатолия вспахать  свой огород и заброшенный умершего Паршука, умудрившись  засеять эти добрые полгектара  люцерной и клевером, уже  получить всходы. Теперь Нюрка строила в  осиннике за огородами просторный загон и расклеила по соседним деревням объявление, что скупает новорожденных телят, отдавая преимущество бычкам.
Когда Анатолий полюбопытствовал, откуда у нее такие деньги, Нюрка ответила бесхитростно, что  никаких таких денег у нее нет,  она просто уговаривает селян, заключать с ней договор на  прибыль по осени, и снова берется за коз, которые в наших условиях выгодны.
Анатолий и сообщил, что Василию надоело в тюменской тайге скакать с буровой на буровую,   и брат намерен вернуться в деревню.
– А ты? – спросил удивленно Петр.
– Я отговариваю – делать тут нечего.
– А тебе, значит, есть?
– Мне – некуда деваться, раб  частной собственности.
– Фермер!
– Ага! Кашка на молочке, а маслица нет.
– Договорились? Приедет?
– Увидим… Вот что хочу спросить: с Надькой Брыкиной что у тебя?
Словно в лоб долбанули, заставив передернуть плечами:
– А что у меня с ней?
– Ну, не скажи…
–  Тогда спроси по делу.
– Дак лишнего бы не сболтнуть.
– Кому?
– Ваське… не тебе же. Васька, когда приезжал,  встретился с ней у расстриги-Савелия, ну и… А девка без мужа,  вбил себе в голову, недоделанный холостяк.
– Я  тут причем?
– Так и отпишем, что ты не причем, мое дело вовремя предупредить.
– А Надежда?
– Не мое дело, Васька сам разберется.
Разговор  оставил осадок, выбил из колеи. Весь день Петр находился в странной прострации, что-то делал, помогая отцу, и ничего не помнил. Отец пару раз не выдержал, сорвался на привычный крик, но Надежда продолжала стоять перед глазами.
Было странным, что никогда не думая о ней, как о девушке, в которую он мог бы влюбиться, не появляясь  в мыслях, она в нем жила и постоянно присутствовала непосредственно с  давней поры. Именно, с давней, связывая прошлое и настоящее невидимыми связями. Была где-то рядом,   оставаясь загадочно  недоступной. Набегала при случае и вовсе без всякого случая, мельком вроде бы навевала что-то из деревенского…
В жизни столько неуправляемого, если не сказать, что вообще все неуправляемо и кажется только понятным.
Малолетство – вообще своевольная птица; когда поднимет вдруг на крыло  тихой радости, не давая возможности угадать,  куда понесет, и с возрастом желторотого птенца у Петра  запутанные отношения, редко доставлявшие  удовлетворение.
Не было у него нормального детства: ор, матюги, материнские подзатыльники. Учился, как отбывал повинность, если это можно было назвать учебой; дважды по два года в одном классе – о чем-то ведь говорит. Лишь всеобщая школьная повинность вынудила заканчивать десятилетку, в последний  момент, настроив  на последующее. 
А представить, что может кому-то понравиться – в голову не приходило и подобными миражами никогда он всерьез не заморачивался.
Жениться проблем не составило – с его профессией, обещающей  приличные материальные возможности, найти  жену в небольшом городишке труда не составило. Но женился по любви, все-таки влюбился и даже страдал, ни разу не вспомнив, ни о деревне, ни о Надежде… которую увидел вдруг, склонившейся над ним после взрыва в сарайке.
Она был испуганной, с вытаращенными бездонными глазами… зовущими в небо.
Не понимая, откуда она взялась и что  надо, он скоро понял, что  его неприятная болезнь доставила Надежде насмешливое  удовлетворение, рассердившее Леонида, и мгновенно замкнулся – делай, что хочешь.
Врач и пациент – всегда  сохраняют интригу; на врачей и медицинских сестер майор Симаков насмотрелся досыта, научился предугадывать  характеры по первым произносимым  словам. В этом отношении Надежда оказалась  не самой вредной, с мягкими, чуткими и заботливыми руками, каких Симакову так же не приходилось встречать.
А еще у Надежды оказалась славная дочка, напоминавшая ему о семье и уносящей в то самое детство, где у него не было радости.
Ну, не было у него, почему ее нет у других… включая Надежду?
Почему ее нет у Надьки Брыкиной, которая ничем не хуже других.
Он плохо помнил, как случилось, что девочка оказалась у него на груди, но так произошло, он поднял ее и сам посадил на себя.
И никто ничего вроде бы не заметил, включая отвернувшуюся мать.
И Надежда сделала вид, что ничего не заметила…
Только  причем здесь Васька Горшков, и зачем он приедет?
 А если приедет?
 Ответа не было, Петр оказался не готовым  к нему, и каким должен быть, не понимал.
Все же май завершился, пролетев на коротком дыхании, практически, не смотря на кредит Леонида, ничего не продвинувший у Симакова, и в поисках выхода, Брыкин   заметно нервничал.
Снова объехав пустые поля, начинающие покрываться сорняками,  они подвернули к машине Горшкова, стоящей на опушке.
Анатолий говорил по рации; заметив, призывно замахал руками.
– Есть путевое предложение, фермеры, многолетники  мне предлагают посеять на ранний укос, а  свободной земли уже нет… Мои семена и техника, ваша пашня, уход – прибыль поровну.
Предложение было заманчивым, не вдруг падает  с неба, но вот свалилось; не раздумывая, Леонид сказал, что согласен, сделав оговорку, что ближнее поле в заречье намерен занять под картошку, искренне удивив Анатолия.
– Опять на авось, Леонид Васильевич? Не прокатит, – заявил он авторитетно. – Наша сибирская картопля, конечно, известный продукт, но с  глубокой переработкой, типа под чипсы. Просто картошкой в прежних  объемах –  кому это надо.
Понимая, что   Анатолий Горшков опытней в подобных рыночных вопросах, Брыкин спросил, что понятней и ближе:
– Чьи семена многолетников? Сертификат хоть какой-то имеется?
– Свои апробированные. Бийчане  недорого  предлагают.
Договорились быстро, поехали осматривать земли. Вернувшись в контору, Горшков по рации уведомил  новых  партнеров, что готов принять семена и приступить к севу.

*   *   *
В пятницу, наполнив дом Симаковых непривычной суетой,   за годы и годы не знавший ничего подобного,  неожиданно приехали детдомовцы Маша и Петька, доставив Насте трудно передаваемое удовлетворение.  Кроме случайных забулдыг, и то в сильном подпитии, граничащим  с невменяемостью, сроду к ним  просто так никто не захаживал.
– Автобуса седне нет, расписание вроде бы изменилось, так мы на попутке, нас бесплатно подбросили, – переминаясь смущенно, сообщала Маша, – но вы же приглашали в любое время.
У ребят что-то случилось, опыта у Насти хватало  понять, и с расспросами не спешила, бросив успокаивающее, что, мол,  правильно, испереживалась она за них, пояснив на одном дыхании, что автобуса  вообще больше не будет, пассажиров-то нет, и спросила:
– Со школой-то что?
– Со школой нормально, аттестаты уже выдали и поздравили, а с чего начинать… Петька нервничает.
– Дак мужик, думает, как же не нервничать! И  в детдома вас как бы уже нет, и к другому ище не прибились.
– Мне предлагали  санитаркой в больницу. С общежитием даже, а Петька не хочет… Тут у нас, тетя Настя… Он сильно переживает, а выхода нет.
Никогда особенно не переживая за чужой боль и беду, не редко, находя в этом какое-то сладостное упоением, мол, мне нет добра среди вас, и вам не достанется,  Настя присела вдруг на лавку, уронила тяжелые руки на замызганный фартук, обронила, словно чугуны в печи передвинула:
– Ну вот, сколь Василия просила наведаться и разузнать, язви его, пустомелю! Ну вот, как чувствовала, что неладно случилось! – И спросила, словно готовая взять на себя самое непосильное, что только может обрушиться на нее:  – Так случилось-то что, кулема?
Маша оказалась беременной, чем не только не удивила Настю, а будто  обрадовав, запевшей вполне доброжелательно:
– Природа  свое берет, девуля, значит, пришел твой срок. Петька-то знает?
– Расстроился.
– Из-за ребенка? Да я ему, охламону! Он у меня!
– Он из-за армии расстроился, что в армию нельзя, меня не хочет бросать.
– Срок-то большой?
– Третий месяц, сказали.
– Ну, третий, так третий, осенью мамкой станешь.  Мальчика хочешь, сынишку?
–  Петька – сына, я – девочку. Имя уже придумала… Настей, как вас.
– Че в нем хорошево? – удивилась Настюха и словно бы взрозовела от удовольствия.
– Мне нравится… И вы мне нравитесь.
Ночью, в постели, Настя снова горячо шептала Василию, что вот и у них  опять по-человечески, не зря она с первого раза положила материнский глаз на девчончишку. Что вот и  у них в избе  шумно, как у людей,  а по-осени,   когда ребенок прибавится, вовсе… И что ребяткам она готова даже горницу отдать – пусть живут; перегородить напополам, чтоб и сыну был угол.
Василий на удивление не возражал, гудел в странном душевном напряге:
– Пусть живу, если по нраву, но  с Петром ты сама, меня не впутывай.
Настю решение Василия устраивало, истаивая незнакомыми чувствами, Настя дышала ему в ухо:
– Дак устрою, че уж не устроить, соображалка не хуже твоей.

2.

      Семена люцерны и эспарцета начали поступать с понедельника, сразу двумя КамАЗами. Их направили на временное хранение в один из складов на току, оборудованный  мощным погрузчиком, но приболел бессменный весовщик Федор Кауров, принимать оказалось некому,  Анатолий попросил Симакова решить возникший вопрос. Под рукой был только отец, и Петр обратился к нему, неразлучному с новым детдомовским помощником.
Разгрузившись, подвернув к избе Симакова и слив ему полбочки солярки, чем  занимался Петька со шлангом, наглотавшись горючки и досыта наплевавшись, КамАЗы ушли.  Сообщив сыну, что задание выполнено и похвалив семена, отец снова  завел трактор, сказав, что в лесопосадке за током видел черный чужой вездеход, показавшийся подозрительным,  не лишне у складов немного подежурить.
Прихватив Петьку, отец укатил, а перед майором предстал Витька Евстафьев, удивший окуньков и сообщивший, что в камышах только что появился огромный черный вездеход с бугаем на капоте, уже знакомый ему.
– Снова они,  дядь Петя!
– Кто?
– Которые  к Горшкову уже приезжали.
– Когда?
– Да они уже  не один раз, к Ветлугину, так раза три, не меньше. Они в  каждую избу по нескольку раз, дядь Петь! Еще с прошлого года вынюхивают и высматривают, если не раньше.
– Которые на току только что были… Отец вроде бы только что видел.
– Ага!  Сначала на ток, потом в  камыши.
– Ну, и зачем?
– Че тут не знать, опять пойдут по домам –  выманить, что плохо лежит. Сначала, конечно, склады, как отец говорит, у них на Горшковых зуб еще за элеватор, Анатолию документы какие-то сильно помогли, – не раздумывая, тарахтел Витька. – Потом, само собою,   земля, в чем никто не сомневается. А еще! А еще, дядь Петь, они по дамбе шныряли и что-то высматривали, где старая мельница стояла.
– Сколько их, видел?
– Трое. Мордастые. Как настоящие бандиты в  кожаных пиджаках.
– Что делают?
– На речке? Водку пьют, шашлык на костре, удочки на дураков. А один, пришибленный будто, как бомж, все по деревне шныряет.
– Такие, да водку!
– Может, коньяк, Через речку  бутылку  не разглядеть.
– Ну, ладно, а дальше проследить?
– Фи, проще простого! А зачем, дядь Петь, что у нас взять?
– Взять, может, нечего, а напаскудить… Когда есть противник, неплохо знать его планы. А как – проще простого?
– Не дурней паровоза, сяду в камышах  на той стороне с удочкой  и ваши не пляшут: слышно и видно. Им можно, а мне?
– Правильно, с  удочкой,  чин по чину: я к вам не пристаю,  и  вы не приставайте… Но – осторожней, чтоб  башку не свернули.
–  Да не-ее меня они знают, к отцу не раз приезжали,    в провожатые брали вывести на шоссейку. У меня десять долларов есть. Их склады интересуют больше всего.
– С чего ты решил?
– Видел, вот и решил. Они и тот раз вокруг складов  крутились, и сегодня. А  тут ваш отец  объявился на тракторе… Дядь, Петь, а что за парнишка с дедом Василием, он родственник вам?
– Детдомовец. Прибился вот.
– А можно, я с ним подружусь?
– Дело хозяйское, подружись. На току что еще видел?
– Один в это время, когда отец ваш подъехал,  под стреху пытался залезть, да как сиганет! Потом бежал до машины, прихрамывая.
– Пытался поджечь?
– Не знаю. Вроде бы нет. А зачем  поджигать?
– Договорились, не упустишь? Я Горшкова попробую срочно найти.
–В деревне его нет, уехал с утра.
– Тогда отца давай поднимать, у них же земля как бы вместе.
– Не-ее, отец не пойдет против приезжих, его уже предупредили, я сам слышал. Так и сказали: за ум не возьмешься,   башку отвернем. Но он не с ними, дядь Петь, он сам по себе.
Без труда угадывая, что над фермерским хозяйством Горшковых снова сгущаются тучи, оставлять их в покое никто не собирается,  Петр отправил  Витьку на ток с известием, где теперь вездеход, с просьбой к отцу быть повнимательней, и пока машина в камышах, лучше,  вернуться домой.
В последнее время,  после майских, отец  заметно воспрянул, сумев  за несколько погожих дней вспахать клин гектара в четыре, на которых они собрались высадить картошку сразу на всех. Нашлась и картофелесажалка, Леонид обещал помочь с  доставкой. Набольшее отца не хватило, сам Петр, не решаясь нарушить строгий запрет Надежды на любую физическую  нагрузку, если  не хочет, чтобы  у него снова не вываливалось… откуда не надо, вовсе пока не садился на трактор.
В целом ему было лучше и значительно. В больнице на свечках держали, воткнут и лежи, товарищ майор, на диете, еще черти на чем, а Надежда… Особенно за последнюю неделю, когда появились свежие овощи и соки, что заметила даже мать, словно специально  сказав при Надежде, что дело у сына  заметно идет на поправку.
И все же непонятное получалось с Надеждой, похоже, деваха окончательно слетела с катушек и серьезно взялась за него в прямом и переносном смысле, что Симакова раздражало втройне.  Ничем прежде не выделяя ее, через десять лет встретив  женщиной, бабой, он не поверил глазам, насколько  другой стала  Надежда Брыкина…
Или Ветлугина – он так и не знает.
Красавицей она не была, просто, приятная на лицо женщина с  пронзительным умным взглядом, небрежной усмешкой, твердым и волевым характером, ставшем еще более  непреклонным и властным с тех школьных лет.
Словно не дочь объездчика  Пластунова, а  старовера Ветлугина… со  всеми вытекающими.
Возможно,  стать с ней помягче ему бы удалось, но это неприличная мужская болезнь, и подпускать ее ближе к себе, майор не собирался.
Не сильно показывая свои чувства к нему, особенно Надежда их  не скрывала, ставя Симакова в тупик. Оказывается, ее уход от мужа с переездом в Ильинку,   совпадает с его появлением в деревне, что выяснилось как-то случайно и не без помощи Леонида.  Чаще других  в деревню  ее привозил Леонид или его шофер; девочку она оставляла у Савелия  Игнатьевича и только потом появлялась у Симаковых, где встречалась с  его матерью, заранее готовившей  нужное для процедур.
Не зная, кого стесняется больше, Петр, не новичок в своей неприятной болезни, пытался многое делать сам, используя стульчик с дырой, сделанный отцом, решительно прогонял женщин, что у него не всегда получалось. При этом, Надежде он доверял  больше, чем матери, всего шумно пугающейся происходящего с ним, в то время, как у Надежды все проходило ровно и быстро, без лишних слов и эмоций, как самой собой разумеющееся.
Надежда умела сострадать, чего  в  матери раньше совершенно не замечалась, танком была, танком осталось, все с криком, с наскоками, всегда заведенная до предела.
Но и с матерью происходили заметные перемены в лучшую сторону, чему способствовало появление в их доме Маши, решительно переменившей мать и ее привычки.
Вот уж, поистине, никто не знает, где найдет самого себя, а где окончательно потеряет; по крайней мере, мать для себя что-то нашла.
К  воротцам, наконец,  подкатил трактор отца, за рулем которого восседал гордый детдомовец-Петька.
Не ожидая, когда они сойдут на землю, Петр, обращаясь к отцу,  негромко пробубнил:
–Ты прав, там прохиндеи опять, Витька Евстафьев заметил в камышах, готовятся.
– К чему?
– Откуда мне знать, со мной не советуются.
– Анатолия предупреди и на виду не мельтеши, тебя не касается.
– А ты?
– В кузню, старые бороны в  коноплянике давно заприметил, на целую сцепку. С помощником-то мы враз.
– Когда коснется будет поздно… Как с элеватором.
– Обошлось. – Отец оставался вялым и равнодушным к чужим неприятностям, но что-то задумал,  уводил глаза в сторону, уводил.
– Вилами по воде – твое обошлось. Такие не отступают.
– Ружье могу дать, – как-то усмешливо буркнул отец и добавил: – Правда, патроны давно закончились, ты еще в школу бегал.
– Тебе будто весело, а такие шутить не приучены.
– Ты это. – Отец смутился и посоветовал: – Телефон-то остался один на деревню,  в бывшей  конторе, не считая Толькиной рации в машине, иди и звони.
– Наша милиция поможет!
– Кожилину звони… Леониду.
– Вот и Леонид пригодился!.. Отец…
Стрельнув косым взглядом, отец решительно оборвал:
– Ково не надо, не трогай, само рассосется.
– Взрослый мужик, дед уже, а хуже ребенка… Ленька – твой сын, а мне брат, как бы ты не хотел.
Подобного вынести было сверх силы: советники, сам он мало думает? В сердцах  пнув  жестяной ящик с инструментами, оказавшийся на пути под забором, так и не занесенный во двор, нахлобучив кепку на самые глаза, Василий полез обратно в кабину, буркнув сердито:
– В район позвонить не забудь,  то забудешь.
По закону подлости, телефон, конечно же, не работал, но неожиданно появился сам Анатолий.
 – Телефон, почему не работает?
– А кому нам шибко звонить?
– В милицию.
– Уж лучше прямиком на тот свет, там на наши звонки – в один миг и по высшему разряду.
– Как мой отец –  шутки бы все, когда сказать нечего, а Колькин парнишка твоих гостей пасет.
– Значит, опять объявились, а я-то вчера…
– Опять или заново, но в камышах три мордоворота, уже побывавшие у складов. Пока  под надзором у Витьки, да бомж какой-то по деревне рыскает, а я вот  не знаю, кому  звонить… Ни ружья, ни берданки… Знаешь, хоть кто?
– Те же, что  на элеваторе, других не замечено. Крепко вцепились,   концов найти не могу, а в милиции знают. Похоже, под  главным начальством сидят.
 – Знают, да помогать не хотят, – вяло подговорился Петр и тревожно спросил: – Вчера – что вчера, о чем начинал?
– Да так, ни о чем, везде свои заморочки … Ты особенно не встревай, не первый раз, обойдется.
– Анатолий, на мой нюх, на этот раз, похоже, не обойдется, гони в район, а я тут прослежу… Боюсь, темноты они ждут.
– Вчера я заметил… Вчера-ась! Леониду  позвонил, говорю, знакомые гости у нас, должно быть пронюхали, что мы на многолетники переключаемся, помощь может понадобиться, а он – да не выдумывай. Вот тебе:  не выдумывай! И телефон не работает, а вчера все нормально, я раза три набирал.
– Травы наши причем? – не понял Петр.
– Притом, конкуренции, брат! В наших краях еще несколько животноводческих ферм держатся, кто же станет терпеть! Это же мы с ними договор заключили с перспективой на будущее.
– Недавно подумать не мог… Не пойму.
– Да где уж тебе! Я газетку вчера прочитал. Криминалист, в свое время работавший в Интерполе, заявил, что  в стране наблюдается окончательное сращивание государства с криминалом и, что  бандиты «окопались» во всех властных структурах, нет ни одной не запятнанной, будь это правительство, министерство, аппарат какого-нибудь  губернатора или мэра. А  что прокуроры творят, включая московских, милиции во сне не снилось – эти крышуют вообще по наглому и открыто,  добровольно  взяв роль бандитов.  Они лично вымогают, лично угрожают и лично исполняют приговоры.  В истории такого не было, чтобы зампрокурора  области оказался в бегах и находился в розыске. Буквально месяц назад «братки» у наших соседей провели рейдерский захват крупной лесной базы с убийствами, а возглавлял группу бывший депутат прокремлевской партии, вполне уважаемый  человек – я за голову взялся. А  руководил боевыми действиями против людей   сам начальник  милиции. Точь-в-точь как недавно у нас на элеваторе, что ты почувствовал на своей шкуре.  Понимаешь теперь или не понимаешь, до чего докатилась страна, в которой уже сама милиция подмяла под себя бандитов с рэкетирами и мордует народ, до которого никому нет дела.   Сталин им дерьмо, мордодуям, приспособились на халяву штаны с деревни сдирать! Знаешь, груди менять на муди… Ну, дерьмо, без них, что ли не знаем, досыта наутирались, так и порядок был. А когда ничего и палочек на трудодень больше не ставят… Там разное, много, я дам почитать, хоть  наматеришься досыта. Вот и суди, куда мы идем – это я  из одной газеты…  А кто из проходимцев оказался  во власти?  В обморок только не падай,  вор в законе по кличке Пудель, в должности общественного помощника президента  Ельцина.  Ельцина – дальше куда? Да тут  нашему господину президенту самому пора застрелиться… Или  так наказать,  кто поспособствовал, чтобы всю Россию всколыхнуло, но – тишина и покой.  Царь Боря водочку попивает, на пару со своим грузинским министром и кто там еще  пристегнулся к ширинке, бесплатно страну раздает направо-налево. Смешат народ забугорный  похуже бывшего кукурузника. С  американцами  дружба – все двери нараспашку, хуже, чем в цирке, а Сталин им – главный кровопийца… Будто без них не знаем…  А другой  пример приведу – известный  какой-то бандит  уселся в депутатское кресло. В газете так и назвали, «огосударствление мафии», уже криминальные кланы полезли во власть.
 Ощущение было, как у оплеванного.
Симаков долго молчал, потому хмуро спросил:
– Московское пусть будет московским, что будем решать  по нашему делу?
– Ждать с моря погоды – что  делать! – огрызнулся Анатолий, оставаясь под собственным впечатлением.
Думать о  плохом  не хотелось, Петр спросил:
– У тебя такие хранилища – три каменных склада из прошлых времен, на кой тебе элеватор?
– Склад – просто, как старая клуня в деревне, обычный амбар. Помнишь? Ну, семена можно потихоньку готовить всю зиму… Для поддержки штанов, одним словом. А серьезная обработка? Просушить, загрузить-выгрузить. Гречкой пытаемся… Железная дорога, опять же.
– Да я понимаю, но при нужде, если прижмет…
– Самодеятельность,  Симаков! Отсебятина, так подняться не выйдет.
– А как выйдет?
– Петр Васильевич, речь совсем не о складах, речь идет о земле и деревне. И даже сначала о деревне, а потом о земле. С деревни, хутор это или усадьба фермерская – как не понять элементарного! Единолично, как прежде, наши просторы мужицким пердячим паром не взять, чем заняты все мы сейчас. У нас нет размаха, и не предвидится. А наши противники при серьезных капиталах и при поддержке. Мы, как мелкие собственники, им не нужны, одна морока. Да мне самому, думаешь, охота с каждым возиться, включая тебя: легче нанять  и заплатить, как сговоримся. Когда я сам по себе, я – сам и ваши не пляшут, а со всеми – тот же колхоз, споры-раздоры, Манька на Таньку, а титька на митьку, мне надо?
Не сильно, но, все же имея свое представление о прошлом отечества, Симаков недовольно пробасил:
– Дореволюционная Россия всегда держалась на общинности, тут большевики не так уж много открыли нового, правда, приспособив под свою политику, что факт.
– А Столыпина впритык не признали.
– Знаешь… И Столыпин – не просто, – не согласился Петр. – Разрушать вековые традиции – к добру не ведет.
– Добром и не кончилось, я и сейчас не за общее, а  за единоличника, и мне лодыри  не нужны. Я за богатого собственника.
– И я не за бедного, но жизнь складывается по-разному, и если не помогать друг другу, как вот сейчас, когда сильные налетают и  давай диктовать – тоже далеко не уедешь… Мы все же свои, так нельзя, Анатолий.
– Нельзя или можно… Общественная форма производства самая неэффективная, доказано. Зачем она мне  – впаривать каждому общественно-сознательную дурь и вводить в заблуждения?
– Не знаю. На мой взгляд, неэффективно то, что управляется по-дурному, остальное  все может быть эффективным, когда по уму, с чужого голоса не пой.
– А что мне с чужого, я сам не на завалинке, а в борозде, как проклятый.
– Под тебя люди идут, и что ты им скажешь? Не успели на шею соседу забраться, ложитесь и помирайте. А земли –  только Горшкову, в одни руки?
– Мне, Горшкову, если Симаковы не захотели. Вы не захотели, общинность вам подавай, земство, мать вашу, теоретиков, а я жить хочу.
– Понятно: ты хочешь  и  тебе наплевать…
–  А давай по-другому?
– Давай.
– Вот сколь Леонид подписал под тебя?
–Мы с отцом, Ветлугин, старые Хомутов и Курдюмчик…
– Бубнов с Пашкиным?
– Трофим и Данила…
– И что получится, понимаешь? Ты сам понимаешь этот базар?
– Леонид заверил, что последнее слово будет за мной.
– Наивные вы с  Леонидом или глупые – с Пашкиным договориться!
– Ладно, не дави, потом как-нибудь, что делать сейчас? Витьку надо бы выманить, что сообщит.
– Было бы что, сообщил, парнишка с башкой. У них, у Витьки с отцом,  ружье и припасы всегда, промышляют во все времена… Для самообороны не лишне.
– Николай на той стороне, не с нами.
– Зато Витька на нашей… У кого еще?
– Для самообороны не лишне. У отца уцелела  двустволка. Еще довоенная, но нет патронов.
– Всем и не надо, главное, для виду.  Чтоб  – на испуг. Ты – домой, а  я бережком и на взгорок,  чтобы Витька усек.
Петр не согласился и повторил:
– Как видишь, рация – не помощница, в райцентр тебе надо на всех парах. На всем газу, чтоб ошметки из-под колес, иначе хана. Кого-нибудь выдерни с кобурой… Иначе не знаю. – Требовательно добавил: – Отправляйся, Анатолий, резину не тяни… Ключ мне оставь,  я людей сейчас соберу.
Уговорив и  отправив Горшкова за помощью, решив заглянуть на минутку  домой и,  заметив мать во дворе, копающуюся с Машей  у летней печурки из не обмазанных кирпичей, Петр крикнул на расстоянии:
– Где наше  старое ружье?
– На чердаке, где больше. Там ящик прабабкин с   всяком тряпьем… А зачем?
– На войну против мафии собираюсь. С Анатолием Горшковым на пару.
– Вояки! – Мать не поверила, приняв за шутку.
А кто нормальный способен поверить во что-то похожее, мать его в стельку, когда такое в родной стране…  Но ведь другого-то нет, пора начинать самому как-то себя защищать,  если власти не до тебя.

