Жизнь прожить...

(по рассказам моего свекра Николая Ивановича Фирсова)

Антон Дмитриевич, тамбовский крестьянин, отец сыновей 2-х, 8-и и 15-ти лет, полз по картофельному полю. Он вдыхал непереносимо острый запах картофельной ботвы и каждой частицей своего тела ощущал запрятанные в землю клубни. Он не ел уже несколько дней, но то, что он сейчас чувствовал, трудно было назвать голодом. Это было бесконечное одиночество в совершенно пустом мире. Одиночество было пронзительным и похожим на это неубранное поле. Его напарник держался рядом, он чувствовал его присутствие по запаху тины и давно немытого мужского тела.   

       Шел 1916 год. Это была его третья попытка побега из немецкого плена, в который он был взят вместе с  тысячами солдат русской армии, попавших в окружение в 1915 году. В этом же году он и сделал первую попытку убежать. Вернули его сразу же, три дня били. Месяц он провел в карцере, потом перевели его в штрафную, где на работу ходили уже с конвоирами. Второй раз он тоже далеко не ушел, поймали с собаками, били, искусанного, шпицрутенами. Опять месяц карцера, а потом лагерь для неблагонадежных, где не было даже возможности по дороге с фабрики, как это было прежде, схватить из поросячьего корыта горсть похлебки из брюквы и картофельной шелухи и пронести, рассованную по карманам, скользкую мерзость в барак.
 
       - Не выжить нам здесь… - шепнул ему один из пленных, которого он приметил раньше, и за острый глаз и недеревенскую расторопность прозвал про себя «городским».

        Он и вправду оказался городским, но со знакомым, хорошим именем – Дмитрий. Как отец Антона Дмитриевича, только молодой. Вот Дмитрий-то и заприметил небольшое болотце, мимо которого они проходили после работы. И колодец, заброшенный, посреди болота приметил, и даже дерево засохшее, упавшее возле колодца разглядел в сумерках.

        Прав оказался городской, потеряли собаки след около болота, и хотя продолжали они скулить, останавливаться немцы не стали. Только и услышали Антон Дмитриевич и Дмитрий, как удалялись от них отрывистая немецкая речь и виноватое поскуливание собак. Не стали они судьбу испытывать, просидели в спасительном колодце, прикрытом упавшим деревом, всю ночь, и только к утру выползли из трухлявой гнили, до половины заполненной уже по осеннему холодной водой.

       Так и шли они, стараясь обходить человеческое жилье, бог знает что ели, осталось только воспоминание о вкусе пожухлой травы и влажной земли. А тут ошиблись, поняли, что рядом село, только когда услышали совсем близко, как запели петухи, залаяли собаки и замычала корова. Вот и припали к этой некопаной, изводящей душу своей некопанностью, картошке, будто и вправду можно было спрятаться в невысокой картофельной ботве. Русские фразы, произнесенные с польским акцентом, казалось, совсем вдавили их в землю.

      - Вставайте и идите. Никакой опасности нет. У нас все спокойно.

        Выбора не было, они встали и, не оглядываясь, пошли по меже, стараясь не топтать картофельные грядки. Одно было ясно – они перешли границу и находились на российской земле.

       Село оказалось небольшим хутором. Хозяин-поляк привел их в дом; хозяйка, увидев непрошеных гостей, невольно отшатнулась. Из месива щетины, грязных волос и истлевшей одежды горели красные, измученные недосыпом и голодом, глаза. Одежда едва держалась на острых, серых от грязи, плечах, на ногах были, на двоих, один башмак и две обмотки.

         Их усадили за стол, и хозяйка принесла горшок дымящейся похлебки. Они ели, не чувствуя вкуса, жадно вдыхая горячий пар, и наливались, наливались теплом, которое растекалось от желудка, и только остуженные в колодце ноги, все еще оставались ледяными, но и в них  уже начали появляться крошечные колючие иголочки. Весь оставшийся день и всю ночь они проспали на чердаке, в углу, спрятанные за низкой перегородкой. Они слышали шаги, изредка – короткие фразы, но ничьи голоса не смогли бы заставить их оторвать голову от подложенного вместо подушек тряпья.

