Живой лабиринт

                Михаил Литов


                ЖИВОЙ ЛАБИРИНТ


                1

В Больших Мышах Дору, красотку, жену фельдшера Захара, считали домохозяйкой, разве что вполголоса, вроде тихой сплетни, оговаривая при этом, что польза от нее по дому не так уж и велика. В деревне она делала работу только от случая к случаю, когда нужно было кого-нибудь подменить, в горячую пору, когда не хватало рабочих рук. Сама Дора считала себя неудачницей, а труд на общую пользу – общественным надрывом, естественным в условиях отсталых способов ведения хозяйства. Деревянный дом, куда их вселили, старый и какой-то хрупкостью, неосновательностью внутреннего устройства показывающий, что изначально он предназначался под общежитие или контору, не без доли условности делился на фельдшерский пункт и жилую часть, и это было удобно для Захара. Впрочем, ему часто приходилось по вызову ездить на велосипеде в окрестные деревни. Дору не покидало ощущение, будто живут они в фанерном ящике. Но в минуты, когда прямодушие брало верх над гордыней и обидой, она сознавала, что они живут  к о е – к а к, и это во многом ее вина, и вина ее состоит в том, что она не любит или даже не умеет быть хозяйкой.
«Чертовски скучно, без радостей, без отрадных развлечений живется в деревне Большие Мыши, - однажды в порыве грусти, столпившей пылкие слова в потребность исповеди, написала Дора матери, - пусто и безуспешно мое житье среди всех этих отрешенных, почти выживших из ума и частенько хмельных старух. Водкой они заглушают какую-то странную, словно взятую из самой природы, тесно окружающей нас здесь, и уж несомненно кричащую об одиночестве и заброшенности тоску. Пойми, мама, я называю их отрешенными и тем подписываю смертный приговор моим вероятным литературным дарованиям – потому что я не могу найти более верное, точное слово, которое определило бы всю степень отчуждения и разлада, связавшего мою судьбу с судьбами этих людей, да, мою судьбу, но только не меня самое…» При всей напыщенности письмо Доры не было лишено литературных достоинств. Однако мать не поняла толпящиеся слова дочери и даже не ответила.
Пришла Валя Козик, старалась развеселить Дору, балагурила, с натужной громкостью смеялась, все шутила о своей прошлой, давней жизни в Больших Мышах, откуда она родом, а о нынешних городских временах, державших ее в приятном плену, отзывалась со снисходительной, чуточку презрительной иронией. Все пройденные ступени духовного роста и созревания весело отображались, играли, в виде как бы художественного волнения теней, ямочек и веснушек, на ее круглом, не вполне еще утратившем детскость и хорошо усвоившем заносчивость лице, когда она, ловча едва замаскированными намеками, пыталась внушить Доре, что отнюдь не уступает той в смысле широты и современности взглядов. Город, пообтесавший ее, не оставлял это проворное исчадие глуши здесь тоже без своего бодрящего попечения и мог выглядеть навсегда вошедшим в ее, Вали Козик, плоть и кровь. Она съела все, что гостеприимная хозяйка Дора выставила на стол. Собственно, Вале Козик нужен был Захар, который знатно служил фельдшером и мог посодействовать ей в избавлении от беременности, ведь она теперь, уже почти на пороге материнства, внезапно почувствовала, что не готова, не согласна. Мысль посвятить Дору в эту нужду пришла гостье в голову уже после того, как она плотно подкрепилась разными угощениями и исчерпала свой отнюдь не бесконечный запас шуток. Она знала, что дело задумала опасное, сомнительное, и раз уж стала посвящать Дору в свою проблему, то именно в надежде, что та сумеет подготовить супруга, даже как-то повлиять на его решение, уговорить его. Гостья и хозяйка сидели за столом, предаваясь непритязательной беседе, их мысли разбегались, и слова не успевали отразить то, о чем они думали, о чем хотели или могли подумать. С подоконника упитанный рыжий кот, неподвижностью позы отлитый в статуэтку, задумчиво созерцал, что творится на улице, где играли дети, шла баба, невидимо гудел в небе самолет; день освещал злые заросли шиповника, пыль разбитой дороги, самый воздух, краешек реки вдалеке, за скученной зеленью. Та же река, узкая и словно бы неведомая, текла и возле фельдшерского дома, за баней, но из окна этого не увидишь. Дора на все попытки гостьи развеселить ее реагировала довольно вяло и сухо. Она тоже была беременна, но не так заметно, как Валя Козик, и полагала, что на эту тему ей пока незачем распространяться; никто в деревне, кроме мужа, не знал о ее беременности. Валя Козик тяжело склонилась над столом, сощурилась и, пристально взглянув на собеседницу, сказала: я хорошо заплачу. Но Дора как будто не понимала, в какие тайны ее хотят вовлечь, так что пристальной и цепкой Вале Козик пришло на ум, что она возится, и довольно-таки пессимистически, с сонной мухой, а не с живой, разумной, думающей женщиной. Так дела не делаются, бойкая Валя Козик поморщилась. Она объяснила, что человек, от которого она понесла – там, в городе, - теперь уже бросил ее, - зачем скрывать, бросил, - а она не хочет иметь ребенка, лишенного отцовской ласки, да она и вообще не хотела, а хотел тот человек, но теперь он ее бросил, и его мнение, стало быть, потеряло всякое значение. Не заводить же ей ребенка только потому, что этого хотелось человеку, который ее бросил.
- Потолкуешь с мужем, а, прелестная дамочка? – спросила Валя Козик.
- Послушай, Возик…
- Козик. Нет, я Козик, а не Возик.
«Какая отрешенность», - мелькнуло в голове Доры.
- Поговори с ним сама, - холодно возразила она.
- Как понять?
- Очень просто. Тут ничего непонятного нет. Приходи и поговоришь с ним.
- А где он в настоящий момент?
- Можно подумать, я тебе этого не говорила… Уехал в какую-нибудь деревню. Вызвали. Все время кто-нибудь болеет.
- Мне помнится, раньше, когда фельдшера не было, болели меньше.
- Возможно, что так оно и есть, - согласилась Дора. – Но чтобы тебе не казалось, что ты слишком долго живешь на свете, помни лучше о более близких вещах, о ребенке, о родах или, скажем, о непорочном зачатии и о грехопадении человечества.
Теперь Валя Козик взглянула на нее как на помешанную.
- Я зайду позже, - сказала она, вставая.
- Зайди завтра, с утра. Это будет вернее. Он может и поздно ночью вернуться.
Валентина ушла, угрюмо раскачиваясь всей своей мощной фигурой, и Дора тотчас забыла о ней. Стоял теплый и прозрачный летний вечер, не двигался ни один листок на обозримой картине, вдали, за лугом с округлыми пирамидками стогов, как будто только сейчас улегся, скатался вдруг во что-то непроницаемое лес, откуда скоро появится муж Захар, фельдшер. Нельзя сказать, что жена ждет его с нетерпением, она вовсе не возмутится, если он вернется поздним вечером или ночью. Нет, она предпочитает еще побыть в одиночестве, еще немного. Когда-нибудь в размышлениях, одиноких и горестных, выяснится, что ей делать дальше. Некоторое время спустя она опять увидела Валю Козик, которая стояла посреди улицы с дачником и покачивалась уже безо всякой плавности и грации, как пьяная. Видимо, она и была пьяна.
Нет, не стережет Дора минуту, когда не торопящееся никуда зеленое марево леса вернет ей Захара. Жена не ждет мужа; она ждет перемен, но так, что сама с трудом понимает, в чем заключается ее ожидание.
Вале Козик не откажешь в смелости, в бодрости духа, уже то взять, что она, носящая в чреве плод, пьет и курит, свободно держится с мужчинами – она ищет, ловит счастье – и не боится подвергать опасности фельдшера Захара, толкать его на преступление, ее не пугает, что для нее самой вся эта затея может кончиться весьма плачевно. Но в представлении Доры история Вали Козик протекает где-то за пределами реальности, словно за ширмами, оберегающими покой полузабытых, давно переставших волновать сказок. Едва ли стоит завидовать Вале Козик, Дора и о себе знает словно бы нечто невероятное: она чудо как храбра, и такую решительную женщину надо еще поискать. Однако здесь, в глуши, нет никакого достойного применения ее храбрости. Она заживо похоронила себя в деревне Большие Мыши. Большие Мыши… На самом деле обретаются тут маленькие, крошечные мышата, оторванные от действительности, можно сказать – от подлинно художественных воплощений современности, изгнанные из последовательного хода истории и брошенные Бог весть кем и зачем в места, где не происходит никакой истории, откуда не увидишь, пожалуй, даже и движения времени. Здесь становишься призраком, призраком человека, призраком мышонка.
Напротив через дорогу виднеется дом, приобрел его недавно за бесценок, а нынче приводит в порядок живописец Прегордоморденко, молодой и свежий, умный и стройный, с волнистой, волнующей своим золотистым блеском бородкой. Над ним витает запах дорогих духов. Совершенно типичный, вечный, кочующий из эпохи в эпоху, преуспевающий, знаменитый до оскомины и величия и столь же неведомый, как речушка за баней, живописец средней руки – наверняка так. Он обещал Большим Мышам писать здешние портреты, чем привел старух в умиление и легкое замешательство; стали они чиниться и пожиматься, немножко с гонорком, бездумным, выторговывать каждая себе какие-то преимущества в грядущих творческих свершениях горним светилом утвердившегося среди них мастера. Вот и сам он, копошится в огороде, жует на ходу, почесывает затылок, чинит крышу, стирает вековую пыль с окон – дом-то достался ему обветшалый, - и Дора тайно и внимательно наблюдает за ним, и ей не чужда мысль, что они были бы неплохой парой, потому что она хороша собой и он недурен. Прегордоморденко – фамилия или дерзкий псевдоним? – любовно прибирается, ремонтирует, строит, вьет гнездышко, будет скоро прилетать сюда писать летние пейзажи средней русской полосы, портреты Больших Мышат, убежавших от истории, от судьбы и человечества. Что-то в духе Поленова… Что-то как у Сулоаги… Его полюбят в этом краю за ловкие руки, мастерящие чудеса, а в зиму, в город, на зимнюю квартиру, в публику, рукоплещущую его дарованию, он будет уносить безразличный смех над узниками леса, о которых, впрочем, зимой и подумать-то страшно, зябко.
Меланхолическую, смутную зависть испытывает Дора к беспокойному, немножко навязчивому и, разумеется, способному живописцу Прегордоморденко. Но что ей мешает теперь же, не мешкая, порвать с опостылевшим фельдшером и вернуться в город, домой?
Рутина, рутина!
Не торопись, слышит она повелевающий голос. Кто с ней говорит? Застойный дух безвременья, в которое погрузилась деревня Большие Мыши? Или древний дух леса?
Валя Козик, стоя в пыли посреди улицы, широко расставив большие ноги, подбоченившись, беззаботно хохотала в обществе миниатюрного дачника. Этот неизвестный человек, сказав Вале Козик свои немудреные слова, так и застыл, потрясенный, что она этак долго и возбужденно смеется над ними, долго, возбужденно и, возможно, нехорошо или, возможно, не отдавая себе отчета, для чего и о чем смеется. Она была как заводная кукла, как металлическая лягушка на пружинках, которую поворотами ключика вынудили подпрыгивать и квакать, издавать какие-то резкие звуки. И кто мог подумать, что смертельная опасность угрожает этой особе? Был восхитительный вечер, оглашаемый ее смехом. В один из таких вечеров Прегордоморденко, напросившись на чай, поведал фельдшеру и его благоверной:
- Кошки любят, выйдя на дорогу, валяться в пыли. Того же рода обыкновение мне чудится и у некоторых тутошних аборигенов. Что касается меня, я, само собой, готов к единению с природой, склонен к возделыванию огорода, расположен любоваться горделивой поступью старого, бывалого лося и не прочь бегать по лесу, убираясь подальше от нагловато, да, порой впрямь нагловато разгуливающих кабанов. Змеи еще, ужи разные, беспечные ежики… Петух у кого-то орет, когда ему вздумается. Но, однако, озабочен я также и насчет культуры общения, следовательно, обращаясь к вам и фактически исповедуясь, имею в виду, что вы да я – вот уже и общество, содружество людей почтенных, мыслящих, образованных, компания единомышленников, если считать общей основой нашего мышления соображение о полном интеллектуальном превосходстве над окружающими нас массами. История не простит нам, если мы упустим столь роскошный шанс превратить наш существующий уже кружок чаепитчиков в божественно, по-фаворски, знаете ли, сияющую духовную надстройку над здешним косным материализмом. Вперед, мои дорогие! Потолкуем как мудрецы.
Частенько напористый живописец заводил подобные разговоры.

                2          

Уже наступила осень, во всяком случае по календарю, а погода держится теплая, почти летняя, и Прегордоморденко не спешит с эвакуацией в город. Он отдыхает, отдается лени, скромным наслаждениям вроде бутылки сухого вина после обеда, прожектам, сладким грезам. За будущее лето он приведет здешнее хозяйство в образцовый порядок, сверх того, придаст ему размах, в этих краях еще не виданный. Его поймут, оценят по достоинству. И когда все устроится, он пригласит сюда из города друзей.
Тысячи мелочей деревенского быта отвлекали его, томили и даже немножко раздражали. Дору тоже утягивала, всасывала болотная тьма мелких забот, которые представлялись ей одной нескончаемой неудачей и скукой. Нет человека, который бы не распылялся в тысячах отвлечений, и нужна целая жизнь, чтобы добраться до главного, и хорошо, когда этой жизни хватает. Какая-то пелена, солнечная, ленивая, слепила и заволакивала Большие Мыши. Но Прегордоморденке казалось, что он отлично видит, пожалуй, что и держит в руках, то главное, ради чего он живет, ради чего он в гуще жизни и, например, купил дом, возится наподобие истового огородника, изучает местные нравы, сулит здесь людям большую живопись, как если бы вообще говорит на весь мир: я буду, я сделаю, я достигну. Он со знанием дела присматривался к большемышским женщинам, решая, с кем бы из них закрутить вполне легкомысленный роман. Его взгляд упал было на Валю Козик, но та исчезла столь же внезапно, как и появилась.
С Дорой? – спрашивал он себя. Это было бы, наверное, небезопасно: фельдшер не производил впечатления человека, который беззаботно спустит любую обиду. Между тем обстоятельства сложились таким образом, какого не предвидели и не могли предвидеть ни живописец, ни Дора. Внезапно фельдшерский дом захватили до крайности деловитые люди, исследователи и эксперты, засуетились в комнатах, в сенях и чуланах, во дворе, в баньке, а в дальнем конце участка, вокруг колодца, который был за банькой и даже, сдавалось, неизвестно кому принадлежал, устроили самые настоящие раскопки, выкопали яму и, как в страшном сне, извлекли пропавшую Валю Козик. Валя Козик снова очутилась на дневной поверхности, извлеченная из-под земли как руда, но очутилась лишь для того, чтобы немо, не более чем вещественно свидетельствовать о преступлении фельдшера. Ужасная новость мигом облетела деревню и потрясла жителей, старухи часами толпились на улице и обсуждали небывалое, некий кошмар, вторгшийся в их тихое бытие. Приходили любознательные обитатели ближних поселений. И впрямь было жутко, таинственно, не ясно было, как могло подобное статься, как сделалось, что Валя Козик погибла такой гибелью. Деловитые исследователи изучали местность, составлялся план: вот колодец, вот дом, вот баня, там речушка, столько-то от дома до… здесь место погребения Вали Козик – чистая работа, чувствуется опытная рука. Дора на вопросы отвечала строго и сдержанно, она ничего не знает, ничего не видела, не слышала; да, покойная поговаривала о своем желании избавиться от плода, но говорила ли она с Захаром и согласился ли Захар помочь Вале Козик в ее затруднениях, Дора не ведает. Холодная бледность покрывала щеки Доры, она скрещивала руки на груди, не опускала глаз под испытующими взорами оперативных работников, и ее лицо было прекрасно. Может быть, она не вполне сознавала происходящее. Захар словно затерялся где-то среди всей этой катавасии, и Дора почти не успевала вспоминать и думать о нем. Его положение было ей непонятно. Прегордоморденко увековечил в карандашном рисунке преисполненную трагического пафоса сценку: в траве на носилках лежит под белой простыней то, что осталось от Вали Козик, а вокруг теснится народ, вздыхает – не уберегли, - готовый все простить разбитной девке Вальке и сохранить о ней добрую память. Так увидел живописец. Изображению толпы он постарался придать нечто суриковское, мощное, философское. Он всегда знал и верил, что народ, хоть и глуп, в глубине своей народной души добр и милосерд, даже до умиления, до некоторой слезливости, а теперь особенно остро, вдохновенно это прочувствовал, наблюдая из окна. Народ потерял Валю Козик, и в такую минуту нужно быть с ним, с народом, сопереживать, стоять рядом, участвовать в драме. Прочно стоять на земле, на родной почве. Большой патетический размах взял Прегордоморденку, он взмыл, как воздушный змей. Но суриковского все же не получилось, а вышла унылая толпа оперных статистов; почти не было заметно, что эти люди вздыхают и скорбят. Живописец, однако, не унывал. Он на верном пути. Он заставит статистов вздыхать и проливать слезы, он превратит их в самый что ни на есть доподлинный народ. Фельдшера увезли в город под стражей. Путь к Доре свободен, открыт, как жерло вулкана, как вход в пещеру, где совершались некогда, а может быть, совершаются и до сих пор неопознанные историей таинства.      
- Знаете, что самое отвратительное в этом происшествии? – сказал некий из дачников Прегордоморденке. – Как думаете?
Тот ответил вдумчиво:
- Что фельдшер убил, да, именно прискорбный факт убийства фельдшером, и кого, спрашивается, - незадачливой девицы.
- Я думаю, то, что поползли слухи, один другого нелепее. Чудовищные слухи.
Дачник говорил с ухмылкой, не без вкрадчивости: его-то слухи не пугали, и если он осуждает их, то разве что из необходимости поддержать беседу двух образованных и воспитанных людей.
- Да, - подтвердил живописец солидно, - и если хотя бы на сотую долю поверить им, поневоле представится, будто в Мышах разыгралась целая фантасмагория, нечто достойное пера Кафки.
Теперь дачник отрешенно, как действовали герои писем Доры, заметил, покачав головой:
- Насчет Кафки не всякому, пожалуй, так уж очевидно представится, но что это богомерзкие коби, вот то, что мелют своими неразборчивыми языками старушки, это любому может прийти на ум. Богомерзкие коби, понимаете?
- Вполне! – откликнулся Прегордоморденко.
- Богомерзкие коби, а разумной версией и не пахнет…
- Откуда вы это взяли – богомерзкие коби? – перебил Прегордоморденко, как бы вдруг очнувшись, задумавшись или в чем-то крепко усомнившись.
- Так, из книжек. Вообще из старины, из народного лексикона… А ведь в чем действительная картина? Дора почувствовала недомогание, легкое, дамское…
- Да, и, наверно, вовсе не почувствовала бы, если б, оказывается, сама не была на сносях.
- На сносях, - возразил дачник, - это когда вот-вот снесется.
- Клоп! – взвизгнул живописец, не настаивая, однако, что он именно ругает въедливого собеседника. – Вы и это… из народного лексикона? – проговорил он раздраженно и покраснел.
- Да нет же, просто она еще только в начале беременности, и, чтобы быть точным… Впрочем, если дело не идет о враках, о каких-нибудь там пакостях, об элементарной бессовестности или диких порывах воображения, то обстояло оно все так… как говорится, следующим образом: у нее, красивой и соблазнительной этой особы, лицо пошло пятнами. Пожаловалась мужу, фельдшеру, по нынешнему раскладу – пресловутому, а он насчет диагноза оказался слаб и фактически некомпетентен, ну и повез ее в город.
- Это вы убили Валю Козик. Вы не учли только, что ее любил народ.
- Вы странно шутите.
- Ну… повез в город… и?
- Там – сами знаете, как бывает – на исследования, засуетились…
- Со мной ничего подобного не бывало, - в который уже раз перебил живописец.
- Начался переполох. Что-то там такое показали анализы. Как будто даже там вдруг как-то вырисовалась пропавшая Валя Козик, обнаружилась неким намеком. Разве ваша жена не бывала в интересном положении?      
- Интересно то, - парировал Прегордоморденко, - что я никогда не был женат.
- Не страшно, у вас все еще впереди… Короче, вода в колодце отравлена разложением трупа.
- Это опасно?
- Для беременной женщины… то есть, что вы, душа моя, - дачник погладил блестящую лысину, - это лишь в том колодце, что у фельдшера в огороде. Или вы беспокоитесь о Доре? – Он странно усмехнулся. – Я полагаю, с ней ничего не сделается. А вот ее муж влип основательно… Вы же знаете, Валентина хотела избавиться от ребенка, и он вздумал ей посодействовать, то есть удалить плод, а в итоге – преступление. Валентины не стало. Плода тоже. Наш долг чем-то помочь всем этим людям, попавшим в беду.
- Разве уже доказана вина фельдшера?
- Какие вам еще доказательства? Труп налицо, откопан не где-нибудь, а возле фельдшерского дома. Все остальное – тайны следствия. Я надеюсь, оно ведется на должном уровне, машина у них там, знаете ли, отлично налажена, к тому же медицинская экспертиза…
Дачник уехал. Стремительные и жуткие события задали помыслам Доры новое направление. Казалось, свобода от супружеских обязанностей теперь дается легко, на фельдшере следует поставить крест. Стоит поставить крест. Нужно поставить крест. Можно попробовать, рискнуть.
Ты путаешься, заговариваешься, объясняла себе Дора, вышагивая из угла в угол по опустевшему дому.
Мысль о муже внезапно отсекалась, забывалась, не додумывалась до конца, мысли перескакивали на другое. Не дать погибнуть человеку. Ее не покидало раздражающее ощущение, что в ее власти еще как-то помочь Захару, и самое простое было снять это ощущение, оно утомляло, было из той тысячи мелких помех, которые до сих пор поднимались пылью над ее жизнью. А пора бы начинать все заново. Фельдшера не вернешь. Что у нее общего с преступником? Никто не осудит ее, если она отвернется от человека, погубившего Валю Козик, любимицу деревни Большие Мыши. Ведь не закричал в ужасе от содеянного, не забился в покаянии, а пошел и спокойно закопал труп в огороде. Дора отвернулась от преступника. И она уже знала, что это можно сделать с легкостью. Бывают обстоятельства, бывают минуты, когда подобные вещи делаются легко, почти непринужденно. Правда, она не умеет, не научилась еще продумывать эту легкость до конца, придавать ей законченную, безукоризненную форму, но и среди тех маленьких неудобств, что возникали при некотором несовершенстве ее новой логики, ей не так уж скверно жилось. В конце концов, жизнь продолжается.
Когда легкость не давалась, она шла в лес, ступала по траве, по мху и беспокойно озиралась, боясь пропустить какую-то особую, редкую красоту, на поиски которой гнало ее воображение. Ей хотелось, чтобы пришел друг, понявший ее беспомощность и беззащитность, и чтобы она могла сполна открыться ему и потом уже не бояться ничего, ни потерь, ни самой смерти. Но чувство беспомощности тоже не давалось без усилий, как если бы она всего лишь старалась выдумать его. Загадочная сила, темная и жесткая, забирала над ней власть.
Жизнь продолжалась. Невозможно каждую минуту, каждый день и час думать о Захаре. Он уже погиб. Он еще нуждается в какой-то последней заботе и памяти. Но она никогда его не любила и согласилась на брак с ним по недоразумению, по девичьей слабости, глупости и трусости – она тогда была беспомощна и беззащитна, устрашилась одиночества. Она никогда не забывала Павлушу. Когда Павлуша, малый рассеянный и любвеобильный, пресытился ею и прогнал, она сгоряча вышла за начинающего фельдшера Захара; фельдшер как раз подвернулся со своей горячей влюбленностью, весь в своем искрящемся энтузиазме, готовый служить ей, Доре, служить медицине, науке, народу, Богу, дьяволу, кому угодно, лишь бы двигаться, а не сидеть сиднем на одном месте. Он, должно быть, давал клятву Гиппократа. Дора никакой клятвы не давала. В иные минуты ей мучительно хотелось сидеть сиднем.

                ***   

Мастер сюрпризов Павлуша еще в недавние поры приезжал в Большие Мыши, слонялся по лесу, аукая и напевая, в доме пил вино, в речушке удил рыбу; он был бездельник, и дружбы с хлопочущим Захаром у него не получилось. Едва ли он сам сумел бы объяснить цель своих приездов. Замужняя Дора старалась держать его на расстоянии, и когда он отбывал восвояси, это, можно было подумать, не производило на нее ни малейшего впечатления. Однако она как будто даже проливала слезы о красивом лоботрясе. Она понимала, что Захар в своем роде тоже сгоряча женился, и… серый поток случайностей захлестывал полотно настоящей жизни, рассеивал краски, размывал перспективу. Павлуша был какой-то неведомой, заветной и недоступной настоящей жизнью. Захар ни о чем не подозревал. У него в свое время начиналось с пылкого убеждения, что плодотворно можно служить народу лишь в глуши, где народ весь на виду и где мало охотников ему служить; так он с молодой женой попал в Большие Мыши. Дора не протестовала на первых порах, ей хоть на край свете, только бы подальше от жестокого Павлуши. Потом пришло отрезвление, Дора остепенилась до мысли, что вне цивилизации она погибнет, в Захаре поулеглось нетерпение. А Большие Мыши явно стояли вне цивилизации. Дора скучала. Энтузиазм Захара сменился разочарованием, но, упрямый и самовлюбленный, он никому не признавался в этом. «Я же вижу, что с тобой творится, мальчишка, - думала она по ночам свою думу, - жалкий, напыщенный мальчишка, нелепый фантазер». Но он никому не признавался, да и кому? Доре? Он смутно угадывал, что если у него есть что-то, что можно назвать личной жизнью, то это как раз не та область, в которую Дора торопится быть посвященной. Почему так, он не знал; ему не приходило на ум, что ровное отношение к нему жены мало чем отличается от обыкновенного равнодушия.

                *** 

И вот случай освобождал Дору и от Больших Мышей, и от фельдшера, и от преувеличенного сознания супружеского долга. Ее муж преступник, и отныне не муж он ей. Слезы выступили на ее глазах. Сколько лет потрачено всуе, пущено кошке под хвост. Лично перед ней Захар, конечно, нисколько не виноват, только вот ведь, пока было так, что он то занемогшего сельчанина выправит, то траву у дома скосит, то крышу подремонтирует, ей и в голову не приходило похвалить его, а сейчас, когда он обозначился злодеем, не шутя она встрепенулась, с немалой искренностью, и прежнего равнодушия как не бывало, исполнилась ее душа праведного гнева и блеска обличительности, - что же да значит этот переворот; что-то даже в нравственном отношении. Тут и возможность вырваться из вчерашней неопределенности и скоро, завтра же, добраться до некой позиции, занять ее, с осмысленным рвением утвердиться. В каком-то смысле она, разъяв уже как будто узы брака, была теперь счастлива, но ее преследовало ощущение, будто все с ней происходящее в действительности происходит на экране и когда фильм закончится, она вернется в свое прежнее печальное положение. Ей бы во имя душевного равновесия и, если уместно так выразиться, комфорта почувствовать события как происходящие не только с ней, но и с другим, с Захаром, однако этого нет. Жив он или мертв, устроен как-нибудь или только глубоко несчастен, она не чувствует. Нет его рядом – и словно нет его вовсе. Проще было бы не думать, молчать, не ходить в лес на поиски волшебной и всесильной красоты. Но возникали сомнения… Когда и как успел Захар отправить Валю Козик в лучший мир и как же она, Дора, умудрилась обойти вниманием столь приметное обстоятельство? Ведь она редко выходит из дому. И почему закопал Захар труп возле колодца, на своем же дворе, а не в лесу, не утопил в реке? Какой-то особый ужас происшедшего вставал перед ней. Неужели все стряслось у нее под боком, неужели так близко косила смерть, а она ничего не заметила?

                ***

И еще одно: нужно избавиться от человечка, растущего в ней; теперь она понимает Валю Козик, теперь ей ребенок ни к чему, обуза и помеха.

                3

Почти сразу за домом Доры улица выбегала на мост – этакую бетонную трубу, прожорливо втягивающую в себя речушку, которая в этом месте была не шире десяти детских шагов, и туда отправился томящийся жаждой путешествий Прегордоморденко. За мостом сошел с дороги к поваленным наподобие лавок стволам крупных пятнистых берез и присел на нагретую кору. В ясном небе с гортанным криком, будто изрыгая проклятия, парил темный комок – птица, которой Прегордоморденко не знал названия, да и не хотел знать. Далеко простирались луга, неизменно упиравшиеся повсюду в стены леса. Лягушки, пружиня и вытягивая тощие забавные тела, прыгали в траве, искали воду, спасаясь от изнуряющей жары. Живописец умел и любил наслаждаться красотами природы. На дороге запылил дребезжащий всем своим старым, славно потрудившимся за долгую жизнь механическим естеством велосипед, в седле которого огромной тушей возвышался почтальон Алик. Одет он был так, словно предвидел стужу, на его большой белобрысой голове сидела матерчатая замусоленная шапочка с голубым козырьком. Прегордоморденко поднял руку в знак приветствия и сладко улыбнулся в тучу пыли, взбитой новоявленным продолжателем дела Гермеса, вестником, возившим в кожаной сумке вложенные в конвертики души. Алик остановился, соскочил с велосипеда и пожал живописцу руку.
Это была нешуточная встреча двух интеллигентов – городского и деревенского – на лоне природы, в живописном уголке средней полосы России. Несколько времени тоска по ситуациям, которые одаряли бы их полным взаимопониманием и ни в коей мере не принуждали к лицемерию, мешала им начать разговор, и они только улыбались в воздух, но замешательство длилось доли минуты, после чего почтальон заговорил.
- Ну, ловите рыбу… и в мире животных – охотитесь? – осведомился он приятным бархатным голосом, с какими-то даже не то чтобы деликатными, а скорее проникновенно нежными интонациями.
Им руководили в жизни три страсти: бильярд (тот стоял в клубе и в летнюю пору пользовался популярностью у дачников), карты и рыбная ловля. Поражения мучили его, повергали в полуобморочное состояние, о победах он помнил долго и рассказывал о них с ребяческим восторгом. Прегордоморденко безнадежно махнул рукой, ибо рыбная ловля и охота нимало его не занимали, однако сейчас он, по сути, отмахнулся от вопроса почтальона, занятый какими-то своими соображениями. Он вытащил из кармана плоскую бутылку коньяка и задумчиво проговорил:
- Отличная погода.
- Коньячком балуетесь? – воскликнул Алик со снисходительным смехом.
- Располагает… Вы как?
Почтальон отрицательно покачал головой. У него случались припадки эпилепсии, и он почти не употреблял спиртного.
- Не могу, никак, мне еще в Смотниково, - возразил он, - бабке Манефе письмо, от Никифора.
- От Никифора, - с притворным унынием повторил живописец. – Что, пишут бабке? А кто он, этот Никифор?
- Помните ведь такого? Велик человек, велик Никифор, а власти смотрят сквозь пальцы. Хотя, если разобраться, он вряд ли вам и вообще известен. Он наставляет бабку Манефу на путь истинный, всей деревне на смех. Бывая в Смотниково, и я, само собой, изрядно потешаюсь. Баптист он, этот Никифор, и в целом как есть сектант, и они с бабкой Манефой братья во Христе.
Прегордоморденко слушал вполуха.
- Значит, бабка ему за брата? – усмехнулся он рассеянно.
- Уж это им виднее, и не нам судить, только в деревне говорят, что баптисты они, - благодушно отозвался почтальон.
- Верно, им делать – нам потешаться… Непременно нужно выпить.
- Я никак, никоим образом…
- За бабку Манефу, за дедку Никифора…
- Зачем же я стану за них пить? Они сами не пьют, потому как религиозные баптисты, вера не позволяет, и я не стану. Я на работе, гну спину, переписка между гражданами наблюдается громадная, и без меня отправителям и получателям не справиться. Коли я, не приведи Господь, выпаду из строя – конец здешней письменности, то бишь катастрофа в масштабе культуры. И солнце сильно напечет голову, если я хоть рюмку выпью.
- Почему рюмку? – сказал мастер кисти. – Не рюмку, а две рюмки, три, семь рюмок.
- Я тогда упаду с велосипеда и буду блевать, и каким же я к бабке Манефе приеду! Да приеду ли вообще? Нет уж, извиняйте, предложенное вами совсем не в моей пропорции и компетенции. Я лучше возьму пример с испытанных трезвенников и ни капли не выпью. Мне к тому же еще на почту ехать. Дел по горло.
Живописцу вспомнилась жена (вдова?) фельдшера.
В деревне проведали, что Дора возвращается домой, в город Балабутин. С прекрасной позиции у окна Прегордоморденко наблюдал ее лихорадочные приготовления к отъезду, размышлял, томно попивая вино, не упускает ли он удобную возможность войти в одиночество этой очаровательной женщины. Деревня, кажется, на сей раз вздохнула с облегчением: муж да жена – одна сатана, мужа арестовали, кто знает, что на уме у второй половины? Пусть возвращается в свой город; от городских добра не жди, с ними лучше дела не иметь.
Можно подойти к ней, выразить соболезнование, тонко намекнуть, что муж ее был… ну, не Бог весть каким лекарем, господином, говоря вообще, посредственным, не стоит и убиваться. Они могут уехать в Балабутин вместе, он тоже живет в Балабутине (ай ливинг ин Биг Мыши, скажет почтальон Алик, осушив рюмочку коньяка). Но что ему делать в Балабутине с женщиной неопределенных занятий, теперь, похоже, и неопределенного семейного положения, даже как бы неопределенного возраста?
- Непременно нужно выпить, - вздохнул Прегордоморденко, скучая о Доре.
Почтальон заметно терялся перед его обаянием. Он робел, он забывал или не решался употреблять те несколько английских выражений, которые заучил для покровительственного и отчасти саркастического общения с земляками. Его враждебно противостоящие плоской бутылочке позиции рушились одна за другой, превращались в податливую глину, из которой Прегордоморденко, этот представитель высокой культуры, мог уже лепить образ почтальона Алика, которому солнце напекло голову, который упал с велосипеда и недостоин предстать перед бабкой Манефой. У него, разумеется, оказалась при себе колода карт, они сели в траву и принялись играть в «дурака», обмениваться тостами, пить коньяк из маленькой рюмочки, припасенной предусмотрительным живописцем.
Прегордоморденко, тасуя карты, думал  о Доре. Ее приготовления к отъезду неожиданно оборвались. Вообще она в последние дни казалась странной, выпавшей из действительности, что ли, - словно какое-то марево накрыло ее и она, осунувшись, задремала у плетня. Однако Дора вовсе не дремала. Наблюдающий живописец читал в ее глазах темную, зловещую решимость. Э, да тут еще что-то готовится!
Смутные подозрения волновали его, и, скорый на выдумку, он изобрел немало версий, - все они, каждая по-своему стройно и логично, изобличали Дору в том или ином злоумышлении. А строились они на одном лишь зловещем блеске ее глаз, так, внушал он себе, не сияют, не блестят глаза человека, чьи помыслы чисты. «Я всегда говаривал, - мурлыкал живописец в своем логове, - что главная преступница в романе «Преступление и наказание» - Дунечка, сестрица Раскольникова, ибо уж чересчур она сверкает глазками, только и делает, что сверкает глазками своими, и больше ничего, и это все о ней, но не зря же братец так ее пугается и слушается». Он полагал, что интуиция, вообще чувствительность помогли ему верно расставить психологические акценты и Дору он заподозрил не без оснований, и теперь остается разоблачить ее. Речь шла уже не о Вале Козик, т. е. к ее гибели Дора, скорее всего, не имела никакого отношения, но именно из преступления ее мужа сейчас вырастает какое-то новое загадочное дело.
Почтальон пришел в сильное возбуждение, его пухлые, в меру чистые пальцы, в суставах смахивающие на бильярдные шары, дрожали, ему нестерпимо хотелось выиграть, оставить в дураках высокого гостя деревни Большие Мыши.
- Человек человеку, - проговорил он торжественно, даром что заплетающимся языком, - как бабка Манефа Никифору… я хочу сказать, что они не обижают друг друга и нам не надобно.
- Что же они, бабка и дедка?
- Уживаются…
- Как же это они так уж и уживаются? зачем? – ухмыльнулся живописец, оскалив белые зубы. – Разве этот дедка живет где-нибудь здесь?
- Нет, далеко, мы не знаем и знать не можем… Но – гуд найт! хэппи энд! – он приезжает споро, уезжает, туда-сюда, туда-сюда, как заводной, иной раз – что твоя юла! – а между тем несет бабке религиозный свет, и по-крупному несет, с оголтелой настойчивостью … проповедует как действительный член баптизма!
В душном воздухе теснилось неумолчное пение сверчков, и без этого звука, казалось, не было бы полноты бытия. Почтальон уже не робел совершать драму жизни прямо на глазах Прегордоморденки, верного, надежного друга. После третьей рюмки он внезапно опрокинулся навзничь, но, ударившись о землю, как-то резиново отскочил, даже встал на ноги, прокричал: гудбай, май дарлинг, гудбай, май лайф! май нейм из Алик! – после же окончательно шлепнулся, как бы вдруг сброшенный с неба, в которое еще несколько времени смотрел ошалевшими, бессмысленными глазами. Вдруг захрапел отрывисто и безумно. Прегордоморденко осушил бутылку, швырнул ее в траву. Природа рисовала перед ним ослепительно ясные виды, и ему было весело, он слегка захмелел. Прямо перед ним, ближе благородных усилий природы, вне пейзажа, тяжело маячил зад повалившегося почтальона. Из сумки, в которой тот возил почту, веером высыпались письма, и среди них живописец разглядел написанное рукой Доры. Он взял его, маленьким ножом аккуратно вспорол по пропитанным клеем линиям и углубился в чтение. Уже первые строки убедили его, что он не напрасно теряет время. Дора адресовалась к Павлуше; Павлуше адресовалась любовь Доры, давняя и неизбывная, неугасимая, теперь разгоревшаяся с новой силой. Прегордоморденке вообразилась Дора, мечтающая у окошка, одинокая, печальная Дора, тлеющая в грезах, одна в пустом доме, склоняющая голову, темную в ночной тьме головушку, к подушке и не находящая сна и заслуженного отдыха, покинутая, обманутая. Написать портрет Доры, огромный, гигантский портрет, заслонить им позорно храпящего почтальона, всю эту безобразную сцену, разыгравшуюся на берегу речушки. Восстать на зло, на неправду, на абсурдные чаяния некоторых выпрыгнуть из забвения и достичь звезд! Грудь отвердевала заданиями на ближайшее будущее, и в нее с благородным неистовством ударил Прегордоморденко кулаком, как в барабан. Гул пошел… Дора сулит Павлуше удачу, богатство. Трофеи не малы… даже золото, драгоценности, червонцы, правда, их, трофеи эти, еще надо отбить, отобрать, так они и сделают это вместе, Дора и Павлуша, но они есть, трофеи, и это главное, они станут трофеями, не убегут, они здесь, под боком, в поле зрения Доры. Дора не даст им ускользнуть – ради Павлуши, ради которого она готова на все. Она желает, чтобы они были счастливы и богаты. А муж в тюрьме, Бог с ним, с мужем. Прегордоморденко вдумчиво списал адрес Павлуши. Горы золотые, райская жизнь, любовь и бесконечная нежность, небывалая самоотверженность – ясное дело, проницательно усмехнулся живописец, блефует бабенка, заманивает Павлушу, как голубя в петлю. Разве можно эдак страстно любить какого-то Павлушу? Его взгляд остановился на заде почтальона, показывающем некую могучую складку, в которую собралось, свернулось все тело этого утолившегося человека, и у него возникло острое желание вспороть ее, безусловно мясистую, расклеить, как он расклеил подписанный Дорой конверт. Что за Павлуша? Где он? Как можно безумствовать ради человека, у которого есть конкретный адрес, конкретная физиономия, который, видимо, и не богат, и не счастлив, коль еще только нужно отбивать для него трофеи? Теперь необходимо заклеить конверт; живописец это сделал. Золото! О каком золоте она говорит, эта засуетившаяся особа? Где она его нашла? У кого здесь золото? На кого они с Павлушей нападут? О чем она говорит? Два-три колечка сомнительной ценности, сережки, браслетик – это ли состояние, ради которого стоит рисковать? И как она говорит! «Идти к цели и помнить, что победителей не судят». Ну бой-баба! Может быть, она в этой жалкой речонке нашла сокровища? Прегордоморденко захохотал. Тебе эти мутные воды принесли червонцы? Ты в них намыла золото? Или в жиденькой закваске своего больного воображения? Он смеялся, тыкал пальцем в сторону реки, и ему чудилось, будто он бьет, гасит и топит свечки, плывущие сквозь мрак убогого заблуждения Доры. Вот оно, языческое гульбище, карнавал языческой любви, похоти!
Почтальон Алик проснулся, протер слипающиеся глаза. Кто здесь? Кто? – пугливо закричал он в отдаленную лесную сторонку, поднявшись на ноги и озираясь кругом. Никто ему не ответил.
Лето кончилось, но жара не спадала. В ответном письме, его-то живописец не перехватил, Павлуша издевательски высмеивал Дору и требовал оставить его в покое. Горе захлестнуло Дору: она потеряла мужа, потеряла Павлушу, упустила какие-то важные шансы, она потеряла себя. Унижение и одиночество становились ее уделом. Присев на лавку у окна, она разразилась слезами, вздрагивала, отталкивая нараставшую в ней силу, может быть, как она думала, непосильную для потерявшей себя женщины, но уже и готовясь принять ее бремя. Прегордоморденко видел, как она плачет, и опять представлялось ему, что он с предельной ясностью видит ее лицо и читает в ее глазах мрачную, свирепую, бесчеловечную решимость. Ну баба, бормотал он, смакуя кислое вино. Ярость овладела Дорой, и в ярости была живительная жажда деятельности, и она наспех собрала в дорогу самое необходимое, вышла, заперла за собой дверь на огромный ржавеющий замок и проскользнула в надвигающуюся ночь, как бы тайком, желая пройти незамеченной по невидимой нити, которая должна была оставаться невидимой для врагов, многочисленных и вероломных.

