М. Литов Рассказы
УГЛИЧСКОЕ ДЕЛО
***
Краше кремля не знавал Павел Песков места для прогулок, там однажды он и разговорился с каким-то праздным на вид человеком и поведал ему о занятиях, внезапно ограничивших и истончивших его довольно-таки уже длинную жизнь. Вышли на берег Волги. Павлу было что порассказать. Ему представилась просторная улица, где он жил в двухэтажном деревянном доме, представился, собственно, сумрачный второй этаж, где он вырос в родительской квартире.
Павел принялся об этом повествовать, как умел в художественности, может быть, на этот раз отчасти и преуспевая в ней. Конечно, не так уж велик дом, но и маленьким назвать его язык не повернется, а вокруг раскинулся как бы двор или попросту некое внушительных размеров пространство, не задействованное никакими архитекторами, так что хоть строй с каким угодно размахом, на все места хватило бы, и на конюшни, и на башни какие-нибудь исторические, и на целую благоустроенную усадьбу. Однако оставался пустырь.
В детские годы Павел сильно и не без опаски примечал бабушку, не иначе как властвовавшую в их семье. Мощная, крепко шагавшая, вечно наступавшая на хвосты и лапы всякой домашней живности – только писк и стон стоял у нее под ногами! – она не знала и минуты днем, когда б не крутилась по хозяйству, по ночам же храпела безбожно, однако, памятуя о своем этом свойстве, прежде чем лечь, всегда культурно уступала домочадцам право первыми отправиться на боковую, думая, что потом ей будет уже посвободнее и никому она не досадит своим чудовищным храпом. Бабушка, в то время она уже снабжалась от государства заслуженной пенсией, каждый день улучала часок-другой, чтобы с несгибаемой ученостью преподать Павлу азы математики и немецкого языка.
Шла и шла ее жизнь, догорая в беспрестанных заботах, но порой она вдруг словно умалялась, сокращалась вся и, сгорбившись, исчезала из дому. Она отсутствовала, как правило, долго, и вокруг поговаривали, что старуха опять отправилась на богомолье. После ее смерти Павел, повзрослевший, интересовался, так ли это, т. е. насчет богомолья, и ему отвечали: а чего бы неправде тут быть? хаживала старушка и в Ростов, и к Сергию, и на самые Соловки! Но это разъяснение звучало как будто с оттенком шутливости, как если бы смерть бабушки освободила всех знавших ее от той серьезности, которой она постоянно при жизни сковывала окружающих.
Прежде прятались за ее широкую спину и в такой потаенности собственного существования делали что хотели, в сущности валяли дурака, и это было с каждым, даже с могучим натурой, суровым нравом, злым до дела отцом, а как она скрылась в вечности и памятником ей сделалась какая-то двусмысленная ухмылка потомков, всякий на свой лад вылез на первый план. И отец, похоже, стал приметнее, несколько значительнее усмехаться, оставшись, впрочем, немногословным и диковатым, человеком себе на уме, с пасмурной хитрецой. Павел поведал слушателю, что на первых ролях в ту эпоху освобождения от бабушкиного ига ни у кого ничего существенного не выходило. Мать тихо и без изумления сошла в могилу, не успев окрепнуть в настоящей зрелости лет.
Отец, известный на всех городских торгах, продолжал вершить свои таинственные дела, а Павел, которого с младых лет если и любили, если и баловали, то отнюдь не до того, чтобы он в конце концов ощутил себя центром мироздания, после школы не пожелал продолжать учение, ни к какому ремеслу не пристрастился, работал кое-как, единственно ради добычи денег, а во всякое свободное время, которого у него было в достатке, отдавался чтению книг.
О том, с каких томов начинал свое домашнее образование Павел, узнал его новый знакомец на берегу Волги с усмешкой, но ведь потом, гласил справедливо Павлов рассказ, пошли и серьезные сочинения, до самого даже Гегеля или, примерно сказать, Достоевского. Отец, неудержимый, угрюмо суетный, неистово пробегавший по квартире, иной раз, остановившись, с мрачной и по-своему пытливой, тревожной пристальностью вглядывался в сына. Он, будучи дневным, глубоко мирским и как бы разыгрывающим некую громоздкую клоунаду деловитости человеком, словно не сразу мог разглядеть отпрыска в полумраке отведенной тому клетушки, а, разглядев, мучительно старался, наверное, постичь, что означает эта сидящая на кровати и склонившаяся над книжкой унылая фигура.
Вот Павел словно невзначай достиг той поры в жизни многих провинциальных людей, не приставших накрепко ни к полям с лесами, холмами да речушками, ни к уточенной городской цивилизации, когда с трудом угадывается их истинный возраст, но нельзя ведь было не понять, что он человек уже не первой молодости, определенно упустивший свое золотое времечко, не женившийся, пропащий для благоустроенного быта, в своем особенном роде опустившийся и конченый, на все казавшееся ему лишним махнувший рукой. Он все продолжал читать, а о лучших книгах записывал в толстую тетрадь свои впечатления и размышления. Их надобность коренилась в мысли, что они в действительности никому не нужны и что сами понравившиеся ему, Павлу, книги прочтут, может быть, немногие, а потому следует быть гордым, иметь гордый ум и в этом уме выпестовать идею создания какого-то личного книгохранилища, своего рода книжного музея.
Еще хотелось Павлу и как-либо иначе, куда монументальней, чем обычные торопливые записи в тетради, осуществить свою идею, но он не располагал для этого ни средствами, ни должными понятиями, так что она была обречена оставаться заключенной в пределах его памяти и сознания. Выходившая из-под его пера письменность была, впрочем, ясным свидетельством, что дело все-таки продвигается: его ум и становился заветным книгохранилищем, его память обретала статус музея.
Тем временем отец состарился и заметно подусох, сделавшись в движениях судорожно и бессмысленно скачущей на волнах щепкой. Нередко он замирал и в задумчивости смотрел с берега в Волгу, как если бы почему-то вообразил, что на ее дне и найдет свою могилу. Если его и обуревали страсти, внешне он их ничем не выражал, а потому только представал чрезвычайно подвижным и вместе с тем плотно замкнутым, углубленным в себя человеком. Но однажды он пискнул как бы прорвавшейся сквозь плотно сжатые губы частичкой внутреннего душераздирающего визга, потом, одержимый, как-то странно, боком, словно его подкосила страшная невидимая сила, задвигался к своей кровати и, наконец, рухнул на нее, его лицо исказила гримаса боли и дикого вдохновения, и он, позвав сына, заговорил с неожиданным пылом. Он говорил, катая голову по подушке, широко раскрывая рот и тараща глаза, а сын стоял посреди залитой солнечным светом комнаты, смотрел себе под ноги и слушал его бредовую речь.
- Подо мной тут, в перину зашита бумага, по ней поймешь, где я спрятал деньги. Много денег, много!.. Для тебя копил, для тебя собирал… Тысячи! Много тысяч! Проживешь! – принялся выкрикивать отец. – Всю жизнь этому отдал… Но ты… ты не подведи, оправдай мои надежды, сынок… Ты, я думаю, много всего узнал, читая книжки, но не похорони знания в себе. Стань большим человеком, стань ученым… вот мечта моя! Исследуй что-нибудь и соверши открытие… Мы ведь в Угличе живем, а здесь столько всего, столько жизни! А денег тебе хватит. Но не мельчи, суетному в себе не давай воли… Думай о высоком… всегда, всегда думай… Бога не забывай, сын! Ах, Боже мой! – закричал вдруг умирающий, собравшись с силами. – Странно мне, неспокойно ухожу! Да оправдаешь ли ты мои надежды, подлец?
- Сам не мельчи, папа, не суетись… Я оправдаю… Я, то есть, буду стараться… - бормотал в ответ и с невесть откуда взявшейся заученностью твердил Павел.
Высказавшись, старик умер; только что испустил дух, как уже и достиг благообразия, приняв облик почившего святого, блаженного. Оказалось, что он и был свят: всю жизнь прожил белкой в колесе, а вот делались им собственная грубая скудость и никчемность исключительно ради блага сына, ради сыновнего восхождения к вершинам невиданной духовности. Не думал он о своей душе, о ее спасении, а только передал ее сыну в надежде на спасение его души. В первые мгновения после утраты Павел растерялся, вдруг обретшаяся свобода оглушила его. На похоронах он громко плакал и, странно огрубев, рвал на груди рубаху. Его никто толком не утешал, ибо умерший старик был огромен, а его оставшийся жить еще молодой отпрыск не выглядел сколько-нибудь значительно. Многим представлялось, что они вообще впервые видят этого малого, что это сумасшедший незнакомец пристроился к похоронной процессии или человек, которого почему-то всегда держали под замком, внезапно вышел из затвора.
Что-то в те дни заработало в голове Павла не так, чтобы извилины его мозга оставались только бесконечными и темными проходами между книжными полками. Хочу разобраться, что ли, объяснялся он с самим собой. Хотя выяснилось, что близкие и не думали никогда угнетать его и вся его зависимость от них заключалась в их смиренном служении идее создания из него большого человека, которая теперь и досталась ему в наследство, в единоличное пользование, все же его не покидало ощущение какой-то подневольности, заданности его прошлой жизни. Теперь же он был предоставлен самому себе, был существенно богат и мог делать все, что ему заблагорассудится, не придавая серьезного значения последним словам отца, ибо и без того уже был, как ему представлялось, и большим человеком, и даже большим ученым.
Несколько даже смешными показались ему назидания умиравшего. Ведь наставлял отец в том смысле, что сын должен стать ученым, неким первооткрывателем именно что в глазах окружающих, всего общества и даже всего мира, однако и в последнюю свою минуту не постиг старик того простого, в сущности, обстоятельства, что сын уже давно живет сознанием ненужности для других всего достигнутого, познанного и свершенного им. Следовательно, прежняя его подневольность и состояла в тех чарах, которые, пусть хотя бы всего лишь тайно, напускали на него ближние, мечтая выколдовать из него какого-то сказочного героя, а нынче он освободился и от этого, с чистым сердцем полагая, что практически исполнил их волю прежде, чем они об этом догадались, и больше на этот счет ему заботиться нечего.
Но не в этом заключалась суть обретенной им свободы. Не из свободы от родительского завещания и благословения на некий духовный подвиг состояло ее целое; не сознание, что он некоторым образом провел своих стариков, заблаговременно и как бы втайне от них исполнив их заветное желание, воодушевляло его и кружило ему голову. Пожалуй, пьянило его ощущение бескрайности открывшихся перед ним горизонтов, бесформенной огромности окружающего мира, которую больше не заслоняла от него какая-нибудь деятельная и слишком привычная фигура и которая, однако, не могла ни поглотить, ни преодолеть его собственную крепость. Именно он и почувствовал, что крепко стоит на ногах. При этом голова все-таки шла кругом, наполняясь хмелем новой жизни, свежим воздухом, ветром странствий, и случилось так, что Павел решил выйти из дому и идти, сколько хватит сил. Он многое знал о мире из книжек, а теперь желал кое-что повидать и собственными глазами.
В свое паломничество Павел вышел ранним летним утром, с первыми лучами солнца. Родной Углич вскоре остался за спиной. В Улейме ему приходилось бывать прежде, и потому он миновал ее без остановки, не сочтя это место святыней, которой следует поклониться. Уже лишь достигнув Борисоглебского, он сделал серьезную остановку и перевел дух. Напившись воды, он на площади перед входом в монастырь зашел в тень каких-то смешных лавчонок, зевнул и, легши на траву, безмятежно уснул. Ничто не тревожило его покой.
Место, где он очутился, казалось случайно обнаружившимся изображением каких-то иных эпох, и Павел оставался свободен, крепок, неподатлив на излишние соприкосновения и тем более трения с миром. У него не было веры, в которой его тоже наставлял отец в своем последнем слове, зато была любовь к созданиям творческого духа, и, проснувшись, он взглянул на могучие монастырские стены с благоговением. Не мог он думать, что евангельская история имеет для него какое-либо большее значение, чем возвышенная нравственная проповедь, а вот что твердая громада монастыря творит гармонию посреди хаоса, которого еще слишком много остается в жизни, в этом он не сомневался.
