Легкий бес Продолжение

Часть вторая

27
Первым делом пришлось нанять пронырливого узбека – владельца мотороллера с маленьким кузовом, чтобы вывезти скопившиеся за эти полгода почти триста пустых винных бутылок. Разнокалиберная батарея бутылок с самыми разными названиями на разноцветных этикетках заняла уже добрую половину просторной комнаты. Были здесь и бутылки из-под азербайджанского вина «Кара-Чанах», и казахского «Целинное», дорогих туркменских десертных вин «Ясман-Салык» и «Тер-Баш», таджикских «Ширини» и «20 лет Таджикистана», но больше всего бутылок было из-под десертных сладких «Буаки», «Вассарги» и «Гуля-Кандос», напоминающих своим приятным плодовым тоном вкус спелой айвы. Это внучок-таксист Вася, отдавая дань уважения героическому «полярнику», которым он успел проникнуться в тот первый и единственный нормальный день, старательно разнообразил карту вин, пытаясь определить пристрастия северного гостя. Полученной выручки от сдачи пустых бутылок как раз хватило на оплату  услуг перевозчика. Несколько дней ушло на то, чтобы привести себя в порядок и обзавестись наконец гардеробом: пришлось купить даже фетровую шляпу и несколько галстуков. Бабушка-хозяйка была бесконечно рада, что ее жилец, за которого она уже несколько раз ставила свечку в храме, не отдал богу душу, а совсем наоборот – возвращался к нормальной жизни.

Целовальникова с трудом вспомнили в ресторане «Иссык-Куль», а Таня-парикмахерша так и не простила обиды, отказавшись разговаривать с ним, хотя и подстригла по последней моде, предварительно сбрив длинную бороду, которой он оброс за время своего анабиоза, не взяв в этот раз платы за работу – за тот злопамятный «четвертной» и королевский букет роз, привезенный таксистом Васей, она готова была стричь его еще несколько раз. Кстати, Вася потом как-то наведывался к ней, со смехом рассказывая о неудачном кавалере с льдины, который пьянствует и спит несколько месяцев кряду как настоящий медведь. Было обидно, потому что, несмотря на маленький рост, «полярник» ей понравился и с первого взгляда показался человеком интересным и обходительным.

Максимилиан, получив «от ворот поворот», не слишком расстроился – перед ним был большой столичный город, и девушек в нем было огромное количество, по крайней мере, на его век хватит. Бабушка временно прописала его, но по всем советским законам, в поле действия которых он попадал, выбравшись из шахты Депутатского, требовалось найти работу. Дело это было не простое еще и потому, что Максимилиан не мог понять, чем бы ему хотелось заняться. Однажды, от нечего делать он зашел в кинотеатр «Россия» и там посмотрел фильм «Первый учитель». Фильм, уже отмеченный международными премиями, Максимилиану понравился, но больше всего его поразило, что снят он был здесь, во Фрунзе, на киностудии «Киргизфильм». И мелькнула мысль: «А может быть пойти работать на киностудию?» Все равно кем, заработок Целовальникова не интересовал, денег у него хватит надолго, зато, наверное, интересно увидеть, как на твоих глазах снимается кино!

На следующий день Целовальников приехал в отдел кадров киностудии, и вот тут-то впервые столкнулся с тем, что вид его трудовой книжки вызывает некое удивление и замешательство у строгих кадровиков с «большой земли». Здесь он был инородным телом – чужаком, записи типа «Дальстрой», «Магадан, Колымская АТК», «старательская артель золотодобывающего комбината» и тому подобные вызывали оторопь и недоверие. По местным понятиям человек по своей воле в такие места не отправлялся, значит, был судим, да еще и скрывает это. Кое-как, с испытательным сроком, уговорил Целовальников принять его водителем на студийный «Рафик».

Пришлось, правда, пройти медкомиссию, но после фундаментального отдыха он был годен хоть в космос. Так началась совершенно новая, незнакомая доселе, богемная жизнь Максимилиана Григорьевича Целовальникова.

Жизнь на киностудии была совсем незнакомой, она походила на инопланетную, о существовании которой Целовальников и не предполагал. В длинных коридорах, многочисленных кабинетах и огромных студиях кипела непонятная деятельность, то взрываясь и бурля, словно гигантский гейзер, то затихая, словно скованная зимней полярной стужей, когда по углам оседал всепроникающий тополиный и одуванчиковый пух, а на столах и стульях густела пыль запустения и простоя.
Среди огромной массы людей, заполнявших пространство киностудии – «фабрики иллюзий», как называл их предприятие один видный киргизский режиссер, проводивший за границей больше времени, чем в родном городе, резко выделялись люди творческие – актеры, режиссеры и художники, чьи привычки и поведение, часто не укладывающиеся в логику простого человека, заранее оправдывались – это были небожители. Работяги же – осветители, работники всяких цехов и мастерских, одним словом вспомогатели, были людьми обычными, чаще, как и полагалось рабочему люду, умеренно пьющими, старающимися не делать ни одного лишнего движения, откликающиеся только с третьего раза, да и то на окрик с добавлением известных стилистических усилений. Между этими двумя категориями, а вернее, в стороне от них, стояла еще одна каста – администраторы разного уровня: от сановного вида директора, считавшего себя не меньше чем министром и вершителем судеб, с трудом выговаривающего трудное слово «кинематография» и «мультипликационный фильм», до мелких ассистентов, чьи судорожные передвижения и крикливые голоса вносили необыкновенную сумятицу в производственный процесс, превращая его в птичий базар.

Если бы не закалка, полученная Целовальниковым на суровых арктических просторах и психологический опыт выживания в небольших бригадах, где часто попадались по-своему выдающиеся личности, после нескольких таких суматошных дней, проще определяемых формулой «стой там, иди сюда» он несомненно бросил бы этот «сумасшедший дом»,  как называл киностудию вахтер дядя Жибек, сидевший на проходной с первого дня ее открытия. Он с удовольствием вводил новичка с красивым и уважительно-длинным именем Максимилиан (какой красавец!) в курс дела, открывая простейшие этапы производственного процесса, попутно объясняя, кто есть кто в этом вечно взбудораженном муравейнике.

«Рафик» был разъездной машиной, его часто гоняли туда-сюда по городу, но иногда отправляли и в киноэкспедицию. Тогда на несколько дней, а бывало и недель, Максим уезжал со съемочной группой на Иссык-Куль или в горы, на джайлоо к табунщикам. Там жили неким походным бытом, ближе узнавая друг друга, заводились компании, знакомства, а случалось и разной степени романтические и не очень любовные истории, чаще всего заканчивающиеся вместе со сдачей фильма.

Однажды один из операторов разговорил Целовальникова, а тот под настроение, вызванное небольшой дозой кислой «Фетяски», хорошо утолявшей жажду, ящик которой по случаю приобрели в поселковом магазинчике смешанных товаров, расхвастался своими похождениями на ниве золотодобычи, чем вызвал к себе невероятный интерес всех членов коллектива, а пуще всего женщин, среди которых было несколько очень красивых актрис, одна даже заслуженная актриса Киргизии.

Экспедиция вскоре закончилась, а слухи о бравом золотодобытчике, у которого, наверняка, денег куры не клюют, быстро разлетелись по всей киностудии. Вскоре Целовальникову, после своего фундаментального отдыха снова почувствовавшего тягу к прекрасному и, прежде всего, к женскому полу, пришлось не только выбирать, но и прибегать к некоторым уловкам, чтобы избежать слишком пристального внимания женщин киностудии. После четырех или пяти коротких, но бурных историй, в коих он даже не успевал запомнить имя привлекательной особы, у него сложилась  репутация отпетого Казановы, что не только не отвратило от него искательниц более прочных отношений, но и пробудило новый взлет интереса и даже вполне спортивный азарт.

Женщины, чувствуя, что у него слишком поверхностный или, правильнее сказать, конкретный интерес, несмотря на щедрость и уважение традиций – цветы, ресторан, подарки (чаще всего коробка дефицитных духов «Быть может…», достававшаяся за две цены из-под полы в ЦУМе, но бывало и французская редкость под непонятным названием «Пуазон»), продолжали идти на приступ, считая, что только ее он и дожидался, расставаясь с очередной красоткой, но, как и все предыдущие, в конце концов оставались в обиде на новоявленного героя – покорителя Севера, не желавшего больше попадать в сети Гименея. Последняя семейная драма со скоротечным разводом оставила ему прививку на всю жизнь. А вообще отношения с женщинами были и самому Целовальникову малопонятны.

Две самые дорогие и близкие женщины – мама Роза и нянька Нюша – остались далеко-далеко в детстве, воспоминания о них всегда заставляли его сердце сжиматься от тоски, понимая, что те замечательные, необыкновенно счастливые времена никогда больше не возвратятся. Приоткрывшиеся совершенно случайно, подсмотренные им как-то ночью, несмотря на все меры предостороженности матери и дяди Миши, таинства плотской любви, вызвали в нем, в заторможенном блокадном мальчишке, лишь жгучее чувство стыда и брезгливого отвращения, усугубленного со временем всем тем дворовым знанием половых отношений, что хлынуло на него как из ушата во время быстрого взросления в переполненном бараке на окраине Усть-Каменогорска.
 
Перед армией, понимая, что оставаться в стороне от посвящения в это не столь уж благородное дело, значит, подвергнуть себя беспощадным насмешкам среди сверстников, Максимилиан отважился на отчаянный поступок: покончить со своей неприкаянной девственностью раз и навсегда. Но к тому времени он уже знал, что от этих странных занятий, совершаемых в основном под покровом темноты и сопровождаемых возбуждающими стонами и вздохами, иногда на свет появляются дети, и что только те пары, что занимаются этим, состоя в законном браке, освобождаются от презрительных и оскорбительных кличек и подшучиваний. Поэтому своей первой девушке – той самой любвеобильной Катерине, что опытной рукой привела его к первому финалу, поразив остротой и силой ощущений, – Целовальников сразу же сделал официальное предложение руки и сердца. Так как принятие этого скоропалительного и даже странного для Кати предложения сулило заполучить невиданное богатство – комнату в пятнадцать квадратных метров, то и принято оно было без раздумий, моментально.
 
К Кате, простой девчонке, перебравшейся в Ленинград после войны из сожженного дотла села на Псковщине, работавшей швеей-мотористкой на фабрике и бесхитростно подрабатывающей своим молодым телом на Балтийском вокзале, где она с ним и познакомилась, Максимилиан относился хорошо: он был ей очень благодарен за науку, за то, что открыла ему глаза и дала почувствовать настоящий вкус самого главного в жизни удовольствия, а ведь это по тем временам, было очень редким, даже уникальным знанием. Предательство молодой жены, а его фактически-то и не было, Максимилиан переживал недолго: нашлись и в армии женщины, которым совершенно непонятно чем нравился маленький ладный сержант-танкист, он даже умудрялся обходить более выгодных, на первый взгляд, ухажеров. О том, что женщины отдают себя не бескорыстно, он понял как-то очень рано, наверное, еще с Кати, поэтому во всей дальнейшей жизни всегда старался не оставаться в долгу, сполна расплачиваясь за полученное им удовольствие, хотя надо признаться, что настоящее удовольствие в его жизни попадалось реже золотых самородков.

Второй раз он женился из самых лучших побуждений: ему очень хотелось иметь семью, такую, в какой он рос до войны. Только она могла помочь обрести ему уверенность в жизни, дать ощущение тепла и защищенности – родных стен и родных людей. Он понимал сколь трудное это дело иметь и содержать в достатке семью, но эти обязанности возлагал на себя добровольно, как вериги, полагая, что за все труды ему воздастся сторицей.  Он устал жить сиротой, каким при живой матери чувствовал себя, потеряв в самом начале войны отца и Нюшу. Выбирая жену, он следовал каким-то непонятным условностям и существовавшим в ту пору взглядам: она должна была быть прежде всего порядочной и серьезной девушкой, никакого баловства и ветрености, что же касается внешних данных, то у него на всю жизнь сложился свой незыблемый стереотип – высокая девушка с крупными, выдающимися формами, что-то типа кустодиевской натуры.
 
Вот он и нашел себе серьезную молодую даму из канцелярии районного суда, куда зашел как-то, чтобы проставить наконец запоздалый штамп о разводе с давно позабытой Катей. Девушка было хоть и моложе Целовальникова, но слишком уж образованная, что мешало ей не только приготовить обычный борщ (черт с ними, с пампушками!) или пожарить котлеты, чтобы они хоть раз не подгорели, но и сильно напрягало ее в постели, которой она первоначально боялась как черт ладана. После первой же брачной ночи, давшейся Целовальникову невероятно тяжким трудом, связанным с преодолением отчаянного сопротивления несколько подзадержавшейся в развитии и совершенно неосведомленной новобрачной, его молодая и капризная, как оказалось, жена сразу же забеременела. Весь срок ее мучили отчаянный токсикоз и слабость, капризы и нервные приступы извели бы любого нормального человека, вот почему Максимилиан под предлогом резкого улучшения благосостояния семьи так быстро отправился на заработки в свои любимые колымские пределы. Уже тем, что он завербовался в артель вопреки воли жены, он окончательно подрубил и без того шаткое и нелепое строение, что представляло из себя их совместная жизнь.
Да, ладно, что там вспоминать! Целовальников всегда чувствовал боль и обиду, вспоминая коварное предательство жены, чье имя он принципиально не хотел больше произносить ни вслух, ни про себя. Пожалуй, в последние три года, когда ему удалось подавить все желания, мысли, воспоминания и чувства каторжной работой в забое, он, несмотря на накопившуюся вековую усталость, был по-настоящему счастлив. Эти годы пролетели как один день. Теперь же, возвратившись, словно из кругосветного подводного плавания, на божий свет, впервые попав в совершенно иные обстоятельства, он с тревогой и удивлением замечал в себе новые, незнакомые ранее черты. Ему нравилось быть богатым и щедрым, нравилось внимание и отношение окружающих и прежде всего молодых женщин, летящих к нему отовсюду как пчелы на мед. Он понимал, что привлекает не он, а его деньги, которые имеют свойство кончаться, сколь много их не было бы, поэтому пользовался сложившейся конъюнктурой щедро и беззастенчиво, коллекционируя свои победы, как любитель-энтомолог, собирающий коллекцию бабочек, отличающих их только по внешнему виду.

Говорят, аппетит приходит во время еды. Абсолютно верное замечание, особенно, если это действительно аппетитная еда! Распробовав красавиц разного вида и племени, Целовальников неожиданно для себя вошел во вкус: при всей вроде бы внешней одинаковости устройства, все женщины оказались по-своему разными, и это разнообразие, сама новизна и загадка в каждой новой пассии становились для него самым главным условием. Он почувствовал вполне спортивный азарт и иногда с каким-то сожалением констатировал, обсуждая столь интимную тему со своим новым приятелем – вахтером дядей Жибеком, что навряд ли ему удастся попробовать негритянку (а ведь и они по всей огромной Африке очень разные), австралийку или новозеландку, филиппинку или японку, на что дядя Жибек утешающее возражал:
 
– Не печалься раньше времени, парень, век твой длинный, глядишь еще и повезет, а пока попробуй вон кореянку, что во втором павильоне ассистенткой работает, а еще есть китаянка Ли – в выездном буфете при исполкоме числится, да и казашек и киргизок у нас хватает, а как у тебя с еврейками, украинками и немками? Они ведь кажная – разная, не так ли? Ох, и мастак же ты бабам мозги пудрить, Максимилиан! Удивляюсь я тебе!
А Максимилиану эта похвала, хоть и мелочь, а приятна.


28
Дядя Жибек – знаток всех местных новостей и сплетен – был не единственным новым знакомым, появившемся у него в этой чудной жизни на юге, в предгорьях Тянь-Шанских гор. Вокруг было море разнообразного интересного люда, многие были по-своему уникальны, хотя были и такие, кого судьба забросила сюда, не спросив согласия, как ветер гонит перекати-поле. Впервые в своей жизни Целовальников почувствовал нехватку знаний, ощутил свою ущербность из-за того, что в сущности не имел никакого образования. За все годы после школы он практически не прочел ни одной книги, да что там говорить, несмотря на  жизненные перипетии, он так и оставался неучем, но только теперь почувствовал, что знания могут быть не просто формальными, излагаемыми только для скучного учителя и дурацкой отметки в дневнике и журнале.
В кино работало много интересных людей и полноценное и равноправное общение с ними требовало знать многое.

И Целовальников открыл для себя книги. Брал он их у своего нового приятеля – местного эрудита Степана Михайловича Таратуты, что работал оператором на киностудии, но когда-то, еще до войны, был главным специалистом знаменитого крымского винодельческого предприятия «Массандра». Во время войны Таратута служил в артиллерии, был тяжело ранен и долго долечивался в госпитале во Фрунзе. Война закончилась, а он еще два года продолжал ковылять на костылях, прежде чем вылечился окончательно. Семья его во время оккупации Крыма погибла, виноградники и знаменитые винные подвалы еще графа Воронцова были уничтожены, ехать ему было некуда, вот он и остался здесь. Окончил курсы кинооператоров и уже почти пятнадцать лет работал на киностудии «Киргизфильм», даже был награжден значком «отличник культуры Киргизской ССР».