                4

Второй месяц блуждал по городу Балабутину Кир Берест, жил где придется, ходил невыспавшийся и несытый, и его беспокоила мысль, что он беднее и беспомощнее всех, - все равно что церковная крыса, образно выражаясь. Он растрепан, лохмат, мыт не тщательно, он ступает какой-то нетвердой, сбивающейся походкой, и ему до того стыдно за себя, что он едва не падает с ног, когда на улице обращают на него внимание. «Ага, вон та стрельнула глазками… вон тот тип, вытаращившись, прямо-таки смерил с головы до ног… негодяи!.. не стесняются, не боятся, а мне терпеть, мне – урон, ей-богу, сейчас как повалюсь с пьедестала, непосредственно с поясницы… кататься буду здесь по тротуару с воем!..»
Между тем Кир Берест бродяжничал (а он живет как последний бродяга, и сумасшедшая у него жизнь, жизнь, оставленная жизнью, уж уподобился он бездомной собаке) почти всегда лишь в тех местах, где кого-нибудь знал, что свидетельствовало о некотором благоразумии: можно было при случае брать взаймы. Пил он, за неимением средств, редко и с ума пока не сошел. Но чуть толкни его – и он скатится в абсолютно собачье существование; он чувствовал это, чувствовал, что топчется на куда как сомнительной почве. А изменить ничего не мог, мешали разные обстоятельства, жизнь, с ее условностями и жесткими законами, словно путалась у него под ногами и опрокидывала все его планы, опрокидывала его самого. Да и какие у него планы? Там, откуда он прибыл, жили его родители, и с ними не находил он общего языка и туда не желал возвращаться.
Он не любил улицу, заставлявшую его с особой силой сознавать себя выпавшим из реальности, но именно на улице приходилось ему проводить большую часть времени. Не любил улицу за то, что, в юности холеный и видный, - о, это было! – теперь, в свои неполные тридцать лет истрепанный, напоминал хорошую книгу, на которой кто-то справил жирную трапезу, - и улица выставляет напоказ его поражение. Ему все еще представлялось, как в прежние годы, что он являет собой объект весьма сильного внимания прохожих, но теперь уже не радуются ему, его красоте, здоровью и благожелательности, а удивляются его неопрятности, удивляются его сердитому, может быть, сумасшедшему взгляду, хотя он отнюдь не сошел с ума, нет-нет, не сошел. Просто он не любит улицу, оттого и сердится. Болезненное состояние охватило его почти сразу по прибытии в Балабутин. Он бродил по городу, рассматривая прохожих, ловя, подстерегая их взгляды, обращенные на него, - это была настоящая охота, война, которую он объявил со всей решимостью… но когда в прицеле у него оказывались чьи-то глаза, явно устремленные на него, выхватившие его из толпы, он внутренне сжимался весь, он вздрагивал и спешил поскорее прочь. Ошибки быть не могло: он привлекает внимание главным образом женщин далеко не первой молодости, озабоченных, отягощенных хлопотами, жизнью, закружившей, замотавшей их. Что-то поражает их в нем, и на него, странного, они смотрят странными глазами. Но он не понимал – что им? Он испугал их своим видом? Им жалко его? Он нравится им? Они думают, что он помешанный, сбежавший из клиники? Или думают, что он поэт, достойный поклонения?
Эта загадка мучила Кира Береста. И он подумал: почему я, которого  т а к  замечают, вынужден жить в одиночестве и общаться лишь с теми, кому безразлично, есть я или нет меня? Пора загадку разгадать. Пора вцепиться в одну из этих женщин и спросить, чего же она хочет от него, и крикнуть, чтоб она взяла его с собой, если желает ему добра. Пора искать свое счастье и утешение среди этих женщин, не всегда ведь только озабоченных и малопривлекательных. Какие-то бабьи чувства теснились в его душе, бабье смятение заставляло его видеть себя бегущим и едва ли не заламывающим руки, искаженным, почти стертым с полотна жизни, где все четко и прозрачно. Он увязался за Дорой. Взгляд Доры охватил его всего на трамвайной остановке, - и это было то, решительно то! – взгляд поглотил, рассеял в себе. Дора приехала в Балабутин утрясать отношения с Павлушей, и менее всего она думала, могла и хотела бы думать о некоем Кире Бересте, тем более нынче, после объяснения с Павлушей, унизительного и обидного для нее.
Он  г н а л с я  за ней в трамвае, на улицах, но так и не решился заговорить, и она, кажется, не заметила его возбужденной слежки, и когда перед его носом захлопнулась дверь, остолбенело замер на ступенях в грязном парадном старого двухэтажного дома. Прочитал фамилию на табличке, выбежал на улицу и посмотрел на освещенные окна; позвонил знакомому, поручил ему позвонить в справочное бюро и выяснить, вооружен ли дом телефонной связью с внешним миром, а затем, при благоприятном раскладе, и узнать номер телефона. Набрал номер, да только все равно происходило это словно во сне. Быль? Небыль? Впрочем, в комнате, где мать молча и равнодушно взирала на дочь, а дочь сидела на диване, сложив руки на коленях и тупо уставившись в пол, раздалась ворчливая трель.
- Ты что, не слышишь, бестия? – приглушенно, как бы издалека, вскрикнула мать. – Телефон…
Дочь откликнулась глухо:
- Я никого не хочу слышать.
- Как это – никого? – Волна необоримого раздражения тяжело и просто, не предполагая ничего последующего, накрыла пожилую женщину. – Как хочешь. – Она пожала плечами. – Не хочешь – не слушай. Мне-то, знаешь ли, все одинаково и безразлично, мне никого и не надо слышать. Я так живу, а твои дела меня не касаются, это дела бесовские.
Кир Берест был обескуражен. Он вдруг точно бы в прыжке оказался у двери и постучал.
- А ну как это Павлуша? – оживилась, с вкрадчивой издевкой осведомилась мать, даже подалась к дочери, чтобы видеть, какое впечатление произведут на ту ее слова.
- Никакого впечатления, - ответила Дора на взгляд матери.
Кир Берест с завидным упрямством стучал.
Мать засмеялась.
- И видеть я никого не хочу, - отрезала Дора.
- Не хочешь – не открывай. Я-то не открою.
Мать ушла на кухню.
Павлуша прогнал, велел убираться с глаз долой, вспоминала Дора, глядя на удаляющуюся спину матери, он был груб и страшен. Нужно ехать обратно, в деревню. Мать, может быть, не в своем уме, во всяком случае, где-то далеко, по ту сторону понимания, они очень отдалились друг от друга. Она встречает ее, Дору, так, словно подозревает в нечистых замыслах, ей, похоже, и в голову не приходит, что дочь может приехать сюда просто как в дом, где выросла и окрепла для сознательного бытия.
Пасмурная решимость медленно, неотступно и сильно разливалась в ней из какого-то скрытого в душе, вряд ли ей самой ведомого источника. У тебя, мама, своя жизнь… Конечно, конечно, это ты, доченька, правильно и хорошо заметила, у меня своя жизнь, и я этим горжусь, отвечала мать из своего далекого, ускользающего от понимания «я так живу», не желавшего ни видеть, ни слышать, ни отвечать. Павлуша не брал ее, оттого Доре думалось, что и никто не возьмет, никому нет до нее дела; с головокружительной быстротой она теряла почву под ногами, всякую опору, надежду, всякую предметность вокруг себя. И потому, что она, потерявшая, казалось бы, почву под ногами, вместе с тем никуда не проваливалась, сама не исчезала и жизнь в ней была прежней жизнью, нисколько не зависящей в своем течении от Павлушиных решений и мнений, она все меньше способна была думать о Павлуше, о матери, о Захаре или еще о ком-то и уже не могла не думать, в каких-то ярко озаряющих вспышках, о себе, и в этом начиналась ее новая всесильная решимость – потому что от нее отказались, но она должна жить. Вот, Павлуша не принял ее молодость и красоту, но она-то не перестала быть молодой и красивой, так оно и складывается, что красота уберегает ее от страшного стремления не жить, а молодость говорит, кричит, что еще не все кончено, еще есть выход.
Кир Берест не уходил, стучал и звонил, ему не отвечали, и он сидел на ступенях, в некой пустоте, думал, что следовало бы уйти, только особым манером, не уходя в действительности. Там, в углу, думал он, поглядывая задумчиво, а отчасти и с некоторой предприимчивостью, в полумрак, там хор, как в греческой трагедии, и разливается хор тихими, скорбными голосами: горе, горе Киру Бересту! Он на грани отчаяния! Жизнь за стеной, откуда не отвечали на его настойчивые сигналы и непомерно терпеливое ожидание, была чужая жизнь и странная, загадочная. Его усилий не замечают. Но как это может быть? Отделенная от возрастающей решимости Доры запертой дверью, возбуждалась решимость Кира Береста добиться признания и справедливости. Она презирает его, эта женщина, ее мысль была ужасно проста, когда она увидела его на трамвайной остановке: я хороша, мне хорошо живется на этом свете, а ты кто? откуда ты, призрак? Разве удивительно, говорил он в угол, где горевал над ним хор, что меня обуревает, о да, именно обуревает яростное желание искромсать эту ненавистную мысль на мелкие кусочки, ворваться в эту чужую мысль, отгородившуюся от меня щелчком замка, разрушать и доказывать…
Он сидел на ступенях, иногда дремал, иногда вспоминал прошлое, рассеянное на необозримых пространствах; воспоминания были похожи на сон. Он не понимал, чего добивается и ждет здесь, перед запертой дверью. А мне не откажешь в остроумии, бормотал он, сижу тут и жду, надо же, до чего остроумно! Когда им особенно овладевала мысль, что он «катится в пропасть безумия», или мысль, что Бог во всем обделил его и он не располагает ничем, кроме рук, которые, впрочем, тоже не знает, чем занять, к чему приложить, ему хотелось выть и биться головой о стены, удариться в острый угол, чтобы размозжить себе череп и больше ничего, больше ничего и никогда…
Под утро сделалось прохладно. Чтобы согреться, он бегал по лестничной клетке, крошечной и бесконечно пустой. Вполне вероятно, что дверь так и не откроется; жизнь теряла всякий смысл, его жизнь. Он не мог думать о ком-то другом, о жизни других людей или жизни вообще. Он словно не знал и не мог знать ничего о других, о жизни других, о смысле и цели других жизней, не мог именно потому, что его собственная жизнь утратила всякий смысл, всякую цель, словно даже перестала быть жизнью. Но если бы появилась сейчас Дора, он, возможно, знал бы, что делать. Закричал бы, набросился на нее с ругательствами, ударил бы, убил. Она внушала ему отвращение. Но ему было холодно и хотелось прижаться к ней, запричитать о своей неприкаянности. Кончились сигареты, и он вышел на улицу. Какой-то человек шел между зелеными газонами, глядя на едва взошедшее над крышами домов балабутинское солнце. Кир Берест спросил у него сигарету, и оба стали прикуривать от спокойного в безветрии пламени спички.
В этот момент появилась Дора. Кир Берест пустился обвинять ее в равнодушии и жестокости, ведь она заставила его всю ночь просидеть на холодных ступенях без сна, без еды, решительно без всего, что необходимо человеку. Бессердечная, злая… Мегера… Горгона! А до чего хороша собой! Несравненная… Настоящая красавица! Повстречайся она ему раньше… Подобных не встречал еще… Единственная в своем роде, одна такая на всем свете белом… Обретши гибкость, юношеский стан и озорной блеск в глазах, извивался, вихрился Кир Берест вокруг Доры заправским ухажером. Он приноравливался к ее шагу, семенил рядом с ней, крупно шагавшей, и рассказывал, как она вчера взглянула на него на трамвайной остановке и как он вздумал от нее не отставать, надеясь, надеясь… уповая, а потом всю ночь сидел на холодных ступенях, стучал и звонил, а она не отвечала, не открывала дверь. Дора пожала плечами; она не помнит – разве? – нет, она не помнит его, не помнит, чтобы видела его на трамвайной остановке. Какое ей дело до того, что он стучал и звонил, звал и сидел на холодных ступенях?
Разгорячившийся Кир Берест повествовал, фактически исповедовался. Он ничего не имеет, - я, можно сказать, не имею крова, крыши над головой, почти не имею, ибо не в ладу с виновниками моих дней, нынче я не имею даже средств к существованию, я не имею должных знаний, не владею полезным ремеслом, нет у меня ни жены, ни детей, ни настоящего друга, ни приличной одежды, видов на будущее, ничего нет. Я мог бы взять себя в руки, вытащить себя из пропасти, но как сделать это, если я не знаю ни одного человека, ради которого мне хотелось бы это сделать, ради которого я не мог бы этого не сделать. Человека, которого бы я ни при каких обстоятельствах не обманул, не предал, не обидел. С этого все начинается. Ради себя одного и пальцем о палец не ударишь, потому что знаешь, что готов предать всех. Когда нет рядом с тобой человека, само присутствие которого высвечивало бы в тебе умное, светлое, доброе, ты готов обмануть и обидеть кого угодно, всех и себя в первую очередь.
- Чем же я могу вам помочь? – сказала Дора, подчеркнуто пожимая плечами. – Думаю, что ничем.
Она хотела побыть одна, чтобы ей никто не мешал дойти до вокзала, сесть в поезд и уехать в Большие Мыши. Кир Берест навязывал знакомство, уговаривал ее записать номер телефона его приятеля, у которого он остановился в Балабутине. Дора записала, надеясь, что так он скорее отстанет.
- Ведь если, - разглагольствовал Кир Берест, - я живу не так, как живет большинство людей, если у меня нет того элементарного… то есть в смысле благ… что есть у других, и моя жизнь выходит чем-то не вполне обыкновенным, то почему же я должен жить по обыкновенным, общим для всех законам? Вы смеетесь? – воскликнул он, хотя не было у него никаких оснований полагать, будто Дору позабавили его слова. – Вы сейчас поймете мою мысль. Да я и не живу, отчасти не живу по ним, этим общим законам, и вы это уже, наверное, приметили, но все же… разве со мной хотя бы однажды приключилось нечто из ряда вон выходящее, иррациональное? Иррациональное – вот в чем моя мысль, мое желание. Особенное, удаленное ото всех… Вы понимаете? Помните у Стивенсона, того самого Стивенсона, которого мы, к сожалению, редко перечитываем в зрелом возрасте… помните у него рассказ, где человек противоречивый, с непримиримой враждой добра и зла в душе, становился полным зверем, как только принимал изобретенное им лекарство? Простые такие пилюли… Это литература! И он в конце концов умирает, в одиночестве, в дикой борьбе с самим собой и со всем миром. Умирает в отверженности, которую сам навлек на себя. Но я заметил, я ощутил, что это – особенное одиночество, это – горестное уединение, это – бесконечно отчаянная, но и какая-то теплая, необыкновенная удаленность от людей, которая придает его гибели оттенок глубокой трагичности. Это нечто особенное, исключительное… Если бы вы поняли… С ним происходит нечто нереальное, невозможное, ибо нет таких пилюль, но происходящее с ним, его гибель – все это в то же время нечто в высшей степени реальное по силе и глубине своей борьбы, муки и одиночества. И почему же я не могу добиться ничего подобного? Почему моя природа не умеет этого? Разве мои чувства недостаточно сильны и глубоки, желания слабы и беспомощны? Волшебство! Где мои волшебства? Если бы вы поняли… Да почему же, - закричал Кир Берест, останавливаясь на тротуаре и размахивая руками, - я не умею хотя бы сделать, чтобы вы никуда не ехали и остались со мной?
Затем они бродили по перрону, и Кир Берест увлеченно говорил, раскрасневшийся, бездумно жестикулирующий. Дора время от времени поднимала голову и смотрела на этого странного, бегущего мимо и все не могущего миновать ее человека, и взгляд ее был внимателен.
И вот они стояли на перроне, в толчее, под угрюмой крышей, нахохлившейся на неожиданно тонких столбах, и говорили под шум движения, прибытия и убытия поездов, на фоне открывающихся и закрывающихся дверей, окон, печатающих беглые, как наскальные рисунки, изображения пассажиров, и в перспективе этой повседневной картины перемещений, метаморфоз, разлук, предательств, обретений крупно помещалась фигура железнодорожника в кителе и красной фуражке, который безмятежно и властно взирал на доступные его пониманию пространства переплетающихся путей и перемигивающихся огней.
- Сейчас вы оставайтесь в этом городе, - сказала Дора, именно с мыслью, что ее собеседник должен поступить так, как она говорит, поскольку совсем ни к чему, чтобы он следовал за ней в Большие Мыши, но он может стать для нее отдушиной, возмещением потерь в будущем, когда она вернется. – И не изобретайте никаких пилюль. Это не совет и не просьба, это ничто… - Она взглянула на него выразительно – пусть уяснит, что ее слова что-нибудь да значат. – Старайтесь только не слишком доверяться тому, что происходит с вами на улицах, и не замерзнуть где-нибудь на ступенях. А я вернусь.
- Чепуха, лучше останьтесь. Так будет вернее. Или давайте я поеду с вами. Не отказывайтесь!
Он толкнул в плечо железнодорожника, понимавшего, что между ними происходит. Очередное вокзальное недоумение.
- Нет, - возразила Дора. – Не знаю почему, но… нет.
- Жаль. Мне очень жаль, и вы тоже еще пожалеете.
Она поднялась на подножку, вошла в тамбур и оттуда, из-за спины проводницы, неопределенно взглянула на Кира Береста.
       
                5

Живописец Прегордоморденко был недоволен своей следовательской деятельностью: Дора ускользнула, рухнули роскошные психологические, нравственные построения, логические выкладки и с математической точностью разработанные фигуры. Мышка вырвалась из мышеловки, пожалуй, что и сожрав приманку, и теперь ему, Прегордоморденке, чудилось, что приманкой были как раз сокровища, о которых Дора заманчиво писала неведомому Павлуше.
Пора возвращаться в город, уже дуют северные ветры. Что ему до этой возни вокруг откопанного трупа Вали Козик, вокруг мифических сокровищ? Дора не любила фельдшера, а любила и любит Павлушу, но что ему до этого? Фельдшер убил Валю Козик, разумеется, неумышленно, но убил, и пусть на этом замрет мысль, зафиксирует свое внимание память, чтобы тут же призабыть, присыпать пеплом забвения, и он, ворочаясь по ночам без сна, спрашивал себя:
- А что если бы я убил?
А частенько приходилось ворочаться без сна в пустом, становящемся чужим, потому что уже неслись с севера лавины холодного воздуха, доме; в ночные часы говорил с собой о том, что могло бы статься, если бы, вовсе не будучи на месте фельдшера, а оставаясь самим собой, он убил Валю Козик, умышленно или неумышленно, даже, например, как-нибудь там без особой нужды, под предлогом развлечения или эксперимента. Но все эти фантазии оставались всего лишь воображаемым путешествием в душу, в шкуру другого человека, поскольку сам он не убивал и не мог убить, и даже если бы он хотел согреть это воображаемое перевоплощение участием, состраданием, может быть, хотя бы отчасти переходящим в его собственные страдания, в муки раненной болью мира души, он и тогда не избежал бы представлений о подобном перевоплощении как прежде всего о философии, придуманной мудрецами прошлого. Он не избежал бы всей той чепухи, которой назойливо шелушилась древняя и современная мистика, и у него вышло бы, что он изначально лишен свободы выбора, потому как не должен, не имеет права убивать; тогда как он, современный человек, знает, что может убить, но не хочет этого делать. Он выбрал себе другой удел: живопись. Писать народ, толпы, вершащие свою судьбу в масштабах, перед которыми игра Доры, пусть трижды таинственная и драматическая, не что иное, как ничтожная возня хилого насекомого.

                ***   

Разумеется, он догадывался, кто мог быть истинным виновником смерти Вали Козик, то бишь не забывал, не упускал из виду бабку Манефу, ту самую препротивную старушонку, у которой так и не добился разрешения писать ее портрет, - а ведь получился бы великолепный характер, исконный, очень почвенный характер. Он укладывал вещи, сожалея о надменной неуступчивости старухи. Завтра в дорогу, прощайте, Большие Мыши. Приближалась ночь и, может быть, снова бессонница. Нелегко мгновенно и безоговорочно принять эту догадку, о преступлении бабки Манефы, однако, не исключено, Дора уже усвоила ее, зная, как знает вся округа, что бабка под строжайшим секретом помогает избавиться от беременности, вообще проделывает всевозможные знахарские колдовства. К ней обращаются, когда медицина бессильно разводит руками, или просто нет под рукой лекаря, или нет веры в фельдшера Захара, или фельдшер Захар увезен в город на следствие, или когда желательно, чтобы концы ушли в воду, и ей, говорят, хорошо платят, легендарной этой ведьме, и, может быть, там, у нее, решила поживиться Дора. И тогда он понял, что бабка Манефа убила легкомысленную Валю Козик; прежде не умел понять, как это удалось слабой старухе переправить труп в фельдшеров огород, а теперь сообразил – как если бы потому, что раньше него сообразила Дора. Словно он мог быть только вторым после Доры, только идти по ее следам; и в самом деле оказался вторым, идущим сзади, не призванным, а лишь влекомым как бесполезная ноша, смердящее бремя, ветхий, рассыпающийся крест. Он упрекал себя, он проклинал себя за медлительность мысли, за отсутствие огня, озарений, того гения, что уже давно вел бы его нехожеными тропами, а не заставлял идти проторенными путями. Он Каин своему таланту, вложенному в него природой. Не Бог, а только лишь одна природа потрудилась, создавая его, поэтому он недостаточно духовен. Он Иуда дару, завещанному предками. Он проглядел старуху, ночью плывущую в лодке по реке, чтобы закопать труп в огороде фельдшера. Это он закопал талант в землю. Расчет старухи оказался тоньше его сметливости, и Дора презрительно отворачивалась от него, и он мог видеть мир только ее глазами, даже себя самого, и смеялся над собой ее холодным, никогда не слышанным смехом. Но его положение было не столь никчемным, как положение очутившегося на тюремных нарах фельдшера, которого Дора предала, - потому что теперь он уже знал, что настигнет чересчур раскрепостившуюся, чрезмерно поверившую в себя бабенку и обратит против нее ее же оружие.
Но стоит помнить, что городские следователи совсем не видят того, что в конце концов сумел увидеть он и что теперь кажется таким простым. Для них все сошлось на том, что труп обнаружен в огороде, числящемся за фельдшером, - безусловно, сокрушительная улика. Нелепые людишки…
А мы тут всех обскачем! На какой-то высоте достигнутой мудрости он даже объединялся мысленно с Дорой. Он был победоносен. Я умен и красив, думал он, глядя на себя в зеркало, с приятной, тихой, кроткой иронией умиления, я раскрыл тайну, непостижимую для темной массы непосвященных.

                ***   

Его открытию не сиделось на месте, луна погнала в ночь, но и луна скрылась, пока он добежал до Смотникова. Когда выскальзывал из дома в застывшее безразлично-враждебной ширью лунное царство, мысль запрыгнула высоко: я всегда широко шагал по жизни, а теперь и вовсе донкихотствую, вооружившись благородной идеей, - однако в потогонных трудах дороги порастряслась, сбавила тон: я – Росинант, в сущности полудохлая кляча. В любом случае, впрочем, он развяжет старухе язык, уж с Манефой-то он справится, вопьется в нее, и, как из растерзанной вены, буйной кровью захлещет признание. Он не загадывал, что будет потом. В Смотниково были всего два-три обитаемых еще дома, а прочие стояли заколоченные, гибли, покинутые хозяевами. Дом Манефы теснился к дороге, и в его окнах горел свет. Узкая тень скользнула по стеклу окна, смазанного куда-то вбок, как бы выпавшего из главной иллюминации, вдруг послышались голоса, возвысившиеся, перешедшие даже, как показалось живописцу, на визг, но тут же смолкли, остались и укрылись там, внутри, недосягаемые для слуха. Без затруднений Прегордоморденко перемахнул через низкий плетень. В глубине дома глухо, как в колодце, тявкнул пес, и Манефа посмотрела в окно, прижавшись лицом к стеклу. Где уж высмотреть что в темноте, но живописец понял, ей было  н у ж н о  выглянуть, чтобы отвлечься от того, что происходит в ее доме, и, наверное, потом понадобится выглянуть еще раз или даже смотреть долго, не отрываясь, с мольбой о спасении, хотя он, о чьем появлении возвестил глупый пес, ни сейчас, ни потом ничем не поможет ей. Пес умолк. Старуха отошла от окна, и снова как бы взвизгнули голоса. Свет из окна не разгонял тьму, посреди которой стоял, бесполезно осматриваясь и примеряясь, живописец Прегордоморденко, неистовый искатель приключений. Он приподнялся на носках, вытягиваясь во весь рост, и заглянул внутрь.
У него мелькнула мысль, что они там, в комнате, за стеклом, каются, их беззвучно шевелящиеся губы творят молитву, а беспокойно, лихорадочно жестикулирующие руки взламывают неподатливую печать истины. Но с равным успехом он мог бы допустить, что они перекладывают вину за совершенное ими преступление на его плечи. Как бы то ни было, они роют ему яму, они сговариваются, плетут нити чужой, захваченной ими судьбы, и ему хотелось слышать, как они изливают яд воспоминаний и пророчеств, видеть, как в спертом воздухе комнаты вырисовываются контуры лодки, тихо переправляющей останки убитой. Он терпеливо, самоотверженно подслушивал, ничего не слыша. Он любовался прекрасным, живым и холодным, будто уже перенесшим зиму лицом Доры, которое каким-то образом отчетливо видел всегда с любого расстояния. Неожиданно понесла, погнала на некую авансцену бурная решимость покончить с мрачной сказкой, разметать декорации, яростно доказать, что напрасно слишком высоко занесшимся бабищам взбрело на ум у него за спиной ковать его участь. А менее всего целесообразно отводить ему роль шута. Сжимал кулаки… Еще мгновение – затопает ножищами как слон, выломает дверь, жутким разразится воем. Борода, всклокочившись, топорщилась тараном. На крыльце, между тем, слабый, вкрадчивый шорох заставил головенку живописца мгновенно съежиться как-то, судорожно завертел он ею на промерзшей вдруг, нехорошо захрустевшей, уже ломкой, как сосулька, шее.
Кто-то тоже выдал свое присутствие, как его собственное присутствие выдал скрытый в доме пес. На верхней ступеньке лестницы гнездилось нечто темное, вытянутое в длину, что могло быть прислоненным к стене (к двери? прямо к хрупкому изображению химер, неправильностей всяких, отделяющему нас от преисподней?) бревном, но, скорее, было человеческой фигурой. Вдруг шевельнулась она. О, источник застарелой вражды, воплощение новых бед, олицетворенная насмешка над державшимся таинственности живописцем! Секунду-другую Прегордоморденко только свертывался и выставлял воображаемые колючки, слегка подпрыгивал, кратко фыркая. Собравшись, как мог, с силами, он испуганно отпрянул, и в то же мгновение фигура шевельнулась совершенно уже заметно, тонкая, причудливо изогнутая ветвь коротко и стремительно вынеслась из нее, страшно полетела в закопошившегося Прегордоморденку, который не то засмеялся, не то всхлипнул, потрясенный внезапным ударом. Свет из окна вспыхнул и погас на теле падавшего с крыльца искателя приключений. Забытье длилось мгновение, но и то, что последовало за ним, смахивало на сон. Он увидел над собой проглядывающую сквозь дымку маленькую луну; огни в доме бабки Манефы исчезли, и деревья, земля, жизнь тонули в темноте. Кто-то поступил с ним возмутительно. Между тем удар получился основательный, и его голова раскалывалась от невыносимой боли. Он провел рукой по лицу, пальцы заскользили в теплой крови, и он подумал, что следовало бы постучаться к старухе, попросить помощи, припереть ее и Дору к стенке, потому как и они повинны в случившемся. Но страшно было вновь приближаться к крыльцу, откуда его столь небрежно сбросили. Слишком далеко зашел он в своем любопытстве.

                ***         

Тогда мешковато выбросился на дорогу. Луна там была уже довольно яркой. За околицей, где утомление от поспешной ходьбы резко, с неприятной внезапностью достигло предела, живописец присел с краю, на обочине, и обхватил голову руками. Думал о жутко извивающихся в ночной скрытости гадюках, о густых темных полосках леса вдали, ни о чем. Услышал движение, шаги. Разумеется – враг, кто еще станет блуждать чужаком в такую пору? Тотчас возликовала лютость. Живописец напрягал зрение и за стучащей в воспаленном, возмущенном мозгу болью, как за перекосившимся экраном, за спрессованной мглой, видел, что метрах в десяти от места, где он затаился, словно из пустоты возник человек, огляделся и зашагал в противоположную деревне сторону. Бродяга, посторонний, чужак… разумеется – враг. С громким воплем Прегордоморденко устремился в погоню, но зачем? – он и сам не понимал. Отомстить? Мир сплющился и перевернулся, он бежал вниз головой по вставшей на дыбы дороге, в таком мире можно было думать о мести. Но ведь ему было страшно; какая-то жаркая сила толкала его вперед: он утратил бдительность, чутье, чувство ответственности за себя. Он словно забыл о непреходящей ценности своей жизни. Его респектабельность страдала, корчилась, сжигалась на нем – на собственной шкуре испытывал – неведомым огнем и по-детски непосредственным, пронзительным голоском кричала в пламени. Это было безумие, поднятое на щиты, вознесенное как знамена и штандарты, вопящее ликованием зайца, возомнившего себя царем зверей. Он бежал и кричал сквозь крики своих потерянных чувств и обездоленных достоинств, как обезумевшее животное. Незнакомец сейчас ждал его, но стоял явно в нерешительности, смущенный, видно, поднявшимся шумом, и когда Прегордоморденко почти одолел разделявшее их расстояние, предпочел спасаться бегством. И Прегордоморденко заговорил с ним в ночи. Так библейские пророки говорили с морями и небесами, призывая их расступиться, явить чудо. Прегордоморденко повелевал: остановись! Они сцепились, упали на дорогу, покатились в мягкой, как облако, пыли, наскакивая на тугие бока кочек, терзая и кромсая друг друга режущими, колющими, дробящими ударами. Прегордоморденко младенчествовал, невразумительно лепетал в праздничных фейерверках своего успеха. Он встал над землей и прыгнул ногами на тулово неприятеля с его странновато, мелочно как-то запрокинувшейся головкой, оседлал этого скисшего человека и бил чудовищно, мстил и не сразу опомнился, а тот уже напрочь выдохся и даже не вздыхал под ударами, безвольно лежал на дороге, раскинув руки и необыкновенно, словно выделывая какую-то чрезмерную букву, согнув в коленях ноги. Лицо поверженного, мелко и призрачно освещенное растущей, крепнущей луной, уподоблялось маске. Прегордоморденко не знал этого усмиренного господина. Он не знал сейчас в особенности, жив ли этот человек, побежденный им в безумной схватке, а проверить не мог, потому как вдруг отошел, отделился пугавшей до головокружения пропастью. Он знал только, что должен бежать отсюда, подальше от упавшего и помертвевшего человека, прибежать домой и там осмыслить совершившееся, понять, выжил ли обезвреженный незнакомец, не повинен ли он, Прегордоморденко, в убийстве, которое, впрочем, можно смело назвать самозащитой. Бежать, прибежать… Осмыслить! Как и чем он провинился и провинился ли вообще? Должно возникнуть просторное и прочное соображении о том, что делать дальше, в будущем, завтра, когда все узнают, убил он неизвестного или же только хорошенько проучил, на славу отомстил за ужасное происшествие у Манефиной избы, где этот Бог весть откуда явившийся негодяй взял вдруг да ударил сумрачно, швырнул его, Прегордоморденку, с крыльца в темноту.

                6      

Остаток ночи уныло размышлял: что же такое сталось? Утром лежал на кровати в холодном доме, под одеялом, стараясь скрыться, показать, что его нет. С улицы сеялась осенняя прохлада. Думал: как случилось, что я замешкался, затерялся, да, именно затерялся в событиях, в совершенно для меня недопустимых приключениях, как же это произошло? Как это так устроилось, что я зашел слишком далеко и уже ничего не мог предотвратить в действиях людей, с которыми меня ничто не связывает, не мог до такой степени, что оказался перед ними прямо-таки жертвой, мишенью и они словно получили неоспоримое право унижать меня, бить, сталкивать с крыльца? Я рыскал и вынюхивал, как собачонка, я лез в чужие тайны, я действительно открыл истину, разоблачил, я раскрыл преступление, но что мне в этом, если мой мир в другом, если не об этом мне следует думать и болеть? И поделом я поплатился, ох как поделом, вздохнул и вскрикнул живописец Прегордоморденко.
Его мучила мысль, что люди-то как раз смолчат, все эти здешние старушки, почтальоны с их набором ходовых английских фраз и низменными увлечениями, старухи-колдуньи, сплавляющие по реке трупы своих жертв, стушуются и промолчат, притрутся к нему в его новой роли соглядатая и чуть ли не злодея, но не потерпит Дора. Как разыграется ее ханжество! Для своей выгоды, корысти ради она воспользуется его несчастьем, она выйдет безупречным символом свободы, чистоты и совершенства, а он навсегда, навеки веков останется пресмыкающимся, ядовито жалящим гадом. И все это произойдет в каких-то Больших Мышах! И все поверят. Кто не подтвердит тогда, что иного и не ждал от его прибытия в деревню, на лоно природы? Кому нужно будет тогда знать, что он был всего лишь вторым, что он подневольно, безотчетно шел за чужой мыслью, за чужой жаждой разгула и варварства? И он задыхался теперь, ему и хотелось быть гадом, чтобы ужалить наконец слишком опережающую его и смеющую над ним женщину. Какая-то освобождающаяся энергия уже развивалась в нем навстречу преследующему ужасу, чтобы дать отпор. Ему хотелось, чтобы разыгравшаяся в Больших Мышах история, может быть несколько сказочная, но для него определенно закончившаяся преступлением, закончилась иначе: чтобы он у всех на виду сорвал с торжествующей самки одежды и обнажил язвы на ее теле. И вот он понял, что у него в настоящее время один путь: продолжать игру и победить. Он не имеет права спасаться бегством. Он понял, что не убил. Ударил, опрокинул, потоптал маленько, но не убил. Человек не умер там, на дороге, а если и умер, то не по его вине, нет, малый тот вовсе не умер, он очнулся, встал и пошел своим путем.
Он едва дождался удобного для визита часа. Все равно выходило рановато. Побежал, помчался он к Доре с решимостью, даже с ретивостью какой-то, словно ринулся на штурм. Но лукавый стер следы преследуемой им женщины. Он готов был убить себя за промах, за то, что не остался ночью в Смотниково, не проследил, упустил. Она ушла из дому очень рано или вообще не возвращалась в Большие Мыши. Где теперь искать ее? Он бросился в Смотниково. Еще не все потеряно, как не все разграблено, еще есть чем поживиться: если Дора задумала уехать в город, то ей не добраться иначе, кроме как на автобусе, чей маршрут пролегает из глубины леса к железнодорожной станции; едва ли ей повезет с попутной машиной. Нет, ей не повезет. Она и не рассчитывает на везение, она будет терпеливо и обреченно ждать автобус. Он перехватит ее на автобусной остановке; но прежде наведается к бабке Манефе. Он бежал вдоль реки по знакомой дороге, по той, что ночью унесла его от опрокинутого и затоптанного им человека, и вот за поворотом открылось  т о  место, и оно было уже остывшим, там не было уже никого и ничего: ни человека, ни убийства, ни молвы, ни страха.
Манефа, пригорюнившаяся у печки, выглядела слабоумной.
- Где Дора? – крикнул он.
Принялся выкрикивать в изможденное, совершенно состарившееся за ночь лицо старухи какие-то неясные, словно символические слова о больших и непоправимых ошибках ее жизненного пути, о заблуждениях и болезни души, излечить которую бессилен даже ад; он упрекал, сетовал, говорил о тех убытках, которые понес из-за нее и Доры, и требовал возмещения убытков. Но старуха только пожималась, крошечно выделывала ничего определенного не говорящие жесты. Убытки возмещать уже нечем, она все потеряла, для нее все кончено. Жалобное помаргивание сонных глаз свидетельствовало, что ее жизнь останавливается. И это человек! Бесчестно наживая добро, плывя ночью в лодке с трупом умерщвленной ею девушки, она не впадала в слабоумие, но когда ей говорят: ты убила! и отдай свое добро, оно тебе уже ни к чему, - теряет рассудок. Словно бы взглядом хозяина Прегордоморденко определил, что порядок в избе сильно нарушен. Здесь орудовала рука Доры.
- Мне сто лет, - суховато вымолвила древняя бабушка Манефа.
- Ну, это ты врешь, - подосадовал живописец.
Старуха на все согласно кивала головой.
- Теперь у меня ничего нет, - сказала она. – Не осталось даже на похороны…
- Уж как-нибудь изыщем способ и похороним тебя честь честью, - возразил Прегордоморденко. – Скажи-ка лучше, она давно ушла?
Манефа развела руки в стороны. Она отрицательно покачала головой. Она уже переходила в иной мир и качала головой с берега, недоступного взглядам и разумению остающихся.

                ***   

Дора была на остановке, сидела в деревянной разваливающейся будке, кутаясь в курточку.
- Уф, догнал, - выдохнул Прегордоморденко, пристально, не без многозначительности на нее глянув и усмехнувшись. – Мерзнете?
- Да.
Она держалась прекрасно, не показывая ни страха, ни удивления, даже как будто усмехнулась ему в ответ; блеснули превосходные зубы, вдруг с устрашающей постепенностью, словно бы довольно-таки тяжелым наплывом, посунулись сверху красные десны.
- А я бежал через лес и согрелся. Вы ведь тоже бежали?
И он подумал, что этим утром, когда он пустился в погоню, у него не было четкого плана действий, а нынче он знает, что делать.
- Нет, я не бежала, с чего бы это мне бежать, - возразила она.
Он оглядел ее внимательно с головы до ног, заметил: в руках у нее сумка, - и он знал, что в этой сумке.
- Как вы догадались, что Манефа убила ту девицу… как ее… Валю Козик?
- Убила? Вы преувеличиваете, она не хотела ее убивать.
- Согласен, тут несчастный случай. Но меня интересует, как вы догадались.
- Я беременна. Хотела избавиться от ребенка, причем в срочном порядке, еще до возвращения в город, и вспомнила о Манефе. А как пришла к ней, вижу: явно струхнула старушка. С чего бы это? Я еще только через порог переступила, а она уже сама не своя, всю ее буквально перекосило. И слышать не хотела о том, чтобы помочь мне…
- Понятно, - перебил живописец, - можете не продолжать. А как вы узнали о существенном… то есть в материальном плане… о сбережениях?
- Да известно, что ей неплохо платили. Был такой слух. О деревенских чародеях вообще болтают всякое, даром что они почти уж повывелись. А жаль… Какой колорит был! Фольклор… Ну, вообразите, заявляется вдруг Мерлин местного разлива…
- К черту Мерлина! – вскипел Прегордоморденко.
- Я и следила за старушонкой немного, а потом застукала, как раз когда она производила ревизию. Говорю ей: на кой тебе золотой телец? на что тебе, рухлядь несуразная, сдалась мамона? О душе лучше подумай, внушала я ей.
Дора уселась поудобнее, как бы приготовляясь к длинному и увлекательному повествованию. Помолчали немного. Наконец Прегордоморденко выговорил:
- Я художник. Талант немал, размах впечатляющ. А в то же время… Вам известно, что такое участь художника, хотя бы и гениального, когда ему не благоприятствуют обстоятельства? Я буду с вами предельно откровенен, немножко даже резковат. У меня есть свой круг ценителей и почитателей, но он узок, и я презираю, в сущности, этих господ, однако порой мне удается продать им ту или иную свою работу, а этим я и живу. Добиться настоящего успеха трудно, я думаю, вы понимаете это, женщина. Я всюду наталкиваюсь на равнодушие, и оно для меня, для моей впечатлительной души равносильно изгнанию. Так что остается мне, как не тешиться сознанием своей исключительности? – Ироническая улыбка мелькнула на тонких губах Прегордоморденки, и Дора, наблюдавшая за ним, быстро спросила:
- Вы шутите?
- Я говорю серьезно.
- К чему же вы клоните?
- А вы не догадываетесь?
- Хотелось бы услышать от вас.
- Знаете, я не ищу себе оправданий. И ни в чем не обвиняю вас. Уверен даже, что питаю к вам самую искреннюю симпатию. Мы же люди одного круга, не правда ли? Так вот, я всего лишь излагаю суть дела, объясняю, как оно сейчас будет обстоять между нами, чтобы исключить заблаговременно всякие недоразумения.
- Я слушаю вас, - сказала Дора.
- Народу должно бы гордиться мной, - снова пустился он ерничать, - подносить на блюдечке все, чего только моя душа пожелает. А этого нет. В результате я не то чтобы взбешен… нет, тут что-то немножко другое, я, как бы это выразить... ну, скажем так, по моим губам, вот тут, вот тут вот, в бороде прямо, начинает скользить специфическая ухмылка. О ней можно много чего порассказать, но как-нибудь в другой раз. Итак, милая, в чем же суть? А в том, что я смело присваиваю себе право брать от жизни все так, будто никакого народа вовсе не существует, а есть лишь я один и все мне одному принадлежит. Я это очень хорошо уразумел сейчас, беседуя с вами.
- По-вашему, меня нет?
- Нет, вы есть. Потому что ваши воззрения мало отличаются от моих.
- Может быть, - размышляюще произнесла Дора, - разделим поровну?
Живописец сделал вид, будто обдумывает ее слова. Он решил хитрить.
- Удовлетвориться половиной?.. Но я не уверен, что сумма достаточна…
- Сейчас подсчитаем, - сказала Дора и резким движением открыла сумку. В руках ее возникла бутылка вина.
- Освежались для храбрости? – осклабился Прегордоморденко.
- Выпейте пока.
Ловко сбив пробку, он поднял бутылку и взял добрый глоток. Дора рылась в сумке. Загудел в отдалении мотор.
- Чу, - воскликнул Прегордоморденко. – Кажется, автобус.
- Верно.
- Сюда могут прийти, нам могут помешать…
Он тревожно огляделся по сторонам.
- Вряд ли, - сказала Дора. – В будни автобус ходит почти пустой.
- Но водитель… Вы все еще собираетесь в город? Давайте же поскорее решать наши проблемы!
- Дайте и мне выпить.
Прегордоморденко отдал бутылку; он прислушивался.
- Не углубиться ли нам в лес? – спросил он с какой-то настороженной шутливостью.
Дора пожала плечами и с чувством вознесла над капризно прочертившейся щелью рта бутылку, как если бы ничто, кроме вина, ее уже не занимало. Губы жадно всасывали бодрящую влагу. Она чувствует свое поражение, подумал живописец с удовольствием, и ему вообразилось, как он, схватив Дору, заломив ей руки, утверждает ее перед изумленными пассажирами автобуса и кричит победно: видали? видали воровку? сбежать думала, но у меня не забалуешь! 
- А что это у вас с головой? – неожиданно спросила Дора.
- Вы о чем?
- Да будто запекшаяся кровь в волосах. Вот, сейчас заметила случайно.
- Чепуха, - усмехнулся он, - маленькое приключение.
Дора ударила его бутылкой по голове, и он беззвучно повалился с лавки, как в тире падает подстреленная мишень. Коротко прохохотала она, довольная своей ловкостью. Еще мелькнула у нее мысль, что она, возможно, просто не расслышала, как этот недруг вскрикнул, охнул или даже с некоторым многословием взмолился в последний миг, упрекая ее в своей мольбе, что она поступает безрассудно, сжигая за собой все мосты. Прегордоморденко неподвижно лежал на заплеванном полу будки, на окурках со следами зубов и усохших конфетных обертках. Она схватила его за руки и поволокла прочь от дороги, за будку, в выглядевшую странно молодой и свежей, невысоко еще вставшую поросль. Она не знала – и это представлялось ей естественным – жив ли он, его голова бессознательно болталась и катилась в траве между ее споро передвигавшимися ногами, и в какой-то момент нельзя было не отметить, в ее случае с отвращением, что он, перемещаясь вот так принудительно, попал в кучки дерьма, свидетельствующие, что на этой остановке все же бывает многолюдно и далеко не все организмы ожидающих склонны понапрасну терять здесь время. Она споткнулась и, чтобы устоять, дернулась, как бы рванулась куда-то судорожно – пришлось пнуть его в лицо, и только невнятно усмехнулась на это.