Он низко поклонился ростовскому творчеству, мощно вздымавшемуся ввысь твердыней надвратной Сретенской церкви. Когда же ступил за ограду монастыря, из его груди вырвался возглас изумления, ибо не ожидал он всех этих тенистых рощ и таинственных аллей. Некогда виденная в Ипатьевском звонница, легкая и изящная, уже определенно нравилась ему больше здешней, грузно севшей на земле, сработанной под новгородские примеры. В Борисоглебском соборе одиноко вычитывал молитвы маленький седой священник. Из недр белых сооружений поодаль доносились неясный ропот множества голосов, сдавленные крики.
- Попы с музейщиками грызутся, - разъяснил, коварно ухмыляясь и играя глазками, проходивший мимо человек. – Попы требуют убрать отсюда всякое краеведение, мол, мешает их уединению. А люди культуры, те стоят за музей и уходить не хотят. Конфликт!
Павел пожал плечами. Он преклонялся перед достижениями творческого духа, человеческого гения, и ему было все равно, кто дальше будет сохранять и блюсти монастырь. Лишь бы этот последний стоял, внося дух гармонии в царящий повсюду хаос. Величие творческого духа, талант, гений – вот в чем Бог.
Вздернув нос от удовольствия и гордости за себя – ведь поклонился такому чуду гармонии и был красив в поклоне, в благоговении, Павел зашагал дальше по дороге на Ростов. Ему воображалось, что когда возьмет свое усталость, он вооружится посохом, и тогда каждый поймет и одобрит в нем истинного паломника, этакого простодушного инока Парфения, а может быть, и ученого, на редкость внимательного к изобретениям человеческого гения епископа Порфирия. Но до этого еще было далеко, в пути своем Павел пока лишь наливался бодростью и жаждой безостановочности, беспрестанности шествия. Он не свернул в Варницкий монастырь, решив посетить это святое место на обратном пути, а в Ростове, поразившись размаху творческих замыслов и осуществлений митрополита Ионы Сысоевича, создателя местного чуда, не пошел к Димитрию Ростовскому, которого недостаточно жаловал за пристрастие к плетению словес, к схоластике, к латынщине, к уже не нужному на красивой и удовлетворенной построениями гармонии земле библейскому баснословию.
Вот уж истинно дед Залесской земли, здорово сказано, восклицал Павел, все оглядываясь со своего пути на Ростов, и снова перед ним словно наяву вставали картины тамошнего кремля, а вспомнив их, он уж думал, что больше нигде и никогда не увидит ничего подобного. Хороша и крепка там земля, и даже если озеро Неро выйдет из берегов огромным водяным валом, или дома смешаются в кучу камнепада, или в человеке дико взбунтуется первобытный неугомонный язычник, то и тогда выстоит громадина стен, башен и храмов, не дав заново восторжествовать хаосу. Продвигался он, споро и неуклонно, но теперь не знал, действительно ли сворачивать куда с ярославской земли, краше которой, судя по всему, нигде иной не сыскать. К Переславлю Павел подошел с горячим внутренним ликованием, размышляя о Данииле, сделавшем в этой местности культуру действия. Его удивляло, что кто-то мог не знать, как действовал этот святой и какую гармонию вносило в разлады жизни его собирание по дорогам умерших. Поклонился он и Никите, но это был всего лишь чудак, увидевший в супе окровавленные куски человеческого тела и в испуге побежавший от своих жестоких грехов стоять на столпе в каменной шапке.
Нехороши бывают попы, бывают хуже всех, осуждающе покачивал головой Павел. Он восходил на гору к красотам бывшего Горицкого монастыря. Они не только упустили этот монастырь, они привели его в запустение, разрушили, превратили в пыль и бурьян. А спасли-то музейщики! Вон какая красота! Павел зашелся от восторга. А в Борисоглебском хотят прогнать музейщиков, и в этом они опять же нехороши, потому как надо не гнать, а разобраться и достичь согласия, и если добьются своего, прогонят, так скорее всего то и выйдет, что и там они, за грех вражды, скатятся в разруху и тлен. Не в их обрядах и молебнах Бог, решал для себя Павел и взглядывал на окрестный мир, соображая, как бы применить к нему со свои помыслы.
Павел пришел к Сергию. С безмолвной радостью побывал во всех храмах, какие были открыты, помянул знаменитых строителей и святителей. Но Лавра показалась ему уже суетной, изобилующей наглыми нищебродами и глупыми иностранцами. Он пошел куда-то по городу и выпил в пустом кафе чашку жидкого кофе, ничего не ответив продавщице, спросившей, понравилось ли ему. Лавра все время оставалась в стороне, но на виду, он обходил ее кругом, посещал какие-то церквушки и только издали любовался ее стройной мощью. День был прекрасный, солнечный, светлый. Павел шел по оживленной улице, смотрел на аккуратные, свежие домики по обеим ее сторонам, а впереди поднималась и на глазах росла Лавра. Он понял, что вот ради этого и стоит жить.
Он пожал плечами, словно отвечая презрением на вопрос каких-то унылых людей, в чем же смысл жизни; он, собственно, отгонял от себя призраков ночи и с усмешкой смотрел, какие они слабые и жалкие. Что ему за дело до людей, одержимых земными страстями и помыслами? Да они и не существуют, эти люди. Вся их жизнь сосредоточена в их собственной внутренности, ограниченная их мелкими и ничтожными, не просветленными знанием представлениями и понятиями. Они живут в реальности, которая вся внизу и не ведает о высоком, о небе, они вполне обходятся без прелести литературы, философии, богословия, обходятся так, словно этих предметов и вовсе не существует, и раз это именно так обстоит, то что же ему, Павлу, не обходиться без этих людей и не принимать их реальность за нечто вполне несуществующее?
И действительно, не так ли, не обстоит ли дело и впрямь таким образом, что их реальность – это одно, а его – совсем другое и между ними нет не только ничего общего, но нет даже и разделяющей их границы, поскольку они попросту проникают одна другую, нисколько не ощущая этого, без всякого трения, без сознания чужого присутствия? Да разве нет и в самих земных условиях этакого воздушного мира, в котором именно на ощущаемый им манер и складываются обстоятельства? Павел усмехнулся. Он не способен не видеть идущего ему навстречу человека, не способен не ощутить толчка от него, если тот последует, но разве в высшем смысле, в воздушной картине, в идеальном мире имеют место приближение этого человека и возможность получить от него толчок? Могут ли они иметь место, если он, Павел, живет совсем для другого и вся направленность его мысли, эманаций его души и сердца совсем не та, чтобы воспринимать видимое буквально, исключительно в его тесных и материально прочерченных пределах?
С печалью усталости, ветхо посидел Павел у источника Саввы Сторожевского. Он уже немолод и дальние прогулки утомляют его, а к тому же невеселым показывалось ему сейчас разумение, что нет в его сознании определенности, законченной ясности понимания сути вещей и явлений. Все же что-то суетное творилось в Лавре и вокруг нее. Между тем перед ним тихо и скромно возвышалась славная деревянная часовенка, а за спиной неслышно струился ручей, на берегу которого в задумчивости бродили и сидели люди, напитывавшиеся магией места. Мимо пробежали, дрожа после купания и беззвучно смеясь от возбуждения пережитого страшного восторга, две полуголые мокрые девчонки. Все это было чудесно, чудесным образом достигало души Павла, и хорошо ему было смотреть на старинную упроченность часовни и бойкое шевеление девочек, о ловком молодом общении, сообщничестве с которыми ему теперь слегка мечталось. Он видел и совсем маленькую девочку, малютку, едва державшуюся на ногах, она, бессмысленно улыбаясь, ковыляла от матери к бабушке, и Павел думал о времени, когда эта девочка вырастет и он сможет говорить ей умные слова, излагать свои воззрения, делиться опытом, а там и услышать что-то дельное в ответ.
Была во всей этой картине несказанная чистота, согретая святостью того образа Саввы, который вставал над ней огромным видением, но и закрадывался в нее из Бог весть каких бездн разлагающий, обнимающий ядовитыми испарениями бред. Павлу казалось, что картина эта складывается намеренно и что ее нарочитость вызвана не только мазками извне, но и его собственной внутренней готовностью быть обманутым, а когда он уйдет, здесь все будет иначе, лучше ли, хуже, кто знает, но в любом случае так, что он об этом не узнает никогда, не догадываясь даже и о вероятии подобного.
Он, важно хмурясь, пошел по двору Лавры, взглядывая на кельи, царские чертоги, вместившие академию, Успенский собор, колокольню, Смоленскую церковь в отдалении, приближаясь к кладезю и обелиску и взглядывая уже на Троицкий собор, и его не покидало ощущение призрачности увиденного, ибо он со всей своей промежуточностью, прежде не смущавшей, вдруг очутился словно между двух огней, между собой и Лаврой, в тревожной и жуткой необходимости выбрать что-то одно. Сознавать себя и одновременно Лавру стало выше его сил. Он не понимал, когда это началось и что именно поставило его перед таким выбором. Он не хотел исчезать, но и картина Лавры не рассеивалась.
День оставался великолепен, и потому Павел еще не терял надежду на восстановление равновесия и новое примирение с миром. Он чувствовал, что воздух дня не сплошен, не разлит равномерно повсюду, а состоит из множества воздухов, струящихся над землей, пронизывающих и землю, дыханием идеального стирая зрелище зданий, всех этих строений, возносящих к небу свою гордую красу.
Но за стертыми видениями, за взорванным зрелищем снова показывались и с неизгладимой силой стояли все те же строения, те же храмы, блестели те же кресты и круглились те же купола. И невозможно было понять, где последняя, окончательная реальность, исключающая всякую примесь постороннего, мифологии, самую возможность пустых слов, пространных разъяснений и смутных обманов.
Наверное, ошибка всякой религии в том, что она пытается объединить всех в лоне некой своей идеи. А ведь это означает не что иное, как строить малое, мелкое, ограниченное под тяжестью неисчислимого многообразия мироздания. Не воздухи носятся в воздухе, а идеи, оторвавшиеся от целого и вместе с тем остающиеся в целом, и они подхватывают людей – прежде всего всех этих обильных сумасшедших, одержимых, оборванных, отовсюду крадущихся и проникающих в беззащитную обитель, - и рассеивают их в безмерной пустоте, и завладевают иными, достойными, и делают с ним, Павлом, так, что он не видит этого тесного пространства, по которому вышагивает с гордым и независимым видом. Достаточно попасть в такую струю, и ты оказываешься внутри света, а вокруг – непроглядный, страшный мрак.
Не важна ему была сама идея – он вычитает ее в книжке, и не одну, великое множество, - а важным представилось само это проявление идеального, столь ясно обрисовавшееся перед ним. Идеи приходят и уходят, как птички садятся на голову и топочут крошечными лапками, выбивая в недрах мозга приятную и забавную барабанную дробь, а потом улетают Бог весть куда, идеальное же, оно дано навсегда, и никто еще объяснил, как оно стоит, на чем держится, как действует и почему проявляет себя словно неким откровением в то или иное мгновение, в том или месте. Почему оно как бы отсутствовало, когда Павел сидел у источника, и почему оно столь явственно подало голос сейчас, когда тот же Павел, уже усталый, помятый, неприступный, ступил во двор Лавры? Кто знает! Все пронизано идеальным, и материальное – только символы его.
Приятно было Павлу его настроение. Нельзя сказать, чтобы волнение овладело им, скорее тут была действительно одна приятность сознания, что ты отмечен и получил некий дар, что перед тобой с предельно возможной ясностью развернулся особый мир, в который ты получил право войти и чувствовать себя в нем не гостем, а своим и благодаря этому сознавать свое превосходство над другими. Но Павел не задавался и не возносился, он не обольщался слишком, понимая, что пока это лишь игра. Ему и в голову не приходило, что дар получен им свыше как указание на необычайные возможности, открывающиеся перед ним. Напротив, вся эта благодать, это откровение идеального образовались внутри его, никак не отражаясь на окружающей действительности, и единственное, что он впрямь завоевал, это право верить, что эта внутренняя его игра не совсем безразлична для действительности высшей.