3

Предупредив сельчан, оказавшихся дома,  что и к чему, добровольные посыльные Симакова сообщили, что в бывшей конторе будет постоянное дежурство, приглашаются все желающие. Набралось из десятка  дворов и хозяйств, если их можно было считать хозяйствами, включая две Нюрки: бывшую уборщику конторы – главного деревенского глашатая Грызловской поры, откликнувшуюся и сейчас на просьбу Петра, и дочку огородницы Маланьи.
Обе крупные, грудастые, ноги как тумбы в резиновых сапогах  с загнутыми на четверть голяшками, словно одной матерью произведены для трудного деревенского дела. Бывшая уборщица  постарше лет на пять или семь. «породистее» что ли, с некоторой статью, мол, и не такое видели при дырявой ельцинской власти, и если мы уже здесь…
На них  обычные сапожки, тяжелые,  из обычной резины, на следящей за собой  теще Брыкина, Наталье Дружкиной, по известной привычке быть на виду, фасонистые, голубенькие и полегче  – где только достает, прохиндейка.
Стоят мрачней тучи, готовые насмерть на вражину, как на Курской дуге   мужья их  когда-то стояли, не допустив позора.
 – Их вроде бы трое пока. Самосуд не устраивать и никого не ловить, иначе такое начнется, – наказывал Симаков, сам пугаясь того, что затевает. – Главное, чтобы никто ничего не поджог – в этом наша задача, поджога мы допустить не можем. – Обежав быстрым взглядом толпу, сбившуюся на бывшем конторском лужке  с поднявшейся травкой, нервно спросил: – Где старший Евстафьев?
– Дак, че ему с  кем не надо, че он  с нами  забыл? – сорвалась, было, мать, готовая выдать по прежним меркам с привычным разгоном,  и тут же замолкла,  прижимаясь бочком к одернувшей ее  Маше.
Видеть их вместе, и видеть мать  настолько неузнаваемой Петру было непривычно, но гораздо приятней, чем в прежней ее ипостаси, базонящей на всю деревню – детдомовка  влияла на нее положительно,  мать, не знавшая никогда укорота,  грудью на всех, перед ней словно таяла.
Сын Николая Евстафьева был в толпе, Симаков приказал:
– Одна нога – здесь другая… Срочно зови, если хочет вместе со всеми… Или потом пусть не обижается.
Витька умчался, появившись снова один, виновато сказав:
– Не идет. Сказал, кому надо, сам пусть приходит.
– Ладно, сами зайдем, не гордые, – произнес Симаков и  распорядился: – Все по дворам, что у них в голове нам неизвестно, но избы, сараюшки  с живностью – последнее, нельзя допустить.
– Им – лишь бы спалить наши гнезда, по миру  пустить, а нам ище жить, – вскрикнула Наталья и кончиком платочка на шее вытерла губки.
Вначале, под вечер уже,  неизвестные посетители появились у   предупрежденного Савелия Игнатьевича и долго не выходили.  Не в силах терпеть неизвестность, Петр порывался сам пойти и   прояснить,  отец не отпустил, отправив Витьку с наказом  в избу не входить, а просто  пошуметь у двери, что Савелия Игнатьевича срочно зовут на склад, где разгружены семена.
Витька умчался, минут через десять сообщив, что у Савелия Игнатьевича, вроде бы  леспромхозовские,  мирно сидят  за бутылкой.
– Какие еще леспромхозовские, откуда им взяться? – не согласился Петр и снова поднялся, предчувствуя неприятность, грозящую старику.
И снова отец не пустил, показывая на растворившуюся дверь.
Когда машина с неизвестными ушла, Симаковы подошли к  хмурому двоеданину.
– Что за поздние гости, Савелий Игнатьевич? – спросил Петр.
– Знакомы с прошлова года. Дом   пытаются сторговать.
– Дом? На кой он им?
– Дак я всем говорил, с Леонидом советовался. Понравился, говорят. В друго место намерены перевезти.
Старика поддержали, что было такое, по поводу дома,  в деревне известно, как известны другие подобные предложения, и майор просто не в курсе пока.
– А ты? – спросил Симаков.
– А мне – отступного и  старшим мастером снова в тайгу. Говорят, больши дела разворачиваются в деревянном строительстве, комбинат буду возводить.
– Крутой поворот! А пилораму? Про пилораму не заводили?
– Про энто ни звука, про  старшего мастера токо, мол, у тебя опыт. Говорю, мастером не гожусь, староват, а дом покупайте… Тыщ за двести.
– За сколько?
– Для глухих два раза не повторяю.
– Ну, сторговались? – не выдержал Василий, уверенный, что подобная цена настолько нереальна, что способна лишь взбесить своим нахальством.
– Поехали думать, – ответил ровно Ветлугин, оглядываясь на дом.
– Ты это серьезно, Савелий или позлить?
– У них – серьезно. Говорят, три дома осталось, которые что-нибудь  стоят… Но могут сгореть.
– Как сгореть?
– Обычно. От спички.
– Так и сказали?
– Дак и это уже не впервой. Што им крутить да вертеть, мужики сурьезны, прошлое прет за версту.
– Друг дружку поняли без слов? – не сдержался Василий.
–  Ты это, Василий, ты раньше времени  за штаны  не цепляйся, сам башкой шевели. Сказал и сказал,  – урезонили Симакова.
Дозвониться до райцентра удалось не скоро, уже начало  темнеть. Выслушав сообщение, Кожилин заверил, что ситуацию понимает, срочно направит на помощь работников милиции,  настрого запретив  вступать в противостояние с неизвестными, словно улавливая создавшуюся напряженность, кричал до хрипоты:
– Симаков! Ты  там  партизанщину не разворачивай, не играй в разных Дубровских, ты кадровый офицер России… Брыкин где-то запропастился, Брыкина сейчас направлю.
– Нам не Брыкина, Николай Федорович! Нам бы парочку автоматов и реальную помощь, вы что, совсем  ничего не понимаете в своем задолбанном райцентре, глава которого главный на мафии?
– Симаков, у вас неправильные сведения! Симаков, не пори горячку, с главой района мы в тесном контакте.
– Наслышаны, Николай Федорович, от людей ни правду, ни кривду не скроешь. Заворовалось все ваше начальство, люди в открытую говорят, кто и что строит.
Данилка сидел как на иголках,  подавал сигнал закругляться, но состояние у Симакова было хуже некуда.  Ужасным было, что никто  не хотел воспринимать происходящее, как случившийся факт.  Что люди с полномочиями, обязанные стоять на защите других людей, не имеющих полномочий, бесправные перед любым насилием, не торопятся с принятием срочных мер, поспешив на защиту, как недавно, не задумываясь и не рассуждая, спешил он, защитник отечества майор Симаков.
О главе района он был наслышан: едва ли не законченный зэк с криминальным прошлым, правдами и неправдами прорвавшийся во власть не без помощи бывших партийных лидеров района. Комедия была, не выборы, словно в отместку за все прошлые Советские выборы, называвшиеся самыми «демократическими» в мире, пусть любой, только не ваш. Голова что ли поехала у людей в одночасье – столь зла накопилось, или действительно народ окончательно офонарел, утратив ощущения реальности? Начал с заправок и левых нефтепродуктов, поставляемых напрямую из Омска и Томска.  Достраивает особняк и  двухэтажную дачку в лесу. Имеет два супермаркета, не справившись с захватом элеватора, поскольку окончательно стало известно, чьих рук дело, включая одного из бывших первых секретарей райкома, окончательно оборзел.
И все за несколько лет существования во власти, на виду и в открытую, будто так и надо?
Кто и с кем борется?
Темнело быстро. Электричество оказалось  опять отключенным – в третий раз провода отрезают.
Анатолий Горшков не объявлялся, не зажигая керосиновой лампы, сидели в бывшей бригадной конторке; на дежурстве с  Петром были  Данилка  и Трофим.
Данилка, без умолку костеривший и прежних и нынешних, не утихал. Котел его мужицкого гнева  без устали продолжал  вырабатывать своей пар и злобу.
– Вот што ты им скажешь, майор, долбадуям и шибздикам! Коммунисты не доделанные,  такую страну профукали!
– А нынешние порядок вмиг навели? – не сдержался майор, невольно вспоминая прежние стычки в этой же конторе, бывшего скирдоправа и управляющего, доставлявшие неслыханное удовлетворение лишь одной Данилкиной смелостью и отвагой.
Теперь и отвага никому не нужны, мели, Емеля, твоя неделя.
Ощущение близкой беды Симакова не подвело, загорелось в сумерках.
Именно склад с семенами  люцерны и эспарцета.
Из   необходимого противопожарного оборудования у складов висел кусок рельса метра на полтора для подачи звукового сигнала, да щит с  двумя конусными ведрами, парой лопат,  ломиком и  крюком. На бетонной площадке, метров за тридцать,  стояла небольшая цистерна с  позеленевшей водой. 
Когда-то при ней был и насос, брезентовые шланги с нужным запасом, но все давно было растащено и раскурочено.
Раньше всех у складов оказался Витька, колотил железякой по рельсу. 
На ток бежали всем скопом, включая старую Хомутиху.
Кособоко шкандыбал расстрига-Ветлугин.
Неузнаваемо волосатый, заросший  словно цыган, страшней и запущенней, чем был до Варвары.
Гнали  на тракторе Василий Симаков и детдомовский Петька.
Не без настойчивых дерганий Витьки, появился и Николай Евстафьев.
Но без машины, машину он так и не завел.
Постоял хмуро, пошевелил синюшными  губами, и снова исчез.
Поджигатели знали, что затевают; пока народ добежал, крыша крайнего склада уже полыхала во всю, скоро начав  стрелять лопающимся от жары шифером  и проваливаться.
Сорвав ломиком  замком, Василий растворил высокие амбарные ворота, но больше уже ничего сделать было нельзя: на два вороха семян  падали горящие доски, тот  же стреляющий шифер, рушилось само перекрытие.
Заблымало неожиданно   и в деревне; разгорающимся  пламенем полыхнуло из-под стрехи пристройка к дому Ветлугина. Теперь все кинулись обратно в деревню, где  появилась, наконец,  машина Горшкова, но никакого сотрудником милиции с ним не оказалось, лишая Симакова последней  уверенности.
– Никто не поехал? – спросил Петр.
– Я сам едва вырвался,  самого едва не скрутили!
– За что?
– Ты Кожилину доложил, что в деревне кто-то шныряет?
– Удалось дозвониться.
– А Кожилин – главе, срочно  требуя помощи: сам он  милицией не командует. И закрутилось; я просто в наглую вырвался, думал, увлеку  за собой.
Используя полевую рацию в машине, после нескольких настырных попыток Анатолию удалось, наконец, связаться с  диспетчерской фермерского союза.
Брыкина на месте не оказалось, попросив сообщить, что  в деревне ЧП, он грубовато добавил:
 – С милицией пусть приезжает  и срочно… Нам в помощи отказали.
– Это зачем? – удивленно спросила рация.
 – Акт составлять,  – ответил фермер. – Дом его отчима    подожгли, и склад  с семенами догорает.
Но горел не дом, похоже, поджигатели были милостивы к дому Ветлугина, разгоралась пристройка.
Анатолий поднялся на крышу и потребовал трос, намотанный на фаркоп его машины.
– Воды у нас нет, и не будет; крышу надо сдернуть к чертовой бабушке! Крышу цепляйте! –  распоряжался Анатолий.
Трос оказался коротким и Василий Симаков разматывал своей,  тракторный, тут же,  проломив   оградку и сдав трактор до упора на стену.
Кажется, получилось, и крышу с пристройки сдернули  на соседний огород Камышовых, не дав огню перекинуться на избу и едва не подпалив трактор Василия, который, не жалея куртки, спасал Петька.
Анатолий снова схватился  за рацию, но  никто не отвечал.
Прибежал пропавший куда-то от складов, запыхавшийся  Витька  и  сообщал, что знает, кто поджигатели и где находятся.
– Не упустил, разведчик? –  добродушно спросил Симаков-младший.
 – А то – у меня не уйдут! Они к нам  прибегали, чтобы отец приехал помочь, а у отца не заводится, бензин кончился, я за ними по куширям…  Знаете, где? Они, дядь Петь,  на  последнем повороте на шоссейку, за дамбой который. Там еще колдобина и лыва. А им помогает машина шофера Брыкина, который тетку Надежду  вам везет.
– Почему  помогает? – спросил Петр.
–  Дак у бандюков колеса пробиты: ни взад,  ни вперед.
–  Как пробиты?
– Так лыва, я же сказал. Там лужа  большая всегда, будто не помните… Почти на все лето.
– Ну? – поторопил Симаков.
– А в луже вдруг – борона.
– Борона? Самая настоящая? – повеселел вдруг Петр и скосился в сторону отца.
– Или две, я толком не рассмотрел, но машина на брюхе почти, тепленькими можно взять, если успеть.
– Преступников ловят на месте преступления,  не в луже… с притопленной  бороной.
– Зря, что ли,  старался…  Я водителю подал сигнал, если сообразит. И  пожар на току был виден, не знаю, дошло или нет.
– Это ты зря! Совсем зря.
– Я – чтобы не помогали.
– Вот поэтому – зря.
– Да ладно, че они им сделают, совсем, что ли, дурные? – отозвался Витька, лишь добавив Симакову тревоги, тут же приказавшего:
– Дуй обратно, пока мы сообразим. Да в оба мне, головой за врачиху ответишь!
Зафурычила рация, голосом Брыкина спрашивая,  что случилось и где они.
– Вам с Ветлугиным первое предупреждение за несговорчивость, Леонид Васильевич, – дом  ваш пытались поджечь, – отозвался Симаков.  – Преступники в луже сидят, налетев на борону, а твой шофер  помогает им выбраться… Борону, понимаешь,  кто-то в луже потерял, спешили они, понимаешь. Задерживать или как – на всякий случай свидетель имеется. Приедешь?
–  Я  без машины, в Ильинку послал за Надеждой… Она что еще не доехала?
– Пока нет, говорю, в луже наткнулись  на вездеход. Вот шофер твой, душа добрая, помощь предложил… Сам переживаю, Витьку Евстафьева послал проследить.
– Что с  отцом?
– Пока нормально, луполками моргает под завалинкой на пару с бобиком. Да  сильно не переживай, дом отстояли, а пристройка со стороны огорода...  И  хрен  с ней, тут другое, Леонид;  Анатолий в милицию сгонял, за помощью, обратно едва вырвался… Может быть, все-таки задержать… Хотя бы для профилактики на последующее.
–  С боронами ты?
– Я  в таком деле, Леонид Васильевич,  полный профан, тут башка нужна не наша с тобой…  И трактор,  какой-никакой.
– Угу! – понимающе гукнула рация. – На пожарную не рассчитывай, лимит на бензин кончился.  Попробую по-другому, если получится.  Моего Илюху поторопи… Приеду часа  через два, не раньше.
– Начальство не задерживается!
– Да пошел ты, острослов, у меня  своего под завязку.