                ***   
 
Прегордоморденку, сваленного в канаву, не потревожил шум подъехавшего автобуса. Дора сжалась на продавленном сиденье, теперь она почувствовала себя слабой и уставшей. Тряслась в пустом автобусе за темной и широкой спиной водителя, громадностью своей поглощавшей, казалось, летевшую на них дорогу, беспамятно удалялась от вполне надежно – разве нет? – схороненного живописца, странным образом полагая, что коль этот ее преследователь остался, даже, не исключено, остается навсегда в здешнем краю, то путь у нее, стало быть, один – к тому, кто оставлен ждать в Балабутине, к Киру Бересту. Многое случилось. Выслеживала, загоняла в угол, шантажировала, била, пожалуй, что и убивала. Теперь можно было думать, что она действовала без определенного замысла, потому как ведь все, что она сделала, было сделано на авось и она разве лишь смутно угадывала конечную цель. Другое дело, что шла к ней сурово, безостановочно, все сметая на своем пути. Да, так уж это и помнится, что сметала она все со своего пути. Потому что ведь получилось, потому что удалось, потому что она не струсила, не попятилась, она выстояла, осилила, подняла нелегкую ношу. А теперь как будто конец делу и время задуматься, пережить все в чувствах, в размышлениях и ощущениях, в воспоминаниях и надеждах. Особенный, наверное, страшный поворот совершился в ее жизни, и уже не вернуться назад, не выправить дорогу, но сожалеть – нет, она не сожалеет. Она не понимает, как все это удалось ей. Она, женщина, взяла верх в борьбе, достойной мужчин, так о чем же жалеть? О своей силе? О своей удаче? Она не жалеет. Пусть уже познана горькая власть раскаяния над живой душой; она трясется в старом, опасном для хрупкого человеческого существования автобусе, чужая водителю, чужая летящей дороге, стремлению вперед и приближению к какой-то цели их движения, чужая даже убогой пустоте этого автобуса; трясется и думает о том, как странно сложилась ее жизнь, и что все могло быть иначе, чище, благоразумнее и красивей, и что неизвестно, куда нынче несет ее судьба, и что трудно сказать, сколько отныне ждать действительной развязки, возмездия, краха. Но именно потому, очевидно, что она уже задумалась о содеянном и коснулась раскаяния, ощутила стоящую рядом, стоящую повсюдно, за спиной и впереди, трагедию, в самом раскаянии таилось превозмогающее, несущее еще одну победу облегчение: она погибнет, потому что сделала все, чтобы погибнуть, но она постигла цену жизни, и она платит теперь за остаток своего бытия – будет щедро платить из завоеванного, покупая веселье, признание, чью-то покорность и готовность беззаветно служить ей. Покупая право страдать с непринужденной и небрежной улыбкой и еще день, два или год бежать по смерти легко и неприкосновенно, как бежит по раскаленным углям кудесница-вакханка.

                7

Помнится, съежилась в ночи, под изнуряющим воздействием страха, - возле Манефиной избы было дело, - голова мэтра, скукожились образованные ею и нимбом свой исток обрамившие смыслы, усохли на корню не успевшие выпорхнуть, покидая благословенные пределы ума, слова. Теперь, когда этот беспокойный человек пришел в себя в неприглядной канаве, а затем вообще огляделся на опустевшей остановке и – увидел в узком разрезе между наплывами леса удаляющийся, как бы кивающий ему на ухабах зад автобуса, съежившимися были его чувства. Тем же безлюдным путем, каким примчался сюда в своей погоне, он побрел обратно через рощи и просеки, заброшенные деревни, мимо Смотникова, которое казалось вымершим. Сегодня приключение обошлось без крови – только шум в голове и тупая боль. Но он начинал чувствовать, что эта его голова не «держит» удары, сознание не «держит» их тоже, и сразу берет предательское беспамятство, нет выдержки, устойчивости, какого-то сверхусилия, которое позволило бы ему устоять на ногах, когда бьют.
На следующий день он уехал в Балабутин. Сидел в своей квартире один, но никого не звал, и никто не приходил, и он никого не ждал. Однако и это одиночество не радовало его, было пустотой, такой же вялой и оскорбительной, как и там, на остановке, где он постиг утопичность своих претензий. Пойти к другу и спросить, какую новую работу в искусстве тот проделал за время их разлуки, было тоже утопично, и все же он пошел, отворил дверь в прошлое, аукая, вызывая утраченных, но незабвенных духов. Друг еще вчера писал картины, а сегодня уже сочинял музыку. Он обрадовался гостю, усадил его с чашечкой кофе на диван, а сам сел за рояль и стал играть только что законченный им опус и хотел, мечтательно хотел, чтобы слушатель от восторга впал в печаль, от избытка чувств скатился в изнеможение, потерял чувства, ориентировку, закатил глаза и бормотал в забытьи: Боже мой, Боже мой… Только так, представлялось ему, должно приветствовать его новое создание. Это было, конечно, в его мыслях, в творческих его мечтах, а в мыслях и мечтах несколько утомленного творчеством Прегордоморденки ничего подобного не было. «Неужели и мне суждено стать таким же?» - с тоскливым испугом думал он. «Ты все еще пишешь картины?» - несказанно удивился друг. Прегордоморденко словно не знал, пишет ли он картины или занимается чем-то другим. Ему было грустно оттого, что мир, на приключения в котором он пустился, оказался очень опасным, жестким, лягающимся миром, и он не сдюжил, он падал с помутившейся головой, его били, он только и был, что жертвой. А ведь он всегда мыслил себя сильным, непобедимым, героем. Еще тоже нехорошо то было, что приключения кончились, а оттого словно некая целая эпоха вдруг канула в лету и, выходит дело, чуточку ближе стала смерть. И хотя теперь становилось уже невозможным снова бывать там, где столетние старухи умерщвляют беременных девушек, а беременные дамочки шантажируют и грабят столетних старух, теперь лучше забыть туда дорогу, чтобы не подвергаться риску новых унижений, чтобы не было еще худшего горя и отчаяния, он чувствовал, что утопия и наваждение продолжают довлеть над ним и страшный мир по-прежнему манит его.
И ему взбрело на ум поискать Павлушу. Впрочем, эта мысль не выглядела случайной, ей предшествовало словно бы не вполне ясное озарение, и она явилась, судя по всему, следствием то ли самобытно состоявшегося в глубинах души, то ли настоятельно высказанного кем-то извне откровения. Живописец деловито юркнул в район старых домов, былая красота которых – выражалась она в нервных линиях бесчисленных выступов, балкончиков, арок, карнизов, в приметном, всякий раз обособленном строе светлых колонн – ныне казалась судорогами, балансированием на грани развала. На третьем или четвертом этаже одного из лучших там зданий ему открыла немолодая раздраженная женщина; было как-то до неправдоподобия очевидно, что все хорошее, задорное, удобное давно миновало в ней, она сделалась желчной, неряшливой и, пожалуй, забитой. Прегордоморденко остро почувствовал грязь, вонь, болезнь, телесную и душевную, за ее спиной, там, где обретался и Павлуша, между тем, видел, что не хочет она впускать его не потому, что ей стыдно, а, скорее, по своему наглому, тупоголовому безразличию к его надобностям. Вот ведь куда меня занесло, подумал он с нескрываемым изумлением. От стычки с этой фурией живописца спасло появление на лестнице молодого человека тоже странной, резкой наружности, способной внушить беспокойство, - это был Павлуша, он вбежал с улицы, - и что-то прояснилось для Прегордоморденки в том, как Дора поднялась до любви к этому субъекту. Он вдруг понял, что на месте Доры не менее горячо влюбился бы в эту страстную, темную, растрепанную и двусмысленную внешность. Но, побывав в некотором смысле на месте Доры, он понял, что не удивился бы, увидав Павлушу на месте своего друга-музыканта, и даже более того, не удивился бы, узнав, что именно этот Павлуша сочинил замечательную музыку, играет с необыкновенной силой, но, честный и милосердный, не требует от слушателей слащавых выражений восторга.
- Может, сходим в пивную? – предложил Прегордоморденко, как только женщина скрылась за дверью.
Павлуша смотрел на него испытующе.
- Зачем? – осведомился он. – Я, это самое, как раз из пивной.
- Разве тебе достаточно? Да и нужно потолковать.
Пивная была рядом; они взяли пива и расположились за столиком. Ни ростом, ни силой природа не обидела их обоих, и ни в чем они друг другу не уступали. Но Прегордоморденко уже знал, что ему по плечу справиться с этим парнем.
- Что ты делал в Смотникове? – спросил он.
Павлуша спокойно возразил:
- Не знаю Смотникова. Возможно, я и делал там что-нибудь, но Смотниково то было или что другое, поди разбери. Жизнь – сплошная путаница.
- А я распутаю. Тебе Дорка писала о своих розовых мечтах и безумных планах, и ты ей поверил или тайком за ней увязался, я уж не знаю, только в Смотникове ты точно был и хотел тоже поживиться за счет бабки, несчастной столетней старухи. Ты срезал меня возле ее дома, а потом мы дрались на дороге. Я тебя узнал.
- О чем ты говоришь?
- Жарко мы тузились на дороге, - сказал Прегордоморденко с мечтательной усмешкой, радуясь своей тогдашней победе.
Павлуша был твердо мрачен; но слова живописца показались ему скучными.
- Сказал бы я тебе, как было дело, - проворчал он, - да ты не хуже меня знаешь. Там, на крыльце, я не стал ждать, когда ты на меня с кулаками полезешь, решил действовать первым. Потом они в доме, дамы-то наши, запищали, засуетились, так и вижу – лбами стукались. Так я вижу. С кудахтаньем бегали, курицы ощипанные… Видать, это самое, услышали подозрительные звуки, и мне бы рассмеяться, но я решил не испытывать судьбу и дал деру. Заблудился, шел прямо через лес, ночью-то, вышел-таки на дорогу, а ты уж тут как тут… А что теперь? Тебя послала Дора?
- Нет. На ее письме прочитал твой адрес. Она ничего не знает.
- Ничего? Это она тебе сказала? Мол, ничего?
- Не сказала, не говорил я с ней, мы с ней иначе… - занервничал живописец.
- Как же это – иначе? Ну-ка, расскажи, позабавь…
Замахал Прегордоморденко руками, уязвленный некстати взблеснувшей иронией собеседника. 
- Враки все это, - внушительно произнес Павлуша. – Не знает она! Знает! Думаю, кое-что очень хорошо даже знает. Послушай, мне нечего скрывать, и тебя я не боюсь. Думаешь, напугал? А я думаю, твоим угрозам грош цена.
- Каким угрозам? Я тебе угрожал? Ты поменьше думай!
- Если ты не тот, за кого выдаешь себя… - Павлуша хотел вперить в собеседника устрашающий взор, но тот опередил его, воскликнул, с недоумением указывая в окно:
- Это что там за сооружение?
Павлуша мельком взглянул на кирпичные сумрачные стены и башни и, презрительно усмехнувшись над неведением Прегордоморденки, ответил:
- Тюрьма это, мил человек.
Ну да, он мог бы и сам догадаться, к тому же ведь знал, что тюрьма находится в этом районе, в гуще прекрасных домов, более или менее прикрытая ими. Просто не ожидал увидеть ее тяжелые и таинственные стены прямо из пивной, не ожидал такой внезапной психологической нагрузки. Словно уже налаживались мало-помалу отношения с Павлушей, а стало быть, и связи с миром сомнительных, но понадобившихся людей, прояснялось все как-то, обретало четкость и вместе с тем распутывалось, наилучшим образом разматывалось, а тут вдруг, как неожиданная беда, как гнусный вороний крик, возникает странное, едва ли объяснимое осложнение… В тюрьме сейчас томится фельдшер; он так и подумал: томится. Близко, рукой подать – и словно в другом измерении. Осадили меня, одернули, - заметался живописец, - а ну как и меня туда?.. в грязь?.. в некий ужас?.. Павлуша, все видя, наслаждался метаниями Прегордоморденки как даровым зрелищем, отлично развлекался и, ободренный, тихонько напевал себе под нос. Оторопело воззрился живописец на его длинные, тонкие и не совсем чистые пальцы, отбивавшие барабанную дробь у мутных стенок пивного бокала.
Несведущим взглядом не проникнуть внутрь, не разглядеть, каково фельдшеру в темнице, в неволе, - слова, преисполненные неуместного пафоса, все теснились в голове Прегордоморденки, - и он подумал, что нет для него ничего важнее в настоящую минуту, чем в один миг и навсегда определить, для чего он ввязался в отвратительную историю и, в сущности, не спешит из нее выпутаться. И он тотчас определил. Не корысти ради он нынче столь предприимчив и дотошен и даже, если уж на то пошло, агрессивен, а чтобы до конца проникнуть в некую тайну и все разгадать, удовлетворяя свое любопытство, отнюдь не суетное, не праздное. Силен его порыв и в нравственном отношении, ведя к победе над злыми помыслами и дурными страстями; остановится разве что у врат аскетизма – там пораскинет мозгами о дальнейшем, пытливо вглядываясь в контуры близкого, рукой подать, совершенства.
Захара, о котором с волнением вспомнил Прегордоморденко, на первых порах поместили в узкую, серую, как заброшенный чулан, одиночку. В этой тоскливой серости ему отвели время побыть наедине с собой, подумать, как-то позаботиться о постижении истины. Он и заботился. Нужно только поднатужиться, нужно только, чтобы мысль совершила какой-то неуловимый пока, особенный поворот, привязалась к какой-то точке, в которой неопровержимо обозначится, что он ни в чем не виноват. Его водили на допросы в кабинет с желтой листвой за окном – водила обычно миловидная и сдержанная девушка в солдатской форме, и он думал, что она ничего не ведает о его невиновности, но даже в таком положении он, униженный, все же нравится ей, не совсем ей безразличен. Следователь добивался признания, выскакивал вдруг из общего, внешне спокойного и мирного хода беседы с каким-нибудь каверзным вопросом и гордо ухмылялся, когда собственные доводы представлялись ему неоспоримыми. Следователю, казалось, невозможно было не поверить. Но и тут Захар, надеясь вывернуться и создать удобные для него, а не для следователя условия, полагал, что дело не столько в том, что этот следователь – кто знает, не безупречный ли, не блестящий ли специалист? не человек ли, которому впрямь следует безоговорочно поверить? – ошибается и говорит неправду, сколько упирается в непричастность его, Захара, к высказываемой следователем абсолютной, в своем роде даже прекрасной правде и сводится к тому, что они со следователем почему-то оказались в затруднительном положении и пока еще не нашли из него выхода.
Надо сказать, следователь, в чьи руки попало дело фельдшера, был человеком не совсем обычным. Он обитал в очень реалистической полосе и даже имел собственный прочный быт, имел положительную жену и неплохо сработанных деток, но полоса была приграничной, и граничила она с неким неправдоподобием, куда следователь частенько забрасывался, а некоторой частью своей души, да и естества в целом, был помещен и навсегда. По свойствам сызмальства завладевшей им пытливости он все искал высшую, не поддающуюся никаким отрицаниям истину, а упершись в то, что выглядело ею или даже было ее куда как сносным подобием, останавливался, как опешивший кот, как пришибленный, замирал, деревенел, и взор его мерк, хотя смотреть он все же продолжал, вот только с неописуемой тупостью. Он сам, в сущности, плохо сознавал главное устремление своей жизни, безусловно идеалистическое, едва ли не религиозное, и, духовно пребывая в некоем нескончаемом тумане, только судорожно помавал руками и морщил узкий, еще по-молодому гладкий лобик, так что можно было подумать со стороны, что ищет он, по меньшей мере, самого Господа Бога и даже с тем, чтобы с неопровержимостью уличить того в несоответствии занимаемому им положению. По роду деятельности и, будучи к тому же довольно ревностным служакой, он занимался утверждением и менее значительных истин, - в случае фельдшера Захара, скажем, это выражалось в необходимости добиться от него, как от подозреваемого, признания своей вины. Изъяснялся же он путано, с трудом, с мучительно наморщенным лбом, на который Захар старался не смотреть, ибо возникавшие на нем огромные складки представлялись ему несомненными признаками заболевания, а помочь бедняге он ничем не мог. Из надломленных и в пугающем беспорядке набросанных слов следователя можно было сделать осторожный вывод о существовании анонимного письма, указавшего, кто виновен в гибели Вали Козик и где закопан ее труп. Следователь, однако, несколько даже как будто пренебрегал как возможностями этого письма, так и вообще вероятностью его существования, и, отталкиваясь от фактов, может быть, вовсе недействительных, с ужимками и судорогами, как и полагалось ему на его вечно тернистом пути, перескакивал сразу в результат, где его будто бы ожидало уже, и с заметным нетерпением, добровольное и полное признание подозреваемого.
  И Захар тоже был весьма путаный человек, вовсе не бойкий на язык, не вития. Но одно это еще не роднило их, даже наоборот, скорее разъединяло, образовывало между ними едва прикрытую трещину, в которой так и клубилось, так и швырялось из стороны в сторону темными завитками взаимное непонимание и разобщение. По следователю выходило, что Захар уже словно бы вполне сознался в содеянном и только из духа противоречия не соглашается с очевидностью этого факта, Захар же всячески подчеркивал свою неготовность разделить уверенность следователя и порой даже заносил над его головой резко вытянутый вверх указательный палец, как бы предостерегая строго от необдуманных шагов в мир вымышленных коллизий и абсурдных развязок.   
Имея такого вершителя судеб, как этот следователь, легко сбиться на иллюзии, но окружающий мир, особенно если он тяжек и гнетущ, от этого не сделается иллюзорным. Со следователем в кабинете, где веско ощущались преимущества цивилизованной жизни, фельдшер словно играл в бирюльки или в сны, способные увести их в пресловутый Золотой век человечества, а вернувшись в убогую камеру, он ясно видел разбитыми и рассеянными все грезы, какие только могли у него быть, а то и идеалы, о существовании которых волей-неволей напоминал ему вечно мечтательный, сомнамбулический облик кабинетного метафизика. Вскоре фельдшера перевели в общую камеру, где в дыму и духоте теснилось с десяток человеческих душ, и в ту минуту он не думал даже о несвободе, о несправедливости вообще, ибо мог думать лишь о том, что в этой камере ему не избежать встречи с настоящим злом. С обостренной тревогой почувствовал он себя поставленным на конвейер, в обычный ряд арестантов.
Теперь он слышал разговоры, что виновен ты или нет, а коль попал сюда, выбраться из этих стен будет совсем не просто. Так говорили сокамерники; как правило, разговоры заканчивались утверждением, что не выбраться вовсе, даже если совесть твоя чиста, как у ангелов небесных. Юриспруденция вся направлена на обличение и уничтожение человека. Ты обречен, коль тебя уже взяли под белы ручки. Одни учили фельдшера биться до последнего, даже, если угодно, биться головой о стены, утомлять следователей и надзирателей своей персоной и своей правдой, другие – смириться, сдаться, усвоить, что ничего уже не докажешь. Одни верили в его невиновность, другие нет. Но было важно, что никто из них не торопится причинить ему зло. К его изумлению, в камере царил порядок, суровый и странный, но по-своему справедливый. Не полагалось красть. Не полагалось обижать просто так, за здорово живешь. Полагалось делиться, жить сообща. Провинившихся, преступивших законы этого общежития безжалостно карали. Здесь не суетились, не толкались, не спешили никуда, здесь убивали время и потому могли позволить себе интерес к человеку, стоящему, как присутствующие довольно ясно сознавали, на более высокой ступени развития. Когда у них заходила речь о том, чего они не знали, они прямо обращались к фельдшеру: ты знаешь, а мы нет, - и не стыдились своего незнания. Впрочем, они не сомневались, что ему тоже есть чему поучиться у них: ведь они ловкие, бойкие, что греха таить – они прожженные плуты и видывали такие виды, что ему и не снились. Они знают жизнь.
Он уже не удивлялся, просыпаясь, что находится в каменном мешке. Несколько прижившись, он сполна почувствовал разъедающую, сводящую с ума скуку и неподвижность камерного существования. Скука отупляла, и чья-то нечаянная глупость вдруг становилась общей глупостью, распространялась как эпидемия. Кому-нибудь приходило в голову выдувать из бумажной трубочки мыльные пузыри, и тотчас едва ли не все неистово кидались в это занятие. Книги и разговоры утомляли. Начиналась какая-то Африка, какое-то первобытное племя, люди словно сокращались на глазах, и фельдшер, в опознании собственного «я» все еще находивший пищу для помыслов о своем величии, вдруг оказывался в окружении улыбчивых, несколько возбужденных, неумолчно пропискивающих что-то пигмеев. Но культурные запросы сохранялись: устраивали самодельные концерты, пародии на судебные процессы, то или иное мастерили в лубочном стиле, амулеты некие, сувениры. Существенного спасения это не приносило, время уже не делилось на минуты и часы, а растягивалось в периоды, отмеченные обедом, прогулкой, вызовами на допрос. Захар ловил себя на том, что не в состоянии придумать ни одной забавы, которая удовлетворила бы новых друзей и его самого, ни мыльных пузырей, ни игры, ни веселого фарса. Он не знал анекдотов, развлекательных историй, был скучен, как задвинутый бдительным надзирателем засов. Мысль застряла, замешкалась, скомкалась в тесной и темной ловушке. Но он неотступно, без начала и без конца думал о Доре, и эта работа уберегала его от скользкого страха перед собственной скукой. Всегда, даже во сне, он думал что-то беспрерывное, тянущееся, как лес, почти не перевариваемое разумом – о Доре, ибо даже игры, в которые втягивал его следователь, каким-то образом происходили у нее на виду. Она видит, как они со следователем забавляются, как строят воздушные замки, а затем беспечно разрушают их. Она высоко, она в небесах, и все видит, паря в вышине. От зорких ее глаз ничто не укроется. Взлететь бы к ней… И все, что было в нем прежним отношением к этой чудесной женщине, получало негативную оценку: не понял, не сказал, не успел, не разобрался… Он жил своими заботами, а в ее жизнь не вникал. Не знал ни ее желаний, ни потребностей, ни мыслей. И сейчас не знает ничего, кроме того, что она самая красивая, самая умная, самая душевная, она лучше всех и другой такой нет. Но это пустые слова; он пуст перед ней; разве сердце подобной женщины завоюешь, не сказав проникновенного слова? Все их супружество было его пустым и нелепым молчанием.  Может быть, вся ее жизнь возле него была затаенной мукой, которую он, ослепленный и самодовольный, проглядел. Он не спрашивал темную неизвестность, верит ли Дора в его виновность, это как-то не было существенным, отступало в тень перед ее, выяснившейся теперь, драмой, и он хотел лишь, чтобы она не страдала, не плакала о нем как о загубленном, потерянном навсегда, чтобы за все, что с ними случилось, она винила только его прежнее слепое молчание и нынче набралась терпения ждать.
Следователь считал, что во всяком деле, особенно таком, как содержание под стражей, должен соблюдаться строгий порядок. И даже в стенах тюрьмы, стесняющих свободу и вовсе не располагающих к умиротворению, все должно быть прекрасно. Все должно быть идеально. Люди должны жить как в раю. Это требование бесконечно совершенствующегося и человеческое общество заставляющего семимильными шагами продвигаться вперед и вперед гуманизма. Но не все обстоит благополучно. Он рассказал подследственному, как в камеру, ничем не отличающуюся от уже известной ему, втолкнули охранники понурого, как бы сознающего за собой некоторые грешки малого, а там этого человека стали жестоко избивать, обвиняя в доносительстве, и в конце концов сунули под нары, велев выкарабкиваться оттуда лишь в исключительных случаях. В другой камере восторжествовал произвол группы сильнейших над слабым большинством. Что творилось! Какие нарушения! Чего только не вытерпели то и дело попадавшие под горячую руку бедолаги! И подследственному, человеку разумному, образованному, эскулапу, питомцу гиппократовой мудрости, это нравится? Ему это по душе? Ему любо погрузиться в пучину чудовищных явлений, невероятных проявлений жестокости и дичайшего варварства? Он нашел общий язык с худшими из худших? А может быть, он и всегда-то был хуже их, хуже всех? Неужели так? А если не так, почему же он косно и бездушно хранит молчание, почему не сознается? Сознайся же он, разве не устроилось бы все тотчас гораздо лучше, приятнее, благолепнее? Разве он первый не испытал бы чувство величайшего облегчения? и история искупления вины не потекла бы в более мирном и удобном русле? Разве не наступила бы благословенная пора послаблений, некоторых даже роскошеств? Разве, наконец, суд, а он, известно, уже на носу и от него не уйти, не счел бы возможным проявить достойное раскаявшегося преступника снисхождение? даже вовсе отпустить его восвояси?   
Страшно и подумать, до чего хочется, чтобы все чудесным образом переменилось, вместо следователя возникла Дора или чтобы следователь неожиданно стал мыслить и говорить, как Дора, улыбаться, шутить, как Дора, хотя сейчас и не припомнить толком, шутила и улыбалась ли она когда-нибудь. Но этого не происходило, следователь мыслил и говорил о своем, и фельдшер, путаясь и смущаясь, не понимал уже, как можно и дальше огорчать этого неплохого, в сущности, человека упорным отказом согласовать признание своей вины с его обвинениями, хотя бы и голословными. Теперь-то он постиг, что нет на свете женщины прекраснее, достойнее Доры. Он словно взрослел. Сам следователь отмечал в минуты откровенности вехи его развития, роста, возмужания; минуты это были приятные, и деликатность побуждала следователя высказываться с необычайной даже для него сбивчивостью, припрятывая свою основную и, собственно, единственную мысль, что все это торжество возрастания в подследственном может иметь смысл лишь в том случае, если тот наконец признает свою вину и в дальнейшем уже будет только каяться и молить о снисхождении, а не вертеться в поисках выхода из катастрофически сложившихся для него обстоятельств. Вообще, говорил частенько следователь, мне бы ваше спокойствие, мне бы, вздыхал и жаловался служивый, в моей профессии подобное хладнокровие ой как не повредило бы. Посидите с мое, - шутил Захар. Со временем следователь принялся как-то очень уж озабоченно беспокоиться о невозмутимом хладнокровии фельдшера, словно оно и было главным козырем того и только благодаря ему у следователя ничего не выходило в его трудах. Трудно сказать, догадывался ли следователь, какой ценой давалось арестованному его замечательное спокойствие. Все приметнее овладевала им невыразимая тревога, с ужасом уже углублялся он в самопознание и все чаще жалобно восклицал:
- Да не заболел ли я тут с вами? Немудрено при такой-то вашей неприступности. Это у вас уже черствость, бездушие… А я не могу, когда что не так, когда вокруг непорядок и даже разбой. Не по себе мне, когда не сознаются… А вам как с гуся вода… Вы просто-напросто истукан! У меня ум за разум заходит из-за вашей безмятежности! Милый мой, а как же правда? Разве мы не правдоискатели? Почему же вы не стремитесь к конечному результату? 
В один прекрасный день, откинувшись на спинку стула изнуренным человеком и глянув исподлобья на фельдшера, он пробормотал:
- Итак, вы не признаете…
Смешался, умолк, подавленный сознанием незавершенности своей работы с упрямым подследственным.
- Отправьте меня в камеру, - сказал Захар, еще и знаками показывая, что пора бы прекратить этот бессмысленный и мучительный разговор.
- Зачем? – болезненно усмехнулся следователь. – Пошаливать? Проказы разные… Преступать закон?!
- Отправьте…
Наморщил следователь лоб, желая возразить и зная причину, заставляющую его препятствовать дальнейшему пребыванию фельдшера в камере; его желания и знания были в эту минуту на редкость просты, и страдал он разве что от неспособности постичь эту простоту.
- Нет, - выговорил он строго, - вы свободны.
И тогда его строгость, не успев стать мужественной, превратилась в какое-то наивное, расплывшееся на его худом, как бы испитом лице недоумение борьбы с привязанностью к этому интересному, почти необыкновенному парню, которого ему полюбилось считать выдающимся преступником. Еще ему хотелось как-то повернуть закон таким образом, чтобы бывшему подследственному не ударила в голову искрометная радость освобождения, чтобы он еще хотя бы в малом чувствовал какую-то неповадность, отлученность или, может быть, недосказанность. Но это не получалось, вернее, получалось, но чересчур неуклюже, и побагровевший следователь в конце концов лишь с дикой шутливостью погрозил пальцем и, поглупев невероятно, сдавленно вскрикнул: не шали! не озоровать тут у меня! Даже приосанился вдруг и произнес на манер легкомысленного напутствия: иди и не греши больше. Их соединяло и разъединяло, сталкивало и отталкивало полученное извне, из далекого мира чужих свершений, известие, что бабка Манефа – ее дни были сочтены, она думала о душе, о покаянии и искуплении – в храме, плача и кончаясь, поведала страшную правду. В скобках заметим: бабка Манефа не успела или не пожелала сказать о Доре; когда у ее одра священника сменили представители власти, старушку, вернее, то, что от нее осталось, вела уже совсем другая стража – там, далеко, на действительно необитаемом острове.
- Да, - подвел итог следователь, - представьте себе. И забудем на время о наших разногласиях. Вы так видите истину, а я – вот так, вот, и никак иначе, понятно? Вам меня все равно не переубедить! Ладно, отложим наш спор до другого подходящего случая, а он еще представится… Да, например, старуха. Смекает ведь, что ее пациентка сыграла в ящик, да и как не смекнуть, если факт налицо. А вы мне тут: медицина, аборты, инструментарий… заметьте, не нож мясницкий, но скальпель – вот о чем треплются интеллигенты в белых халатах, гниловатая, в общем и целом, публика… Тогда как на самом деле тут знахарство, суеверия, мракобесие. Средневековье в возрожденном и ликующем виде. Вот в чем суть, а вы мне толкуете… Нашел тоже дурака! Здесь не церковная исповедальня, чтобы выслушивать кого ни попадя. Говори, да не завирайся. О деле говори. Чистосердечное признание – вот то, что всякому делу венец. Друг мой, что же это я так разговорился? И как гладко… Вот жена подивилась бы! Просто чудо! Что же вы со мной сделали? А говорили – врач. Да вы кудесник и вообще сумасброд, чародей почище этой старой перечницы… как ее там… сволочи этой, пакостной старушонки… И ведь сообразила – а? каково? – сообразила же на лодке переправить труп и закопать в вашем огороде. Вот как было дело.
Фельдшер проговорил задумчиво:
- Смекнула, сообразила… ловко, что и говорить. Но так ли все было? Разве не остаются вопросы? Почему церковь? Откуда взялся священник? Почему старуха побежала в титульную, так сказать, церковь, а не к баптистам, как ей полагалось, если верить всему, что о ней болтают?
- Ну и вопросы у вас, - вытаращил глаза следователь. – Вы, ей-богу, как баба, как жена, так и сыплете… На кой черт все это спрашивать? Да и кто я, по-вашему? Богослов? Сектант? Мракобес религиозный? Отстаньте, ради Бога, и отправляйтесь себе в свою деревню, вас там заждались. Вы там ищите себе применения… и чтоб без дураков, всерьез ищите, а то вон чего выдумали, на нарах валяться, прохлаждаясь! Этак и разбаловаться недолго. Что это такое, в самом деле, хлеб с отпетыми негодяями делить.
- Я не по собственной воле.
- Зато менять психологию, поддаваясь преступным элементам, вас никто здесь не принуждал. Я именно об этом, а не о причинах здешнего пребывания. То есть вашего, а не моего – я-то здесь на своем месте!.. Но вы, ваш образ мысли… Внушает, да… сомнения, подозрения… Если вы не преступник, то кто же? Разве этот вопрос можно обойти вниманием? Вы, может быть, своих пациентов в землю не закапываете, ну так вы, может, их и всех прочих простых сельчан уже давно как-нибудь да растлили, гнусным штукам научили, привили им невероятный цинизм и сарказм… а здесь, у меня, прикидываетесь святым! Возлюби ближнего своего… Ударили по одной щеке, подставляй другую. Ага… Один пришел и закопал свой талант в землю, а другой пришел и не закопал… Знаем мы эти сказки. Не бузить больше! У вас там, понимаешь ли, мистерии, символика с буколикой, вы талантами распоряжаетесь… закапывать, не закапывать… а нам, значит, после вас выкапывать мертвых девиц с убиенными младенцами во чреве? нам после вас ужасаться порочности народонаселения? Прощевайте! – выкрикнул следователь напоследок. – Не скажу, будто доволен нашей встречей. Это не сахар, с вам подобными встречаться. Неприятный осадок имеется… Как можно было не сознаться? Ну, разобрались бы потом, как подвернулась эта старушенция с ее показаниями… Но не сознаться под тяжестью неопровержимых улик… Да неужели вы не покопались в душе, не нашли ничего такого, ничего гаденького, подленького, способного огорчить меня, расстроить, такого, чтоб я стал думать о людях хуже, чем думал раньше, чтоб я схватился за голову и взвыл благим матом, а вас захотел на месте расстрелять, задушить, забыв, что служебное положение не позволяет мне чинить самосуд и обязывает меня передать ваше дело в суд, который – уж конечно же! – не поверил бы вашим невинным глазкам и вашим попыткам оправдать себя, вашим оскорбительным для правосудия потугам уйти от ответственности, от возмездия… 
Больше им не о чем было говорить между собой. Никакая сила в действительности не побуждала их, освобожденного, расправляющего крылья фельдшера и потрясенного собственным красноречием следователя, по-настоящему гадать, спрашивать: только так и было оно, дело-то? только и всего? Они расстались.
Настала для фельдшера пора пройти, может быть с поникшей головой, широкий, яркий, солнечный мир, опуститься на колени перед женой и попросить у нее прощения. Он утешал себя мыслью: мне было трудно, но я выдержал, не пал духом, я, пожалуй, могу гордиться собой и быть выше обид.
Ему было странно, что еще час назад скучный, как задвинутый надзирателем засов, он уже идет по улице как ни в чем не бывало, свободный, какой-то то ли веселый, то ли опешивший, по своему умудренный опытом. Но теперь он совершит великое дело. Ни одна минута отпущенного ему времени больше не пропадет даром. Он любит Дору.
Зайдя к ее матери, он сказал, что его невиновность полностью доказана и из узилища он выпущен жить точно так, как жил прежде, без ущемлений в правах, - да не на ту собеседницу напал. Эта женщина производила впечатление больного человека, во всяком случае, у нее была своя, наглухо отгороженная жизнь. Она узнавала фельдшера, однако имела, вероятно, весьма смутное представление, как он жил прежде и что станется, если он и дальше будет жить так же. Подобные вопросы не занимали ее. Дора давно не показывалась здесь, к тому же зовут ее вовсе не Дорой, это имя – всего лишь странная выдумка. Положим, случилось однажды, не очень-то и давно, что так называемая Дора забежала на минутку, позвонила куда-то и – как сквозь землю провалилась. Какие же выводы из этого можно сделать? И можно ли вообще? Главное, нужно ли? Вероятнее всего, особа, именующая себя Дорой, находится в деревне. А где ей еще быть, этой ветреной особе? Пусть сидит в деревне и пореже кажет нос сюда. В душе фельдшера больно отозвалось внезапное уразумение, что ему наверняка была известна история с придуманным именем, однако он начисто позабыл ее, - надо же, какая короткая у него память! Рассказчица сидела на стуле и, раскачиваясь маленьким сухим телом, жалобно скулила о чем-то нереальном, вымышленном. Мнимая Дора приезжает, когда ей вздумается, и ее надо кормить, а чем, если в доме пусто, хоть шаром покати. Захару не верилось, что Дора в деревне. Его взгляд упал на телефон, на раскрытую возле аппарата записную книжечку, принадлежавшую его жене. Забыла здесь книжечку. Забыла принести ему в тюрьму передачу; забыла его; жена стала чужим человеком. Но ему не хотелось верить в это. Она звонила по номеру, который записала последним, и Захар не знал этого номера, не знал того мужского имени, которое под ним значилось. Он позвонил, спросил о Доре. Ему ответил знакомец Кира Береста, у которого тот нередко останавливался в Балабутине. И постепенно панорама незнакомой жизни разворачивалась перед фельдшером. Балабутин. Приезды и отъезды. Человек, у которого останавливаются. Все это было как слова никому не известного языка. Да, Дора приходила, потом  у е х а л а  куда-то с Киром Берестом; не исключено, в городок, где живут родители Кира Береста, вот адрес.
Как можно уехать куда-то с Киром Берестом?
Но, скорее всего, они скитаются. Захару не верилось, что это так.
Но если могли взять его под стражу за преступление, которого он не совершал, то почему же не могла Дора уехать куда-то с Киром Берестом?
Он повесил трубку. Теперь над ним смеялись. Свободный и солнечный мир смеялся над ним, но в ту минуту он, уже опытный, бывалый человек, думал лишь о том, что знает, как отвечать на оскорбления и насмешки. Единственное, чего он не понимал, - что общего у Доры с Киром Берестом. Он очутился в кухне, один, вне пространно трактующей свои жалобы тещи, и сообразил, что привело его туда чувство голода. Он смотрел на буфет, где в вазочке соблазнительно лежали медовые пряники. В них выразился некий символ его мытарств, и поскольку это случилось, поскольку все выразилось в каких-то пряниках, ему стало чудиться, что все происходящее с ним узко, сжато и замкнуто, до того мало, что на этом маленьком пространстве он многое может безнаказанно позволить себе. Хозяйка сидела в комнате, забыв о нем, а он смотрел на заветный буфет и думал, что бессмысленно и дико ему, севшему на мель, мучиться голодом, когда у него на виду лежат вкусные пряники, и будет естественно, если он возьмет их. Взял и быстро съел два пряника и взволнованно пробежался по кухне. Нет, голод не утолен, но он-то счастлив, нескрываемо, безумно счастлив. И теперь он уже знал, что никогда впредь не поступит подобным образом, но хорошо, что он все-таки сделал это, не постеснялся, как хорошо и то, что это уже позади и что это было в его жизни. С особой, как бы принципиальной нежностью прислушивался он к теснившимся в душе заповедям: не убий, не укради… О нет, нет, он не шалит, он ушел и не грешит больше! Но до того радостным и возбуждающим оказалось испытание, что вдруг попала в его руки чайная ложечка и ее безоглядно, горячо погрузил он в темную жижицу вишневого варенья, примеченного рядом с пряниками, - и это тоже не было уже слишком, потому как это было всего лишь счастливое беспамятство. Он мгновенно забыл бы, что схватил в рот ложечку вишневого варенья, однако послышались шаги хозяйки, а варенье оказалось с косточками, и он подумал, что эти косточки, если теща заметит их в его рту, выставят его совершенно не в том свете, какой действительно отбрасывает на него случившаяся история. Женщина уже входила, уже мелькала в дверях ее тощая тень. Он кинулся в сортир и выплюнул косточки. Сортир выглядел убого, и фельдшер, глядя на сырые стены, с какой-то обидой решил, что заключена немалая ирония в том, что его испытание перенеслось в эту жалкую обстановку, тогда как еще минуту назад он полагал, что оно вообще уже позади и с честью выдержано. Стало быть, он способен пасть, и пасть низко? Фельдшер был в недоумении.