С Таратутой можно было говорить на любую тему, но больше всего, понятное дело, он любил рассказывать о винах. Узнав, что Целовальников без разбору употребляет сладкие десертные спиртные напитки, даже не запоминая названий, Таратута был возмущен до глубины души:
– Да как ты можешь, Максим! Ну, я понимаю, если ты не запоминаешь имен своих баб, ты их перепробовал здесь уже без счету – они все одинаковы и что их запоминать, тебе же с ними детей не крестить! Но вино?! Это же напиток богов, подаренный человечеству от его щедрот! Это же произведения искусства! Как можно глотать их, будто воду из колонки?! Не понимаю я тебя, а еще зовешься древним римским именем Максимилиан! – Таратута так искренне возмущался, что Целовальникову невольно становилось стыдно за свою необразованность и деревенщину.
– Вот возьми, к примеру, вермут. А знаешь ли ты, что вермут в переводе с немецкого означает полынь? Это высокосахаристое виноградное вино с добавлением экстракта различных трав, цветов и  кореньев. В вермуты к альпийской полыни добавляют корень арники, кардамон, валериану, имбирь, аир, шалфей, ромашку, можжевеловые ягоды, ваниль, мускатный орех, лаванду, кориандр, анис, чернику, корицу, чабрец, алоэ, мяту, я даже сейчас не припомню всего, что добавляют в эти прекрасные вина, бывает до полусотни компонентов! И самое интересное, что тона этих компонентов никогда не сливаются в букете в одно целое. В букете, понимаешь ли ты, что это такое?! Вкус настоящего вермута всегда жгучий, с легкой горчинкой. Его нужно употреблять в малых дозах как аперитив, нагоняющий настоящий аппетит перед едой, а еще как тонизирующий напиток. Знаешь ли ты, мой друг Максимилиан, что лучшим вермутом считается итальянский «Чинзано»? Против него, попадающиеся в наших магазинах польские вермуты «Ляур», «Гранове» и «Вратисловия», конечно, слабы, вот югославские – «Истра» и «Альпини» – гораздо лучше. Знаю, что ты, как маленький, любишь сладкое, а настоящий итальянский вермут бывает и совсем без сахара. Наши-то вермут без сахара не делают, но учти, друг, что «Крепкий», что «Десертный» никуда не годятся – настоящие чернила, отрава! Пить их – себя не уважать и не беречь! Так что лучше продолжай потреблять десертные вина, их производят из самых сладких сортов винограда. Для получения этих вин виноград часто специально заражают грибком «ботритис ципереа», который поглощает часть кислоты и дубильных веществ, но самое главное, разрушает кожицу ягод, тогда влага испаряется интенсивнее и концентрация сахара в вине растет. Наши среднеазиатские сладкие десертные вина очень даже не плохи, надо только знать, что выбирать. Если уж взялся пить вино, так будь добр – раскошелься на «Тагоби» или «Гуля-Кандос», а лучше поищи в подвальчике на Дзержинского туркменское вино «Ясман-Салык» или «Тер-Баш», но все равно все это меркнет перед нашими крымскими мускатами и токаями. Знаешь, сколько у нас мускатов производилось до войны? – закатывал глаза, распалившийся воспоминаниями Таратута, и, не дожидаясь ответа, начинал тут же перечислять, загибая прокуренные пальцы:
– Мускат белый, Мускат розовый, Мускат фиолетовый, Мускат черный, Мускат венгерский, Мускат александрийский, Алеатико… Их изготавливают из специальных мускатных сортов винограда со специфичным ярко выраженным ароматом, который определяется содержанием особых эфирных масел в кожице ягод. За две недели до сбора винограда гроздьям подкручивают черенок, чтобы уменьшить приток влаги и тем самым увеличить сахаристость. Собранный виноград протирают и сбраживают на мезге пару дней, а потом отправляют под пресс и, чтобы сохранить сахар, сок быстро спиртуют. В ноябре его осветляют и переливают, освобождая от дрожжевого осадка, а потом выдерживают в зависимости от марки от двух до четырех лет. По цвету винограда мускаты бывают белые, розовые, черные и фиолетовые. У нас,  на южном берегу Крыма, в Ливадии, Красном Камне, Гурзуфе, Изумрудном, Магараче, в моем совхозе «Таврида» производят непревзойденные во всем мире мускаты! Лучший из них – белый мускат «Красный Камень»! Говорят, что теперь, после того как Никита подарил Крым Украине, его теперь называют «Червоный Камень». Звучит почти как червивый, надо же так опошлить гордое название знаменитого муската! У него букет с чуть цитронным привкусом, понимаешь ты, что это такое? С лимонным привкусом, эх темнота! Так вот, его букет напоминает тончайшее благоухание горных лугов. При крепости в 13 градусов, что особенно любят женщины, сахара в нем аж 23 процента. Он награжден высшей наградой –  «Гран-при» и семью золотыми медалями. Вспоминаю сейчас, и аж в горле все пересохло. Боже ж мой! Какая это прелесть! Для тех, конечно, кто понимает! Все массандровские мускаты имеют свой специфический вкус. Представь, белый мускат «Ливадия» с букетом трав горных лугов и чайной розы с легким смолистым оттенком. «Розовый Южнобережный» –  имеет тона чайной розы и гвоздики, букет черных мускатов «Таврида» и «Массандра» отличается тонами полевой ромашки, у «Массандры» вкус бархатистый, а букет с заметными тонами шоколада…

У Целовальникова от всей этой информации уже голова шла кругом, но перебить Таратуту было невозможно.

– Кстати, «Мускат фиолетовый» делают только здесь, в Киргизии. Надо заглянуть в ресторан «Иссык-Куль» или в гостиницу «Киргизия», там хоть и с большой наценкой, но точно можно достать. Говорят, наши партийные боссы любят своих дам угощать этим чудесным мускатом. А ведь я тебе еще ничего не рассказал о токаях! Названы они так по городу Токай, что находится в Венгрии, где впервые стали производить прототип, и относятся токаи к наиболее тонким и качественным десертным винам. – Таратута и предположить не мог, что полный невежда в вопросах виноделия, Целовальников не только знает, где находится город Токай, но и пивал это знаменитое вкусное вино, когда ему пришлось усмирять мятеж в Будапеште, неподалеку от тех самых виноградников, где выращивали токайские сорта, и с прежним восторгом продолжал:
– Токаи отличаются цветом настоявшегося чая и специфическим букетом, для которого характерны медовые тона и запах поджаренной корочки ржаного хлеба. Ты себе такого и представить не можешь! Технология изготовления токая похожа на мускатную: виноград вялиться прямо на кустах, затем настаивается мезга, спиртуется в процессе брожения и выдерживается в неполных дубовых бочках, чтобы аминокислоты распались с образованием изомасляного альдегида. Эх, да ты все равно ничего не поймешь! Я сейчас вспомнил наш крымский токай, или почти токай – называется «Пино-Гри» – у него такой незабываемый красивый темно-золотистый цвет… Эх, парень… – И Таратута, с трудом сдерживая набежавшую скупую, но абсолютно трезвую слезу, обреченно махнув рукой, замолчал.

Весь разговор происходил за обсиженным мухами грязным столом в забегаловке на трассе, куда съемочная группа зашла перекусить, возвращаясь в город с Иссык-Куля. В буфете на таких же засиженных мухами полках пылились бутылки «Солнцедара», «Агдама», вермута под названием «Вермут» и портвейна «три семерки», но особой популярностью у местных пользовались большие бутылки – «огнетушители» по ноль семь литра, в которых содержимое неопределенного цвета называлось «Плодово-ягодный букет». Цена это «раритета» была самой подходящей – рубль ноль семь.

Кроме Целовальникова этой импровизированной поэме о вине и виноделии с неподдельным интересом внимали и остальные члены их небольшой съемочной группы и случайные слушатели – посетители этой дорожной закусочной. Кто-то из них вздохнул:
– Хорошо в Крыму, там такие виноградники, такие вина! А что у нас? Овцы да бараны, неграмотные пастухи и спившиеся на денатурате алкаши. Никакой культуры винопития! У местных вообще Коран запрещает вино пить.
– Тем не менее, в Средней Азии во времена царствования Саманидов были свои обычаи и вкусные вина, прославлением которых славились знаменитые поэты. Например, Рудаки, что из горного кишлака Панджрудак, и великий, известный всему цивилизованному миру Омар Хайяма, вернее, Гиайс ад-Дин Абу-а-Фатх Омар ибн Ибрахим Хайям, что в одиннадцатом веке жил при дворе могущественного Малик-шаха – главы огромного Сельджукского царства, раскинувшегося от Средней Азии до Ближнего Востока, со столицей в Исфагане. Это он написал:

Несовместимых мы всегда полны желаний:
В одной руке бокал, другая на Коране,
И так вот мы живем под сводом голубым,
Полубезбожники и полумусульмане.

Что пустыми мечтами себя донимать –
Лучше полный кувшин до утра обнимать!
Дочь лозы – эта влага у нас под запретом,
Но запретная дочка желанней, чем мать.

Все с немым изумлением уставились на молчавшую до сих пор молоденькую девушку-киргизку – помощницу костюмерши. Ее совсем недавно приняли на работу, и никто толком не знал даже ее имени. Говорили только, что она вернулась во Фрунзе после неудачного поступления в Московский университет. И все равно никто не ожидал от нее таких познаний, а главное, смелости – вот так вступить в разговор взрослых мужчин. Целовальников тоже с интересом и удивлением разглядывал девушку, неизвестно откуда вдруг появившуюся, он ее до сих пор вообще не замечал. Так удивленные и притихшие и поднялись из-за стола, и Максимилиан снова погнал свой «Рафик», теперь уже поглядывая в зеркальце заднего вида, недопустимо повернутое так, чтобы получше разглядеть эту тоненькую, как тростинка, чернобровую и черноглазую девушку.

Дядя Жибек тоже знал немного: разве что имя девушки – Гюзель, а в пропуске просто Галина, лет ей на самом деле оказалось не так уж мало – двадцать пять, она окончила педагогический институт в Алма-Ате, отработала в каком-то дальнем кишлаке положенный срок учительницей истории, а потом решила поступить в Московский университет на факультет журналистики, но провалилась на первом же экзамене – по русскому языку. Вернулась в Киргизию, но осталась во Фрунзе и устроилась на работу на киностудию, взяли ее пока временно в костюмерный цех, директор сказал, там посмотрим.

– Наверное, глаз на девушку положил, он у нас, как и ты – ни одну мимо не пропускает! Если покладиста будет да понравится, передвинет с повышением, а коль упряма да своенравна, так уволит якобы за непригодность. Хозяин – барин! Сами знаете, – завершил свой анонс вахтер – самый информированный человек на всей киностудии.

Целовальникову не понравилось ни сравнение с похотливым директором, ни весь игривый тон приятеля. Он с удивлением поймал себя на том, что эта девушка, вроде бы внешне неприметная, продолжает занимать его мысли. При первом же удобном случае он постарался получше разглядеть ее и как-то после окончания рабочего дня шел за ней некоторое время, пока она не запрыгнула на подножку отходящего с остановки троллейбуса. Максимилиан удивился этому феномену: девушка была хороша, но своим поведением и внешним видом совершенно не привлекала к себе внимание. Выглядела она совсем школьницей, может быть, еще и потому, что заплетала две косы иссиня-черных, блестящих волос и носила платья традиционной азиатской расцветки, из-под которых выглядывали коротенькие узкие шальвары. Окончательно путала всех цветная тюбетейка: среди работников киностудии молодая женщина, бывшая учительница, выглядела старшеклассницей, пришедшей на экскурсию или к кому-то из родителей.
Фигурка у нее была точеная, едва выдающиеся грудки топорщились острыми сосками, заметными даже под цветастым платьем, а еще выдавались ребрышки и косточки по краям нижней части плоского девичьего живота. Все в ней казалось хрупким и ломким, как у маленького неоперившегося птенчика, походка же была легкой и стремительной, будто вот-вот, еще один шаг и она взлетит в небо. Целовальников, глядя на девушку, чувствовал, как в горле необъяснимо застывает плотный ком, мешающий дышать. Нет, это была не жалость, а какое-то совсем другое слово, он с трудом отыскал его в пространных потемках своей памяти, хотя слово-то было самым обычным – влечение! Ему вдруг страшно захотелось раздеть ее, почувствовать в своих руках эту хрупкость, покорность, овладеть ею и, чувствуя за собой неоспоримое право, защищать нежную ее душу всей своей жизнью. Никогда прежде у него не возникало такого острого желания. Он чувствовал, что эта хрупкость и беззащитность лишь внешние – кажущиеся: то, с какой смелостью девушка вторглась в их беспечный мужской разговор, проявив свои знания в истории, говорило совсем о другом: у этой пигалицы несомненно крепкий характер. И многоопытный женовед и сердцеед Целовальников не ошибся.


29
Гюзель Малдыбаева родилась в семье знаменитого киргизского композитора, ее мать была русской, и этот обычный по тем временам коктейль дал удивительный и неожиданный эффект: девушка выросла ни в отца, ни в мать, но своей азиатской красотой была похожа и на узбечку, и на таджичку, что позволяло ей по всей Средней Азии чувствовать себя как дома. С детства Галина, как звали ее все домашние, росла умной и способной девочкой: легко училась игре на нескольких музыкальных инструментах, рано начала читать и писать, занималась в разных кружках, где неизменно добивалась высоких результатов и призовых мест в самых разных конкурсах, была активной пионеркой, а потом и комсомолкой.

Уже в восьмом классе в семье неожиданно произошел раскол: мать ушла из дома, а вскоре к ней в маленькую квартирку на окраине города перебралась и дочь. Тяжело было привыкать к тесноте и бедноте после роскошного особняка в центре города, неподалеку от ее любимой Дубовой рощи, где она с детства привыкла гулять, а позже читать, сидя на скамейке возле журчащих, веющих прохладой струй городского фонтана. Причин развода родителей дочь не знала, но на сторону матери встала безоговорочно, все дальнейшие трудности она переносила стоически, как и мать, не жалуясь. Однако мама промучилась недолго: скоротечная болезнь унесла ее, когда Галина была на вступительных экзаменах в Алма-Ате. На похоронах отец подошел к дочери и со слезами на глазах просил простить его и принять от него любую помощь. Галина и сама с трудом сдерживала слезы: ей было жаль сильно сдавшего и быстро постаревшего отца, рано ушедшую мать, себя и свою прежнюю беззаботную жизнь.

– Папа, прости и ты меня! Я не знаю, что произошло между тобой и мамой, но уверена, что это было что-то очень серьезное, чего она не смогла простить. Теперь мамы нет, а значит, и нет твоего судьи. Я тебя люблю и буду любить, как отца, но я уже выросла, у меня теперь своя жизнь, свой путь и я должна сама его пройти. Спасибо тебе за все, но сейчас мне ничего не надо, не сердись, я должна идти – скоро люди придут на мамины поминки.
Больше с отцом она не виделась. Жила в студенческом общежитии, окончила институт и уехала по распределению в дальний горный кишлак Ванч, что на Памире. Там ей показалось, что она встретила свою судьбу – вышла замуж за комсомольского вожака районного масштаба. Семейное счастье было совсем недолгим – слишком быстро открылись у Гюзель глаза на молодого беспринципного карьериста, которому прочили большое будущее. Муж вскоре уехал на повышение в область, в Ош, а Галина осталась учительствовать до конца своего срока. На заработанные, по копеечке отложенные за три года деньги поехала в Москву, в университет, думала выучиться на журналиста и остаться в этом огромном, полюбившемся ей сразу городе, но, видно, не судьба. Провалив экзамены, вернулась во Фрунзе, здесь была хоть и крохотная, но мамина квартирка на окраине города.
 
На киностудию она пришла сама: вдруг захотелось узнать, как делается это чудо – кино. Зная за собой способность легко обучаться, попросилась на любую вакансию. Предложили пока пойти к костюмерам, что ж, это тоже очень интересно, тем более что попала в группу, которая снимала фильм по мотивам национального эпоса. После того, вроде бы обычного разговора во время обеда в придорожной забегаловке, на Гюзель обратил внимание не только изумленный Максимилиан, и уже через неделю эрудированную девушку повысили до помощника ассистента режиссера. А Гюзель, обрадованная и окрыленная доверием, уже не стесняясь, начала подсказывать какие-то важные детали в костюмах и декорациях, а иногда даже в репликах актеров, исправляя те несуразности и ошибки, что шилом, а вернее сказать, иглами дикобраза из мешка лезли из сценария, явно не соответствуя времени и правде истории.