4

Не с первой попытки, но вытащив  из  лужи тяжелый вездеход с пробитыми колесами, водитель Леонида попытался уехать, ссылаясь, что везет к больному врача. Его не отпустили, приказав Надежде пересесть в их машину, обесточив рацию водителя, но вскоре включив заново и пытаясь с кем-то связаться. Почувствовав неладное, Надежда подчинилась, не удержавшись, не припугнуть, что незваные гости поздно спохватились и бандитские действия их   в райцентре известны.
– Ты дочь расстриги Ветлугина? – спросил широколобый мордоворот  в кожаной куртке, вытаскивая из бокового кармана мобильник.
 – Сам ты расстрига, хрен недоношенный, – сердито бросила Надежда.
– Ого, крутая бабенка, породистая! Соскучилась по неприятностям?.. Ну, ну, маленько потерпи,  организуем по полной программе,  давно вы нам надоели. – Мобильник зазуммерил и мужчина сказал: – Помощь срочно нужна – два колеса в луже пробили. Как, как! На борону напоролись, кто-то ловушку подстроил… Лучше –  трейлер, чтоб не копаться.  Звоню? Да машина тут подвернулась. Водитель  агронома фермерской ассоциации… Какого, какого – Брыкин который…  Я что, не знаю, о ком говорю. А в машине  его сестра. Врач, к майору-придурку везут. Да, который по роже… Ладно, по харе, если по роже не нравится… Везут и везут, за чем, я не спрашивал. Холостые,  может, потрахаться захотелось.
Левым краем лужи, практически не высыхающей все лето, шумели зеленые камыши, набирающие силу. Из них донеслось:
– Теть Надя! Теть Надя! Я это, Витька Евстафьев! Меня  Симаков послал за вами следить… Ну, за вездеходом.
– Витька? Ты где? – Надежда воспрянула, не находя нигде Витьки,
– Вы слушайте и молчите. Я в камышах, а вы молчите… Теть Надя, вы не связаны?
Надежда Витьку не видела, но головой помотала, что не связана.
 – Хорошо, мне не надо показываться! Теть Надя, пока старший говорит по мобильнику, а другой занят с рацией Илюшки-водителя и тоже куда-то пытается дозвониться, вам  надо бежать.  Дверка на защелке или открыта, толкните тихонько.  Тихонько-тихонько! И  ко мне в камыши! Вы сюда, в камыши, потом я придумаю.
– Где… толкнуть? – В подобных лимузинах Надежде не приходилось даже сидеть, не то, что открывать что-нибудь и закрывать; она смотрела растерянно, на что падал взгляд, не зная к чему прикоснуться.
–Там же на дверце свой рычажок крючком… Два или три, не больше. Вы трогайте один за другим и на себя, он и покажет. Вы тяните на себя и жмите  на дверцу, на дверцу, теть Надь…
Проклиная свою деревенскую тупость, Надежда что-то дергала, шевелила, и дверка мягко сдвинулась, поползла в сторону  и открылась, впуская желанный воздух возможной свободы.
Надежда не помнила, как  выметнулась из машины, как оказалась в камышах, куда и сколько бежала, припадая к траве, падая в грязь и болотную слизь, как требовал Витька, и она ему безропотно подчинялась, не рассуждая и не ставя под сомнение надо так делать или не надо.
Но Витька  остановился, и Надежда увидела перед собой его серое перепуганное лицо, расширенные глаза полные настоящего ужаса, только тут начиная осознавать в полной мере, что с ними случилось, и что совершил парнишка.
– Витя! Витенька, мальчик ты мой!
– Тихо, теть Надя, машина!
– Наша? Наши?
– Не знаю, –  произнес Витька, через мгновение вдруг заорав словно обезумевший: – Наша! Отцова машина, теть Надя. – И снова осекся: – А если… Они к отцу приходили за помощью. – Но полез, полез в камыши, дав Надежде понятный сигнал затаиться, затихнуть.
Пропустив вперед легковушку Анатолия Горшкова и сидящего рядом Петра Симакова, по проселку бежал голубенький грузовик Евстафьева, полный деревенских мужиков. Витька выметнулся на дорогу, разбросил руки:
– Здесь тетка Надежда! Здесь она, дядь Петя!
Наверное, самое паскудное человеческое  состояние –  страх. Не природный, присутствующий всегда, как настороженность, а прочувствованный, достигший  глубин сознания. Страх, сковывающий движения, лишающий возможности думать, соображать, сопротивляться обстоятельствам. Страх делающий из недавно сильного и разумного человека что-то не живое и не мертвое.
Надежды не было на этой несчастной земле, охваченной человеческим безумием, не подвластным ни  правилам существования живого, ни его нормальным законам; их вообще не было и не существовало. Готовая недавно биться за право на жизнь и готовая вытерпеть любое насилие, пробежав несколько сотен шагов, она утратила и эти женские силы и прежнее желание. Страх, человеческий страх уничтожил ее, заледенил кровь и остекленил  взгляд.
Над ней склонился Петр, что-то говорил, улыбался, а она его не слышала. Не слышала и не понимала.
Откуда они и  зачем? Что вообще происходит.
Витька! Где Витька, он совсем не причем!
– Вит-тя!
– Я это, Надя… Я Симаков, Симаков Петр, ты меня не узнаешь?
– Вит-тя!
– Я здесь, теть Надя.
– Ты живой? Ты живой?
– Да как огурчик, теть Надя, все живые. И Симаков наш как ни в чем не бывало.
– Живые? – Надежда не верила, обняла вдруг Симакова, прижалась к нему. –  Живой? Ты тоже живой. Симаков?
– Надя…
– Что, Симаков?
– Испугался я сильно. Как током… Никогда так не боялся.
– Правда?
– Как на духу.
– Симаков, неловко, но все же спрошу.
– Спрашивай.
– Ты не импотент… Симаков?
– Вроде бы не замечен… пока.
– Ну и ладно, Симаков, от импотенции  я лечить не умею.
– А тебе это зачем?
– Мальчика мне надо родить, Симаков. Поможешь?
– От геморроя вылечишь, всю душу вложу.

*   *   *

Облюбовав себе уголок завалинки с видом на тихую улочку, Савелий Игнатьевич больше не справился со своей безжалостной старостью. Вскинет бородищу  к небу, упрется взглядом в кривобокого петуха, сделанного собственными руками на радость Варваре, расслабит удавку мужицкой слезой, и сник: утро ли, день или вечер? За своевольство и поджог никого и никак не наказали, но изменения случились. Сначала, по настоянию главы района, Кожилина отстранили от должности – естественно, не справляется. Через месяц-другой и Брыкина-агронома убрали, мол, в такую пору – ни рыба, ни мясо.
Пришли другие…  И рыба, и мясо.
 Можно бы сказать, запустили козла в огород, но правильней будет – акулу в тесненький прудик, мгновенно разворочавшей все.
Вернулся в деревню старший Горшков, нефтяник Василий, но не успел, в смысле  Надежды, Петр Симаков не выпустил ее больше из рук, забеременела  Надежда, не ходит, плавает, в надежде на сына.
Но определи всех деревенских  детдомовцы Петька и Маша, за годы и годы  родив младенца.
Круче всех в гору пошла Нюрка-уборщица.
Вот уж баба, так баба, развернулась не только  на зависть зачуханной деревеньки, но и на результат.
Не-ет, что-то было и есть  в каждом из тех, кто из деревне!
Было и есть, мать его в шишку, не на мякине зачаты.
Василий Симаков в работниках!  Василий у Нюрка, не Нюрка у него.
И вообще, умирающее захолустье, которое и деревней уже никто не называл,   оказались под Нюркиным резиновым сапогом. Все оказались под Нюркой, почему-то напомнившей всем настырного Андриана Грызлова. 
Все, включая  братьев  Горшковых, лишившихся все-таки акций Курьинского элеватора, передавших, наконец,  бывшей уборщице  паи и активы, во время спрятавшись за бабью юбку. Лучше уж Нюрке, чем районному быдлу  из криминала.
И  диковатую Брыкину Надежду,  ставшую Симаковой,  ни кто-нибудь,  Нюрка помогла освоить разведение лекарственных трав.  И что, как ни странно, наряду с пуховыми козами, вновь разведенными двумя Нюрками, на время стало главным доходом возрождающейся деревни.
Правда, снова на время –  в нашем отечестве все может быть только на время или по случаю, незыблемо и устойчиво – пока не просматривается. Одни напрягаются, с  бабьей безоглядностью, не свойственной  подуставшему мужичку, лезут из кожи, чтобы что-то начать, другие, скосив жадный глаз, умело и вовремя перехватывают. И захватывают не без помощи отечественных силовых структур,   с нахальненьким оптимизмом балаболя, что, мол,  не все докатились до  ручки, порядочные тоже еще сохранились. 
Для массового разведения в следующем столетии.
Есть, говорят, но Горшковым и Нюрке пока не встретились…
Велика Россия, а умных и работящих  меньше и меньше… как дустом присыпало в поскучневших березняках, утративших шум и гам июльских сенокосов. Нюрок-уборщиц на каждую деревеньку вовремя не завели, на интеллигенцию  был расчет, «научные кадры» с украденными дипломами, понимающие толк в рычаге с точкой опоры и совершенно не смыслящими как сделать обычную бражку. Оказалось: хуже детей, не смыслящих в обычной человеческой жизни,  вот и страдают.
А Нюрка как ветер, на всех наплевать, вкусив городских удовольствий!
Словно на крыльях, которые пока держат ее и несут в светлое будущее, которое вот-вот закончится, да сказать вовремя некому. Все в разные стороны, как некогда у Грызлова, но  с пользой и результатом. Где пальцем не ткнет, не прикажет оглоблю посадить –  непременно могучее дерево поднимется.
Надькины травы вмиг просекла. Выспросив, что и к чему, не стала откладывать в долгий ящик и  на следующий год, как рассуждали Анатолий и Петр; лето едва начиналось,  пора была благостной, заказав по почте нужные семена, Нюрка  вручную засеяла  на своем огороде первые три делянки, вызвав насмешки.
Выступив инициатором и вроде бы основным наставником, Надежда, незаметно для себя, стала обычной огородницей, где верховодила Нюрка, тут же нацелившись на пустующие склады Анатолия Горшкова, один из  которых торчал обгорелым остовом, не давая  бабе покоя, как  будет осенью с сушкой, переработкой, фасовкой.
Есть  люди, которых подталкивай, не подталкивай, толку на грош, а есть…
Не братья Горшковы, не майор Симаков и не сникший больше других ученый-агроном Леонид Брыкин возглавили фермерство в погибающей Маевке, Нюрка-уборщица его закрутила, сильно рассчитывая на единственного нужного ей человека – Савелия Ветлугина.
Очень рассчитывала – вот уж кто нужен из всех, – побаивалась лишь начинать его обработку.
И не успела.
Не успела, закончился  срок человека, давшего короткое счастье  Варваре Брыкиной…
Завалившись на бок, с закрытыми глазами, Ветлугин оставался   неподвижен, теперь злобный Филька и к нему никого не подпускал, как вел себя во время смерти Варвары.
Последний из своевольного  окружения управляющего Андриана Грызлова, спасавших Маевку.
Другие не в счет: ни себе, ни людям, ни вреда, ни пользы, каких вокруг большинство.
И для себя уже бесполезные, что  Леонид, без труда угадывая собственное будущее и потихоньку обживаясь в доме отчима,  понимал особенно остро.
Понимала Надежда, понимал Петр Симаков –  последнее, более прагматичное поколение агонизирующей деревеньки, забытой Богом. С аптекой в райцентре не вышло, по-другому пути пошла районная медицина, прибранная к рукам более расчетливыми. Печальной выглядела Нюрка, обмывавшая в последний путь стариков большевистского разлива  Паршука и Егоршу, и уже получившая недвусмысленное уведомление быть посговорчивей и понятливей в отношении своих пуховых коз.
Судьба ты судьбина: от Бога ты или человеческое сотворение и самозащита на все времена!
Не для кого строить усадьбу, как затевал Савелий Игнатьевич;  Леониду и его детям она уже вроде бы как не нужна, ни к чему и Надежде.
Варвара-маленькая, как называла ее Надежда, единственная родная дочь  Савелия Ветлугина, затерялась где-то в Москве.
И  новые избы вообще уже  не нужны никому.
Мечутся люди, ищут себя, не помня, где потерялись…
Доживут как-нибудь на старой закваске  Данилка и Тимофей, вот-вот окажутся за увалом на кладбище Хомутиха и Камышиха, пережившие все сроки, перестанут мельтешить, напоминая о своем грешном существовании и некогда величественной деревне  Усолье. 
Забудутся и сравняются с горизонтом могилки –  последняя память живого и беспокойного.
Прощай и прощайте!
Уборщицам всех не спасти, а президентов на поле истинной брани не слышно, но демагоги – еще поискать…