                8         
   
Словоохотливый путаник следователь с изумительной быстротой становился для фельдшера мифическим персонажем, а тем временем Дора и Кир Берест более или менее чинно бродили по славным городкам нашего юга. Без заминок они привыкли друг к другу. Дора пришла, позвала, и Кир Берест пошел за ней, как за старым проверенным другом. Все между ними было спокойно и ровно, они ни о чем не спорили, ничем не возмущались. Дора не попрекала своего друга бедностью, а он не слишком тяготился ролью прихлебателя. Возникшие из ничего и как-то очень уж легко взявшие, так сказать, свое отношения обесценивались сознанием, что когда-нибудь, может быть и скоро, пестрая и праздная жизнь, подхватившая их, непременно кончится, - это сознание разбирало каждого из них по-своему, - она погибнет, а он… уйдет в монастырь. Они жили в случайных домах и на пляжах. А когда все это минет, он скроется в монастыре, ну, что-нибудь в таком роде. Построит себе скит. Он удалится от мирской суеты. А она повергнется в прах земной.
Каждый из них, и каждый по-своему, искал возможности протиснуться и найти золотую середину между теми страшными пороками и, напротив, великими достоинствами, которые теперь, когда их жизнь сделалась прозрачно-легка и уводила в вымысел, они могли подозревать в себе. Дора вытащила его из балабутинского прозябания, прилично одела и привезла на цветущий юг, и Кир Берест понял, что следует обрести эластичность и приторно заулыбаться, а серьезного ничего от их связи ждать не приходится, ибо богатство Доры воздвигает между ними неодолимую стену. Ее богатство делает неуместным, несвоевременным его стремление к жизни исключительной, необыкновенной; ее богатство возбуждает в нем преступные помыслы, между прочим, навязывает ему и унизительную зависимость от нее; ее богатство придает их отношениям искусственный, даже болезненный характер. В той возне, в которую их, спешащих и околдованных, опрокинула мимолетная страсть, превратившаяся в более или менее устойчивую связь, внутренний голос Доры преподавал ему суровый урок: я могу думать и знать о пепельнице или о подушке как всего лишь о вещи, в определенной степени полезной, но думать так о тебе, живом человеке, я не могу; и все же постарайся устроиться рядом со мной так, чтобы я и о тебе могла думать как о вещи только. И он старался, сколько мог искренне, в меру таланта лицедействуя. А вот когда сознавался порыв к освобождению, брезжила мечта о свободном беге по земле и головокружительном парении над землей, это выходило предпосылкой к тому, чтобы основательно и не без волнения задуматься внезапно о своих великих достоинствах.
На открытой террасе какого-нибудь кафе Дора держала в одной руке бокал виноградного вина, а другую грациозным жестом подносила к широким полям соломенной шляпы, - смотрела в это мгновение вдаль, скажем, на море, бухту и волнистые берега, - совершала в воздухе поднятой рукой легкое, приятное движение, и всякие сомнения в ее совершенной женственности отлетали прочь как мухи. Высказывалась она: а как это, оказывается, просто и великолепно – бродяжничать, денег бы только побольше, этак, примерно сказать, сверх меры… Кир Берест с готовностью поддакивал: чего уж тут, колесим себе по стране, колесим по жизни, а деньги хороши лишь для пользы плоти, для души же они элемент случайный и необязательны…
Поза и жесты Доры восхитили музыканта Халупу и побудили его начать игривый разговор.
- Вы очаровательны, - сказал он с придыханием, выразительно щуря глаза. Игривый разговор состоялся. Халупа догадывался об извилистых жизненных путях Доры еще меньше, чем Кир Берест. Халупа бренчал на гитаре, с трогательной обстоятельностью держался на сцене, был олицетворением южной живописности, стройности и изящной лени, говорил непринужденно и обо всем понемногу. Халупа оттеснил Кира Береста в тень, и тот мог теперь сколько угодно разглагольствовать о тщете, пошлости, суетности бытия. По крайней мере, его прилично одели, и подобные разглагольствования выглядели в его устах уже не писком нищеты, какого-то материального недоумения, а признаком рафинированности. В литературе, говорил Халупа, мне нравится немногое, главным образом то, что похоже на музыку, а настоящая музыка всегда должна быть своего рода литературой. В технике, развивал он свою мысль, мне не нравится ничего, кроме техники исполнения небезызвестного Пако – у него-то дар Божий! – а машины, механизмы, инженеров и чертежи я нахожу непотребными и призванными разве что олицетворять невообразимую пошлость нашего времени. Отсюда, вскрикивал Халупа, ясно, что наш мир – клоака и яма, в нем везде нечистоты и на всем лежит печать похабщины. Но, заканчивал свое рассуждение музыкант, есть дар Божий, есть Пако, есть я, есть мои импровизации, стало быть, не все так уж скверно; есть ты, Дорушка, а это значит, что жить стоит и каждое утро, когда ты просыпаешься и открываешь глазки, можно, залюбовавшись тобой, начинать все заново, с новыми надеждами и видами на будущее. 
Унылый, разочарованный, словно бы слегка примятый и хмельной Кир Берест, глядя, как амурно вьется вокруг Доры склонный к философствованию музыкант, оттуда, из тени, где увядала его любовь, небрежно ронял: побольше плюша и розочек, просияйте лицами, улыбнитесь, помните, как хорошо вам вместе. Фаворит Халупа покровительственно говорил ему «старик», «братец», «отец», а порой, когда Кир Берест умствовал, говорил, скучая и насмешничая, «доктор». Однажды среди ночи Кира Береста разбудило громкое пение, - в комнату, откуда оно донеслось, не имел он теперь беспрепятственного доступа, - а утром солидно обрисовавшийся в прохладных еще солнечных лучах Халупа сообщил ему:
- Мы, южане, а ты, старик, я слышал, тоже из наших, мы превосходим северян живостью, находчивостью, сметливостью, а по части юмора вообще оставляем их далеко позади. У них аккуратность, размеренность, порядочность, первенство закона и естественный отбор среди неприспособленных к лютой стуже, а у нас живая жизнь. Мы легче воспринимаем искусство, не так стесненно, как некоторые, вживаемся в изысканные архитектурные формы, не читаем нотации девушкам, когда они, воодушевившись, выбегают на сцену, стучат в настил голыми ногами, вертят рельефно обозначенным задом. Не знаю, как ты, старик, а я разобрался, что к чему, и постиг: у Доры отменный слух и голос. Оглянуться не успеешь, как я сделаю ее певицей.
Словно во сне увидел Кир Берест, как собрались некие люди в доме Халупы послушать Дору. Жутко зазвенела гитара. Халупа подскочил к Доре, сильно встряхнул ее, сверкнул глазами обжигающе для публики, сказал взволнованно, а оттого громко: ребята, вот шансонетка, - вдруг плюхнулся на стул в первом ряду и весь ушел в шумное беспокойство, стуча ногами и звонко прищелкивая пальцами. Дору приветствовали как могли, отчасти и рукоплесканиями; вообще чествовали. В полумраке комнаты, подавшись вперед, почти уткнувшись в спину сидящего впереди человека, истово молился Кир Берест: только не бросай меня, не покидай меня, творится черт знает что, от меня требуют спокойствия, говорят мне: не суетись, не тревожься, - только и слышу: старик, отец, тебе волноваться нечего, нет причин для волнения, твоя девочка добьется успеха, и у нее будет куча денег, - а мне ничего не надо, кроме как чтобы ты не оставляла меня.
Он и сам не понимал, о чем молится и что это его так разобрало. В том, что делала теперь Дора, было нечто фантастическое, нечеловеческое; словно из царства оборотней и химер пахнуло на Кира Береста, и он, продолжая хрипеть, скрипеть и рыдать свое «не покидай, не покидай», подумывал о бегстве. Возможно, все сейчас сильно встрепенутся, склонятся над ним и в один голос воскликнут: твоя девочка уже певичка. Она поет великолепно, - шептали, змеились, ворковали чьи-то насмешливые голоса, - это новое слово в искусстве, нужно быть косным, а то и подлым, отвратительным, чтобы не признать этого. Киру Бересту в темной комнате, в безумии, в шуме, поднятом Дорой, не терпелось закричать, что он еще жив, не пропал, даже не сброшен с дороги на обочину. Его заметил Халупа, преисполненный достоинства, вальяжно усталый и подобающим образом зачарованный. Он поправил на Кире Бересте пиджак и зачем-то застегнул его на все пуговицы. Его волнение не иссякало.
- Грандиозный успех, старик, - сказал он. – Ты рад за нее?
Кир Берест кивнул. Халупа, не обращая на него внимания, говорил в пространство:
- Умиляйся, глотай слезы, замирай от восторга, предвкушая вероятие того, что она, вознесшаяся на вершину славы, захочет помочиться тебе в рот. А, возможно, не одна она. Ты радовался, ты аплодировал вместе с нами? Топал ногами в пол, свистел и кричал восторженно? Небывалый успех! Настоящий триумф!
Кир Берест вымолвил словно в забытьи:
- В ней чувствовалась, угадывалась, что ли, какая-то одержимость, какое-то вообще холодное, безжалостное выражение человека в его чистом виде. Ты не боишься, что она пожрет нас?
Халупа мельком взглянул на него.
- Я допускаю, - ответил он, - что ты сказал умные слова, но равным образом склонен допустить и то, что ты сказал глупость. В любом случае сказанное тобой – всего лишь литература. А мы, южане, даже в литературе умеем находить рациональное зерно и дельное отличать от пустяков, которыми писатели предполагали заморочить нам голову.
- Ты никогда не исправишься. – Кир Берест сокрушенно покачал головой. – У меня и у нее еще есть шансы, а ты всегда будешь топтаться на одном месте и оставаться таким, знаешь ли… безымянным.
- Как это? Я – безымянный?
- Человек не может называться халупой.
- Да, но… халупой с большой буквы, не так ли? – озадаченно промямлил музыкант.
- Все равно не может.

                ***         
               
Они еще не ведали, что их карнавальную возню вокруг Доры прервет ее муж, фельдшер Захар. Он из Балабутина отправился на юг, в городок, где жили родители Кира Береста, надеясь там настичь жену. Ему говорили, что путь не близкий, придется, наверное, пересаживаться из поезда в поезд или в автобусы, добираться на попутных машинах, а прохладными ночами передвигаться на своих двоих и даже блуждать в горах, стараясь не замерзнуть на перевалах. Не вдумываясь, занятый только собой, своей мукой и обидой, фельдшер между тем познавал новый, незнакомый ему прежде мир южной красоты и какой-то лукавой, юркой открытости, похожей на подвох. Путь измерялся не километрами, а количеством сказанных, низвергшихся на него слов, он ехал в некую словоблудную поэму, в словесный туман, в басню. Ему не пришлось добираться до намеченной цели, еще прежде, в каком-то жарком городке, идя через парк к вокзалу, он увидел Дору, и это было как сказка. Дора сидела на траве в окружении солидно пирующих юношей, и ее голос – а она, несомненно, пела, это сразу открылось фельдшеру с полной очевидностью, - вставлял между всплесками рокочущего в руках гитариста инструмента резкие, пугающие звуки. Фельдшер не мог поверить своим глазам. Нет, он узнал ее, Дору, свою жену. Она пела. Он не верил своим ушам. Она пела, а он на тюремных нарах мечтал прийти к ней с проникновенным словом, он крал тещины пряники, он мчался искать ее, Дору, свою жену, она пела, а он страдал, он думал, что покончит с собой в тюрьме, если его признают виновным, а потом, когда признали невиновным, решил, что для него начинается совершенно новая жизнь, он страдал и надеялся, в сжатый срок прожил целую жизнь, - а она вон какие рулады выдает, вон какие куплеты выпискивает, украшая взвизгами! Она заслуживает кары, и это отчетливо пронеслось в его голове, выдержавшей многие версты чужих, непроникновенных слов. Вечером того же дня он повелительным жестом остановил Кира Береста и сказал:
- Вот что, друг, хватит шаляй-валяй. Я видел вас с моей женой. – И уточнил: - Я о Доре. Этого довольно с вас, по-моему, так тут вообще перебор, как-то чрезмерно для всех нас и для каждого в отдельности, а для вас в особенности...
- А… - Кир Берест усмехнулся, - понимаю, то есть не вполне, но в целом… – Пошел  в зигзаги после спадания усмешки: - Ну, видели, предположим… так и что же? что с того… что дальше-то?..
Как ни пыжился, все-таки изрядно струсил Кир Берест, и его подмывало даже вскрикнуть, что он теперь как раз ни при чем, а весь спрос с нахрапистого Халупы. Фельдшер внушил ему какой-то невольный страх, и он оглядывался по сторонам в беспомощном и безответном призыве к боевитой южной свите его подруги.
- Дора не говорила вам, что я арестован и нахожусь в тюрьме?
- Не помню, - ответил Кир Берест рассеянно; с унынием глянул он далеко вниз на море, - она не любит распространяться о своем прошлом.
- Меня арестовали по подозрению в убийстве. Для кого-то это звучит, да еще как, для иных – пустой звук, не больше, а мне пришлось на собственной шкуре.
- Зачем вы это мне рассказываете? – слабо отмахнулся Кир Берест.
- Допустим, мне хочется выговориться, - сказал зловещий фельдшер, - я долго слушал других… причем попадались говоруны высшего разбора, даже непостижимые… Я отмалчивался, а сейчас рад возможности поболтать, тем более с другом моей жены. Итак, меня арестовали. Но выяснилось, что я ни в чем не виноват.
- Я рад за вас, - перебил Кир Берест. Рассказ Стивенсона вновь пришел ему на ум. Читал ли муж Доры этот рассказ? – Читали? – бросил он небрежно.
- Я много читаю, - ответил фельдшер с достоинством.
Кир Берест удовлетворенно кивнул. Надо сказать, Дора уже потерялась для него где-то за пределами досягаемости, перестала направлять и наставлять его, теперь были только он и ее муж, вернувшийся из каких-то странных мест, и следовало лавировать, ловко вворачивать Стивенсона, чтобы эта неожиданная встреча не закончилась еще большими неожиданностями. Он старался показать, что возле Доры всегда был едва намеченным лицом – да и был ли вообще, так ли уж всегда, долго ли? – и его нет нужды принимать в расчет мужу, явившемуся вершить справедливый суд. Словно пластаясь и извиваясь, старался он показать, что не может быть героем, действующим лицом Дориной эпопеи, этого героического сюжета, эпоса, раскинувшегося на столь значительные пространства. Фельдшер как будто понимал. И наконец проговорил с приятным, обволакивающим безразличием:
- Почему бы тебе не вернуться домой?
Кир Берест огрызнулся:
- А тебе что до этого?
- Если денег нет, я дам на дорогу.
По сути, предложение выглядело заманчивым, и Кир Берест, выдерживая паузу, искал пути к тому, чтобы почетно принять его. Нужно отмахнуть ему что-нибудь философское, подумал он; сказал:
- Мы тут странно жили… Ваша жена… Но лучше сказать даже о всех людях, о нас, о современниках разных… вы задумывались о них? Вам никогда не казалось, что мы, нынешние люди, уже как будто и не люди вовсе, а разве что клочки, ошметки человеческого материала? Да, старое человечество умерло, а новое толком не родилось; одна волна иссякла, другая не поднялась. И мы в провале, который можно назвать безвременьем…
- Поезжай домой, - прервал его Захар.
- У вас другая философия?
- Просто поезжай домой, без философии.
- Я так скажу, дом есть, но нет домашнего уюта. Я не нахожу там понимания. Но если вы настаиваете… - Кир Берест пожал плечами. – Честно говоря, мне даже нравится, что вы так горячо взялись навести порядок. Бог вам в помощь. А я устал. Постой-ка… Но у меня действительно нет денег.
- Тогда вопрос… в лоб… на какие же средства ты жил все это время здесь с Дорой?
Бродяга пустился в мелкие хитрости, заюлил, криво ухмыляясь:
- А это не ко мне… мое дело – сторона, не интересовался я, просто принимал как должное… это ты у нее спроси…
Кир Берест получил деньги и ушел. Он ненавидел фельдшера. Так не оправдаешь свое существование, думал он уходя. Но сейчас на носу зима, а потом, когда зима кончится, он, не исключено, снова появится в Балабутине.
Тем временем фельдшер поспешил к Доре. Он любил ее. Но он знал, что должен от нее отказаться и что в решающую минуту непременно это сделает; решающая минута станет и развязкой. К Доре вернется Кир Берест, и они уйдут в потаенную дверь, в тайну и страшное бремя, которое заключено в ее пении. Уже он, фельдшер, предпринял кое-какие шаги. Прогнал Кира Береста. Это сильный поступок, большой акт воли. Ему вспомнилось, как в наваждении, странное чужое лицо Кира Береста. А что если этот человек обманул, не уедет, стоит где-нибудь за спиной и потешается над ним? Захар инстинктивно обернулся; долго он с невразумительным томлением, как потерянный, всматривался в определенно теплую и словно нарисованную чуть поодаль мглу сумерек.
Попутно его внимание привлекали фонари, маячившие наверху улицы, и чем больше он боялся упустить Дору, тем сильнее преследовало его желание повернуться к ним лицом и хорошенько их рассмотреть. Он видел их краешком глаза, но словно ощущал всем естеством, в них заключалось что-то притягательное, более того, навязчивое и бредовое. Наконец он не выдержал и повернулся так резко, будто собирался погрозить им пальцем. Это были совершенно заурядные фонари, провинциальный инвентарь. И вновь перед его мысленным взором встали влекущие леса и болота с низкорослыми сосенками, звали, уж там-то не провинция – центр, сердцевина, начало. Прямо на него медленно надвигались Дора с Халупой, и он не мог не отметить, что они в своем роде великолепны. Фельдшер не мешкая шагнул им навстречу, и это тоже было великолепно, во всяком случае, эффектно; Дора остановилась, то ли скрестив на груди руки, то ли заслоняясь ими, хотя у него и мысли не было поразить ее, просто должен же был он как-то возникнуть и объявить, что его освободили, что он вернулся и предъявляет свои права.
- В чем дело? – воскликнул недоумевающий Халупа.
- Это мой муж, - сказала Дора. Она уже пришла в себя. Фельдшер сбежал, или его отпустили. Возможно, изобличена бабка Манефа, которая вполне способна наболтать лишнего, - вот где от нее, Доры, потребуется предельная бдительность и осторожность. Снова борьба! Она испытующе взглянула на мужа.
- Уйди, - отнесся фельдшер к музыканту.
- Муж? – удивился Халупа.
- Мой муж, - подтвердила Дора терпеливо и невозмутимо.
- Хорошо… Муж! Очень хорошо. Но не надо создавать хаос, выскакивать как чертик из табакерки и путаться под ногами…
- Иди своей дорогой, - продолжал наставлять Халупу фельдшер.
Халупа не уходил, вызывающе ухмыльнулся, и фельдшер в ярости занес кулак, ударил, уже так предъявляя и отстаивая свои права, и Халупа пошатнулся. Дора брезгливо посторонилась, чтобы ее не втягивали в эту глупую возню. Халупа, тоненько подвывая, закружился юлой, она увидела его как бы не без стремительности плывущую куда-то спину, плоский зад, раскоряченные ноги, руки, ищущие опоры на сером асфальте, ей пришлось даже слегка нагнуться, чтобы в подробностях все это рассмотреть. Страх холодком коснулся, овеял ее, как если бы какая-то мысль начала было сгущаться повсюду, и в ее голове тоже, но зародыш неожиданно взорвался, и холодные волны потекли, медленно нарастая, по всему телу. Захар схватил ее за руку. Она шепнула, глядя на него расширившимися от удивления глазами: не надо, не то ты делаешь, - как будто могла всерьез думать, что он и ее станет учить уму-разуму. И покорно пошла, поплелась за ним, покачивая головой, осуждая его за то, что он изменился до неузнаваемости и она вынуждена дивиться ему. Теперь она с безотчетной и непринужденной изысканностью сыграла бы роль опомнившейся, раскаявшейся жены, но откуда-то опять появился Халупа, и как несколько минут назад она трепетно заслонялась от вернувшегося мужа, так заслонилась и от настойчивого музыканта. Захар ударил его, раз и другой, отмечая удары резким кряканьем. Дора в раздражении отвернулась, стараясь не вслушиваться в стоны и жалобы, в неприятное сопение дерущихся. Потом она снова шла за мужем и не узнавала его рук. Как, каким образом очутился он здесь, если должен находиться в тюрьме, далеко и безвозвратно? Халупы нигде уже не было видно. Муж молча вел ее по темным улицам, и потому, что он, возможно, знал о ней все, она не смела закричать, позвать на помощь или поступить с ним так, как поступала с бабкой Манефой или живописцем Прегордоморденкой. Шмыгнув носом, она пробормотала:
- Ну и нагнал ты на меня страху…
Тогда он разъяснил ей, в чем состоит его решение:
- Ты родишь мне сына, повозишься с ним, пробудешь, сколько нужно, а потом иди куда хочешь, но сына ты оставишь мне.
Размякшая, словно просевшая, она призналась бы ему в любой своей слабости, потому что он пришел, как подобает мужчине, схватил ее и увел за собой; рассказать, как ей жутко было одной в опустевшем доме, какой ужас взорвался в ее голове, когда она догадалась, что преступление совершено Манефой, - пожалуйста; пожалуйста, она с готовностью поведает, как струсила на остановке автобуса, где ее догнал враждебный Прегордоморденко. Но язык не повернулся признаться, что от плода ее чрева, к которому муж выказал столь решительный и величественный, какой-то библейский интерес, она уже успела избавиться.   
 
                9

Кир Берест, утекая домой, увез в душе некий испуг перед фельдшером, но было это деликатным секретом бродяги и вскрылось, как он ни припрятывал, позднее, когда уж зима окончательно завладела Большими Мышами. К той поре фельдшер уже имел случай приглядеться к жене, да и один ли? Но один случай выдался особенный. Она подавала ему обед, - он только что вернулся с очередного вызова и отдыхал на стуле, вытянув расслабившиеся ноги, - и он рассудил: а ведь она обманула меня, она не беременна, это пропало, как и все прочее. Ничего не сказал фельдшер, сделав грустное открытие, и не пожелал докапываться до причин своего молчания. Снегу выпало много, мороз не лютовал. Дора ходила в просторном теплом тулупе и казалась себе в нем маленькой, худенькой и почти счастливой. Ей здорово повезло, всегда в тепле, окружена заботой и лаской. Она чувствовала себя не спешащей развиваться девочкой, которую одели в тулуп не по росту и обули в валенки не по размеру. А ведь могла очутиться в тюрьме. Славно, что обошлось… Если сказка обернется былью и фельдшер разъярится, забеснуется, так, пожалуй, и не велика беда – отлежится на границе света и тьмы, куда он ее в своем внезапном бешенстве втиснет, повсхлипывает, хотя бы и сопельки пустит, кровавые пузырики, а дальше все вернется на круги своя. Юг вспоминался набором ярких, пестрых картинок с неожиданными, неправдоподобными сюжетами, в которые вздумала загнать ее выдумщица-жизнь. Но теперь отрадно было оставлять новые, свежие следы в снегу, протаптывать дорожки, сновать в чересчур просторном тулупе и огромных валенках. Зима, отрезав от мира, показывала ей, какие глубокие корни привязывают ее к Большим Мышам. Здесь дом, здесь на кладбище бабка Манефа мудро хранит в могиле тайну. Пора сиюминутных увлечений, страстей, обид, негодований, решений позади. Ради них она пожертвовала ребенком. То было трагическое решение. Все миновало, пронеслось, и не осталось ничего, кроме слепоты. Бабка Манефа намерено промолчала или не успела порассказать, унесла тайну в могилу. Живописец, получивший свое, тоже помалкивает. Нет, добром все это не кончится. Но пока бабка Манефа молчит, никто не отберет у нее, Доры, теплый тулуп.
Однажды в окно она заметила приближающегося к дому Кира Береста. Надела тулуп – только накинула его легко на плечики – и вышла на крыльцо. Привалившись спиной к столбику, державшему навес, смотрела прищурившись, с видом бывалого человека. Сумасброд приближался молча, внутренне напряженный, скованный, занес ногу на нижнюю ступеньку, посмотрел на Дору снизу вверх тревожным, виноватым, вопросительным взглядом и неуверенно улыбнулся. Ей хотелось торжествующе засмеяться – Кир Берест не предал, истрепался, закоченел на ветру, а не предал, - пошутить над ним, даже опрокинуть его, кутающегося в куцее пальтишко, в сугроб, однако она лишь спросила:
- Ну, язык проглотил? Боишься моего мужа?
На миг тулуп распахнулся, и Кир Берест увидел, что вовсе не маленькая и беззащитная девочка ютится в нем.
- А что, действительно боюсь, - выдохнул он с облегчением, - и не скрываю этого, не стоит скрывать. Он – человек особенный.
- Ты так думаешь? Ладно… Нет его дома, вечером вернется.
Кир Берест прошел в дом, разделся и, мимоходом оглядевшись, сел на стул. А когда Дора сняла тулуп, повесила его возле печи на гвоздь и тоже села на стул, лицом к нему, он вдруг вскочил, уже совершенно бледный, с исказившимся от недоумения или отчаяния лицом, забегал по комнате и стал говорить. Он говорил плачущим, по-детски жалобным голосом, но, в сущности, вполне убедительно и даже правильно. Он разъяснял Доре, что намерен увезти ее с собой. Он вспомнил, как хорошо им было на юге, и подумал, что им всегда будет хорошо вместе. Дора бессмысленно усмехалась, дивясь, что этот человек так ничтожен, трусит и от каждого шороха вздрагивает, а вот не побоялся ввалиться прямо в логово своего врага фельдшера и мгновенно устроить такую тесноту человеческих отношений, скатать такой клубок страстей, что одному Богу теперь известно, как все это распутывать. Выговорившись, утолив первый жар, Кир Берест опять сел на стул и томно посмотрел на возлюбленную. Его лоб был покрыт испариной, и руки дрожали, но жалким он не выглядел.
- А теперь поговорим спокойно, - сказала Дора. – Куда ты хочешь увезти меня, замужнюю женщину?
- Для начала в Балабутин, - пояснил Кир Берест. – Сейчас не те, конечно, времена, чтобы тайком бегать под венец, но все же будет лучше, если мы, - он на мгновение замялся, - уедем, пока этот… небезызвестный… не вернулся. Ты станешь моей женой, - сказал он так просто, что у нее едва не брызнули слезы из глаз. – Пусть это прозвучит банально или некоторым образом пошло, а я все-таки скажу: для нас начнется новая жизнь.
- Я буду петь?
Гость выпучил глаза, изумленный, что Дора так странно поддерживает беседу. Ему представилось, что он рыбина, плавающая в желеобразной массе вопросов, а она сидит на берегу и наугад закидывает удочку. Что хорошего в том, чтобы не по расчету, целесообразно, а с какой-то непредвиденной случайностью угодить на крючок к этой причудливой, своенравной даме, болтаться на нем с глуповатым видом?
- Всю жизнь петь, как это было при Халупе, невозможно. Разве что какое-то время. Оно, сама знаешь, не только что в действительности и вообще в быту, а даже и в баснях, особенно поучительных, отводится – в виде красного лета – разным насекомым, отводится на легкомыслие, на порхание. Но потом придется подумать и о вещах серьезных. Может быть, дети… или огород… или то и другое вместе… - рассудил гость.
- В любом случае торопиться незачем и некуда. Посиди, выпей чаю… можно ведь вообще отложить до утра. Да и зима сейчас. Куда сбежишь зимой?
Киру Бересту не терпелось объясниться, ему казалось, что еще немного, небольшое усилие – и Дора поймет его. К тому же он не сомневался в своей правоте. Он преследовал добрые цели.
- Главное, вытащить тебя отсюда, освободить от власти совершенно не нужного тебе человека. Что с того, что зима? – воскликнул он. – Зима! Для людей, когда они что-то задумывают, зима не помеха. Видишь ли, Дора, я сидел там, в своем доме, в отчем доме… я и денег немного заработал, ты не думай… а потом словно сошел с ума, ну, знаешь, все получилось так, словно нет ничего на свете важнее чувства, которое мной завладело. Я понял, что должен ехать к тебе. Вот ты сидишь здесь, совсем как если бы одна, а на самом деле мы с тобой так связаны, прямо невозможное что-то, и я не могу бросить тебя… Я будто в ответе за твою жизнь, за твою судьбу. За каждый волосок на твоей голове… Ты скажешь, что я преувеличиваю? Но я говорю то, что думаю.
Слушая эти пылкие слова, Дора не могла не потерять, хотя бы до некоторой степени, власть над собой.
- Нет, милый, - сказала она взволнованно, - я тебе впрямь благодарна. Поверь, ты меня страсть как порадовал своим приездом. Но я очень, очень изменилась, и ты это, конечно, поймешь. Изменилась не для тебя, но время-то прошло, и прошлое не воротишь… Я часто вспоминала о тебе. Только уехать у нас теперь нет возможности, даже нет средств. Ну так я тебе предложу кое-что получше: оставайся у нас, перезимуешь, а там… там посмотрим.
Кир Берест смиренно помогал Доре готовить обед, когда вернулся фельдшер. Перехватило дыхание у гостя. «Сейчас сядем обедать, - сказала Дора как ни в чем не бывало, с непринужденностью, быстро и как бы невзначай сглаживающей всякую остроту ситуации, - поздоровайся с гостем, Захар, к нам приехал мой друг, надеюсь, вы подружитесь». Фельдшер принес с собой холод, промозглое дыхание дальних дорог, а может быть, и усталость, неизвестную этим двоим, на которых он мельком глянул с порога, некую плотную и туповатую натруженность. Не зная, куда деться от смущения, Кир Берест с тихим вздохом, некоторым словно бы нытьем, уставился в потолок, как вдруг фельдшер шагнул к нему и сделал все так, как предлагала Дора, - поздоровался с ним. Они познакомились. Прежде они никогда не встречались, фельдшер держался без натуги, просто, и мужество вернулось к гостю. Возможно, у него тоже будет тулуп.
Сели обедать, и наступило гробовое молчание. Молча черпали суп, пережевывали картошку. Пообедав, сидели и молчали. Наконец, встревоженный подозрением, что причина молчания кроется в его присутствии, Кир Берест, ошеломленный мыслью, что сейчас его с треском прогонят, если он не заговорит, сбивчиво, униженно залепетал, уже снова в ужасе перед особенным человеком фельдшером:
- Все-таки страшно привык я философствовать, накатывает, знаете ли, вот, сижу и думаю… Ну, Аристотель, ну, то да се… И когда сюда ехал, думал, например, о том, что человек ужасно ограниченное существо, до обидного ограниченное… Какая-то непреодолимая урезанность возможностей, и, что бы ни сделал, всегда преследует навязчивая мысль, что главного ты все равно не знаешь, в суть, в сокровенное не посвящен.
- Мы уже в том возрасте, - произнес фельдшер учительно, - когда хотим того, нет ли, а со всем своим духовным багажом оказываемся на переломе от молодости к зрелости и фактически к старости, и Аристотель должен быть уже нами либо пройден и впитан, либо оставлен вовсе без внимания. Потому что уже нет надежды на будущее последовательное изучение, понимаете? Тем более на карьеру философа, мыслителя. Нам бы уже просто разобраться в происходящем с нами и научиться сносно рассуждать, осмыслять жизнь в целом и в частностях. Для нас ценность теперь имеют не Аристотель, не Гегель и прочие столпы, изобретавшие всякого рода системы, а люди, погрязшие в тумане размышлений и способные выразить это не испуганными криками, не бессмысленными междометиями, а в связных и даже, я бы сказал, красивых речах. Это возрастные, так сказать, ограничения, что же до тех, на которые указали вы, о них я тоже думал.
- Вы? – с какой-то болезненностью выкрикнул Кир Берест. Сейчас, несомненно, обнаружится ловушка, западня. Кир Берест обернулся к Доре, посылая сигналы о надвигающемся бедствии, мольбы о помощи. Но ее лицо ничего не выражало, она смотрела в пространство. Однако и Захар не сделал ничего опасного или предосудительного. Он поднял глаза от пустой тарелки, спокойно взглянул на гостя и сказал:
- Я думаю, границу между нашими возможностями и тем огромным, что остается для нас непостижимым, следует искать не только в своих чувствах или вообще в воображении, а в физическом мире, в действительности. Ведь нам дано видеть ее вехи, ее столбы. Я говорю о тайнах, о тех, которые мы знаем как тайны и стремимся разгадать.
- Как же вас понимать? – дивился, ерзая и потея, гость. – Вы говорите о тайнах бытия?
- Они-то как раз, - возразил фельдшер с тонкой усмешкой, - в значительной степени плоды нашего воображения.
Кир Берест деланно засмеялся:
- Тайна происхождения вселенной, тайна выделения органического из неорганической среды – это плоды нашего воображения?
- Да, в какой-то мере. Потому как нам еще не под силу разгадать их. И вам по-настоящему нечем будет опровергнуть меня, если я скажу, что нам их не разгадать никогда. Я же предлагаю говорить о тайнах, которые порождены именно существованием человеческого рода. Над ними тьма, скажете вы? Но кто разгонит ее, тот обретет силу и прибавит ее ближнему. Вот, мне думается, единственный путь преодоления нашей природной ограниченности.
- Путано! невнятно! – взвился Кир Берест. – Нельзя ли конкретнее? Нельзя ли назвать эти тайны по именам?
- Можно. Например, тайны египетских жрецов и вавилонских математиков. Разгадайте их, и вы приподнимете небесный свод, заставите потесниться ночь. Или разгадайте тайну острова Пасхи. Или Бермудского треугольника.
- Вы шутите?
- Нисколько.
- Тогда объясните… Как это возможно – жить в Больших Мышах и участвовать в разгадке подобных тайн?
- Но и в Больших Мышах есть свои тайны.
«Вы насторожились?» - хотелось спросить фельдшеру. Кир Берест насторожился. Но фельдшер не спросил.
- Какие же здесь тайны? – спросил Кир Берест с кривой, подлой ухмылкой.
- Имя настоящего убийцы Вали Козик, - сказал Захар, глядя только на него и словно не замечая жены.
Днем Кир Берест услышал от Доры историю Вали Козик. Ему следовало бы спросить, почему фельдшер считает это преступление нераскрытым, хотя бабка Манефа во всем призналась, и что побуждает фельдшера полагать, будто он, Кир Берест, способен восполнить пробелы, оставленные следствием. Но, невзначай взглянув на холодное, непроницаемое,  п р е ж н е е  лицо Доры, он промолчал.
Воцарившаяся в доме тишина была странной тишиной, словно невидимые руки раздвигали в ней щель, куда просачивались голоса, вкрадчивые шорохи сомнений, подозрений, страхов. Фельдшер с тех пор, как вернулся домой и вернул жену, спал отдельно, иногда, правда, они поддавались искушению, что походило на слабость, равнодушие к истине, чести, собственному достоинству, но в нынешнюю ночь о подобном не могло быть и речи. Гостю тоже нашлось обособление. Каждый спал в отдельной комнатенке, в своем закутке, и это было как приготовление к грандиозному спектаклю, к мистерии. Впрямь пришла тишина, и в темноте вырос, казалось, исполинский, необозримый, бесконечный и бесконечно простой образ жизни.
Что это было? Звук? Движение? Призрак? Тень?
Они не смогли бы ответить. Но, может быть,  т а м – вдали, или перед ними, или в них – происходило что-то, двигалось, шевелилось, как непроглядной ночью стоит и вместе с тем двигается лес за окном, и не видать его, а знаешь, что он есть. И, наверное, нужно было думать именно так: образ жизни. Вместе с тем полагать его необычайно простым.
Знать, разумеется, что нет ничего могущественнее. Но не символ могущества он, а само могущество.
В этом образе не было края, за который они могли бы ухватиться, и не было черты, за которой уже не виделось бы никакого будущего. Было все, и не было ничего. Они видели не видя, слышали не слыша. Казалось, жизнь продолжается только потому, что они не утратили способности видеть. Но кому так казалось? Не им; и не тем, кто спал этой ночью и не думал о них или вовсе не подозревал об их существовании. Но была жизнь, было мироздание, недосягаемые уголки бесконечности, начало и конец мира, правды и неправды, могущие меняться местами, абсолютное и относительное, большое и малое, и они видели это, и жизнь продолжалась потому, что они видели, но сейчас они не верили, что их жизнь прекратится, если они утратят способность видеть.
И они недотягивали до неповторимости и не умели взять свою индивидуальность – так казалось. Или так было, потому как тайны не открывались им, ни свои, ни чужие, ни великие, ни случайные.
Теперь фельдшер сокрушался о своем лицемерии, толкнувшем его разыгрывать перед ними, женой и гостем, сильную и загадочную личность, говорить им о тайнах, которые сам он не собирался разгадывать. Он попросту морочил им голову, пускал пыль в глаза. Так он защищал перед незваным гостем свою мужскую честь? Или внушал ему, что в его семье все обстоит благополучно? Зачем он испугал и прогнал Кира Береста в том южном городке, где Кир Берест, похоже, совсем неплохо себя чувствовал? Кого и что он любит? И ненавидит? Все ложь и игра. Нет в нем ни силы, ни загадки, ни уверенности в себе, есть замшелые пряники, которые он украл в тещином буфете и которые до сих пор не переварились в его желудке. Есть тоска по жене, тоска, которую он в своей гордыне боится выдать. Есть страх, что незваный гость уведет жену.
Когда Кир Берест, решивший на рассвете незаметно выскользнуть из дома и исчезнуть навсегда, тихо побрел к выходу, фельдшер слышал его осторожные шаги и думал, что они сговорились, бегут, бросают его, и не находил в себе сил подняться и спросить, зачем они так поступают с ним. А Кир Берест убегал, потому что стремился к ясности, незавершенность уже отпугивала его, несовершенство отношений представлялось пыткой. Фельдшер лежал без сна, слушал удаляющиеся шаги и с печалью думал о том, что ничего изменить не может. А Дора думала, что бессонный муж ходит по дому, расставляя свои ловушки, терзаясь подозрениями, ревностью, похожей на зависть, ищет закравшегося пронырливого гостя, охотится на него. И это было ей интересно. Лежа под одеялом, в теплой норке, которая лютой зимой заменяет человеку все чудеса света, она затаилась в каком-то испуганно улыбающемся любопытстве, слушала шаги и видела себя на пороге тайны, перед дверью, за которой сейчас совершится то, о чем она будет бережно молчать всю оставшуюся жизнь.
Утром они лукаво и понимающе молчали о бегстве Кира Береста. Кир Берест покинул их и бросился в погоню за ясностью, а они полагали, что он струсил. Почему бы им не быть вместе? Они и были вместе. Но были какие-то помехи, трения, была неудовлетворенность; не было смысла и цели, не было ясности. Как получилось, что они под одной крышей живут едва ли не порознь? Дора молча смотрела на мужа, и он, плотный, почти массивный в полушубке, прочно, видать, стоящий на земле, молчал тоже. Она верила в его силу и твердость, испытания закалили его, он сделался недосягаем для нее, запятнавшей свое имя.
Во второй половине дня фельдшера вызвали к больной старухе в соседнюю деревню, и Дора пожелала идти с ним, чего давно уже не случалось, а может быть, никогда прежде и не бывало. Он понял: она поманила и хочет, чтобы он первым протянул руку. Раздраженный голос протеста заговорил в его душе, и тотчас перед ним блеснула возможность не просто примириться с женой, но снизойти к ней, простить ее с высоты своего правильного, испытанного, удержавшего чистоту положения. Он был не прочь отвести на жене душу, выместить все пережитые им обиды и огорчения. Отнюдь не удивлялся этому грубому стремлению, ясно чувствуя в эту минуту, что на многие версты, занятые сумрачными лесами и полузаброшенными деревеньками, она, Дора, единственное живое существо, по-настоящему связанное с ним неразрывными драгоценными нитями.
В жарко натопленной избе, куда они пришли, жила большая семья, и пока фельдшер лечил старуху, дни которой были сочтены, Дора сидела у печки, немногословно беседуя с хозяевами, рассматривала чистенькие стены и полы, опрятную скатерть на столе и кипящие в печи котелки, пожелтевшие фотографии, склеенные наподобие иконостаса, и русые головки ребятишек, и хотела, чтобы ее дом имел не менее приятную внешность, чтобы был дом и в доме были покой и чистота. Вдруг выбежал откуда-то кудрявый голопузый малыш, крича: гроб! гроб! Хозяйка объяснила, что несмышленыш прослышал о надобности приготовить для бабушки последний домик и беспокоится, поспеют ли с ним вовремя. Слезы повисли на ресницах доброй женщины. Доре подумалось: смогла бы она, стоя на краю жизни, смотреть в глаза фельдшеру с такой живой надеждой и так без отчаяния, как смотрела умирающая старуха? Смотреть в глаза фельдшеру, который пока еще муж ей и будет ей мужем, как будет время, когда она очутится на краю жизни, перед лицом смерти, - так вот, спрашивается, сможет ли она тогда как-то по-человечески, с толком, что ли, посмотреть в глаза фельдшеру, своему мужу?
Потом она встала, надела тулуп и, попрощавшись с хозяевами, вышла вслед за Захаром, закончившим свои дела в этом хорошем доме. Уже настала ночь, высоко в небе между клочьями серебристого тумана мерцала маленькая тусклая луна, снег скрипел у них под ногами, и не понять: та ли это жизнь, в которой они скоро привычно войдут в свой дом, или таинственное, всепоглощающее небытие, или совсем другое, неведомое, неразличимое еще существование. Они шли как в пустоте. Дорога, глубоко врезавшаяся в высокие снега, но едва накатанная, мягкая, вилась полем к лесу, который смутно и враждебно чернел вдали. Фельдшер на дорожку осушил с сыном умирающей старухи стопку водки, и все в нем словно просело вдруг в какую-то теплую пучину, и, расслабившийся, затуманенный, он уже не шагал, а плелся, влекся по дороге, чертыхаясь и посмеиваясь себе под нос. Он почувствовал усталость и, едва они вошли в лес, сел на поваленное и запорошенное снегом дерево. Какое-то неясное волнение охватило Дору. Фельдшер покашливал и кряхтел, как если бы говорил, но слова распадались на тысячи нелепых, бессмысленных звуков, и все-таки она вслушивалась в эту его нескладную речь, хотела понять, в иные мгновения воображая, будто и впрямь понимает. Не было ни ветра, ни какого другого движения вокруг. Дора поднимала глаза к небу, как бы спрашивая совета. Дом, откуда они вышли, остался уже где-то несказанно далеко, за пределами памяти, трудно было поверить, что где-то там существуют на редкость аккуратные, положительные, совершенно добротно сделанные люди, сожалеющие о том, что у них болеет старуха. Неожиданно Захар сказал:
- Ну… пой. Что ж ты не поешь?
- Пошел к черту! – звонко выкрикнула Дора и даже как будто щелкнула зубами, оскалившись.
Захар рассмеялся.
- Ты не сердись, а пой.
- Еще чего! вообразил! Ты лучше шагай как человек, а то словно пьяная баба! – снова зашумела женщина.
- Ведь ты любишь петь, - возразил Захар добродушно.
Надо сказать, Дора не сразу и сообразила, что он припоминает ей ее эстрадное лето. Сообразив, она вяло усмехнулась и, проведя языком по холодным губам, кашлянула раз и другой. Прочищала горло. Ей, конечно, вовсе не хотелось петь. Фельдшер не собирался ее мучить, фактически забыл, что ее необходимо помучить, прежде чем простить, но уже хмель говорил и настаивал за него. На миг они схлестнулись, сцепились, каждый со своей несговорчивостью, и можно было ждать, что ночной отдых на поваленном дереве закончится глупой перебранкой, однако неожиданно что-то переключилось в голове Доры, она словно сбрендила маленько, а раз уж это произошло, она и запела. Правда, пела она сейчас скверно, слишком тоненько и жалостливо, и муж был разочарован. Он не слушал ее, почти забыл о ней, он думал о своем, и думал основательно, заботливо, не беря в расчет, что именно жалобное подвыванье, которое издавала его жена, нагоняет на него не только сон, но и горькое сознание одиночества. Она же упрямо продолжала петь, смутно догадываясь, что в лесу становится гадко и неуютно от сиротливого ее пения, и все-таки продолжала, глотая слова и слезы.