Максимилиан понимал, что обычный – прямолинейный – подход в этом случае не сработает, да и не думал его применять, ведь это была не обыкновенная девушка, и чувства к ней он испытывал тоже необычные. Надо было что-то придумать, но в голову ничего не шло. Да и то сказать, было в ней, в голове, пусто и гулко, как в большом шарабане. Максим даже пить перестал, ощущая, как еще несколько дней изо рта шел противный дух, а на языке был привкус ацетона – испарялись остатки винных паров, накопленных за десять месяцев чрезмерного потребления этих «напитков богов».
 
Чтобы познакомиться, а познакомиться хотелось, как еще никогда в жизни, нужен был повод, а если он случится, то еще нужно было знать что и как сказать – неглупое и привлекающее внимание. От этих проблем настроение портилось, некоторое время Максим ходил сам не свой, так что и Таратута, и даже дядя Жибек заметили это и стали приставать с расспросами, на что Целовальников, всегда спокойный и доброжелательный, вдруг зло огрызнулся, применив словечки из сочного артельного сленга. Друзья поняли, что с Целовальниковым что-то происходит, скорее всего, предложил умудренный опытом вахтер, парень наконец влюбился. И добавил с большой озабоченностью, уж ни в пигалицу ли Гюзель? И тут же по лицу бедного Максимки (так называл Целовальникова только дядя Жибек) понял, что угадал.

– Э-э-э, парень, – потянул протяжно старик, подчеркивая безнадежность влюбленного, – как тебя угораздило, эта девушка не по тебе, эта дивная пери совсем из другой сказки!
Целовальников на этот раз промолчал: он и сам понимал свою беспомощность, и от этого становилось на душе еще горше.

Но все разрешилось само собой и самым удивительным и прекрасным образом. В очередной киноэкспедиции, на высокогорном джайлоо над голубым Иссык-Кулем, где снимали сцены из кочевой жизни героев эпоса, как-то ночью, замерзнув в старом тонком спальнике, Максим выбрался из палатки к догорающему костру – погреться. Подбросил дровишек, которые привезли с собой в его «Рафике», и только устроился на потертой кошме, как из женской палатки появилась тоненькая фигурка Галины.

– Можно мне к вам? – Спросила девушка, стуча от холода зубами, – я страшно замерзла, ночь сегодня ясная и потому так холодно, да и время уже к осени, а в горах она холоднее и короче, того и гляди, снег может пойти. Ой, смотрите, в моей кружке льдинка!
Она стояла в двух шагах от костра, еще ожидая разрешения Целовальникова, но уже протягивала ладони к огню, чтобы согреться.
– Конечно, можно! Садитесь вот сюда, поближе к огню, только смотрите, чтобы ваш эластик не оплавился, лучше у костра сидеть в одежде попроще, – несколько торопливо и суетно ответил Максимилиан, не веря еще своему счастью.
– Другой нет, а я буду осторожна, вот здесь на бревнышке пристроюсь. Боже мой, как тепло, жизнь возвращается в мое замерзшее тело. А вы тоже замерзли или просто не спится?

И с этих ничего не значащих слов начался неспешный и длинный разговор у костра, в котором не надо было ничего придумывать и не стоило ничего бояться. Само собой сначала Гюзель рассказала свою нехитрую историю, а потом Максимилиан: вспомнил свое детство, родителей и любимую няньку, потом скупо рассказал о блокаде, о войне, бомбежках, эвакуации, о которых девушка знала только из разговоров взрослых. Чтобы как-то немного развеять настроение, вызванное тяжелыми воспоминаниями, Максимилиан принялся рассказывать шоферские байки, которых наслушался в свое время, гоняя по Колымской трасе. Узнав, что он работал на Колыме и поехал туда добровольцем, Галина так откровенно изумилась, что Целовальников ощутил чувство гордости. Как же, такая девушка им восхищалась, посчитав его настоящим покорителем жестокого Севера, ей – дочери юга и почти постоянного лета было невероятно трудно представить морозы за шестьдесят градусов, пурги, бесконечную полярную ночь, заставляющую поверить в существование ада, и невыносимый полярный день, когда  некуда деться от назойливого солнечного света, невозможно уснуть, дать себе отдых в желанной темноте! Такие трудности могли выдержать только настоящие мужчины! И вот, вчера еще невзрачный водитель студийного «Рафика», рыжеватый человек среднего возраста и небольшого росточка, от которого частенько с утра попахивало кислым винишком, оказался настоящим героем, можно сказать, полярником! Как только сил хватило у него столько лет работать на Крайнем Севере, да еще на такой трудной работе?

Целовальников, почувствовав неподдельный интерес и восторг девушки, воспарил от счастья в какие-то невероятные выси, но в последний момент, когда ему захотелось еще больше похвастаться, рассказав о своих подвигах на золотой ниве, природная интуиция остановила его. Он понял, что может все испортить: эту девушку деньгами, даже такими, что в народе называют «бешеными», не покорить, и он не стал рассказывать ей о работе в старательской артели. Может быть, позже, в другой раз и при других обстоятельствах.
Сейчас под темными на фоне светлеющего утреннего неба огромными тянь-шаньскими елями, у этого почти прогоревшего костра, прикрывая задремавшую и склонившуюся к его плечу девушку своим бушлатом, чувствуя хрупкость и тепло ее тела, он был абсолютно счастлив. Ощущение счастья какое-то время будет потом возрастать, настанет даже такой день, когда покажется, что его невозможно пережить, что оно переполняет его и сердце не выдержит. Но в жизни такое бывает крайне редко, чтобы сердце не справлялось с счастьем, которого, как говорят знающие люди, в жизни много не бывает, а если и случается такое, то длится лишь короткие мгновения; гораздо страшнее для человека несчастья и потери близких, не каждое сердце может это выдержать.


30
Наверное, это была большая и красивая любовная история водителя «Рафика» Максимилиана Целовальникова и помощника ассистента режиссера киностудии «Киргизфильм» Гюзель Малдыбаевой, но все счастливые истории, как сказал классик, опровергнуть которого не возьмется уже никто, похожи и тем мало интересны, а банальности, наступающие в определенный момент, когда любовь, как некий сказочный эфир, испаряется неизвестно куда и почему, не интересны еще больше.
 
Я видел, что посветлевшее было лицо Максимилиана, снова покрыла тень, будто темная туча проплыла над ним. В середине этого сочного рассказа о киргизском периоде его жизни я с огромным трудом преодолевал наваливающийся тяжелым ватным пологом сон. Глаза закрывались, голова клонилась, а Целовальников все говорил и говорил, не видя моих борений и мучений. Но вдруг я почувствовал, что сон отступил. Видимо синусоида биоритмов, пройдя через минимум активности, снова устремилась вверх. Сон, так и не сумев одолеть ни меня, ни неутомимого Максимилиана, отступил к дальним углам гулкого зала аэропорта.

– Кофейку бы сейчас, – мечтательно протянул я, откровенно потягиваясь и вставая с жесткой, как шницель из привокзального ресторана, негостеприимной скамейки.
– С коньячком? – тут же откликнулся Целовальников. – И, разведя шутовски руками, сам же ответил:
– А не-ту-у! Зато есть коньячок, без кофе. Не побрезгуете? – и, не дожидаясь моего согласия, ловко и точно плеснул мне в полиэтиленовый наперсток. Было видно, что он как-то возбужден своим же рассказом, видимо, нахлынувшие воспоминания уже нельзя было остановить. Не делая никакой паузы, он продолжил свой затянувшийся рассказ. Я и не представлял, что это еще даже не середина.

По сути Целовальников оказался первым мужчиной в жизни Гюзель. Ее бывший супруг – комсомольский секретарь районного масштаба, примитивный и невежественный человек – так и не смог по-настоящему раскрыть ее как женщину, не смог доставить того бесконечного наслаждения, какое бывает, когда соединяются вместе два беззаветно любящих тела, чьи сердца и души соединились уже на небесах. Жаль только, что, совершив такое благое дело, ангелы любви (или кто там заведует этими соединениями?) бросают счастливчиков на произвол судьбы, которая частенько, вволю натешившись подопечными, охлаждает их сердца до ледяной стыни и разводит в мире подальше друг от друга, оставляя лишь на какое-то время в памяти и на губах непередаваемо тонкий привкус былой любви.

Максим и Гюзель прожили счастливую осень, потом слякотную, но совсем не холодную зиму, вместе встретили буйную цветущую весну, но вскоре пелена безоблачного счастья полетела прочь, как паутина «бабьим» летом, они очнулись от забытья и стали смотреть на жизнь пристальнее, что приводит к тому, что начинают замечаться некоторые недостатки в любимом человеке. Сначала небольшие и терпимые, потом побольше и терпимые менее, а если все не закончится каким-то счастливым образом раньше, то неизбежно наступает совсем черная полоса, когда все, что ты знаешь и видишь в еще недавно любимом человеке, становится просто невыносимым.

Максимилиан, не в силах выдержать несправедливую, как он считал, пропасть между ним и Гюзель в образовании и воспитании, пошел в вечернюю школу. Любовь придала ему такие силы, что всего за год он одолел программу трех последних классов и уже в почтенном для школьника возрасте получил наконец аттестат зрелости. Обилие денег и источник их происхождения, как и ожидал Максим, не вызвали у любимой дополнительного восторга, пожалуй, пик этого чувства пришелся на ту самую первую ночь у костра и три последующих дня, дальше все было как-то ровно, пока со временем, медленно, но верно, не пошло на спад.
 
Как порядочный человек Максимилиан предложил Галине руку и сердце: он не мог просто любить ее, она была совсем другой, не такой как десятки тех женщин, что прошли за бурный период отдыха через его смятую постель. Галина долго сомневалась, пыталась отговорить Макса, но тот был непреклонен – ему всегда не хватало семьи, ребенка, тепла и надежности домашнего очага, которым он, как оказалось, был так безжалостно обделен самой Судьбой. Галина согласилась, они зарегистрировались, но фамилию мужа взять она не захотела. Из-за этого они сильно поссорились и чуть было не ушли из ЗАГСа, забрав  свои заявления. В последний момент Максимилиан уступил, это была первая уступка через силу, но именно с нее начались его проигрыши, слившиеся вскоре в сплошную череду. Слишком разными людьми они оказались, их миры находились в противоположных галактиках, узнавание только подталкивало их к предстоящему, заведомо предопределенному расставанию.

Тем не менее, на все это потребовалось время, за которое они успели стать мужем и женой, а вскоре и родителями маленькой черноглазой девочки, родившейся с еще меньшей раскосостью глаз и обещавшей в будущем превзойти красотой свою мать. Авторитет Целовальникова как мужа и мужчины таял с невероятной скоростью, молодая жена все чаще покрикивала на него и раздражалась его непроходящей тупостью и неприспособленностью к нормальной жизни, хотя Максим так и не понял, что она имела в виду под этими словами – тупость и нормальная жизнь.
 
Работу жене пришлось на время оставить, это еще больше усугубляло отношения между супругами, маленький ребенок забирал у мамы все силы, Гюзель недосыпала, хроническая усталость тлела постоянным фитилем, легко поджигая раздражение по любому поводу, при этом по непонятным Максиму причинам она отказывалась и от его помощи, и уж тем более от его денег. Максим предлагал взять няньку, нанять домработницу, купить большую кооперативную квартиру – Гюзель отвергала любое предложение, даже не дослушав его до конца. Терпение тончало, истиралось до толщины лезвия бритвы, и время работало уже против будущего.

Максим любил эту женщину, впервые он действительно узнал, что такое любовь, он очень хотел сохранить свою семью, но она должна была быть обычной – патриархальной: чтобы жена занималась домом и ребенком, следила за собой и ухаживала за мужем. Гюзель же считала, что семья заедает ее собственную жизнь, отнимает у нее лучшие годы, разменивая их на бытовые мелочи. Она была рождена и предназначена для большего: как сильной творческой личности ей было необходимо самоутверждение и состоятельность. Конфликт интересов, как говорится, налицо, уступать не хотела, да и по большому счету не могла, ни одна из сторон.
 
И вот тогда в качестве последнего, отчаянного шага Максимилиан предложил резкий невероятный поворот их общей жизни, считая, что перемена придаст новые силы их утомленной, затравленной мелкими ссорами любви. Он предложил уехать на Крайний Север! В Норильск, например! Да-да, в Норильск, куда еще? Во-первых, это самый что ни на есть настоящий Крайний Север! Семидесятая широта! Помните эту модную песенку, которую пели во всех ресторанах Советского Союза? «А мы ребята, да-да, а мы ребята, да-да, с семидесятой широты», кажется так. Что там еще? Ага, «…а нам не страшен ни вал девятый, ни холод вечной мерзлоты, ведь мы ребята…» и дальше это идиотское «да-да» с семидесятой широты. А во-вторых, что там «во-вторых»? Севернее Норильска городов уже не бывает, разве что Певек на Чукотке, но тот городом можно назвать только с большой натяжкой, Норильск же – настоящий город с проспектами, кинотеатрами, театром, там даже бассейны есть, оранжереи и теплицы, прямой самолет летает в Красноярск и Москву! Красота! Ну, это же город! А главное, что он – Максимилиан – там на Севере будет в своей любимой среде, там он снова станет уважаемым мужем, и деньги, заработанные тяжелым ударным трудом, а по-другому он, Целовальников, работать не привык, уже не покажутся его привередливой жене легкими и халявными, будто он их украл или выиграл в карты. Там все станет на свои места: он будет добытчиком и кормильцем, а она ласковой женой и заботливой мамой.

Самое странное и необъяснимое, что эта идея понравилась и даже привела в восторг теплолюбивую южанку Гюзель. Ей всегда не хватало простора для подвига, ее манили суровые края, она с детства завидовала мужественным людям, покорителям суровой стихии. И супруги смело отправились в путь, оставив на первое время маленькую дочь у бабушки Пелагеи Карповны, которая привязалась к Целовальникову как к родному. Она его деньги очень уважала и даже любила, а за двести рублей в месяц, которые ей положил Максимилиан за заботу о дочурке, она была готова смотреть за целым детским садом, а тут всего-то годовалый ребенок – эка невидаль!

Попасть в Норильск во все времена было не просто, не считая сотен тысяч зэков, чьими костями вымостили те самые знаменитые проспекты сталинского ампира, чьи жизни были положены под шпалы самой северной в мире железной дороги, чьим каторжным трудом были разрыты огромные открытые карьеры и самые глубокие в мире широченные подземные тоннели, по которым сновали электрички с рудой. После смерти тирана, как и в других подобных местах, на смену заключенным пришли энтузиасты и охотники за «длинным рублем».
Целовальникову пришлось долго искать пути, но он был человеком настойчивым, упорным, тем более что упасть перед любимой женой лицом в грязь было недопустимо, и вскоре они получили вызов в славный город, расположенный в четырехстах километрах севернее Полярного круга.


31
– А знаешь ли ты, что такое Норильск? – спросил меня Целовальников неожиданно резко изменившимся тоном, разом превратившись в строгого и даже агрессивного экзаменатора. Может быть, он просто в очередной раз отогнал подкрадывающийся сон? Я удивился вопросу, но, стараясь придать голосу бодрости, тут же ответил:
– Конечно, знаю! Не забывай, что я и сам живу в районе, приравненном к Крайнему Северу. Сургут – тоже не сахар!
– Вот именно, не сахар! Ты живешь в приравненном, а Норильск – самый что ни на есть Крайний Север! Хуже, суровее, наверное, только Антарктида. Норильск – это не просто символ настоящего, рафинированного Севера, он и есть сам Север! Ни Мурманск, ни Салехард, ни какой-нибудь Нарьян-Мар, ни любой другой северный город в нашей стране, да что там в нашей – во всем мире! – не дает столь ясного и четкого набора ассоциаций. Пожалуй, еще только Чукотка обладает столь же известным, устоявшимся северным образом. Норильск и Чукотка – два края, два конца Севера. Но Чукотка – восточный конец, там Аляска рядом, а это уже Америка – цивилизация  – всего-то через узкий Берингов пролив перебраться, а Норильск – конец северный и, я тебе авторитетно говорю, бесконечный. Вокруг на тысячи верст Таймыр – огромное незаселенное пространство столовых, стесанных, как зубилом, древнейшим ледником гор, глубоких, словно рубленных гигантским топором каньонов, бесчисленных озер и промороженной, понимаешь, насквозь промороженной тундры! Самый крайний Север, какой только можно себе вообразить. В общем, все, что ты знаешь о Севере, умножь на двое, а то и на трое – может  быть, тогда и получится нечто похожее на Норильск.

