Каясан остановка две минуты

Иван Петрович Гаврилов мучился, лежа на верхней полке: в купе было жарко, спертый воздух забивал легкие, дышать было трудно. Да еще над ухом верещал надоедливый приемник. Он хотел было выключить его, но снизу  на него очень внимательно посмотрела сухая и белесая, как обглоданная кость, женщина, и Иван Петрович только чуть-чуть убавил громкость. Эта женщина сидела вторые сутки не шелохнувшись и слушала радио, по которому железнодорожники развлекали пассажиров записями десятилетней давности. Иван Петрович злился на самого себя за свою мягкотелость.

В купе, кроме него и этой сухопарой ехали еще двое – супруги. Оба толстые, веселые и болтливые, как попугайчики. Первое время они приставали к Гаврилову с расспросами, но потом отстали, видя, что тот не поддерживает их, и всю дорогу играли между собой в «дурачка».

Путь был долгий: из Казахстана в Крым, вкруговую – через Курган, Москву. Вагон – прицепной. Гаврилову, не привыкшему ездить поездом, было тоскливо. Раньше он летал самолетом. Три часа лету – и море, купайся – не хочу. Но стало пошаливать здоровье, и врачи запретили летать. Поехал поездом.

Работал Гаврилов инженером на крупном медеплавильном заводе в Балхаше. Имел жену и двух девочек-близняшек. Жизнь, считай, удалась. Все у него было. В позапрошлом году даже машину легковую умудрился купить – пришлось вкалывать на полную катушку, на многом экономить.

Но последнее время с ним творилось что-то неладное, он все чаще был недоволен собой и окружающими, стал раздражителен, часто болело сердце. Хотелось уехать куда-то, чтобы не видеть никого и не знать. Хотелось уйти в степь, лечь на спину и ни о чем не думать, смотреть, как кружит в молочном небе серый крестик -- одинокий коршун.

После одного из таких приступов непонятной хандры пошел в завком, купил путевку за полную стоимость, а через два дня уже катил в купейном вагоне, радуясь тому, что наконец-то вырвался из пыльных шумных цехов и что предстоит ему дышать чистым воздухом на берегу моря три недели. Целых три недели!

Иван Петрович слез с полки. Супружеская пара пригласила его поиграть с ними в «дурачка». Он отказался, прошел в коридор, высунул голову в окно. Упругая струя свежего воздуха окатила голову. Он глотал напоенный травами воздух – и ему стало легче.

Унылые степи кончились. Стали попадаться одинокие деревья, небольшие рощицы. И рельеф поинтереснее: холмы, распадки – есть на чем глазу остановиться.

Сосед-толстячок пристроился рядом. Ехал он, как оказалось, в Москву за модными шмотками. Оживленно рассказывал, размахивая руками, что с этим делом у них плохо. Но в Москву он поехал больше из-за дочери. Разузнать насчет высшего образования. Она в будущем году школу заканчивает, а куда идти дальше учиться – не знает. Есть еще сын. Гаврилов внимательно слушал, поддакивал.

Толстяк, узнав, что Гаврилов едет в Крым отдыхать, раскинул короткие ручки:

- О-о, Крым! Ялта! Домик Чехова… Был я в Крыму. Прелестное там море.

А Гаврилов подумал: «Зря я так к своим соседям отношусь – неплохие в общем-то люди. Надо бы… помягче».

Официантка из ресторана повезла узким проходом тележку с продуктами, закричав на весь вагон: «Щи горячие, сосиски, печенье, кефир!..»

- А я пойду в ресторан. Компанию не составите?

Иван Петрович отказался. Взял сосисок, кефиру, пристроился за столиком. Худая соседка подвинулась, уступая ему место. Завтракая, он рассмотрел ее как следует. «Симпатичная женщина, худая только…»

- К сыночку еду в Симферополь. Как он там на Украине служит… - сказала, как будто испугалась, и печально закрыла глаза.