В этом было оправдание его существования, не способного достичь совершенства. Не может не быть идеи этого совершенства, раз он понимает, что оно вероятно, и сейчас Павел ощущал близость этой идеи, ее витание в близости даже жаркой, опаляющей его, настраивающей на высокий лад. А вместе с тем достигнутое оправдание было и вопросом к Богу, тем самым прямым разговором с ним, которого он добивался. Он, Павел, читатель книг, не стал на земле писателем, хотя рожден им; он не пожелал стать, сознавая, что какого бы мастерства ни достиг, совершенство все равно достигнуто не будет.
И это в сущности проблема и драма любого писателя. Павел вдруг ощутил себя отличным, замечательным писателем, может быть, лучшим из когда-либо существовавших на земле. Но тем мучительнее его проблема, тем ужаснее драма.
Для писателя вопрос о Боге – это вопрос, возведет ли его Бог после смерти на более высокую ступень развития. В этом была идеальность переживаемого паломником – он словно некоторым образом прозревал в вероятное будущее, в возможности удивительного писательского труда, бесконечно совершенствующегося, возводимого со ступени на ступень и приближающегося к самому средоточию идеального. Дарует ли Бог это постепенное, трудовое и плодотворное возвышение, вот в чем вопрос. Есть ли такой Бог, который занимается подобными вещами?
Право верить, что ему может быть хорошо, отрадно и в таком раздвоенном состоянии, когда наличие нужного Бога делало осмысленными всего его усилия, знания, весь его накопленный опыт, а отсутствие превращало самое жизнь просто в незадавшуюся попытку, жалкую трагикомедию, именно только-то это право и взял Павел, но так ли это мало? Нет, отнюдь не мало. Павел был доволен, тепло и уютность ощущал он, сжавшись исключительно до собственного маленького существа, а внешнему предоставив волноваться некими хотя бы и идеальными стихиями. Отпала нужда искать и определять свое место в этом внешнем, ибо оно стало только воздухом, в котором строения, люди и прочая материя, способная создавать обстоятельства, обрели статус символов и на большее претендовать уже не могли.
Думая, что теперь ему куда легче дышится и что остаток жизни он минует с необычайным чувством собственного достоинства, Павел уже взглянул на Лавру без предельных ожиданий чуда и каких-либо внезапных перемен. Он понял, что Лавра и есть вершина красоты, духа, мистики, всего, что только можно достичь в земных условиях, по крайней мере, в русских условиях. Он никогда не напишет книги лучшей Лавры, но пока и не написал ничего равного Лавре. Следовательно, он и себя, отпущенное ему, еще не превзошел и ему есть еще, к чему стремиться.
Усмехаясь, Павел размышлял, насколько обоснованно, осуществимо и необходимо ему подобное стремление. Конечно, отчего же и не попробовать? Еще не поздно, он еще не настолько стар, чтобы вдруг отказаться от того, что представляется открывающимися перед ним возможностями. Но, с другой стороны, действительно ли нужно? Где гарантия, что, отказавшись от нынешней более или менее продуманной и уже довольно-таки простой работы, от бесхитростных записей в толстую тетрадь, он не забредет ненароком в тупик, позарившись на некие сверхдостижения?
Он взял в окошке монастырской лавки стаканчик с кофе, сел на ступени, ведущие к Трапезной церкви, и погрузился в созерцание прелестей дня, светлого и успешного, одного из лучших в его жизни. Лавра была неотделима от этого дня, от его радостей и открытий. Ему хотелось какой-то умеренности, исключающей ошибки, нелепые промахи, порывы в неизвестное. Лавра, поднимаясь перед ним, словно отпечатывалась на огромном белом листе, и как тот полз вверх из некой незримо работающей машины, так и она как будто взлетала, с медленной величавостью, в небеса. Вставали над листвой купола и кресты Успенского собора и Духовской церкви, а в некотором отдалении белым призраком сиял Троицкий. И дух не состязательности или завистливой ревности, а радостной любви к этому творению предков овладел Павлом.
***
Сказана всего лишь краткая редакция повести о паломничестве Павла Пескова. Однако тот прилизанный, немногословный и ухмыльчивый человек с берегов Волги, который внезапно внушил Павлу столько доверия, что с мгновенно воспалившегося языка угличского буки, с тотчас же расцветших уст этого угрюмого потребителя книг неудержимо сорвалась не иначе как исповедальная симфония, тот человек услыхал рассказ даже донельзя пространный, с чрезмерными подробностями. В сюжете Павловой истории занимает особое место, а для будущего развития событий имеет необычайно важное значение момент посещения Павлом Москвы, ставший кульминацией, а, по сути, и завершением его путешествия.
Но, как ни крути, для нас этот момент помещается, опять же, в кратком сообщении, что Павел вошел в столицу и очень скоро побежал из нее, сев на поезд, да и волжскому незнакомцу, если уж на то пошло, тут удалось выведать не многим больше, и все же есть основания думать, что его-то вниманию были как раз предложены такие подробности, хотя бы и мелкие, такие детали и такая возможность неожиданно погрузиться в атмосферу взволнованного рассказа, что перед ним и не могла не возникнуть почти реально полная картина одолевшей сердце Павла вражды к Москве.
По нашему, Павел взял да и возненавидел столицу, и мы едва ли слишком уклонимся от истины, если скажем, что здесь налицо самочувствие глубокого провинциала, впервые попавшего в огромный город и обескураженного именно его неохватностью. Но незнаемый слушатель, улавливавший оттенки рассказа, едва ли поддающиеся передаче на бумаге, вправе, конечно, называть чувство, побудившее Павла резко свернуть свое паломничество и броситься домой, более сложным, чем оно предстает в нашем кратком пересказе.
Теперь-то ясно, что Павел заволновался и начал испытывать какое-то странное, вряд ли ему самому понятное внутреннее сопротивление еще на подступах к Москве, т. е. еще в Сергиевом Посаде, где ему с первого же взгляда не понравилась с явным постоянством действующая там людская суета.
Он ожесточился против действия безблагодатности в месте, где со всей очевидностью действует благодать. Естественно, он, не без простодушия, засопротивлялся и предположению, что раз оно обстоит столь противоречиво и противоречия столь очевидны, то уже, пожалуй, свершилось предательство, отступничество и в действительности никакой благодати здесь больше нет. Неверие его не означало равнодушия, и он не хотел, чтобы место, от которого он ожидал самого сильного вида веры, разочаровало его, обнаружило некую неправильность.
Он именно хотел, чтобы люди, отдавшие здесь себя вере, как-то даже особенно были похожи на первоначальных египетских пустынников. Он внутренне знал, что этого уже не может быть, давно нет, а все же ждал и хотел именно этого, опасаясь, что в противном случае замутятся и потеряют смысл некие цели его путешествия. И уже в окрестностях Лавры над ним посмеялись бы, поведай он кому о своих ожиданиях и, можно сказать, иллюзиях, так какого же приема он, при такой-то наивности, мог ожидать в громадной, шумной, как бы дикой, ведущей отверсто-мировую жизнь Москве?
Царивший возле главного отечественного кремля туризм пришелся Павлу не по душе, и он поспешил в обратный путь. Однако странно было бы представлять дело лишь таким образом, что, мол, провинциал, впервые попавший в столицу, не выдержал столичной давки и обратился в бегство. Павел был слишком идеен для подобного, и если, положим, эта идейность его самого еще не питала достаточно определенными, внятными идеями, то куда как очевидно, что она, по крайней мере, придавала его существу некоторую глубину. А тут вот, именно в Москве, появились и идеи, именно Москва и стала поводом к их возникновению. Вся ее грандиозность сделалась как бы пищей для размышления, да только размышлял Павел не долго, ибо многое ему вдруг стало ясно практически само по себе, открылось как в озарении. Московский громадный, мировой масштаб потому и показался ему чужим и даже враждебным, что были ведь времена, когда его родной Углич имел все шансы стать первым городом на этой земле, однако Москва насильно подавила угличский рост, выпила из волжского града соки, загнала его в глухую провинциальность.
Все последующее развитие этой идеи сразу сложилось в голове Павла, как бы воспитанное в нем с младых ногтей и лишь ждавшее своего часа, чтобы засверкать во всей своей полноте и страстной красоте. Царевич Димитрий рос в Угличе с правом на занятие престола, хотя бы и толковали московские мудрецы, что он, как седьмой сын Грозного, этого права не имеет.
Имел! Углич знал и знает до сих пор, что царевич это право имел, особенно в виду бездетности его царствующего брата. Но Москва предпочла пойти на преступление и зарезать малолетнего претендента, чтобы тем самым – и это прежде всего! – не допустить возвышения Углича, которое сделалось бы неизбежным, когда б Димитрий, успевший впитать угличские традиции и понятия, взошел на трон.
Всему этому резко и мощно внял Павел, словно вычитав в огромными буквами писаной книге, неведомо как очутившейся в его руках и сразу в должном порядке раскрывшейся его возбужденной пытливости. Он даже стал вскрикивать, не полемически, восторженно вскрикивать в расступающейся перед ним исторической мгле. Таким образом, спорный вопрос о характере смерти царевича для исследователя, каковым стал в Москве Павел, решился даже быстрее, чем поезд успел домчать его в родные пенаты. Московские люди зарезали мальчика. Ясно увидел это как бы прямо перед собой Павел, трясясь на полке несущегося сквозь ночь поезда. А матушка зарезанного младенца в отчаянии и безысходном горе приказала убить некую женщину, которую приглашали во дворец «для потехи с царевичем», - факт, почему-то показавшийся Павлу важным, что-то подтверждающим.
Факт, однако, давил. Трудно сказать, что он значил в научной эпопее Павла. Снилось последнему в поезде, что и сам он, облекаясь женскими чертами, потешает царственного подростка или что он ту женщину, уже растерзанную, одаряет несколько запоздалым сочувствием от имени образованных слоев угличского общества. Как бы напущенное каким волхвованием, совсем уж издалека докатилось, глухо донеслось предостережение Большого Горяя, незадачливого князя: не лезь ты в это!.. я пробовал… не стоит! опасно!
Едва Павел, окружив себя учеными трудами, засел за сочинение собственного трактата о целях и последствиях угличского убийства, другой вопрос, о вероятном спасении царевича, получил для него существенное значение. Нужно ли его решать, Павел толком не знал. Москва уже совершила преступление. Ее виновность доказана. И больше нет необходимости ломать голову над вопросом, где, когда, при каких обстоятельствах и почему Углич потерял свой шанс на первенство.
Павел вовсе не желал сгущать краски. Однако ему представлялось, что из его труда выйдет нечто гораздо более правдивое, убедительное, серьезное, чем можно ожидать от подобных трудов, если он в давнем споре ученых склонится к той точке зрения, что царевича от гибели все-таки уберегли. Большие перспективы открылись перед Павлом, и то, на что некоторые исследователи лишь осторожно намекали, стало для него непреложной правдой. Спасенный царевич возродился затем на троне так называемым Лжедмитрием, и тогда Москва, упорная в своем стремлении главенствовать и насильничать над Угличем, совершила новое преступление, убив этого вполне законного царя.
Зачем все это нужно было знать повстречавшемуся Павлу в кремле незнакомцу? Он проявил заинтересованность и все внимательно выслушал. По тем быстрым и неожиданным вопросам, которыми он иногда прерывал рассказчика, следовало заключить, что давняя история убийства царевича ему вполне известна и что, может быть, Павел, как ни напрягается, ничего нового ему не открывает.
Но для Павла существенным было не повторение неких азов и параграфов его зреющего в тиши комнатки на втором этаже деревянного дома труда, а стремление с помощью внезапно подвернувшейся возможности исповедаться разрешить одно странное недоумение, с которым он столкнулся в своей работе. Это была действительно странная штука. Прогуливаясь, по улицам ли, по кремлю, по волжским ли берегам, и обдумывая свое сочинение, Павел спокойно и мудро раскладывал мнения прежних ученых в нужном ему порядке и получал достойные его исторических прозрений, убедительные, несокрушимые выводы.