Я видел, что он как-то сильно возбудился, будто бы всасываемый небольшими глотками коньяк только что ударил ему в голову всей своей накопленной дозой. Целовальников выдохнул и как-то оборванно замолчал, задумавшись, как делал уже за весь свой ночной рассказ не раз, то ли беря передышку, то ли проматывая свою бесконечную жизненную ленту-кино, но каждый раз мне казалось, что его силы иссякли и этот изнурительный, хотя и невероятно интересный разговор, наконец, закончится. Но не тут-то было…

– Прилетаешь в аэропорт Норильска, он называется Алыкель, садишься в автобус, и тот увозит тебя в никуда – в глухую темную тундру без единого проблеска. Первое ощущение от прикосновения к Норильску, если ты прилетаешь полярной ночью, неизгладимо. На всю жизнь тебе обеспечен озноб при любом воспоминании об этой встрече. Почти час дорога идет через невероятную жуть – пустую, заснеженную, промороженную до стерильности, мертвую равнину. Ты не смотри, что я так часто слово «промороженный» применяю, это как раз самое правильное слово – насквозь морозом пробитое, не оставляющее ни единой живой клетки, ни одного не заснувшего микроорганизма! А оттаивает за короткое, как заячий хвост, лето  лишь малая часть – больше не успевает, снова наваливается мороз, полярная ночь, вьюги, страшней которых не сыскать на свете… Кое-где к шоссе подступают какие-то брошенные промышленные здания со страшными провалами окон – полное ощущение того, что ты не просто на краю света, а уже где-то по ту сторону жизни. Наконец,  ближе к городу, появляется свет, городские огни – подъезжаем к Норильску. Город противостоит ночи с упорством борющегося за жизнь из последних сил. Но и тут окна первых этажей пусты, забиты щитами: на первых этажах не живут, хотя они и предусмотрены проектами зданий как жилые. Пустые этажи глядят мертвыми глазницами на такие же пустые улицы. Улицы, естественно, ярко освещены. Почти на трети окон – лампы дневного света. Это норильская давняя традиция – выставлять на подоконники цветы.  Их ставят к окну — к темноте, а не к свету, чтобы хоть как-то заслониться от темной, пугающей пустоты улицы, а чтобы цветы выжили, приходится обеспечивать им дополнительное освещение. Пустоту города усугубляет длинный, широкий – «под Ленинград» – центральный проспект. Вообще, мне кажется, что первое, и самое сильное, впечатление от Таймыра – пустота. Глазу пусто и голо. Летом здесь грибы вырастают, как известно, выше деревьев. Ну, то есть это местная такая хохма, ты знаешь, там ведь только карликовая березка Миддендорфа растет.
 
Кстати именно русский путешественник Александр Федорович Миддендорф, современник Лермонтова, чуть ли не первым из цивилизованных людей побывал в этих краях. Петербуржец, он семнадцати лет поступил в Дерптский университет, а в двадцать три уже получил степень доктора медицины. Ко времени экспедиции на Таймыр ему исполнилось всего двадцать шесть лет! Ради путешествия в «землю неведомую» он отказался от кафедры в Киеве, где преподавал тогда зоологию. Будущий академик решил найти ответ на вопрос, есть ли жизнь между Пясиной и Хатангой. По тем временам, это что сегодня вопрос «Есть ли жизнь на Марсе?», этот даже куда менее таинственный. Сейчас невозможно представить, сколь труден и опасен был его путь в эти края, но именно он назвал эту «землю неведомую» Таймыром, что в переводе с эвенкийского означает щедрый, богатый, обильный. Как предчувствовал, что под ногами несметные богатства – 53 элемента – почти полтаблицы Менделеева! А в своем отчете описал эти места, как бесприютные пустыни ужасающей стужи, лишенные растительности, подверженные еще и страшным вьюгам, повергающих чувство зрения в совершеннейший мрак, и что тяжелое впечатление, которое производит господство страшной стужи под открытым небом, невозможно передать.

Весь город, по сути, вытянут в длину по обе стороны широченного центрального проспекта: местные так и говорят, «наш двухкилометровый город». Впрочем, по стилю это скорее Череповец, чем Ленинград: тот же стиль застройки, те же заводские дымящиеся трубы. Только в Череповце центральный проспект – Металлургов, а в Норильске – Ленинский. Но зато есть площадь Металлургов. Кстати, раньше норильчане очень гордились своими заводскими трубами, ведь и сам город возник только для того, чтобы вечно дымили эти протыкающие небо трубы Никелевого завода. Сколько человеческих жизней было загублено только для того, чтобы добывать здесь все эти металлы,  главным образом никель, из которого в  войну делали знаменитую уральскую непробиваемую танковую броню.  Производство со всех сторон охватывает город, кто-то говорит – обнимает, но мне всегда казалось, что оно душит в своих объятиях город и всех его обитателей. Как раз в семидесятые годы, когда мы с женой впервые приехали туда, только начались первые разговоры об экологии, о короткой продолжительности жизни, об отравлении всего живого на сотни верст вокруг. Это еще почти никто не знает, что неподалеку от Норильска ученым на потребу еще и пару атомных взрывов произвели. А тогда самый популярный фотосюжет был: солнце сквозь дым заводских труб!  Восходит за Никелевым заводом и заходит за Медным. Красиво, если не думать, что эти трубы выбрасывают в атмосферу ядовитые соединения серы и три десятка наименований других неприятных веществ.

Целовальников замолчал, словно споткнулся, глаза его снова смотрели куда-то поверх меня. Я оглянулся – ничего примечательного на стене не было. Видимо, воспоминания прокручивает по ускоренной схеме, оторваться не может, а рассказывать не хочет. Он в очередной раз смочил губы из пригретой рукой коньячной бутылки, посмотрел на свет – еще треть осталось – и продолжил, как на заседании Географического общества:

– О происхождении названия города много спорили, но к единому мнению так и не пришли. Известно, что еще в материалах описи побережья Таймыра, сделанной мореплавателем Харитоном Лаптевым в сороковых годах восемнадцатого века, отмечены и река Норильская, и хребет Норильский Камень, и даже Норильское зимовье. Основу названия – «нор» – некоторые  историки считают каким-то древним речным термином, но есть и такие, кто настаивает на «металлургической» версии наименования места, приписывая его коренным жителям – нганасанам. На их языке слово «норуну» означает «красный металл», то есть «медь». Нганасаны издавна знали металлы и даже умели выплавлять медь и бронзу. Ну, я опять отвлекся, извини, Норильск – моя слабость, я о нем могу говорить часами. Сам удивляюсь, сколько я всего на свете повидал, а уж поверь мне, есть чем похвастать, но этот город запал мне в сердце больше всего. Даже и толком объяснить не смогу чем. Контрастами, что ли? Нигде, мне кажется, такого города больше нет – с одной стороны сталинского ампира фасады и широченные, продуваемые ураганными ветрами проспекты, хоть и числом всего три штуки, а с другой стороны, действительно, как на Марсе или еще какой планете, вокруг жестокая враждебная окружающая среда – условия, мало совместимые с человеческой жизнью.

В тридцатые годы специалисты считали, что при таком климате жить постоянно невозможно, предлагали осваивать месторождения вахтовым методом. Но тут появились люди, о которых можно было не слишком заботиться – заключенные, да еще и в огромных количествах, и отношение резко поменялось. Теперь о выживании можно было особо не беспокоиться, единственная проблема оказалась – доставка «спецконтингента».  Случалось, что почти весь этап по дороге теряли. У меня здесь, в Норильске, был такой период в жизни, когда я до книг и документов, как с голодухи, дорвался, а потом даже с очевидцами довелось повстречаться и откровенно за бутылочкой поговорить. Не поверишь, но я и со знаменитым Николаем Николаевичем Урванцевым был знаком, и ко Льву Николаевичу Гумилеву уже в Москве сумел прийти, как норильчанин. И он меня, представь, не выгнал, а, наоборот, с огромным интересом расспрашивал  о жизни в Норильске – ему этот город тоже навечно в душу запал.
Меня, конечно, больше интересовала его собственная сага, но перебивать я не рискнул – вот и слушал эту пространную лекцию о заполярном эксперименте на людях.

– Так вот, Норильск начинался как лагерь заключенных, в основном политических, которых особенно не жаловали и не жалели.  Доставляли их сюда, в основном, по Енисею. На порогах, бывало, баржа получала пробоину, и тогда уж кому повезет, а кому нет. Но везти должно было не один раз. Вот в 1942 году, уже поздней для этих мест осенью, в октябре, баржа, в которой было почти тысяча семьсот человек, получила пробоину на Придивенском перекате. Вода струёй стала хлестать в трюм, зэки в панике кинулись через имеющиеся три люка баржи наверх и стали перебираться на палубу второй баржи – «Норилка», идущей рядом. Почти все, кому повезло выскочить, были со сна раздеты и разуты, а после подсчёта оказалось, что 26 заключенных так и не успели выбраться из трюма и затонули вместе с баржей… Сопровождающее караван начальство двести заключенных, которых удалось как-то обмундировать, перевело на баржу «Норилка», а остальных деть было некуда, да и раздетыми их все равно бы не довезли… Ну и… чтобы не мучиться… их тут же на берегу конвой и расстрелял… Всех, у кого не было одежды и обуви.
Я отчетливо представил огромную серую реку, ледяные забереги, предутренний туман или даже морось и мечущихся в панике полуголых людей, которых потом сотнями расстреливали в чахлом ельничке… И вряд ли хоронили… Целовальникову, видимо, рассказ давался нелегко: он снова приложился к заветной бутылке, но продолжил:

– А те, кому вроде бы повезло на «Норилку» попасть, уже на следующий день, раненько утром, так что и проснуться не успели толком, затонули вместе с баржей в Казачинских порогах. Вот такая  была тогда дорога в Норильск. Вообще, о заключенных Норильска можно говорить долго, они-то и рудник, и заводы все эти гигантские, и сам город практически голыми руками выстроили. Количество заключенных доходило до ста двадцати тысяч, это при десяти тысячах «вольняшек», включая всю охрану, и было среди этих обреченных зэков множество людей замечательных, известных и талантливых: тот самый историк Лев Гумилев, сын Анны Ахматовой и расстрелянного поэта Николая Гумилева, бывший секретарь ЦК ВЛКСМ Алексей Косарев, композитор, автор песни «Взвейтесь кострами, синие ночи!» Кайдан-Дешкин,  мировая величина, астроном  Николай Александрович Козырев, физик Сергей Александрович Штейн, ставший позже известным писателем-фантастом под псевдонимом Снегов,  и даже известный футболист Андрей Старостин. Всех и не перечислить, столько здесь профессуры было, даже академики, они потом, в войну, производство металлов здесь и осваивали, некоторые даже до орденов и премий дожили, но большинство все жизненные силы так здесь и положили. А сколько иностранцев было? Поляки, чехи, испанцы, китайцы, англичане, японцы – всего из двадцати двух стран мира. Многие из них даже русского языка не знали. Сейчас все вроде бы даже гордятся этими именами, забывая, каково было людям выживать за колючей проволокой. И так было вплоть до самой смерти Гуталина.
– А это еще кто? – подал я голос.
– А это, дорогой мой молодой друг, великий вождь и учитель, Усатый или еще Гуталин, такая у него кличка была, вроде как сын сапожника, да и у нас в Ленинграде все сапожники были айсорами, как и Иосиф Джугашвили.
– Никогда такой клички не слышал. Ну, там Коба, Сосо – это где-то мелькало, Усатый – тоже слышал, а вот про гуталин никогда.
– Слишком ты молод, зелен еще, жизни толком не знаешь. Ладно, слушай, пока я в силах говорить. Сколько там у тебя на часах, мои что-то остановились, опять завести забыл.
Я глянул на часы – было без четверти пять, ночь шла к концу, а неутомимый Максимилиан Григорьевич все рассказывал мне и потому, как мы все еще были где-то в начале семидесятых, я понимал, что впереди еще немало интересного и, скорее всего, к утру закончить он не успеет.
– В тот самый, переломный, 1953 год, когда Гуталин наконец сыграл в ящик, в Норильске заключенных было тысяч под сто двадцать.  Это последний год, когда увеличилась численность зеков. «Норильлаг» был одним из самых мощных «островов» системы лагерей: здесь насчитывалось 34 лагерных отделения и более 10 лагпунктов. Заключенных использовали в самых разных отраслях производства – от добычи руды, гипса, известняка, песчаника до строительства всего и вся, начиная от металлургических предприятий, железных и автомобильных дорог, порта, самого города до судов и катеров, а еще и заготовка и ловля рыбы, даже в  геологоразведке главной рабочей силой были зэки. Но был в Норильске особый лагерь – ГОРлаг, режим которого выделялся своей жестокостью, в нем в шести лагерных отделениях содержали под охраной конвойных войск 25 тысяч заключенных. Их использовали на самых тяжелых работах, так как в особых лагерях содержались только политические заключенные – враги народа, лишенные каких бы то ни было послаблений и не получавшие за свой труд зарплату.
 
А надо признать, что Норильлаг был главным смыслом всего города, он определял стиль и смысл норильской жизни того времени. Производивший внешне неплохое впечатление (многие даже сравнивали центр Норильска с Ленинградом), за красивым фасадом Норильск оставался городом зэков: «вольняшки» – так здесь называли вольнонаемную рабочую силу – составляли едва ли десятую часть. Лагерная жизнь и жизнь «вольная» причудливо переплетались в норильском быту, как в древнем рабовладельческом полисе: колонны заключенных водили на работу мимо школ, а многие инженеры, на манер римских патриций держали у себя прислугу из числа заключенных-рабов. Рабовладельческие формации, как ты наверняка помнишь из истории, рухнули в результате восстаний рабов. То же самое произошло и в Норильске. В марте 1953-го, через несколько дней после смерти товарища Сталина, комбинат «расконвоировали», передав из системы МВД в гражданское Министерство металлургической промышленности. Все вроде бы шло к тому, что вот-вот откроют лагерные ворота и начнут выпускать узников, большинство из которых отсидели в норильских лагерях по десять лет. Однако время шло, а перемен все не было и не было.
Когда же объявили долгожданную амнистию, она явилась для большинства заключенных поводом для сильнейшего разочарования: на свободу вышли только «малосрочники» и уголовники. Ну и тогда-то все и началось. То, что многие годы потом тщательно  скрывали, а за такой вот доверительный рассказ, как у нас с тобой сегодня вышел, можно было и срок схлопотать. Может быть, и сейчас по головке не погладят, но я как-то давно уже перестал всего бояться.

 А ты не слышал историю норильского восстания?
– Вообще-то я всегда считал, что историю знаю неплохо, но многое из того, что вы мне сегодня рассказали, слышу впервые. Мне даже верится как-то с трудом: неужели такие события можно было на протяжении стольких лет скрывать?
– Да, парень, ты вроде бы не мальчик, а наивности в тебе, как в пятилетнем ребенке. А расстрел рабочих в Новочеркасске в начале шестидесятых, а потом расстрел в Темиртау? А радиоактивное заражение местности вместе с несчастными жителями на Урале или вокруг семипалатинского полигона? Ты о таких вещах слыхал? Злой дяденька Черчилль назвал нас страной непредсказуемой истории, ты понимаешь? Не будущего непредсказуемого, а истории! Потому что во все времена, при всех властях нашу историю, как хотели, так и делали! Ладно, расскажу тебе пока о норильском мятеже – тоже вещь секретная.

26 мая 1953 года в 5-м отделении ГОРлага начальник конвоя расстрелял несколько заключенных, отказавшихся подчиниться его приказу. Дух свободы, воспрявший после смерти Вождя, уже невозможно было остановить, он начал проникать и за колючую проволоку. Народ, возмущенный жестокостью начальника, который в принципе вел себя абсолютно адекватно – по уставу, поднялся на забастовку, и вскоре она приняла формы массового неповиновения заключенных в других отделениях ГОРлага. Над бараками подняли черные флаги – знаки забастовки, принялись строить баррикады, писать длинные петиции советскому правительству с требованием прислать комиссию по пересмотру дел, но главное – категорически отказались выходить на работу. Лагерную охрану заключенные выгнали за пределы зон, причем сделали это так ловко, что жертв не было. Очень быстро восстание охватило весь ГОРлаг. Правда, слово «восстание» появилось позже. В официальных документах эти события называли «массовым выступлением заключенных»: всего в них приняли участие примерно тридцать тысяч норильских зэков! Такого прежде не бывало никогда!

Пытались сначала договориться по-хорошему. Ну, в смысле, по-хорошему для них – для начальства, но народ уперся: ни приезд двух комиссий – московской и красноярской, которую возглавлял бывший начальник Норильского комбината Панюков, ни смена руководства ГОРлага, ни уговоры начать работу и «прекратить антисоветский мятеж», ни даже уступки, на которые вынуждена была пойти лагерная администрация, эффекта не возымели. И так продолжалось, представь себе, больше двух месяцев! В течение июня и июля каторжане бастовали, требуя немедленного пересмотра дел и начала переговоров. А в стране тем временем перемены уже начались вовсю, да и не только в нашей стране. В разгар восстания произошли два важных события: в Москве был арестован всесильный Лаврентий Павлович Берия, а Норильск получил долгожданный статус города.

Вообще, восстаний заключенных за все времена сталинского руководства страной, когда, скажу тебе по секрету, были уничтожены и посажены в лагеря многие миллионы граждан Советской страны, практически не было. Ходили слухи о мелких возмущениях, которые с особой жестокостью – чтобы не повадно было – тут же подавлялись, а вот Норильское восстание особое – два месяца продержались, и власти все не знали, что делать, как поступить. Хозяина уже не было, в Москве Хрущ за корону дрался с остальными претендентами, из которых самым явным и ярым был Лаврентий Палыч. Но вот Палыча взяли, причем, говорят, что застрелили его еще во время ареста, чтоб, значит, надежнее было, а потом уже комедию разыгрывали с судом, шпионажем в пользу Англии, приговором и расстрелом. А как власть у Никиты в руках оказалась, так он и дал команду, чтобы в лучших традициях «чекистской твердости» с непокорными в Норильске покончить. Ну, это наши вояки из конвойных-то войск умели делать в лучшем виде.