                10               

Они заключили перемирие, но скука угнездилась между ними, и оба томились. Захар к своей умеренной медицинской практике и тому слабому хозяйствованию, в котором от случая к случаю упражнялся, прибавил еще запойное чтение книг. Он брал их в местной библиотеке. Начитавшись, принимался мудровать, превращая глаза в щелочки и змеино вытягивая шею, словно бы откуда-то снизу вдруг выползая, подкатываясь к жене, единственному человеку, кто готов был долго и смирно слушать его бредни. Он и прежде не был совершенно чужд литературе, но теперь сделался истовым читателем, хотя то, что он делал, было все же не столько чтением, сколько беспрерывным и мучительным размышлением, с книгой в руках, над жизнью. Он пробегал глазами две-три строки и погружался в раздумья. Тогда Дора, желая растормошить его, а заодно и внять его витийствам, смеялась над ним: спишь, книголюб? – а он ждал этого смеха и этого вопроса, потому как мог смущенно, как бы спросонья, улыбнуться жене в ответ.
Как пришла весна и воцарилось тепло, как восстановилась более или менее широкая связь с миром, стали прибывать люди – пришлые, шатуны. Они вторгались в скуку и пытались развеять ее. Первым на стезе этого душеспасения явился дедушка Никифор, баптист. Он не утверждал, что он баптист, но так о нем говорили, а он не оспаривал. Поселившись в Больших Мышах, где у него, похоже, все ходили в друзьях, и повадившись в фельдшеров дом на огонек, дедушка Никифор приметил в этой культурной семье напрасное томление, а стало быть, тотчас возымел на сей счет свое мнение и желание его высказать.
- Все это пустое, не надобно этого. – Выразительно охватил беспримерный проповедник колючим взглядом дом, книжки, которые читал фельдшер, скуку, которой предавалась Дора. – Не нужно этого совсем, похерьте не колеблясь, ничтоже сумняшеся, ведь скоро, так или иначе, конец света. Люди толкуют, что в 1989 году, а я тоже пораскинул мозгами на досуге и пришел к резонному выводу, что в 1993-м. Так я теперь это и трактую, мол, в 93-м. А будет это так. Праведники, души, любезные Господу, тщательно укроются в чащобах и расселинах, и они – спасены будут, а со всего света соберутся здесь, в России, грешники, срамники, порочащие род людской, которым несть числа и которым суждено сгинуть. Целую ночь будут они получать все, чего им хочется, - а это суть жратва и вино, - обожрутся и упьются, а на рассвете, когда спать будут беспробудно, ангелы господни перережут их всех до одного, без пощады вспарывая им животы и глотки, без жалости, не внимая мольбам, уничтожая их всех поголовно. И тогда одни праведники останутся на земле… 
Доре открылось, что люди, как праведники, так и грешники, в существе своем доброжелательны постольку, поскольку в каждом из них живет затейник, неуемный весельчак и балагур, искренне жаждущий развеселить ее. Ей нравилось слушать дедушку Никифора, это был своего рода театр, зрелище, достойное Больших Мышей. Старик, само собой, не в своем уме. Бродит среди дикой природы, да и сам производит впечатление дикаря своей дебелой, нескладной, будто сложенной из разных кусков фигурой и седой, раскиданной во все стороны шевелюрой. Судя по всему, его мало заботило то обстоятельство, что после 1993-го, а может быть, уже и в 1989 году, ему придется квартировать в расселинах и чащобах. Вот и складывалось: Захар читал книжки; Дора садилась и слушала дедушку Никифора, о котором знала больше, чем тот подозревал, но не хотела помнить, что знает, поскольку это испортило бы игру и ей, и ему, разрушило бы очарование сказки; дедушка Никифор благодушно повествовал о грядущей катастрофе, и Доре представлялось, что этот доморощенный оратор и оракул помещен в маленький сосуд, в колбу или аквариум, и вещает оттуда. Он за стеклом открывает рот, и видно, как бойко шевелятся губы и снует во рту язык.
Так же хорошо, доброжелательно встретила она Кира Береста. Его губы вышептывали за стеклом аквариума: твоего мужа я побаиваюсь. Бродяга старел, а страсть к скитаниям не охладевала в его гудящем, столь неровно бьющемся сердце, он полагал свою жизнь загубленной, а все же не сиделось ему дома, не признавал он и не понимал оседлости. Смутно и постыдно страшась мужа Доры, верил, однако, что муж в конце концов всего лишь небольшое недоразумение, с которым они легко справятся. Дора была ему рада. Он был еще забавнее дедушки Никифора. «Искренна ли твоя радость?» - умилялся Кир Берест. Вдруг выступил вперед фельдшер и неодобрительно взглянул на гостя:
- Я недоволен твоим приездом, - сказал он веско.
Кир Берест с Дорой бросились шушукаться по углам, все решая что-то значительное и бурное о недовольстве вновь отставленного мужа, и сказка, говоря вообще, продолжалась, потому как Кир Берест прибыл пробудить от спячки, порадовать затосковавшую хозяйку и был непосредствен, мил, гибок, как резиновая палочка. Они спасутся бегством, умчатся на юг, снова им будет хорошо и весело. Превосходство Доры над ним, Киром Берестом, весьма ощутимо: у нее есть средства к существованию, капитал, а у него нет ничего, у нее есть дом, есть муж, представляющий собой некую угрозу. Это не женщина, – гость, уединяясь и  мифологизируя, сурово тряс вытянутым вверх указательным пальцем, – это демон в юбке, демон, добившийся, можно сказать, общественного признания, обращенный к миру, авторитетный, обладающий реальным могуществом. Когда они забирались на печь и лежали рядом, предаваясь небольшим, но ярким воспоминаниям, разница их общественного положения и значения представлялась Киру Бересту неизмеримой, - и острее, болезненнее скреблось в душе бродяги желание, требуя немедленного удовлетворения. Но фельдшер понимал дело несколько иначе. Им там, на печи, случалось уснуть, и он, видя, как они лежат рядышком, кроткие и счастливые во сне, находил свое положение критическим. У него не было доказательств, что они заходят дальше воспоминаний о былом, но и их безмятежный сон давал весьма горькую пищу его уму. Нелегко живется обманутому мужу. Впрочем, обманут он нынче вовсе не Киром Берестом. Трудно сказать, когда и с чего начался обман. Кир Берест, хлебнув вина, доверительно сообщал ему: понимаешь, дела у нас там (махал рукой в сторону печи) обстоят до некоторой степени даже социальным образом, привлечена, знаешь ли, мысль как таковая, и не юноша, но муж разъясняет тебе, в чем сила тамошней нашей слитности, правила хорошего тона – вот залог наших успехов как в настоящем, так и в будущем, посмотрев же в корень, узришь иерархический порядок, а грязи, порочности – никакой, ни малейшей, исключительно одно только решение важных проблем, вопросов, ребром поставленных… Кир Берест оправдывался, даже изливал душу, разгоряченный винными парами. Но Захар почти не слушал его. Он думал о том, что неправда не имеет начала и конца, она есть или ее нет, а это значит, что она, так или иначе, есть везде и всегда, как атом, как составной элемент. Дора и Кир Берест пили вино и, внося в жизнь сумбур, вносили и искусство, недурно танцуя.
- Он эскулап, он лечит нас на расстоянии, силой взгляда и воли, - показывала Дора на мужа. – А больше мы ему, зверю-одиночке, ни для чего не нужны.
Кир Берест не соглашался:
- Нет, мы помогаем ему в расследовании, мы бьемся над разгадкой. Мы докопаемся, кто убил бедную девушку. Как, спрашивается, ее имя?
Затем приехал в Большие Мыши утомленный городским зимованием живописец Прегордоморденко и приятно оживился, узнав, что Дора, которую уже не чаял он встретить, здесь. Ему вспомнилось прошлое лето, и автобусная остановка, и сокровища Манефы, и Дорина изворотливость. В нем вдруг взыграла потребность говорить наступательно, взыскующе. Он не боялся показаться однообразным, ведь он не зарился на чужое, а хотел взыскать с Доры долг, который прошлым летом все возрастал по мере того, как она шаг за шагом наносила ему все более ощутимую обиду. О да, причиняла все более невыразимую боль… Одевшись чинно и торжественно, с благообразным, но строгим видом он вошел в фельдшеров дом, вызвал Дору на уединенный разговор и напомнил ей: знает о ее похождениях предостаточно, и она, ясное дело, живо заинтересована в его умении держать язык за зубами.
- И что же? – вскинула брови Дора.
Того от себя не ожидая, ударился внезапно Прегордоморденко в игривый тон:
- У фельдшера просто столуетесь, нагуляв на стороне аппетит, или это как прежде, на прочном фундаменте здоровой семьи? Там у вас мелькает человечек, забавный малышок, хотя и потасканный несколько, даже не то чтобы сутулый, а словно горбатенький, - приобрели шута? Неужто фельдшер? Смена ориентации?   
- Не в свое дело лезешь, упырь, - захрипела женщина, сжимая кулаки.
Живописец крепенько стискивал челюсти, демонстрируя свое искусство хранения тайн, подмигивал, кривил тонкие губы в похотливой ухмылке.
- Надеюсь, вы помните, - говорил он развязно, голосом, подразумевающим остроумие, - на автобусной остановке вы в прошлом сезоне… прошлой осенью, если быть точным, даже посягнули на мою жизнь… не так ли? – Тут он почувствовал, что не слишком солжет, сказав, что предмет тогдашней их распри, то бишь злосчастные капиталы бабки Манефы, нынче утратили для него всякую ценность. Прежде наделял он их ценностью этической, ценностью эстетической, даже не прочь был присвоить, теперь все это прекратилось; чувственно он тогда относился к происходящему, теперь же та чувственность испарилась, вся вышла. Разглядывая хорошенькое лицо Доры, ее насмешливые, но и приветливые глаза, - и сердится ведь на него, а все-таки добродушие излучает! - он понял, что его не могло привести сюда такое мелкое и гадкое чувство, как жажда наживы. – Я готов прошлые недоразумения забыть, - произнес живописец не без патетики. – Эрос, он туда-сюда, туда-сюда… Известное дело, ничто не исчезает, не испаряется бесследно. В искусстве и философии, просто-напросто в среде думающих людей известно: эрос всегда готов к преображению и легко ему поддается – как в одну сторону, так и в другую. Так что возможны альтернативы, перспективы… К разговору о недоразумениях возвращаясь, хотя и смущен некоторым неожиданным поворотом, но скажу с чувством, что прощаю и забываю во имя, скажем, гуманизма, всегда приятного и полезного в отношениях между людьми, но ведь можно и во имя любви, большой любви… А деньги… Я не меркантилен… что деньги? – пустое!
Дору трудно было смутить, она засмеялась, подперев щечку рукой:            
- И о дележе теперь ни звука?
- Есть люди, которые готовы возобновить тогдашние отношения и обстоятельства и погреть руки… - быстро и тревожно ответил Прегордоморденко.
- Я не сомневалась, что мы с вами встретимся. Но неужели вы думали… и думаете до сих пор, что я закопала клад, и он вас дожидается?
- Я думаю, деньги, о которых мы толкуем, вам предназначались не больше, чем мне, да и то сказать… тем людям вам пришлось бы отдать все.
- Ничего и никому, ведь мои карманы, кладовые, сокровищницы пусты. Мне отдавать нечего, милый друг. Кроме своей любви, - опять засмеялась Дора. – Мы с вами дали маху, те пресловутые богатства оказались не столь уж велики, чтобы ради них терзать несчастную старушку.
- Это я терзал старушку? При моей-то безобидности, очевидной безвредности? Не перевирайте факты! Я! Старушку! Который муху не тронет… и всегда во всеоружии деликатности, всегда с поднятым высоко вверх альтруизмом… А ведь вы, черт возьми, - продолжал живописец уже по-настоящему возбужденно и в крайней степени раздражения, - совершили преступление… Да, да! И между тем вы на свободе, более того, вы раскованы, это уже даже распущенность, вы ведете себя так, словно ничего не произошло. Я хочу сказать о своем огорчении, о том, что не замечаю у вас ни малейшего раскаяния и что это обескураживает. Итак, вы уверяете, будто растратили все деньги? – недоуменно крикнул творец красочности и, словно приметив змею, мощно отступил на шаг от ядовито ухмыляющейся женщины.
- Вы тоже играете в какие-то странные игры, - заметила та вкрадчиво. – Солидный человек… а вон как ополчились на нас, деревенских бедолаг. Я вам вот что скажу… Разве могла старенькая невежественная старушка Манефа сколотить капитал на своем неуклюжем знахарстве, да еще в нашей дремучей глуши? Масштабы, сами понимаете, не те. Знаете, в чем загадка? Накопила-то она все-таки куда больше, чем позволяли ожидать самые смелые расчеты. Вот уж действительно загадка так загадка. И тот, кто ее разгадает, не раскроет ли вместе с тем и имя убийцы Вали Козик?
- Интересно… - пробормотал Прегордоморденко.
- Подумайте и скажите, что мы, собственно говоря, ведаем о жизни бабушки Манефы, о подлинных источниках ее доходов? А вы о моей добыче… Зря интересуетесь! Кое-что я у бабки отняла, не отрицаю, но, как говорится, овчинка выделки не стоила. Сущий пустяк… И я снова на мели. Надеюсь, ваше положение выгодно отличается от моего.
Возвращаясь домой, Прегордоморденко корил себя за этот пустой визит. Деньги Дора, пожалуй, в самом деле растрясла. Дора – растратчица, легкомысленная бабенка, от которой лучше держаться подальше. Разве он не догадывался об этом раньше? Зачем же все-таки пошел к ней? Удостовериться, что эта женщина, в тяжелую минуту предавшая мужа, теперь, когда он вернулся, ее муж, живет с ним как ни в чем не бывало? Но что ему до этого? Тут он яснее понял, как бы оценил по достоинству ситуацию, царящую в доме фельдшера, и особым образом – присутствие сомнительного Кира Береста; усугублять комичность этой ситуации еще и своими попытками втереться к ним в компанию было бы неразумно.
Однако ночью какой-то толчок разбудил его, он открыл глаза и уставился в темноту, стараясь сообразить, что с ним произошло. И вдруг понял, что думает снова о той проклятой автобусной остановке на пустынной лесной дороге. Вот оно, страшное, и теперь мучило его незнание, что делала с ним женщина уже после того, как он опрокинулся в бездну, что могла она с ним делать, что делает в таких случаях женщина с побежденным ею мужчиной. Уже внедрялось в туман его сознания представление, что именно в те минуты было сделано с ним и сделалось с ним нечто необыкновенное, из ряда вон выходящее, чего никогда нельзя по-настоящему ни постичь, ни переиначить, ни простить, что навсегда останется с ним и будет довлеть над ним как тьма, как злой рок и проклятие.
Так пошло время. Однажды встретившаяся на улице Дора спросила:
- Что же вы забыли нас? Почему не посещаете?
В ее глазах каталась лукавинка, а ему чудилось, что она зовет его в свое желание, в приключение, и кто знает, не так ли оно и было в самом деле, но ее желание могло быть чудовищным, т е м  желанием, которое согнуло его тогда на автобусной остановке. Он устоял, не откликнулся, тем более что ждал уже Павлушу, которому написал, что Дора в Больших Мышах и пусть он, Павлуша, решает, как им поступить с этой взбалмошной и, если уж на то пошло, разнузданной особой. Вдвоем с Павлушей они составят серьезную силу.
Павлуша действительно приехал – замызгавший в дороге свои пестрые одежды, пьяненький, опереточный. В бессилии ума он только махнул рукой на Прегордорденку, увещевавшего его прежде вникнуть в тонкости дела, прошел прямо к Доре и не терпящим возражений тоном потребовал денег – тех, обещанных ему. Тогда Прегордоморденко уяснил, что его друг неизобретателен и неразумен.
- А какое ты отношение имеешь к тем деньгам? – удивилась Дора. – Ты хоть пальцем шевельнул? Когда мы тут старались и страдали, разбивались в лепешку… - Оборвав себя на полуслове, она громко и неприятно засмеялась. Она смотрела на Павлушу с изумлением, жалостью и разочарованием. «И я любила этого человека?» - недоумевала она. Тот, кто стоял перед ней напоминанием о былых вздохах и любовных потрясениях, страдал, быть может, всеми возможными пороками.
Павлуша пустился уверять, что деньги (он и сам толком не знал, о каких деньгах идет речь, просто нуждался в них и желал добыть любой ценой) принадлежат ему. Слушая его, как слушают душевнобольного, Дора и Прегордоморденко не знали, куда деться от смущения. Дора внезапно расхохоталась.
- Ты очень изменился, Павлуша, ты так резко изменился, что захватывает дух. Ты постарел и подурнел. И этот твой нелепый приезд сюда с заведомо провальной целью, а теперь еще эта абсурдная сцена… стоишь тут и брешешь, а сам как побитый пес. Ты опустился, Павлуша. В городе ты из подворотни лаешь, там можно спрятаться, там тени как колдовство, и среди них ты по-своему магичен, а здесь все слишком на виду, все раскрывается, и одна сплошная дребедень выходит у тебя здесь, Павлуша.
- Но вы указывали на имеющиеся и здесь тайны, - полемически напомнил живописец.
Дора проигнорировала его замечание.
- Не дошло еще до тебя, непутевый, - говорила она Павлуше, - что уже наступило время, когда никто не станет любить тебя? Я тебя не люблю больше. Пора тебе подумать о душе, Павлуша.
- У нас, это самое, разговор короткий, - досадливо возразил Павлуша и ударил кулаком в раскрытую ладонь.
- Боже мой, за зиму ты совсем опустился, а ведь я тебя любила!
- Какое там за зиму, - пробормотал живописец, - он вчера был другим.
- Слышишь, - подхватила Дора, - слышишь, что говорят понимающие люди, свидетели твоего позора. Вот видишь, еще вчера ты был другой, такой любимый, обожаемый, единственный, и все мы души в тебе не чаяли, ты был поэт в своем роде, необузданный фантазер, рыцарь без страха и упрека, парень что надо. А сегодня тебя уже никто не любит. И ты что-то совсем несуразное талдычишь… Господь покарал тебя за злое отношение ко мне. Смотрю я и глазам не верю, не прозрение даже, а дикий неразрешимый вопрос: я этого человека любила? возможно ли? – И снова она засмеялась. – Ты бредишь, Павлуша. Ну о каких деньгах ты говоришь? Ты в горячке. Сколько дней ты пил? Беспробудно, не щадя сил, живота, как один ты умеешь… Ты же делаешь все так истово, так увлеченно. Деньги! Тут люди за деньги дрались, головы готовы были сложить, а ты… вспомни, я тебе все рада была отдать, предлагала, звала, но ты отверг… а теперь дрожишь тут на моем пороге, копеечку, несчастный, побитый, выпрашиваешь, да еще как будто впрямь хочешь что-то взять, урвать, еще надеешься на что-то! Ты сошел с ума? Ты очень смешон, Павлуша, и устроил ты тут клоунаду.
Пока Дора говорила, Павлуша говорил тоже, но его почти не было слышно. Прегордоморденко с удивлением и безнадежно смотрел на обоих.          
- Не доводи меня до греха, - вдруг громко и отчетливо выговорил Павлуша.
- Пройди в дом, - сказала Дора Павлуше, - я угощу тебя вином.
Живописец вздрогнул. Сделал знак Павлуше не соглашаться, но тот уже откликнулся с простодушием:
- Стаканчик вина не помешает, мы вино любим.
И еще говорил, бормотал, лепетал что-то невразумительное, младенческое. Сияющая Дора повернулась к Прегордоморденке:
- И вы заходите. Таким гостям у нас рады.
- Я не пойду, - нахмурился Прегордоморденко.
- Это самое, это самое… Нам стаканчик вина не помешает, - словно в забытьи твердил Павлуша, стоявший теперь несколько в стороне и угрюмо смотревший в землю. Прегордоморденко взглянул на него с презрением.
- Не судите его строго, - неожиданно шепнула ему на ухо Дора.
Он отшатнулся, предполагая даже как-то сумеречно, словно в бреду, затрусить прочь, но в то же мгновение ощутил, что рука коварной шалуньи не без усилия обвилась вокруг его талии и как будто взяла в какой-то танец, и засмеялся он, сначала принужденно, еще не ведая, что у него получится, смех или подобие кашля, а потом уже не мог остановиться, хотя так и не понял, о чем, собственно, смеется. Но вдруг он не иначе как в диком недоумении отпрянул от женщины на бубнившего свое Павлушу и громко прокричал, что не пойдет в дом, потому что «Цирцея хочет превратить меня в свинью, но у Цирцеи ничего не выйдет, ибо я хитрее самого Одиссея»; и он еще бы говорил, с возмущением вслушиваясь в смех Доры, однако заметил в окне серьезного фельдшера, а у фельдшера – специально пристальный взгляд, внушающий подозрение, что этот человек особым образом внял, от начала и до конца, всей разыгравшейся у крыльца безобразной сцене. Прегордоморденко тогда осознал, что сцена была именно безобразна, невероятно глупа, и не выходками Доры, а тем, как они с Павлушей кувыркались в ее руках, как жалкий Павлуша явил несомненные свидетельства своего нравственного и даже физического падения и как он, Прегордоморденко, расплылся в объятиях Доры, не исключено, вполне воображаемых. Теперь он пошел в дом, желая сделать что-нибудь наперекор фельдшеру, а Павлуша уже бежал впереди. Откуда-то выскочил Кир Берест, хмельной, как показалось живописцу. Я не стану с ними пить, наспех решил Прегордоморденко, не стану даже назло этому противному фельдшеришке. Живописец теперь заметил его в углу; странно было, что этот целитель точил пилу. Впрочем, живописец не увидел в этом ни символа, ни дурного предзнаменования, это было чем-то вроде гротеска. Фельдшер, нахохлившись, сидел в углу и точил пилу, и живописцу с внезапной горечью подумалось, что его глаза видят мир искусственный и фальшивый, люди, собравшиеся здесь, лишь притворяются деревенскими жителями, а в действительности ничего общего с деревней не имеют. И сам он такой же, как они. Впечатление фальши ударило сильно, и ему сделалось безразлично, что произойдет с ними и с ним тоже, напьются они пьяными или сядут за стол для содержательной беседы. «Только чтоб не убили», - мысленно оговорил он с большой внутренней строгостью и собранностью. Сомнительным образом, как искуситель, вился вокруг него Кир Берест, кривлялся и корчил гримасы, уговаривал отхлебнуть из стаканчика, а сам как будто подмигивал у него за спиной, - дескать, сейчас нахохочемся, отдохнем на этом растравленном, истерическом человеке. Прегордоморденко сердито выхватил из его рук стакан, и все засмеялись, глядя, как он пьет. Какое-то время спустя задавался Прегордоморденко вопросом: неужели и фельдшер смеялся? Павлуша сидел за столом совсем уже готовенький. Дора, возвышавшаяся во главе стола, улыбалась многозначительно. Это был спектакль. Некое тепло, разлившись внутри, подхватило живописца, всколыхнуло, подобно взрыву. Он повернулся сказать фельдшеру что-нибудь бесшабашное и, верно, глупое, однако увидел, что тот взял в руку смычок, или нечто смахивающее на смычок, и поднес к пиле, которую перед тем точил; запнулся матерый колорист, ничего не сказал, зато услышал невероятно, пугающе тоскливые звуки, рвущиеся из-под смычка и выражающие, очевидно, безграничное страдание.

                11   

Непринужденный и даже размашистый сектант дедушка Никифор в доме фельдшера пошучивал, подлаживался под общий тон, который был разгульным, а то вдруг, пофыркав, выкрикивал с какой-то громкой задумчивостью странные фразы, вроде: а она мне говорила, что Александр Македонский – великий полководец, - и не снисходил до разъяснений сказанного. Дедушка морщился укоризненно и воротил нос, старательно притом делая вид, будто ни во что не вмешивается и вовсе не замечает развала в фельдшеровой семье, а приходит только выпить чайку и покалякать по-стариковски. Суть же в том, что в 1989-м, а точнее, уже по дедушкиным подсчетам, в 1993 году неизбежный конец света, с громами и молниями, с ангелами, вооруженными огненными мечами, и спасутся только праведники, такие, как он, дедушка Никифор, а Прегордоморденки, Доры, Павлуши сгинут, зарезанные аки тать. Относительно Прегордоморденки старик предварял, что желает высказаться о нем с предельной откровенностью, после чего следовало, что Прегордоморденко, как пить дать, бесовское отродье. Еще не поздно, утверждал он, спастись Захару.
Захар отправился в лес с ружьем. Шел не для охоты, как объявил своим фиктивным, неправдоподобным домочадцам, а чтобы застрелиться – в меру отказа жить в скуке, какой-то ненужной жизнью. Застрелиться – в меру простираемого на себя великодушия. В пылу разумения, что проиграл, не выстоял. В сумятице совести. Он прислонил ружье к дереву и оглядел потускневший, насторожившийся перед дождем лес. Изредка плюхалась в зеленую глубину птица, казавшаяся бестолковой или, может быть, абсолютно глухой и слепой: подпускала близко человека. Нет, больше он не будет серым и жалким неудачником, посмешищем в глазах людей. Жизнь, пока ты юн и горяч, обещает быть чудесной и никогда впоследствии чудесной не бывает. Где могучие идеи, где увлекательные идеалы, где свет, насыщающий энергией, одаряющий красотой? Фельдшер поднял ружье, намереваясь пустить себе пулю в лоб, и жизнь, этакое картинное существование мира, покачнулась перед его глазами. Словно впала в некое замешательство. Была ли им самим, трудно сказать, но отчасти он узнавал себя в ней, такого незадачливого, тусклого, невыразительного. Однако еще вопрос, куда же стрелять? В серый день? в сумрачное низкое небо?
Послышался шорох. Фельдшер колебался, жестикулировал, пританцовывал в такт кричащему в нем голосу раскаяния о том, чего он еще не сделал, выбрасывал вперед руки, остро и резко тыкал в кого-то невидимого пальцем. Услышав шум, он выровнял ружье, прицелился туда, откуда шел дикий зверь, чтобы нажать на курок, едва лишь тот появится. Между деревьями показался дедушка Никифор. Фельдшер стер пот со лба. Он мог выстрелить прежде, чем узнал старика, и сейчас ему представилось, что это – убийство – у него в крови, кипит в венах, дрожит в жилах; это нечто неотвратимое, втайне желаемое, лакомое. Убить Дору или кого-нибудь из ее друзей. Даже этого дедушку Никифора, который ничем не лучше их. Длинные седые волосы религиозного шатуна сосульками раскачивались при ходьбе, редко выбиваясь из-под шляпы с широкими мягкими полями. При всей массивности своей фигуры он двигался весьма живо; узрев фельдшера, весело воскликнул:
- Я капканы на зайцев ставлю.
- Их зимой ставят, - сказал Захар, не задумываясь, так ли это; ему все равно ведь показалось, что старик лжет и никакие капканы не ставит.
- Ставлю, чтоб не было прыг-скок, чтоб забился длинноухий в сугубо моем приспособлении да испустил дух. Но, допустим, что зимой, и я, стало быть, творю беззаконие или просто привираю, - с пристальной хитростью покосился старик на фельдшера; давал понять, что фельдшер тоже как будто у него в капкане, а назовет ли фельдшер этот капкан умственным или вовсе воображаемым, дело уж, как говорится, десятое. И вот они разговорились. Никифор обличал суетность жизни, распалился, и его крупное лицо при этом забавно играло, собиралось в гармошку, распускалось вдруг в нечто плоское, едва ли не прозрачное, собиралось снова, обрастая морщинами, спадая целиком в ширящуюся трясину тройного подбородка. Захар отмалчивался. Старик спросил, вперив ему в глаза тяжелый взгляд: - А осенью будешь собирать со мной клюкву? Ее, известное дело, на болотах собирают. Мне товарищ нужен, помощник. Продадим ее потом на юге, она там в цене, а продадим в одну общину, купим там абрикосовые косточки, привезем сюда и здесь продадим. Мне одному с этим делом нудно и тягостно справляться. Это большое дело.
- Что вы такое говорите? – усмехнулся Захар.
- К весне будешь богат. Со мной не пропадешь, я дело знаю, природу вещей изучил. Ты держись за меня крепко и добьешься зажиточности.
- А кто вы, собственно?
- Четыре чемодана клюквы соберем, - дедушка Никифор торжествующе поднял вверх палец, - и махнем на юг, а она там в цене, я-то знаю. Ты меня слушай, парень, со мной не пропадешь.
- Она же говорит, что Александр Македонский – великий полководец.
- Да, она так говорит…
- И как же конец света? – перебил фельдшер.
Лицо старика омрачилось, и он сказал:
- В 1993 году. Но со мной не пропадешь.      
Разгладилось потемневшее было и с некоторой жалобностью сморщившееся лицо, засвистал старик, выводя незатейливый мотивчик, принял беспечный вид, изображая, что деловой разговор закончен и они обо всем благополучно договорились.
- Клюкву соберем, - провозгласил он вдруг снова, - и на юг. Понял? Здесь абрикосовые косточки продадим в одну общину, а потом в Сибирь махнем за кедровым орешком, и его тоже здесь, мигом обернувшись, продадим. Понял теперь? А в дороге постигнешь, как люди в общинах живут, чему их там учат.
На миг Захару ударило в голову, что он согласен ехать, и чем скорее, тем лучше. Его мозг лихорадочно прикидывал выгоды, шансы на успех. Но вот если бы не мозг – ибо что такое мозг? мясистое вещество, сунутое в костяную коробку, - вот если бы умом объять все эти перспективы, а еще лучше, когда б сам разум… чтоб не сметливость лишь прыткая и узкая, а один, но всеобъемлюще огромный факт мышления… Впрочем, не надо путаться и высокие понятия запутывать с непонятным азартом, словно ты забредивший юнец. Клюква, кедровый орешек… Старик не пустое говорит. С ним не пропадешь. Но фельдшер опомнился: дедушка Никифор внушал отвращение.
Что греха таить, сейчас хорошо бы выпить вина. – Ты хочешь быть с нами? – с притворным удивлением спросит Дора, когда он вбежит в дом и заявит свое желание. Так она и спросила. Засмеялась. Как? Ты хочешь вина? Ты? Она иронизировала. Он согласен испить одну с ними чашу. – О, целитель дорогой, наконец-то… - сонно забормотал в темном углу Кир Берест. Дора с кошачьей вкрадчивостью схватила мужа за руку и повлекла к столу. Там вдруг все оказались в сборе, каким-то неопределенным ропотом приветствуя решение хозяина. Он решил быть с ними. Ему налили полный стакан. Конец, подумал он и только сейчас заметил, что Дора навеселе.
- Дора! – воскликнул он, обличительно покачав головой. Опорожненный стакан выскользнул из его рук и с глухим стуком исчез под ногами. Кир Берест засмеялся.
- Налейте ему еще, - велела Дора.
Он выпил. И вот ему стало худо – не от изобилия выпивки, а потому, что всему живому, человеку же в особенности, когда-нибудь становится плохо, и после животворящих рассветов, после ликующих расцветов и освежающих воспарений человек – фельдшеру ли этого не знать? – нежданно-негаданно теряет сознание, жалобно пищит, борясь с головокружением, от которого темнеет в глазах. Он упал и увидел над собой суетливо чередующиеся физиономии людей, полагавших, что он хватил лишку. Его перенесли на кровать, уложили. Кто-то заметил, что быстро же он ухлестался, и эти слова не обидели фельдшера, ему и хотелось, чтобы о нем говорили как о больном, слабом, нуждающемся в помощи и утешении. Дора возникла, взошла как луна из мрака, выросла над ним, и он улыбнулся ей.
- Тебе уже лучше? – спросила она.
- Мне хорошо. Ты была здесь?
- Все время.
Он встал на слабые ноги. Дора врет, как же, усидит она возле него, упавшего. Но Дора в конце концов утешит его. Начнутся душевные щедрости и даже духовные подвиги, и она будет тонко, нежно петь ему. Она сбережет нечто важное, обустроит и обогреет некое существование, которое им останется лишь заполнить собой, и жизнь сложится так, что жалеть станет не о чем.
Гости уже угомонились. Прегордоморденко, хмельно лепеча: намыкался же я с тобой, навязался на мою шею, окаянный, чтоб тебя черти побрали! – увел спотыкающегося Павлушу, Кир Берест смиренно прилег в своем углу. – Тебе не спится? – уменьшившимся, приятным голоском осведомился он и попытался поймать руку шагающей в темноте женщины. Она вышла на крыльцо. Высоко в небе стояла неподвижная картина созвездий, а рядом, сбоку, под ногами и как будто на верхушках едва различимых деревьев крошечными точками светились такие же далекие деревенские огни.
- Кирюша спился, муж спивается, - слабо шевелящимися губами жаловалась и разъясняла, внезапно обабившись, Дора. – Павлуша давно чужд, а так называемый художник – просто законченный подлец. Мужчины – гниль, труха, кашу с такими не сваришь. Беда! Всюду быт, и он заедает. Как вши на теле эти люди. Что делать?
Случившееся с мужем не давало Доре покоя; угнетало его головокружительное падение, представлялось неправдоподобным его стремительное выключение из игры. Ей казалось, что он теперь уже практически сошел с круга и при этом не то чтобы устрашающе, как бывает в подлинных катастрофах, а скорее с навязчивой какой-то карикатурностью потерял рассудок. Ну да, неправильность, что же еще, именно неправильность допустила она нынче в  с в о е м  доме, но могла ли думать, что это коснется Захара, брызнет каплями яда и на него? Давно, наверное, с той самой минуты, когда она дала согласие на брак с фельдшером, теснится в ней странная, паразитическая мысль или, лучше сказать, безотчетная уверенность, что она чуть ли не вправе позволить себе все что угодно, свинство любое, гадость, даже откровенную подлость, а он будет стоять и держать небосвод жизни, держать и терпеть. Но слишком часто выпадает он из созданного ее воображением прекрасного образа. То среди мрази какой-то, сам словно ветошка или насекомое валялся на тюремных нарах, теперь же вдруг сломался и пал совершенно; не следует преувеличивать ни силу сомнений в его непричастности к убийству Вали Козик, ни размах чудовищности нынче нашедшей на него порчи, а все-таки видится ей во всем этом безнадежный провал. Переживала же она его мучительно и горестно, без торжества, не подличая, и это радовало. Непонятно, зачем он вообще ринулся в омут, - поддался отчаянию? решил покончить со всем одним махом? Теперь она сознавала, как он ей близок, по-своему даже бесконечно дорог. Он поддерживал ее, а вернее сказать, она держалась за него, как ребенок за родителей, за ним – как за каменной стеной. И он был терпелив. Он, не отдавая себе в том отчета, был неисчерпаемо мудр и надежен. Таким и должен быть мужчина, но не всякий мужчина таков. Таким и должен быть человек, но далеко не всякий человек таков. Много ли мудрых и надежных? Много ли мудрости и надежности в нашем мире? А его мудрость и надежность – они уже в прошлом? Неужели?
Она весело радовалась, думая, что в ней произошла перемена, уже надеясь на лучшее, на окончательный и в сущности беспримерный поворот к безукоризненной чистоте. Утром все оживилось в доме, забегали, затолкались люди, а она сказала, отвечая на недоуменный вопрос Павлуши, почему она не присоединяется к ним:
- Ты, Павлуша, слишком легко поддаешься внушению, а потому живешь в мире иллюзий. Загипнотизирован ты до безобразия. Очень легко тебе внушить, что все только и думают, как бы обеспечить тебе удобное и приятное существование. Ты решил, что и сегодня будет пир горой, но ты ошибся и рискуешь сесть в лужу. Или взять вас, - обратилась окрепшая женщина к живописцу, - что же, в самом деле Прегордоморденко – ваша настоящая фамилия? Или псевдоним? Почему не сказать правду? Пора упразднить маски. Карнавал окончен. Да, ведь и мое настоящее имя не Дора, а Доротея. Так пожелал назвать меня отец, который чуть не сошел с ума от радости, когда у него родилась дочь. Доротея Радеева. Он добивался необыкновенного звучания, некой гармонии, полагая, что уже одно это определит мою судьбу как необычайную и внесет в мою жизнь редчайшую гармоничность.
- Он забегал к астрологам, советовался с ними? – поерничал Кир Берест.
- Он возлагал на меня большие надежды. Потом меня по достигнутому созвучию упростили и сократили в Дору.
Доротея Радеева говорила то, что думала; ждали, что она еще скажет, - вид у нее был решительный, строгий.
Живописца вдруг осенило, что речь пойдет снова о гибели Вали Козик, - доморощенные исследователи вернулись к этому вопросу, для Больших Мышей вполне историческому и капитальному.
- Итак, - продолжала Дора спокойно, но несколько свысока, как если бы ее слушатели еще шалили, тогда как она знала, что вот-вот обескуражит их, - поговорим о том, что кое-кто хотел бы предать забвению, но что, между тем, если мы, конечно, стремимся к справедливости, требует окончательного разрешения. Я подразумеваю убийство Вали Козик.
Фельдшер поднял голову, тускло и испытующе посмотрел на жену.
- А стоит ли? – спросил он.
- Стоит.
- Убийство… - хмыкнул Кир Берест. – Я-то понял… так, по слухам, по вашим сбивчивым рассказам… что то был несчастный случай.
И вдруг всем захотелось высказаться в том смысле, что нет ничего отвратительнее убийства, нет ничего безобразнее и непростительнее, чем насилие человека над человеком; но никто не решался заговорить. Все только хорошо понимали эту истину, но словно не находили слов для ее подтверждения.
- Прости, Захар, - сказала Дора, - тебе придется услышать неприятные вещи. Когда тебя арестовали и кинули в свинарник, называемый тюрьмой, я, твоя неверная, легкомысленная, бескрылая жена, домогалась любви вот этого человека, этого смешного Павлуши. Конечно, он представлялся, в сравнении с тобой тогдашним, не просто чистеньким, опрятным, но даже романтическим героем. Ты многого не знаешь, Захар. Я тут такое вытворяла… видишь, на меня смотрят как на сумасшедшую. А и у них рыльце в пушку. Не прочь, ох как не прочь они поприжать меня, загнать мой чересчур смелый, на их взгляд, рассказ в некие рамки, скомкать… Да ты, однако, не придавай значения каждому моему слову! – воскликнула она, словно обожглась, в отчаянии, что на мужа, опустившего голову и молча слушавшего, ее слова производят несообразно удручающее впечатление. – Поверь, я вовсе не упиваюсь собственной болтовней… а если упиваюсь, то чуть-чуть, еле-еле, и то, главным образом, для дела… к тому же мне первой противно! И все это только для дела, для прояснения ситуации… Да, ездила в Балабутин ради этого смешного Павлуши. Тогда он не казался мне смешным. Да он и не смешной, он очень милый, добрый, знаете, его судьба сложилась несчастливо, но своеобразно. Он еще нам расскажет. Он сбился с пути, спутался с дурными людишками… но кто из нас без греха? Я даже хотела помочь ему, вытащить его из болота, но он… он оттолкнул меня, да, оттолкнул. А однажды я побеседовала с дамой, у которой он обретается.
- Я видел эту даму, - вставил Прегордоморденко, внезапно оживившись.
Дора желчно засмеялась.
- Эта женщина совершенно ни при чем, - перебил Павлуша. – Не понимаю, что толку о ней говорить. Я живу с ней… иногда. Может быть, это не делает мне чести. Как и то, что я оттолкнул Доротею Радееву. Но я часто, это самое, делаю всего лишь то первое, что мне приходит в голову. Это самое…
- Мы с той женщиной разговорились, - настаивала Дора. – Павлуши дома не было, и мы так, по-женски, она ведь смекнула, что меня привело… Какое-то зло она затаила на нашего бедного Павлушу, и у нее развязался язык. Так я узнала, что красивый, но несчастливый Павлуша, непутевая Валя Козик и загадочный дедушка Никифор – одна компания. Надеюсь, ты не забыл, Павлуша, что именно от тебя забеременела Валя Козик?
               