        Они вышли с хутора под вечер. Шли, распрямившись. Под ногами, вместо немецких зыбких болот, была надежная российская земля. Они молчали, будто боялись упустить хотя бы  крошечку тепла, разлитого по всему телу. Шли и бережно несли с собой облако из  драгоценных запахов жилого дома.
 
       По-звериному обострившийся слух больше не пружинил ноги желанием идти, бежать, ползти от ненавистного лая и человеческих голосов. Ухо ловило притягательные, как огонек в ночи, резкие, вибрирующие, рассыпающиеся по окрестностям звуки паровозного гудка. Железная дорога была окончательным спасением, возможностью добраться до любого российского города, а там!..

      Через несколько дней они вышли к большой железнодорожной станции. Немолодой, усатый унтер, не испугавшись их дикого вида, молча выслушал их торопливый, спотыкающийся - как их ноги – рассказ.
       - Эх, горюны, вы, горюны! За всех вы хлебнули.

       Кондуктор пытался преградить им путь, но унтер махнул рукой
       - Это со мной! Пошли, ребята.

      Молодые солдаты в вагоне потеснились, кто-то подошел с кипятком, кто-то с сухарями. Они пили из жестяных кружек обжигающую воду, а она, горячая, тут же выливалась из глаз, пробегала извилистыми серыми ручейками по их лицам и капала обратно в кружки.

      Жене Антона Дмитриевича, Василисе, приснился сон. Видит она сад, свой сад, а в саду большая куча яблок. А яблоки – один к одному, хорошие, крупные, спелые. Соседи просят дать им яблоки, но Василиса не дала – наши это яблоки! Подружка и соседка, костоправка и травница Софья выслушала ее и сон растолковала. Яблоки – это к свиданию. Свежие – это хорошо. Да и не отдала никому. Сон хороший.

       Через несколько дней раздался стук в окошко, сердце у Василисы ёкнуло от страха, когда в окне увидела темное, заросшее, чужое лицо. Незнакомец с трудом, почти беззвучно, выдавил из себя черными, запекшимися губами:
     - Силя, открой, это я.


*  *  *

        25 лет минули, как один день.

        Выросли сыновья -  крепкие, ладные мужики. Старшие – Иван и Михаил – степенные, женатые, у каждого свои ребятишки подрастают. Пятеро – у Ивана, пятеро – у Михаила. Пора и Павлу жениться, как никак, 27 исполнилось, но что-то не торопиться с выбором, некогда все ему. Павлом все в семье гордятся – шутка ли, в городе учился, высшее образование получил, теперь вот в армии служит. Даже младшенькому,  родившемуся через год после войны, Васеньке уже 22.
 
        Смотрит на них Антон Дмитриевич, все никак не налюбуется, только любование это и гордость свою за сыновей никому не показывает, хранит их в самом заветном местечке в сердце, как самую главную свою тайну и самую большую драгоценность свою. С сыновьями строг, неулыбчив, а вот с внуками соблюсти эту строгость уж никак не получается. Особенно с Николаем – Ивановым первенцем, старшеньким из внучат. И поговорят они, и помолчат, и посердится он для виду, для острастки. Но даже с Колей не хочет он вспоминать о войне, только и сказал однажды:
       - Война – это, внучек… - надолго задумался, слова подбирая, и нашел-таки слово, для деревенского жителя означающего истинную муку, отчаянье, непосильную тяготу и беспросветность, - Война, она, внучек, хуже каторги…

       И приснился ему в ту ночь сон, что так и не выбрался он из гнилого колодца, и в ушах звенит его собственный крик; снова и снова взбирается он по трухлявым стенам и опять, и опять проваливается вниз, так и не увидев своих мальчиков. А наутро облетела все село черная, тяжелая, неподъемная весть – «Война!»

        Война. Догнала она его, проклятая. Снова слышит Иван Дмитриевич тошнотворное это слово, пропитанное гноем, кровью и вонью человеческих испражнений – «Война!» От него веет мертвенным холодом, одиночеством, страхом и болью. От него леденеет сердце, как от завывания ветра, как от волчьего воя, как от визга раздавленной под колесом собаки. Он смотрит на своих сыновей, на которых так и не налюбовался, и  душа его наполняется холодом. Это их молодые, крепкие тела могут превратиться в мертвую падаль, это их чудесные, молодые рты  могут наполниться криком ужаса и боли, а их волосы, пахнущие ветром, сеном и молоком, раствориться в тошнотворном запахе горелой шерсти.
 