Из Красноярска спешно прибыли войска, а в самом городе из коммунистов и комсомольцев – самых верных, значит, сформировали отряды добровольцев, вооружив их железными заточенными штырями и лопатами. В ночь на 4 августа мятежные каторжные лагеря были окружены и взяты штурмом. Бараки, в которых забаррикадировались заключенные, имевшие из оружия только самодельные пики и кипяток, были подожжены и взяты штурмом. Приказ был никого не жалеть: безоружных мятежников расстреливали, давили машинами, забивали насмерть. Мне потом в шахте на перекурах старожилы рассказывали, как всю ночь в городе были слышны ужасные крики истязаемых, слившиеся в один кошмарный хор. Сколько всего каторжан тогда погибло, неизвестно до сих пор. Говорят и о полутора, и о трех тысячах убитых, кто-то, правда, пытался вякнуть, что всего 57 человек убито было, но этому никто не верит, очевидцы говорили, что для захоронения погибших зэков траншеи рыли бульдозером. 

Да ты и сам подумай, если восставших было более тридцати тысяч человек, а, кстати, одним из первых поднялся женский лагерь. Выявленных зачинщиков и руководителей восстания увезли из Норильска, и их судьба так и осталась неизвестной, как впрочем, и имена. А со стороны штурмующих не пострадал никто. Восстание тогда прогремело на весь мир, хотя в самом СССР о нем мало кто знал: о массовых выступлениях политзаключенных в Норильске сообщило радио «Голос Америки». После восстания и страшной расправы над норильскими каторжанами отношения между «лагерным» и «вольным» населением (среди вольных было немало сочувствующих восставшим) уже не могли быть прежними. И можно сказать, что восстание в Норлаге стало не просто самой трагической страницей норильской истории, но и первым шагом к свободе и нормальной жизни в самом городе. Ты представь, норильское восстание было почти день в день в то же самое время, когда рабочие Берлина поднялись за свои права. Я их там, в Берлине, танком давил-усмирял, а здесь наши комсомольцы-добровольцы своих крошили. Вот только масштабы расправ несопоставимы: какие потери там, и какие здесь... Страшно подумать…


32
Он замолчал, а я почувствовал озноб. То ли тепло под утро ушло из огромного пустого пространства, то ли просто страшно было представить, как убивали сотнями людей, свои – своих, спустя восемь лет после самой кровавой войны. Про лагеря-то я уже давно знал, у меня у самого деда в тридцать восьмом расстреляли, а в семьдесят пятом реабилитировали из-за отсутствия состава преступления, но о таких делах, что поведал мне сейчас Максимилиан, прежде никогда не слышал. А он, словно понимая мои сомнения, глядя мне прямо в глаза – я уже заметил, что у него была такая привычка для усиления что ли – пояснил:
– Ты кстати, товарищ (это слово он выговаривал, словно с какой-то издевкой, на особый манер – «товарисч»), учти, что о таких делах в нашей стране и сегодня никто правды не скажет, а за сказанное в «Большом доме» по головке не погладят. Знаешь такой? Из его любого окна, говорят, Колыму видно?
Я, конечно, догадался о каком доме идет речь, вспомнил роскошное здание в стиле сталинского ампира с завитушками и балясинами в качестве архитектурных излишеств в центре Томска, о котором среди студентов говорили то же самое – насчет Колымы – и, проглотив невесть откуда появившийся в горле ком, кивнул головой – дескать, знаю. Даже в те, еще вполне политически расслабленные времена – в последний год брежневского правления – все-таки говорить  о лагерном прошлом страны, по понятным причинам, было еще не принято. Более того, большинство людей, имели об этом периоде довольно-таки смутные и расплывчатые представления: «лагерная тема» находилась под абсолютным запретом. Пройдет всего несколько лет, какая-то пятилетка, из последних натужных, и я прочту в «Верном Руслане» Георгия Владимова об этих ужасах и вспомню наш разговор, длиною в целую ночь в пустом городском аэровокзале Новосибирска.

– После восстания, как водится, начались разборы и пересмотры дел, но это у нас всегда делают не торопясь, и только к 56-ому году из Норильска потянулись тысячи освобожденных, комбинат лишился дармовой рабсилы. Дело тогда чуть ли не до остановки комбината дошло. Вот и пришлось властям льготы придумывать, «северные» и «полярные» надбавки и коэффициенты. Когда мы с Галиной приехали, то в Норильске люди получали раз в пять-десять больше, чем на благословенной «Большой земле». В магазинах было все: финская сантехника, югославская мебель, монгольские дубленки, итальянские женские сапоги, мясо, масло, бананы, даже гречка и сгущенка. Простой работяга, скопив всего за несколько лет приличную сумму, мог купить «Волгу» и бесплатно ездить в лучшие санатории на Черном море. И все это – при запредельной для прочих советских людей зарплате, которая колебалась от 600 до 800 рублей, а были даже заработки и под тысячу! Авиабилет в Москву стоил всего 83 рубля, так наши мужики в столицу нашей Родины летали на выходные попить пивка. А знаешь, какой самый популярный анекдот в те времена в Норильске был? – И не дожидаясь моего заторможенного ответа, продолжал:
– Один норильчанин спрашивает другого: «Ты в этом году лето видел?», а тот ему и отвечает: «Нет, я в этот день был на работе». Такие вот времена были. Сейчас вспомнил и затосковал даже, кажется, что это были счастливые годы. Может быть, потому, что молод был и ни о чем не думал? А Норильск, это тоже такая фирменная местная хохма, между прочим, считается самым большим городом в мире. Что, опять не знал? И не веришь?! Как это кем считается? Норильчанами, конечно! Дело в том, что в административное образование «город Норильск» входят почти все жилые поселки этого края: и сам Норильск с рудником «Таймырский», и Кайеркан, и Талнах, и даже Снежногорск на Хантайке и сама Усть-Хантайская ГЭС. В общем, по меридиану получается от одной крайней точки «города Норильска» до другой 180 километров, для сравнения могу сказать, что Большой Сочи раскинулся только на 150, а Нью-Йорк  – всего лишь на 75 километров. То-то. А черная пурга? Слышал о таком природном явлении?
– Я только о « белом безмолвии» слышал, а что такое «черная пурга»?
– А это, брат, ураганный ветер, скорость которого не представлялось возможным даже измерить. У метеорологов есть такой приборчик – анемометр, кажется, называется, так он может измерять скорость ветра только до сорока метров в секунду, а во время черной пурги прибор зашкаливает. Ветер такой, что не просто сбивал с ног, а  опрокидывает столбы электрических опор, переворачивает автобусы... На предприятиях во время такого стихийного бедствия вводят казарменное положение: одни смены не могли покинуть цеха, другие не могут добраться до работы. Вдоль улиц натягивают автомобильные тросы, чтобы можно было как-то передвигаться. Впрочем, идти приходилось практически вслепую – в непроницаемых снежных потоках ничего не видно уже в двух метрах от крыльца. По радио постоянно передают призывы не покидать без крайней необходимости дома... Прямо как в войну в Ленинграде во время бомбежки. После такой пурги остаются снежные сугробы до шести метров, а под ними завалены балки – времянки, в которых жили норильчане, еще не дождавшиеся квартир в капитальных домах. После такой черной пурги, кажется в 1967 году, тысячи людей со страху уехали из Норильска. Чтобы остаться и ждать возможного повторения подобного ужаса, нужно иметь настоящий характер. И таких людей в Норильске были десятки тысяч. Ты может быть, мне не поверишь, но люди в этом необыкновенном городе были в подавляющем большинстве порядочными. Я таких больше нигде не встречал, хотя многие приезжали туда за «длинным» рублем, но город что-то с ними делал, переделывал их на свой лад, что ли…

Целовальников вдруг вскочил и стал нервно ходить вдоль длинной скамейки. В пустом вокзале его шаги звучали как-то особенно гулко и неуютно. Он засунул руки в карманы, сгорбился, сморщил лицо, будто что-то напряженно обдумывал. Потом, видимо приняв какое-то решение, выпростал из бездонного кармана шубы трубку, целлофановый пакет с «Капитанским» табаком, набил трубку, прикурил от спички, и с огромным, даже завидным со стороны, каким-то особенным кайфом выпустил густой ароматный клуб дыма. Словно после многодневного воздержания, жадно и торопливо сделал несколько глубоких затяжек и пыхнул короткими дымами, как паровоз на тягуне, а потом, видимо, утолив накопившийся табачный голод, стал посасывать трубку медленно и спокойно, придавая, для куражу, своим выхлопам видимость причудливых колец, при этом смешно складывая губы трубочкой, как ребенок. Лицо его сразу же разгладилось, словно он решил для себя какую-то проблему, а увидев мое удивление, он улыбнулся снисходительно, но все же пояснил:
– Ну не садизм ли это – заставить человека не курить несколько часов! Ладно, не боись – в таком объеме, – и он многозначительно обвел пространство аэровокзала, – мой дымок растворится без всякого следа.
– Да уж, – возразил как-то нескладно я, – таким табаком здесь не очень-то дымят, вон аромат какой, поди, не скоро выветрится. Тем более что персонал вот-вот нагрянет, а там, наверняка, тетки злые, как церберы. Ладно, давайте дальше, что там с вашим Норильском, а вернее, с вашей жизнью в Норильске? Вы ведь туда с молодой своей женой приехали, она-то как?
– Ты смотри, какой нетерпеливый! Ты уж наберись терпения и уважения ко мне, коль я тебе всю свою непростую жизнь так легкомысленно доверил, а то по верхам только слушать хочешь? Устал если, спать захотелось, так и скажи, я могу и замолчать, – вроде бы обиделся Целовальников.
– Да нет, что вы?! Мне очень интересно, давайте дальше свою одиссею рассказывайте, а спать теперь уже поздно – того и гляди ворота распахнут, и толпа жаждущих улететь снова набьется – ни сесть, ни встать. Кстати, у вас какие планы на сегодня?
– Я ж тебе говорю – не торопись, будут тебе и планы, и белка, и свисток.
А сам снова замолчал, словно испытывая мое терпение.
– А известно ли тебе, что Чарли Чаплин обещал миллион долларов тому, кто пустит четыре кольца дыма, а потом через них пропустит пятое?
– Как это? – не понял я.
– Да я и сам не пойму как, – ответил Целовальников и рассмеялся. – Что-то есть захотелось, у тебя с собой ничего нет? – Он кивнул на мой пузатый портфель, схваченный поперек ремнем с замочком, словно живот толстого охранника. Я полез в нутро и достал изрядно помятые, сплющенные и уже схваченные первичной диффузией бутерброды с сыром.
– Ну, вот, – обрадовался мой напарник, – сразу жизнь стала веселее, – и покурили, послав всех с их запретами, теперь чуток выпьем, закусим твоими сэндвичами, нет, на такое пышное название твои давленыши не тянут, но все равно, с голоду уже не помрем!
И он в два приема проглотил бутерброд из нарезного батона.
 – А хочешь, я тебе расскажу рецепт коронного норильского блюда? Эх, вспомнил и даже слюной чуть не захлебнулся! Называется блюдо – сагудай. Берут очищенную свежую или размороженную рыбу, неважно какую, но лучше, конечно, чир, нельма, сиг или  муксун, разрезают на небольшие куски, складывают в кастрюлю и заливают водно-уксусным раствором из расчета одна часть уксуса на четыре части воды, добавляют пару-тройку столовых ложек подсолнечного масла, крупно резаный лук в большом количестве, много не будет, чеснок – пару зубчиков, парочку лавровых листиков, черный перец горошком и молотый, по вкусу, а главное соль – 3-4 столовых ложки. Полчаса подождать, рыба должна за это время приобрести такой беловатый налет, и можно есть! Клянусь, за уши не оттащишь!

Целовальников, приехав в славный и героический Норильск, без колебаний выбрал самую тяжелую и опасную, но и самую хорошо оплачиваемую работу, и вскоре стал мастером вертикальной проходки на руднике «Комсомольский», разрабатывающий  знаменитое Талнахское месторождение медно-никелевых руд. Гюзель-Галина (она вскоре перестала вспоминать свое настоящее имя и представлялась только русским именем Галина) устроилась в местный драматический театр и на удивление быстро пришлась там ко двору: начала с помощника администратора, но вскоре ее повысили до завлита. Женщина она была, конечно, способная, но еще и красивая; объяснение столь быстрой карьеры было очень простым: пока ее муж пробивал недра, богатые редкой полиметаллической рудой, и крепил своды в километровых тоннелях на тысячеметровой глубине, она, окунувшись в долгожданную творческую обстановку, неожиданно для себя легко завела страстный роман с главрежем, падким до экзотики: в его коллекции до сих пор не было таких красивых восточных женщин.

Дошедший до этих строк читатель утомленно вздохнет и подумает, что нашему герою как-то однообразно и монотонно не везет с женщинами. Вроде бы и пользуется он у них успехом (или спросом?), имел их столько уже, что другому только снится, в свои тридцать с хвостиком лет женат уже в третий раз, а все не в коня корм. Да что же это за фатальность такая? Бывает ли так на свете?! Да сколько угодно, уверяю вас!
Рано ли поздно ли, долго ли или все-таки не очень оставался наш горняк в неведении, но прошла пара лет такой невнятной жизни, пока Целовальников окончательно разобрался во всех этих переплетениях и оказался, как уверяла его когда-то нежно и горячо любившая жена, сам виноват в том, что остался на бобах.

Беспроглядной полярной ночью, освещаемой лишь сполохами северного сияния где-то на границе низкого неба и бескрайней тундры, да тусклыми в густом морозном воздухе городскими фонарями, ему пришлось покинуть свою недавно полученную заслуженную тяжелым, но весьма производительным трудом, благоустроенную квартиру на самом проспекте Ленина и, таща за собой детские санки, груженные письменным столом и чемоданом с книгами – всем, что он заработал в этой жизни, – искать пристанища у товарищей по бригаде в общежитии, в очередной раз после неудачного круга возвратившись в заколдованное место своей жизни – в самое начало неизвестно чего.


33
С той памятной ночи у костра на высокогорном джайлоо прошло уже более трех лет. Несмотря на печальный итог, эти годы оставили неизгладимый след и невероятным образом изменили самого Целовальникова, его жизнь и представление о том, что он в ней хочет. Во-первых, в этот раз Максимилиан впервые в своей жизни по-настоящему полюбил,  и это чувство испытал в полном объеме и всем невероятно богатом спектре: от состояния невыразимой эйфории и внутреннего беспричинного счастья и душевного подъема до жуткого ощущения полного провала и самоуничижения, приводящего к острому желанию покончить с собой.

Любовь к Галине сделала его совсем другим человеком. Стараясь дотянуться до ее уровня, он совершенно неожиданно для себя, преодолев смертную скуку и твердо сформировавшееся в нем отвращение ко всякой науке, взялся за учебу, впервые за много-много лет взял в руки книгу и прочел ее – это был, кажется, Джек Лондон, «Морской волк» – и, пораженный, открыл для себя, прежде неизвестный ему мир, с которым теперь не расстался бы ни при каких обстоятельствах. И уже только за это должен был быть благодарным своей жене.
Книги же, словно лемех плуга, вскрыли плодороднейшие пласты его целинной памяти, беспробудно спавшей пока до поры до времени; память воскресила многочисленные истории, услышанные когда-то от родителей и незабвенной Нюши, а все вместе пробудило в нем пока неясное, неопределенное, но очень острое желание, толкавшееся в его нутре еще только-только сформировавшимся эмбрионом. Максим не просто стал читать, он записывал еще без всякого умысла понравившиеся ему мысли, просто красивые или незнакомые слова, давая пальцам и уму незнакомую и непривычную пока работу. Целовальников даже обзавелся письменным столом – обычным канцелярским, купленным по случаю, – и стол стал его любимым местом в новой благоустроенной квартире. Когда жена и дочь засыпали, он садился за стол читать и писать, хотя последнее давалось ему очень тяжело.
Скандал и разлад в семье застали его врасплох, и уже тем более он был совершенно не готов уходить из только недавно полученной квартиры, в которой чувствовал такое новое и непривычное чувство надежного, обретенного впервые в жизни собственного убежища. В эту ночь он ушел из дома не сам – Галина решительно выставила его, объявив о своем романе с главрежем и выпалив свистящим шепотом (дочь Сашенька, которую они забрали к себе из Фрунзе, как только получили квартиру, спала, и Галина боялась ее разбудить) все, что она думала о таком ничтожном человеке, каким по ее мнению оказался, в конце концов, Целовальников – ее законный, к сожалению, муж.
 