                ***

Павлуша встал и медленно прошелся кругом стола, за которым грозно восседали его мучители. Его лицо выражало горестное ожесточение человека, насильственно лишенного элементарных благ.
- Тайны тут нет никакой, - сказал он наконец, тоскуя о городе, где куда проще, по крайней мере до недавних пор, удавалась ему праздная, разбитная жизнь. – Не о деве непорочной говорим, и чтоб зачатие непорочное – этого тоже не было. Стало быть, все просто и ясно, тайны нет, и ничего ненормального тоже не наблюдается.
Кир Берест задумчиво произнес:
- Я иной раз задаюсь вопросом: где же это увидишь на одном лице истинную благодать, а на другом – лишь непроходимую тьму, глупость, злобу? Нет, похоже, кроме зыбкости ничего не найти, все стушевалось… пожалуй, все становится однообразным и топким. Какая-то, брат, трясина засасывает!
Не ясно было, кому непосредственно он адресует свои жалобы. Фельдшер с сомнением покачал головой.
- Я, брат, к тебе обращаюсь, - пронзительно и насмешливо глянул Кир Берест на живописца.
- А? – вскинулся тот.
- Как к деятелю искусств, потенциальному властителю дум… Прав ли я, подозревая, что и на твоих полотнах нет четкости, ну, хотя бы выстраданных нравственных ориентиров?.. Да и не выстраданных, а вымученных, так, думаю, будет вернее о них выразиться, если, конечно, они вообще имеются. А имеются ли? Подозреваю, что нет.
- Но это уже слишком! – простонал живописец; предполагал взреветь, однако вышло неубедительно.
- Выходит, - продолжал Кир Берест, - если все так зыбко, то уже и нечего думать о какой-либо возможности абсолютного добра, справедливости, о том, чтобы стремиться к совершенству…
- Если признать, что все в мире случайно, - ответил фельдшер, поворачивая лицо прямо к Киру Бересту, чтобы показать ему, что говорит с ним как бы совершенно отдельно, с особой учтивостью и предельным вниманием, - выходит, что и нечего думать. Но если верить в бессмертие души, то думать есть зачем.
- Да вы сами не верите в свои слова, - тонко усмехнулся Прегордоморденко. – И охота вам кокетничать… по-бабьи ведь получается… охота вам жонглировать словами? И перед кем, перед этим? – высокомерно указал он на бродягу. – Признайте же наконец, что этот человек недостоин быть вашим собеседником и сидеть с вами за одним столом. Будь вы творцом каким-нибудь, писателем там или художником, музыкантом на худой конец, я бы сказал, что он в сравнении с вами ровным счетом ничего не стоит и представляет собой кучку мусора. Но вы простой медик, и все, что от вас требуется, это быть порядочным и не растрачиваться на пустяки. А потому я рекомендую вам не забывать о разборчивости, о необходимости аккуратного и жесткого подбора сожителей, да и сожительниц тоже, а также приживалов разных, прихлебателей, собутыльников…
- Ну а что же, если верить в бессмертие? – прервал увлекшегося живописца Кир Берест. – Я почему, дорогой медик, спрашиваю… - добавил он, с приятностью улыбнувшись фельдшеру. – Судя по всему, Дора еще не решила, испортила вас тюрьма, нет ли. Она, мол, всех только портит. Но мы, не очень-то причастные ко всем этим делишкам, то есть далекие от уголовного мира и мало знакомые с бульварной прессой, мы можем просто думать, что вы прошли огонь, воду и медные трубы, крепко-накрепко закалились и потому ваши слова имеют особый вес, что бы они там ни подразумевали.
- Если верить, - ответил фельдшер, - требования более высоки. Понимаете? вот в чем дело, в требованиях.
- И чего же вы от меня требуете?
- Чтоб я конкретно от вас чего-либо требовал, этого нет, а было бы, едва ли мои требования много бы значили. Но постарайтесь хотя бы на мгновение вообразить, что такое бессмертие. Это уже мучительное сознание и постоянно гложущая мысль, что ты никогда не умрешь, как бы ни хотел… и тебя будут жестоко наказывать за желание смерти. Представляете, какой переплет? Тебе предстоит выкручиваться до бесконечности, до изнеможения, так что поневоле задумаешься о самосовершенствовании.
Несколько времени помолчали, переваривая услышанное, однако у всех было ощущение, что в пылу спора, в усердии разговора и мысли они потеряли представление о сути предмета, обсуждаемого ими, или неожиданно увидели его неправдоподобие.
- Так что же все-таки совесть, - сказал Кир Берест, - где ее гнездо, в душе человека или так, в абстрактном мире? и чем она держится?
- Я не знаю, где ее гнездо, но я знаю, что муки совести, а заодно и вся этика и все те прекрасные формы, которые она стремится обрести, - это мое, - сказал фельдшер и для убедительности дважды ударил себя в грудь кулаком.
- Но вернемся к нашим баранам, - вмешалась Дора. – Вспомни-ка, Павлуша, что за бурная сцена разыгралась между тобой, Никифором и Валей однажды вечером, незадолго перед кончиной твоей любовницы?
Нервными движениями, словно вминающий неистово клавиши пианист, Павлуша взлохматил волосы на своей романтической голове, взбил причудливые коки. Затем снова прошелся, на этот раз из угла в угол, остановился и внимательно посмотрел в окно. Как не поворотить разговор на шутку, если он давно уже на все, и на свою судьбу тоже, махнул рукой? Но потому, что он оказался в центре внимания, и потому, что именно Дора напирала на него с такой убежденной, словно бездушной и не помнящей о прошлом силой, он испытывал острое чувство одиночества и даже страха, мешавшее ему направить этот разговор в более безопасное русло. Он произнес, стараясь спокойно встретить устремленные на него взгляды:
- Получается, ты считаешь, что Валю убил Никифор?
- Да, - уверенно ответила Дора.
Павлуша понимающе кивнул.
- Но у тебя нет доказательств.
- Если они есть у тебя, предоставь их нам, в наше, так сказать, распоряжение.
И снова Павлуша кивнул, и в его кивке было согласие: отпираться бессмысленно и оттягивать решительное объяснение тоже ни к чему. Не побегут же эти доморощенные сыщики доносить, а их суд… много ли он значит? Однако он не только вычислял, вымерял некой арифметикой свою изворотливость. Он рассказал бы сейчас и всю историю своей мятежной жизни, от рождения до самого порога общения с этими людьми, странно скопившимися в деревне Большие Мыши, общения, которое не назовешь дружбой, но и не объяснишь враждой. Уж он сумел бы передать во всей яркости картины и явления своего растерзанного, нелепого бытия! Но ждали от него не этого. Впервые он пожалел, что оттолкнул некогда Дору, не сообразив какой-то мистической обязательности ее присутствия в его судьбе.
- Мы действительно однажды поспорили, я и Никифор, - начал он неторопливо, как бы с трудом припоминая. – Доре об этом, ясное дело, не ангелы нашептали и не бесы, она кое-что могла узнать от той бабы, яснее выражаясь – от моей нынешней сожительницы. Но много ли эта баба знает? Так, слышала разное краем уха, или, например, я проболтался спьяну. А между тем я был непосредственным участником. Это не значит, что я посыпался как трухлявый мешок и с головой, с потрохами выдаю друзей, себя даже, самого Никифора. Я, если что, отопрусь, мол, ничего не видел, не слышал, не помню. Так что не ждите от меня откровений, умоисступления, душераздирающих сцен. Дора вовсе не прозорливица, не мастерица по части распутывания загадочных историй, а я, это самое, отнюдь не пешка в чьей-то большой игре. Усвойте это!
- Ближе к делу, - поморщилась Дора.
- Никифор тогда заявил, что Козик слишком много знает… о том о сем, о наших делах, у нас с Никифором были разные дела-делишки, махинации да комбинации… Никифор сказал, сначала вроде как брякнул невзначай, а потом – как отрезал… сказал, что ее надо… ну, вы понимаете, да? – Павлуша выразительно и с наигранно беспечной, даже циничной усмешкой провел рукой по горлу.
- Как? Неужто? – отпрянул Прегордоморденко.
- А ты как думал? – Пренебрежительно хмыкнул Павлуша. – Да, Козик нужно было убрать. А она как раз поняла в те дни, что понесла от меня. Не в том, конечно, проблема, беременность ее никого из нас не волновала, неси себе на здоровье. Мы считали, я и Никифор, что это ее личное дело. Она могла и аборт сделать. Потом уж она запустила… Надо сказать, мы всегда видели в ней карикатурное что-то, то есть, это самое, главным образом комический элемент, а не что-нибудь такое, что по-настоящему роднило бы ее с нами. Да, так вот, Никифор задумал большой спектакль. А та бедняжка как услыхала, что говорит старик, так и уверилась, что он не шутит…
- Услыхала? – перебил Кир Берест. – Как это могло случиться? Она была с вами?
- Да. Мы сидели на кухне, пили водку и толковали. Старик не видел ничего страшного, если Козик услышит, что с ней хотят сделать. Это с его стороны, конечно, некоторое отсутствие такта. Я не знаю, Дора, как повела бы ты себя в подобной ситуации, а вот Козик буквально рассвирепела. Вскипела, значит. Эвва, вам теперь неймется закричать: какой страшный мир! какое дно! А вы поставьте себя на место Козик, которая была с нами, была замешана, была причастна… понимаете? Я ее хорошо изучил, я же ее здесь, в этой деревне, подобрал и в люди вывел. Строго говоря, она не испугалась, что толку было пугаться, если она понимала, что в рассуждениях Никифора имеется своя логика? Да и Никифор не монстр, он подошел к делу, я бы сказал, не без человечности, с известным юмором, не набрасывался, не кричал, он даже перво-наперво окрестил Валю, за происходящее в ее утробе, так: Козик-пузик. Остроумно… Смеялись… Ну, само собой, Валюхе стало все-таки не по себе, и она сначала даже заплакала и взмолилась, но больше для порядка. Я думаю, в глубине души она свято верила, что обойдется, хотя и знала, что старик в конечном счете не шутит. В общем, она завопила, мол, не ее вина, что она много знает, что мы сами ее втянули и как это можно, чтобы мы теперь хотели от нее избавиться, на каком основании? Тогда-то, собственно, она и окрысилась более или менее правдоподобно, заорала, что не потерпит нашей наглости, ей, дескать, надоело наше шуточное обращение с ней, она нам не прислуга и не подстилка, ей наскучило, что мы смотрим на нее как на дурочку, как на героиню водевиля. Мне чудилось даже, что она вот-вот вцепится Никифору в горло, и немудрено, она в конце концов стала как бешеная. Визг подняла… Не случайно и то, что Никифор для острастки пнул ее ногой в зад. А зад у нее мясистый был, пышный, и была в нем какая-то распущенность в тот момент, расслабленность, неготовность принять удар, он и захлюпал, заходил ходуном от тычка – что твое желе! Мы захохотали, а она знай твердит свое, сама бледная, заплаканная, взбаламученная, растрепанная такая, что смотреть противно, и все, это самое, талдычит: никому о нас до сих пор не проболталась и не собирается болтать. Так что Никифор, мол, сильно нафантазировал насчет ее будущих измен. Ну, что сказать? Никифор ведь мыслил логически, а он на этот счет дока, он вообще – голова. Сократ. Подобных ему – раз, два и обчелся. В известном смысле мы все, мы, медики и художники, в подметки ему не годимся. Он думал и до нашего сведения доводил, что Козик-пузик, как родит ребенка, сразу посмотрит на нас другими глазами и тогда будет опасна. Дескать, у женщин это в заводе. Что и говорить, Никифор просто внушил себе, что Козик-пузик нужно убрать. Он временами вообще смахивает на помешанного. Как все это в нем совмещается – и высота мысли, и глубина помешательства – ума не приложу. Можете вы объяснить, почему ему нравится выдавать себя за сектанта? Правда, он везде и всюду свой, словно человеку достаточно объявить себя баптистом, каким-нибудь там посланцем небес, адвокатом дьявола или капуцином, и все уже из кожи вон лезут, чтобы только угодить ему, все уже на задних лапках перед ним скачут. Короче говоря, старикан крепко уперся, доказывал и гнул свое. Говорил как великий специалист, профессионал. Все-то учел. Жди, говорит, всяких неприятностей от бабы, когда у нее появляется ребенок. Но я тоже уперся… нужно сказать, Козик-пузик уже дошла до истерики, на колени бросилась, умоляет и заливается слезами, и тогда я встал и сказал, что против убийства, не дам ее убивать. Никифор, разумеется, не сомневался, что я его послушаюсь, он же верховодил… вообще, кремень, мужик особого склада, очень опасный. Но я, видя, что подружка моя мучается и что у меня совсем не лежит душа ее резать, поднялся и говорю: оставь это, Никифор, на сей раз я тебе не уступлю и тронуть ее не позволю.
- Так и сказал? – неопределенно усмехнулась Дора.
- Так и сказал, - ответил Павлуша. – Послушай! Послушайте все! Что-то такое я ощутил тогда… впервые я тогда почувствовал свое одиночество. Осознал, что, вот, встал и заявил протест, выступил, поднялся на некую высоту, и это хорошо, это все равно что подвиг, а между тем я… не понят, вдруг остался один и стою один против всего мира. Каким-то ужасом, какой-то непобедимой враждебностью пахнуло на меня от всего, от окружающих, скажу больше: от человеческой природы и человеческого начала, от человека как такового. Словно тот библейский потоп хлынул на меня, ударил мне в самую душу, закрутил в водоворотах, потянул на дно, забился в рот, просочился в мой мозг, потек по извилинам, разнося болезненные видения, и целые картины нарисовал, целые картины громадных глупостей. Вот Ной, пьяный и голый, а Хам смеется над ним. И до чего же отвратительны они! Эти наши праотцы, этот Бог, изгнавший их из рая… И у всех одно на уме: убить, пожрать, подавить, разрезать на куски. Это самое… О чем я? О своем… Но и гордыня меня тогда обуяла. Не уступлю! Не отдам Козик-пузик. Не нужна она мне, а не отдам. Прощелыгу и сноба Авеля зарезали, а чем она лучше? Режьте и ее! Авель тот аккуратно привет Богу, в виде дыма, запустил, по правилам, по-модному, и загордился, возомнил: я первый у Бога, - а девке этой и гордиться нечем, она только и есть, что пустота и глупость. Но я все равно решил защитить ее от Никифора. Пусть я один такой, один в поле воин, пусть у меня лишь разные лихорадочные соображения, немножко достоевщины и библейские примеры, а в остальном я нуль и лишний человек, никем не понятый и не оцененный по достоинству, пусть действовать мне приходится в ужасной обстановке и в атмосфере полной враждебности, пусть Хам не над отцом голым, а надо мной смеется… пусть, пусть… а Никифору меня не сдвинуть, не видать больше Никифору, как я пляшу под его дудку! Он уже, разумеется, смекнул, что я не шучу. Покрутил головой, почесал затылок, но отстал, бросил эту тему и больше ни о чем подобном не говорил.
Прегордоморденко сказал:
- Но если Никифор все-таки довел дело до конца, иными словами, отправил к праотцам молившую о пощаде Козик, то он в самом деле сумасшедший. Маньяк, каких еще свет не видывал.
- Воплощенное зло, - сказал Кир Берест и скроил на физиономии маску театрального злодея.

                12            

Дора поинтересовалась:
- Так что же, жалко тебе Валю Козик?
Павлуша помялся с ноги на ногу.
- Как я могу судить, - сказал он суетно, торопясь отделаться, - если я даже не знаю толком, что с ней стряслось. Хотя в целом как не пожалеть, если она ни за что ни про что померла… Протянула, как говорится, ноги, а и пожить-то как следует не успела.
- Я тебе расскажу, что с ней стряслось, - уверенно возразила Дора. – Испугалась     ли она, что у Никифора слова не разойдутся с делом… Испугалась, нет ли, а бросилась искать, кто бы помог ей избавиться от беременности, и тогда Никифор влез с советом обратиться к бабке Манефе, которую они оба отлично знали. Она – сюда, в деревню нашу. Не знаю, насколько бабка Манефа была посвящена в дела Никифора. Возможно, только и знала его как баптиста.
- Ну, - протянул Павлуша, - это что-то вроде того, что быстро сказка сказывается…
Прегордоморденко внезапно разгорячился, заупрямился, и за уши его уже не оттащишь от беседующих, так и втирался, производя впечатление развязного человека, выкрикивал:
- А кто он в действительности, этот Никифор?
- Кто его знает, - вяло и словно издалека отозвался Павлуша.
- Давай уж без уверток, выкладывай все до конца, теперь тебе пятиться нечего, парень!
- Меня, полагаешь, он во все свои дела посвящал? Дудки!
- Я думаю, - сказала Дора, - у Манефы он хранил кое-какие свои сбережения, а может, и доверял ей куда больше, чем мы предполагаем. Но когда он… Без ажиотажа, мил человек! – вдруг одернула она Прегордоморденку.
- А я ничего… - пробормотал тот.
- Но когда он посоветовал, я о старике, когда он посоветовал Вале Козик обратиться к бабке, он явно сразу замыслил, что бабка будет ему помощницей.
- Если этот Никифор проворачивал кое-что… не по мелочи, а с большим размахом… он, значит, у той старухи мог хранить большие денежки, - вдумчиво обронил Кир Берест.
Дора и этого затейливого субъекта осадила:
- Про деньги забудь!
- Деньги, вообще средства к существованию, в виде ли драгоценностей, или, примерно сказать, съестных припасов, все это можно искать с тем же усердием, с каким вы ищете убийцу, - осклабился Прегордоморденко. – Но я уверен, после гибели пресловутой девицы, этой Козик-пузик, или после смерти старухи – не будем гадать, когда именно, Никифор все равно уже забрал из тайника свои сокровища. Тайно пролез в старухин дом и выскреб все до последней копейки, а для разгоряченного люда, думающего кинуться по его следам, припрятал презрительную ухмылку и кукиш в кармане.    
- Все сказали? – Дора смерила живописца ледяным взглядом. – А теперь слушайте. Итак, Козик колебалась, побаивалась идти к старухе, может, что-то подозревала, а потом все-таки пошла, и, видимо, старуха дала знать Никифору. Тот приехал.
- Что-то тут не вяжется, - снова заговорил живописец. – Зачем понадобились все эти замысловатости, сложные приготовления? Никифор мог и как-нибудь попроще расправиться с бедной девушкой. И почему она вдруг решила избавиться от плода? Чтобы рассеять страхи Никифора на ее счет? Вы что-то по этому поводу сказали, но, по-моему, не слишком убедительно.
- Возможно, - согласилась Дора. – Факт тот, однако, что желание покончить с беременностью у нее возникло. Это не подлежит сомнению. А сложные приготовления Никифору нужны были, чтобы создать видимость несчастного случая. Чтобы, скажем, и бабка Манефа думала, будто ей изменил ее опыт и это погубило Козик. И ему все отлично удалось.
- Удалось обмануть всех, кроме проницательной Доротеи Радеевой, - рассмеялся мэтр. – Но как же он создал такую убедительную видимость?
- Этого мы не знаем.
- Ах, не знаем! А что же мы знаем?
- Что Валя Козик мертва.
Прегордоморденко торжествующе смеялся. Дора громко продолжала:
- Надо думать, Никифор сумел уверить бабку, что она повинна в смерти своей пациентки. Пообещал ей помощь. Ну, привлек ее, плачущую, к груди, пошептал в ухо слова утешения, а она и поверила всему, что он ей втолковывал. Затем помог переправить труп сюда, в наш огород, чтобы подозрение пало на фельдшера. Сам, скорее всего, и переправил.
- Да ведь это сплошные домыслы! - не утерпел, взвился Прегордоморденко. – Я допускаю, что этот дедушка великий негодяй, злодей, сорви-голова. И что Валя Козик погибла по вине бабки Манефы, подтверждается признанием самой бабки. Но чтобы все это было задумано и подстроено, это… извиняюсь! Если хоть на секундочку предположить, что так оно и было, то как же тогда не признать, что тут налицо либо какая-то безумная глупость, либо на редкость гениальный ход!
- Я согласен, - с видом доброжелательства сказал Кир Берест Прегордоморденке. – Не с гениальностью, гениального ничего тут нет. А вот верить, будто Никифор задумал и осуществил подобное, то есть сварганил, буквально говоря, громоздкое преступление, попросту неразумно. Предпочитаете стоять на своем? защищать свою версию? Но в таком случае и вы громоздки, а все происходившее с Никифором, происходящее с вами и еще где-то в воображаемой действительности попахивает некой насильно внедренной идеей и напоминает детективный роман, а потому выглядит недостоверно и предстает откровенной чепухой. Жизнь проще – в том смысле, что люди всегда стараются кратчайшим и удобнейшим путем достигать своей цели. И вместе с тем сложнее, ибо разным дуракам самые простые вещи представляются необычайно сложными, и они, берясь за эти вещи, только запутывают их и тем страшно осложняют дело. А разве Никифор дурак?
Разнообразные голоса торопливо и взволнованно прокричали: нет! нет!
- То-то и оно! – просиял Кир Берест. – И если вы со своей версией выйдете на люди и огласите ее, вы тотчас будете окружены, попросту обложены всяческими оппозициями, контрдоводами, какими-то немыслимыми версиями совершенно противоположного характера, в которых ничего не поймете, а в конечном счете подвергнетесь осмеянию. Где же ваше благоразумие? Разве не мудрее устраниться, промолчать, поостеречься? Но где уж… Я и сам вечно лезу на рожон. И мне не по себе без загадок разных, без домыслов, без приключений… Я тоже безумен! Только я не прямолинеен, я, блуждая в ночи, прожектору предпочитаю скромный фонарик – с ним легче в путанице, а путаница обескураживает, обессиливает, превращает человека в клоуна, с ним легче, говорю я, обнаружить тихие боковые тропки и самому при этом соблюсти некоторую таинственность, внешнюю неприметность в тех ночных блужданиях. Так я говорю, насчет Никифора и его преступления – это, может быть, пшик, пустой номер, а то еще, может статься, нам прищемят хвост, если сунемся… Но вот заняться другой тайной, другой, так сказать, подоплекой, то есть вдуматься в немалое вероятие того, что тут все вертится вокруг бумажек с казначейскими знаками, с символами державного могущества… что шутки шутками, а замешано тут все и впрямь на крупных суммах… это совсем, я бы сказал, не гиблое дело, напротив, весьма перспективное, и подобный подход отнюдь не представляется легкомысленным. Поверьте, никто еще не сетовал на судьбу, отыскав клад, какие-нибудь там припрятанные купюры. 
- Вы плохо знаете Никифора, - вмешался вдруг Павлуша. – Это самое… Я не знаю, как было на самом деле, но то, что предполагает Дора, вполне могло быть. С Никифора станется… Он осторожен и изобретателен. Он очень опасен. Не знаю никого, кто был бы так опасен. И он умеет заметать следы. Я не удивлюсь, если окажется, что в молодости он сочинял детективные романы. Ну а подбираться к его пожиткам, а тем более к его сбережениям… ха!.. да это все равно что просунуть голову акуле в пасть, почему-то рассчитывая, что она не откусит.
- Никифор желал смерти Вале Козик, - сказал Кир Берест резко; он был недоволен: произнес речь, как никогда, может быть, гладкую, и говорил ведь по существу, а никто не пожелал прислушаться, внять. – Но убил ли он ее – вопрос, и вам на этот вопрос вряд ли суждено ответить.
Прегордоморденко хмыкнул, нежно потрогал бороду.
- Придется спросить у него самого.
- Именно это я и собираюсь сделать, - сказала Дора.
- Вы с ума сошли! – вырвалось у живописца. – Как можно?! Он опасен. Павлуша сказал. Он уже давно замел все следы. Павлуша знает…
Момент был кульминационный. Фельдшер – а по всему заметно было, что он глубоко взволнован, - поднял глаза на жену:
- Ты этого хочешь?
- Да, - ответила Дора твердо.
И вдруг фельдшер вскочил. Еще не ясно, но упрямо забрезжил перед ним новый путь. Он вскочил, движимый желанием как-то залюбоваться женой, насладиться свежей силой, зазвеневшей в ее голосе, ее внезапно вспыхнувшей и озарившей все вокруг красотой. Теперь их взгляды встретились, скрестились на близком расстоянии, и он читал и впитывал искрящуюся в ее глазах решимость. Он не хотел даже и задумываться, куда способно завести их ее начинание. Они с женой пойдут и сделают. «Мы с женушкой…» Он только знал, что надо действовать, следовать тем путем, каким решила идти она, - а он понимал, что решение далось ей не просто и не сразу, - надо быть с ней заодно, бок о бок, быть безоглядно, безоговорочно; а уж в этом, как пить дать, восстановится истина. На какой-то миг он внезапно ощутил, что такое счастье. Его охватил юношеский восторг, это было как вдохновение, и он верил в успех.
Не все разделяли его чувства. Можно было подумать, что фельдшеру наговорили лишнего и у него кругом пошла голова. Кое-кто, однако, сохранил здравый смысл. Прегордоморденко, трепетно и судорожно забиравший в ладонь бороду, определенно пренебрегал версией Доры, а ее предложение взяться непосредственно за Никифора полагал чистым безумием. Он снисходительно уронил, что они не обладают достаточными правами учинять кому-либо допрос. И его суждение упало в пустоту; оно выглядело отчасти даже смешным, поскольку в обстоятельствах, внезапно сложившихся и как по мановению волшебной палочки окутанных особой атмосферой, отнюдь не провиделся, судя по всему, допрос, по крайней мере допрос правильный, не выходящий за рамки приличий, а еще менее предполагался размеренный учет прав и обязанностей участников стихийно возникшего процесса. Нечто иное зарождалось, восходило, почти уж распускалось пышным цветом. Дора с мужем горели желанием поскорее вступить в схватку, в некое богатырское единоборство с преступником, для них это было уже и делом чести, и увлекательной игрой, и символической ступенькой к неведомой жизни, заманчиво обозначившейся на условном горизонте. Кир Берест был, по сути, того же мнения, что и Прегордоморденко, но одно дело пространно излагать то или иное мнение, поднимаясь на вершины красноречия, и совсем другое – иметь свою строгую и нерушимую точку зрения, подвластную не столько уловкам ораторского искусства, сколько надобностям краткого ответа: да или нет. Павлуша сухо заметил:
- Сейчас у вас это дело не выгорит. Никифора я видел утром, он собирался на охоту. Уже, должно быть, где-нибудь на озере. Не знаю, сезон ли… Да он и на браконьерство пойдет, ему все нипочем.
- За браконьерство – по рукам бить, - сурово приговорил живописец и, мешковато придвинувшись к столу, кончиком пальца мелко рассыпал по скатерти барабанную дробь.
Павлуша продолжал умозаключать:
- Я бы на вашем месте сначала получше и вообще добросовестно подготовился, а уж потом… А то и вовсе не стал бы связываться с этим фанатичным человеком.
- Значит, идем на озеро, - крикнул запальчивый фельдшер.
- А ты? – повернулась Дора к Павлуше. – С нами? Или останешься?
- Ты в своем уме? – откликнулся Павлуша устало. – Я был с Никифором, а теперь идти против него? Ничего себе игры… Перевертыша нашла! Предпочитаю, это самое, отсидеться в сторонке.
- Как знаешь, - сказала Дора. Она одобрительно взглянула на мужа, вышедшего из соседней комнаты с ружьем в руках.
- Я уж точно с вами не пойду, - проговорил Прегордоморденко в пространство. – Вы затеваете противозаконную авантюру, фактически самосуд, ибо никто не наделял вас такой властью, чтобы вы вооружались и шли на человека, пусть даже и заподозренного в темных делишках. Крысы вы, волки, чтобы набрасываться стаей, или все-таки люди, каждый со своей индивидуальностью, но объединенные некой сознательной идеей и гражданской позицией? О нет, я вам не попутчик. Вы не только анархисты, сброд, шайка авантюристов, вы еще, ко всему прочему, намерены подставлять свои лбы под пули, геройствовать, как одержимые… Бог знает ради чего, во имя каких идеалов. Нет и нет, я лучше посижу дома и, если на то пошло, выпью вина. Как, Павлуша? Хотя черт тебя разберет, что ты за человек… Послушай-ка, - он понизил голос, - ты, случаем, не того?.. скажи точно, ты говорил своему Никифору, что мы с тобой планируем провернуть здесь, в деревне? говорил или нет?
- Не говорил, - как будто отрезал Павлуша, - ты будь спокоен.
- Я спокоен и есть, - возразил живописец. – Тем более что все эти наши планы – дело прошлое, не до них теперь, сам видишь, какой вышел расклад. – Горячо шепнул: - Денег нет. Мы с тобой нафантазировали как два обалдуя, ну да ничего, главное – вовремя наступило протрезвление… отныне как раз заживем по-настоящему!..
Кир Берест тосковал. Не подал голоса, когда решался вопрос о покушении на старика, а его и не спросили. Дора словно не замечала его, забыла о его существовании. Он знал, что если все-таки решится идти с отважной парочкой, с фельдшером и его благоверной, это будет не просто необдуманное решение, но и не решение вовсе, а стихийный и случайный шаг, вспышка и затмение, как во снах, которые помещают тебя в разные немыслимые ситуации. Это будет ничем не лучше одержимости фельдшера, неожиданным умоисступлением заслоняющегося от оскорбительных для него признаний жены. Но если рассудком он понимал, что смельчаки и впрямь замышляют противозаконное дело, то внутренний голос, враг готовых решений, нашептывал ему, что он непременно должен вмешаться, и даже с какой-то необычайной хитростью и страстью, чтобы причинить Никифору наибольший вред.
Потом он с ошеломившей его самого внезапностью отрезал себе путь к отступлению, выкрикнув, что идет тоже. Все увидели, что он расправил плечи и довольно улыбается. Его не обвинишь в малодушии. Кир Берест мужественно потянулся к оружию. Но единственная двустволка, что была в их арсенале, принадлежала фельдшеру, и тот не собирался кому-либо ее уступать. Кир Берест выкрикнул о своей готовности включиться в борьбу за правое дело, выкрикнул звонко и молодо, когда увидел, что те, на ком сосредоточились его любовь и ненависть, уже готовы к выходу, надели легкие брезентовые курточки и обулись в резиновые сапоги. Он не имел возможности экипироваться подобным образом; промурлыкал себе под нос: любовь и ненависть, со скрипом, со скрежетом смешиваясь, покрикивают бесовскими голосами, стонут порой, как голодные упыри, но в целом это и есть источник совестливости.

                ***         

Прегордоморденко и Павлуша не знали, чем заняться; мир сузился, стал скучен и тесен. Они сидели в фельдшерском доме, там, где их покинули, не удосужившись ни прогнать, ни поручить что-либо, и в окне через дорогу живописец видел свой дом, а Павлуша знал, что приспело время выпить вина. Но они не трогались с места.
- Сидим… зачем сидим?.. – скулил проходимец.
Живописец огромной птицей кружил вокруг необязательного, но крепкого соображения, что именно этот тип обрюхатил некогда несчастную Валю Козик. Он грозно чеканил слова:
- Сидим и сидим. Сидишь? Сиди.
Миновало несколько периодов времени с тех пор, как воспламенившийся фельдшер увел свой отряд, было тихо везде, даже среди всякой лапчатой и растительной мелочи, и неожиданно за окном раздались в тишине грубые шаги. Сидельцы одновременно повернули головы и увидели Никифора, чья физиономия на короткий миг возникла над подоконником. Живописец почувствовал, что может быстрыми, суетливыми шажками выбежать на крыльцо и крикнуть Никифору, что на него начали облаву, - там, на крыльце, просторнее, чище, как-то человечней, под ясным небом можно и выдать старику заговор против него, и выйдет вроде как в порядке вещей. Но инстинктивно он уже тянулся избежать даже самой малой опасности и двусмысленности. Он нырнул в смежную комнату, понимая, что Никифор искать его не станет (если, разумеется, не видел с улицы, что и он, Прегордоморденко, тут) и ограничится Павлушей, храбрецом, который, судя по всему, бежать не собирался. Если же Никифор все-таки найдет его, можно будет выкрикнуть о заговоре, или вообще закричать жутко, пронзительно, или, скажем, как-нибудь странно, болезненно засмеяться в надежде покончить все шуткой. Он встал за дверью, затих на ослабевших ногах, дрожь которых уходила в пол, размывая его, и казалось, что никакого пола нет под ногами и он висит над бездной. Никифор вошел, снял с плеча ружье и поставил в угол, он не торопился, был мрачен, лишь тень прежней игриво-озабоченной, почти придурковатой улыбки блуждала на его белом от щетины лице.
- Ты еще здесь? Хорошо, поговорим, я за тем и вернулся. Бородатый этот хмырь убрался? Черт с ним. А за теми я проследил, они к озеру двинули. Остолопы! Да нет же, мерзавцы, мракобесы! Слышал я краем уха, что тут затеялось, - сказал Никифор, скупо ухмыляясь.
- Подслушал, - уточнил Павлуша.
Неторопливость Никифора была для Прегордоморденки как наваждение.
Старик приосанился и холодно взглянул на Павлушу, улыбка наконец сошла с его тонких и бледных, неприятных губ, он сказал тоном, требующим беспрекословного повиновения:
- Пойдешь со мной, крысенок.
Павлуша посмотрел на ружье.
- А ну как стрельну?! - захохотал он, вытягивая шею и выпучивая шальные глаза.
- Цыц! – прикрикнул старик презрительно. - Существа эти, а людьми их не назову, вандалами – да, быдлом, ошметками, накипью интеллигентской – почему бы и нет?.. но никак не людьми… они, повторяю, подались к озеру. А мы повернем по-своему и покажем, что орешек они выбрали не по зубам.
- Я не пойду. С ними не пошел и с тобой не пойду.
- Разве это дело тебя не касается?
- Касается или нет, а не пойду. Не желаю.
- Это ты как вроде бы одумался, весь переиначился? – недоброжелательно осклабился старик. – Заговорила совесть, зашелестела? Мол, Македонский – великий полководец? Не дуркуй! Впрочем, если совесть – пускай, это штучка серьезная, трогательная, и в этом я не хочу тебя беспокоить и неволить. Но пусть, ей-богу, твоя совесть говорит не за мой счет. Помочь ты мне обязан, потому что доныне мы шли вместе.
- Ой ли? Во всем ли? Ты что, всегда был со мной до конца откровенен? По-настоящему со мной делился, не обкрадывал никогда, был, это самое, истинным другом и товарищем, пакостей мне не делал, грязью, это самое, не поливал?.. А если Дора говорит правду, что ты прикончил…
Никифор властным жестом оборвал товарища.
- Ты еще не смекнул, с кем связался? что это за народец? у кого на поводу пошел? Сегодня они тебе лучшие друзья, а завтра отмахнутся от тебя, как от мухи. Они же как саранча, как комарье. Только и ищут, где сытнее, жирнее, а прикрываются красивыми словами и себя высшей породой мнят. Воровать? Отчего же не воровать? Все мы не без греха. Но бездумными быть, перекати-полем быть, вот чтоб тебя качало из стороны в сторону, а ты воображал, мол, это потому, что ты не там, где лучше, где созданы будто бы прямо для тебя достойные условия… Или, мол, надо присмотреть стрелочника да на него свалить с больной своей головы всякие беды и вины, заодно же и надавать этому бедному стрелочнику по головенке. Не-ет! Это ни в какие ворота!.. За такое убивают! Ты знаешь, я не все уловил, что вы тут толковали, но я хорошо слышал, как ты распинался. Может, ты и прав, ты еще молод, тебе жить и жить… Но я вижу, ты остался в одиночестве, и мне за тебя обидно. А главное, я не желаю каким-то выскочкам подставлять хребет. Я им не стрелочник. Мол, он, этот старикашка, простец, ему можно по башке надавать, ему это даже полагается. И что это вообще за ситуация такая, что за странное стечение обстоятельств? Шутка, игра случая? Еще бы засыпаться на большом деле, а то вдруг в этой гнилой дыре… стелиться перед разной сволочью? Я пущу им кровь и поставлю все по-своему. Меня, как я уж прожил извилистую, тревожную жизнь, голыми руками не возьмешь.    
- Они, Никифор, - возразил Павлуша меланхолически и как будто не без мечтательности, - не голыми, нет, совсем не голыми…
- Это что у них ружьишко?
- Не только, совсем даже не только…
- А что же еще? Говори толком, не кривляйся, гнида, кончай юродства свои!
- Они теперь, как говорится, люди с идеей.
Никифор, запрокинув голову, грубо обрушил на собеседника дикий шум хохота.
- Не в ружьишке дело, - не обращая внимания на это бесовское веселье, рассуждал Павлуша. – Тут что-то иное… Я тебе, это самое, советую: не ходи за ними, не совладаешь, а лучше уноси ноги, беги, пока не поздно. Ты же видишь, люди разгорячились, а это что-нибудь да значит, и бывает даже, что начинается тогда вообще какая-то мистика, чертовщина, перед которой ты, как ни силен, можешь вдруг оказаться песчинкой. Исчезни навсегда, скройся, а они и забудут впопыхах, - вот мой тебе совет. И я его из добрых побуждений… Фактически я желаю тебе добра.
- Противно слушать твои сказки, - скривился старик. – Сейчас у нас с тобой не приятное застолье, не душеспасительная беседа. Это ты меня раньше развлекал, а сейчас мы обсуждаем серьезное дело, и как же иначе, если, можно сказать, затронут принцип, некая основа, на которой я держусь, а вместе со мной и весь этот подлый мир. Пойдешь, раз я тебе приказываю. И нечего качать головой.
- Сам знаешь, я тебя предал, - возразил Павлуша. – Это, скорее, видимость, что я, мол, ни нашим, ни вашим, а в действительности мы с тобой больше не товарищи, и наши дороги разошлись.
- А они тебе уже товарищи? Их тоже предашь. Буквально сейчас.
- Нет.
Никифор шагнул с неожиданной для его лет и комплекции расторопностью и ударил Павлушу в лицо. Шума никакого не было. Павлуша не сопротивлялся. Словно машинально проделал он на полу, дергаясь в судорогах, круг и другой, на манер часовой стрелки. С необыкновенной простотой и как бы даже отлично усвоенной выправкой поднявшись затем, он замер посреди комнаты, опустив руки, вялый, едва слышно голосящий о чем-то, тускло глядящий Бог весть куда, готовый и на муку, и рассыпаться вдруг в упреках, в каких-то унылых жалобах. Никифор, заузив медленно переходящую от багровых тонов к бледности физиономию, - пар этак выпускал, скидывал, как балласт, гнев, - сплюнул и выругался.
- Бог с тобой, - проговорил он с вымученным равнодушием. – Следовало бы тебя вздуть, да некогда. Поезжай в город. Мы там скоро встретимся, я тебя найду.
Он взял ружье и вышел. Из соседней комнаты осторожно, крадучись появился Прегордоморденко.
- Чего дрожишь? Вон, губы у тебя трясутся, - отрывисто бросил Павлуша.
Живописец простодушно улыбнулся.
- Да тут с вами за какие-то четверть часа постареешь на добрую сотню лет, - сказал он.
- Что ты сделал?
- Ничего. Что я мог сделать? Чего ты ждал? Я тебе, говоря вообще, ничего не должен, и напрасно ты это, значит, повышаешь на меня голос… Перед стариком вышел овцой, так решил на мне сорвать досаду?
- Это никуда не годится! – закричал Павлуша. – Где я? В каком мире? Хоть товарища в беде бросай, хоть на святыни поплевывай, – никому нет дела. Не прав ли, это самое, Никифор? В самом деле вы все сплошь иуды, кровососы, растлители и лицедеи! И это гражданское общество? Это сознательные граждане вокруг меня, а не сборище уродов, не банда, не стадо баранов? Вот ты… Явился вдруг, выкарабкался из норки. Пальцем о палец не ударил. Переждал грозу, и только. А как же взаимовыручка, как же высшая справедливость? Только бы самому поберечься, отскочить от греха подальше, выйти сухим из воды… Это сон?
- Это говоришь ты? Заткнись! – крикнул в ответ Прегордоморденко. – Зачем только я позвал тебя, зачем притащил в деревню? Ты же прохвост, вор, отщепенец. Я вашего брата презираю. У меня для вас ненависти даже нет, одно отвращение, и больше ничего. Надо же, нотации он мне будет читать! Чтоб я ничего подобного больше не слышал, понял?!
Прегордоморденко пыхтел возмущенно. Впрочем, в какой-то момент ему вдруг пришло в голову, что Павлуша куда как глуп и он, Прегордоморденко, споря с этим человеком, что-то доказывая ему, всего лишь ставит себя в комическое положение. Они тут все сошли с ума, с тревогой и горечью осознал живописец, все перевернули с ног на голову, и уже Дора, Доротея Радеева, ничего, кроме лиха, Большим Мышам не принесшая, возглавляет некое движение праведников, борцов за правду. Это даже не легкомысленная переменчивость, это лицемерие, бездонное и свирепое ханжество, хищничество под благовидным предлогом.
- Красота, красота! – выкрикнул он как бы из глубины полубредового сна. – А кому же, если не мне, художнику по искусству и по жизни, стремиться к ней? Часами, разинув рот, стою перед великолепным зданием, перед прекрасной скульптурой… Но эти люди кругом, некрасивые, бессовестные, ожесточенные, ни тебе этики, ни эстетики… и, может быть, зодчий, который то здание возвел, был прожорливой тварью, похотливым козлом, он, может, крал деньги у заказчика или зачем-то убил прораба, закопал в землю, а затем сверху ходил, реализуя свои великие архитектурные замыслы. Все так темно и сомнительно! Явный шедевр распространяет свет, но приносит ли это облегчение, если гнусности все, как одна, очень цепкие и все равно тебя не отпускают, так и лезут на глаза? Невозможно любоваться, пока не отошел в сторону, не опознал себя как другого, как личность, принадлежащую другому миру и постороннюю всей здешней толкотне, пока не…
- Теперь-то я на озеро пойду, - перебил Павлуша.
Живописец не стал уточнять – с какой целью? Пусть идет. Ему было смешно, что Павлуша, только что с бараньей покорностью снесший поругание, замышляет отомстить бывшему компаньону. Он смотрел в душу Павлуши как в раскрытую книгу и находил справедливым умозаключать, что не видит в этой душе ни истинной решимости, ни храбрости, на настоящей боли. Павлуша задумал что-то свое, мелкое и тоскливое, с точки зрения Прегордоморденки – как бы неряшливое, недалекое.
Смягчая чрезмерно холодное расставание с другом, живописец оглядывался на него, бросал исполненные сомнения взгляды на его понурившуюся фигурку, и наконец фельдшеров дом остался позади, он пересек пыльную улицу и вошел в свою избу, где было сумрачно и сыро. Он знал, что  т е  не вернутся, то есть не вернутся к нему; ничего худого не случится с ними, они справятся, потому как Павлуша сказал, что не справится Никифор, и так оно и будет. Они уже выросли в колоссальные фигуры, перемещающиеся в солнечных разливах, в перекатах лесных теней, среди жутковатых муравейников и ям с гнилой водой на дне, и он не завидует им, ибо они затеяли неправое, во всяком случае не вполне чистое, дело. Но и оставшаяся ему возможность не завидовать им не так чиста, чтобы он мог любоваться ею, напротив, ему тошно, он устал, и ему скучно в доме, и еще скучнее представлять, что он куда-то бежит отсюда, уносит ноги. Он бродил по дому и, в забытьи вторя своим мыслям, своим догадкам, изображал, как ушедшие ратоборцы, творя то, что со временем превратится в миф, вскидывают ружье, целятся, мечут свинец, изображал гром и молнии, ужас боя и волю провидения, ликование победы и горечь поражения. Он кувыркался, истекал кровью и, покрытый гарью, плакал над павшими. Когда он, очнувшись, выправится, расправит плечи, когда стряхнет с себя остывший шлак всех этих бессмысленных большемышских похождений, он подумает о новых мотивах в своем творчестве и о том, что из брошенного где-то нынче украдкой или неосознанно зерна обязательно вырастет прекрасное дерево и станет величавой вехой на стезе, которую к тому времени надежно обретет его жизнь. День за окном только разгорался. По деревенской просторной улице катил на велосипеде почтальон Алик, и, заметив прильнувшего к оконному стеклу живописца, может быть, бледного как смерть, он приветливо, но словно бы и насмешливо, даже фамильярно помахал ему рукой и пронзительно закричал:
- Гудбай, май диар! Хэппи энд! Вот из ер нэйм?