Гаврилов удивленно взглянул на женщину: «надо же, заговорила!» Ему стало жаль ее – переживает за сына мать. Стараясь успокоить, посочувствовал:

- Ничего страшного. Служба в армии – хорошая школа…

Женщина замолчала. Замкнулась.

Инженер поскучал и опять полез на полку. Мать свою, Евдокию Ивановну, вспомнил. Как она там, на Урале, через который предстояло проехать?

Мать Гаврилова – простая деревенская женщина, с цепким крестьянским умом. Таких молчаливых, как сухопарая, она не любила и говорила бывало насмешливо: «Пестерь вичельный! Нашел – молчит, потерял – молчит…»

…Поезд прогрохотал по мосту. Небольшая речка засверкала внизу. Под откосом разбрелось в траве разноцветное стадо. Мальчишка-пастух, задрав голову, глядел на проносившийся мимо поезд, счастливо улыбался во всю рожицу. Махал рукой.

Припомнилось Гаврилову, как он , еще мальчишкой, лет сорок тому назад, вот так же пас коров. Очаровательное босоногое детство. Хоть и голодное, послевоенное. Однажды пас коров за рекой. Трава там была по пояс, густущая – с нее удои были хорошие, кругом озерки, травы и воды вдоволь. В небе нескончаемой песней звенел жаворонок, солнце светило ласково. Ну и уснул, долго ли пацану. Проснулся – коровы разбрелись между озер. Дотемна собирал их, ноги все изжалил, пока собрал стадо, - одной коровы, своей, не хватает. Стельная была, паслась отдельно от стада, берегли ее от чужих рогов. Кричал до хрипоты, облазил все вокруг – все попусту. Подумал, домой убежала. Но и дома коровы не оказалось. Отец снял с гвоздя вожжи, матерился, грозил запороть. Мать ударилась в слезы, запричитала: «Все, теперь помирать будем – ни коровы, ни теленочка. Волки задрали, не иначе. Куды она девалась-то?!.»

Пошли искать. Как сейчас помнит: ходили всю ночь между озерками, блестевшими под луной светлыми слезами, всей семьей. Под утро нашли. Лежала корова в кустах, тихо мычала, а рядом с ней еще необсохший теленок.

…За окном проплывал пейзаж. Казалось, кто-то гигантской рукой раскручивает нескончаемое полотно с нарисованными на нем полустанком, желтеющими полями, деревушками. Подъезжали к Зауралью. Гаврилов жадно смотрел в окно, никак не мог оторваться.

Здесь он родился. Впервые сделал робкие шаги по некрашеным половицам избы. Не забудутся, видать, до самой смерти эти порыжелые леса, эти рубленые деревни с лихими гармонистами и голосистыми девками.

А какие вечера были в деревне: ядреные, пахучие. А какие ночи! А зори! Поозоровали немало в детстве: то зорили сорочьи гнезда и с удовольствием уминали маленькие в крапинку яйца – время-то было голодное, то совершали набеги на колхозное гороховое поле, где лакомились молодым сладким горохом, то подглядывали за купающимися в речке девками. Часами купались голышом рядом с коровами, спасавшимися от паутов в прохладной воде. Раз отец, пьяный и веселый, посадил его, мальчишку, совсем малого, голого, на вороного, и шуганул коня, тот понес, а он вцепился в гриву обеими руками… Такое не забывается. С каким, бывало, волнением возвращался Иван в родное село, если куда-то приходилось уезжать. Это, конечно, было целое событие – уезжать куда-то. Бывало, сердце выпрыгивало от радости, как у воробышка, когда завидишь при возвращении домой церковь, построенную, как говорили, в честь победы над Наполеоном. Видно было ее далеко, за десяток верст. Сейчас, поди, доломали окончательно…

Ломали ее, бедную, ломали в тридцатые годы, да не справились – крепко сложена. Рассказывала бабка, что для крепости в известковый раствор кидали сырые яйца. Собирали их всем миром по всему округу. Колокола, правда, скинули. Пригнали несколько тракторов, сцепили, дернули – не поддается. Тогда один бойкий мужичок, по прозвищу Ванька Крикливый, залез на верхотуру, чуть сам не убился, но колокола срубил. Большой колокол, упав на землю, накрыл поросенка, что немало рассмешило собравшуюся толпу. Долго, рассказывали, верещал под колоколом, пока мужики не вызволили пленника.