ГЛАВА  ДЕСЯТАЯ

1

Течение  жизни нарушить нельзя, конец физического бытия всякой личности и  букашки неизбежен, как неизбежен конец самого крепкого дома. И неважно, насильственный он или  естественный, хотя, естественный, разумеется,  предпочтительней, но это ведь не всегда непосредственно от живого.
Руководителя районной фермерской ассоциации Николая Федоровича Кожилина не стало в конце августа. Отстраненный от должности, переживший  Курскую битву и Советскую власть, уходил он, без почести и уважения, долго и тяжело, словно мучился и страдал, и что  сказал на прощании Леониду, лучше не знать никому.
Это только мельничное колесо старого уклада не спешило в разгон, пока на него не пустили другую струю сумасшествия. А пустив, получили, что получили; через месяц  и Леонид лишился должности, вернувшись к гробам своих предков, первой  посетив  подзапущенную могилку матери.
Присел, оглянулся – прошлое, только печальное прошлое, без надежды на будущее.
Смертью дышало, не рождая рассветов.
Дальше-то что,  Леонид Васильевич  – мать ее в душу, с такой перестройкой без руля и ветрил, но на полной свободе обнаглевшего криминала!
Могилы могилами, что станет с детьми?
На его глазах и, в общем-то, с его участием, четверть века назад, сменив  одну общественно социальную  государственную формацию  на другую,  называемую капиталистической или частнособственнической, Россия  пытается что-то переосмыслить  и возродить.  Заново или в продолжение, Леониду судить не просто, хотя с Кожилиным  об этом и говорили в последний раз.  Но вроде бы, по неизменному русскому принципу  «разрушив до основания» все существующие принципы отечественной жизнедеятельности, судорожно вспоминая времена  монархической помпезности, когда содержание императорских конюшен обходилось  дороже прочих нужных расходов,  приведшей страну за века и века к тому, к чему она подошла не без усилий последующей  Советской власти.  Так и случилось, особенных причин возражать вроде бы не находилось, но и принять было не просто, поскольку сам участвовал, вникал и проникал, в молодых коммунистах расхаживал,  достаточно безмятежно отступая от норм воспеваемой морали и нравственности. Кожилин его сторону  и его самобичевание решительно не принимал. Решительно, убежденно отстаивая мощь и силу социалистической системы, по многим и многим случайностям, включая общественную инфантильность и обычную интеллигентскую  немощь,  не получившей должного саморазвития.
Ностальгия – великая движущая сила;  возбуждая надежду на прошлое,  может ли она возрождать?
Видящий да увидит, слышащий  должен услышать – другого не дано и не будет. 
Что-то движется и преобразуется, с великим удовольствием поглощаются  рябчики и ананасы, вернулись времена, когда некоторым членам нового общества снова стало доступным все, ВСЕ, без исключения, а подавляющему большинству –  привычный кукиш в кармане, называемый в среде утонченной интеллигенции, давно не чурающейся мужицкого тяжелого мата,  комбинацией  из трех пальцев.  И  стало результатом перераспределения сложившихся заново имущественных прав,  словно по мановению волшебной палочки родивших из обыкновенных советских граждан   Березовских, Гусинских, Абрамовичей, Лужковых-Батуриных, прочих и прочих,  на удивление, с чисто еврейскими корнями, отметившихся в горячем  Октябре, появились российские миллиардеры первой шеренги, произведенные на Божий свет  «честнейшим президентом времен и народов».   
Не трудно было представить, как расхаживали по Кремлю эти  самонадеянные божки, словно выпавшие из-под юбки несчастной родины-матери, вознесшейся на волжском кургане с мечом и ребенком,  расставляя недоношенное  чиновничье быдло по стойлам георгиевских залов? Еще преступней забыть, пока  память не отшибло перед собственной совестью.
Причем, возникли, как с неба свалились, перепив на божьем облачке в присутствии самого божества-президента, и продолжают балаганить, наращивая не только собственные доходы, не подлежащие хоть какому-то  более-менее приличному обложению, но множат ряды толстосумов, без зазрения совести обворовывающих и государство  и смердов.
Воруй, господа министры, не теряйся! Поймают – скостят, президенты у нас  человеколюбивые, никакой положенной как норма обычной морали, конфискации и обязательного возвращения украденного – не своим жертвуют. Это в самой демократической стране мира возможна еще смертная казнь, да в Китае-Кампучии, в России – ни-ни, Болотную залихорадит – нефть в трубах застынет!
Увеличивающийся при этом разрыв оплаты труда в несколько десятков разов не просто несправедлив, о чем, как о главной трагедии говорил на закате  лет представитель другой интеллигенции, из недавнего прошлого, он  преступно несправедлив. Легко  понятный любому  достаточно нравственному человеку, он вгонял  Леонида в глубокие  раздумья. Тяжело ему было слушать своего старого наставника по жизни, не было сил соглашаться, пугаясь будущего, но если отечественное правительство и год,  и десять, и четверть века терпит подобное,  если не сказать с полным осознанием  сути, что  само насаждает и потому  так же преступно, сознательно допуская обнищание людей.
Страна с неизмеримыми богатствами, граждане  которой призваны влачить нищенское существование и быть   вечными рабами не то судьбы и разных доморощенных ублюдков-экспериментаторов  экономического разлива, не то  странной покорности.
При всем уважение к новым и новым обещаниям нарождающихся сладкоголосых мессий, известным с создания мира, положение человека труда практически не меняется со дня зарождения…. Если не признать, что деревенский Иван-дурачок, скакавший когда-то по колдобинам верхом на палочке, теперь раскатывает на «Мерседесе», давя всех подряд в тех же дорожных провалах.
Когда Леонид, возбужденный последними деревенскими событиями, заговорил о правоохранительной системе и  судебной, необходимом всеобщем законопослушании, Кожилин усмехнулся, напомнив о первом,  известном  человечеству   своде законоположений, сочиненном в Месопотамии за два тысячелетия до новой эры шумеро-аккадским правителем по имени Ур-Нам-му. Потом припомнил, что новое уложение законов шестого вавилонского царя Хаммурапи, правившего несколько позже, количеством 282,  высеченное на каменном столбе, украшавшем столицу древнего рабовладельческого государства, так же  не продвинуло человечество к правопорядку и законности.    Что этот свод  четко разделял имущих и неимущих, хозяина и раба, а бог солнца Шамаша, в преклоненной позе вручал самодовольному правителю судейский  жезл распорядителя жизней.
 «Так что есть боги и кто такие правители народов?» – спросил его хмурый Кожилин, тут же ответив:  – «Правитель, поставивший себя выше Бога и  утверждающий,  что будет  защищать  обиженных от обидчиков, уже безумец и деспот.  Подобного вообще не было никогда на нашей грешной земле, включая эпоху социализма, с чем ты не можешь не согласиться».
Сдаваться Леониду не хотелось, но бывший коммунист, прошедший свое нравственное перевоплощение, был неуступчиво жесток. И следующим событием в жизни «прогрессивного  человечества», назвал создание десяти, наиболее  «нравственных и человеколюбивых»  библейских заповедей Иисуса Христа. И высказался, что важнейшими из  них сам Бог считал две: о любви к самому себе, как Богу и  любви к ближнему, проявив первым  свою жестокость в отношении Адама и  Евы и  последующего человечества, обреченного на рождение в муках и страданиях… если, все-таки, мы  от Бога.
«Создавая плотскую жизнь, Бог, сам  полномасштабный создатель морали и судеб, оказался непримиримо жестокосерден, что подтверждает и Библия и трагическая судьба созданных им перволюдинов… или как  их назвать».
Знания Кожилина оказались и глубже и разносторонней тех, что наполняли Леонида. Его дети, имея юридическое образование, серьезно увлекались политологий и законотворчеством, участвуя в серьезных и глубоких спорах с родителем, а Леонид вынужден был самостоятельно познавать мир, и  во всем уступал.
Значительно уступал, прикасаясь к подобным вопросам от случая к случаю.
Они долго говорили в тот раз, чего больше уже не случилось. Когда дошли то законов Древней Руси, Кожилин сказал, не открыв для него истины, что слово «правда» было синонимом   закона, устава, основоположения, норм поведения общества. Леонид согласился, таков и был  сборник   русских уставных уложений, дошедших до наших времен.  Самый древний из них, представлявший  тяжелую рукопись, которую не всякий способен поднять, записанный  на   пергаменте из телячьей кожи, появился в Новгороде почти восемьсот лет назад,   сохранив  установления Ярослава Мудрого и его сыновей, так же не очень щедрых и душевно предрасположенных  к   мирянам. 
Перебросившись незначительными деталями, Николай Федорович грустно вздохнул: «Ну вот и наше отечество издревле…  Снова  князья, тиуны, чиновники на одной стороне княжеской морали, а смерды – на другой: величие одних и ничтожность других».
К чему он вел запомнившийся   разговор, оставивший глубокий след  о человеческой неготовности для упорной борьбы с самим собой и своими ближними, понять никак не удавалось, лишь усиливая странные сомнения. Чего  ждать от будущего, изначально обреченного на несправедливость и дьявольскую жажду вечного накопительства, о        которой один из мыслителей как-то  изрек, что  Истинным Законом должен считаться лишь тот, который помогает стать свободным!  Подобный Закон пытались создать, на всем протяжении существования  человечества  многие, включая Платона, тибетских  буддистов-мыслителей, утопистов и социалистов, марксистов-ленинцев  Советской поры. Оказалось,  написать –  одно,  а  превратить в незыблемую норму бытия – нечто другое. Выходит,  дело вовсе не в сочинителе тех или иных трактатов и положений, кодексов морали и чести, священных заповедей, проникшемся состраданием к живому и страждущему. Что есть НЕЧТО, заложенное непосредственно в  человеке, разум  которого далеко не самый разумный, а пропитан неизлечимым  эгоизмом, которого можно приспособить и подчинить другой сильной личности, заставить служить подобно собаке.
Что есть Свобода и как стать свободным – знает кто-нибудь вообще, включая детей, брошенных спившимися родителями и добывающих пропитание на помойках?
Или такого уже нет в русской земле, жившей по-разному, помнящей печально известный «Голодомора»,  но не знавшей подобного бесправия, вопиющей несправедливости  и всеобщего обнищания, накрывшего страну в одночасье… о котором бесстыдно кричат, что его практически уже нет?
Для кого нет, и кто бесстыдствует и кощунствует над здравым смыслом?
У нас бывшие защитники отчества  от фашизма...
Чем это лучше сталинских репрессий и лагерей, и что же мы за народ, которого, хоть голым задом на раскаленную плиту в крестьянской избенке – звука не издаст!
Испытывая тревогу и собственные противоречия, умноженные на стариковские рассуждения Кожилина, Леониду становилось все труднее воспринимать  государственную машину управления и страной и селом. Особенно селом,  наиболее понятным и беспокоящим его день и ночь, как нечто достаточно серьезное, способное слышать  мужицкие беды и откликаться на них.  Излишнее вмешательство государства, о чем так же много кричат, наверное, предосудительно,  хотя деревня с этим сжилась из далекого прошлого, не только Советского, и смирилась, находя  и хорошие стороны и не очень. Но когда,  выпустив вожжи и пустив на самотек, подобную несправедливость допускает непосредственно государство, ее законодательные органы, депутаты с не моргающими зенками поддерживающие законы, противоречащие здравому смыслу, и сам  президент, как должно ощущать себя нормальное общество и нормальная интеллигенция?
Кожилина не стало, снятый с должности, Леонид вернулся  в старый дом отчима, ответа  не находилось, спросить было не у кого.
Жизнь и новая реальность требовали основательно заниматься вопросами  именно сельской рыночной экономики,  не отдавать  на откуп  изощренным делягам, установившим повсеместно свой осатаневший монополизм, до которого никому нет дела и который лишь миролюбиво журили. Нужно было основательней вникать самому, чтобы заранее увидеть новые горизонты частнособственнического предпринимательства, против которого  в целом он ничего не имел.
Ничего, только «за», но не до такой же государственной распущенности и чиновничьего беспредела, включая силовые составляющие, вообще не выдерживающие критики.
Для него было бесспорным, что безудержное упование на рынок, способный регулировать самого себя, в условиях коррупционно бандитской  государственности, называемой Россией, и наглого рэкетирства  не оправдался, лишь усугубил водораздел богатства и нищеты, и  нужных всходов не получить еще долго и долго. Но почему настолько простого, имеющего опыт печального Нэпа,  не понимают  мужи высшего ранга, включая управляющих непосредственно сельским  хозяйством страны, едва ли не каждый год сменяющие друг друга?  Неужели в такой огромной стране, с процветавшей некогда коммунистической моралью, не найти сотню-другую по-настоящему бескомпромиссно честных людей на самые ответственные должности?
Для начала бы – сотню-другую.
Чудовищная махина огромного колеса, скрипуче безостановочно  лопатящая и лопатящая  мутную воду и грустные веси.
Не понимают или делают вид, что не понимают, привычно ссылаясь на набившее оскомину, что других людей в стране просто нет.
А может, не тех ставят на власть и, всего лишь,  не тем, исходя из лично-корыстных  устремлений, доверяют судьбу отечества?

2

Вопросы не исчезали, оставаясь подавленным,  Леонид отказался от телевизора, кроме событийных программ, которые так же были примитивно убогими, лишь  называемыми информационными, с   надрывными шоу-тусовками, дорожными и  прочими трагедиями, но  отсутствовали самые главные –  вопли  отечеств. Стоны деревни с умирающими стариками.
Отвращение вызывали вакханалия молодежного беснования с ором  и визгом, реклама  в  рекламе,   сверкающие  празднества,  с  выпендрежем очередной примадонны-звезды,  оголяющей свой пупок и толстые ляжки и разъезжающей на членовозе на фоне  повсеместного обнищании и упадка  духовности – она же Всероссийская дива, императрица подиума, какой больше нет.  Все разом и вдруг двинулось  в открытое наступление на нравственность и здравый смысл и на потребу мгновения, не снившегося создателям «Кубанских казаков», высмеянным безжалостно и вполне справедливо. Молодость молодостью, рейтинги рейтингами, бабло баблом, но где сострадание к бедствующей нормальной старости и простая русская культура в деревнях, без которой не быть ни одному уважающему себя народу?
Богатый отличается от бедного не только тем, что у него есть лишние деньги, которых у бедного никогда не хватает, человек с тугим кошельком впритык не замечает  бедности, нужной  ему в виде  источника дальнейшего обогащения, поскольку, не отобрав у кого-то, еще более богатым не стать.
Вообще природа богатства и его накопления в одних руках давно достойна стать особым предметом человеческого осмысления, чем, в общем-то,   занимала еще древних мыслителей,  так ничего и не  сумевших добиться на практике, но установившие нечистоплотность подобных устремления и способов накопления капитала.
Так что же происходит с теорией Маркса и практикой Ленина?
Не выдержали проверки на время или не  устояли перед собственным соблазном и той же самой человеческой нечистоплотность, не способной быть совестливой и чистоплотной по определению?..
А может быть, еще проще, и все в нашем убогом сознании,  становящимся мгновенно  уродливым и неудержимо  злобствующим, как оскалившаяся псина, едва  получив щепотку   той самой  свободы, которой мало и мало и на всех всегда не хватает?
Где истина и водораздел совести и бесстыдства, сознательного и бессознательного, насилия и терпимости…
И есть ли они вообще в мире  разума, не подвластного человеку-животному?

*   *   *

Духовная жизнь – далеко не верование и служение церкви, Богу, как принято иногда представлять; настоящая духовность – самонаполнение души и сознания, уровень чувственной нравственности, защищающий человека от  собственной скверны и собственного обнищания души.
Нам должно быть совершенно наплевать, кто и что  говорит о плановости нормальной экономической модели развития государства. И еще более наплевать на собственных теоретиков от науки, способных лишь объяснять, почему задуманное не совершилось. Но не видеть и не ощущать кожей перспективы русской общинности, безжалостно разрушенной и едва ли поддающейся восстановлении и прежним скрепам – быть не просто глухим и слепым, совершенно не ощущающим нервное  колебание звучных струн русской души.  Лишенная  в угоду крайне упертых  людей с целью не совместимой с русской идеей нравственного возрождения, которая потребует и плановости, и волевых запретов с согласия общества на всевозможные вакханалии сложившейся действительности,  тянущей общество и его мораль в бездонную пропасть, она стонет и задыхается в безысходности.
Искусственно, как дикий нарост, на почве безвластия и невежество сложилась и окрепла среда коррупции, разврата, поддержанная распущенностью средств массовой информации, требующие одного –  свободы и свободы, нахальненько подзабыв, что свобода  подразумевает еще и  ответственности, которой у них  не пахнет…
Тянулись будние дни, Леонид  оставался бесчувственным и безучастным, равнодушно наблюдая и ни в чем не участвуя.  Но что мог он сделать?  Что зависело от  него,  даже  не  в пределах района, в котором он  пытался недавно еще создавать фермерство, а  в собственной деревеньке,   где каждый  вдруг оказался  сам по себе? 
Откуда вдруг взяться хватке и умению думать и поступать иначе, чем вчера, когда платили какую-никакую зарплату, достаточную на кусок хлеба?
Откуда, в одну ночь невозможно переродиться, кто-нибудь заранее задумался; за что же с ними…
Разве никто  не понимал, что начинается, усиливая агонию оглушенной страны, замордованной прежними порядками и оказавшейся совершенно не способной к элементарному самовыживанию, оглядывающейся  на всякий окрик, предопределяющий очередной запрет?  Что  власть предержащие, устроив показательную вакханалию  смены одного подуставшего караула  на другой, не то же самое обещают, похваляясь  достижениями страны, где девять человек из  десятка остаются нищенствующими, треть наркоманов и уличных  проституток, а две трети алкоголиков?  Нищие «успешно» нищенствуют, а «успешная» экономики, не меняя самого основания и корня продажного чиновничьего произвола, продолжает наращивать беспредел с налогами и платежами? Разве не под их чутким руководством исчезают деревни, и множится сиротство? Не под их дифирамбы о новых успехах в производстве зерна, превысившего дореволюционное (жаль, о масле не вспоминают), ограблено сельское хозяйство страны и  ниже плинтуса опущены вооруженные силы? Что морепродукты уходят прямиком за бугор и не появляются  на отечественных прилавках? Что лесными богатствами пользуются все, кроме россиян, а нефть, газ, сибирское золото, якутские алмазы…
Что должно еще произойти в обществе и экономике, чтобы током прошибло непотопляемое  чиновничество и руководство страны в первую очередь?
Руководство – в первую голову!
Именно – руководство, заварившее кашу, и призванное нести ответственность,  пока заметную вовсе не тем, кому нужна в первую очередь!
Но мысли остаются лишь мыслями, иногда подвигая к чему-то,  и редко становясь животворящей силой поступка, что и случилось с Леонидом, которого лишили именно животворящих начал, оставив наедине с тяжелыми рассуждениями. Не плохо понимая действительность, умея обходить острые углы действительности, он не смог обрести одного – твердости духа, что в человеческом обществе важнейшее из начал. 
Как принято говорить, у него не оказалось характера, он окончательно расклеился, что так случается сплошь и рядом. 
Отторгнув его, новая система хозяйствования странным образом и сама вдруг самоустранилась (рынок все расставит без администрирования и лишнего вмешательства),  тем не менее, оставшись при  солидной зарплате,  современных кабинетах, импортных автомобилях  и оргтехнике.
Впрочем, тяга плутоватых чиновников к богатству любым  способом, не откладывая  на завтра, его давно перестала удивлять, но не могла не возмущать разница в обычных доходах, в десятки раз превышающие   жителей глубинной России, в сравнении с населением  элитных мегаполисов,   подтверждая его убеждения о  несправедливых условиях  существующих экономик регионов. Что, скажем,  уважаемые жители-москвичи живут за счет других россиян, чего быть не должно, но существует, и Москва давно стала городом диких контрастов, каким она никогда не была.
Городом, ставшим черной дырой, пожирающей другие веси и города.
Городом-монстром, в котором жить давно не возможно, но  жизнь удивительным образом продолжается.
      Если доход  советского начальника определялся не денежным эквивалентом, а уровнем  привилегий, состоявших в особых пайках, служебных машинах и дачах, иногда построенных на халяву, то нынешний начальник просто  ворует, ворует, ворует, и удержу не предвидится. Что с ним делать, похоже, не знает само правительство, а без чиновника  дня не прожить. В начале  Всероссийской экономической заварухи почти каждый девятый россиянин был уверен, что его материальное положение не хуже, чем у соседа и вполне терпимо, то спустя пять лет таких   осталось уже значительно меньше. Особенно, проживающих на окраинах;  в Черноземье, Западной Сибири и на Дальнем Востоке  оптимистов убавляется,  ряды пессимистов растут.
По мировым стандартам, ставшим доступным Леониду через интернет,  процентное отношение бедных и богатых  не могло не ошарашить. Но труднее всего было признавать, что причины    прежние, практически из социализма, означающие, что людям выплачивается неприлично низкая  зарплата и крайне несправедливая пенсия, как бы изворотливые умы «современных экономических наук» ни пытались доказывать обратное, и что заработная плата и  пенсия-де у нас подрастают. Но Всемирный банк  критерием среднего класса считает доход в 3500 долларов на человека в месяц, под который попадают менее пяти процента населения, разумеется, включая процент сверх богатых. Легко подсчитать, кому из россиян доступно нормальное жилье,  приличный автомобиль,  возможность отправиться в путешествие за пределы своей Тмутаракани, не залезая в долги.
Абсолютное большинство населения России, по всем мировым стандартам, является бедными и ничего не меняется… кроме знакомого трепа и обещаний, к чему люди давно привыкли, умирают, как умирали и двадцать и сорок лет назад.
Привыкли, стерпелись, не зная другой, жизнь продолжается, как продолжается.
Люди, не способные зарабатывать более шести-семи  тысяч рублей в месяц, что является уровнем физического выживания в  стране,  в первую очередь  пенсионеров и селян, занятых на низкооплачиваемых работах, обремененные многодетными семьями, стариками, не дай  Бог, студентами, это и есть нищие.


3

Деревенская бедность не порок, но большое несчастье.
Почему в массе своей, опять, как бы дружно не дудели штатные трубадуры, доказывая обратное, воровство –  безнаказанность?
В можно ли обойтись без конфискации  награбленного и наворованного, нагло захваченного и отобранного несправедливым Российским судом и прокурорами, по сей день лежащего на поверхности нашей несправедливости?
Наверное, можно. Российская дума, правящая партия и сам господин президент, делают  все возможное, пытаясь  убедить «бестолковое» общество, что плоские налоги, вовсе на плоские груди худосочной девицы из борделя, как думает кое-кто из обывателей. Они более устойчивы для стабильности, в сравнении с прогрессивными, «обижающие» слишком богатых.  Сплотившаяся  общественная рать встала на защиту, ссылаясь на единственное бревно и шлагбаум – не возможность заставить «сознательный» бизнес платить «по чину».
Но не удивительно ли, что государство не способно заставить платить своих подданных богатых и считает лучшим выходом продолжать обирать бедных?
Не правда ли, подобная пещерная логика интеллектуального ума соответствует той самой морали людей, отстаивающих вроде бы законное право на честные неограниченные заработки, но будто лукаво не понимающие, что таких в нашем воровато-нагленьком обществе пока попросту нет. Ну, нет честных заработков, господа и пока еще не было, серые схемы, как были, так и продолжают существовать. Бороться-то надо с этим и без конфискации не обойтись, сколько бы ни противиться.  Только результат  для бедных все печальней, разница в заработке возросла уже до сорока раз.
      Странное общество, не желающее подумать о вопиющей несправедливости, включая самого господина президента, призванного, как раз, заставить богатых платить, как положено, и не замечающего впритык – ах, эта сладкая птица счастья –  свобода предпринимательства!  – выкачивание из страны новых и новых ничем необлагаемых миллиардов, нахальненько утекающих за бугор вместе с их «засветившимися» владельцами.
      Не  просто странное,  упрямо странное, с предсказуемым результатом, который уж был.
      Как и с налогами, которые так никто и не удосужился начать собирать с нужным упорством. 
      Богатство перед Богом, а бедность – перед людьми. Честно работая –  богатым в России не стать, разбогатевшие уже доказали, как и что происходит.
      Разумеется, не завидуя богатым, и бедных не стоит излишне жалеть.
Отечество любят не за то, каким оно были или стало под воздействием тех или иных правящих личностей, а только за то, что оно есть у тебя, как мать и отец. Как кровь, текущая по  жилам. Отвергающие право на прошлое, убивают одного из родителей, не принимающий будущее – беспощаден к другом.  Отечество –  незыблемость и  противоречивая вечность, созданные за много и много веков страданий и мук других поколений; не нами созданное, не нам его отвергать, социалистическое оно или самодержавное.
Когда дают клятву и следуют  до конца – это  есть подвиг духа и самообладания, когда  клятве изменяют – изменяют себе.
Себе и не больше, что это есть обычная нравственность  обычных поколений, где брызганье слюной не только не допустимо, оно презираемо.