                13       

Близость опасности тихо, пленительно бодрила Павлушу, готовя словно бы к какой-то не вполне здоровой неге, к легкой и в сущности дурацкой идиллии. Промолчи он, не подтверди, пусть всего лишь приблизительно, подозрений Доры, не очутился бы меж двух огней.
Место и время действия выбрали за него другие, он только согласился участвовать, не более того. Однако теперь решился и стремительно шагал к озеру фантастической красоты, лежавшему в пяти или шести, а по некоторым данным всего-то в трех километрах от Больших Мышей. И понимал, что прошлые грехи ему отнюдь не спустят.
Никифор, споро шагавший, значительно опережал отступника, пока лишь на скорую руку, намеком, хотя и чувствительным, поученного им уму-разуму. Старик изменился до неузнаваемости, и происшедшая в нем перемена не сулила миру добра. Он рассчитывал на успех и располагал определенными шансами на него. Он был одержим идеями или, правильнее сказать, бесами, а если и были идеи, он их не мог вполне почувствовать, пожалуй, не мог распознать именно как идеи, бесы же по-свойски и так плотно сидели в нем, что были как свора единомышленников, единый дух, воплощенная идея зла. Приметно он отличался своенравием, и когда что было не по нем, шел напролом. Куда как не по нутру пришлось ему задуманное Дорой. Ничего уже не осталось в его лице шутовского, приторно и деланно простодушного, не расточались больше разные слащавые улыбочки, - а ведь какой славный денек, подумал он неожиданно, весна в этом году выдалась дружная, - его губы были плотно сжаты, превратившись в нечто спрессованное, выдавившее прочь сок жизни; не губы уже, а короткая полоска узко-практического назначения, скверно бросающийся в глаза штришок бесчеловечности. Морщины обозначились резче, в глазах мерцало то, что иначе как зловещим огоньком не назовешь. Хищник вышел на охоту.
Прекрасно жилось Павлуше в пору юности… Люди серьезные, углубленно помышляющие о вечности, монотонно, с поразительной беспрерывностью презирающие род людской, обречены помнить: юность – пора фактически чудовищная, грубая, ненавистная, Павлуша же, не в пример им, сумел от души порадоваться. Не было надуманности, он, Павлуша, не рисовался и действовал не по принуждению, а в искреннем, каком-то сердечном, почти любовном порыве, в облаке дивной, жаркой стихии. Он благоразумно не встревал в глупые истории, не связывался с пустыми людишками, не суетился, не увивался за девками, не отуманивал мозг спиртным. Был одинок, горд и деятелен, был отделен от мира мелочных забот. Так выражался в нем дух. Он слушал музыку, которую любил и умел слушать, а потом вставал, пробужденный жаждой действия, шел и слегка, не перегибая палку, пакостил соседу, потому как тот заслуживал угнетения, обращения злого и беспощадного. Одиноко и гордо сражался с соседом, а музыка была его языком, средством общения с миром, и он говорил с миром, а не с людьми, ведь он словно и не различал отдельных лиц. Узнавал разве что соседа, да и то, скорее, лишь по делам его.   
И все было ясно, все объяснялось легко и просто. Он жил так, что не было нужды спрашивать, для чего он живет. Но постепенно легкость, простота и ясность ушли, уступив место развалу и сомнениям; в сердце поселилось неизбывное раздражение. Почему так случилось, он не знал. Но он видел результаты этой досадной перемены, его то и дело одолевал страх перед неизбежной расплатой на земле и на небесах, а в дни, когда не колобродил, томила скука, у него стали дрожать руки от чрезмерного поклонения Бахусу, он сделался безволен, а выпив, пускался в сентиментальные воспоминания. Он не только перестал слушать и понимать музыку, но даже не знал, что сталось с тем злополучным соседом, его врагом. Вместе с прошлым он потерял себя, какую-то свою оригинальность, некую сущность, не укладывающуюся в границы обыденности, а ведь он совсем еще не стар, он не ослаб и не одряхлел.
Захватила его и сейчас стихия нерассуждающего действия, борьбы, безоглядного движения.
Далеко впереди шла Дора с мужем и несколько поотставшим Киром Берестом. Лес взял их в зеленую теснину, тропа петляла в малинниках и буреломах, часто, однако, пропадая вовсе, а где было чисто и шлось привольно, там роскошной массой громоздились над сплотившимися поборниками истины и справедливости высокие, окутанные полумраком сосны. Они шли быстро, молча, четко. Запальчивые и скорые в неожиданно созревшем решении, в лесу они притихли, а лес объял топкими неясностями, некой обманчивостью: был враждебен и дружествен, был западней и родной стихией. Кир Берест курил сигарету за сигаретой и, глядя в спину Доры, гадал, о чем она думает. Разумеется, не о нем, и это было для него как зубная боль. Но за что, собственно, он ненавидит фельдшера, который заботится как раз только о том, чтобы освободить его от всех этих навязчивых помыслов, этого бредового кружения вокруг его, фельдшера, жены? Нет, фельдшера он скорее любит, чем ненавидит. Это они с фельдшером решили выступить против Никифора. Дора сегодня изменит всем нам, - вдруг подумал он. Дора полагала (обоснованно ли, другой вопрос), что они сбавили шаг, идут размеренно, с чувством, как-то проникновенно, и это хорошо. Они проникают в самое сердце леса, в глубину мировой души. Нет, славный друг, в моей спине захлопнулась дверца, с торжеством подумала она, поймав на себе настойчивый взгляд Кира Береста.
Фельдшер торопился действовать, он не застыл, ему действительность навязывала именно то стремительное продвижение вперед, полет над травой, между сумрачными стволами неких дерев, под ошалело упавшим в голубизну солнцем, продвижение, которому они отдались, выбежав из дома. Достигнув известной простоты, он верил, что за блеском, за феерией действия померкнет и забудется формально установленная истина неверности жены.
- Никифор не знает, что мы здесь, - рассудил он. – И для пользы дела, ну, вообще, чтоб не зря искать, нам лучше разделиться.
- Почему разделиться? Потому что Никифор не знает? – удивился Кир Берест.
Фельдшер остановился и подождал, пока тот нагонит его.
- Да, и поэтому, - ответил он с едкой наставительностью. – Если даже кто-то из нас встретится с ним, так сказать, один на один, ничего страшного не случится. Никифору и в голову не придет, что мы охотимся на него.
Безумный план, подосадовал про себя Кир Берест, которому не хотелось оставаться одному. Он не чувствовал лес своим домом и вдруг остро ощутил, до чего их затея носит чуждый цивилизованности характер. Однако по справедливости, по праву на моральный выбор он откликнулся сегодня на зов друзей и, видимо, приготовил себя откликаться на всякое их предложение, хотя бы по той причине, что своих у него не было. Он не ведал, где искать Никифора и о чем толковать с ним при встрече.
- Мне возразить нечего, - буркнул он и отвернулся от удовлетворенно кивнувшего фельдшера.
Доре выпало пересечь в лодке озеро, а самому фельдшеру и Киру Бересту, пройдя узкой заросшей дорогой вдоль него, разойтись на развилке, где одна тропинка вела к устроенному для рыбаков и охотников дому, - туда пойдет Кир Берест, другая же – к болоту, куда тоже мог отправиться Никифор. Фельдшер побывает на болотах.
- Встречаемся все в охотничьем домике, - заключил фельдшер.
- Смотри-ка, и лодка тут тебе кстати, и домик имеется… А что я скажу тому Никифору, если встречу его? Как бы не вышло абсурда… Что говорить-то? – заинтересовался Кир Берест.
Очутившийся у него за спиной фельдшер терпеливо ответил:
- Ничего не говори. Постарайся привести с собой, прихватить, понимаешь?.. прихвати и приведи, и все у тебя получится, если постараешься. Приводи старого к нам, а мы разберемся.
Странно прозвучал для Кира Береста этот поясняющий голос как бы отовсюду донимающего его человека. Несколько опешившая в лесу группка начала понимать, что с их мало продуманным планом захватов и конвоирований можно было и обождать до возвращения Никифора в Большие Мыши. Нетерпение не лучший козырь, когда не слишком уверен в правоте своего дела.
- Я ему ничего не скажу, - пробормотал остановившийся в растерянности Кир Берест. – Так, усмехнусь…
- И все-то в тебе вымученное, парень, - с досадой, сдавленно выговорил фельдшер, быстро проходя мимо. Словно оголенный, потрескивающий, искрящий заряд энергии, пугая, пронесся прямо под носом у оторопевшего бродяги.
Дора спустилась к заводи, где на мягкий болотистый берег была вытащена принадлежавшая леснику лодка. Дора знала, где искать весло, у них, особенно у фельдшера, с лесником были превосходные отношения, и он разрешал им пользоваться его утлым суденышком; сейчас с восторгом прочувствовала это женщина как свидетельство гармонии, некой благоустроенности и даже приятности их деревенского обитания. Напутствия мужа слабо шумели в ее ушах: нужно быть бдительной, отслеживать все подозрительное, мгновенно улавливать всякое движение на берегах, хотя бы и несущественное по видимости. Лодка управлялась одним веслом, легко катилась по безупречно ровной глади и почти сразу дала течь. Озеро было узкое, вытянутое в длину и изогнутое в форме подковы. Дора гребла без приметных усилий. Менее всего влекло ее к берегу, хотелось застыть посреди озера, сидеть в лодке, забыться, ласково опустив руку на доверчиво выглядывавшие из темной водной глубины головки каких-то странных растений. Весло все же безостановочно рассекало воду, повинуясь ее рукам. Ей было хорошо, спокойно в ее грусти. Дора усмехнулась своим беспечно играющим ощущениям. Она расползается, теряет форму, текучим, бесформенным пятном накладывается на сущее, на видимое, на самое бесконечность как свободу – и не видит в этом своей свободы, не сознает никакого обретения, только потери и хаос. Но лучше так, чем покориться страху или отдаться бездушной жестокости погони.
Лодка ткнулась носом в илистый берег, а из раздвинувшихся кустов выставилась могучая рука и, схватив закрепленную на носу цепь, рывком выбросила суденышко на скользкую траву. Никифор протянул совершенно уподобившуюся сейчас звериной лапе руку, и Дора взяла ее, сошла на берег и встала рядом с безмятежно сопевшим стариком.
- Любопытная встречка, - сказал тот, - как бы это выразиться… непредусмотренная, а?
Дора неопределенно кивнула, просто голова чуть-чуть качнулась на тонкой, нежной шее. Никифор улыбался, но не шутовски, как улыбался обычно, а, скорее, так же неопределенно, как она кивнула в ответ на его слова. Они выдержали небольшую паузу. Дора думала о бездушном, не рыцарственном поведении мужа, бросившего ее в лесу, одну, лицом к лицу с чрезмерными для слабой женщины опасностями; ей следовало бы сидеть дома, пока он совершает свои подвиги.
- Так не пройти ли нам в домик? Тут, неподалеку… - озаботился старик правильным выправлением встречи, как бы дивностью ее устройства и созданием неких удобств. – Думаю, есть нам, дамочка, о чем поболтать да покалякать.      
И уже не было сомнений, что мерзкий старец знает, вопреки мнению Захара все знает, каким-то образом проведал, и даже не потому, что столкнулся с кем-то из ее спутников, узнал и вышел победителем в последовавшей затем схватке, а догадался или, скажем, не удержал речей Павлуша. Старческая рука крепко сжимала ремень болтающегося на плече ружья, которым мгновенно будут пресечены всякий ропот и сопротивление. Старик уже и не улыбался вовсе, смотрел пленнице в глаза с тем зловещим прищуром, с каким смотрят палачи на обреченного. Она, Дора, погибнет там, в охотничьем домике. Она повернулась и пошла, оставив старика за спиной, и он, энергичнее засопев, пошел следом.
Старик убьет ее. Ему сладко будет убить ее, слабую женщину, не способную дать настоящий отпор. И он пожелает растянуть удовольствие. Ей не верилось, что скоро она погибнет, мысль, что это вероятно, не укладывалась в голове. Старик может выстрелить, но неужели пуля настигнет, прекратит жизнь, оборвет возможность внезапно залюбоваться чудесным уголком леса, невиданной синевой неба, возможность дослушать таинственный шорох в неподвижно громоздящихся кустах и, не исключено, постичь его значение? От страха подгибались колени, дрожали губы. Но она шла. Она подумала: вот расплата. «Не ко времени я думаю об этом». За все прегрешения. Ей чудилось, будто Никифор вкрадчиво шепчет сзади: пора, пора подумать о душе, - и она готова была согласиться, признать его правоту, вот только надо бы сесть где-нибудь здесь, на пригорке, под заботливо плавящим окрестности солнцем, и хорошенько все обдумать, ничего уже не упустив, чтобы Никифор сам потом мог убедиться, что она старалась, не хотела подвести его и не подвела. Но подумала она все это для того, чтобы укрепиться в мысли, что не должна выдать Никифору своего страха. Хуже некуда, чем забыть в такую минуту о гордости и человеческом достоинстве. Вряд ли Никифор достоин служить истинным орудием возмездия.
Посреди просторной избы, вокруг печки, стояли металлические кровати с наваленным кое-как тряпьем, в углу возвышался грубо сколоченный стол с лавками по бокам – это и был охотничий домик, - лишь в низенькие окна просачивался свет, но деревья клонили ветви к самым стеклам, и было темно. Никифор все еще молчал. Дора отошла в угол, тяжело оперлась на стол и вопросительно взглянула на старика, ожидая, что будет дальше.
- Я тебя буду мордовать и совсем замучаю, - сказал тот, а чтобы она получше уяснила смысл его слов и поняла причину его ожесточения против нее, которая вся не могла сводиться к тому, что она была слабой женщиной, добавил: - Больше других. Хочу для начала смачно выразить свои намерения, подобрать нужные слова, и ты мне поможешь. Соображай!
Дора зашелестела, заиграла голосами молодо и буйно произрастающей травы, шуршащих за печкой тараканов, на разные лады поющего в листве ветра:
- В твоем возрасте люди добры и мудры, на худой конец сознают, что практически вышли в тираж и лучше им не кичиться силой, скорее всего воображаемой…
- На других, пожалуй, отдохну, а с тобой поработаю от души. Никому так не достанется, как тебе, и такого не сделаю с ними, как сделаю с тобой, - сулил старик с неподдельной злобой, хотя и усмехался лукаво при этом. – Ты все это придумала, с тебя и спрос.
Его сжатое, затушеванное полумраком лицо отнюдь не обещало, что эти суровые слова внезапно обратятся в шутку.
- Ты прямо как злодей из сказки… - пробормотала Дора.
- Я не позволю, чтоб какая-то девка насмехалась надо мной. Ишь, что придумала! Что вздумала сотворить!
- Да я… Ты тоже хорош… разыгрываешь тут фарс!..
- Когда б ты просто побаловать решила, так нет, ты вообразила, что можно на меня, видавшего виды, замахнуться! Что бы это значило… вдруг ни с того ни с сего выдать затрещину? Мне? А я, мол, стану помавать ручонками и взглядывать на тебя обиженным ребенком? Ну да ладно. Это пусть. Если тебе охота взбрыкнуть, так давай, а там посмотрим, что выйдет… Но у тебя, как я вижу и чувствую, потребность чего-то мощного, запредельного…
- Ничего этого нет, не выдумывай! – крикнула Дора.
- Я тебя близко чую, чуть ли не телесно, и даже в своей душе, и потому вижу, что естество естеством и ничего, если потрепано и поранено будет, но ты не на него наступаешь, а на самую мою сущность, на некие основы. В меня их Бог вдохнул своим божественным дуновением и признал за сына, а тут ты невесть откуда и зачем… Чего тебе неймется? Кто ты? Откуда пришла? Нет, все это оттого, что повела ты себя по-хамски, взбеленилась вдруг, как сволочь какая-то, как бес…
- Ты сумасшедший. Я прямо не знаю, как мне быть… Помогите! – вдруг завопила женщина, судорожно прижимая к груди руки.
- Не пожелала ты сидеть на положенном тебе месте, лягаться вздумала да требовать превосходства в целом над людьми, да еще и над таким человеком, как я. Потому достанется тебе теперь на орехи. Разве я тебе по зубам, дуреха? Науку теперь у меня пройдешь. А когда от нее, от науки, взвоешь, когда устанешь молить о пощаде, я тебя порешу.
- Не пойму я что-то, притворяешься ты или, как ни странно, впрямь от души говоришь… А слова находишь точные. Или сочные… В настоящую минуту меня этот вопрос меньше всего волнует… Насчет души важнее. Вон как у тебя получилось: душу, оказывается, легко загубить. Можно подумать, ты с куклами или с зайцами имеешь дело, а не с живыми людьми. И как-то ты явно не чувствуешь, не сознаешь, что жить-то всем хочется. У тебя живая душа и некие глубинные основы, но и у меня тоже. Ты задет за живое, я понимаю, но подумать же надо, прежде чем отважиться на такое – поднять руку на человека, на женщину! Скажи, когда же это я над тобой насмехалась?
- Хорошо, что ты высказалась. Это для меня большая честь. А что про куклы, что зайцев приплела – это все страх один, от страха это. У тебя душа в пятки ушла. Была душа, а стала душонка.
Дора, с некоторой капризностью кривя губы, выкрикнула:
- Что это вообще за разговоры, что я будто бы взбрыкиваю и лягаюсь? Не кобыла же я в самом деле… И какая я тебе девка?
- Оскорбилась? Вот, даже теперь, когда все яснее ясного, не желаешь угомониться, оспариваешь что-то, пыжишься… Только я долго тебя терпеть не буду и в конечном счете всю, какая ты ни есть, смешаю с грязью. Я тебе такое устрою… Я ведь, черт возьми, умею! И убью… Что за дела? Где доказательства моей вины? С чего это вы взяли, господа хорошие, будто я хуже некоторых, вроде даже нечист на руку и словно бы за мной ужасающие какие-то водятся грешки? Ну что ж, убить я сумею, сильно убью. Раздавлю тебя, гадина. Потому что нет у тебя справедливых решений, мнений высшего порядка и элементарной порядочности, а одни лишь выкрутасы и подлые домыслы.
Он наслаждался словами, выставлявшими его неуязвимым и безнаказанным, и оттого, что именно таковым он себя и чувствовал, ему представлялось, что удовольствие, которое он получает, оскорбляя, унижая запуганную пленницу, вовсе не мелко и не отвратительно и даже кому-то со стороны может показаться приятным. Он отчасти и видел себя со стороны и в мгновения, когда вдруг начинал ощущать свою нынешнюю роль как нечто плотное и сильное, вздрагивал, чуточку сбивался с ритма и отпускал между словами многозначительный смешок, указывающий на высокую степень постижения им действительности, но по существу гаденький и едва ли могущий не покоробить даже самого терпеливого и корректного созерцателя. Дора, впрочем, не без упоения сносила все эти сыпавшиеся на нее, не отягощенные реальным насилием насмешки и отдававшие некоторой надуманность упреки. Так заведено у сектантов, думалось ей, вот такие устраивать спектакли, а вообще-то она и заслуживает подобного обращения. Что и говорить, она должна испить до дна чашу унижений. Но, внушала она себе, выстоять.
Никогда прежде она столь откровенно, обнажено не сознавала всю глубину, молодость, красоту и силу своего тела.
- Только не говори, что я-де забыл Бога, - рассуждал Никифор. – Вот у тебя от ужаса мутится разум, и ты хотела бы мир устроить так, чтобы дело решилось в твою пользу, ну а я за мир, который выдумывают от страха и слабости, и копейки не дам. Я Бога не забыл. Сейчас очень хорошо видно, какой я, сколько во мне значительности и подлинной крепости души, а ты – нуль, полное ничтожество, мистерия гнили и говна. Вот и воображай себе на здоровье после этого, что я, мол, с Богом расплевался, а ты доблестно готова вручить ему свою трепетную душу. Но только и есть, что я от бога твоей мечты, какая ты нынче есть, наотрез отказываюсь. Я ведь говорю в своем духе, голубица… я знаю, существует бог другой – бог мучения… в данном случае твоего, а я буду мучить, созидать для тебя разнообразную агонию. Он мне велит и наущает меня.
- Такого бога нет.
- Есть, девочка.
- Я бы знала о нем. Ты так говоришь, будто в страдании заключено что-то мистическое и священное, а на самом деле...
- Смотри, смотри! Ты третьеразрядная, заштатная, можно сказать, и хоть ничего так собой, красотка, но обозначаешь мало сказать нуль, вообще ничто, а эвва как, - черт меня побери! – какие тайны открываются и тебе! Действительно! И мистическое, и священное! Ты это здорово ввернула… а главное, не на словах только, а и на деле ты познаешь, ты убедишься, что они, страдания то есть, могут быть глубоки и таинственны.               

                ***

В задумчивости старик поскреб подбородок, скрипя щетиной. Он знал, жертве его не жить, будет заклана – суров его по-лесному дремучий, словно из какой-то до вони слежавшейся древности взятый приговор. Но чисто по-человечески копошась, даже сейчас не оставляя некоторой суетливости, туда-сюда с бессмысленной пытливостью поворачивая душу, он не находил в себе настоящей ярости, и получалось, что хоть наизнанку выворачивай эту вертлявую душу, а приступить к делу все равно будет мучительно трудно. И потому он все тянул время, словно не догадываясь, что для Доры и это пытка. Но в то же время его медлительность несколько успокаивала ее, и она принялась подумывать о бегстве. Кричать? Гнусный старик тут же выстрелит. Ей представлялось, как она начнет вдруг трепетать в его руках, подобно курице, почувствовавшей нож у своего горла; этого нельзя допускать.
Бесшумным вихрем пронесся по избе Павлуша, и ни старик, ни женщина не знали, кому из них принесет пользу его появление. Старик даже вздрогнул, возмущенный, что в пространстве, очерченном им как место расправы над беспутной бабой, свободно, как если бы это был проходной двор, перемещаются посторонние. Оба, палач и жертва, вопросительно уставились на молодого человека, а тот замер у печки, будто впал в оцепенение. Дора беспокойно пошевелилась. Тогда Никифор, коротко хохотнув, вымолвил:
- Что, парень, одумался? Берись сразу за дело. Девка у нас в руках, и до прочих доберемся скоро.
Дора судорожно глотнула воздух.
- Никифор, - возразил Павлуша резко, - ты того… кончай!
- Чего кончай? – крикнул Никифор.
- Бузить, бесчинствовать… Вообще, это самое… не позволю!
- Он мне угрожал, - вставила Дора.
Никифор был в недоумении.
- Бесчинствовать? Что это ты вроде как мораль настроился мне читать? Что за выдумки? Слово-то какое нашел – «бесчинствовать»! У нас тут свой расклад, и ты попусту не лезь!
- Я сказал, - твердо держался Павлуша.
Растерянность Никифора длилась недолго, он схватился за ружье, скорее раздраженный, чем напуганный. И только он взялся за ружье, Павлуша выдернул из кармана брюк руку, в которой был зажат нож, и метнул его в старика. Он был ловкий мастер в этом приеме. Но перед ним был человек, недавний друг, в какой-то мере наставник, тот, с кем он привык делить успехи и неудачи, - это была живая мишень, чересчур, непомерно живая, и его рука, метившая Никифору в горло, в последний момент дрогнула. Весь он, Павлуша, сжался, затих и как-то молитвенно взирал на происходящее. Первым его движением было кинуться к Доре, обхватить ее руками и вместе с ней затеряться где-нибудь в углу, кричать и немощно шарить в воздухе руками, хотя бы спрятать голову на пышной женской груди, таким образом защищаясь от обиженного и разгневанного старика. Он видел, что нож, кувыркнувшись в воздухе, несильно ткнулся Никифору в глазницу и, не имея достаточного напора, чтобы войти в нее основательно, вывалился и с громким стуком упал на пол. Никифор был ослеплен. Что-то фольклорное тотчас возникло в нем, проступило напоминанием о слепых нищебродах, и когда он, вдруг приняв жалобный и даже истерический вид, на мгновение запрокинул голову, могло показаться, что откуда-то сейчас ударят мощные трагические звуки давно позабытой музыки и этот старик надорванным, может быть отчасти и бабьим, голосом затянет, запоет, обращаясь к небесам, какую-то нескончаемую балладу. Он выронил ружье и вцепился руками в лицо, между пальцами заструилась кровь, он кричал, и плакал, и улыбался, хныкал, как дитя, и сквозь окровавленные пальцы и жидковатый туман слез, сквозь некую кашицу вытекающего мало-помалу глаза, во внешнюю среду, в эту минуту словно нарочитую, театрализованную, продавливала его трагически искаженная физиономия чудовищную ухмылку. Путь к двери забаррикадировал собой этот обезумевший от боли и теперь уже до конца пробудившейся ярости человек. Павлуша метнулся к окну и выбил его ударом ноги, а затем помог Доре протиснуться в образовавшуюся дыру. Но Никифор уже вспомнил о них; словно вдруг прозрел он. Поднял ружье и с проклятиями, в которых еще звучали вой и тоска, выстрелил в сторону окна, почти наугад. Дора стремительно бежала в лес. Павлуша беспомощно смотрел ей вслед, сидя на полу по эту сторону окна, - пуля угодила ему в ногу; обернувшись же, он увидел, что Никифор медленными и тяжелыми шагами наступает на него, крутя в воздухе головой и задирая к потолку окровавленное лицо. Павлуша пополз прочь, не спуская глаз с приближающихся башмаков, вцепился рукой в подоконник, но не успел подтянуть тело. Никифор ударил его прикладом в спину.
Потом, оседлав бывшего компаньона, он вытащил из брючных петелек тонкий кожаный ремень, накинул тому на шею и принялся что было сил, шуршащими губами раскидывая ругательства, затягивать петлю. Павлуша только слабо извивался и пускал слюну. Но Никифор и сам не мог теперь верно рассчитать свои силы, его донимала боль, пустота, ставшая вместо гибельно пораженного или даже вытекшего уже глаза, была ужасна, как погребение заживо. Ему представилось, что Павлуша уже мертв, а тот только начал терять сознание. Погрузившийся в пучину не утихающей, захватывающей все новые области и сферы катастрофы старик поднял ружье и тяжко заковылял к двери, по-прежнему запрокидывая кверху лицо, словно это облегчало муки.
Доротея Радеева не помня себя неслась к спасительной густоте леса, трава летела и стелилась ей под ноги; нагнув вперед голову, как бы набычившись, торопилась молодая, а словно и помолодевшая добавочно, женщина покинуть все еще опасное место. Вдруг она вспомнила о Павлуше. Павлуша спас ей жизнь, а она, едва вырвавшись из лап смерти, опрометью кинулась бежать, забыв обо всем на свете. Вряд ли Павлуша собирался в кровавых обрядах старика занять ее место, он хотел ее спасти, и он сделал это, но он вовсе не помышлял жертвовать собой. Он всего лишь хотел быть как все, поступить так, как поступил бы любой в подобной ситуации. Но сейчас она бросила его в беде, тогда как он совершенно не предполагал, что окажется в беде и тем более что она бросит его. Она совершила поступок в высшей степени отвратительный. Не задерживаясь, она повернула обратно, еще не сообразив толком, чем и как сумеет помочь другу. Что-то о том, что Павлуша забавен и, может быть, уже поэтому нечто забавное станет их путем к спасению, смутно мелькнуло в ее голове. Она приникла к окну, увидела Никифора, бредущего к выходу. У порога валялось старое высохшее весло. Дора подобрала его и притаилась, вслушиваясь в шаги. Страх ушел в прошлое, показав всю свою мерзость в ту минуту, когда она бросилась бежать, забыв о спасшем ее Павлуше, и теперь у нее уже не могло быть ничего общего с этим неприятным чувством. Когда-то она любила Павлушу, который нынче без движения лежал в доме на полу. Но нет возврата и к этому чувству. Просто нужно сделать так, чтобы возмездие не миновало Никифора. И когда Никифор, пинком распахнув дверь, грузно шагнул за порог, она обрушила на него весло. Удар пришелся в плечо, лишь слегка задев голову. Никифор тревожно охнул, содрогнулся, но устоял на ногах и вышел на прилегавшую к дому поляну. Может быть, удар сухим и легким веслом был для его крупного тела все равно что булавочный укол. Но Дора видела, что он оглушен, совершенно обескуражен, наверное, чует близкую гибель и теперь сделался беглецом, думая уже не о погоне, а только о бегстве. Он направился к озеру.
Она вошла в дом робкими шагами, предусматривающими возможность скорби и отчаяния, невосполнимой утраты. Однако Павлуша был жив. Он сидел на полу, сжимая руками горло, с выпученными глазами, уродливый, жалкий, с подтеками крови на серой штанине. Как он нехорошо пообтерся, невольно подумала Дора.
- Никифор ушел к озеру, - сказала она.
Павлуша знаками показал, что ему трудно говорить и идти без посторонней помощи он не в состоянии. Дора побоялась воспользоваться дверью – мог вернуться Никифор, да и ближе было окно, а там уже лес. Она помогла Павлуше перевалиться через подоконник, затем сама выбралась наружу, и тут они снова увидели Никифора: старик стоял на краю поляны и смотрел в их сторону, ладонью прикрывая глаза от солнца. Он был очень задумчив и похож на статую. «Скорее в лес», - чуть слышно, скорее для себя, чем для обмякшего Павлуши, шепнула Дора. Однако Павлуша едва передвигался, ослабел от удушья и не мог ступать на простреленную ногу. Дора поняла, что он не заметил Никифора; невнимательность друга вызвала у нее легкое раздражение. Павлуша даже как будто жаловался на ходу, бормотал что-то себе под нос. Впрочем, где же их бдительные спутники? Где вооруженный супруг и стоглазый Кир Берест? Там, на поляне, был только Никифор, воплощение собранности, строгости и бездушия, одержимый жаждой мести старик, и ему нечего было противопоставить. Он поднял ружье на уровень груди и, расставив ноги пошире, начал прицеливаться; еще помедлил немного, должно быть, присматриваясь уцелевшим глазом, а заодно и превозмогая боль.
В разразившейся внезапно горячке самозащиты Дора повалила Павлушу в траву и сама упала на него, втягивая голову в плечи. Прогремел выстрел, затем еще и еще, - время распалось, стало свинцом, свистевшим над их словно сваленными в какую-то ритуально-жертвенную кучу головами, и Дора резко и коротко вздрагивала при каждом новом звуке выстрела. Ей казалось, что она их считает, эти выстрелы, и каждый раз сбивается со счета. Они отдавались в ее мозгу взрывами, ослепительными вспышками, за которыми следовала сжавшаяся до точки тьма. Она чувствовала под собой напряженно затихшего Павлушу, и он воображался ей надежно укрытым. Рядом ходила смерть. Павлуша, уткнувшись лицом в землю, стал задыхаться и попытался сбросить с себя давящее тело женщины, но Дора еще теснее прижала руками его голову. Он затрепетал, забился в конвульсиях. Но он не умирал.
Выстрелы прекратились; Никифор решил, что охота достигла цели. Он плевался и, брызжа слюной, посылал проклятия уже не существующим, по крайней мере в его воображении, людям. Наконец обнаружилось, что на поляне нет больше этого дошлого старца. Дора перевернула Павлушу на спину. К счастью, великолепный парень, ее спаситель, не умер.
- Живой, - сказала она или, может быть, спросила.
Подивилась его обезображенному, выпачканному в земле и крови лицу.
- Тебе досталось, - сказала Дора. – Ведь поди ж ты, как он тебя потрепал, этот неуемный, этот невменяемый…
Тишина, которой они ждали, пока гремели выстрелы, пришла.
- Да, досталось, - умиротворенно согласился Павлуша. – Ногу мне изрешетил. В хребет – прикладом. И душил.
- Рана опасная? Лишь бы не была задета кость, я так думаю.
- Я думаю, кость не задета, - заметил Павлуша.
- Он что, не метил в кость, этот негодяй?
- Он метил в ногу.
Они засмеялись.          
Павлуша, казалось, расплавился среди взрыхленного их возней дерна, каких-то отпавших от почвы жестких пучков и кишащих насекомых. Только его глаза живо смотрелись, помещенные в некое странновато поблескивающее образование, как бы в сомнительную глубину слабо очерченной, отдыхающей и ждущей чего-то утробы, одинаково, должно быть, приемлющей и смерть и рождение. Вот оно, существо с массой неизвестных свойств, нерешенных и отброшенных прочь проблем, с отмершим прошлым и неясным будущим, - то ли спасшееся чудом, то ли с корнем вырванное из жизни. Закончив перевязывать его рану, Дора уселась мирно и непринужденно, обхватив колени руками. Выдранные лоскутки ее рубахи пошли на бинты, и теперь в прорехи виднелось ничем не защищенное смуглое тело. Почувствовав на себе взгляд Павлуши, она нахмурилась, но не смогла сказать, что дверца захлопнулась, как сказала то Киру Бересту. Странным образом выяснялось, что она не имеет никакой защиты, никакого прикрытия, сидит перед Павлушей как голая. И это заставляло ее думать о нем уважительно, не с нежностью и кротким предвкушением посильных развлечений, а с высокой и строгой почтительностью. В ее мыслях совершался исход уменьшительно-ласкового, безалаберного Павлуши в зрелого и достойного мужчину.
Он улыбался и улыбкой искушал. Протянул руку, коснулся грязными пальцами ее лица. Нет, - сказала Дора пугливо, - что ты, что ты, и не думай.

                14

Кир Берест, снаряженный искать Никифора у охотничьего домика, побежал ошалело, когда увидел Дору и старика и сообразил, в какой переплет попала его возлюбленная. Сначала он бежал как бы от греха подальше, восвояси или еще куда, во всяком случае – в ясность возвращения к безмятежному прошлому, и лишь потом, отбежав на значительное расстояние, понял, что куда как предпочтительнее считать целью и смыслом этого отступления разгоревшуюся потребность в обществе фельдшера: летит предупредить этого мужественного парня об опасности, кликнуть, голосом трубящим позвать его на помощь. Нет и нет, твердил он умоисступленно, я вовсе не отступаю панически, я отнюдь не спасаюсь бесславным бегством. И он стал искать некой славы. Он думал о том большом, смелом и романтическом, что ему по силам совершить. Вообще, первым его порывом было броситься наперерез Никифору и как-то там выхватить Дору из плена или ворваться в дом и мощно освободить ее, и он не мог поступить иначе, будучи настоящим мужчиной… но он поступил иначе и теперь, с безопасного места, где уже острее вникал в суть ситуации, пронзительно звал фельдшера. В этом уединенном месте невидимые, но крепкие орудия пытки помогали его совести выпутаться из неловкости и позора. Итак, уяснил он, его уязвимое место – кажущаяся храбрость. Тень световых частиц опережает их, эти частицы, кажется, что ее скорость выше скорости света, и за этой кажимостью теряется сам свет. Трусость опережает храбрость. Где же свет? Кир Берест всегда стремился к свету, и опередившая трусость внезапно накрыла безжалостной тенью дорогу этого стремления, погасила освещавшие ее огни. Он так казнился теперь, что начал терять драгоценное время. Все в нем тормозилось, заплывало коркой безжизненного покоя. Он подумал, что успех познания мира не может зависеть от гонки страха и бесстрашия: ведь единственное и неповторимое «я», живущее в нем, ни с кем и никак не соревнуется, не рыщет, не бежит, не пятится; вихри чувств, случайных и более или менее постоянных, не что иное, как кольца вокруг него, они кружатся, как кольца вокруг Сатурна; незыблемая планета «я», этот величавый и загадочный Сатурн, стоит всегда и везде.
Наконец он подался в сторону болот, куда направился муж обреченной Доры. Его натура сделалась как гладкая и плоская лепешка, по которой вовсю ездит каток, а она болтается и подпрыгивает, шлепается и снова взмывает. Езди, катай, каток! В один миг через фокус его видения пронеслись кошмарные изображения смерти, картины потустороннего мира, каких-то высушенных, безмолвных и темных пейзажей. Все равно он не знает, где те болота, а потому как же не возобладать потребности в отдыхе? Накатившая дурнота сломала порыв, тянувший его к фельдшеру за помощью, и Кир Берест вынужден был остановиться: обхватил дерево руками и склонился к земле, ожидая, что его вырвет. Кира Береста мутило. Он боялся смерти, боялся мертвецов и, как никого другого, боялся мертвой Доры. Уже в эту минуту или минуту назад она погибла, и теперь она повсюду, бродит на призрачных ногах по бесшумным тропинкам мертвого сада, ищет его и смотрит ему в глаза усталыми, вопрошающими и не знающими прощения глазами своей смерти. Кир Берест поднял голову и огляделся. Стоял день, из солнечного превратившийся в серый и пасмурный. Солнце скрылось за облаками. Кир Берест обнимал руками дерево, а земля под ним мягко прогибалась.   
Фельдшер успел там и сям скользнуть унылой, рассеянной мыслью, прежде чем услышал, что его зовут. Сумрачны ландшафты бытия. Это болото… Жена во всеуслышание заявила о своей неверности, - любила Павлушу, а спала, судя по всему, с Киром Берестом, - ну, известное дело, за измену мстят, жгут, бьют, и это закон, взывающий к его мужской гордости. Он был тверд в разумении, что никакой Никифор с его тысячей преступлений не заслонит от него суровую правду. Семья рушится. Болото простиралось перед ним безжизненным пространством с чахлой растительностью и поблескивающей между кочками водой. Место, созданное для преступлений. Но кто, движимый злым умыслом, специально пойдет сюда? Фельдшер вдруг словно позабыл, что Никифор собирался на охоту. Он подумал о тщете и несостоятельности их замысла. У края тропы, приведшей его сюда, в самом углу, откуда начиналась болотная равнина, лишь вдали обрамленная грядами леса, стоял аккуратный пенек, необычайно привлекательный, устроенный, конечно же, очарованным красотой земных пейзажей ангелом. И сказочный, ангельский этот пенек был куда правдоподобнее жизни, которую Дора и компания придумали себе нынче. Фельдшер сел, полагая, что спешить больше некуда. Они придумали злоумышленника Никифора, чтобы свалить на него свои беды и невзгоды, сомнения и страхи.
Кто-то шел по лесу и громко называл его имя. Фельдшер откликнулся, пошел по тропе и увидел Кира Береста, который с изумлением озирал пугающий его, ведущий обманными путями лес. Покрыто было лицо Кира Береста безупречной, как старательно выполненный рисунок, бледностью, и фельдшеру показалось, что этот малый, хотя и звал его, совсем не рад встрече. Тотчас ему стала ясна причина неудовольствия бродяги, ибо тот рассказал о  п р о и с х о д я щ е м  в охотничьем домике, и фельдшер понял, что Кир Берест струсил и ретировался. Все раздражение, накипевшее в нем против этого человека, готово было выплеснуться наружу в истерических, визгливых криках обвинения, но он спохватился и сдержал себя – не время было сводить счеты. Но, может быть, все беды не столько от Никифора, сколько от Кира Береста? Тот как будто не знал, что делать, переминался с ноги на ногу и ждал приказаний.
- Я подлец, - схватился фельдшер за голову, - я бросил ее, не уберег…
- Да все мы одним миром мазаны! – загорячился Кир Берест.
- Я задумал услать ее, ну, подальше от реальной опасности. Я думал, на озере… Покатается на лодке, пока мы тут будем разбираться. А вон что вышло! Теперь мы ее спасем.
- Вот! Ты заговорил как настоящий мужчина. Ведь ты не задумал избавиться от нее, как бывает, когда в семье… И это главное, понимаешь? Очень хорошо, что даже в мыслях у нас не было как-то ее обидеть, ущемить, посмеяться над ее порывом, над ее готовностью идти с нами до конца… А тем более как-то ее перечеркнуть, что ли…
Фельдшер осознал, что ему некогда возиться с ничтожным бродягой, он сжал ружье и, ощущая быструю потность рук, стиснувших ствол и приклад, молча и агрессивно помчался туда, откуда прибыл с печальным известием несостоявшийся боец. Пусть в этом пути откроется тебе, Кир Берест, цена твоего предательства, и Кир Берест знал, что фельдшер так думает, и знал, что фельдшер – тот, кто останется жить после гибели Доры, тот, для кого она станет самой горькой и невосполнимой утратой, - Кир Берест знал даже, что его пафос сейчас не слишком-то уместен. Ему чудилось, будто он обливается слезами и истекает кровью.
Они находились уже недалеко от развилки, когда услыхали выстрелы.
- Это Никифор! – крикнул Кир Берест. – Но в кого? Значит, Дора жива и… там что-то происходит!
Побежали в голове бродяги разные мысли. Происходит – это, пожалуй, чересчур сильно сказано. Словно бы эпос… Но едва ли следует предполагать что-либо величавое, скорее, затевается что-то и возня какая-то. Никифор, глядишь, попросту добивает, подходит и выпускает заряд прямо в голову распростертого на земле, уже почти изнемогшего человека. А еще эта причуда, игра с именами – кого писать теперь на могилке? Дору? Доротею Радееву?
Впереди замелькала огромная сосна, от которой, как знали поспешающие, вела тропинка к дому. Еще прошло время. Сосна, служившая им ориентиром, то исчезала из виду, то появлялась вновь; оба запыхались, как если бы бежали без передышки с самого утра.
- Жив, – выкрикнул вдруг Кир Берест, - этот жив!   
Он указал рукой вниз, по направлению к озеру, гладь которого заманчиво серебрилась между деревьями. Там странно, как слепой, копошился Никифор, сверху выглядевший маленьким и жалким. Он будто пребывал на большой глубине. Этот маленький Никифор был похож на ваньку-встаньку, он был чужд устойчивости, двигался, но на каждом шагу спотыкался и норовил опрокинуться на спину.
- Он жив, - промямлил Кир Берест.
- А ты думал… - начал было фельдшер зло, и осекся – ни к чему было шуметь и препираться; он пожирал глазами фигурку беглеца и не знал, на что решиться.
- Но и она жива! – неожиданно ободрился Кир Берест. – Я не сомневаюсь, я верю… Нет нужды отчаиваться.
Никифор с трудом перебрасывал свое измученное тело в оставленную Дорой лодку. Кир Берест не отчаивался.
Фельдшер не знал, преследовать ему Никифора или бежать к охотничьему домику.
- Видишь, он ранен, - частил Кир Берест, - в него стреляли, кто-то стрелял в него и ранил…
Он говорил с жаром и как-то обновленно. Фельдшер наконец решил преследовать Никифора, а к дому отправить Кира Береста. Почему бы и ему, фельдшеру, не достичь какого-то обновления? Перечеркнуть прошлое, забыть, все начать сначала. Он и перед собой не признался бы, что страх увидеть Дору мертвой, страх и еще более глубоко спрятанная радость, заставлявшие его предвкушать это зрелище, стремиться к нему, в то же время побуждали его бежать прочь – словно бы от самого себя. Но теперь он не сомневался: Никифор заслужил, чтобы они гнали и травили его по всему лесу, по всему белому свету. Рядом топорщился Кир Берест, уязвленный выпавшей на его долю миссией подбирать и считать трупы, - его посылают к месту гибели, ужаса. Почему его? Разве его жену превратили в бесформенную груду мяса? Они играют мной, как щепкой, подумал удрученный Кир Берест. Даже мертвая Дора играет им. На ходу заряжая ружье, фельдшер бросился вниз по склону, и Кир Берест, печально глядя ему вслед, уверовал, что этот человек не ведает страха.
С робостью он приближался к дому, а когда увидел его серую громаду, увидел сразу и Дору. Там были живая, невредимая Дора и грязный, окровавленный Павлуша; он лежал в траве, скрестив руки на груди и разглядывая облака, она же скульптурно склонялась над ним, над его ранами, готовая коснуться их ловкими, заботливыми руками. А ведь он, Кир Берест, полагал, что вступает в мертвое царство, откуда ему уже не вырваться. На миг ему представилось, что он не только ждал, но и желал иного. Однако он оттолкнул эту мысль, замял. Кто знал, что Павлуша удачно поспеет на выручку? И теперь Кир Берест шел прославлять Павлушу; только без лицемерия, подумал он, без наигранной бодрости, сдержанность и еще раз сдержанность, мало ли что, на месте этого парня мог оказаться любой, я мог оказаться, лежал бы сейчас в траве, ласкаемый ее ручками… Она-то совершила измену, это уж как пить дать, - он не знал, в чем состоит ее измена, но внушал себе и верил, что она совершила предсказанное им. Дора предала их всех. Я святоша, подумал он, и закрою лицо руками и крикну, чтобы они не показывали мне свои раны, слишком-де это невыносимое зрелище для меня. Впрочем, он опасался, что они спросят, где он прятался и тушевался, когда они были на волосок от гибели.
- Все живы – и слава Богу! Впрочем, Никифор умирает, - сказал он, потирая руки, - я видел его там, на озере. Еле переставляет ноги.
И он был горд возникшим у него ощущением, что тоже умирает, ходит по лезвию бритвы.
- А что Захар?
- Захар? – переспросил Кир Берест с мимолетным удивлением. – Ну… он-то идет по следу Никифора, который совсем плох, понимаешь? – Он задумчиво покачал головой. – Да-а, вам, как я погляжу, тоже досталось. Что, плохи шутки с Никифором?
- Шутки плохи с тобой.
Кир Берест оторопел.
- Послушай, - продолжала Дора, - Павел ранен, и я не могу оставить его здесь одного, а ты поспеши сейчас туда, к озеру, ты нужен моему мужу.
- Вот что, Дора, - заговорил Кир Берест серьезно и внушительно. – Нужен ли я твоему мужу, это еще вопрос. И не мне на него отвечать. А ты не перегибай палку. Расписывайся только за себя. Вопрос вот как стоит: кто нужен тебе? Если тебе нужен этот…
- Я на твоем месте очень даже поспешила бы, - перебила Дора. – Твое место не здесь. Оправляйся на озеро.    
Играют им, как волны играют щепкой, как кошка играет мышкой, перебрасывают его туда-сюда. А Павлуша корчит из себя мученика, с досадой подумал Кир Берест. Но он лишь сдержанно кивнул Доре и быстро зашагал прочь. У него не было уверенности, что спешит он к озеру. Никто не обязал и не имеет права обязать его участвовать в этом деле, грозящем превратиться в бойню. Он сел на подвернувшийся пенек, ногами попирая строящийся муравейник. Если его зовут защищать – то что именно? Благо? Чье? Имущество? Кому принадлежащее? Любовь? К кому? к чему? У него нет ничего. У него будет все, если другие признают за ним право отказываться безропотно подставлять себя под пули, безоружным выходить против вооруженного.
Да и что ему в Никифоре? Был ли случай, чтобы он хоть словом перекинулся с этим человеком? Незаметно, словно украдкой, он соскользнул с пенька и лег на муравейник, не сводя глаз с низкого хмурого неба. Ему хотелось раздеться донага и устремиться в лес на поиски красивой, умной, свежей женщины, напарницы, родоначальницы нового человечества. Это была гуманная мысль. Бойня закипит да схлынет, и нужно позаботиться о восстановлении рода.
Вскрикнул, ужаленный. Успокоившись, повернул лицо в сторону озера и сказал вполголоса: друг мой фельдшер, меня кусают муравьи, для них я подобен богу, и они сражаются с богом. Но возможно ли, чтобы бог сражался с муравьями? И все же, не скрою, я хочу изменить что-то в себе, я хочу не только смотреть, но и видеть, я хочу не только уповать, что на моей могиле установят крест, этот знак вечности, но и всеми силами жизни ощущать вечность в себе, я хочу не быть игрушкой драматических обстоятельств, а постигнуть истину драмы. Стреляй, фельдшер, стреляй, тебе грозит настоящая опасность.
- Ва-а-а-й! – закричал он, когда прозвучал со стороны озера выстрел; скрючившись на земле, схватился руками за живот, забился, задрыгал ногами. Спрятав голову на груди, он болезненно наслаждался работой воображения. Внимал, среди прочего, эху выстрела, которое носилось по лесу и отмечало его, Кира Береста, ранами с тем большей мучительностью, чем сомнительнее они были. Как во сне, бессмысленно ухмыляясь, он встал – не пропустить второй, ответный выстрел. На озере стреляли. Кир Берест слушал и ощущал жуть как нечто материальное, а в ней, огромной, уже с собственной маленькой жутью втискивал себя в несуразный мирок темной тишины и неподвижности. Зачем он возводит очи горе, будто собрался помолиться? Воображаемая обособленность придавала более или менее устоявшейся неподвижности воистину масштабный характер, окрашивала небо в защитный цвет тьмы и увлекала в легкую мысль, что эта неподвижность, представляющаяся спасительной, может быть и шире самого неба. Тем не менее, он рискует попасть в тиски, дико заверещать, утратив важную для него способность к своевременным побегам, и тогда гряда леса, соблазнительно темнеющая вдали, окажется недоступной крутизной. Более того, он рискует пропустить выход из лабиринта, упустить последний шанс освобождения. Где он, Кир Берест? И с кем? Кажется, он до сих пор не сделал выбора; не определишь сразу, кому на руку его действия. Или бездействие. С изумлением он осознал, что плачет; слезы капали на губы, насмехаясь и утешая соленым привкусом.   
Еще глубже простерлась пытливость, не очень-то приятно отягощенная действительной волей к постижениям, к прозрениям неким, и где-то чуть ли не на дне своего существа он уяснил, что, конечно же, не к тому, что лишь живуче или только притворяется живущим, тянется силами разума и духа. Его влечет к живым, ко всему одушевленному, влечет к прытким душам, к энергичным людям, к изобретательным умам и остроумным идеям, к миру заблуждений и страданий, пусть душному и мрачному, смрадному, но и в своей убогой тесноте ведающему горение. Это осознание пронзило его, вспыхнуло быстрее мысли, желаний, ветра, и в этом тень не опережала свет. Что-то сдвинулось в нем, сначала неуверенно и с оглядкой, но уже стремительно набирая скорость, и он помчался на плотные, стеной выраставшие перед ним звуки оживленной перестрелки на озере. Они перебрасывались свинцом, фельдшер и Никифор, как в цирке перебрасываются огненными палочками, - озеро будто огненный круг, в который Киру Бересту предстояло кинуться невозмутимым и страшным львом, - и старик ударялся коленками и локтями в ветхое дно лодки, хлюпал и булькал в воде, высовывался для очередного выстрела, пытался грести, направить лодку к противоположному берегу, а фельдшер осторожно и расчетливо перемещался в кустах, тщательно целился, был аккуратен и, пожалуй, вкрадчив.
- Я здесь! – кричал Кир Берест на бегу.