Любили пацаны лазить на церковь, гонять голубей, которых водилось там видимо-невидимо. Внутри хранили зерно. Идеальное было зернохранилище – половицы толсты и крепки, сделанные из лиственницы, продуваемые – оконца вверху без стекол. На церковь залезали по стенам, как альпинисты, используя выступы дверей и окон. А особо отчаянные взбирались на самый верх, где торчал вместо креста погнутый металлический штырь.

Ванька Гаврилов не залезал, трусил. А брат старший Колька колокольню покорял запросто. Лестницу, ведущую на колокольню, давно обрушили, а вместо нее приспособили гладкую стропилину. Полез как-то Ваня, да оконфузился. Вверх не может и назад страшно. Глянул вниз – голова закружилась. Жутко стало. Провисел долго, руки посинели, пока мужики на помощь не подоспели.

Часто ему снилась эта церковь. Как висит он на огромной высоте… После таких снов случались у Гаврилова неприятности, болело сердце. «Церковь во сне видеть, - говорила мать, - к великому терпению».

А еще было такое: поехали они раз с Колькой на корове за дровами. Было такое время, чего греха таить, когда вместо лошадей коров запрягали. Телега облегченная была, на тонких металлических колесах. Хомут самодельный, сшитый из мешковины и ремней. Дугу не надевали. Если б еще и дугу надеть на корову, вовсе смех был бы.

Приехали в лес, наложили сухого валежника. В лесу корова вела себя смирно, но когда огоньки деревни показались, родным запахом повеяло, домом, стала корова дурить. Шарахалась из оглобель, порывалась все бежать, но телега груженая, с дровами, тяжело ей, бедняге. Пена изо рта пошла, глаза стали дикими. Старший брат испугался, Иван тоже. Успокаивали как могли, ничего не выходило, корова рвалась из оглобель, будто за ней гналась стая волков. Одна оглобля сломалась, и хомут сдавил горло. Корова косила помутневшими глазами на деревню и жалобно, тихо мычала. Пришлось распрячь. И как только почувствовала она свободу, радостно замычала и рванула, задрав хвост, бегом в деревню. Пришли они с братом, уреванные, домой, дрова в степи остались, а корова уже дома стоит, в пригоне. Смиренная, тихая… Вот дом-то – тянет… Корова комолая была, безрогая. Звали ее Жданкой. Это от нее тогда теленочек-то родился в кустах.

Эх, думы, думы. Навалились воспоминания, взяли в плен усталое сердце. Оно, хоть и не резиновое, но многое вместить может.

Вот почему не спится Гаврилову душной ночью и блазнится, будто зовет его кто-то долго и протяжно: «Ва-а-аня-я… Ва-а-нь-кя-я…» - как звала его мать в детстве, когда он терялся в лесу.

Старший, Колька, и сейчас в деревне живет. Прилип к родному месту. Благодаря ему, и Иван-то в люди вышел, инженером стал, металлургом. А вначале сильно сердился на него. Не писал брату, в сердцах был. Опозорил брат его на всю деревню. Потом долго потешалась и судачила она, да и сейчас, наверное, помнит, как его Колька в уздечке в школу вел. Привередливый он был, Иван-то. Отец у них умер, так совсем от рук отбился, перестал в школу ходить. Учительница ему новая чем-то не угодила. Сколько ни говорили с ним так и эдак – никакого толку, заартачился – ни в какую! Ну и Колька взял узду, надел на Ивана, завязал да и поволок братца в школу, вначале вроде бы в шутку. А дальше – больше… Иван заупрямился, брат его отбуткал да так и притащил в школу. Чуть со стыда и обиды не умер… Осрамил на всю деревню.