Но куда девались спокойствие и мудрость и куда пропадала убедительность, когда он, выпив кофе, садился за стол и принимался водить пером по бумаге? Почему все вдруг преображалось? Почему он мгновенно впадал в некое буйство, в некое подозрительное неистовство и вместо уже, казалось бы, хорошо рассчитанных, продуманных фраз у него выходили какие-то обрывки, судорожные клочки, не только снижавшие уровень убедительности его труда, но и вовсе сводившие эту убедительность к нулю?
- Карамзин, Соловьев… или, например, Иловайский… все неправда… все не то, неправду говорили! Не был убит Димитрий! Граф Шереметев ближе подошел к истине… Граф утверждал, что царевич избежал тогда в Угличе гибели!.. – еще докрикивал Павел, когда незнакомец, приняв вид особой задумчивости, нахмурившись, глядя на Павла, но как бы сквозь него и видя, может быть, церковь «на крови», сказал:
- А вы еще обратите внимание вот на какое обстоятельство. Царевич спасся, допустим, но кого-то же похоронили, кто-то же лег в гроб, лег в землю, в могилу. Следовательно, кого-то убили и закопали вместо него. Кого же?
С предчувствием тоски, слегка оторопев и смешавшись, Павел пробормотал:
- Как я могу знать… Какого-то мальчика его лет…
- Я вам скажу, что тут важно и чем тут можно корыстоваться, - заметил незнакомец с улыбкой неожиданно выдавшего свою ужасающую проницательность человека. – То есть важно прежде всего для вас, ведь вы на знамени своих изысканий начертали, так сказать, угличскую мифологию. Нет, вам мои слова не должны показаться обидными. Я вполне допускаю, что вы идете правильным путем. Я даже готов признать это. Но ваш труд не имел бы никакого значения и большой цены, если бы вы не думали, что все бывшее до вас – это только мифология, ясность в которую и призвана внести ваша несомненно сильная и благородная работа.
Так вот, я как раз и хочу указать на то, что вы, похоже, упустили из виду и что окончательно, навсегда убедит ваших будущих читателей в серьезности и чудовищности совершенного Москвой против Углича преступления. Царевич, может быть, и впрямь напитывался угличскими впечатлениями, как вы о том говорите, однако при всем при том он был московским человеком. Тем более московскими людьми были те, кто его окружал, охранял и поставил себе задачей спасти его от вероятной гибели. А кого они убили и положили в гроб вместо царевича? Угличского мальчика! Вот где преступление против Углича достигает пределов ужасного кощунства. И это еще не все. Женщина та, которую приглашали развлекать царевича и которую царица, мать Димитрия, приказала убить, она ведь…
- Она тоже была нашей, местной, - подхватил потрясенный исследователь.
- Именно! – твердо воскликнул незнакомец и одобрительно кивнул.
Он был сдержан, даже с некоторой нарочитостью, а то бы непременно потер руки, вот так удовлетворившись над идеологией угличского чудака. У Павла же не было оснований праздновать победу, хотя все указывало на факт какого-то нравственного открытия, которое они с незнакомцем внезапно совершили.
Павел действительно чувствовал тут своего рода откровение, ибо никто еще, насколько он знал ученую литературу по загадке царевича Димитрия, не задавался вопросом о происхождении и личности мальчика, предположительно положенного в гроб вместо малолетнего претендента на престол, т. е. не ставил вопрос таким образом, что вот, смотрите, если Димитрия предусмотрительно подменили и был убит не он, а другой, то ведь этот убитый тоже был персона, заслуживающая прояснения, кто он, откуда, как подвернулся заботившимся о сохранении жизни царевича Нагим, чем жил, о чем думал, к чему стремился.
А тогда еще особое значение приобретает и женщина, развлекавшая Димитрия, вернее сказать, ее гибель, ибо царица, зная, что убили не ее сына, а другого, тем не менее решительно распорядилась покончить с этой неизвестной особой, - и это есть не что иное, как убийство. И к тому же яснее ясного, что и подменный мальчик, и какая-то женщина подобраны именно здесь, в Угличе, потому что у Нагих и царицы вряд ли были причины утруждать себя поисками подходящих кандидатур сколько-нибудь в удалении от Углича.
Следовательно, величины совершенного Битяговским со товарищи преступления хватает, чтобы вину с ними разделили и царица с Нагими, подсунувшие убийцам царевича другого мальчика, а заодно расправившиеся и с некой сохранившей полноту неизвестности женщиной.
Тут даже хитроумная преступная комбинация, а между тем Павел видел, что говорить о ней значит говорить нечто ненаучное, но почему он так видел, он и сам не знал. Может быть, потому, что, сделав определенные и существенные, удачно снабженные научным оттенком выводы о моральном состоянии участников угличского дела как с одной, так и с другой стороны, он непременно свернет, непременно собьется на догадки об угличском происхождении подставных мальчика и женщины, а это-то и будет чересчур гадательно, ибо уже ни в каких научных трудах и ни в каких архивах не откопаешь ничего об этих скромно и обезличено ушедших из жизни людях. Там-то и будет подстерегать его недостойная ученого исследователя расслабленность, пожалуй что и плаксивость, потому что ему и не останется иного, кроме как разразиться стоном, всплакнуть о бесконечной московской изобретательности по части издевательств над Угличем.
Незнакомец всматривался в Павла, улавливая его соображения и внутренние муки.
- Ну что, призадумались? – сказал он.
Павел продолжал размышлять, а ничего не выдумывалось, и впереди его ждал крах, провал в ненаучность. Наконец он неуверенно проговорил:
- Если бы это только подразумевалось…
- То есть?
- Ну, что мальчик и женщины были местные.
- Как же это может только подразумеваться, если это так было? – выразил притворное удивление незнакомец. – Если убили не царевича, а подставленного вместо него мальчика, то этот мальчик мог быть только местным. А уж та женщина точно была местной.
- Но это трудно доказать!
- А и доказывать нет нужды. Вы же не станете утверждать, что ваша теория о подмене и о последующем возрождении царевича Димитрия в царе Лжедмитрии не доказана или недостаточно доказана? Выходит, все ясно и с подменным мальчиком, и с той женщиной.
Павел жалобно сопротивлялся:
- Подумают, что я какой-то региональный теоретик, будут смотреть на меня как на провинциального мечтателя… засмеются в том смысле, что я, мол, какой-то кулик, который хвалит свое болото, что я только и способен, что защищать разные местные святыни, что я местечковый… а я хочу широты, универсальности, общей безупречной истины!
Незнакомец повел большой рукой в воздухе. Он не отмахивался от Павла, уже склонного жужжать назойливой мухой. Он, скорее, разгонял туман, в котором тот принялся выкрикивать свои неподобающие заявления; впрочем, вид у него при этом был несколько презрительный. И не очень-то существенно, что ответил в данном случае кремлевско-волжский собеседник угличского исследователя, да и куда как понятно, что, собственно, ответил бы на его месте любой более или менее смышленый человек. Улыбка, холодно охватившая его губы, с бесшумным и даже безболезненным хрустом костей превратила Павла в карлика, и уже стало очевидно, что бедному ученому пора домой. С этим, переживая мгновения величайшей слабости и растерянности, он и ушел. Уныло прошелестели его шаги бесспорно состарившегося человека на Спасской, свернули на Февральскую и, еще раз коснувшись зачем-то кремля на Ростовской, растаяли в светлой и веселой перспективе Ярославской. И это весь результат идеальности, в которой он зажил после испытанных в Сергиевой Лавре впечатлений?
Ему оставалось либо бросить свой труд, либо последовать путем, на который не без насмешливости подталкивал его незнакомец. Однако о незнакомце он странным образом позабыл, как только расстался с ним, следовательно, путь, на который тот указал, был либо косвенно подсказанным путем, уже осваиваемым Павлом до полной самостоятельности и даже некой самобытности, либо вовсе не должен приниматься в расчет – на манер того, как не досчитывается Павел в своей памяти самого незнакомца, едва потеряв его из виду. Положим, слова того слишком все-таки жгли сердце, но Павел умело сосредоточился на самом себе, на предположениях о будущем, в котором он, занявшись угличским происхождением подменного мальчика и казненной женщины, печально и бесславно утратит статус ученого, и стал мучиться этим с такой безоговорочной самостоятельностью, словно никакого незнакомца, обрекшего его на эти мучения, и не было на свете.
Теперь дело было не в том, что Москва обманом и преступлением выиграла состязание с Угличем, иначе сказать, тут уже выставлялось на первый план не прошлое, поддающееся исследованию, а настоящее и, следовательно, нечто общее, всегдашнее, и мало того, что Москва в свете этого нового распорядка представала огромной до невероятия, а Углич – крошечным и слабым, нет, еще и чудовищной, зловещей и едва ли постижимой умом виделась эта огромность Москвы. Теперь ведь и выживший царевич, на которого исследователь, переселившись душой в прошлое, некоторым образом возлагал свои угличские надежды в неком гипотетическом, возможном в пределах его научной работы будущем, оказывался спасшимся и взявшим трон за счет гибели другого мальчика, положившего свои кости в основание его успеха и счастья. Все опутывалось измышлением, понадобившимся истории для осуществления единственной цели – возвести на трон преступника, окровавленного счастливца.
И в этой драме каждый играл прочно исчисленную роль: либо убийцы, либо жертвы. И пример возросшей, тучной Москвы доказывает, что убийцы всегда играют свою роль успешнее, как пример отощавшего, заглохшего Углича определенно ставит жертв в разряд вечно проигрывающих и унижаемых. Уже видел Павел, что ему отводится роль беспомощного человека и, что бы он ни делал и до каких умствований ни восходил, из этой роли ему не выбиться.
Прошло несколько дней в бездеятельности, в утрате ориентиров. Капитальные труды историков, касавшихся угличской загадки, те радикальные решения вопроса о жизни и смерти царевича Димитрия, которые они внедряли в сознание читателей, все это больше не помогало, не служило подспорьем, не выталкивало на просторы более или менее самостоятельного розыска, а своего словно и не осталось ничего. Павел не спешил уничтожать свой труд и даже по-настоящему не разочаровался в нем, но и притронуться к нему в сущности не смел, полагая, что неразрешимая проблема неизвестного мальчика и женщины-потешницы разрушает всю достигнутую в нем стройность, разрушает его основы, вносит сумятицу и хаос.
Проблему можно было разрешить разве что криком, в каком-то смысле даже голословным, да, ее действительно только и оставалось решать что тощим и жалобным криком несостоявшегося, несбывшегося величия Углича, криком о несправедливости мира. Но Павел, слишком подробно ощущавший себя, свою плоть и ее потребности, всю ту материальность своего живота, который и при внешнем аскетизме существования его обладателя нагло, как у какого-нибудь сбрендившего от уверенной бездумности старика, разрастался в явный животик, в символ упитанности, до подобного не хотел или даже не мог опускаться.
Однако в себе этот крик он чувствовал и слышал; пытался его подавить, но не удавалось. Тоненько и жалко пропискивал в нем голосок, курился дымком над внутренними руинами, обозначающими поражение и бессилие. Неужели это ум, разум мой так пищит? – недоумевал Павел, оторопело вслушиваясь. Ведь не могло того статься, чтоб разрушилась и с пораженческой грубостью закричала душа, она ведь все та же, исполненная тех же желаний и страстей. А разум, он все равно что механизм, ему и впору доходить до усталости и терпеть крушение, он-то, наверное, и скрежещет там, внутри, обрушившись в душу и разваливаясь, и гул этой катастрофы, гаснущий в тепле души, и доносится до внешнего слуха ничтожным скулением. Сожалеть ли, что это произошло? Жалеть ли погибающий разум? В нем ли талант, гений? В нем ли поселяется и действует Бог? Пожалуй, разум заменим: погиб один – явится другой, более крепкий, серьезный, значительный. Нет, не в нем гений и Бог, они в душе, ибо она жива и ничем не похожа на машину.