Конечно, она погорячилась и сильно завелась: ощущения предательства и собственной подлости от уже давнего тайного романа, о котором шушукались все артисты и технический персонал театра, что не оставляло ни малейшей надежды сохранить его в тайне, только подливали масла в давно тлеющий в душе огонь. Инстинктивно выбрав тактику нападения, чтобы хоть как-то защититься от чувства собственной вины, она была слишком резка и даже жестока, о чем потом долго жалела. Целовальников же пережил сильнейший шок, хотя ничего необычного в измене жены для него не было. Все, что Галина наговорила лишнего, позволяло ему считать себя стороной не просто обиженной, а кровно и напрасно, безвинно обиженным и оскорбленным. Незаслуженная, несправедливая обида – это самая благодатная ниша, в которой вызревают гроздья праведного гнева, легко превращающиеся в неутолимую жажду отмщения.
 
Вот и сейчас именно эти чувства, переполнявшие его сверх меры, позволили ему пересечь почти полгорода при жутком морозе с пронизывающим до костей ветром и тяжеленными санками, которые он тащил как бурлак на Волге, привязав веревку к поясу, и даже совсем не обморозиться. Товарищи по бригаде, разом понявшие довольно-таки банальную, знакомую многим не понаслышке ситуацию, предложили стакан верного лекарства, но Целовальников, отвыкший за эти годы тяжелого семейного счастья от спиртного, лишь пригубил из вежливости, поразив тем самым сочувствующих до глубины души, и полез греться под обжигающий душ. Он словно в забытьи простоял под хлесткими струями почти час, снова и снова, как заевшая пластинка, вспоминая краткие счастливые моменты последних лет, потом решительно закрутил кран с такой силой, что на следующий день его не смогли открыть без разводного ключа (несмотря на свое субтильное сложение, Целовальников имел огромную силу в тренированных руках) вытерся колючим полотенцем и, устроившись на маленькой кухоньке под лампой-ночником, отыскав на заваленном барахлом подоконнике карандаш и несколько листков бумаги в косую линейку, непослушными огрубевшими пальцами стал писать рассказ о себе – блокадном мальчишке, на глазах которого голодные до безумия люди разорвали раненую осколком, но еще живую, лошадь.

Именно эта история, рассказанная им в ту самую незабываемую ночь на высокогорном джайлоо, своей остротой и пронзительностью поразила и привязала к нему на целых три года тонкую черноволосую и черноглазую девушку, в которую он впервые в жизни безумно влюбился. Теперь он перенес рассказ на бумагу на одном дыхании, почти не останавливаясь; в тексте было, наверное, сотня ошибок, но Максим этого не знал. Под утро он перечел написанное, аккуратно, как мог, переписал текст начисто, и, договорившись с бригадиром о подмене, улегся спать. Проснулся он только поздним вечером, проспав без снов весь рабочий день.

В бригаде столь непонятное поведение человека, которого несправедливо выгнала из дома жена, изменявшая с другим мужчиной (об этом оказывается давно уже знал чуть ли не весь город), было воспринято с большой тревогой за душевное здоровье товарища. Решили, что лучше всего уговорить Целовальникова взять отпуск, чтобы как-то отойти от стресса, пока в глубоком забое он не наделал непоправимых бед. Целовальников на отпуск сразу же согласился, но ехать в санаторий на «юга» наотрез отказался. Вместо этого он стал ежедневно ходить в городскую библиотеку и просиживал там, в читальном зале, от открытия до закрытия – двенадцать часов каждый день. Этот жизненный ритм был для него привычным: ему часто приходилось жить в графике двенадцать через двенадцать.

В феврале появилось солнце; правда, в первые дни оно появлялось ненадолго, но все равно сразу же стало легче: теперь можно было спокойно ждать его настоящего появления, зная, что оно существует и никакой злой крокодил его не проглотил. Оно еще успеет и надоесть своим невыносимым круглосуточным летним светом, но сейчас, ранней весной, об этом не хотелось даже думать, солнцу просто радовались. Максимилиан набрался смелости и попросил библиотекаршу – умную тетку неопределенного возраста в очках с толстенными линзами – прочесть и поправить его рассказ. Тетка с интересом посмотрела на работягу, может быть, даже слишком уж с неприкрытым интересом, но не отказала, а, исправив ошибки, вернула тетрадные листочки, с неровно оторванными краями, уже глядя на Целовальникова с таким удивлением и уважением, что он даже смутился. Рассказ она похвалила скупо, сказав, что он впечатляет.

Через неделю, терпеливо стуча одним пальцем, Максим перепечатал рассказ на машинке, которую ему одолжил на два дня известный в общежитии самодеятельный поэт. Листочки с насквозь пробитой буквой «т» и точкой, он вложил в коричневый жесткий конверт, выданный ему библиотекаршей, и, надписав подсказанный ею же адрес чернильный карандашом максимально разборчиво, отправил его на творческий конкурс в Литературный институт имени Горького.
Отпуск закончился, и Максим, не выходя на работу, написал заявление на следующий, благо он по привычке проработал без отпусков с самого начала работы на руднике – почти три года. Руководство удивилось, но, приняв во внимание семейные обстоятельства, все же пошло ему навстречу, издав соответствующий приказ.
 
Библиотекарша, проникнувшись уважением и каким-то необъяснимым почтением к непонятному работяге, проводившему в читальном зале полный рабочий день вот уже более полутора месяцев, в порыве откровенности рассказала Целовальникову о недавно обнаруженной огромной библиотеке купцов Сотниковых, чьи предки еще в середине девятнадцатого века обживали эти ледяные места и даже построили шахтную печь для получения черновой меди на том месте, где сейчас Старый город.


34
Владельцы случайно найденной библиотеки – купцы Сотниковы в трех поколениях, по рассказам редких выживших в Дудинке старожилов, были людьми неуемными, предприимчивыми и богатыми. Последний отпрыск рода в неполные двадцать пять лет стал атаманом Енисейского казачества, в качестве какового и был в 1920 году расстрелян большевиками; имущество их растащили, многое же просто спалили в революционном кураже. Лесопилки и несколько пароходов, что возили груза по Енисею, у многочисленной купеческой родни после революции отобрали, самих же сгноили в лагерях и рудниках, так и сгинул весь их род до последнего человека, а вот на книги, гляди-ко, то ли рука пожечь их не поднялась, то ли по какой другой счастливой случайности они из-под шаловливых ручонок-то и выскользнули. Словно сама Судьба сберегла их для невежественного горемыки Целовальникова и до поры до времени сохранила втуне – в большом сухом амбаре, где когда-то держали выделанные и готовые к отправке соболиные шкурки.
 
Удивительно, что и амбар, целый, сухой и просторный, столько лет простоял, не привлекая к себе особого интереса, и книги так и пролежали в нем более полувека невостребованным грузом. Любопытный школьный учитель русского языка и литературы в Дудинке, приятель библиотекарши, опекавшей нашего Целовальникова, наткнулся на эти книги совершенно случайно. Пораженный их количеством, среди которого множество книг были просто бесценными, он по наивности сообщил об этой находке в районо. Книги на всякий случай распорядились взять под охрану, повесив на ворота замок величиной поболе, а ключ отдали на хранение нашедшему их учителю. С его слов, этих книг в амбаре – многие тысячи, больше, чем даже в городской библиотеке Норильска. «Добраться бы и почитать», – мечтательно вздохнула тетка, а Целовальников подумал: а почему бы и нет? На следующий день с ее рекомендательным письмом он уже ехал электричкой в Дудинку.

Столь резкая перемена образа жизни не прошла для Максимилиана бесследно: умственная работа, да еще в таком непомерном и непривычном объеме съедала все жизненные силы, пришлось снова вспомнить о живительном источнике – сладких крепленных и десертных винах, в изобилии имевшихся в те времена в магазинах заполярного города. Целовальников отдавал предпочтение болгарским и венгерским красным винам и, конечно, знаменитому «Токаю». Так, по чуть-чуть, не для сугрева, а единственно для поднятия тонуса – всего лишь бутылку вина в день, но зато без пропуска: и в будни, и в выходной. Этот размеренный график прочно войдет в его жизнь на долгие годы: ни дня без бутылки вина!

В хранилище, где книги были навалены огромными штабелями почти под кровлю, было слишком тепло, даже жарко. Целовальников раздевался до трусов, прихватывал с собой бутылочку красного вина и большую буханку белого хлеба и прямо по штабелям книг забирался в самую кучу, где открывал первую попавшуюся книгу – чаще всего толстенный фолиант в каком-нибудь позолоченном переплете – и читал все подряд. Прочитанное жадно поглощалось его спавшей много лет девственной памятью, в которой вся эта разнокалиберная информация без всякой системы записывалась, как на скрижалях, – на века. Тома Брокгауза-Эфрона, Ключевского и Соловьева, графа Льва Николаевича Толстого с «ятями» на концах каждого слова, история Древнего Рима и Греции самых разных авторов и редакций, мифы и сказки народов мира, в которых он с удивлением вдруг узнавал сюжеты, услышанные в далеком детстве от эрудированной мамы; не гнушался он и  философскими трудами Шопенгауэра и Ницше, «Диалектикой» Гегеля, перемежая их для разнообразия сказками Гофмана, братьев Гримм, Ганса Христиана Андерсена и Шарля Перо. Чего только не было в этой волшебной кладовой, были даже труды классиков марксизма! Толстенный первый том «Капитала» Максимилиан одолел за неделю, найдя в нем для себя немало нового и интересного, а главное – сомнение, что этот основополагающий труд читали те, кто от имени Маркса руководил ходом истории в его стране.
Иногда Целовальников, начитавшись до полуобморока, брал «отгул» – голова  не выдерживала такой нагрузки – и тогда он бессовестно напивался в ближайшей пивной до чертиков. На утро «болел», похмелялся дефицитным огуречным рассолом, что по цене апельсинового сока продавала сердобольная буфетчица, безуспешно положившая глаз на бесхозного мужчинку еще вполне товарных кондиций, и снова отправлялся в недра заброшенной, счастливо обретенной им старой библиотеки.

Не дождавшись его из второго отпуска, бригадир, понимая, что в этот раз «загул» надолго, сам написал за Целовальникова заявление об увольнении по собственному желанию – не портить же парню трудовую книжку, тем более у него такое горе: жена выгнала из дома – есть от чего «крыше» поехать. Максимилиан опомнился только, когда кончились деньги, и очередную бутылку вина не на что оказалось купить. Занял у учителя, у которого остановился на постой, на дорогу, съездил в Город, получил полный расчет, забрал «трудовую», в общем, поправил все дела и вдруг увидел затесавшуюся среди газет бумажку – извещение на заказное письмо для него из Москвы. Из Литературного института! Максимилиан помчался на почту. Там с трудом отыскали подготовленное к обратной отправке невостребованное сверх всякого допустимого срока письмо и с руганью выдали его адресату. Целовальников нес потрепанный конверт нераспечатанным до самого общежития. Благо там еще никого не было – был самый разгар рабочего дня. Он вымыл руки, сел за стол, аккуратно ножницами отрезал тонкую полоску конверта и вытащил плотный лист напечатанного на машинке письма.
 
В письме секретарь конкурсной комиссии поздравлял Максимилиана Григорьевича Целовальникова с победой в творческом конкурсе на лучший короткий рассказ, а после нескольких слов сдержанной похвалы предлагал прислать документы для поступления в институт. Максимилиан прочел письмо десять раз про себя и вслух, скороговоркой и с выражением, не торопясь. Он был счастлив! Пожалуй, это было не меньшее счастье, чем в ту ночь у костра, когда любимая девушка впервые склонилась к его плечу! Может быть, даже большее, он не был в этом уверен, просто оно было намного свежее и потому ощущалось острее. То – прежнее счастье – было давным-давно, его вкус вспоминался теперь с большим трудом, это же – только что пережитое и еще не совсем осознанное, было огромным, оно не вмещалось в маленького Целовальникова и, чтобы не лопнуть от переполнявших его чувств, он сначала истошно закричал, во весь голос, а потом в четыре пальца по-разбойничьи засвистел.
Ни крика, ни свиста никто и не заметил: для рабочей общаги этого заполярного города и не такие проявления человеческих чувств были не в диковинку.


35
Вы заметили, читатель, что счастье в жизни существует лишь моментами – острыми, запоминающимися, но все-таки краткими, как глоток или вдох, а вот невезение, несчастья и беды могут тянуться долгими, бесконечно долгими, я бы даже сказал, затяжными периодами, вполне сравнимыми по своей беспросветности с полярными ночами?

Задавленное войной и голодной послевоенной жизнью родовое творческое начало Целовальникова словно пробудилось от затяжного сна, он, как былинный богатырь, пролежавший на печи тридцать три года, вдруг очнулся, почувствовал жажду и вкус новой для себя жизни. Его будоражили еще не совсем четкие, но очень сильные новые желания, среди которых больше не было жажды тяжелого труда, отбивающего всякий интерес к жизни. Максимилиан не только не хотел возвращаться в забой и снова продолжать свою каторжную жизнь, подчиненную ритму метронома, мерно и непрерывно отстукивающего двенадцать часов смены и двенадцать часов сна, она  враз ему опротивела. Он теперь и сам не мог объяснить, как случилось так, что он заколдованным каторжником безропотно отрабатывал какое-то великое никогда не совершенное им преступление. Он отчетливо понял, что назад дороги нет, и в этом прозрении и крутом переломе в его сознании огромную роль сыграл написанный им пятистраничный рассказ о блокадном мальчишке и высокая оценка этого опуса незнакомыми людьми из неведомого, но уважаемого им храма литературы – Института имени Горького!
 Чем больше книг он читал, тем больше понимал, как мало, как преступно мало, он знает; и тем больше становилась его ненасытная жажда знаний, а еще только-только накопленный их нищенский багаж уже требовал выхода: написав один рассказ, он уже не мог остановиться, ему хотелось рассказать миру обо всем, что он видел и пережил. Но такого состояния, в каком в ночь после изгнания из дома он написал рассказ о блокадном парнишке, больше не было. То состояние стресса, катарсиса искусственно не вызывалось, как он ни старался, не помогало и вино. Как ни пытался Максим менять марки, сорта и дозы, но едва садился за стол перед чистым листом бумаги, слова застревали в мозгу, в горле, черт знает где, но то, что он в конце концов выводил на бумаге, прочесть было стыдно даже самому.

Целовальников отправил документы в институт, вернулся в Дудинку и устроился истопником в ту самую школу, в которой преподавал его знакомый учитель, нашедший библиотеку Сотниковых. По случаю наступившего лета, а следовательно, и школьных каникул, работы в котельной как таковой не было, впрочем Максимилиан и не собирался там работать: ему важно было не потерять непрерывный стаж – это Целовальников помнил, несмотря на все творческие муки. Он все-таки был и оставался вполне здравомыслящим советским человеком, не забывающим о будущей пенсии даже в начале трудового пути.
 
В самый разгар короткого северного лета из приемной комиссии Литературного института снова пришло заказное письмо. В предвкушении новой порции чуда и счастья он нетерпеливо разорвал конверт и только с третьей попытки до него стал доходить смысл напечанных на машинке строк. В письмо довольно-таки сухо был изложен отказ о поступлении в связи с тем, что в институт допускается прием студентов в возрасте не старше тридцати пяти лет. Максимилиану к тому времени исполнилось уже все тридцать восемь – опоздали Вы, батенька!

Удар был столь неожиданным и жестоким, что Максимилиан, как подстреленная налету птица, едва успев прочесть сухие и безжалостные строки этого «приговора», рухнул в невероятный доселе по глубине запой. Вопреки всем своим привычкам и правилам, он хлестал водку стаканами без передышки и закуски, словно хотел измерить емкость своего обожженного обидой нутра, пока не свалился замертво прямо у стойки пивной, где и заливал свое горе в полном одиночестве. В промежутках между пьяными обмороками у него мелькала мысль покончить с собой каким-нибудь экзотическим способом, но ничего придумать, а тем более сделать, он не успевал: глотал еще несколько стаканов отдающей зверской сивухой водки и вновь проваливался в небытие. При удачном стечение обстоятельств от такого количества спиртного он мог просто насмерть отравиться, но то ли сказалась многолетняя закалка, то ли не суждено ему было так легко уйти из жизни, только Целовальников выжил и даже не сошел с ума. Правда, и от былого Целовальникова мало что осталось, казалось, он все-таки сгорел в этом спиртово-водочном растворе, растворился без осадка, явившись в мир уже совсем иным человеком, с ампутированными душой и сердцем.
Смертельная обида на весь этот несправедливый жестокий мир осталась у него навсегда, ее сила, как напалмом, выжгла в нем все человеческое, слабое и доброе, она перевернула его сознание, перетрусила и перемешала все внутренности этого маленького человека, оставив в его голове такую кашу, которую не сварил бы сам Сатана. Ему понадобилось еще немало времени, чтобы сжиться с тем, что образовалось в его опаленном обидой и разочарованием нутре, не каждый привыкает к замещенным органам, бывает, что организм их отторгает, не принимает, но у Целовальникова такого выбора не было – он уже стал иным человеком. Оставалось только привыкнуть, разносить и подогнать свое поведение и состояние к этому непривычному новому.