Конечно, если б не Колька, ничего путного из Ивана не вышло. Так бы и мантулил в деревне. А сейчас – металлург. Денег загребает кучу. Диссертацию даже начал писать, но закончить ее все недосуг. Один он выучился из гавриловской породы, остальные так – кто шофер, кто слесарь или столяр, а Колька – так тот трактористом всю жизнь…

Но вообще-то порода у них крепкая. Гавриловская. Это от матери у них. Отец-то пьянчужка был несусветный. А мать… Она все на своих плечах вынесла.

Мать у него красавица была, сибирячка. Волосы черные, нос гордый, с горбинкой, широкоскулая, а глаза – тоже черные, и в них отчаянность и теплота. Видно, в роду у Гавриловых в каком-то колене татары были. Недаром говорится: «Поскреби русского – найдешь татарина…»

Татарки, бывало, останавливались и заговаривали с ней по-своему – каля-маля… Тогда, после войны, они ходили еще в жакетках-камзолах и в монистах. Нашивали серебряную мелочь. «Да отстаньте! Ни бельмеса не понимаю…» - отмахивалась мать. «А-а! От своих отказываешься?.. Никарашо…» - обижались татарки.

Мечтал Гаврилов в детстве стать художником или скульптором, чтобы нарисовать, вырезать из дерева или высечь из камня ее голову. Но не пришлось. А сейчас мать совсем, поди, старушонкой стала.

Приезжала она к нему в Казахстан два раза. А он, подлец, ни разу в деревне не был, как уехал. Стыдно, конечно. Замотала жизнь, некогда и оглянуться.

Мать у него первой ягодницей была. Все леса обегивала. И все ягоды были ее. Места у них привольные, грибные да ягодные. Особенно много клубники – глубянки, как называли ее деревенские. Глубянка водилась прямо за деревней. Особенно много было ее на угоре за речкой.

Для Ваньки собирать ягоды, да еще на солнцепеке – мука из мук. А матушка – семижильная. Пока он, разморенный жарой, валандался на угоре, собирая по одной ягодке, она успевала сбегать в близлежащие колки и наломать груздей. Возвращались домой с полными ведрами – и ягоды, и грибы. Ягоды дома сушились повсюду: на печи, на полатях, на полу и даже в горнице. Зимой она ездила продавать ягоды в город, чтобы заработать «копейку», а дома стряпала пироги. Откусишь пирог зимой – и таким духом пахнет: прокаленным солнцем полем, травой, лесом. Жена Гаврилова не умела стряпать. Она даже пельмени не умела делать, его любимое кушанье. И Гаврилов сам частенько, засучив рукава и повязав женский фартук, раскатывал тесто и лепил пельмени – это дело ему очень нравилось.

При воспоминании о пирогах у Гаврилова сладостно запершило в горле. «Да-а… В деревне сейчас хорошо. Сегодня ведь суббота – банный день. Мать, поди, пирогов настряпала, родичи баньку к вечеру истопят… Интересно, дом-то цел еще или нет? Староват был. Перекатать бы надо. А может, и перекатал Колька. Он на все руки мастер… Сейчас в деревне самая работа. Это я по курортам шляюсь, а там нужно торопиться хлеб убирать. Пойдут дожди, тогда будет поздно…»

…Стучат колеса. Наплывают воспоминания. Банька припомнилась в огороде, крытая по бедности земляными пластами и топившаяся по-черному – стены сажей покрыты толщиной в палец. «Банька-то, интересно, сейчас какая? Наверное, по-белому, по-культурному?»

В бане мать нещадно терла их с Колькой мочалкой, отпаривала цыпки на ногах – бегали ведь до глубокой осени босиком. А голову мыла щелоком, настоянным на золе. После него волосы становились шелковистыми, даже у Кольки, у которого чуприна была как проволока. Никакого шампуня не надо! Деревенская баня, даже по-черному, это не ванна с совмещенным туалетом в современной хрущевке, в которой жил инженер.

Так размышлял Иван Петрович, лежа на верхней полке купейного вагона. Вспоминал, думал, всматривался в названия проплывавших мимо за окном станций и снова вспоминал – чего не вспомнится за длинную поездку. Названия были почти все татарские да башкирские. Забывался тревожным, беспокойным сном, проваливался в черную нескончаемую дыру. Просыпался, всматривался в мутное стекло и снова проваливался в пустоту.