Но откуда же эта слабость, это бессилие? Этак подавило крушение с его летящими во все стороны обломками, что до полной оторопи осознал свою беспомощность? Это только физическая боль, естественная при гибели металла, машины, - не нравственная, какая была бы, когда б случилось оступиться душе? Павел недоумевал. Он бродил по улицам города, заходил в кремль, смотрел на храмы и на княжеский дворец, разыгрывал картины того, как все произошло с царевичем или с неким подменным мальчиком, и пытался вернуться к уверенности недавних дней, к былым основам, к фундаментам, на которых он непоколебимо стоял, учено озирая прошлое и настоящее родной земли. Но уверенность не возвращалась, и основы Бог знает куда подевались.
Порой доходило до того, что Павел вдруг переставал понимать, что, собственно, с ним случилось, что именно сделалось причиной его исследовательского провала, и тогда он, продолжая блуждать словно в бреду, начинал как бы между прочим мыслить и анализировать – как если бы в нем уже выстроился и приступил к работе новый разум, удачно и своевременно заменивший прежний. Он солидно, обеспеченным господином и желанным гостем, входил в кафе или ресторан, заказывал большой обед, пил водку, а в это время его умственный взор внимательно пробегал по уже приготовленным и хранящимся в письменном столе страницам его труда и с хорошей, созидательной твердостью достигал самых окраин последнего, помеченных роковой близостью к необходимости ответить на вопрос, кто же оказался в гробу вместо царевича.
Тут-то опять разверзалась пропасть. Что это за необходимость, Павел словно не ведал, но она была, она висела над ним дамокловым мечом. А ведь на вопрос не было ответа. История покрыла его мраком. Ни один историк не ответит на этот вопрос. Но Павел знал глубоким и ужасным знанием: если не ответит он, ему суждено навсегда остаться мелким провинциальным историографом, уездным писакой, только что не деревенским дурачком. Господи! Да как же ответит на то, на что невозможно ответить?!
И расстроенный, в очередной раз сорвавшийся к крутизны высокой научности и полетевший в бездонную пучину, в безвестность и бесславие, Павел озирался беспомощно и жалобно взглядывал поистершимся, заплутавшим и почти выжившим из ума мечтателем. Если бывало, что при этом к нему приближался с расчетом официант и подмечал, какой вдруг сделался облик у недавнего пожирателя роскошных яств, то наступала минута взаимной неловкости, ибо официант усиливал бдительность, опасаясь уловок неплатежа, а посетитель безуспешно усиливался расплатиться и дать чаевые с видом степенным и достойным.
И снова он брел по улицам. Что же делать? Неужто кричать? История бросила ему вызов, и он в состоянии ответить, но ведь непременно же сорвется на крик. А правильно ли это будет? Научно ли? Разве кричал Ключевский? Поэтизировал действительность Соловьев? Философствовал о мире как о театре, в котором каждый играет свою историческую роль, Иловайский? Правда, перед ними история лежала в ее целом виде, и если они не знали ответа на тот или иной частный вопрос, у них была легкая возможность нимало не теряя своего авторитета сознаться в этом незнании, а перед ним, Павлом, стоит именно частный вопрос, и если он не ответит на него, то всякий вправе будет сказать ему, что незачем было и браться за дело.
Впрочем, некий просвет уже забрезжил перед ним, кое-что стало проясняться. Ну вот он спрашивает небо, мироздание, Бога, бросившую ему вызов историю, почему подобное выпало именно на его долю и за что ему досталась такая участь. Он готов поставить вопрос ребром и в зависимость от ответа на него поставить свое будущее, даже уже последующий сугубо личный вопрос о степени надобности продолжения жизни. А разве в самом вопросе не заключен некоторым образом и самый ответ?
Если он сознает, что не сам подошел к вопросу о происхождении убиенного мальчика, не добровольно включился в его решение и даже не волей случая, а по наводке судьбы, если можно так выразиться, собственно говоря – потому, что это выпало на его долю и такая у него участь, не означает ли это, что он так же играет некую историческую роль, как играли ее запасной мальчик и казненная женщина, как играли и убийцы, и жертвы, и спасенный за счет гибели несчастного сверстника царевич? И можно даже гениально сыграть свою роль? Выходит, тут действует воля небес, и все-таки можно говорить о мире как о театре, об истории как о спектакле, можно поэтизировать историческую действительность даже вопреки мнению кабинетных ученых, вся рассудочность которых зиждется исключительно на ловкости, с какой они обходят неразрешимые вопросы и возносят свои помыслы поверх человеческих страстей.
Павел ободрился. Ему хотелось окончательно постичь смысл и цель навязанной ему роли и добросовестно сыграть ее. Он был готов подключиться, насколько это представлялось возможным, к кровавому спектаклю, разыгравшемуся в его родном городе много веков назад. Разумеется, его роль в этом спектакле будет несколько иной, чем у других персонажей, известных и неизвестных. Затем вышло так, что после нескольких прогулок по кремлю, в которые он не только не думал о незнакомце, но и не встречал его как бы за ненадобностью, теперь, когда у него возникла внутренняя потребность заново объясниться с этим человеком, Павел тотчас и наткнулся на него возле Спасо-Преображенского собора.
Надежду, что незнакомец опять наведет его на нужные понятия, сейчас уже о его, Павла, роли, Павел решил прикрыть возбужденным и сумбурным рассказом о неких будто бы совершенных им открытиях. Он с некоторой искусственностью оживления подбежал к предполагаемому собеседнику, который шел в задумчивости и совершенно не замечал его.
Незнакомец, конечно, не отказался от разговора, хотя при этом вид у него был выразительно недовольный, как если бы Павел своими детскими восторгами и впрямь оторвал его от каких-то важных размышлений. А Павлу вдруг позарез необходимо стало выдать свои мысли о поэзии истории и об исторических ролях, которые навязывает нам неведомая и определенно сверхъестественная сила, за самые настоящие открытия. Для него самого это было в разыгрывающееся мгновение умоисступлением, он подпрыгивал, творя быструю походку рядом с широким и мрачным шагом незнакомца, и восклицал, порозовевший от каких-то непредвиденных и не вполне внятных удовольствий духа:
- Неправда, будто в истории нет поэзии. Ошибаются те, которые говорят, что история непоэтична! Я все обдумал и пришел к выводу… Сочинения Соловьева как будто лишены поэзии, да только – ой ли? – да повернитесь лицом к истинному положению вещей, и вы увидите, что их можно и нужно представить в высшей степени поэтичными. То же следует сказать и об Иловайском! А все дело… видите ли, я действительно все это обдумал… все дело в ролях, которые заставляет нас играть история. Но если персонажи истории играют в ней роль просто потому… ну, в общем, потому, что они персонажи… то и историк начинает играть некую роль, как только приступает к работе с документами, входит в подробности архивов, берется за перо…
Скажите, кто вы такой? Вы историк? Мыслитель? А может быть, вы резонер? Я вам вот что скажу! – заговорил Павел громче. – В чем нас убеждает угличское дело? Что нам показывает убийство царевича, о котором мы говорим, что на самом деле был убит другой мальчик? Бог мой! Да мы видим тут ясно, с предельной ясностью, что история предлагает нам, грешным, две основные роли: убийц и жертв. Но это когда мы действуем в истории. А когда мы становимся историками? Как тут быть? Это ведь тоже роль!
И вот мое объяснение… Можно родиться в Угличе, стать угличским историком и одновременно с этим как-то чересчур последовательно и неизбежно стать жертвой, просто потому… потому, что ты родился в Угличе, где убили или хотели убить царевича, а убили какого-то местного мальчика… Ну, это бывает с нами. Вы родились в Угличе, мой друг? Но ведь есть шанс, согласитесь. Есть! Есть все-таки шанс выбиться, подняться, преодолеть судьбу и стать… нет, не убийцей, а победителем, что ли… Да вы согласны или у вас опять какая-то оппозиция и насмешки? – выкрикнул исследователь.
Незнакомец вдруг словно занял место в полусумраке некой ниши. Павел на мгновение перестал видеть гордые стены и купола собора. Волжская гладь больше не поблескивала за спиной незнакомца. Как бы на постаменте, основательно и неподвижно, помещалась голова последнего, и на его суровом, мужественном лице с той же устрашающей неподвижностью стояли темные глаза, смотревшие на Павла с грозной, уже фактически недопустимой, преступной взыскательностью.
- Почему вы рассказываете мне сказки об истории, о ролях каких-то? – проговорил незнакомец ровным и бесстрастным, а потому и страшным голосом. – Произошло убийство? Да. Царевич ли погиб, неведомый ли мальчик, вот о чем вы гадаете. И каждому хотите вменить неизгладимую роль. А где же сладость или горечь… это уж как на чей вкус… где, спрашиваю я, сладость или горечь сознания, что у человека, кем бы он ни был и какую бы роль ни играл, отнята жизнь, единственное его достояние? Где осознание того простого факта, что эта единственность, когда ее хотят отнять, в глазах человека, или, как говорите вы, жертвы, приобретает значение высшее, большее, чем не только всякая роль, какую он играл или пытался играть, но и весь мир, все мироздание и самый Бог?
Павел вытаращил глаза. Стоит ли говорить, что он растерялся? Он смиренно улегся под жесткую, как бы металлическую гладь того, что с неразговорной четкостью сформулировал незнакомец, оказавшуюся прозрачной до того, что ему еще предстояло наблюдать, как этот человек надменно возвышается над ним, готовый и дальше изрекать некие формулы. Какие могут быть сомнения в том, что из-под ног ученого была выбита почва, словно бы ее уже последние остатки?
Так оно было бы и с женщиной, которая играет мужчиной, думая, что тут все равно что кошка и мышь, а когда партия ей кажется вполне сыгранной, так что остается лишь громко рассмеяться в лицо жертве, вдруг раскрывается в том мужчине громадная сила, которую он, оказывается, держал про запас, и насмешница разделывается под орех. Она унижена, а на чувство оскорбления у нее уже нет ресурсов. Павел, конечно, и не думал в предыдущем кокетничать с незнакомцем, заигрывать, тем более смеяться над ним, но теперь ему представлялось именно то, что он вел себя с ним по-бабьи, и, может быть, это ощущение у него возникло потому, что тот его впрямь разделывал, как бы даже раздевал, срывал и отшвыривал в сторону его одежды, чтобы ему, Павлу, явиться в окончательно комическом и униженном виде. А защиты от этого не было, похоже, никакой.
Павел, и сейчас еще не избегая незнакомца, последовательно превращался перед ним в наказанного ученика, бесхребетного дитятю, несмышленого младенца, плод, у которого нет веских причин для созревания в материнском чреве. Наконец он нашелся и выручил себя наспех, сбивчиво проговоренным прощанием, после чего подался прочь, усиливаясь сделать это как можно быстрее. Незнакомец его не удерживал. Видимо, сказал все, что хотел. Но то ли, что думал? Этот вопрос до некоторой степени беспокоил Павла – наверное, из-за подозрения, что в голове незнакомца много еще пунктов, о которые ему расшибаться и расшибаться.
Кто знает, не вертится ли, не думается ли в этой голове какое-то бесконечное, необозримое думанье, которое как ни выражай внешним образом, всегда будет получаться только оторванный листок от могучего и несокрушимого дерева, нечто менее всего соответствующее целому. А под силу ли понять это целое, например, ему, Павлу? Стало быть, если незнакомец лжет, то лжет он просто потому, что не имеет возможности доступно высказать правду. И неужели же он, Павел, так мал и слаб, что спотыкается о листок, ослепляется отблеском, падает всего лишь от дуновения какой-то невыразимой в ее полноте мысли?
Он вернулся домой совсем больным, и в этот раз случилось так, что он не мог забыть незнакомца и не размышлять о нем. Его поглощали и мучили подозрения, что теперь этот человек не оставит его в покое, не уйдет, не договорив, не высказав еще новых и куда более страшных соображений. Но что можно добавить к уже сказанному? Конкретность заключалась в том, что незнакомец отлично проделал свою работу, отменно провернул дельце. Он раздавил свою жертву, разумеется, не сущность ее, не душу, которая не была бы теперь больна, когда б тоже оказалась раздавленной. В Павле раздавлен исследователь. Так видел он сам.