                *** 

Фельдшеру представлялось, что каждый выстрел, которым он метит в лежащего на дне лодки зловещего старика, продвигает его вперед каким-то судорожным, болезненно отзывающимся в абстрактном естестве, человеческом или божественном, движением, тогда как навстречу – пуле? непосредственно ему, фельдшеру? – поднимается, хлещет, словно пламя, нечто огромное, чудовищное, скверно меняющее облик и несущее смерть; и он должен стрелять, если хочет выжить. Все прочее отрезалось от него, он наполнился грохотом стрельбы, жадным вниманием к свистящему полету смертоносных зарядов.
Он видел, что Никифор понемногу приближается к противоположному берегу, и предполагал обогнуть не слишком продолжительный здесь край озера и настичь старика, когда тот попытается высадиться. Однако своенравные заряды то и дело прижимали его к земле. В нем проснулся воин, он совершал маневры, атаковал и защищался. Но вдруг почва под ним угрожающе заколебалась – он ступил на тонкий травянистый слой, окаймлявший во многих местах озеро. Мир с его войной и огненными смерчами отпрянул как тень, и фельдшер остался один на дрожащей и качающейся земле, на узкой полоске, под днищем которой таинственно плескалась гибель. Он скудно крякнул и осел, объятый ужасом. На миг воцарилась тишина. Фельдшер лежал на какой-то тонкой жердочке, как Никифор на дне лодки.
Кир Берест спустился на берег немного в стороне от этой дуэли и застыл, скрытый деревьями: он был поражен открывшимся ему зрелищем жизни, которую вели фельдшер и старик. То пышут жаром, то мерцают крошечными свечками. Вся картина их брани лежала перед ним как на ладони, и кто знает, сколько еще лет предстоит ему созерцать ее, смахивать с нее пыль и, всматриваясь в тускнеющие краски, со вздохом спрашивать себя, как мог он столь многое упустить в те минуты, которые были не менее единственны и неповторимы, чем он сам, чем вся его жизнь.
Рубаха Никифора окрасилась кровью – то выстрел фельдшера достиг цели, - и старик в отчаянии, пренебрегая опасностью, погреб к берегу. У самого берега нос лодки погрузился в ил и увяз. Никифор с трудом перевалился за борт в воду, взбаламутил все вокруг себя, заплетающимися ногами сделал несколько шагов по вязкой жижице и вышел на берег. В этот момент Кир Берест с лукавинкой заблеял над погрузившимся в тишину театром военных действий:
- Вот он тут я, собственной персоной!..
Проблеял звонко, обещая помощь и поддержку, утверждая, что он не спасовал, а был здесь в трудную минуту и останется до конца. Фельдшер, вскочив пружинно, как озадаченный скверным сновидением пес, сломя голову побежал с предательски мнущейся под его ногами земли. Никифор брел к лесу, волоча за собой ружье. Видимо, дело неуклонно приближалось к концу.
Еще успел благополучно выбравшийся фельдшер возвестить: сейчас будем старика брать! – адресовался мирно подвернувшемуся ему под просторной сенью сосен Киру Бересту, - а в следующий миг увидели они, что Никифор, накренившись в сторону леса, который был близок, но недосягаем, вдруг картинно рухнул.
Фельдшер стал валяться на прочной почве, отдыхая. Кир Берест проговорил словно бы в сторону:
- Все мы, ясное дело, уже маленько подустали от свинца…
- Да Бог его знает, насчет свинца-то, - сразу ударился в полемику фельдшер; не видя достаточной активности в готовых сорваться с его уст словах, он энергично попытался приподняться на локтях, едва ли не встать. Кир Берест инстинктивно отступил на шаг. Фельдшер, ворочаясь на земле не без какой-то комической тщетности, как бы недоуменно и жалобно разлеплял отяжелевшие веки, и его голова моталась из стороны в сторону, а мрачный, или где-то во мраке мерцающий, взгляд силился надежно и, разумеется, тяжело утвердиться на собеседнике. – Так оно… дело такое… черт один разберет… - говорил он. – Патроны – это пожалуй… И пыж возможен… Порох там, к примеру. Но относительно свинца… кто знает?.. Некая схема и таблица металлов нам невнятна, - криво усмехнулся фельдшер, – это для нас, профанов, вроде алхимии, подобные науки – все равно что давильня и капут для мозгов нашего брата. Может, и не свинец вовсе, и вообще не вещество, а одни сплошь богомерзкие коби… кажется, так это, брат, называется в нашей деревне… или ковы, каверзы, если сказать иначе, одни, в общем, дьявольские козни… И ты если опять насчет свинца… может, уже получил в почки или непосредственно в голову?.. так это прежде всего фантазии, и ты – как есть химера…
Смутным вышло у Кира Береста понимание фельдшеровых речей, и он решил промолчать.

                ***         

Никифор лежал неподвижно, вмявшись лицом в траву. Наверное, был мертв. И Кир Берест с фельдшером, стоявшие, плечо к плечу, под красавицей сосной, подумали в своем далеке: это мы его убили. Как такое могло случиться? как могло случиться, что мы его убили, если еще утром не думали, не гадали ни о чем подобном? Важно не то, что мы убили какого-то Никифора, важно, то есть страшно, что мы убили человека – человека, которого по какой-то случайности зовут Никифором. Не важно, как его зовут. Куда важнее определиться с местом, которое должен занять в нашем сознании факт, что мы кого-то убили. Теперь есть тело, с которым неизвестно что делать. Мы, во всяком случае, не знаем. Что же теперь делать? Но ведь к тому шло, что мы его убьем. Или он нас, или мы его – вот как стоял вопрос. Суть в том, что повезло нам, мы оказались проворнее, сильнее. Не один фельдшер уложил этого на редкость невразумительного и фактически неприятного человека, а все мы, ибо меткий выстрел фельдшера такая же случайность, как и то, что убитого звали Никифором. Звали… А теперь? И действительно вопрос, что есть снаряд, выпущенный фельдшером, - ибо впрямь возможен пыж… А это уже подразумевает некоторую иллюзорность. Он был как призрак, этот Никифор, и мы его устранили. Ну, это был, что называется, сущий дьявол! Как он вожделел мучить в охотничьем домике беззащитную женщину. Нам нужно было убить его, потому что он виновен в гибели Вали Козик, память о которой еще жива в деревне Большие Мыши. И мы чуть было не погибли, сражаясь за правое дело. Невразумительный субъект, ставший крепким противником, отчаянно, с безумной отвагой и жестокостью защищался. Он яростно нападал. И все же одолели мы его, а не он нас. Но если бы он взял верх, он знал бы, что ему делать дальше, он  н е  т у ж и л  б ы, а мы не знаем, мы в сомнении, в какой-то неописуемой печали.
Они смотрели, издали пока, как лежит Никифор. Словно поверженная свинья раскидал по траве окончательно изнемогшие члены.
- Надо сообщить Доре, - отрывисто бросил фельдшер.
- Однако… опять у тебя этот вывих! – крикнул Кир Берест, протестующе всплеснув руками. – Полководец выискался! Я не пойду, я тебе не мальчик на побегушках, я сейчас хочу и должен быть здесь!
Он вздумал вернуть друга к действительности и рассказал, что с Дорой все в порядке, ей помог выпутаться из переделки Павлуша. Фельдшер удовлетворенно кивнул. Он, сколько мог, вернулся к действительности и тут же с любовью подумал о Доре. Но это возвращение, устроенное Киром Берестом, возвращало самого Кира Береста к вопросу о том, как он вел себя в тяжелые для Доры минуты. Доре пришлось несладко, произнес он с чувством. Вопрос состоял в том, как вообще складываются его отношения с Дорой. Как он проявил себя во время их памятного путешествия на юг. Для чего приезжал к ней зимой. Чего ждет и домогается от нее. Пришла пора все это перелопатить, и, хотя фельдшер едва ли мог не счесть подобный труд напрасным, неуместным в настоящую минуту, Кир Берест был неумолим в своем стремлении объясниться.
- Ты, - начал он, - разумеется, уверен, что я струсил, когда Никифор повел твою жену в тот ужасный дом.
- Чем же тот дом ужасен?
- Предполагалось, что он станет для Доры пыточной, застенком… испанским сапогом, вырванными ногтями, сломанными конечностями… вообще местом гибели… На это рассчитывал старик.
- Ты рассказываешь о том, что Никифор, мол, арестовал мою жену?
- Я так не сказал.
- Нет? Стало быть, мне послышалось. Никифор арестовал мою жену и повел на расстрел…
- Ну зачем ты так? – с горечью перебил Кир Берест.
- А ты струсил, - ответил фельдшер просто.
- Что ж, ладно… я думал, у него есть ордер на арест и все делается по закону.
- И индульгенция, отпускающая тебе грехи? Нашлась? Продал он ее тебе?
- Посмотри, до чего нам с тобой трудно найти общий язык, - произнес Кир Берест разочарованно. – Ты-то сам как бы вел себя на моем месте? У тебя ружье, пыж, и свинца предостаточно, хотя ты это почему-то отрицаешь…
- Я не отрицаю, я только строю догадки.
- А я, мог ли я с голыми руками… чем бы я помог? Что же ты тут расточаешь желчь, яд, гнусный ты человек!.. Я хочу другого… Старик этот, он просто изувер, но и ты тоже еще тот гусь! Нашел время шутить, глумиться! Я многое понял, я изменился. А с Дорой, слава Богу, ничего страшного не случилось. И моя жизнь не кончилась, и ты… посмотри на себя, какой ты после всего живой и невредимый! А вот он, - Кир Берест патетически указал на берег, где лежал убитый, - ушел в мир иной, и все дело в том, что он сделал это с нашей помощью. Понимаешь, о чем я? Ты опустил голову?
Фельдшер вскинул глаза.
- Ничего подобного, - возразил он резко.
- И правильно, вешать нос не следует. Мы все помогли ему… я с себя тоже не снимаю ответственности, а если угодно, так и вины. Вот сейчас увидим, кто действительно храбр, кто по-настоящему силен духом. Теперь-то я совсем не струшу! Понимаешь? Я так же отвечаю за случившееся, как и ты. Я человек не хуже и не лучше тебя. Мы сегодня кровью скрепили тут…
- Перестань, - сказал фельдшер, брезгливо глядя в покрасневшие от возбуждения, воспаленные глаза собеседника. – Что это такое в самом деле, воспламенился, горишь весь, как соломенное чучело! А чучело и есть. Карась ты этакий… Закончим этот разговор.
- Э, милый мой друг, душа моя! – нехорошо засмеялся Кир Берест. – Ты напрасно так меня презираешь. Я могу и накостылять при случае. Я еще человек не конченый. Я ведь мог бы сказать: меня вовлекли, меня втянули. Но я хочу сам отвечать за свои поступки. Дора – там, врачует Павлушины раны. А я здесь! Видишь меня? Я здесь и принципиально равен тебе во всем, что здесь стряслось, и никогда не отступлю, не пойду на сделку некую, на компромисс какой-нибудь... Не смейся! Я прав. Я говорю правду.
- Я не смеюсь. – Фельдшер пожал плечами. – Мне хочется верить тебе, но, может быть, ты не о том говоришь сейчас, и в сущности… Ну, в сущности, все это только бредовая болтовня у тебя. Дора, говоришь, врачует, стало быть, она вроде как сестра милосердия, сущий ангел, святая. Я уложил старого прохвоста. А тебе не досталось место в этой дивной картине.
- Смотри! – крикнул Кир Берест.
Фельдшер обернулся. Кир Берест показывал на Никифора, неверными шагами углублявшегося в лес.
- Вижу, - пробормотал фельдшер.
- Мы должны были проверить…
Фельдшер прервал рассуждение соратника:
- Нет, я думал, что мы прежде должны пойти к Доре… и потому мне казалось, что ты не о том говоришь.
- Понимаю, - усмехнулся Кир Берест.

                15      

Не сговариваясь, не переглядываясь, хотя и разбирало изумление: Никифор-то каков! жив подлец этакий! – и был еще вопрос, убивать ли окончательно и бесповоротно, в самом ли деле  д о б и в а т ь? – нет, характерно нагнув вперед головы и вперив взоры в удаляющуюся фигуру, помчались сквозь заросли быстрее ветра. С ружьем наперевес, с жадным интересом Кира Береста к этому ружью, стиснутому напрягшейся рукой фельдшера, с невозможностью удержать в себе этот рвущийся, пронзительный, топающий ножками, почти ликующий интерес, готовый разразиться воплем: дай, дай мне, я выстрелю! Одежу Кир Берест изорвал, а был он бедный молодой человек, не имел средств на приобретение новой, влача, в общем и целом, незавидное существование. И, поскольку с некоторых пор жил в Больших Мышах на попечении у фельдшера и уже свыкся с таким своим положением, то теперь почувствовал единение с фельдшеровым семейством, уловил приятно щекочущий, какой-то пряный запах надежды, дескать, после всей этой грозы и давки вокруг Никифора уж как-нибудь да справят ему новенький костюм. Вообще, открывались необыкновенные перспективы. Ему, захваченному бешеным ритмом погони, очень хотелось выстрелить,  п а л ь н у т ь, даже, пожалуй, настичь старика и, вспрыгнув на его спину, вонзить клыки в загривок. Фельдшер на миг обернулся к нему, оскалил зубы, с громким, похожим на ржание смехом воскликнул: мы как гончие псы! И Кир Берест разгорячено подхватил, одобрил: да, да!
Между тем ковыляющий Никифор с какой-то особой таинственностью коснулся стены леса, шагнул в нее как область тьмы и скрылся из виду. Преследователи тоже углубились в чащу и нигде не находили ни беглеца, ни его следов, не слышали выдающего присутствие живого существа шороха. Что, Никифор, помер, скажи, гад! – дико закричал фельдшер. В ответ – ни звука, воцарилась гнетущая тишина, и самый хруст веток под ногами преследователей с изумительной краткостью превращался в тишину, в которую те неотвратимо втягивались. Кир Берест осторожно предположил:
- Если капает с него кровь, мы должны заметить…
- А ты видишь, чтоб капала? – мгновенно ожесточился пуще прежнего фельдшер.
- Я ж только так, - попятился Кир Берест, - в том смысле, что он наверняка истекает…
Фельдшер грубо настаивал:
- И ты видишь следы?
- Да какие следы, садовая голова? Ничего я не вижу… Просто нужно смотреть внимательно, - миролюбиво ответил Кир Берест, любивший фельдшера и то прекрасное будущее, которое их ожидало.
Они вышли на маленькую поляну с поваленными бурей или человеком деревьями, лежавшими как скелеты диковинных морских чудищ. С противоположной стороны грянул наконец выстрел, и они залегли.
- Вот так-то лучше, - заметил Кир Берест.
«Старик совсем обессилел и теперь будет только отстреливаться, пока есть чем», - более или менее связно подумал фельдшер. Его взгляд строго шарил по местности в поисках неприятельского логова.
- Ты знаешь, - подал голос Кир Берест, - он мог подпустить нас ближе и расстрелять в упор.
- Да, но у него сдали нервы.
- Ты думаешь? Согласись, странный выдался денек. Что-нибудь важное ты успел подумать или даже понять?
- Не знаю, - отозвался фельдшер задумчиво. – Мне все кажется, что еще не время, что я еще успею. А кто знает, что с нами будет через минуту?
Передвигаясь в буреломе как в траншеях, он приблизился к месту, где, по его наблюдениям, засел Никифор, а за ним прополз и Кир Берест. Горячка, которую Кир Берест определял как пример кровожадности, а он сам счел за нечаянное умоисступление, оставила фельдшера, он теперь все сосредотачивался поминутно, чтобы не расслабить бдительность, не выпасть из игры, не утратить, наконец, стимул к скорейшему завершению дела, т. е. самое сильное и единственное настоящее сейчас его желание. Стена леса, укрывавшая старика, грозно темнела в некотором удалении, и фельдшер выстрелил в подозрительно шевельнувшуюся там ветку, а затем минуту или две как бы даже аккуратно, педантично вслушивался, ожидая, что в ответ прозвучит жалобный, душераздирающий крик. Однако в ответ прозвучал выстрел. Могучая мшистая береза, одинокая среди того изломанного ландшафта, на котором была помещена, вздрогнув и словно ахнув, - свинец ударил в проеденный хворью ствол, - грузно пошла всей своей громадой к земле, на Кира Береста. И Кир Берест, оглянувшись на исторгаемый ею скрип и стон, успел только с визгом, с каким-то, скорее, лаем перевернуться на спину и несколько раз ударить каблуками в мягкий грунт, пытаясь таким образом отодвинуться, выплыть из-под ужасающе нависшей махины. Падающее дерево увлекало за собой разную мелкую поросль. Удар в землю был подобен взрыву, на глазах ошеломленного фельдшера сотрясался и летал вместе с древесной пылью, судорожно скребущимися ветками и какими-то внезапными обломками также и распластанный тряпочный Кир Берест. На мгновение бродяга даже вовсе скрылся под рухнувшей и продолжавшей отчаянно ворочаться массой, затем вынырнул из обреченно дрогнувшей на земле и моментально перемешавшейся с гнилью листвы, но выбраться не мог. Погибшая береза верхней частью врезалась в скелеты своих предшественников, покоящихся в белом, пожираемом временем сне, и это смягчило удар, однако обрушившейся на Кира Береста тяжести достало, чтобы прижать его к земле, сильно смяв грудь. Он кричал. Подбежавший фельдшер увидел его противоестественно втиснутое в рамку нового пейзажа, искаженное, как бы заплывшее воплем лицо. Фельдшер видел, что Кир Берест вертится и хрипит между ветками, сучит руками и ногами и не имеет возможности выкарабкаться из-под сомкнувшейся на нем тяжести. Под игом, в плену у природы малый, мелькнуло у фельдшера. Сдвинуть ствол и достать потерпевшего, который был глубоко, оказалось ему не под силу. Нужно было решиться, и он знал, что решится, уже решился, потому как дело зашло чересчур далеко, и так нельзя оставить, следует оказать помощь несчастному потерпевшему. Он словно забыл, что сам стрелял в Никифора отнюдь не воздушными шариками и что Никифор ранен, может быть, ранен куда серьезнее, чем этот ворочающийся и хрипящий парень. Он поднялся в полный рост и, ступив на открытое пространство, чтобы старик видел его, крикнул:
- Никифор, хватит!
Словно издалека неким ветром донесло обрывки:
- … говорит… Македонский… полководец…
- Ерничать нечего, здесь человека задавило, - ужесточил свою позицию фельдшер. – Помоги мне!
Старик после этого долго не подавал признаков жизни. Вдруг ясно вымолвил:
- Брось ружье!
Фельдшер повиновался. Ему казалось, что он проваливается во тьму земли, теряет жизнь и уныло бубнит сквозь неподвижные уже губы: помоги, помоги…
- Чего ты хочешь? – спросил Никифор, не выходя из укрытия. – Я что-то плохо тебя понял, не переварил. Сволочь ты.
- Здесь задавило человека, - заученно повторил фельдшер, - парня, ты его видел, Кира Береста. Помоги мне освободить его.
Никифор не стрелял, и в этом было ожидание мира и спокойствия. Они оба, каждый со свой стороны, фельдшерской и стариковской, пристально всматривались, вживались в разделяющий их воздух; свинец, или то, чем они закидывали друг друга, - вещество это, по фельдшеру – таинственное, утратило вес, как и слова, которыми они сейчас обменивались, а пролитая кровь не оставляла следов. Как тебя покорежило, пробормотал фельдшер с невольным изумлением и уважением, когда старик, подобрав брошенное им ружье, приблизился. На старика страшно было смотреть. Неудивительно, что неприязнь светилась в уцелевшем его глазе. Теперь он владел двумя ружьями, но был одноглаз и производил впечатление небывалого зверя; был вооружен до зубов и никуда не торопился, возвышаясь над опрокинувшимся бродягой безобразной горой.
- Придавило парня, Кира Береста, - изнурял фельдшер старика унылым повторением. Он неуверенно, словно сознавая, что его расчеты строятся на песке, протянул руку к глубине, на которой лежал его изуродованный соратник, - тот издавал уже более редкие, но прочувствованные стоны. – Береза ухнула, ну и… Не пойму одного: как ты свалил такую махину? Как ты…
- Хватит ныть, - оборвал его Никифор.
- Я не ною, - вспыхнул фельдшер. – В любой момент готов снова вступить…
И вновь не дал ему договорить старик:
- Помогу, - твердо выговорил; одно ружье он укрепил на плече, а другое, словно для развлечения, принялся безостановочно шевелить в грязных руках, - но с условием… я теперь окончательно диктую условия… ты поможешь мне выбраться отсюда. Сам не дойду, ты видишь, что со мной сделали. Почему ты отводишь глаза?
- Ты держишь ружье как… ну, примерно сказать, как гитару, ты играешь им… можно подумать, ты иронизируешь, а посмотрел бы ты на себя сейчас! А что до того, что с тобой сделали, так ты сам виноват, Никифор…
- Молчи, не болтай чепухи, - прикрикнул старик сурово.
- Я тебе помогу. То есть выполню то, что ты называешь своими условиями.
- Хорошо.
- Контрибуцию возьмешь? Ты ж ведь чувствуешь себя победителем, старый дуралей!
- А ершистый ты, задорный. Люблю таких. Жаль, что я не разглядел тебя раньше, не усвоил, что ты собой представляешь. Вот что, задира, здесь неподалеку деревенька, мы пойдем туда, и если ты хоть слово лишнее пикнешь, мигом порешу!.. Всех бы вас в расход пустить, да пока несбыточно… Но еще посмотрим! Скажешь тамошнему деревенскому обывателю, болвану какому-нибудь, что меня поранило на охоте, несчастный случай, и нужна телега для доставки в больницу, в общем, сбрешешь как-либо. Нужна лошаденка, а если бы не это, я бы вас всех как котят… Довезешь меня до железной дороги, понял?
- Мы и клюкву прихватим, и кедровые орешки! – выпалил фельдшер с налетевшим и подхваченным смехом.
- Твое дело, - рассеянно отозвался Никифор.
- Никифор, мы говорим, а время идет, и этот парень…
- Мы обсуждаем условия, - веско заметил Никифор, - и самое время напомнить тебе, что теперь эти условия диктую я.
- Я должен сообщить Доре, чтобы она присмотрела за этим малым, его, кажется, не на шутку пробрало… Я мигом обернусь… слышишь, Никифор, я даю слово, что выполню все твои условия, но я должен сначала позаботиться о своих…
- Согласен. Я тебе верю, лекарь. Этот у меня будет заложником. – Никифор пнул ногой в песок над ямой, где корчился Кир Берест. – Хорошо, что ты все хочешь уладить по справедливости. Расстанемся, не помня зла.
Фельдшер подумал, что так оно и будет, его охватило желание расторопно доставить старика в больницу, спасти. О, нужно трудиться. Над березой, свалившей свою тяжелую гниль на Кира Береста. Над Киром Берестом, погребенным заживо в гнили. Вдвоем они, и не без труда, сдвинули ствол и вытащили Кира Береста. Они попотели в этом. Они приложили дружные, согласованные усилия. И вот словно из-под земли извлекся Кир Берест, и это было как в синхронном плавании, показывающем чудесные, на редкость гармоничные картинки. Выносимый на поверхность Кир Берест скорбно смежил веки, проплыл бесшумно над травой, и никогда еще этот вечный бродяга не был так прекрасен и величав. Стоическое молчание вознесло бы его прямо к звездам; стоны разрушили бы чары. Он прерывисто дышал и неопределенно покашливал. Фельдшер отправился за Дорой.
Он в двух словах обрисовал жене ситуацию, сказал, что ей придется побыть с Киром Берестом, он же с Никифором поспешит в ближайшую деревню за телегой, а потом на станцию. Так сложились обстоятельства. Нет победы, нет поражения, нужно просто спешить куда-то и что-то делать. Сейчас он при всей своей живости вновь показался Доре серым и невыразительным. Павлушу тоже нельзя было бросить одного, им пришлось взять раненого под руки и вести. А ну как Павлушина рана загноится? Пойдет гангрена… Ампутация? Фельдшер досадливо отмахнулся. Слова жены могли создать в его воображении качественную картину полевого госпиталя и того, как он великолепным хирургом склоняется над операционным столом и спасает или отпиливает по-своему красивую конечность Павлуши, но не могли устроить все это в настоящей действительности, где в неподходящих условиях образовалось слишком много раненых, изувеченных, изнемогших. Павлуша охал, ступая на поврежденную ногу, но держался, в общем, молодцом, был даже весел и окрылен. Ему все хотелось размахивать, бить себя по бокам руками, за которые его поддерживали, должно быть, встрепенуться птицей, взмыть. Он говорил о событиях дня в прошедшем времени, как если бы то, что делалось сейчас, когда его активное участие уже было исключено, не имело существенного значения. А Дора восхищенно поддакивала ему, подпевала. И можно было подумать, что она бескорыстно радуется за него, но радовалась она за себя, и, может быть, за себя больше, чем за него. Павлуша говорил, что теперь музыка, которую он любил в юности, снова вернется в его дом, в его обитель, одинокую келью, в ту башню из слоновой кости, где он поселится, он будет слушать музыку, разуметь ее, наслаждаться ею, - и это были общие слова. Фельдшер не понимал. Ему внезапно представилось, что если сказать: я буду слушать музыку, - то это значит ничего не сказать или даже слукавить, ибо слово «музыка» слишком широко, чтобы включать в себя что-то определенное и бесспорно достойное любви. Другое дело сказать «симфония», «сюита», «концерт №…». Так представлялось фельдшеру. Но Доре в голову подобные мысли не приходили. Музыка, которую будет слушать Павлуша, уже обволакивала ее, нежила и холила, это ведь она, Дора, будет слушать эту фантастическую, волшебную музыку, как бы льющуюся из горних сфер. С Павлушей же вопрос вообще спорный, его, пожалуй, могут и отвлечь от музыкальных наслаждений, совершенно убрать, призвать за прошлые грешки к ответственности, тогда как она, Дора, непременно останется, - она будет слушать  е г о  музыку, купаться в ее звуках, похожих на лучи, вспоминать о нем и думать только хорошее. Теперь у нее есть основания думать о нем хорошо. Он доказал, что заслуживает доброй памяти. И он любит ее. Для нее, в отличие от мужа, существовала просто музыка, не связанная конкретным содержанием.
- Как-то встретит меня Никифор? – восклицал Павлуша. – Я же глаз ему выставил, ножом! Как он теперь на меня  п о с м о т р и т?
И снова Дора с готовностью подхватывала:
- Да, да! как он посмотрит?
Фельдшер, пресытившись их восторгами, тяжело вздрогнул от поразившего его желания бросить этих зашедшихся людей в лесу. Никифора бросить он теперь не мог, а их бросил бы. Но был еще Кир Берест, который нуждался в заботе. Наконец они дошли. Встреча не получилась даже сколько-нибудь напряженной, все куда-то торопились, заметной связи в действиях не было, были обрывки, которые они судорожно ловили и связывали на ходу в узлы, и каждый был, в сущности, предоставлен самому себе, должен был сам определиться, выбрать для себя место и в некотором смысле даже род деятельности. Только в первый момент Дора, разглядев поверженного Кира Береста, - округлились ее глаза при виде беды, поразившей этого человека, - дрогнула и вся словно бы закипела, запенилась.
- Ох, Никифор… Что же ты с людьми понаделал, ирод окаянный! Вот как дам!.. – закричала она, отводя ногу для удара.
- Иди, балда, не задерживайся, - проскрипел Никифор. – Сверчок, а места своего не знает, - укоризненно бросил он фельдшеру.
- Она всего лишь играет не свойственную ей роль, - ответил смутившийся фельдшер.
Дора смерила мужа возмущенным взглядом.
Когда фельдшер с Никифором ушли, она присела на злополучную, наделавшую шуму березу и, взяв в рот травинку, принялась задумчиво жевать. Проглянуло солнце. Мысли лениво толпились, вяло сменяли друг друга, безвольные и почти беспредметные. О еде – перекусить бы… Утолить бы жажду… Дора смотрела на поляну, где разыгралась драма, и спрашивала, ни к кому не обращаясь: как ведут себя мои спутники? – и не было у нее желания скрупулезно разбираться, что здесь произошло. Закатить бы пир горой… Ее спутники лежали бок о бок в двух шагах от нее и вели себя вполне прилично. Кир Берест тихо стонал, а Павлуша, приподнимаясь на локтях, склонялся над ним, чтобы получше рассмотреть. Они будут терпеливо ждать возвращения фельдшера, самим им отсюда не выбраться. Но когда он еще вернется, этот фельдшер? До станции путь не близкий. А куда, к чему близок путь?
Она устала. И к чему, собственно, она стремилась? Убить старика? По-человечески ли это? вправе ли человек преследовать другого человека?
Или она хотела заставить его выложить всю правду? Но какую важную для нее правду, то есть правду  о  н е й, он может знать? Ей казалось, что она теряет сознание, тает, она на грани обморока. Вдруг сделалось по-настоящему страшно за те минуты в охотничьем домике, когда ее жизнь висела на волоске, ведь Никифор не пощадил бы; но и это быстро ушло. Она подняла с земли высохший, довольно толстый и полый внутри стебель, приставила к глазу, направив на лежащих Кира Береста и Павлушу, и увидела: что-то есть. В круглом кадре обрисовался Павлуша: он пребывал как бы в рамке или в конце длинной трубы, в конце бесконечно длинного тоннеля, и на него падал яркий свет. Но путь к нему можно было преодолеть разве что ползком, извиваясь в тесной трубочке. И это все равно как родиться в пробирке, без мистерии, без тайны зачатия, без права на священную правду домыслов о таинственности твоего происхождения и бытия, предваряющего рождение. А может быть, она и родилась в пробирке, явилась в этот мир плодом алхимических манипуляций над колбой.
Она задремала, и ее разбудил смех. Пришел еж, и Павлуша играл с ним, трогал пальцем, а еж, свернувшись калачиком, сердито фыркал.
- Ты, это самое, плохо за нами присматриваешь, - с шутливой укоризной отнесся Павлуша к Доре. – Так нас звери утащат.
- Что Кир?
- Здесь Кир, никуда не сбежал. – Павлуша был в игривом настроении.
Трудно уяснить сейчас, когда грязь, кровь и распад ситуации, - но, видимо, не легче будет и потом, - почему она, бросившая клич, зачинщица, заклинательница духов, вырвавшихся из своих логовищ и заполонивших лес, в конце концов оказалась за бортом, почему разыгравшаяся драма не состоялась в ней ни как осмысление, ни как обновление. Нет, не близок путь. Или всегда спасительной соломинкой служить мысль, что жизнь еще не кончена?
Конечно, наступит минута, когда будет ясно, чем суждено завершиться этому дню тревог и опасностей. Время-то не исчезнет, ему деваться некуда. Надо набраться терпения и ждать. Набраться мужества и терпеть.
Фельдшер полагал, что до деревни километра два, не больше. Они шли медленно под сводами чащи: фельдшер впереди, Никифор, вооруженный до зубов, сзади, как бы конвоируя своего спутника. Их шаги монотонно шелестели, шуршали в траве. Попытки фельдшера разговорить старика успеха не имели, тому не только идти, но и говорить было трудно; знаками он показывал, что распустивший язык фельдшер ему скучен.
- Мне что же, бубнить себе под нос? - возбужденно рассмеялся фельдшер, и его смех прозвучал звонко и чисто.
Никифор не ответил, предоставляя пленнику право самому решать. Какое-то опасение, что Никифор заподозрит его в вероломстве, заставляло фельдшера смотреть только вперед, на рассеянную между высокими соснами дорогу. Нужно было идти. Они придут в деревню, и он, фельдшер, вынужден будет лгать, рассказывать сказку о несчастном случае на охоте и молчать о тех, оставшихся в лесу, которые тем ближе ему кровно, духовно, нравственно, чем дальше в неизвестность уходит он с чужим человеком Никифором. Глядишь, там удастся что-нибудь, повезет, он сумеет вывернуться и обезвредить врага, - а если нет? если старик успеет выстрелить? – тогда те уже не выберутся из леса, сгинут… Нет, не уйти от условий, поставленных стариком. Ох уж этот ультиматум Никифоров! Превращает в барана… Впоследствии, может быть, станут еще утверждать, что он поддался, предал, кинулся плясать под вражескую дудку. А как же его уверенность в своем стремлении решить все по-доброму, распутать клубок страстей, всех только мучающих? Он старается, из кожи вон лезет; и, кстати сказать, далеко не в последнюю очередь ради тех, оставшихся в лесу, ради них как раз в первую очередь. Вопросы, вопросы… Не заделаться бы козлом отпущения… Как назвать выпавшую на его долю роль? А нынешнее состояние души, сопутствующие обстоятельства, внешние влияния и все прочее… если одним словом объять, то что же это, случайность или судьба, закономерный финал? И что есть смысл его нынешних действий – вольное или невольное усугубление путаницы или энергичная очистка места для скорого, уже близкого открытия, откровения?
Стал фельдшер, распустившись, поослабив добровольно принятую узду, бормотать себе под нос всякую невнятицу. Он подумал: вряд ли я совершенно запутался, вряд ли я в бреду и утратил чувство реальности, нет, просто я отнюдь не воспарил над облаками, как того требует мой возвышенный дух, а шлепаю по грешной земле, и в спину мне смотрит смерть… или вот еще – по иным прикидкам – словно бы не ноги у меня, а безобразного вида ласты, так каково? далеко ли ушлепаешь при таком раскладе? Суть в том, что я уже вывалялся в грязи более чем достаточно, почище иной свиньи, умозаключал деревенский целитель. Насупившись, хмуря брови, исполнял он волю сомнительного старика; брел куда-то. Даже то, сказал он себе внушительно, что я послушно принял все условия Никифора, никак не согласовывается с одухотворением, которое я будто бы и сейчас несу в своей душе. Как ни верти, а положение мое выходит двусмысленным. Может быть, в подобного рода противоречиях и рождается истина. Но цель… в чем она?
Да! – воскликнул он мысленно и немножко вслух, в новом порыве благодушия вскидывая глаза к прояснившемуся небу; да! вряд ли даже у Никифора возникло бы желание оспорить, что в своих изысканиях мы (а я имею в виду себя, и свою жену, и того же Кира Береста, который, как мне видится, все машет нам рукой, все кричит нам что-то с дальнего холма) давно уже бродим вокруг да около того единственного слова, которое все поставило бы на свои места, которое может и должно быть дороже всего прочего… и мы знаем, что это за слово, и для нас не секрет его сила и благо; но трусим, как псы, хвост поджимаем; мы знаем, что именно она, любовь, та последняя инстанция, в поисках которой мы столь слепо и неприкаянно блуждаем… Любовь возвышенная, любовь чистая, небесная… Но даже сейчас, вспоминая ее как слово, я не испытываю уверенности, что мы хотим и готовы это слово произнести.
Никифор, словно засыпавший на ходу, вздрогнул под внезапно покатившимся вскриком фельдшера.
- Какого черта? – захрипел он страдальчески. – Вот как дам прикладом по башке! Иди молча, губошлеп!
- Не мешай, - отмахнулся фельдшер.
Какое же усилие необходимо, чтобы заполнить пустоту, пропасть между словами и поступками, между собой и миром? Где оно начинается, это душеспасительное усилие?
И что же происходит с ним сегодня? Он воюет с человеком, по чьей вине очутился было за решеткой, он мстит? Он проиграл, сдался на милость победителя, выполняет его условия? Охвачен благородным стремлением помочь раненому старику?
Помешанный, определял Никифор лепечущего фельдшера, отуманено стараясь сосредоточить взгляд на его затылке. Кругом одни сумасшедшие.
Остановились, ожидая, пока у Никифора пройдет кашель. Побагровел старик, кашлял надрывно; брал он за душу фельдшера своей погружающейся в неизлечимость, на глазах хиреющей физиологией.
Затем они шли молча, разобщенные, и уже за ближайшим поворотом, вон за тем косогором, за трогательным рисунком одинокой березки на вершине холма, должна была открыться деревня с ее людьми под малочисленными крышами, с искусственным прудом посередине и слоняющимися в безделье собаками. Оба они чего-то ждали от странноватой минуты внезапного погружения в жизнь деревенских людей, уже, надо думать, новую и чреватую неожиданностями, если эти люди услыхали разносившиеся по лесу звуки выстрелов, сочли нужным, небесполезным, что ли, вслушаться в них. Наконец очистилось перед внутренним взглядом фельдшера сознание, что он не имеет права вынести сидящую в нем ложь за круг случившегося с ними в лесу, притащить ее в деревню и там говорить новую ложь. И он не оставил себе времени на размышление, на то, чтобы взвесить все «за» и «против». Он остановился и, круто повернувшись, высматривая Никифора, который должен был идти за ним следом, хотел сказать, что они пойдут в деревню не иначе как при условии, что скажут всю  п р а в д у, и пусть тогда услышавшие сами решают, как быть с ними, как быть с Никифором и с ним, фельдшером, и с теми, что ждут в двух километрах отсюда.
Он даже успел, резко повернувшись, широко развести руки, чтобы жестами подкрепить силу и значимость своего заявления, но того, к кому он думал адресоваться, не было. И он лишь позвал, в каком-то тонком и хрупком изумлении:
- Старик! Где ты, Никифор?
Фельдшер словно очутился в мире теней и слабым голосом взывал к призраку, который, лишенный имени, не откликнется, не просигналит как-нибудь, что услышал.
Да, старик умер, - горячечно твердил он, странным образом не слыша собственных слов и даже отдаваясь полному покою, разлитому в природе. Медленно, с прежним тонким и хрупким изумлением, он тронулся в обратный путь через пустоту, в которой исчез человек, но не исчезла и не могла исчезнуть жизнь. И само исчезновение человека, Никифора, старого и страшного злодея, подразумевало, казалось, уже иную историю: каким-то таинственным способом наполнится оно и заполнит окружающую пустоту новым содержанием, чудесными перерождениями и новыми волшебными воплощениями тех, кто остался здесь для жизни.
Но и такое волшебство не происходит само по себе. Разве есть основания думать, что он, фельдшер, не забыл дорогу, по которой они с Никифором шли, что он не допустил или, скажем, не готов допустить ошибку, отклонение, выводящее в мир приятных условностей и отнюдь не греховного самообмана? Он вправе пойти теперь словно бы наугад, даже очертя голову ринуться в некую сочиненную на ходу неизвестность, как бывало не раз прежде, и никогда уже не увидеть старика, упавшего навзничь, и сказать себе, что следует жить так, будто его, этого старика, никогда не было. Однако ж нет, и теперь, когда деревня, прятавшаяся за косогором, так и не дождалась слов выношенной им правды, эта правда все же не перекроилась и состояла в том, чтобы вернуться точно тем путем, каким они шли сюда. Вернуться назад и жить так, как требовало происшествие дня, как если бы отзвуки других, загубленных возможностей – лишь навязчивая сказка, утешительный сон. Вернуться назад и взглянуть на дело рук своих, а не бежать прочь, не отмахиваться, не ссылаться на запутанность ситуации; и фельдшер самозабвенно выкрикнул:
- О-о, я не снимаю с себя ответственность!
И в тот же миг очутился возле места, где Никифор отдал Богу свою грешную душу. Прошел туда в беззвучии, - сколько шагов довелось ему проделать, он никогда впоследствии не мог припомнить, - и увидел сидящего под деревом старика. Почти упавшего навзничь; во всяком случае, безусловно мертвого. Привалился спиной к дереву и уронил голову на грудь этот мертвый старик, которого они, живущие и ныне, убили. Он исчез, но фельдшер, соображающий что-то туманное о последнем его земном перепутье, мудруя, находил, что старика можно и сейчас там разглядеть, хотя, естественно, он снова должен исчезнуть, уже навсегда и отовсюду, за исключением памяти, лишенной права помнить лишь то, что ей не в тягость.

                ---------------------------------            
                Ж-л «Лепта», №3, 1993 г.
               


Рецензии