…Подъезжали к какой-то станции.

Поезд стал замедлять бег, колеса спотыкались на стыках рельсов все реже и реже, и, наконец, поезд остановился.

- Каясан – остановка две минуты… - объявили по радио скучным, казенным голосом.

И стало тихо, лишь крик какой-то птицы – фью-ить, фью-ить – беспокоил слух.

Название ударило как кнутом. Гаврилов выглянул в окно и прямо перед собой увидел облупившиеся, потрескавшиеся буквы – «Каясан». Пробежала по коридору запыхавшаяся проводница: «Стоим две минуты…»

Раньше поезда дальнего следования не останавливались на этой маленькой заброшенной станции – пулей пролетали мимо. Толстяк-попугайчик, взглянув в окно, прочитал по слогам: «Ка-я-сан». «Каясан какой-то», - сказал вслух.

Гаврилов, наконец, врубился. Соскочил с полки, метнулся в коридор, потом снова в купе. Вид у него был растерянный. Супружеская пара перестала играть в «дурачка» и с любопытством уставилась на него.

А Гаврилов стаскивал с полки чемодан. Затем бесцеремонно отодвинул сухую дамочку, вынул из-под сидения  второй. Зацепил бутылку с газированной водой на столике – та с грохотом упала на пол. Сухая дамочка выразительно посмотрела на него своими бесцветными и колючими глазками.

- Куда же вы? – в голос спросили супруги-попугайчики.

Гаврилов что-то пробормотал. Лихорадочными движениями собирал вещи. Стянул с вешалки полотенце, брюки. Пиджак не успел надеть и выскочил из купе как был, в майке и трико, нахлобучив на ходу шляпу. В дверях кинул:

- До свидания! Счастливого вам пути…

Удивленные женщины остались на своих местах, а толстячок с выпученными глазами бросился за Гавриловым следом.

- Давайте помогу!..

Утробно заревел электровоз, на станции брякнули в колокол. Гаврилов бежал по коридору с чемоданами, спотыкался о пассажиров, его ругали:

- Проспал, что ли… Сумасшедший!

Проводница уже закрыла подножку и стояла в дверях с флажком. Поезд тронулся бесшумно, тихо-тихо, как бы нехотя, поплыла назад надпись «Каясан».

- Выпустите меня, - жалобным голосом попросил инженер. Его била мелкая дрожь. – Да откройте же наконец! – заорал он на проводницу.

Та разъярилась, но подчинилась, ругаясь. Вокруг зашумели. Гаврилов соображал плохо. Он знал, что ему любыми путями надо выбраться из этого ненавистного вагона.

Он выкинул из тамбура один чемодан, другой. А затем спрыгнул и сам, неловко приземлившись на бревенчатый перрон. Шляпа слетела с головы и улетела далеко в сторону. Проплыли мимо окна вагонов. В одном из них – смешное лицо попутчика. Состав ушел.

Нашел шляпу – она закатилась в мазутную лужу, подобрал чемоданы и пошел, прихрамывая, к приземистому вокзалу. Новая шляпа была безнадежно испорчена – безжалостно затолкал ее в урну. Сел на скамейку передохнуть и отдышаться. Зеленый глаз светофора мигнул и стал красным.

Ничто, кажется, не изменилось с той поры. Тот же старый, крашеный охрой вокзал на два крыльца, по окна вросший в землю. Тот же пристанционный колокол, примотанный проволокой возле крылечка дежурного, в который в детстве так хотелось ударить. В сторонке от вокзала покосившийся небольшой пакгауз на каменном замшелом фундаменте с дверьми-воротами. Вокруг сгурбились те же гигантские тополя со скрученными от времени ветвями и потрескавшейся корой. Взгляд уперся в прибитый к тополю скворечник с оторванной дощечкой-приступочкой – только ржавый гвоздь торчит.