Но ведь исследование стало частью его сущности, его души, стало быть, задеты и они. Ему больно в целом. Так он представлял себе случившееся с ним, но так ли понимает начавшиеся с Павлом процессы незнакомец? Если в его голове клубится некое подобие бесконечности, то драма падения Павла для него лишь что-то мимолетное, на чем не стоит задерживать внимания и через что можно перешагнуть, с легкостью следуя дальше. Вот только дальнейшего Павел заведомо не постигал, иначе сказать, оно было заведомо непостижимым.
Несколько дней он не выходил из дому, предполагая таким образом избежать участия незнакомца в его жизни. А затем он вынужденно поплелся в булочную, и встретившийся ему в пути знакомый сказал, что зарезан мальчик. Проливая свет на известные ему детали дела и желая добиться особой выпуклости повествования, рассказчик не торопился, не рубил сгоряча, и взмахи его рук не означали сокращений и урезаний, напротив, если он и вскидывал руку, то исключительно для того, чтобы обрисовать ту полноту, которой достигает его сказание. Словно с небывалой высоты он вымолвил, что тело нашли возле церкви царевича Димитрия «на крови». Мальчика подбросили туда, судя по всему, уже мертвым.
- А не другой это мальчик, не подставной ли? – дико закричал Павел.
Тогда знакомый отошел от него в слабосильном и несколько равнодушном недоумении. Павел тотчас забыл о нем. Он бросился в кремль за разными подсказками, но там уже было все спокойно и обычно, сновали туристы и зеваки, покрывая своей осуществляющейся будущностью застывшее, навсегда остановившееся дело преступления. Павел знал, что не обманут и убийство действительно произошло. Ему даже не было нужды справляться о его подробностях у музейных женщин, смотревших на кремль с порога храмов и палат; впрочем, он и сознавал, что этого не следует делать. Ему надобен был только знак, что мальчика зарезал тот, с кем он делился на берегу Волги своими научными соображениями.
Однако он уже и это знал, как если бы ожидал подобного. Ему было душно и страшно. Он рассчитывал разве что еще на встречу с незнакомцем, которая, конечно же, подтвердит, что это все-таки не он решился на неслыханное кощунство, и потому Павел ходил и ходил по аллеям, вертя головой, озираясь в опасливой надежде, что сам при этом не выглядит подозрительно. Убийцу, естественно, ищут, а можно ли искать? Нужно ли? Разве отыщешь ветер в поле? Павел чуть было не рассмеялся. И ясно, как день, что незнакомец больше не придет сюда. Если не встречу его, значит это он, окончательно решил Павел; но решение возникло лишь из потребности как-то ободрить себя, настроить на некую деятельность. Встретить незнакомца было уже невозможно. Все договорено, исполнено до конца, по крайней мере в отношении него, Павла.
Этот неизвестный, практически незнакомый мне человек… да и человек ли?.. поставил точку в нашем разговоре, рассуждал Павел. Но какую! Куда вернее, окончательнее! Он и без того сделал бы что-нибудь скверное и жуткое, он и без того совершает ужасные поступки, давно уж пристрастился к ним, но это я, подумал Павел, я натолкнул его на мысль, на идею подобного преступления, то есть чтобы вот так обойтись с невинным мальчиком, с каким-то случайно подвернувшимся ему маленьким, не иначе как восьмилетним жителем нашего города.
Так он преподал мне урок, это его назидание и внушение, он словно еще сейчас говорит мне: понимай как догмат… но могу ли я? иными словами, еще вопрос, что же это за догмат такой! Ведь я в замешательстве. Для мальчика, сознавал Павел, действительно все остановилось, все обрело окончательность, и это дико, невообразимо, неслыханно, но я-то выжил, и вовсе не изжиты мои противоречия и недоумения… их-то куда мне девать? Я натолкнул его на идею, а к чему он подталкивает меня?
На мгновение вдруг сильно что-то дрогнуло в душе Павла, он поежился и чуть было не забился в истерике на траве между деревьями, где-нибудь, наверное, у подножия ставшей слишком печальной в его сознании церкви, там, куда уже ощутимо достает свежее дыхание Волги; т. е., точнее сказать, ему представилось, как это с ним происходит, и он, как это бывает на краю пропасти или перед бешено летящей рекой, почувствовал готовность очертя голову броситься в некий омут.
Искушение было велико, однако он устоял. Сцепив зубы и едва не плача, он вышел на просторную площадь, оставив кремль позади. Бог ведал, как его обидели люди. Но до чего же я сентиментален, казнился он. Какая-то женщина смотрела на него пристально и странно, может быть, как на потерявшегося мальчика, которого она, не имея кого утешать из своих, готова обласкать и отвести домой. Было кислое у нее выражение на лице. Она приблизилась, и тогда Павел увидел, какого сорта эта особа, так что даже и страшно ему сделалось оттого, что именно сейчас такая женщина, грязная, спившаяся, сошедшая с круга, обратила на него внимание и пожелала с ним заговорить. А она хриплым голосом выкрикивала:
- Ай, малыш, куда торопишься? Хочешь побыть со мной? Я тебя на славу распотешу!
Павел тоже стал выкрикивать, преодолевая рыхлость, внезапную рассыпчатость голоса:
- Но почему я? Почему вы именно меня заметили? Разве мало других?
- Дай на вино, в горле пересохло! – шумела и как будто распоряжалась женщина.
Отскочив, Павел бросился бежать от нее.
- Копеечку дай! Папироску хотя бы! – разносилось по площади. – Куда помчался? Со мной весело!
Какие-то люди, шедшие навстречу, смотрели в лицо убегавшему Павлу испытующими взглядами. Ситуация, судя по всему, была им понятна, и они лишь интересовались, как Павел сыграет свою роль в ней, не навязывая ему никаких готовых решений, не думая даже о том, что они на его месте вели бы себя гораздо достойнее и основательнее.
________________________
ГОРОД ДЕТЕЙ-МУЧЕННИКОВ
***
Сиднев любил свой город. У него была какая-то медленная, не терпящая окончательности мысль, что с такой привязанностью ему не только не надо разных других городов, но и сама вечность, если о ней вообще стоит говорить, начинается для него именно здесь. Поэтому он обижался на себя и на некие обстоятельства общего порядка за то, что его любовь не находит никакого внешнего активного выражения и его патриотические чувства имеют выход лишь в частых блужданиях по улицам и думках о той теплоте, которую излучает на него городская старина. Но что же было казниться, если общественная праздность получалась как-то сама собой.
Сиднев каждый раз неизвестно почему оказывался вне исторических дел, совершавшихся в городе. Спасая свою любовь, лелея ее, он в особенности старался всегда пройти по Спасской, где ему дома и домишки чудились печально затуманенными и как бы слепыми, а затем уже он долго в приподнятом настроении бродил возле Воскресенского монастыря и смотрел на него, полагая, что не просто любуется этой удивительной, словно нанизанной в лабиринте жизни на некую окаменевшую нить Ариадны обитель, а и думает о ней важную мысль, всякий раз поразительно новую.
Эта прекрасная в архитектурном отношении местность, когда там гулял Сиднев, вдруг словно не без нарочитости безлюдела, разве что прошмыгнет старушка, виновато и вопросительно глядя на прохожего, или, бывало, отстраненные люди, даже многолюдной по здешности толпой в два-три человека подойдя к церкви напротив монастыря, странно осматривали ее, видимо, примеряясь, чтобы с внушительностью сделать в ней что-то им нужное. Все говорило за то, что не здесь Сидневу искать общения. Неубедительно выглядела ограда монастыря, преображавшаяся в восприятии этого чудака в обычный деревенский плетень, через который он и бросал на обитель свои влюбленные взоры. Впрочем, он понимал, что эта ограда временна, пока монастырь восстанавливается, а в будущем непременно возведут повторение той, что уже некогда была, тоже украшая местность.
С другой стороны, для Сиднева не то чтобы совсем отсутствовало настоящее, не так уж – до этого он еще не дошел, но представлялось оно ему такой специально устроенной областью, где все неумолимо опошляется и глупеет, то есть в определенном смысле постоянно действующей, огромной и рыхлой глупостью. Он только из потребности чем-нибудь да заполнять пустоту грезяще рисовал некое прошлое и в то же время действительно видел там много основательных вещей, всевозможных замечательных строений, множество памятных имен, так что прошлое и впрямь уже существовало независимо от его умствований и воли, выступая в текучести времени твердым наростом. Ограду непременно восстановят, но какой она будет, Сиднев не знал и фактически не хотел знать, не зная странным образом и того, какой она была в прошлом, что она была за образец, на который и будут равняться, когда все здесь станет на ногу полного монастырского возрождения. Храмы-то восстановят, а веру людям им уже все равно не внушить, посмеивался Сиднев. Будущее не звало и ничем не вдохновляло его.
Однажды он, воодушевившись до того, что задвигался рывками и стал странно выбрасывать в ходьбе свои длинные, тоненькие ножки долговязого, необыкновенно худого человека, у которого вся специфичность внешности непременно должна была венчаться – и венчалась – отрешенной грустью и какой-то грезой глаз, принялся негодующе восклицать о загубленных в нем талантах общественного деятеля, возможно – столпа краеведения. Уж как бы я во всем разобрался! Как бы я пролил свет на все тайны нашей истории! О, до чего бы я развернулся! Но не дают. А кто? Этого Сиднев не знал. Судьба вела его в неизвестность, идя для этого впереди, показывая ему спину, но каждый раз она останавливала последовательность продвижения и вдруг набрасывалась на него страшным мохнатым зверьком необычайной силы, как только ему взбредало на ум показать себя самостоятельной личностью.
Сиднев и не пытался сделать карьеры среди местных духовных вершин, да только выходило почему-то впечатление, будто ему, прежде всего, и не дают ее сделать, будто некие строгие силы стоят там на страже с единственным заданием не пропускать на вожделенные духовные пажити именно его, Сиднева. И он обычно стремился обойти стороной кремль, полагая, что именно в нем ведется та упрямая и гордая книжная работа исследования родной старины, которую он мог бы проделать лучше кого бы то ни было, но взяться за которую ему таинственно мешают.
Между прочим, Сиднев обижался на Ивана Аксакова, назвавшего его земляков, жителей его родного города Углича сиднями, имея в виду этим оскорбительным прозвищем объяснить застойность угличской жизни. Он обижался так живо и ранимо, как будто Аксаков шел где-то тут рядом, хохотал и, показывая на него пальцем, говорил: смотри, даже твоя фамилия подтверждает правильность моего мнения, созданного мной образа! вы все тут сидни! Тут уж Сиднев окончательно выпучивал глаза от необузданности своего недоумения перед загадками бытия, вздумавшими сосредотачиваться в ряды броских жгучих фраз.
Но ведь не мог он и не согласиться с мнением прославленного писателя. Мнение действительно справедливое, неопровержимое. Ту правду города, что он заворожен прошлым, околдован чарами и погружен в многолетний сон, не развеять даже и самому что ни на есть крепкому и грандиозному здешнему человеку, вроде, например, солидного, уверенного в себе и скорого на расправу начальника департамента, где служит Сиднев. Но при чем же тут фамилия? Зачем на нее ссылаться? Как можно на ней строить хоть какие-то доказательства?
Сиднев чувствовал, что созданный столичным писателем образ вовлекает его, без всякой с его стороны вины, нужды и озабоченности, в некую историю, тогда как он ничего так не желал, как оставаться чистым и в сущности безфамильным духом по отношению ко всяким скоропалительным, почти что легким суждениям и фантазиям посторонних и только изнутри, из себя исторгать, хотя бы и с невероятным, тяжелым усилием, разные особенности и последнюю правду собственного сознания.
Или вот еще однажды, осенним пасмурным днем, подтверждающим как будто сознательную таинственность города, он прогуливался там, где, как мы сказали, и имел обыкновение это делать, и мысленно выкрикивал решающий приговор времени как таковому. Аксаков с его обидными словами был еще поблизости, всем своим видом показывая одухотворенную красоту бывших в прежнее время лиц и натур. Поэтому возникало и общее ощущение одухотворенности, и Сидневу приходилось гулять и бродить не где-нибудь, а перед фасадами домов, за которыми нельзя было не заподозрить наличие какого-то даже чересчур, как бы показательно древнего уклада жизни, покоящегося на ковровых дорожках, киотах, окованных сундуках, портретах архиереев.