*   *   *
Не понимать смысла русской общинности – отрицать  значение русскости, не приемлемой достаточно  жирной прослойкой людей, оглядывающихся на Европу, по которой русские веси не перекроить, хоть лоб расшиби.  Ну, не получится, примеров не пересчитать со времен Никона-перестройщика.   
А кто будет смотреть за Волгу, Урал, видеть не красоты чудной Швейцарии, а волшебный Алтай, загадочное Забайкалье? 
Другого  России ведь не дано и не будет, и не Швейцарией ей прирастать, а Дальним-предальним  Востоком.
Не являясь особенностью отечественного развития и тем, что принято называть русским путем, навязшим в зубах и не имеющим ничего общего с настоящей общинностью нации, это великое прошлое, способное вернуть России настоящую державную мощь, которую не менее поспешно пытался  европеизировать Петр Великий и   достаточно преуспел.
Но так ли все просто?
Бороды стричь, носить парики и камзолы, устраивать ассамблеи с разгулом в Москве или Петербурге – одно, а жить малым кланом и  хутором в глубинах Сибири – совсем другое, непосильное многим для нормального понимания, и общинность практически оставалась корнем и смыслом русского деревенского бытия  до реформ Столыпина.
Ставили или не ставили авторы преобразований задачу разрушения общинного уклада и общины, считавшейся основным тормозом на пути к европейскому прогрессу, гадать нет нужды, и дело, скорее, в другом. Слишком уж самобытен и непредсказуем был крестьянский мирок,  нависавший над властью и готовой  его раздавить, что показала  революция Пятого года, став настоящим кошмаром для самодержавия, решившегося на  ее уничтожение.
Выросший  в западных губерниях, и назначенный  Саратовским губернатором в достаточно зрелом  возрасте, Петр Аркадьевич, хорошо понимая необходимость преобразований,   едва ли  серьезно понимал Россию и мужика  с чуждым ему церковно-общинным  бытом.
"Каждый домохозяин, владеющий общинной землей на общинном праве, может во всякое время требовать укрепления за собой в личную собствен¬ность, причитающейся ему части означенной земли" – основа новой концепции, с последующим  комментарием автора: "В основу закона  положена определенная мысль, опреде-ленный принцип. В тех местностях России, где личность крестьянская уже получила определенное развитие, где община, как принудительный союз, ставит преграду для самодеятельности, там необходимо дать ему свободно трудиться, богатеть, распоряжаться своей собственностью; надо дать ему власть над землею, надо избавить его от кабалы отживающего общинного строя".   
Почти по раннему Ельцину, с подсказки неглупых шельмецов раздать землю мужикам,  вынудив постепенно продать, породив  столичных  нуворишей, не имеющих о ней нужного понятия. 
И все же община устояла, и к Октябрьскому перевороту было разрушено менее трети   подобных хозяйств, перешедших в новую  систему землевладения. Они успешно пережили революцию, окончательно рухнув  под сапогом коллективизации… что далеко не общинность и настоящая  русскость.
Урок наивным  и не сомневающимся: оказалось,   половина вышедших из общины  землю продали, поскольку  прижала нужды, не умели и не имели возможности ее обрабатывать, пополнив  ряды пролетариев и сбившихся вскоре в «комбеды».   Хотя и этим основательно не пробить  решительно глухих, знающих деревню, как антураж, непосредственно не познавших сути российских земельных реформ. А отечественную землю настоящего, меж тем и  точь-в-точь, будто  по  Столыпинскому почину,  стал скупать  народец зажиточный, тут же нанимая для  обработки  «освободившихся»  от нее, существенно  ускоряя  расслоение деревни и накопление деревенского капитала,   наращивая накат  безысходного мужицкого пьянства, разрушение  моральных  устоев и  веры в Бога.
В те  времена, Столыпинские, из церковных служителей только  епископ Гермоген,  являвшийся ректором Тифлисской духовной семинарии во время исключения из нее семинариста  Иосифа Джугашвили, позднее причисленный  к  священнослужителям-мученикам, пытался противостоять  реформам, и все – ныне вообще замогильная церковная тишина да лукаво витийствующий Патриарх-вседержец с посохом.
История русской общинности, являющейся стержнем славянской культуры и самого православия, больше любых других  исторических направлений подлежит изучению в Российских общеобразовательных школах. Но, не являясь основополагающим смыслом упрямо насаждающего  индивидуализма и частного капитала, по сути, чуждого русскому духу самого далекого прошлого,   никак не удосуживается внимания  и, скорее всего, не удосужится; у нас, скорее Библию начнут заучивать наизусть и этим кичиться, а не познанием  великой  и противоречивой истории предков.
 Еще один из трех святителей Иоанн Златоуст утверждал, что «нестяжание» укрепило христианскую душу и обрело вековую народную форму соучастия, что люди отринули в новом веке, устремляясь к новым выгодам хищнического обогащения, и что это выйдет им боком. Мученик-богослов, в совершенстве познав грешную человеческую натуру,  подверженную  стяжательству и зависти, предвидел за годы и годы. И сейчас далеко не все нацелены на свой шкурнический интерес и личную выгоду, понимая прагматичную основу прошлой деревенской нравственности в ее суровом природно-климатическом обрамлении. Они продолжают отстаивать другие ценности человеческого существования, включая прежний соборный уклад, сохраняющий образ нашего исторического прошлого, напрочь отодвинутого перестройщиками-собственниками, дай им бог здоровья. Что он, основанный на  некой практичной общности интересов, в деревне заметен более остро, чем в мегаполисе. Он, словно пленка парника, защищая «обчество» от холодных ветров капитализма, спасает от невозвратной погибели  живительным  ростки сострадательности и  милосердия в человеческих душах. 
Но сменилась одна концепция нравственности, появилась другая, более агрессивная, воспевающая иные ценности, и обозначились дыры в некогда крепком и неразрушимом остове русского монолита священной духовности, повеяло сквозняками. Как выразился один из современников «в переводе происходящего на современный исторический язык, началась трансформация традиционного общества в  индустриальное».
Когда, с какого момента и до какого,  человек является личностью и полноценным  гражданином, наделенным всеми правами существующего государства, и как он лишается этих прав? Только после суда? Разумно и вполне вроде бы справедливо. Но что такое судебная система государства, взявшего на себя абсолютное право  судить и наказывать, выносить приговоры и не нести за них  никакой ответственности – разве подобное справедливо?  Гражданин подчиняется  правовой системе государства, в котором живет,  а почему государстве не признает  право самого гражданина на справедливость  в случае  ошибки судебной машины  своего справедливого возмездия?
Разве так не должно быть?
Тогда почему этого нет?
И почему одну группу совершивших преступление судят по одним законам, как бы заранее предусматривающим  мягкость наказания, а других по другим и без всяких  скидок? 
И может ли такая система, при всей казуистике вопроса и предполагаемых ответах, называться объективной и справедливой?
Нет сомнения, большинство людей ответят, что нет, не  согласятся с ее существовании, что присутствует повсеместно, зарождая новые беды.
Тогда о каком равенстве перед законом может быть речь; кто и сколько еще веков должен устранять подобные перекосы существующего правосудия?
 Может ли быть создано социально ориентированное государство с порядками и устоями, одинаковыми для всех поголовно? Наверное, может, хотя мыслители не согласны еще с древних времен, но пока, в истории существования человечества подобного не случалось, не смотря на сотни и сотни попыток, больших и малых, более удачных и менее, завершавшиеся все до единой полным прахом и несостоятельностью. Причем – вопрос окажется вовсе не сложным, если ответить на нечто более конкретное – а что такое социально ориентированное и справедливое государство и его общественное устройство?
Почему ни один из  живущих ныне и живших в далеком и недалеком прошлом четно и однозначно не сформировали подобную мысль  о справедливости, и почему дальше всех практических опытов над человечеством продвинулся, человек, так и не получивший достойного признания – Владимир Ульянов? 
Что, ближе был китайский мыслитель, получивший от своего императора право на  подобное переустройство и ничего не достигший? Прозорливей были Платон, мистики Мор, Оуэн, сотни других философствующих исторических личностей, мечтавших о городе Солнца?
Хиленьких и худосочных теорий пруд пруди, а практических опытов нет, кроме  кровавой Октябрьской революции.
Именно – революции, а не переворота, не надо гнать дуру, уродуя истину.
И что, снова не в коня корм, снова нет серьезного исследователя события, величайшего смысла, способного быть полезным будущим поколениям… если уж  нам не сгодилось?
Жаль этих исследователей, живущих в такую благодатную пору и не способные увидеть дальше собственного носа, что видели  предки-мыслители и  уважаемый богослов Златоуст.
Жаль спивающуюся страну, скатившуюся на путь поголовного воровства и стяжательства, презревшую старость.

*    *    *
Человеческое сознание –  что и откуда; что происходит и как,  меняя русского человека? 
Ответ на поверхности: только  каждый  сам по себе и все  скопом, не всегда осознано понимая, что происходит и для чего. 
Но усердствует убогость и инфантильность, продолжающая  бить поклоны, а истинно в Бога не очень-то веруя.
Какие мы с американцами, украинцами, казахами. Кого мы искренне любим и  кто доброжелателен к нам? Почему прощаем того, кому, не смотря на божью заповедь, прощения быть не должно?
Почему человечество не осознает свое предназначения, не понимая  конечной цели мироздания.
И что, как не жаль,  никогда  не узнает.


ВМЕСТО ЭПИЛОГА

КОНДОВЫЙ СИБИРЯК
ТИМОША-ДВОЕДАНИН

Было, было, грешно забывать, любая самая  незначительная жизнь оставляет на земле свой след и глубокие корни, но способны ли мы еще сострадать и хоть что-нибудь помнить?..
Ни  кино  больше месяца, ни танцев, пустовал  третий вечер  невзрачный  Маевский клуб старой, заречной части села. И третий вечер это заречье  самозабвенно гуляло на проводах в армию закадычных дружков Кольки Варенникова, по прозвищу Чалдон, Василия Толкунова – Кержака, Тимоши Быстрова – Двоеданина с белым чубчиком,  может быть самого коренного из коренных на этой невзрачной зауральской землице. Представляя почти законченную этнографическую коллекцию  былой сибирский вольготы, выделявшей когда-то общую деревню под названием Усолье во всем Приобье, развалившуюся поздней на два сельсовета и три самостоятельных колхоза, между прочим, начиная вообще с двух комбедов, по одному на каждой стороне уже в то время обмелевшей речушки. Не хватало только гурана, означавшего подвид сибирского населения из породы  забайкальских казаком, предков атаманов Семенова и Гамова, но тоже с гонором и не слабеньким самомнением. 
Сибирь вообще непознанное из непознанного на просторах России. Академика Капицы мало для настоящей популяризации, занятия, напрочь забытого нашей высоколобой интеллигенцией, погрязшей в усиленном навязывании русскому народу худосочной культуры подувядшего запада.  Тут, что не тропка с бугра, то и тайна до дрожи, незаконченная энциклопедия и бездонная кладовая,  хранящая  нетленно со времен святителя Аввакума, и выкатывающая на обозрение миру  от случая к случаю не меньше, чем знаменитая Мариинская впадина со дна  океана.
Если коротко и для справки, для совсем бестолковых из-за Урала-горы и того берега Волги-реки, сквозь  бинокль  вожделенно  оглядывающих богатства Сибирь с заувистью простодырого  европейца, и в двух словах, то вся эта этноструктура  вольных  сибиряков – одно могутное русское племя. Одно, не о чем спорить, но с разными характерами и  упрямством из прошлого. С одним  боженькой из двуперстия, наотрез не принявшего Никона, самого первого русского перестройщика обычаев, веры и нравственности на чуждый манер глубинному православию. С него началось, земля ему пухом, породившего следующих баламутов-созидателей, вовсе уже не веры, но огнем и каленым железом изводящих  инакомыслие, включая политическое. 
Староверы или старообрядцы – люди, гонимые, страдальцы за древнюю веру.
И все-таки пришлые.
А были ведь коренные, включая гуннов, тюрок, монгол – они были началом Сибири, они! Что же о них мы, цивилизованное общество, помалкиваем,  посапываем в две ноздрюли горбатенькой формы, словно и не было ничего, кроме нас, голубоглазых да златокудрых на этой землице?
А  чалдоны, кацапы,  кержаки, прочие и прочие, по разным причинам не сумевшие достойно «отметиться» в нашей своевольной истории, но оказавшиеся в Сибири раньше Ермака Аленина,  и заводившие смешанные семьи с инородцами?
О-оо, сколько  загадок в Сибири! Земля, она круглая, по ней вечно ходили, и будут ходить. А что, куда и по какой причине – так и останется загадкой и не стоит тень наводить на плетень, доказывая очередную фантасмагорию ярких мыслителей о первых из первых. 
И вовсе не факт, что кержаки, значит,  с реки Керженец из Нижегородских краев, как пытаются толковать и «открывать». Местный и точка, в противопоставление более позднему нашествию  беглых и вольных, заброшенных судьбой. Ссыльных и каторжников, крепостных, возжелавшим беглой свободы, и  переселенцев из времен господина Столыпина, попытавшегося поставить крест на общинных началах, «осибирившихся» к нашему времени и возгордившихся нелегкой  землицей.
В словаре  Даля:  «бродяга,  варнак», что вполне отвечает, а добавку «беглый и каторжник, и будто заимствовано из монгольского языка, тут стоит подумать серьезней.
И сомнения вполне допустимы, если по чести,  не ради амбиций, не имеющих смысла.
Кто из них больше кержак, кто чистый  чалдон, не разобраться, лоб расшиби. Но в нашем щепетильном зачине с продолжением, зарубив на всю жизнь на носу,  кто из  них кто, при случае и ради доказательств, парни  насмерть  стояли.  Грудь в грудь, пока не вмешивался двоеданин Тимоша.
Действовало безотказно, спор враз  обрывался до следующего застолья и  возникавшего  несогласия.
А спор всегда в том, что чалдон, по монгольскому смыслу, «человек до нас», а кержак –  более позднее, не имеющий подобного толкования веков, значит,  по корню пожиже – и как же не возгордится и рукава не закатать!
Так и жили, не тужили на радость неучтивой истории, не сохранившей истины, поколачивали друг дружку, пока до невест не дошло, где заведомое преимущество у двоеданина.
Этот из предков, прошедших «Крым, Рым и медные труды», вне всяких разборок. Плативших две мзды царю-батюшке: одну, как положено, для пополнения государевой казны и на царскую безбедную «жисть», а другую – за преданность вере, несгибаемое  упрямство и за двуперстие.
Тут Тимоша тузом бубновым на все заречье, ни на спор, ни прочим образом потягаться, никто не решался. Рос медвежонком с бычьим лбом и удивительно мягким сердцем от матери.
Начало проводов знатной троицы было положено в доме Кольки-Чолдона, где отгуляли спокойно и тихо, там батя, на удивление деревне, не пьющий какой-то уродился, и в плечах – полная сажень, и если не по его, рассусоливать долго не будет.  Потом шумное гульбище с гармонью, горластыми песнями, не исключая похабненьких, с  плясками знатных невест переместилось к Толкуновым  – семейству справному, самостоятельному на зависть  многим, не зря чтящему кержацкий корень, знающему почем фунт лиха, где  тоже протекло  в нужном русле. И  наконец, на особой визгливой ноте и расхристанности скатилось  на подворье скотницы-вдовы Апраксии Быстровой, хранящей  какую-то ветхую книгу, вроде бы как завещанную дедом-покойником нарожденному внуку Тимофею, которую Тимоша ни разу не открывал, но кличку схлопотал, как положено.
Осень ярилась в березняке за огородами, ветер вихри крутил, задирая девчачьи подолы. Пели и пили в избе, обнимались и целовались в пригоне, отбивали чечетку в  распахнутой  настежь  банешке с крепким дедовым полом из  лиственничных плах, рубленных еще топором и не подверженных порче.
Близился вечер. 
Гуси гоготали, оттесненные за  кособокий сарай, к поленнице  на задворки, метались куры средь неустойчивых ног, на дальнюю пашню, опустевший огород, отдавший хозяевам свой урожай картошки, шумливую лесопосадку  за межой опускалась закатистая,  малиновая стынь.
Взопревшие, усталые и потому, должны быть, уже равнодушные ко всему, Колька с Василем сидели в застолье по разные стороны от бельмастого гармониста, узловатыми клешнями  остервенело бесчувственно тискающего гармонь, клевали распухшими носами.
Ко¬лька был парень худой, в отличии от могутного предка,  в тщедушную мать-певунью, покорный происходящему: пред¬лагали –  послушно опорожнял рюмку, не предлагали –  изредка хлопал бесцветными зенками, покорно дожидался, когда предложат. Его маленькая  головка с коротким сереньким чубчиком плавала безвольно в стоячем вороте толстого свитера, иногда исчезая и через какое-то время снова высовываясь, странно бельмасто моргала.
Василь выглядел посолиднее, выделялся крючковатым ост¬рым носом, узкими твердыми губами, черным волосом, наброшенным аккуратно на правый бочок, держался подчеркнуто сдержанно и тве¬резо.
Пиджак его праздничный был застегнут на все пуговки, на шее измятый, засаленный галстук.
Но центром внимания затянувшегося гульбища был и оставался Тимоша. Встрепанный, азартный, в красной рубахе нараспашку, лапал длинными ручищами девах, какая подвернется, хохотал, упиваясь  прощальной вседозволенностью.
Веселые кудри вились на широком и влажном лбу.
Был он всегда непонятен деревне и чудаковат: или замкнут, угрюм, неподступен, как дьявол, или разухабист, с непристойной придурью в глазах и повадках, главный деревенский бузотер и заводила. Кольке, а Колька все семь лет просидел с ним за одной партой, всегда казалось, что есть в Тимоше беспомощная стеснительность, даже стыдливость, да прячет он ее нарочито в странной своей  запаутиненной душе, и дурит, куролесит, озорует всегда только наперекор самому себе.
Парни в деревне побаивались Тимошу  –  в уличных ссорах тя¬жел бывал на руку. Девок не сторонился, как и они его, но друж¬бы особой не заводил. Поиграет и бросит, поиграет и бросит. Мно¬го раздавалось вздохов, но никто при этом на Тимошу не обижался.
Была одна, с кем его никогда не видели наособицу  –  Надежда Самохина. Не бойкая и не тихая, не красавица и не урод. В общем, дева как девка, крупная по-деревенски, голосистая; и тоже жила себе на уме –  многие подкатывались да ни с чем отлетали.
Вздыхая по девахе, как бы в отместку, парни пробовали на этот счет расшевелить Тимошу, сыграть на его стремлении быть впереди, как говорится, на коне, и ничего не вы¬шло. А когда  приставания дружков стали вовсе обидными, свел  к шутке:  «Я после армии женюсь на ней, пускай телушкой повыбрыкивает».
На проводах Надежда была на виду и в танцах, и в пляске, но Тимошу рядом с ней не замечали. Обходил  он ее стороной, с ней единственной, пожалуй, не станцевал и не сплясал ни разу за три  буйных вечера, рукою не дотронулся. Но самым привлекательным у Надежды был певческий голос, и когда она заводила самую грустную и тревожную, в деревне все затихало:
А любимой песней Надежды была «Ах, васильки, васильки…»
Помнит ли кто, оглушенный тупыми метафониями бесконечных повторов  случайных слоганов, не имеющих поэтически волнительного смысла, но долбаняющие и долбанящие по мозгам обкурившихся недоносков, эти простые, бесхитростные строчки, пережившие многое:
                Ах, васильки, васильки,
   Сколько мелькало их в поле!..
                Помню, у самой реки
                Мы собирали их Оле.
      Не надо обладать способностью Ленина в  попытке сделать человека более развитым и образованным, чтобы,  используя новые средства воздействия на раздернутую психику современного подростка, с флешкой вместо мозгов, создать из него обыкновенный овощ.
На Тимоше хромовые сапоги. Сморщенные в гармошку голенища  пру¬жинили, казалось, добавляли ему прыти.
Зазвучал надрывно-стонущий фокстрот. Тимоша вырвал из чьих-то рук Нинку Малышеву, белокурую, мягкую, разбитную:
–  И-и-их, Нин-на! Топнем напоследок.
– Тимоша… всегда!  –  едва не задохнулась счастьем Нинка.
Тимоша притиснул ее к себе, горячо шепнул:
– На сеновал придешь?
– С чего бы? –   подернулась игриво Нинка, прищурила лукавые глаза.
– По старом дружбе… Ночь седне сильно теплая.
– Надька того  раза простить не может.
– Говорила? – призадержал вдруг  движение Тимоша, стиснул Нинку –  у той косточки  всхрустнули.
–  Ох, дьявол! Да обязательно говорить, мы, че же,  девка девку, без слов не поймем.
 –  Так что, говори!
–  Тимош-ша, дурачок! –  шептала Нинка, ог¬лаживала грубого, масластого парня.
Чуб взлетел, открылись Тимошины глаза темнее омута:
– А-аа, пошли они! С тобой хочу... Слышь?
Надежда прошлась в паре с бухгалтером почти рядом, чуть не задела. Тимоша уклонился ловко, выпустил Нинку, дохнул горячо:
– Смотри, чтоб людей не смешить... В  окно залезу, ты меня знаешь.
– Постой! Постой! Зачем  ждать и догонять, –  дохнула жар¬ко Нинка, как обожгла. –  В  окно, Тимоша! Бежим! –  И растворилась в ночи.
Туман стлался низом.
Ленивый, плотный.
Гасил вечерние стылые  звуки.
Над  омутом на плотнее бродила скучающая гармошка.
В  соседнем проулке целовались, повиснув на прясле.
Лишь сердце Нинкино Тимоша слышал.
Нагнал, обнял за плечи, руками, похожими на клешни, запрокинул  ее голову себе на плечо
–  Пусти!..  Ой, крепче! Крепче,  Тимоша.
–  Давай на сеновал! Такое место знаю, опьянеешь.
На скирде было сухо и медово сладко. Звезды водили хоровод, заглядывая в Тимошины усталые глаза, смеялись. Он лежал, рас¬кинувшись, и Нинка жадно целовала его губы, шею, вздымающую грудь.
–  Люблю как, Тимоша... Хоть умирай  рядом с тобой.
–  Давай. Можно. А я служить пойду. Потом учиться. На старшину.
– Дурачок… Ну, обними же, прижми. Вот кто тебя  любит еще, назови хоть одну А-аа, молчишь. Потому что – никто. Надька – гла¬за боишься на нее поднять? Может, и любит, да разве ж это любовь. Вот позови! Вот позови – и побежит? А я, я…  Стыд  забы¬ла: убейте, не отступлюсь, пока сам не прогонишь! Когда ни моргнешь, среди ночи голос услышу, лишь помани, и твоя. Со всех ног прибегу. И ждать буду, – крикнула она почти в озлоблении, упиваясь этой нечаянной и, должно быть, последней в своей жизни властью над Тимошей, что делало ее в предчувствие неизбежного,  не только доступной, но и безмерно страдающей. –  Всю жизнь буду ждать.
Тимоша ей не поверил.
– Врешь, – сказал холодно и тоскливо. – Ты ждать не умеешь. Пошла душа по рукам – у  черта  будет в силках.
– Не правда, – упала Нинка на грудь Тимоше, ударила его зло кулачками.  – Умею я ждать, было  б  кого. А ты... А ты... Ты сам не хочешь. Так? Говори, говори,  не хочешь?
–  На ласку ты падкая, как муха на мед, где уж стерпеть. Ждут – как Надька, такие ждут.
       –  Собачкой преданной быть при тебе? А ты сам этого хочешь?
Нинка плакала у него на груди, царапала больно.
Тимоша терпел и молчал.
Гудело в голове. Все было противно. И не так вовсе, как мни¬лось в хмельном угаре, когда звал Нинку. Тоскливо было Тимоше и одиноко.
Лень одолевала, равнодушие. Клонило ко сну.
Далеко за густыми туманами тявкали собаки.
Бренькали-переговаривались пустые  железные бочки на телеге возвращающегося из бригады заправщика, печалилась в заулках гармонь.
Туман серым пологом вполз на скирду, накрыл сырым одеялом Тимошу и Нинку.