Он хорошо помнил этот скворечник, въевшийся почему-то в память с детства. «Надо же, сколько лет провисел», - подумал. Тогда на этом ржавом гвозде сидел и беззаботно пел свою песню скворец. Гаврилов все ждал, когда же появится из дырки черно-синяя голова птицы, но вспомнил, что лето идет к закату и скворцы давно покинули свои домики.

В окошечки у молоденькой кассирши узнал, что автобуса до деревни не будет. А вышедший на крыльцо железнодорожник в помятой форме посоветовал идти на большак ловить попутку.

И Гаврилов, взяв в каждую руку по чемодану, отправился пешком.

Он шел один по пыльной, но теплой, нагретой за день дороге, часто останавливаясь. От станции до деревни было тридцать пять километров, но Гаврилов не отчаивался, хотя с чемоданами в руках было и нелегко. О содеянном он не жалел. Думал: «Черт с ним, с Крымом! Успеется. Мать навещу, Кольку… Столько лет не был…»

Осень только начиналась. Время на перепутье между летом и осенью. Но хлеба уже начинали подкашивать. В стороне от дороги усердно трудился комбайн – подваливали хлеб, чтоб подсыхал поскорее.

В лесах стояло сено в стогах. Зеленела ярко отава. Но листву осень прихватила, брызнула кровью на осину, позолотила березы. Боярка и калина ломились от ягод. Он узнавал эти леса и радовался как ребенок. Вот до боли милые березы. Только в их краях, на его земле, могли расти такие красавицы.

Гаврилов вышел на угор, поставил чемоданы на дорогу, отдышался. Где-то там, за лесами, его деревня. Почувствовал, как часто и глухо бьется в груди сердце.

Видно было далеко, хотя уже начинало темнеть. Но в такое время года воздух чист и прозрачен. Небо без единого облачка, расправилось, как лицо ребенка во сне.

Из-за поворота на дорогу выскочил юркий «Беларусь» с прицепной тележкой. Чумазый тракторист с добрым и круглым лицом широко распахнул дверцу.

- Садись, подвезу!

Гаврилов угостил тракториста дорогими сигаретами с фильтром. Постояли, подымили, обмениваясь малозначительными фразами.

- Далеко, брат? – полюбопытствовал тракторист, видя перед собой приезжего.

- Мне в Худяковку…

- Я дальше… А к кому, если не секрет?

- К матери.

- Святое дело… - тракторист жадно затянулся сигаретой.

Гаврилов не стал садиться в тесную и грязную кабину, закинул чемоданы наверх, в прицепную тележку с хлебом, а потом залез в нее сам. И трактор, рванув с места, побежал.

Наверху было хорошо. Свежий ветерок обдувал голову. Березовые колки отзывались звоном. Или этот звон был у него в душе? А может, он шел от церкви, которая вскоре должна затемнеть колокольней?

А может быть, и не было никакого звона? Так, поблазнилось?..

Гаврилов лег на зерно, вдыхая его пьянящий горький аромат. Пытался представить, как произойдет встреча, как удивится мать, увидев сына. Сейчас она, наверное, уже спит, как всегда, на печи. Встают-то в деревне рано, поэтому и ложатся пораньше. Представил, как он зайдет, и она, ошарашенная его приездом, всплеснет руками и скажет: «Ох, дитятко ты мое сердешное…» А он припадет к ней, уткнется в ее запон, как делал когда-то в детстве, когда его обижали. Она, конечно, расплачется. Известное дело – женщины, у них глаза на мокром месте.



Не знал инженер Гаврилов, что его мать, Гаврилова Евдокия Петровна, умерла, когда он был в пути. Умерла тихо, враз. Не выдержало, остановилось сердце. «Сердце-то надорванное, изробленное. Годы», - пояснил местный фельдшер-пенсионер. Брат Николай дал несколько телеграмм в Казахстан. Жена ответила, что Гаврилов уехал на юг. Но родня все-таки решила повременить с похоронами, очень всем хотелось, чтобы любимый сын Евдокии простился с матерью. Верили в чудо. Ждала она его в последнее время, ох как ждала!..


Рецензии