Нет никакого настоящего, никакой современности, - выяснял Сиднев, - ибо на что же нужны все эти мимолетные явления и зыбкие вещи, все эти случайности, из которых и складывается видимое? И как объяснить, что всякая моя попытка осознать и уловить себя в чистом виде, вне созерцания посторонних предметов или чтения книг, оборачивается провалом в пустоту? Вот дом, он существовал и прежде, еще до моего рождения. Но стоит мне закрыть глаза, нет и дома. Ничего нет, никакой современности! – закричал он в умственной ярости. Но и меня, получается, нет. Подобному открытию можно было подивиться, Сиднев же как будто лишь хохотал. Стоит мне только подзаняться собой, как от меня не остается ни шиша. А ведь это называют самопознанием. Познай себя! А как? Весь я, вне вещей и мыслей о других, одна сплошная безвидность. И до чего же тошно! Происходящее – бред, бесконечный распад всего и вся, исчезновение всякого события, быстрое и глупое разложение всякой мысли. Только те, за кем след в истории, упоминание на скрижалях, лишь они существуют.
Но посмотрим, кто они такие, вдруг сурово повернул Сиднев к пытливой критике. У нас тут в Угличе, спору нет, царевич Димитрий и Иоанн Никифорович, как безжалостно убиенные и ставшие блаженными младенцы, существуют с откровенной до обнаженности укорененностью… да!.. так баобаб, возникни он на нашей непригодной для его произрастания почве, навсегда был бы овеян славой чуда. Эти малыши древности записаны в особую книгу, и в каждом упоминании о них выясняется лишний раз плотность и убедительность их бытия.
Совсем не то у меня, совсем иначе обстоит со мной. Посмотрим! Но если ли, на что смотреть? Я пуст. Увы мне, усмехнулся и покачал головой Сиднев. Я начитан, я, можно сказать, образован, но только я отложу в сторону книжку и постараюсь забыть свои знания, я тотчас же проваливаюсь в ничто, в бездну, в какой-то пустой ад ума и души. Если кто подумает, вспомнит обо мне, это ровным счетом ничего не будет значить. Да, но почему же так? Разве не та же пустота подстерегает любого, всякого, что бы он собой ни представлял? Ну, положим, - размахивал руками, жестами складывал суммы познания Сиднев, - Димитрий заслужил некоторую известность просто по царскому своему происхождению… но какого черта этот Иоанн Никифорович, он-то что такое? Как могло статься, что он знаменит и существует, а я, при всей своей начитанности и образованности, есть обыкновенный нуль, каких миллионы, есть своего рода даже некое отрицание бытия и один невыразимый хаос? Вот что люди придумали! По-ихнему, Иоанн Никифорович – персонаж, фигура, личность, а я все равно что песчинка среди мириадов себе подобных!
Сиднев думал, что не потерпит столь невыгодного для него положения, но терпеть приходилось. Чтобы понятнее стали его недоумение и ярость, нужно объяснить, кто таков был в действительности младенец Иоанн Никифорович, убитый неким Рудаком. Он был сыном угличского купца Никифора Чеполосова и в сущности уже мальчиком не первого младенчества, скорее почти готовым подростком, а что до Рудака, которого некоторые называют, по каким-то своим исследовательским соображениям, Ерусалимским, то он был приказчиком и вместе с тем, как полагают, родственником этого купца. Вины приказчика так и не доказали, а блаженство и святость младенца выросли из того осуществившегося после его смерти обстоятельства, что он, являясь матери в тонком сне, все просил, чтобы схваченного Ерусалимского отпустили.
Жил Иоанн полстолетия спустя после знаменитой угличской гибели царевича Димитрия, ходил в школу, но, кажется, пропускал уроки, предпочитая под видом школьничества предаваться разным легкомысленным забавам. Ерусалимский, на котором, среди прочего, лежала обязанность провожать купеческого сынка в школу, поощрял его прогулы, имея на них и вообще на этого мальчика особые виды. Им руководили зависть, ненависть к удачливому родичу, преуспевшему в своем купечестве, и однажды он, приведя Иоанна в свой дом, запер его в конюшне и стал держать в голоде, домогаясь, чтобы дитя вдруг назвало его своим отцом. Но Иоанн это отказывался сделать. Домашние Ерусалимского, жалея мальчика, тайно приносили ему еду. Все это длилось шестнадцать дней.
Родители безуспешно искали пропавшего ребенка, которого тем временем приказчик бил плетью и у которого каждый день выдергивал по зубу. Наконец мучитель нанес Иоанну множество ножевых ран, а в довершение устроил страшный удар ножом в голову таким образом, что лезвие вошло в одно ухо, а вышло в другое. Труп убийца бросил в болото, где его потом нашли пастухи. Тело выставили в церкви и открыли к нему свободный доступ, исходя, впрочем, не из соображений траурного прощания, а из надежды, что среди широкой массы пробующих вытащить нож из головы покойного, накрепко в ней засевший, найдется, глядишь, истинно прыткий и догадливый ловец удачи.
Но как ни брались за рукоятку того ножа, вытащить его никому не удавалось. И только когда подошел попытать свои силы Ерусалимский, нож как будто сам собой выскользнул из головы Иоанна и упал прямо ему в руки, за что Ерусалимского тут же схватили как несомненного убийцу. Но младенец, становясь блаженным, в тонких снах матери просил не казнить его лютой казнью через сожжение, как было уже решено, и даже вовсе отпустить его за некой недоказанностью вины.
Стало быть, Сиднев открыл в своих ощущениях, что этот ничем не примечательный и только что безвинно претерпевший мученическую смерть мальчик существует и даже некоторым образом превознесен до небес, а он, сведущий и мыслящий человек, провисает в пустоте, не представляя собой ничего видимого.
Прошло несколько дней, как это бывало и всегда. Иначе сказать, эти злополучные несколько дней всегда-то и проходили, ничем от предшествующих не отличаясь, не опираясь на какой-либо момент, разделяющий на «до» и «после». Сиднева - а он уж успел с высот мысленной патетики скатиться в раздраженный бред протеста против условий, в которые поставило его преобладающее существование Иоанна Никифоровича, - вызвал к себе в кабинет начальник департамента, упитанный и холеный господин. Он уже обладал приятной внешностью, а то и родился с нею, но как бы в чрезвычайное и даже экстренное дополнение к вполне составленной им гармонии решил в свое время, видимо, с необычайной точностью угаданное, заручиться еще и обладанием крепкой красивой женой.
Эта величавая женщина внезапно прошла коридорами департамента, повернув роскошную голову в направлении стола, за которым сидел вялый чиновник Сиднев; и нельзя было в это мгновение усомниться в силе проницательности ее взгляда и даже в его способности проникать сквозь довольно-таки хрупкие и легковесные департаментские перегородки. Картина начальниковых успехов на самых разнообразных фронтах жизни вырисовалась как-то сразу во всех измерениях, каких только властен постигательно достичь скромный, вовсе не рассчитанный на братание с невозможным человеческий ум.
Сиднев же, услыхав, кто его призывает, запрокинул в ужасе голову и не иначе как раскрытым ртом поймал отвратительную философию с великой ясностью определившихся вдруг между ним и начальником отношений: Алексей Егорович – большой человек, он держится на уровне и даже хочет держаться на столичном уровне, так что он принципиально большой человек, я же человек маленький, провинциально маленький, и если он обо мне вспомнил и меня вызвал, значит, жди беды и какой-то вообще истории. Обескураженный чиновник с дрожью в коленках вошел в директорский кабинет, опасаясь, что будет внезапно уволен и тем лишен средств к существованию.
В кабинете показалось Сидневу узко и сыро, как в закутке, где затеяло справлять нужду какое-то развязное домашнее животное, и вместе с тем он не мог не отдавать себе отчета, что все здесь обличает дороговизну бытия и каждая вещь олицетворяет ту высокую цену, которую дали бы за жизнь начальника на неком огромном иерархическом аукционе, случись таковой, и тот простой факт, что о его, Сиднева, хотя бы только зрительном присутствии на подобном аукционе не могло бы быть и речи. Из-за массивного стола, невесть как помещавшегося в тесной перспективе, взошла пара серых глаз и утвердилась идеально круглыми дисками, в неожиданном блеске которых тотчас устоялось изображение несмело вошедшего службиста. Сиднев хотел сделать необходимый для всякого вызванного к начальнику человека шаг поближе к месту, где тот находился, но непреодолимо уперся в жутковато красивую усмешку директорской жены на фотографии, которая вдруг словно собственным усилием повернулась на столе к нему лицом.
- Я слышал, Федя, про одну вещь, которой не придал значения, - заговорил Алексей Егорович, не слушая приветственного писка вошедшего. – Вообще долго подобным вещам не придавал никакого значения, видимо, не имел для этого настоящих причин. Но теперь налицо кое-какие обстоятельства, которые меня все-таки заставляют прислушаться и присмотреться. Это как здоровье, о котором не думаешь, пока оно есть, и котором начинаешь безумно заботиться, когда оно пропадает. Но мы, Федя, пока еще можем о подобных вещах не думать. И все-таки! Я говорю вот что. Слыхал я, ты человек начитанный и даже образованный, - говорил начальник, простодушно, как показалось Сидневу в первое мгновение, обнаруживая свою склонность внимать носившимся в воздухе слухам.
Но Сиднев сам эти слухи о себе и создавал. И теперь, когда он слушал начальника, удобно развалившегося в кресле, сам вынужденный стоять перед ним навытяжку, он испытал великий стыд за то, что с дурацкой горячностью тыкал сослуживцам эту свою пресловутую начитанность. Начальник жестом пригласил его сесть, и когда Сиднев робко присел на краешек стула, он долго и пытливо вглядывался в него. – Да, мы молоды и полны сил. Казалось бы, чего еще? Лети, лети вперед на всех парусах! Но жизнь созидает трудности. Мы ведь ровесники, еще молодые люди, но я уже сделал неплохую карьеру, а ты всего лишь мелкий служащий в моем департаменте. Смотрю я на тебя и не могу избавиться от впечатления, что у тебя в жизни трудностей хоть отбавляй.
- Объясните, в чем суть дела, и я расскажу насчет трудностей… - возразил Сиднев. – Дайте точку опоры…
- И ты перевернешь мир? – подхватил с грубовато прорезавшим воздух смешком начальник. – А попробуй на имеющемся материале.
- Ну, так часто бывает, Алексей Егорович. Чем-то приходится жертвовать…
И люди, читающие книжки и желающие стать образованными, чаще всего жертвуют именно карьерой. Но это не трудности. В конце концов, не так уж и трудно пожертвовать карьерой. Трудно лишь в отдельные мгновения, когда жизнь показывает тебе, показывает, поверьте мне, с предельной ясностью, с жестокой откровенностью и как бы с вторжением в голову, с ударом по голове… показывает, насколько ты зависишь от других и рискуешь вдруг стать игрушкой в их руках. Но в большинстве случаев у погруженного в мысли и чувства человека просто нет времени на подобные огорчения. Потому что он отвлекается, отвлекается. Он живет в состоянии восторга, и даже бывающие у него обиды и горести – это тоже, как правило, восторг и воодушевление.
Алексей Егорович с оживлением любознательности посмотрел на собеседника.
- Как же может быть, чтобы действительно умный человек не пробился в жизни?
- Да ведь нужно, - отчаянно продекларировал Сиднев, - чтобы его прежде заметили, а кто это станет делать, если каждый воображает себя пупом земли и сам стремится к успеху, расталкивает всех локтями? Вы только посмотрите на них, что они вытворяют! И все они такие! Нужно, следовательно, чтобы умный сам показал, какой он умный, а для этого нужно, чтобы он по-настоящему действовал, но он-то как раз предпочитает не лезть на рожон, ему и некогда, он ведь погружен в чтение книжек.
Крепко начал и все продолжал Алексей Егорович изумляться раздавшимся в его уютном кабинете речам, уже не чая, что подчиненный когда-нибудь кончит этак неуклюже, громоздко лезть ему в глаза, открывая их на разные удивительные и едва ли пригодные для уверенного бытования истины. Но у него был выносливый и изворотливый ум, и, реально опираясь на него, он вкрадчиво сказал:
- А ты, однако, уже известен как умный, как начитанный и образованный, значит, ты сумел-таки показать это, и тебя заметили. Где же в таком случае результат?