*   *   *
Утром просигналила машина. Ребята вскочили в кузов, промча¬лись мимо конторы, мимо клуба, мимо фермы и всюду им громко кри¬чали, махали платками. Обняв дружков, навалившись на кабину, Ти¬моша щедро лыбился во весь крупный рот, встряхивал нестриженны¬ми кудрями.
– Ти-мо-ош-ша! –  визжала на пыльной обочине дороги Нинка Малышева, удерживае¬мая сильными руками Надежды.
Не слышал ее Тимоша и не видел, устремляясь юной душой в скорое солдатское будущее. Измятая красная рубаха его полоскалась празднично и победно.
Старенький грузовичок, покряхтывая и надсаждаясь, взобрался на глинистую шоссейку, помчался веселее. Мелькали поля, покрывшиеся отавой, кособочились скирды уже обветренной, потускневшей соломы, не на раз омытые обложными осенними дождями, зябь пучилась валами, как окаменевшее в пору несильного волнения море. Изнемогающая в долгих летних суховеях земля, получив, наконец, до¬лгожданный дождь, лежала в необозримых далях степей и равнин, сибирских лесов и перелесков, называемых околками, раз¬мякшая, пресытившаяся этой излишней осенней влагой, как может быть лишь пресыщена поздними ласками уставшая от жизни женщина, и будто бы чего-то вновь ждала покорно, томительно.
Сибирское приволье упоительно пьянящей  весной, в  пору радостного буйства зеленей, стремящихся к солнцу,  обворожительно незабвенно в духмяную сенокосную пору, но осень – само величие и колдовское блаженство давней могучей поры, которой уже новому поколению не ощутить и не прикоснуться.  Яркими кострами пылали мо¬лодые редкие осиннички, светлые березы в желтых косынках набе¬гали косо стороной. Птицы темной тучей вились над свежей бороз-дой вдали.
Исцарапанная Тимошина  грудь все дыбилась,  встречая упругий встречный ветер, хлещущий и тискающий безжалостней Нинки.
…Скоро он вышагивал голый по кафельным кабинетам, гордый своей молодой си¬лой, здоровьем, бросающимся в глаза. Им любовались. Привставая на цыпочки, с ува¬жением выстукивали изодранную  грудь.
–  Гренадер! –  сказал сухонький старикан с вялым подбородком.
–  Наши бабы напоследок не оплошали: нынче последние из той поры  потянулись,       –  поощрительно сказала седая строгая женщина.
Но вдруг глаза  ее   замерли недоуменно, потом вскинулись на Тимошу, вновь уставились  в ноги, на ступни:
–  Ай-яй-яй, беда-то какая с парнем Павел Васильевич!  –  обернулась  она  на старенького коллегу и добавила  что-то по латыни.
Головенка старенького доктора в белом колпаке мелко и противно затряслась, и он подозвал какого-то майора.
Тимошу вывели из шеренги, еще повертели, посокрушались и объявили, что для армии  непригоден.
Словно молот рухнул на голову Тимоше.
Он брел чистенькой, тихой, как кладбище, улицей, а Василий и Колька остались за белым каменным забором.
–  Выдумают, хрен знает что! –  грохал он кулаком по столику привокзальной пивнушки. –  Я конца своей силе не знаю, они – плоскосто-опие!
–  Мелкая причина, –   соглашался пьяненький щетинистый мужичок, пристроившийся рядом. –   Не сурьезно. При твоем внешнем виде –  ноль-ерунда. Гвардеец и никаких.
–  Ерунда-аа! То-очно! Мне оно мешает, твое это самое... –   Он вдруг забыл неуклюжее слово, из-за которого был забракован, как паршивая лошадь, и словно увидев, как явится в клуб, под колючее перешептывание парней и  вздох  девичьих разочарований, заерзал на стуле. –  Да как оно... это?  – хрипло вык¬рикнул он, морща в напряжении лоб, и снова хватил кулаком.
Зазвенели стаканы, сбрякали глухо пивные кружки.
–  Плоскостопие,  –   равнодушно наполняя стакан Тимошиной водкой, мирно подсказывал мужичок.
–  Во-во, оно самое,  –  выдохнул гневно Тимоша –  нашелся враг ближе, чем деревенские завистники. –   Ты давай, нажимай, друг, не гляди на меня.
–  Стараюсь,  – не успев закусить ржавой селедкой, замотал головой мужичок, и снова наполнил стакан. – Выпью за тебя. Мне можно за тебя выпить, я воевал. Знаешь, ты знаешь, как бились! У-уу, давали перцу. Не горюй, давай вместе!
Давай,  –  храбрился Тимоша.
–  Бы-ыло!
–  Я бы тоже, я  смогу, если надо.
–  Ты?
–  Я!
–  Что  – ты?
–  Ну,  это...
–  А-аа! Ну да, смог бы. Ты –  да-аа, ты смог бы.
–  А что?   Не думай! Не смейся!
–  Кто? Плюнь. Твое счастье. Плюнь, другие   обрадовались бы –  гуляй, не хочу, а ты задурил.
– Так же нельзя, как не понимаешь.
– Ну и дурак!  Они там по пузо в грязи... Не-е, на пузе, по уши, а ты  – гул-ляй, пей пиво. Там знаешь как? У-уу, гоняют. Да что ты, муштра-а.
–  Хочу если… Муштра-аа, испугал! Пусть, я люблю армию, я б старшиной... Гляди, во-о! –  Тимоша поднатужился и на правой ла¬дони приподнял столик со всем содержимым на нем.
Его вежливо тронули за плечо.
–  Пройдемте, гражданин, – предложил милиционер. – Здесь шуметь не положено.
–  Тихо я вовсе, где ж я шумлю?  – удивился Тимоша.
–  Пройдемте, гражданин...

*  *  *
Объявился в селе Тимоша Быстров лет  через пять.
На протезе – обыкновенная колченожка, пристегнутая ремнями  к культе. Прошкандыбал по деревне, вроде бы как украдкой, вперившись в землю и ни разу не кивнув головой никому из  встречных. Открыл покосившуюся калитку, стиснул себя за шею.
Мать-старушка   навстречу из сенок, упала  на грудь, забилась в истерике.
–  Ну! Ну! Живой, че надо ище... Ну-уу, хватит, мать!
Эх, детки вы, детки! Мать, язви его обормота! –  мама уж вымолвить трудно?
Плакала, хлипала Апраксия Быстрова, одно и то же выспрашива¬ла, сообщала слухи, приходившие  о нем:
–  Господи Боже! Одни говорят,  в тюрьме, другие –  шею  свернули, беспутному, вязы сломали. И где – куды матери кинуться? Вот где искать? Я же мать, рожала ить, мучилась. Как в омут с концами, ни весточки. Ну, где? Ну, вот где? Девчата нето-нето порог переступят: че от Тимоши, Нинка, непуть, проходу не дает.
– Ей  что за дело?
– А  то, басурман, и  не знаешь? И не знаешь, окаянный?
–  Что мне знать, кто она мне?
– А то, греховодник! То  знать, что обрюхатил деваху и смылся. Деревня-яя, язви тя, пендюх! С брюхом-то жить – не бражку пить!
– А я не причем – обрюхатил кобылу. То я у нее только  был, другие не пользовались?
– Обормотом был, обормотом остался; охота  ей наговаривать на тебя, горькую  непуть?
– И что… Кто-то родился?
– А то, двоеданин желтопузый, что  к бабке Силаихе сбегала и выскреблась, был ребенок да сплыл. Оно, по тюрьмам-то легше, не растить и не холить.
–  Хватит. Остановись, –  накалялся голос Тимоши, не давая матери радости. –  Не был я ни в какой тюрьме, вовсе не собирался. Работал. На железной дороге.
– В сам деле, работал?  Дак было, видели будто  где-то на станции, а кто же поверит, что работал… Так все же работал, –  размягчалось сердце Апраксии, впуская немного тепла и собственной радости. –  А ноженьку где же оставил свою, сынок?
–  Там, где же еще? Там и оставил. –  Тимоша усмехнулся, оторвал мать от груди. –  Товарняк подернули, а под ним бабка застряла с узлами, шарашится. Бабку я вытолкнул, а ногу на рельсе забыл. Вернулся после больницы  –   ее нет, стырили.
Тимоша грубо шутил. Тимоша был задумчив и глух к живому.
И был как потрепанное ураганом дерево.
–  Так, што ли, отрезало, значит?
–  Почем же я знаю, некуда больше деваться. В избу-то хоть позовешь, устал же с дороги.
Вошли они в избу. Мать говорила все, говорила, собирая про¬ворно на стол. Борщ из печи в чугунке был вынут. Его любимый, Тимошин борщ со свежей капустой впрочем,  что в эту пору в деревне почти в каждой избе: картошка на сковороде. Борщ, картошка,    нарезанная крупными пластами, зажаренная на сале,  и капуста, вместо свеженького салат на постном масле
Из загнетки, словно специально его поджидала.
Все как положено, кроме бутылки, что Тимоше важней важного.
Взял вилку, не ложку, воткнул в  сковороду, а сердце, как зайчик – вот он и дома!
– Богато живешь, гостей ожидала?
– Так со вчерашево… Осталося вот со вчерашево – мне борща теперь на неделю, на картошечку разохотилось,  – поспешно невнятно заговорила мать.
– Что со вчерашнего – праздник какой? – не понял Тимоша.
– Надежа была.
– Кто? – Тимоша опешил.
– Надька-коза прибегала поздравить с днем рождения.
– Когда он у тебя?
–  С твоим, обормот. У тебя вчерась был день рождения.
– А Надька причем?
– Пришла и пришла, это ты  ни откуда… если заходит почти через день.
– Чего она здесь потеряла – заходит!
– Живая душа, как-никак,  вот и заходит бабку проведать. Че уж совсем я нихто? – рассердилась мать.
Лицо у Тимоши обмякало, подергивалось в уголках приопущенных губ,  глаза запоблескивали опасно. Но душа все корежилась, все обмерзала расширяющейся  болью,  не спешащей стихать. Бросалось в глаза настороженной матери, уставившейся на сына с нескрываемым состраданием и тревожным вопросом. И  говори¬ла, все говорила Апраксия Быстрова, спешила чем-то помочь сыну в беде, не смея приступить к более важному, накопившемуся  и висящему над ней тяжким грузом.
Ма-ать! Она слышит беду, по глазам слышит боль, не смея, на крайней грани сострадательного соучастия и беспокойства,  спросить в лоб  о  нужном.
Спросить, что спросить все же придется.
Спросить, не откладывая и не усиливая совместную тяжесть.
–  Стосковался по дому-то, стосковался, –  не спрашивала она и не утверждала, просто это  было очевидным и ей, матери, хотелось, что бы оно стало необременительным и простым для ее неудачливого сына. –  Так  до-ом как хотел!  Дом, он и есть семейное гнездышко; отец, земля ему пухом, с фронта в кажном письме об этом наказывал.  А ребятки все бегали ране,  все проведывали, Колька-то с Василем.
И состарившаяся мать, выплакавшая глаза по запропастившемуся неизвестно где единственному сыну, на которого она надеялась, как на кормильца в старости, и пока ничего не получила из этих надежд,  охотно уже сообщила  другие деревенские новости. И что Колька с Василем давно переженились. У Кольки растут две красивые –  мать говори¬ла "баские" –  девочки и работает Колька  шофером. А Василь-то Иваныч теперь  за бригадира у них.
–  Пошел Василий,  – отозвался негромко Тимоша.
–  Поше-ел, поше-ел! Справедливый, его уважают, строгий. Поше-ел Василий на радость матери. Крепко на ноги стал, мотоцикл большой с люлькой купил. В прошлом годе, уже ближе к осени, сразу после хлебоуборки, дом перекрыл под железо. Хорошо нонесь, как в совхоз передали,  мужики зарабатывают; все ж не за палочки, а по расценкам. –  Перевела затяжелевшее дыхание, вытерла уголком простенького головного платка краешки взмокревших маленьких  губ, набравшись духу, просила: –  А ты насовсем к нам, Тимоша,  али как? А то  б насовсем, поди, можно, че по свету бродить неприкаянным?
– Че это я неприкаянный, я – в городе!
– Эва награда – в городе! Кто он тебе – чужое все да казенное.
– А здесь?
– Дак не мед, не скажу. Но вот в избу вошел – богато или бедно, а  не чужое и не ворованное, твое и седне и завтра. Отца с матерью напоминает… А кабы детки ище – жениться-то как, пока не сложилося?
– Мать!
– Мать,  сразу в крик. Отец-то, вон смотрит  со стенки, подумает што? Он смотрит, Тимоша.  Сказать только не может, а видит и слышит. Вот Надежа недавно…
–  Оставь, ты же не глупая, мама.
Тяжко Тимоше, душа разрывается, чего боялся больше всего…
Так  здесь, на родном подворье, у печки родненькой, а по деревне пойти?
И матери тяжко:
– Вот и мамой назвал, думала, не дождаться. Как же не мама, мама твоя, дойдет ли когда.
–  Я из  больницы. Повидаться… Дальше посмотрим. Сама-то ты как?
–  Дак хорошо, пензию  приносят по двенадцать рублей, на хлеб хватает. Картошка, опять же, маркошка-капустка  свои, не покупные… Мне сено выписывают, как ветеранке, чижало, ни чижало, копаюсь с коровой, жалко бросать. Бабка-то Сонька вон, отчебучила, свела со двора свою –  ну, на ферму свела, под закупку, –  а ее за зиму  и посадили на ноги передние –  домашняя так, не из бетона же, по весне  прирезать пришлось. Коровку прикончили, штоб не мучилась, а  Соньку в дурдом, спятила бабка.
–  А  дрова? –  Спросил Тимоша, чтобы хоть что-то спросить.
– Ко-олька! Тут –  Николай! И нынче уже приволок машинешку сверх стоек. Я ему поллитровку сую, так отказывается. Ну, в избу  зазвала, давай, говорю, вместе, буду тебе за Тимошу.  – Голос ее задрожал, и Тимоша угрожающе скрипнул протезом.
Стемнело. Тени заходили за окнами. Пылал край неба над избами. А там дальше, в зоревом закате увиделись Тимоше волны густых хлебов, шумные березняки средь них, ровные ленты межевых дорог, истоптанные вдоль и поперек.
Голос матери – как с того света, не понятно о чем6
– Дурак, говорят, ваш Тимошка, было б из-за чево с ума  так сходить. Так дурак, говорю, он и есть;  полоумок законченный, не только дурак. Ну,  забракованный! Ну,  не пригодный по чем-то,  так  возвертайся обратно.  Возвертайся домой –  какой такой стыд!"
–  Оставь, мать, –  обронил глухо Тимоша; но вся кровь заката уже бросилась ему в глаза, вновь острой болью ожгла душу, и он сказал, как взмолился: – Стопку хоть, что ли… аж сердце выскакивает.
– Сто-опку – куды от нее, стопку опеть.
– Дак есть или нет – не в магазин бежать… Капуста вот есть… Мать, ну не мучай!
– У вдовой старухи –  никак без загашника, на помощь затак нихто не придет.
– На твою кучерявую «пензию» много не напасешь.
– Дак не бутылками, как у вас, на читок-другой при нужде наскребу.
– Вот и налей – дома я или нет? Капусты подбавь… с картошкой на сале. Сала откуда?
– Так от Надежды, нетто, нетто Надежда снабжает по случаю, ей часто выписывают на ферме.
– Опять! Другого сказать нечего?
–  Дак  сам спросил и ругается? Че тогда спрашивать?
– Я водки просил; че уж совсем, не сын я тебе… Холодрыга, печку не топишь совсем?
– А кому  мне готовить, сыро когда, дак углы  просушить. Вчерась вдвоем затопили. Я – хватит, дрова пожалей, зима еще не началась, а она…
Над столом на стенке висел  старый резной шкафчик из неизвестных времен, помнящий не только отца, погибшего на войне, но и двоеданина-деда. Поднявшись, мать сняла с полки высокую жестяную банку из того же запредельного прошлого, сняв аляповато расписанную крышку, вынула читок, обтерла фартуком, с которым, сколько помнит Тимоша, никогда не расставалась,  одевая на себя  спозаранок и  оставаясь в нем допоздна, поставив на стол, сказала:
– Бражку больше не ставлю – раньше-то ставила часто, помнишь, поди… Стакашки ополосни, в кладовку схожу за  огурчиками.
– А капуста  соленая есть –    большими кусками? Неси, если есть.
Хлеб был засохший, трехдневной давности. Тимоша макал его в  огуречный рассол, зажевывал водку.
И мать, осмелев, пригубила за желанного гостя, чего-то еще погугукав, не добавив тепла ни себе, ни Томоше.
Ообрубок ноги снова заныл. Сильно, как-то призывно, будто  навалилось на него  всей тяжестью, хранящейся в отцовской избе. Стала она словно  живая, как бы сно¬ва при нем. Ей  можно было, вроде бы, шевельнуть – пошевелить пальцами, окунуть в холодную воду, ступить по колено в пыльную колею, ощущая ее приятную, щекотливую шелковистость. И он сде¬лал усилие, чтобы подвигать ею, пальцами, и новая боль пронзила.
– К Савельеву схожу, – расслабившись, перестав мучить обе¬зображенную ногу, Тимоша поднялся.
– Болит? –  непонятными чувствами догадываясь о его состоянии, спросила участливо мать.
– Сойдет.  Свежее – месяца не прошло после выписки,  мозоли набью  потолще…
Николай копался во дворе с машиной. Тимоша долго разгляды¬вал его через оградку, негромко позвал. Колька высунулся из-под капота, спрыгнул, заревел радостно.
И сразу смолк  – деревяшку заметил под завернутой штаниной.
Вонзилась в сырую землю резиновой пяткой.
–  Ох,  ты! Да как же ты умудрился, Тимон?
Тимоша сунул ему пятерню, Николай ухватился  обеими руками, втащил Тимошу во двор.
Жена Николая вышла из крепкой пристройки  с подойником. Тимоша узнал ее – она была местная, деревенская, –  не вспомнив имени, как не напрягался, сдержанно  поздоровался.
И она узнала его, засмущалась.
– Поженились? –  спросил Тимоша.
– Давно-о. Три года уже, – нараспев произнес Николай.
– Молодцы,  – похвалил Тимоша.
– А ты? –  спросил Николай.
Тимоша усмехнулся, еще выше задрал штанину:
– На всю жизнь... подружка верная. Не изменит.
– Ну и что? – Николай храбрился, подталкивал жену на крыль¬цо. –  Здоровый все одно. Твое при тебе. –  Он хихикнул.
Вошли в избу. Присели к столу,  в мгновение ока наполнившимся   самым необходимым. Выпили, как полагается, раз и другой за встречу.
Водка еще оставалась,  но разговор получался скучным, натянутым.
– Значит, живешь! – не спрашивая и не констатируя факт существования друга из юности на этой земле, произнес Тимоша.
– Живу, хлеб жую, – скаламбурил Николай.
– С  детишками что же?
– Успеем, – захорохорился Николай и увел глаза в сторону: –  Выкидыш  был.
– Не сдавайтесь. Бывает.
– Известное дело, мы не сдаемся.
– Молодцы.
– А у тебя?
– Насчет потомства?
– Вообще…
– С Толкуновым дружите?
– Давай, сходим.
Пошли к Толкунову.
Толкунов оказался сдержаннее. Не спеша убрал со стола бу¬маги, набросил на плечи пиджак, расхаживая по избе, говорил о своих бригадирских заботах.
Не скоро, но снова выпили.
Дружки захмелели, а Тимоша словно  в рот  ничего не брал.
И снова разговор не стал оживленнее: Тимоша бирюковато молчал, супился, друзья терялись, будто  чувствуя за собою вину, не желали встре¬чаться с ним взглядами.
– Домой возвращайся, в деревню,  – сказал Толкунов. –  Дома всегда легче. Да и жизнь  изменилась, строимся.
– Нет,  – сказал Тимоша глухо и хлопнул рукой по протезу, – дома она потянет на центнер.
– Привыкнешь, Тим, –  сопнул красным носом Савельев.
– Возможно... Проверить  надо на танцах.
–   А  че, Василь! А че не сходить с холостяком! –  воспрянул Савельев.
– Давай сходим. Пошли, –  поддержал вроде бы Толкунов.
Вмешалась жена Толкунова, учительница.
– Бригадир с трактористом –  че комедию не устроить на все село! – сказала сердито. – Молодые нашлись. Ему-то... Напомнить пора, то забыли.
– Тая!  – болезненно вскрикнул Толкунов. – Тая!
– Что   – Тая, что – Тая? У поросенка почисти, больше пользы. Как сбегутся, так за бутылку, как сшибутся лоб в лоб, так и пое-ехали на перекладных.
Савельев переминался виновато, краснел. Наморщился лоб у Василия.
Тимоша опустил тяжелую руку на плечо Толкунова:
– Занимайся хозяйством... Семья же.
Ударила непроглядная темень в глаза. Уколола забытым тре¬вожным волнением.
Туман стелился под ноги. Смех зазывной, голосистый рвал душу и тишь.
И далекая-далекая песнь чужим, не знакомым голосом:
                Он её за руки брал,
                В глазки смотрел голубые,
                и  без конца целовал
                Бледные щёчки, худые.