Формально у Максимилиана не было никакого образования, лишь аттестат зрелости, полученный им всего несколько лет назад в вечерней школе рабочей молодежи, в которой он был самым великовозрастным учеником; в трудовой книжке, представлявшей собой сшитый «трехтомник» значилось уже более восьмидесяти записей с самыми разными специальностями от водителя первого класса всех видов транспорта до проходчика вертикальных стволов, но простым рабочим Целовальников оставаться больше не хотел. Он еще не знал, чего он хочет, но уже точно знал, на что не согласен ни за какие коврижки. В нем пробудилось и самым изощренным образом вывернулось на какую-то изнанку непомерное честолюбие, ставшее на долгие годы источником его неиссякаемой энергии.

Все это он говорил очень жестко, короткими, отрывочными фразами с энергией, не допускавшей даже мысли, что человек не сомкнул глаз всю ночь. Он смотрел прямо перед собой на такую же жесткую скамью желтой толстой фанеры, будто на ней сидел его главный враг, может быть, тот самый неизвестный и бездушный секретарь приемной комиссии, что в три машинописных строки уложил жестокий приговор, сломавший ему жизнь, а, может быть, были еще и другие недруги, которым он сейчас признавался в ненависти. Видно было, что чувства его переполняют, он покраснел, вскочил на ноги и нервно начал метаться, словно в поисках того, на ком можно было бы сейчас выместить всю свою ненависть и боль. Но вскоре успокоился, остановился у темного еще окна и долго смотрел в него, хотя, как мне показалось, кроме своего отражения он не мог ничего увидеть.

Наконец, он снова устроился на скамье, аккуратно поставил давно опустевшую бутылку на пол, с сожалением посмотрел на прогоревшую и потухшую трубку и вопросительно глянул на меня. Я понял, что ему очень хочется снова закурить, но отрицательно покачал головой, многозначительно показав на часы. Целовальников вздохнул и, будто бы с середины прерванной недавно лекции вдруг продолжил говорить, но уже совсем о другом.
Кто его знает, почему Максимилиан Григорьевич так часто сбивался на пространные отклонения в историю, географию или еще, черт знает, в какую область. Может быть, это просто привычка или черта характера, говорившая о его несобранности и неумении концентрировать внимание на главном? А, может быть, тяжесть воспоминаний заставляла его устраивать такие вот лирические отступления-привалы, чтобы передохнуть, отпустить сердечную мышцу? Ведь она-то, мышца, не железная, даже у такого человека как Целовальников!
И снова посреди рассказа о себе, можно даже сказать, в самом напряженном его месте, когда он с такой болью и горечью стал говорить о том, каким новым, нехорошим человеком он решил стать, Целовальников вдруг оборвал исповедь, чуть ли не на полуслове, и с каким-то совершенно непонятным мне жаром, необъяснимым ни смыслом, ни логикой, показавшимся наигранным и даже искусственным, ни с того ни с сего принялся рассказывать о культовых фигурах Норильска: о директоре Завенягине, знаменитом первооткрывателе Урванцеве и купеческом роде Сотниковых, предваряя даже это отступление длиннющим предисловием.


36
– В том амбаре, кроме книг, была огромная масса документов. Мне не очень хотелось в ней рыться: там были счета, фактуры, какие-то банковские бумаги, векселя и прочая муть прошлого века, но вот на что я не мог не обратить внимания, так это на большую рукопись Александра Александровича Сотникова, царствие ему небесное, – и Целовальников как-то неловко перекрестился, мелко тыча себя в грудь. – А в рукописи той история его рода и тех самых пресловутых норильских месторождений, вокруг которых три поколения Сотниковых так или иначе крутились. И настолько эта история отличалась от всего, что у нас в городе тогда говорили и во всех газетах писали, что я был просто поражен. Мне так хотелось все это рассказать людям, крикнуть им: вам все врут, но, хоть мозгов у меня в то время было еще маловато, я как-то сообразил, что правду мою на свет выпускать пока рано. А тебе вот скажу, хотя кто его знает, стоит ли…

Знаешь (я уже привык, что он почти каждую фразу начинал таким вступлением – «знаешь» и «слышал ли»), как у любого города, а Норильск – город уникальный, спорить нечего, в его истории наворочено много всякого, ставшего с легкой руки простого народа легендами. У Норильска есть несколько культовых фигур, о которых вроде бы все всё знают, а чего не знают, то, не долго думая, придумывают. Причем с годами истории так извращаются и перевираются, что выворачиваются наизнанку, превращаясь, если не в фарс, так уж точно в анекдот. Так вот в истории Норильска два человека считаются самыми выдающимися. Начну со второго, с ним проще: Авраамий Завенягин – один из десятка директоров или, как в те времена говорили, начальников комбината, задумавший Норильск, как город, а не скопище лагерных бараков. В официальной истории его называют не романтиком, а крепким хозяйственником. Каждое место, где пришлось ему поработать, он «просто» обустраивал — «всерьез и надолго». Жил не временщиком, а хозяином. Первая обустроенная территория – Магнитка, вторая – Норильск, а последняя, насколько успел до смерти, – Арзамас-16. Ну не мне тебе рассказывать, что это такое.

Я кивнул, мол, знаю, а не знаю, так догадываюсь. Увидев мою реакцию, рассказчик продолжил:
– Так вот на последней своей стройке Завенягин уже был в должности заместителя самого Берии. Но это сейчас вспоминать не любят. Хотя он пробыл здесь всего тысячу дней, это даже меньше трех лет, но внес такой вклад, что Норильский комбинат носит его имя, и никто уже не вспоминает, а многие никогда и не знали, что порядок и высокую производительность каторжного труда Авраамий – надо же даже имя ему родители дали библейское, не полагали, что сынок душегубом-то вырастит – как «крепкий и безжалостный хозяйственник» будет устанавливать тюремным режимом и массовыми расстрелами. Он, как только заступил на командование стройкой, так для «порядка», буквально на следующий день, приказал расстрелять всех больных и слабых. Их для первого раза оказалось две с половиной тысячи человек.
 
Я вот вспоминаю, что немецкого офицера, приказавшего во время войны уничтожить чешскую деревушку Лидице с двумя сотнями жителей, приговорили к смертной казни за преступление перед человечеством, а Завенягин, по приказу которого расстреляли несколько тысяч своих соотечественников, людей гражданских, в мирное время, по сей день считается отцом города, о котором говорят, что он по масштабу личности, да и по характеру, сродни Королеву и другим «главным конструкторам» масштабных проектов эпохи. Старожилы, кто выжил и остался, до сих пор с упоением рассказывают, что Завенягин уделял должное внимание своему внешнему виду: сам ходил всегда в белоснежном накрахмаленном воротничке и от других требовал того же. Именно он пригласил ленинградского архитектора Непокойчицкого, чтобы тот  сделал Норильск «стильным» городом.
 
До него полный цикл производства – от руды до металла – в этих краях и не предполагался. Завенягин организовал мощную многопрофильную проектную службу на месте и в конце концов добился принципиально важного решения: осуществлять в Норильске полный металлургический цикл — от добычи руды до получения металлического никеля, меди, кобальта. Говорят, что именно он сформулировал основные принципы градообразования на Крайнем Севере... В общем, с какой стороны ни подойди – герой и легендарная личность этот самый наш Авраамий! Знаешь, я бы очень хотел, чтобы когда-нибудь пришли новые времена и вся-вся правда, какой бы она ни была горькой или даже страшной, стала известна всем… Хотя кому она тогда будет нужна? Не понятно…

Так вот, любой школьник Норильска с пионерским жаром расскажет тебе о своем необыкновенном городе, лучше которого нет на свете. И каждый назовет таких знаменитых геологов и путешественников-исследователей, как Миддендорф и Отто Шмидт и даже соврет, что именно его именем, Шмидта, названа угольная сопка чуть ли не в самом центре города, которую местные называют  без особого пиетета Шмидтихой, не зная, что Шмидт-то был совсем другой – Федор  Богданович – геолог, палеонтолог и ботаник; назовут, быть может, еще несколько имен – Нестеровский, Кузнецов и Кравцов – первооткрыватели талнахских месторождений, но бесспорно, первым и главным геологом Норильска будет упомянут Николай Николаевич Урванцев. Кого ни спроси, в какую книгу не загляни, повсюду первооткрыватель и главный геолог в истории Норильска – только Урванцев. Это вторая, или первая, смотря как считать, «культовая фигура» Норильска, и вокруг нее больше вранья, превратившегося в легенды, чем истины.
– Я знаю Урванцева, – не удержался я. –  Он выпускник Томского политехнического института, в те годы называвшегося технологическим. Я тоже окончил этот институт, и у нас очень гордятся этим выпускником – первооткрывателем норильских месторождений.
– Ну-ну, не слишком-то горячись, парень! Подумай сам, как можно быть первооткрывателем в 1919 году того, что открыто было как минимум лет за тридцать-сорок  до него? Я лично знаком с Николаем Урванцевым, очень уважаю его и его жену, но он сам мне рассказывал подлинную версию своей «легендарной» биографии и, поверь, к чужой славе никогда бы не стал примазываться – у него и своих подвигов хватало. Вот только никто его не спрашивал, когда официальные власти присвоили ему быть первооткрывателем Норильска. А все это только для того, чтобы истинная слава не досталась социально чуждым. Знаешь, был такой термин в славные сталинские годы?
А подлинная история открытия этих замечательных, даже можно сказать, уникальных месторождений началась давным-давно. Это тебе повезло, что ты со мной встретился, а я таким же неведомым чудом, уж так, видимо, по жизни сложилось, попал в эту спрятанную от чужих глаз старинную библиотеку, а в ней нашел архив младшего Сотникова, из которого-то и узнал настоящую историю открытия норильских месторождений.


37
Еще в 1610 году Кондрат Курочкин, из сибирских казаков, спустился по Енисею к морю и пробрался вдоль берега Ледовитого океана до устья реки Пясина. Курочкин шел по пути, уже проторенному безвестными охотниками. И к тому времени мангазейские мастеровые уже плавили в примитивных печах медь и железо из норильского месторождения. Однако подземными кладовыми енисейского Севера предприниматели всерьез заинтересовались лишь в XIX веке. Одним из первых разведал и начал добывать там золото и графит купец 1-й гильдии и член 25-ти научных обществ Михаил Сидоров. Этот патриот Сибири щедро финансировал геологические изыскания и экспедиции по Северному морскому пути. Сидоров написал императору Александру III докладную записку, в которой раскрыл перспективы промышленного освоения природных богатств Крайнего Севера. В ответ ему из канцелярии прислали резолюцию генерала Зиновьева, которому показалось, что такие идеи могут проповедовать только помешанные люди.

Но вот в 1864 году предприимчивые братья дудинский урядник Киприан и купец Петр Сотниковы нашли в норильских горах и застолбили рудную жилу. Весной следующего, 1865 года, на счастье, в гости к Киприяну Михайловичу Сотникову пожаловали ученые люди. Гости знали толк в делах, интересовавших его не по службе. Федор Богданович Шмидт – геолог, палеонтолог и ботаник – оказался в Дудинке раньше своего начальника Лопатина, и Сотников его уговорил дождаться вскрытия Енисея, чтобы продолжать путешествие рекой, а пока, мол, – здесь близко, верст восемьдесят всего, – есть чем заняться: прошлой осенью я заявку сделал... И кликнул каюров.

Шмидт впервые в научной литературе объявил о богатствах Норильска. Он сам видел руду, содержащую, судя по его отчету, до пяти процентов меди. Кроме весенней поездки на оленях, еще по глубокому снегу, к Норильским горам, он отправился туда же еще раз уже ранней осенью, в начале сентября, вполне возможно до снега, и сумел лучше рассмотреть угольный пласт горы (нынешней Шмидтихи) и выходы руды в непосредственной близости от нее. Сам Лопатин, руководитель той самой экспедиции в низовья Енисея, к Норильским горам не ездил, но, вполне вероятно, мог держать в руках и в Дудинке образцы сланцев из сотниковской коллекции, пропитанные медной зеленью. Именно Лопатин и посоветовал Киприяну Сотникову организовать разработку медной руды Норильска.

Сам Киприян Михайлович Сотников рудознатцем не был. Но надо отдать ему должное, деятельность он развернул бурную: ездил в Енисейск, чтобы оформить заявку, в Барнаул, где знающие люди сделали анализ руды; уговорил енисейского золотопромышленника и пароходовладельца Кытманова войти с ним в компанию, а енисейского архиерея – дать согласие, чтобы разобрали на кирпичи дудинскую церковь (посулил новую, деревянную, и слово сдержал); пригласил уральца – горного штейгера и организовал оленные аргиши для переброски к Норильским горам строительного материала с берега Енисея. Стены бывшей церкви пошли на кладку шахтной печи. В Дудинке их медленно «подтачивала» вечная мерзлота (неравномерная осадка), здесь их быстро спалил огонь: специальной футеровки не делали. Успели выплавить каких-нибудь три тонны черновой меди и не без труда продать металл в казну. Этим закончилась первая попытка овладеть богатствами норильских недр.

Когда в 1919 году к заявочному столбу на западном склоне горы, теперь именуемой Рудной, подошли «первооткрыватель» Николай Николаевич Урванцев и его спутники, то по следу сотниковского ножа на затесе легко читалось: «К. П. С. 1865 г. сент. 1 д.». Надпись расшифровали тогда не совсем правильно: поставил К.П. Сотников в 1865 году, сентября 1 дня. Но К.П. Сотникова никогда не было, были два брата – Киприян Михайлович Сотников, урядник, сын урядника, а «по совместительству» еще и купец, и был его младший брат – Петр Михайлович. Они-то и заложили штольни  руками здешних жителей на месте, возможно, старинных разработок мангазейских рудознатцев.

Николай Урванцев увидел у подножья сопки Рудной остатки фундамента печи – деревянный квадратный сруб, заполненный галькой; остатки срубов, служебных помещений; остатки топлива и добытой руды, кирпичный лом, обломки самодельного лопастного вентилятора, служившего для дутья... Штольни сохранились, хотя устья кое-где были завалены и заплыли льдом... Памятник дерзкому предпринимателю, которому и не могло хватить сил. Все было против него.

Следующий продолжатель дела, сын Киприяна,  Александр Киприянович Сотников, как и его отец, некоронованный король Таймыра, знал об угле и меди на Норилке не понаслышке. В 1888 году компания английского пароходства «Феникс» намеревалась заготовить с вывозкой в Дудинку каменный уголь, но это предприятие не имело успеха. В угле нуждались не только англичане. Оживилось судоходство. Морями и рекой доставляли грузы на строительство Сибирской железной дороги... «Вестник золотопромышленности» за 1895 год, который я нашел там же в бумагах, сообщал: «На Александро-Невской копи до отобрания ее от пароходчика Кытманова самовольно добыто в 1894 году казаком Сотниковым до 2000 пудов каменного угля, из которого 1500 пудов приобретено... начальником гидрографической экспедиции...» Остатки добытого в Норильске топлива забрал английский капитан Джозеф (Иосиф) Виггинс. Уголь доставили, как раньше кирпич и медь, на оленьих нартах местные жители-кочевники.

Из записок внука Александра Александровича можно понять, что личные качества Сотникова-сына много уступали отцовским. Трудно представить мягкой натурой и Киприяна Михайловича – ясно, что и он, конечно же, обманывал и эксплуатировал своих земляков, но Александр Киприянович в этом отношении куда как превзошел отца. Именно его, истязателя, выжимавшего все соки из туземцев, рисует в вырезанном из газеты очерке «Ландур» ссыльный врач и публицист В.В. Передольский. Долго смотревшее сквозь пальцы на произвол Сотникова губернское начальство начало штрафовать его. Впрочем, к административной ссылке самодура и насильника губерния прибегла по другому поводу, его уличили в поджоге своих застрахованных домов, для получения незаконной выгоды.
 
В Якутске, куда его сослали в качестве наказания, – коммерсант по крови – он снова занялся торговлей, скупил партию кяхтинского чая... Но кончил Сотников все-таки плохо: его ограбили лодочники, выбросили в Лену (возможно, в отместку за очередной обман). Это о нем написал позже в своей книге Фритьоф Нансен, что Сотников всячески прижимал инородцев, а подчас и давал волю рукам. С должников своих, которых сам же ввёл в долги, драл, что называется, три шкуры, а высосав их, являлся к ним в становище, забирал последнее имущество и безжалостно бросал в тундре без ничего, обрекая на голодную смерть. Наконец, он настолько зарвался, что в дело вмешались власти...
Сам автор записок, студент Томского технологического института Александр Сотников-младший, сын и внук первых предпринимателей, намеревался продолжать норильское «дело». В летние каникулы 1915 года он собрал коллекцию минералов, установил новые заявочные столбы. Перед самой революцией он еще раз попытался обратить внимание властей на богатства норильских гор. Сотников собрал образцы пород и познакомил с ними своего институтского товарища Николая Урванцева, попросив сделать анализ. То есть, Урванцев о норильской меди узнал от Сотникова, и в этом нет ничего удивительного. Ну, а дальше, как ты знаешь, в России началась революция, а с ней и кровавая междоусобица.