        Павел уже служил с октября 1940 года. Остальных призвали почти одновременно. Михаил и Василий ушли в июне, Иван – в августе 41-го.

       А Василиса, провожавшая когда-то одного мужа, провожала по очереди четверых, и четыре раза душа ее умирала, видя, как удаляются от нее фигуры сыновней.

     Уже в июле пришли в село первые похоронки. Женский вой вспыхивал над селом, как пожар, то замирая, то вновь разгораясь, и блуждал, блуждал по всему селу, оставляя за собой выжженные плачем дома и целые улицы. И казалось, что голосят не женщины, а кто-то, без лица и без имени, с нечеловеческим голосом, бродит и бродит по селу и не может обрести покоя.

         Через два месяца после начала войны погиб Михаил, серьезный, обстоятельный, надежный, оставив вдовой Анну с пятью ребятишками.

      Ивана вместе с его частью перебросили, передислоцировали ближе к фронту осенью. Они стояли в восемнадцати километрах от родного села. На 16 часов отпустил его командир части, с четырех часов дня до восьми следующего утра.

       Не было радости в этой встрече. Только еще больше защемило у Ивана сердце, когда увидел он родителей, Настю и своих пятерых. Ночь не спали, пекли ему в дорогу хлеб, сушили сухари. Старший сын Николай проводил отца в часть. Ехали они на двух лошадях быстро и молча. Командир поздоровался с Николаем за руку, окинув четырнадцатилетнего подростка взглядом, чуть-чуть задержал его руку в своей руке, сказав: «У меня такой же…». Николай смотрел, как отец умылся, встал в строй и ушел, только раз оглянувшись, под зычный голос командира. Плакать было стыдно и некогда. Нужно было возвращать колхозных лошадей, скакать все восемнадцать километров на одной из них, удерживая под уздцы вторую, с тяжелым характером кобылу.
 
    Непоседливый, веселый, неугомонный, черноволосый и синеглазый Василий, дослужившись до капитана, погиб в июне сорок четвертого.

    Кто теперь следующий – Паша или Ваня? – билось и билось в голове у Василисы и хотелось ей подняться на высокую-высокую гору и закричать, завыть на весь белый свет, который и не белый уже вовсе, так закричать, чтобы горы осыпались от ее материнского отчаянья. Но молчит Василиса, и только рвущийся крик застрял поперек горла, не давая ни дышать, ни глотать.

    Все были в поле, когда увидели, как бежит, летит, летит и спотыкается о невидимую преграду бабушка Василиса. Кто?! – выдохнули все в один выдох-вопрос, «Па-а-а-а-ша-а-а-а-а!» - вылился-выплеснулся на пашню материнский вопль вместе с потерявшим опору телом бабушки Василисы.

    Ивану повезло. Контуженный, обморозил он обе ноги в сорок третьем, и после госпиталя был переведен в строительные части, а осенью сорок пятого вернулся он домой к осиротевшим родителям, постаревшей от непосильной мужицкой работы Насте и своим ребятишкам.
 
    И кажется Антону Дмитриевичу, что давным-давно, еще в далеком 1916 году, так и утонул он в ледяном колодце, и сковала его ноги и руки холодная мгла. И только далеко-далеко над ним светятся, мигают десять пар звездочек-глазок, которые там, наверху, пересмеиваются и переглядываются, и к сердцу его прикасаются отблески их улыбок, и тогда кажется ему, что он не совсем еще умер, и вдруг теплом окутывает его надежда, что будет он еще с этим теплым, ласковым миром разговаривать на равных.

     А бабушка Василиса смотрит на своих внучат, и ловит, ловит милые черты на их хитрых, веснушчатых личиках, и почему-то кажется ей, что не на Ивана и Михаила они похожи, а на так и не родивших никого Васю и Пашу. И держится она за эти ухмылочки, повороты головы, оттопыренные мизинчики, как за соломинку. А соломинка на удивление прочна и не дает ей упасть в так желанное порой небытие.








   
               


Рецензии