Покрывшись испариной, рванул Тимоша ворот рубахи, обжегся грудью о ночь. Родную и ласковую… как прежде.
– Где это?
– Молодежь. На дамбе под вязами.
– А Надька?
– Надька не Нинка… В старухи записалась.
– Не замужем?
– Пробовала, не получилось.
– Пойдем.
– Куда?
–  На молодняк хочу посмотреть.  В клуб.
Горела и ныла отсутствующая нога. Чесалась на сгибе колена.
– Семья  – тут как в бане, Тимон, ты не сердись, – бубнил за спиной Николай. – Вот сунься один, когда не в кино... Языки-то – деревня! Переженились и друг на дружку иначе смотрим. Семья: получилось, хоть и для вида, степенно живешь – крепкий орешек, правильный. Дуришь, много шума вокруг – ветрило, верхогляд. Ви¬дал у Василя? Не дом,  ежовые рукавицы, мороз по спине. Но тихо, Васька терпит, ага, всех  устраивает, порядок  в семье. А если я беспокойный от рожденья?  Если  мне тошно, устаю  в тихой гавани, душа просит чего-то?
– Отстань, – огрызнулся Тимоша, легко разобравшись в путан¬ной речи друга. – Про тебя говорят,  гоняешь жену, про меня... Женился, терпи.
– Как Василь? Даешь!
– Хотя бы. Что, если баба тобой управляет? Разговоров боишься! Себя ты боишься. Дурь это наша, надвое не разделишь.
– Да кто говорит-то! Ну,  дурь. Так и полати у каждого свои. Личное подальше спрятал, а над соседским посмеивайся. И Василь говорит: "Мы сознательные, пока речи держим. В жизни страшнее черта". Оно и есть, кособокие.
– Все ж разница. Я –  больше, ты – меньше.
– Васька Толкунов еще меньше, –  хихикнул Николай, сравнявшись с Тимошей.
– А я  ему позавидовал, – глухо сказал Тимоша. – Я  всегда думал: ну, холостой покуражусь, а  после женюсь, чтобы как в плен.
– Врешь! Врешь, Тимон! –  нервно рассмеялся Николай. – Тогда на такие мысли у нас  времени не оставалось… когда голова набекрень. Задним числом   смелые.  Да и то на одну половину, на деле...
–  Вот что,  времени у него не было! Все было, кроме мозгов. – Тимоша неожиданно замер, качнулся к Николаю, тряхнул его сильно за плечи. – Не тяни из меня душу и  радуйся, что  нужен кому-то, обормотина на сквозняке. Что нужен, понятно?
– Тим! Тимон, что ты  завелся! Я  просто, я думал, ты о Ваське подумал как-то нехорошо. А он все равно не плохой.
– Защитник семейный нашелся! Мне б эти бабские рукавицы! Колян, мне бы такие! – Кровь тосковала в Тимоше, немело все  в нем, ох¬ваченного ощущением никчемного одиночества, и было желание рас¬сказать, как он жил эти годы, мечтая добиться достойных в его понимании высот и тогда лишь вернуться в деревню. К Надьке вер¬нуться! Не к Нинке, к Самохиной Надьке! Подхватить прям на танцах  на руки, унести в туманы и сенный осенний дух...
Ну, не старшиной, старши¬ной у него не вышло, но все равно чтобы очень достойно.
Чтобы  все обмирали, какой он такой; чтобы, не только Надежда,  вся деревня!
Наверное, рассказал бы, но встало меж ними робкое виденье. Давнее давнего, точно из снов. Надька-девчонка выходит из речки. Сгоняет с тела воду. С лица, глаза на котором закрыты. Стоит, стоит за кустами так долго, что нет больше сил,  ни дышать и  ни жить.
И так всегда, стоило лишь заговорить с кем-то о Надьке: набегая запретным видением,  сжимало спазмами горло.
В клубе сели они в сторонке.
Слепнул от яркого света Тимоша.
Николай втянул голову в плечи, руки сцепил, сунул меж колен.
– Мелкота какая, даже неловко.
– Подлесок. Растут.
–  В  бильярдную, что ли, заглянем? Или к тем, в домино?
Тимоша покачал головой, спросил:
– Надька-то где, Самохина?
– Кто? – спросил Николай. – А-аа, ты снова о ней! –  Взбросил гла¬за: – Так не ходит почти, хоть и не перестарок. Да, и  не замужем,  разве я не сказал?..  Гля, думал, все уже наши женились-переженились, а Надежду вы¬пустил. Бухгалтер совхозный наведывался всю зиму, а по весне, что-то  у них на плотине… Плотину-то помнишь? Ветлы и мельницу?
– Сгоревшую.
– Ну, сгоревшую.
– Так что на плотине?
– Кто его знает, свидетелей не нашлось.
– В  деревне, да не нашлось!
– Вроде бы целоваться полез.
– Ну и что?
– Так Надька, Тимоша!..  Ребята помогали выбираться.
– Говоришь, свидетелей нет! В наших делах… И все, и никаких больше грехов?
– Я не знаю… К матери твоей часто бегала. Картошку помогала копать, капусту солить. Выброжала сильно:  отшивала, отшивала и наотшивалась,  осталась куковать.
– Одна?
– Одна, – подтвердил Николай.
– А коровы на выпасах?
– Гурты  на пастбищах, надои надо поднимать.
Заныло в груди у Тимоши. Ком подступил к горлу. Чего ждет, сам не знает.
– Да, не набегаешь, помню…
– Еще бы не помнить, не забыл?
– Почему я забыл, ничего  не забыл.
– Седне точно не будет.
– Кто?
– Она.
– Надька?
Но дверь распахнулась, и вздрогнул Тимоша.
Надежда стояла в дверях.
Запыхалась. Глаза веселые. Принаряженная.
– Легкая на помине. Кто-то сказал, что ты появился, примчалась на всех парах. –  Николай вытянул шею.  – Приоделась-то, Мотря.
– Девка,  че  не одеться. –  Тимоша поджался.
– Тоже, девку нашел; наши девки все замужем, а эта... Точно, не все дома. Васька после армии с полгода обхаживал, уперлась, ну, наотрез, Свет не клином –  другую нашел. Честно, как другу, я глаз положил, по-хорошему пробовал, без  баловства. У нее же... С такой провозишься, окажешься в  бобылях.
– Ну и правильно, че  уламывать, нашлась конфетка.  – Тимоша тряхнул чубом, потянулся к гармони¬сту.  –  Дай-ка мне, друг, побалую пуговками.
Подумав, что Тимоша, как  в прежние годы, разыгрывает дурачка,   при виде появившейся Надежды, наш¬ла на него очередная  блажь, готов отколоть  коленце, Николай воспротивился было, но Тимоша миролюбиво успокоил его:
– Да нет, я   умею играю. Правда, на слух. Ну, давай, давай, парень.
Гармонист засмущался. Это был не тот бельмастый, с узловатыми клешнями гармонист, который свирепо играл на Тимошиных проводах. Теперь на клавиши нажимал совсем молоденький стригунок, вчерашний школьник с длин¬ным прыщеватым подбородком, тонкой, вытянутой  шеей и острым, сплюснутым будто затылком. О Тимо¬ше он знал понаслышке, но знал, много знал, снимая ремень  с пле¬ча, запутался в нем, тоже будто  ожидая чего-то необычного.
Привычно, со знанием дела бросил ремень на плечо Тимоша, вытер ладони о брюки, прошелся нервными, легковозбудимыми пальца¬ми по пуговкам сверху донизу и снова доверху, сыпанул веселенький переборчик.
И стихло вдруг в клубе. Перестали кататься шары на бильяр¬де, не стучали больше костяшки домино. Слух завсегдатаев уловил нечто новое, непринужденно  свежее.
Николай сидел ошарашенный, не узнавал он Тимошу.
Надежда в дальнем углу затаилась в недобром предчувствии – не музыканту-Тимоше она удивилась, хотя одного этого  было не мало, тому удивлялась, слыша и ощущая женской душой, все-таки знающей парня-Тимошу, что изливала гармонь, послуш¬ная грубым рукам.
Рванув запредельное,  разом сбросив свой гонор, она словно заплакала и застонала. Ей, только ей, другому никому не понять; для этого надо иметь совсем другую душу. Жизнь надо прожить другую, измучиться неизвестностью и ожиданием...
Только ей жалобилась и надрывалась гармонь, в чем  не было у Надежды сомненья.
Всем остальным Тимоша казался прежним. Мало ли, захотелось,  и выучился, на то он Тимоша. Вот и наяривает, причем тут душа и страдания  –   на то ведь она и гармонь, чтоб страдать.
Парни взмокли, поскидывали на стулья пиджачки. Девчатки упарились, груди ходуном.
Ниче и девчатки, когда разойдутся, коленками только сверкают.
Танцующих плотных кольцом обступили не танцующие: бильярдисты, доминошники, шахматисты. Из читального зала повылезали – в то тихое время в местной библиотеке было свыше двухсот тысяч книг и читателей сотни  за полторы, а придурков лупастых  насчитывалось  значительно меньше, всякими травками  не затягивались до отупения в мозгах.
Любитель кроссвордов бухгалтер Озолин шумел, потрясая студенистыми щеками:
– Вот это Тимоша! Жми, Тимофей,  дави  до  упаду.
Тимоша  старался, давил.
Прилип ко лбу чуб. Глаза уплывали. Кровь заходила на скулах. Не видел, но слышал Надежду. Не гармонь, ее, пес¬ню юности, мял беспощадно.
А Надежда  чувствовала, не сопротивлялась, но и не подходила.
И длилось так, состязались они – один в своем ненасыт¬ном исступлении, другая в покорности, – не менее часа. Без пере¬дыху. Но заныли Тимошины пальцы. Всхлипнула усталая, измученная гармонь. Захлебнулась вдруг стоном и выдала  знакомый мотив на  щемящую тему сибирских весей, упрятанных в недоступные таежные и болотные дебри: «Мой поплывет, твой –  утонет»; сердобольное сердце русской деревни всегда умело безответно страдать.
И смолкла, захрипев, как надорвавшаяся, не докончив.
Мертвая тишина упа¬ла с высокого потолка.
Тяжело жить в нашем отечестве: все всё понимают, а исправить ни сил, ни возможностей, лишь новые бесы и сам сатана на припечке.
И желания исправить,  давно уже  нет.
Николай что-то вроде бы понял в Тимошеном откровении, предназначенном только Надежде, или показалось, что-то более понятным в его путаной жизни,  дикой и разухабистой,  с неожиданными выкрутасами, потянул Тимошу:
– Тимоша, пошли, че нам тут…
 Не слышал его Тимоша, смотрел только на дверь и Надежду в легоньком ситцевом платье, прижавшейся щекой к дверному косяку.
– Тимош! – напомнил Николай.
Не может говорить Тимоша, грудь ходуном.
Отыскали Надежду его пьяные глаза, но что  можно сказать… когда  тоска  в них крутая и полная об¬реченность.
– Подошла б к инвалиду, – позвал ее голосом, памятным  еще многим; с корявой усмешкой позвал.
Запереглядывались усмешливо парни – Тимоша зазря не прицепится, будет потеха.
Надежда приняла его вызов  и зала.
–  Ну, подошла к инвалиду, – приблизившись, сказала спокойно.
– А видела? – пытаясь  казаться дурашливо разухабистым, тряхнул Тимоша подувядшим чубом, переставшим буйствовать и отяжелевшим.
– Что, Тимоша? – ровно спросила Надежда.
–  А эту вот кралю! –  Тимоша выставил напо¬каз деревяшку. – Нравится?
– На тебе и с такой пахать можно.  – Надежда подвинула гармо¬ниста плечом, присела рядом с Тимошей.
–  Смотря, какую борозду.
–  Не кобенись, Тимофей.
–  Да  я… – Не свой был Тимоша, сказал только Надежде: – А че не боишься… Потрогай.
– Выдумал, лапать  чужие  ноги!
– Ноги?
–  Ты один на всем свете такой?
– Не, не один… А пойдешь танцевать?
– С  тобой-то калекой?
– С  калекой,  другого  меня   нет  больше  в помине.
–  Сейчас? При всех?
– Конечно, при всех.
Заволновался Николай,  снова пытаясь поднять и увести Тимошу, догадываясь, что у него какая-то задумка, но уговоры лишь распалили дружка. 
Шибанул по рукам – кисти у Николая обвисли, в глазах Тимошиных лихорадка, ждут чего-то на полном пределе.
Надежда свои, широко раскрытые, не отводит. Волосы светлые встрепаны, шея тонкая вытянулась точно струна, готовая вот-вот лопнуть,  всем телом подалась навстречу Тимоше, и разом обмякла.
Обветренные красные пальцы мнут подол голубого платья.
– Да нет, Тимоша… Разучилась давно.
– Ты… Ты это брось! Ты…
–  Время наше ушло, Тимофей… Не выйдет у нас.
– А с другими?
–  Другие не шибко приглашали.
– Что ж ты так…  замуж не берут, и танцевать не приглашают. Порчу  кто-то навел? – Ухмылочка  деревянная на губах Тимоши. Гу¬бы разворочены, словно землистые борозды, зубы блестят, как лемех плуга, поднятые  над пашней.
Не смутилась Надежда.
– Женихи-то водились, да я тебя дожидалась. Кто обещал:  отслужу и  на Надьке женюсь пусть кобылкой повзбрыкивает.
– Помнишь?
–  Так при свидетелях, вон Колька Са¬вельев, спроси.
– Помню,  мне Колькин спрос… – Накалился голос Тимоши, испарина появилась на лбу.
– Я ждала, а ты не явился… свадьбу сыграть
–  Сыграла с другим.
– В простое бабье тело быстро скисает, Тимоша, или не знал?
–  Знал или не знал…  Служба моя  никак не закончится, считай,  остался на сверхсрочную… Так что,  брось волынку тянуть, если  я задержался, то в самом деле прокиснешь.
– За этим приехал... сказать?
– Можно и так свести фокус моей  неудавшейся жизни.
– Маленько еще погожу. Мое от меня не уйдет, возвращаются и сверхсрочники.  Ровни  все меньше, скучать начинаю... в простое.
– Верно, такого добра поубавилось, –  произнес Тимоша вполне рассудительно и снова осклабился: –  Ты, да я, да мы с тобой. – Сопнул как лошадь, вдруг расширившая ноздри, протянул Надежде ладонь: – И все же с  таким, на деревяшке, едва ли придется... На круг, поди, хватит, айда?
– Ну,  айда, на вальс я не против, – Надежда усмехнулась, встав, одернула платье.
– Ну, давай! Ты слышал, пацан, вальс я хочу… Только это,  – Тимоша навис  над  гармонистом, дохнул в самое ухо: – Смотри у меня... чтобы стены дрожали.
Потянул Надежду в круг,  смахнув  с пути, как муху,    Кольку Савельева.
Вздохнула гармонь жалобно, выплеснула стылые звуки.
Зыркнул Тимоша на паренька, но сдержался, зашевелив губами:
– Давай! Смелее! Чтобы не ты, она тебя полюбила, хмыренышь! Душу ей  так  рвани… что кобылы в соседнее загоне заплакали!
Как  шепот в ухо Надежде или бред, но непонятно.
        Желваки  на скулах Тимоши, крупные капли пота  катятся по вискам.
Подхватил  Тимоша Надежду, прижал осторожно и вроде бы бережно, как едва ли кого прижимал во всей удалой юной жизни, заскакал  дико и неестественно по широченным истоптанным плахам.
Жарко было Надежде, потерявшей  ощущение времени и что вокруг.
Чертила резина напятника витиеватый узор.
Надежда не касалась пола. Надежда боялась показаться тяже¬лой. Наплевать, что хихикают и насмехаются. Их это вечер  – Тимоша прие¬хал прощаться, чего никому не понять...
Ах, Тимоша, Тимоша! Дикий, безумный… и чистенький, словно ангел с изломавшимся крылышком. Ну, зачем те¬бе  эти выходки, и   посмешище? Не такой ты ведь весь.
Не такой!
Не такой!
Метались шальные мысли в голове Надежды.  Сердце  обмирало при каждом неловком движении Тимоши.
И  плакать хоте¬лось – коротким будет их танец, скоро  закончится и больше уже не начнется.
Знать надо Тимошу – никогда не начнется не за этим приехал.
Плачет сердце Надежды, а помочь нечем, нет такого лекарства на всем белом свете.
В глазах Тимошиных вязкая боль. Но терпит Тимоша, крепится. Сжимает Надежду –    несостоявшееся свое счастье, боится выпустить.
Дурманят разум  волосы, которых никогда не касалась его грубая рука и уж не коснется. Трепет упругого тела созревшей де¬вахи, которое изредка задевает его бугристую  грудь – и его затаенный волнительный трепет.
Наждаком, наждаком кто-то трет по обрубку.
Ну, нет, на это раз судьбе его не сломить, Тимоша продлит свою муку блаженства. Он устоит, по-ка кровь еще есть и пока есть   чему сочиться капля за каплей  на плахи;  он будет кружиться с пристывшей и блеклой улыбкой на чер¬ных губах.
И будет нести по хихикающему залу в гордом одиночестве принадлежащую только ему Надежду.
Надежде было страшно за Тимошу. Мокрый Тимоша, шея красная вздулась. Протез жидко хлябает, мерзко стучит.
Тимоша!.. Тимоша, прощай!
Ударила каблуком об пол; сильно ударила, резко.
Отлетел напрочь каблук.
Охнула Надежда – кончилось ее единственное сви¬дание с Тимошей. Кончился запоздалый их  танец и не будет ему продолжения...