В Сибири власть захватил адмирал Колчак, прославившийся когда-то своими полярными исследованиями. Сотников обратился к нему с докладной запиской, в которой предложил начать разработку норильских угольных копей, чтобы наладить снабжение сибирской армии по Северному морскому пути, Оби и Енисею. Для доставки угля на енисейский берег к пароходам он предложил к 1922 году построить ширококолейную железную дорогу до Дудинки или Усть-Порта, а рельсы и подвижной состав заказать в Англии. Предложение было заманчивым, но омскому правителю было отпущено слишком мало времени: Красная Армия начала наступление и Колчаку стало не до освоения норильского месторождения.
В 1919 году в Томске вышла брошюра Александра Сотникова «К вопросу об эксплуатации Норильского (Дудинского) месторождения каменного угля и медной руды». В этом же году А.А. Сотников в последний раз побывал в «своих» местах. Он представлял в экспедиции колчаковское военное ведомство, а принявший участие по его предложению молодой горный инженер Николай Урванцев был от Сибирского геологического комитета. Именно к этому времени, к экспедиции 1919 года к норильским залежам, и относится первая и коренная путаница. По официальной версии этой экспедицией руководил Урванцев, а организовал он ее с участием томских студентов-геологов, на самом же деле, скорее всего, эта была затея еще Сотникова, а Урванцева он привлек в нее в качестве своего заместителя и доверенного лица. Понятное дело, что дни Сотниковых уже были сочтены. Трагедия последнего владельца Норильских месторождений в том, что он не принял революцию, не верил в грядущее светлое будущее. Он считал, что Норильск можно «поднять» только капиталами и техникой Запада. Это был человек способный, толковый, энергичный, но, увы, сын своего отца, делец, предприниматель. В новой России он не видел для себя места. Сотников бежал на восток с колчаковской армией. В 1920 году в Иркутске его опознал бывший белый офицер полковник Сулаквинидзе, он был арестован ВЧК,  привезен в Красноярск, где и был расстрелян.

 А первооткрывателем Норильска был назначен Николай Урванцев, который по официальной версии и начал свою легендарную геологическую биографию с той самой экспедиции 1919 года, в которой уже не упоминался ее организатор Александр Сотников. В том самом 1920 году, когда Сотникова расстреляли, Урванцев нашел коренное месторождение меди. К тому времени разведочные работы скудно финансировал Геологический комитет ВСНХ. В 1925 году Геолком решил свернуть работы в Норильском районе, но Урванцев обратился прямо к Феликсу Дзержинскому, который тогда кроме органов госбезопасности возглавлял и ВСНХ. Дзержинский поддержал энтузиаста и для общего руководства работ послал на Таймыр начальником экспедиции своего секретаря Павла Аллилуева – свояка  Сталина.

К сожалению, Николай Николаевич в своей книге воспоминаний уходит от конкретной субординации норильской экспедиции 1919 года. При не очень внимательном чтении этой книги складывается впечатление, что экспедицией командует не хозяин Сотников, а автор книги Урванцев, и делает он это по заданию Сибгеологкома, откликнувшегося на соответствующее письмо Ленина. Но известным фактом является то, что в это время вся Сибирь находилась под управлением адмирала Колчака и никакого задания Ленина быть в реальности не могло. Понимаешь, какая штука?

К тому же никто не может отрицать, хотя никто и не говорил никогда этого вслух, что еще до того, как нога Урванцева ступила на правый берег Енисея, именно расстрелянный впоследствии Александр Сотников, а отнюдь не «Норильскпроект» уже разработал проект ширококолейной железной дороги от Норильска до Енисея и даже составил смету на ее строительство.

Урванцев, конечно, человек порядочный и настоящий ученый, геолог. Он позже, в тридцатые годы, участвовал в легендарной экспедиции вместе с Ушаковым по островам Северной Земли, за что был удостоен золотой медали Географического общества СССР и получил степень доктора геолого-минералогических наук без защиты диссертации, правда, все его заслуги перед Советской властью не помогли ему избежать участи многих честных людей – в конце тридцатых он был арестован, как враг народа, чудом избежал расстрела, а на каторгу его сослали в  любимый Норильск. В качестве поблажки вместе с ним в Норильск отправилась и его жена – врач и офицер НКВД, которая в этой роли продолжала службу в том же управлении лагерей, где заключенным был ее прославленный муж. Вот такие повороты может заворачивать история в нашей любимой стране!
И Целовальников, видимо, желая подчеркнуть комизм этой страшной ситуации, даже как-то прищелкнул языком, усиливая свой не очень-то скрываемый сарказм. И тут же, словно боясь не успеть, добавил:
– А в 1975 году Урванцев стал почетным жителем города Норильска! За знаменитым в городе кафе «Цыплята табака», на задах, стоит зачуханный деревянный домик, из которого сделали музей, утверждая, что это первый дом Норильска и что его поставил сам Урванцев. На самом же деле, первым домиком Норильска, нетрудно догадаться, был домик Сотникова. Позже его разодрал на стройматериалы некий оленевод Потанин, чтобы  построить свою избу. Домик Урванцева был, как минимум, третьим. Думаю, что в нем есть отдельные бревна от первого домика. И так за что ни возьмись в нашей славной истории – с виду вроде бы одно, а копнешь чуть поглубже – другое!
Я вообще-то никогда особенно историей не увлекался, хотя жизнь складывалась сама собой так, что я в какие-то катаклизмы попадал, которые потом оказывались в учебниках истории, но больше всего меня тогда поразила и возмутила ложь, причем смысла особого в ней, на мой взгляд, никакого. Ну, казалось бы, какая разница, кто открыл, кто первую избу поставил, кто сказал что-то или первым придумал? Но наши во все вкладывают свой смысл – мы, мол, лучше других, а все подвиги и открытия у нас совершают чистые ангелы, хотя их на всякий случай еще через чистилище пропускали – через эти самые лагеря, о которых сегодня вдруг стало говорить неприлично и даже небезопасно. Вот этого я не понимаю! И меня это как-то тихо бесит!
Мне как-то довелось, совершенно случайно, оказаться в одной компании с главным геологом комбината, я уже сейчас его фамилию и не вспомню. Очень меня распирало после всего прочитанного и так хотелось расспросить его, чтобы выяснить, где же все же правда. Ну подождал я, когда выпили по одной, второй, третьей… Распалась компания на небольшие группки, смотрю, геолог-то покурить вышел на площадку, ну я и за ним. И спрашиваю так, как краевед заядлый, рабкор многотиражки: какой след на таймырской земле оставил Урванцев как геолог? А тот мне и отвечает, что его след на таймырской земле незаметен. Он, дескать, оставил след как топограф, географ, путешественник и публицист – очень уж красиво писал обо всем, только этим и популярность его можно объяснить. Подумал секунду, затушил сигаретку о перила и добавил: «Но мне совершенно непонятно, как можно было исходить весь Таймыр и даже Северную Землю и при этом ничего не обнаружить. Он ведь буквально топтался по полезным ископаемым и при этом умудрился ничего не заметить. Все существенные геологические открытия в Норильске сделаны до Урванцева или после него, а Талнах – даже вопреки его прогнозам». Я даже не ожидал такой суровой отповеди, а вот о Сотникове спрашивать не стал. Зачем мне неприятности? Сам понимаешь…


38
Необъятный амбар с книгами почти два года держал возле себя пристрастившегося к чтению Целовальникова. Работать он так и не начал, хотя по доброте душевной директора школы по-прежнему числился подсменным истопником – оператором котельной установки при Дудинской школе. Когда первый книжный голод был утолен, Максимилиан стал тщательнее выбирать книги, составил себе какую-то программу, к которой приложил руку неожиданно ставший близким странноватый учитель литературы – хранитель этого книжного клада на многие годы. За многочасовыми ночными разговорами Целовальников пристрастил бедолагу учителя к винишку, хотя окончательно спиться тому не угрожало – слишком уж сильна была в нем интеллигентская закваска.

Максимилиан часто вспоминал свое житье в Норильске, но чаще всего именно эти несколько очень тяжелых и важных для него дней, когда огромная обида, не умещавшаяся в его тщедушном теле, переплавляла новые знания, щедро вбрасываемые им словно торфяные брикеты в топку, в неведомые до сих пор драгоценные слитки, аккуратно раскладывая их в пустые доселе ящички его мозга и памяти, когда внутри возникали и крепли незнакомые ему чувства, превращаясь в новые черты характера, из которых самыми сильными были жажда мщения за обиды и прорастающие пышным цветом, как на опиумной плантации, неутолимые уже в принципе амбиции.

В эти два года, проведенные в амбаре, набитом книгами, как на необитаемом острове родился новый человек. Так в замке Иф, под влиянием аббата Фариа из добродушного и наивного матроса Дантеса родился беспощадный граф Монте-Кристо, так на необитаемом острове перековался в совсем иного человека Робинзон-Крузо, о котором, есть подозрения, Дефо рассказал далеко не все… Да что там говорить, даже два года тюрьмы или подневольной армейской службы с ее бессмысленностью и жестокостью часто делают из молодого человека совершенного иного, неузнаваемого даже самыми близкими людьми.
Конечно, мне, случайному попутчику, не понятно почему удостоенному таким доверием, рассказывая перипетии своей необычной жизни, Целовальников не стал объяснять происшедших в нем перемен, но я и сам почувствовал во всем этом что-то необычайно важное, резко изменившее его судьбу и направившее ее в иное русло.

Оставаться дольше в деревянной провинциальной Дудинке, погрязшей в грязи и пьянстве, больше не было смысла, возвращаться в столь уважаемый и даже любимый Норильск, где его лишили любви, семьи, дома и надежды стать студентом Литинститута, ему тоже не хотелось. Не дожидаясь начала следующего отопительного сезона, когда его по причине неожиданной смерти от алкогольного отравления основного истопника могли просто не отпустить со столь важной и незаменимой должности в кочегарке, Целовальников решил навсегда сменить эти места на нечто новое. Планов у него сначала не было никаких. Он хотел сесть на первый же попавшийся пароход и отправиться вверх по Енисею в столицу необъятного края – Красноярск. Но вдруг счастливо, как это бывает только в книжках и сказках, появилось совершенно неожиданное предложение для приложения продолжавшейся жизни – по рекомендации своего бывшего напарника по старательской артели (все-таки артельное братство оказалось самым прочным – оно во все времена помогало Максимилиану), ставшего уже главным инженером геологоразведочной экспедиции, Целовальникова ждали в большой промышленной артели «Витим», в Забайкалье, но теперь уже не простым старателем-бульдозеристом, а снабженцем. Должность эта в любом предприятии Советского Союза требовала особых человеческих качеств и знаний от психологии и логики до умения не пьянеть, хотя бы на первом литре. Максимилиан, конечно, не испытывал особого восторга от этого предложения, но в его положении выбирать особо не приходилось. Появившаяся конкретность заставила поменять планы, и Целовальников отказался от неспешного путешествия по реке, а приобрел билет на самолет, суливший доставить его в новую точку жизни почти в мгновение ока.

Как обычно собраться ему было не долго, он так и не обзавелся каким-либо скарбом, а свой повидавший виды письменный стол подарил обрадованному неожиданным подарком учителю. Нехитрому багажу, сложенному в старом верном фибровом чемодане, особый вес придавал большой кусок золотистой на цвет полиметаллической руды с Талнахского рудника, который несведущему человеку было невозможно отличить от настоящего золотого самородка.

Ключ в огромных входных дверях аэровокзала загремел, задергался и наконец провернулся, громогласно означая конец этой ночи и нашему заточению. Тяжелая, чуть ли не дубовая, дверь распахнулась и в нее боком, несмотря на нестандартную ширину, с трудом протиснулась огромная тетка в форменной шинели с золотыми нашивками на рукавах и погонах. Ее похожий на большой барабан из духового оркестра зад, превращаясь в подобие амебы или какой-то невероятной восьмерки, просочился наконец внутрь аэровокзала; почувствовав себя на своей территории и при исполнении обязанностей, она по-хозяйски оглядела помещение, смерила нас презрительным взглядом, как деклассированных элементов, шумно вдохнула воздух, проверяя курили ли мы, нарушая установленный запрет, но, на удивление, словно ей не хотелось раньше времени осквернять руганью это замечательное ноябрьское утро – с легким морозцем и девственным инеем, украсившим пожухлую траву и ветви деревьев, так и ничего не сказав, тяжело переваливаясь на слоноподобных ногах, торжественно направилась к своему кабинету с золоченой табличкой – «Начальник аэропорта».
– Все! Лафа закончилась, – почему-то шепотом констатировал я.
– Не боись, – голосом дворовой шпаны, с побрякивающим в нем металлом, успокоил меня по-прежнему мрачный и напряженный напарник, – я эту тетку хорошо знаю, она только с виду бегемот, а душа у нее нежнее нежного. У меня к ней свой подход есть, если бы она дежурила вчера, мы с тобой уже давно были бы в Сургуте. Но ничего – и сегодня не поздно. Не так ли?
И, не дожидаясь от меня ответа, что, в общем-то, было вполне в его манере, к которой я уже успел привыкнуть, поднялся с опостылевшей за ночь твердокаменной скамьи и направился к заветному кабинету.
Буквально через пять минут он вышел и прямо от двери гордо, словно «Андреевским» флагом, помахал мне какой-то бумажкой. Я понял, что нам выдана долгожданная «индульгенция», и мы сегодня приобщимся к счастливчикам, улетающим в Сургут.

– На первый рейс нам не светит, там летит какая-то важная аэрофлотовская комиссия, а вот на второй, что через Колпашево, обещали подсадить, даже если придется для этого просить пилотов.

Из последних сил, стараясь не провалиться в бездонный сон и не прослушать объявления диктора, я прободрствовал еще два часа, во время которых Целовальников, завернувшись в свой караульной службы тулуп, безмятежно спал, не издавая ни малейшего звука и ни разу не двинувшсь, словно заколдованная принцесса в хрустальном гробу. Наконец, объявили наш рейс, я растолкал своего благодетеля, он сходил с нашими билетами к стойке диспетчера по транзиту, осчастливил ее какой-то своей дежурной байкой, и мы двинулись на посадку.

До самого последнего момента, когда входной люк нашего «Ан-24» не был окончательно задраен, я ожидал неприятностей в виде разоблачения и выдворения нас из салона, как отъявленных проходимцев, но все закончилось благополучно: самолет взлетел, набрал высоту и натужно екая, словно больной селезенкой, потянулся на север, против логики всего летающего живого, давно устремившегося на юг.

Только теперь я смог окончательно расслабиться и тут же провалился в темный, душный (обклеенная линкрустом переборка, к которой я прижимался, сидя у окошка, нагрелась, а от иллюминатора несло пронзительным холодом) и тяжелый сон, в котором с рапидной скоростью и почему-то в обратном порядке проносились хроники услышанной мною биографии Целовальникова: то санки с письменным столом, привязанным к ним корабельным канатом, то ангар, стен которого я не видел из-за громадных размеров, на манер авиационного, с книгами, наваленными до самых стропил, то какие-то драги, вертолеты, голые бородатые мужики, прикрывающие ладонями срам, то плоские черепахоподобные танки с окровавленными гусеницами, то живая лошадь, которую прямо руками рвали на куски обезумевшие люди…

Не выдержав всего этого кошмара, я проснулся… в поту с острой болью, сверлившей правый висок, с затекшими от тесноты ногами, в колени которых мне упирался здоровенный мужик в унтах и с бородой до груди, безмятежно спавший в кресле впереди. Рядом посапывал Целовальников, за ночь облегчивший свою душу неоконченной исповедью, но без зазрения совести нагрузивший меня тяжеленной глыбой своей необыкновенной жизни.

Я уже не знал, хочу ли я дослушать продолжение этой истории, в тот момент хотелось только одного – избавиться от этого бесноватого попутчика, оказаться у себя дома и, растянувшись на прохладных простынях, проспать часов так двадцать! Я и представить себе не мог, что это случайное дорожное знакомство продлится еще много лет и будет иметь немало последствий… 

Мы еще вместе прошли через здание Сургутского аэропорта на площадь, я надеялся здесь уже, наконец, расстаться, но нам оказалось по пути: мы сели в «тройку» – автобус, шедший в микрорайон нефтяников, и Максимилиан пояснил мне, что у него забронирован номер в гостинице «Нефтяник». Я удивился, так как там простому приезжему поселиться было невозможно, но расспрашивать уже не стал – не было сил. Он вышел чуть раньше, а я доехал до конца и с каким-то невероятным облегчением подумал, что вряд ли мы встретимся вновь, к тому же за все время нашего общения он так и не поинтересовался ни моим именем, ни фамилией. Ему было достаточно рассказывать о себе, все остальное его просто не интересовало.


Рецензии