*   *   *
Исчез Тимоша, ни с кем не попрощавшись. Через год Надежда вы¬шла замуж за мастера, бригада которого возводила на ферме кормо¬цех, уехала с ним в районный центр.
Плохо ли, хорошо, но дерев¬ня всегда помнит так вот покинувших отчий свой край, ловит  с интересом слухи кто и  кем стал, как  сложилось. И если Тимоша как в воду канул,  растворился бесследно Тимоша, то с На¬деждой связь практически не прерывалась; не нашла свое сча¬стье в райцентре Надежда, с девочкой на руках  вернулась обратно.
Девочка была хиленькая, родившаяся намного раньше срока, зимой умерла. Надежду едва откачали, и с той поры она стала жало¬ваться на сердце.
Прошло еще лет десять, если не больше, от деревни остались лишь рожки да ножки, и вновь объявился Ти¬моша.
Худой, облезлый, как загнанный бык.
Матери  нет, померла  Апраксия, так и не дождавшись непутевого сына, по которому сохли когда-то самые красивые девахи.
– Здорово, Василь, –  пришел он в контору к Толкунову.  –  Все из деревни, а я вот обратно; узна-ешь Тимофея Быстрова?
Толкунов еще заметнее раздобрел, став управляющим отделения, обзавелся пузцом. Тимоше нисколь не обрадовался, вяло сказал:
– Глазами, вроде, похож – черные угли, хотя не горят как в молодости, и чуб поредел, а  остальное...
– Шарамыга? – буркнул Тимоша
–  Каких свет не видел давно, из  шарамыг шарамыга. Бродяжил, что ли?
Обиделся Тимоша – кровь в нем ходила по-прежнему горячая, что Толкунов  сразу словил, –  вскинул на старого дружка лохматые брови:
– Есть грех, закладываю, но не бродяжил.
–  Устосался в дальней дороге? Перестарался?
– Примерно. Отлежусь, войду в норму.
– Ладно, не будем сводить-разводить. Надолго пожаловал?
– Похоже  – совсем. Слесарить умею и прочее. На ферму, к примеру.
– Мысль! На ферме  туго всегда, тем более, по технической части, попробуй, не возражаю.
– Тогда оформляй, завтра начну, на ферму – согласен.
И вышел, на  утро, как обещал, появился на скотном дворе.
К Надежде опять не подошел и,  вообще, словно впритык не  заметил. 
Поправился от длинных загулов, работал старательно, не пил, не буянил, но прежних сил, удалого здоровья уже не вернул: старик стариком, и кончены праздники.
Случалось лишь: пристынет у стенки коровника, на жер¬ди загона навалится – следит за увядшей Надеждой, ни бровью в его сторону.
По поведенью в деревне и к тебе отношение. Пошел ему пя¬тый десяток, а звали по-прежнему – Тимоша. Тимоша – и все. От мала и до велика: Тимоша, Тимоша. Как с дурачком вроде бы, роль которого выпала  в те годы казачонку  Сайдулаку.
Тимоша не обижался и лишь укреплял в людях ощущение этой  неполноценности.
Осенью, когда коров переводили на стойловое содержание, с Надеждой случился сердечный приступ – убегалась, видно, без ме¬ры, понервничала. Упала в загоне: глаза закатились, на губах вспучилась пена.
Тимоша ремонтировал водопровод. Подскочил –  белее стены: "Надя! Надя!"
– Ой, ой, Тимоша-то! Тимоша! Да ты-то хоть под ноги  не лезь, басурман окаянный, – шумели бабы, но и сами  были   растеряны.
– Воды давай! Тащите воды, – закричал визгливо и надорвано Тимоша, бережно приподняв голову Надежды, положил себе на колени. – Ну вот, ну вот, допрыгалась. Да что же вы стоите, как присохли! Стоят они, коровы стельные.
Бабы вдруг забегали, засуетились,  не перечили больше Тимоше.
Надежда приходила в себя долго, трудно. Язык у нее запле¬тался, говорила  невразумительно и неразборчиво.
– Так не понятно, что просишь, Надя? Что надо тебе?  – истаивал неподражаемым  состраданием  Тимоша.
Слеза скатилась с его морщинистой щеки на лоб Надежды – на бледный и бескровный лоб, желтовато синюшный. Надежда открыла пустые незрячие мерт¬вые глаза, похожие на бездонные провалы и омут под дамбой,  поводила непонимающе головой, через минуту опознав Тимошу, внятно сказала:
– Уйди-ка, Тимофей, –  на коленях он держит. Не стою... Ты дурак-дураком и я не лучше... Ох, бестолковая голова: мне б за тобой хоть в ад, а я…
– Вот и отошла, а то со страху  баб  кондрашка  едва хватила. Молчи теперь. – Лицо Тимоши озарялось живым светом, блаженно расплывались толстые губы и высыхали дикие увлажнившиеся глаза.
Прибежали зоотехник с Толкуновым.
– Давит, расстегни-ка  мне ворот,  Тимоша. Уж извините, Василь Иваныч,  голова что-то закружилась, как  на плетень грудью наткну¬лась. Щас пройдет,  не в первой. – Надежде было неловко, но встать она  не могла.
И  Тимоша не давал; он  приподнял ей голову повыше, приот¬крыл шею, грудь.
– Да-а, баба, подвела, и так две группы беспризорных, – ворчал незлобно Толкунов, а может быть, так переживал по-своему, что Тимошу  больно задело.
– У нас  ваших групп  беспризорных; они  давно  бес¬призорные, – сказал он грустно. – И ты, Василий, беспризорный,  я и все  бабы. Будто не знаешь, какой  с коровами   каторжный  труд… если кто-то  не знает еще. А  давай и давай,  другого не слышно.  Без выходных  из года в год и подменных. Без выходных, Василий, о нормальном рабочем дне даже  не заикаюсь.
–  Ты что, Тимофей? Тебя кто укусил? – от неожиданности, растерялся управляющий, никогда прежде не слышавший подобного от Тимоши.
– Эх, люди!  –  странно  слезливо почти гудел Тимоша. – Пока работаешь, пока ногами шевелишь по ферме да току, кое-как нужен, куда-нибудь на затычку…  Что бы для нее, для Надежды, другого не нашлось какого дела, полегче? Не нашлось бы, Василий?  Не хотел даже  подумать о ней, тебе доярку подавай, да чтобы   слова не смей поперек. Где вас таких только клепают?
–  Хватит, закрывай собрание, Тимофей, – сердился Толкунов. – И мне не лег¬че, на легкое пойдем, когда подохнем  или  коровы загнутся.
 – Коровы загнутся или нет, а люди загнулись и скрючились. Оглянись!
– Организуйте  подводу, свезите Надежду  домой, денек-другой пусть полежит. Давайте, бабы, по местам, коровы  ревут.
Тимоша подогнал телегу с унавоженными колесами, махнул в нее пару охапок сена, приготовленного для раздачи скоту. Доярки подхватили Надежду и понесли, не слушая ее сопротивлений. Слушали они теперь одного только Тимошу, кото¬рый завладел общим вниманием, распоряжался вполголоса и властно.
Когда отъехали немного, Надежда вдруг улыбнулась: 
– На сеновал ты девок любил завлекать, а чем, до сих пор не пойму… Ни за что бы не пошла, а ждала.
– Я знал.
– Все-то ты знал, а мучил зачем?.. Да нет, вру,  когда голова как в тумане, пошла бы, наверное… лишь позови.
– Вот и не звал.
– А толку, Тимоша… Вот и прожили…
– Кажется, прожили, –  безрадостно согласился Тимоша.
– Сенцо ты, сено… С васильками-лютиками вперемежку. – Надежда выдернула из-под головы пук вялой сухой травы, осыпала себе лицо и грудь.
Тимоша отвернулся к ее грязным ногам, в коротких резиновых сапожках, натужено засопел.
У калитки детского садика им встретилась дородная женщина, достойная сама в себе, излишне молодящаяся и начепуренная, включая шпын на голове. Туфельки на каблучках не по  погоде, сумочка на локотке.
И не заметила будто унавоженную, скрипящую телегу с Надеждой.
Но Тимоша ее «приметил», окликнул через губу:
–  Привет, красавица! Не узнаешь своих?
– Тимоша! Добрый день! А я  без вниманья, что Тимоша едет.
– Эх ты, бесчувственная, Тимоша! На сеновале  царапа¬лась, так  ничего, хоть до утра, а щас и нос под ветер.  Надежду  везу, будто не видишь, капец  приходит сопернице, – грубо и с вызовом  сказал Тимоша.
Скосился на Надежду, боясь ее осуждения и самого себя не понимая, как прежде не понимал, испугался собственной  грубости, но Надежда вроде бы как даже улыбалась.
– Надя – и вправду! Надо же, не заметила! Да что с тобой?
–  Тимоше покатать вдруг захотелось, в омут позвал, а я отказалась. Пускай на телеге катает... Хоть на сеновал.
И   отвернулась.
Тимоша вожжи подернул, шлепнул   по лошадиным спинам:
– Ага, на сеновал нам пора, Нин... Нина Андреевна. Гулять мы седне будем с Надькой, похлеще, чем  с тобой… Правде  же, Надька?
– Гульнуть  с Тимофеем собралися мы  под конец, – как эхо, осыпанная сеном, произнесла Надежда.
– А ну! А ну давай, рысак сибирский, по колено  в говехах!  – ная¬ривал коняку Тимофей Быстров и зубасто скалился.
Жизнь была прожита зазря – это он почувствовал вдруг, раз¬говаривая с дебелой, довольной собою женщиной, и ясно ощутил, но не озлобился, не затаился. Все вдруг раскрылось в нем на полную, широко, утратило прежнюю угловатость и скованность. Летел на¬встречу неизбежному, скоро потянув  на себя вожжи:
–  Стой, шалава! Приехали, Надюха, на тот берег, выгружайся!
– А не хочу я, – сказала Надежда, вся какая-то утратившая возраст, саму изношенность и болезнь. Все это теперь на ней было как грязь на сапогах – топни порезче  и отвалится, и возродится в ней то молодое, о чем еще снится во сне.
– То есть, да как  не хочу? Кто тебя спрашивать станет – больную вконец? –  раззадоривая себя, вскрикивал Тимоша, несбыточно остро вдруг  захотев молодой игры.
– А так: или вези прямиком  на тот свет, или внеси в избу... Внеси меня в избу, Тимоша.
Игра становилась опасной, но он поднял, осторожно прощупывая землю скрипящим протезом, понес ее, роняя не промытые кудри на черный лоб себе и на белое, бескровное лицо Надежды. Шагал, затаив дыхание, лишь бы не оступиться.
И переступил порог той заветной избенки, вросшей давно в землю по окна, в которой  не был ни разу. 
Ни разу за всю жизнь, не представляя, что в ней и где.
Грязную, в сапогах, испачканных коровьим гавном, подогнув  в колене чурбан-культю, положил ее среди двух стопок подушек на  постель, взбитую по-деревенски высоко, решившись, выдохнул и  шумно вздохнул.
–  Спасибо, Тимофей. Измазали вот постель, сапоги-то не скинули… Век на руках никто  ни разу не нашивал, даже не верится.
–  Хрен с ней, с постелью! Подстилка…
–  Хрен с ней, – легко и бездумно согласилась  Надежда. – А угос¬титься-то  нечем гостенька  дорого. Бутылочку тебе бы щас в самый раз.
– И тебе? –  фыркнул Тимоша.
– А че тут такого, и мне… с таким мужиком.
– Волос длинный, болтай. – И засуетился: –  Ты это,  давай-ка печурку  я растоплю, да  чаю горячего выпьем.
–  Устала я сильно, Тимоша. Прости… если  было не по-людски, а я без претензий. Сама как-нибудь справлюсь, возвращайся на ферму, – едва слышно сказала  Надежда, напугав Тимошу.
Поспешно вскочив, он запрыгал на своей деревяшке, издающей неприятные звуки: закричал:
–  Не уходи. Не надо мне ни горячего, ни холодного. Ничего мне не надо – не уходи-ии!
Надежда никуда  не ушла от него в этот раз, полежав и переведя дыхание, снова открыла глаза и улыбнулась.
Что-то еще происходило меж ними, о чем-то  нез¬начащем и необязательном они  говорили, но этого Тимоша не запомнил. А за¬помнил, что Надежда вдруг сказала внятно и ровно: «Не торопись, Тимофей, я скоро. Присядь  рядом».
Он присел, чего-то еще не понимая, а когда дошло, скатился на пол, на колени,  приник всей грудью к постели:
– Надя, не надо так! Ну, ладно… если не получилось по глупости нашей, а я куда же? -  Руки затряслись у Тимо¬ши, опали плечи, вздрагивая, упала грязная седая голова и сразу вскинулась.  –  Я за врачом. Они там сами  не догадаются. Ты жди, Надя, ты  собери все силы.
Преодолев неловко порог, едва не вынеся на плече дверь с косяками, Тимоша хлестнул коняку.
Помчался по деревне, сломя  голову.

*   *   *

Надежду хоронили в субботу
Она лежала в гробу синяя, холодная, ни в чем и ни кого не упрекая. Чужая из чужих, недавно  двигавшееся и смеявшееся, имевшее свой разум.
Перед Тимошей расступились. Он подошел к гробу, провел ру¬кой по гладкой, как девичья кожа, и словно бы живой еще доске, зажмурился.
Из  чуба на белый саван упала крупная соломина.
Горела жел¬той каплей, словно янтарь.
–  Пора, Тимоша,   –  сказали у него за плечом и он посторонился.
Гроб вынесли во двор, поставили на телегу.
Вот и все. Можно подводить черту еще двух закончившихся жизней.
Дорога выползла к разгороженному и заброшенному  саду, который когда-то, едва ли не насильно, гоняя и принуждая,  взращивал один из первых,  довоенных директоров совхоза. День был солнечный, ветреный и сад шумел тяжелой осенней листвой.
Теперь Тимоша только всем мешал и  сдерживал процессию.
– Маленько надо стороной тебе, Тимоша,  – говорили ему. –  Возь¬ми маленько в сторону, а то заденет колесом.
Руки его цепко держали боковину телеги, не хотели разжи¬маться, но его все же оттеснили и тогда он сразу  отстал и оказался как бы забытым, окончательно никому не нужным.
Скрипела давно не мазаная телега с вихляющимся задним ко¬лесом, вскрикивал скрипуче, всхлипывал с противным щелком про¬тез Тимошин. Мелькали,  удаляясь и удаляясь от него, кривые спицы в рас¬сохшейся втулке.
Втулка елозила свободно и расхлябанно на оси, оголяя ее истертую шею, как было истерто и изношенно все у Тимоши внутри.
Процессия удалялась, Тимоша отставал, телега скрипела и скрипела.
Тимоша слушал  жалобную песнь  убогого человеческого прозябания и удивился вдруг, что совсем не слы¬шит гроба: разве он не должен был скрипеть, стонать, жало¬ваться... как и сама Надежда, на жизнь прожитую зазря?
Неожиданно подумав, что как бы  ни было  неудобно  Надежде в гробу,  хуже  уже не будет, он даже по¬завидовал ей.
Потом Тимошу снова что-то привлекло   впереди: хруп, да хруп. Оказалось – сочно лопалась под ногами толпы полуизгнившая падалица.
Ног было много, все они издавали нечто хлюпающее, трескучее, похожее на то, что издавал его протез. 
Яблоки лежали всюду, раздавленные колесами телеги, сапогами, ненужные никому…
Те самые яблочки, слазить за которыми в сад и напихать за пазуху, было высшей доблестью в странно исчезнувшем детстве, раздавленные и пенящиеся теперь не остывающим соком… как недавно  он выступал  на губах Надежды.
Ти¬моша нагнулся, поднял половинку, выскочившую из-под телеги, покрутив  бессмысленно на ладони, сунул зачем-то  в карман.
Резали воздух стрижи. Нагруженные добычей, тяжело летели пчелы.
Машина догнала процессию. Николай Савельев с Толкуновым пошли с Тимошей рядом.
– Вот, раздавили яблочко, –  сказал Тимоша и вынул из карма¬на половинку.    –  Жалко, какое спелое было…. А помните, я штаны разорвал на заборе…
– Тимоша, не надо.
–  Нашел яблочки!  Брось  эту дрянь,   –  напустился  шепотом Николай.    –  Выбрось.
–  Так живое, смотри? Живое еще...
Тимошина наивность не знала предела, и Николай повторил:
–  Тимоша, брось!   Брось, тебе говорят.
–  Я  ей подарок  готовился преподнести,   –  сказал Тимоша.   – Другим я много  дарил, а  ей… Платочек у меня был припасен. Пом¬ните, газовые  в моду  входили. Купил,  лет пятнадцать  как в чемодане... Не смог отдать.
Подравняв холмик, исполнив все по чести, люди расходились, и скоро у могилы осталось трое.
–  Пошли, Тимоша.    –  Василий взял Тимошу крепко  за руку.  –  Одни мы остались.
–  Одни мы остались… И жизнь только одна, фокус какой,   –  грустно вздохнул Савельев. 
–   Идите,  – буркнул Тимоша. – Побуду, идите.
Тимоша опустился на колени под крестом, положил на холмик раздавленное яблоко, сочившееся  незаживающей  раной.
Все в нашей жизни… как одна, вечно зияющая сукровицей  рана, живем или только страдаем, оставаясь рабами судьбы…
Больше  о Тимоше ни слуху, ни духу. Был человек и сплыл, ни следа, ни могилки, хотя бы как у Надежды.
Да и кому о нем вспоминать, первый или последний он в нашей стране, толком не знающей своего корня и предназначения?
Так  и живем, кого-то привычно восхваляя,  не нуждающихся в этом  нисколько, других  безжалостно проклиная… 


Рецензии