- Я не знаю, - развел Сиднев руками. – Может быть, люди не просто заметили, а даже до того, что, пожевав губами, прошептали про себя: ого, какой этот Сиднев умница! А все же решили сделать вид, будто ничего не заметили. Им так выгоднее.
- Для чего же губами при этом жевать? – спросил Алексей Егорович, удивленно и странно всматриваясь в подчиненного.
- Я бы и сам пожевал, если б мне довелось повстречаться с очень умным человеком.
- А сейчас не жуешь. Я, по твоему, выходит, не очень-то умом блещу?
Неужели обиделся, оскорбился? Начальник? Неужели этот большой человек в чем-то уличил своего подчиненного и теперь сидит перед ним уязвленный, представляя дело таким образом, будто тот затаил в душе намек на неуважение к нему? Сиднев перестал дышать. Он скривил губы, складывая их в улыбку, кусая их в недоумении оттого, что Алексей Егорович не только испытывает его, следуя своей неожиданной прихоти, но словно хочет еще внушить ему и мысль, что с определенной и уже обнимающей, грубо схватывающей пристрастностью держит его теперь под подозрением.
- Я не хочу историй, то есть я не хочу, чтобы они со мной происходили, - заговорил он громким шепотом. – А если обязательно надо, чтобы что-то было, то пусть происходит без историй… без усилий, понимаете? Без того, говорю я, чтобы мной вертели и жонглировали некие силы… Пусть происходит, но так, чтобы в этом выражалась только моя чисто человеческая сущность и больше ничего другого.
- Я понял, - сказал Алексей Егорович просто.
Сиднев резко взмахнул рукой. Он провел в воздухе некую черту, которую не собирался переступать в компании с начальником, ибо вовсе не верил в глубину и серьезность его понятливости. Сделав это, Сиднев стер со лба испарину, думая о том, что не посмеет протестовать, если начальнику взбредет в голову переступить ту черту в гордом одиночестве.
Алексей Егорович вдруг распорядился, нахмурившись:
- Натаскай мне сына.
Сиднев вздрогнул.
- Что это за «натаскай»? – выкрикнул он. – Что это значит?
- Сделай его тоже образованным и начитанным, а за образец возьми для начала хотя бы и себя.
Говоривший с ним человек от чего-то предохранялся в скромных рамках простоты и безыскусственности, и это составляло безупречную пристойность его поведения, но Сиднев ничему уже не верил и воспринимал одну лишь догадку, что происходящее с ним – сон, некий озвученный мираж. Ведь только ему вообразилось, что его, искренне высказавшегося, теперь навсегда оставят в покое, бросят и забудут в судьбе маленького провинциального человека, как из созданного уже им в воображении общего образа чуждости мира, лишь по местной исторической ограниченности слишком конкретно снабженного именами царевича Димитрия и Иоанна Никифоровича, стало выдвигаться и заявлять на него, Сиднева, права что-то и впрямь чуждое, холодное и бездушное, устрашающее, конкретное теперь уже без всяких уклонений, без малейшего намека на абстракцию.
Сопротивляться и бунтовать не было возможности, и Сиднев покорно слушал, как Алексей Егорович, уже не считавшийся и с тем, что разговор затягивается, отнимая у него драгоценное время, разъясняет ему своего отпрыска. Мальчик не глуп и послушен, но рассеян до крайности и ни на чем толком не задерживается, ни к чему не проявляет серьезного интереса. Волноваться, скажут, тут не из чего. Таких мальчиков пруд пруди, а потом иные из них очень многого добиваются в жизни. Но видно было, что Алексея Егоровича что-то беспокоит. Сиднев задумывался, украдкой глядя, как начальник судорожно сжимает кулаки, припоминая своего мальчугана. Неужели отец хочет вытолкнуть сына за круг собственных интересов, никак не простирающихся на запросы культуры и духовности, хочет сделать его другим, не похожим на себя и тем от него избавиться? Не хочет ли он попросту навязать сына другому, а именно ему, Сидневу?
- Я бы ничего, - толковал Алексей Егорович. – У меня своих дел по горло, и некогда мне заниматься воспитанием. На мне департамент. Но жена требует. По ее словам, надо что-то предпринимать. Ну, какую дашь оценку?
- Кому? – резко, с некоторым визгом, выкрикнул Сиднев. – Вашей жене? Сыну?
- Да мне некогда с тобой тут разбираться, - повысил голос и начальник. – Ну-ка, давай, соберись и подтянись. У меня, знаешь, никто не забалует. Хитросплетений не надо, выскажись начистоту, дай ясно понять, что ты по этому поводу думаешь. Будешь учить моего сына? Я предлагаю тебе должность учителя. За хорошую плату.
- А мои обязанности в департаменте?
- Они останутся при тебе. И если ты справишься и сделаешь из моего чадушки человека, я подумаю о твоем повышении.
- Чем же ваш сын не человек? – встрепенулся Сиднев. - Вот чего я не понимаю и вот что хочу понять.
Алексей Егорович, поднявшись из-за стола, прошелся по кабинету за спиной у Сиднева, а затем положил руки на его плечи и произнес задумчиво:
- Поверишь ли, я, правду сказать, и сам этого не понимаю. Я долго не обращал на мальчика должного внимания. Но жена-то им занималась, и у нее сложились разные мнения. Ты с ней все обсудишь. А вопрос поставлен ребром и остро. Я же не хочу никаких конфликтов с женой, потому что помимо работы у меня есть область любви к этой женщине, область, я бы сказал, заповедная, похожая на картину, на пейзаж в уголке природы, где мирно пасутся на тучном пастбище ухоженные коровы. Это надо беречь, этого нельзя разрушать. Я не допущу!
И снова уже начальник сидел в своем кресле. Он словно магическим поворотом головы сделал так, что Сиднев невольно перевел становящийся мягким и податливым взгляд на занимавшую добрый кусок стены картину. На ней был изображен прелестный уголок природы, тот самый, очевидно, который воспринимался хозяином кабинета как символ всего разумного и светлого в его жизни.
***
Сиднев тосковал, обреченный на прыжок в узкую щель, которую приготовил для него своей выдумкой начальник; он уже не сомневался, что безвестно сгинет в ней, и только гадал, будет ли больно. А когда стала вполне приближаться условленная минута первого урока, он все чаще подходил к окну и высматривал что-то сквозь пыльное стекло в пустоте улицы. Он сам настоял, чтобы уроки проходили у него, и родители ученика не слишком-то спорили и возражали. И вот он увидел, что по разбитому тротуару идет к его жалкому домику мальчик с мамой, и такой состоящей из одних действительных и неизбежных несчастий, недоразумений, недостатков показалась ему картина и улицы его родного города, и его собственной жизни в просевшем, полуразвалившемся деревянном обиталище, что она ударила ему прямо в душу как бы отражением какой-то неизбывной скудости всей страны, обреченной на страдальческую судьбу.
Но Сиднев только усмехнулся, зная, что жаловаться на самом деле незачем и не о чем, пока тебя обнимает и, сколько умеет, уютит огромное пространство отечества. Он выпрямился с некоторой горделивостью, но тогда уже странность стала заключаться в том, что мальчик не исчез, как он, хотя покоя, ожидал, из рамки окна и даже четче, крупнее отпечатался на удивительным образом посветлевшем стекле. Его головку с завитушками белых локонов словно окружил нимб, возникший прямо из обычной в эту пору пасмурности и ранней сумеречности вечеров.
Сердце Сиднева болезненно сжалось. Он не видел, как следовало бы, роскошной женщины, сопровождавшей мальчугана, а впитывал и ощущал только это десятилетнее существо, которое почему-то решили отдать ему. Он, однако, ненавидел не мальчика – а ведь навязываемый ему сюжет требовал, казалось, именно этого – а его родителей, сытых и довольных жизнью, пожелавших и то малое неудобство, которое все заключалось в рассеянности и отрешенности сына, а может быть, в его предназначенности особой судьбе, вырвать с корнем и отбросить со своего просторного и светлого пути, представлявшегося им чудесным и прекрасным. Не было возможности закласть мальчика, чтобы тем взять себе не мифическое бессмертие родителей в детях, а истинное, натуральное, и они вздумали, в угоду своей прихоти, предать закланию хотя бы то единственное, что отличало их отпрыска от других детей и всевозможных школьников, среди которых он отнюдь не на радость себе очутился. Мальчик шел понуро в своем хорошем, но несколько как бы тесном ему пальтишке.
- Ваничка – не то имя, чтобы таким нынче называть ребенка, нынче бы впору Леонарда, Альберта какого-нибудь, - щебетала Анна Ивановна, пока Сиднев угощал ее чаем. – Симонов встречала в нашем медвежьем углу, даже одного Артура, а на малыша Ваничку только все оборачиваются с изумлением. Еще бы старик или какой-то идеалист в поддевке и смазных сапогах, а ведь тут, сами видите, чисто ангелочек, вылитый белокурый купидончик, дитя. Но пришлось так сделать в угоду дедушке по моей линии, то бишь моему отцу, который был, знаете, чуть ли не сказочным волжским богатырем и мастером на все руки, то есть, я хочу сказать, прежде всего недурным финансистом, очень недурным. Иначе – обида, уязвленное самолюбие, поруганное тщеславие, и, как результат, печальные для нас с мужем ноли в наследстве. Нам пришлось согласиться, мне и мужу. Имя можно со временем переменить, скажете вы? Согласна. Но раз уж мы с вами заговорили об этом прелестном создании, то вам лучше сразу уяснить, мой дорогой, что тут надо менять не имя, а суть, некую, понимаете ли, последнюю инстанцию, которая обнаруживается в этом усидчивом, послушном и вместе с тем ужасно неподатливом отроке. Вы готовы заняться им?
Анна Ивановна сидела, положив ногу на ногу. Под шляпкой, которую она не удосужилась снять, бледно и загадочно сиял овал молодого лица. Она тонко брала стакан с чаем двумя пальцами, а указательный вдруг распрямляла и держала уже сильно и остро вытянутым, словно бы постоянно нацеливая его на предполагаемого учителя ее Ванички.
- Вы ведь пришли пока только для того, чтобы убедиться, что я гожусь на роль педагога, - сказал хмуро Сиднев.
- Мой муж указал на вас, и я против его выбора, против его воли не пойду, - возразила женщина.
- Я не гожусь.
- Почему?
Сиднев погрузил взгляд в блестящую кожу сапог, облегавшую стройные ноги его новой работодательницы. Та воскликнула:
- Что это вы потупились? Вы сами еще как школьник!
Она мне теперь указывать будет, соображал Сиднев, помыкать мной, повелевать, а вон как хороша собой, как таинственна; и даже какая есть в ней романтическая изюминка, что ли!
- Вы что-то очень похожи на героиню повести переломного времени, - сказал он, - такой повести, какие пишут на переходе от золотого века литературы к серебряному. В них полно всяких иносказательных вещей, притч и много необъяснимых явлений. Но и с бредом, конечно, как у Белого или у Сологуба.
Анна Ивановна терпеливо возразила:
- Этому вы учите моего сына, литературе и прочему.
- Но быть такой, как вы, никого и никогда еще не удавалось научить, с этим нужно родиться, так почему же вы думаете, что я сумею научить вашего сына свойственным вам желаниям и потребностям, сделаю его похожим на вас?
- Не надо делать его похожим на меня, сделайте его удобным в обращении…
- Погодите! – перебил, мрачно выкрикнул Сиднев. – Я не закончил. Я еще не объяснил, почему не гожусь на роль учителя. И вы не уйдете отсюда, пока я не внесу ясность в этот вопрос. Я мог бы объяснить все вашему мужу, но он, он мой начальник и просто не стал бы меня слушать. Начальники не слушают подчиненных, не придают значения их словам. А вы ему передадите все, что я скажу вам, и он поймет. Он даже не уволит меня. Потому что он поймет, он поймет, что я не затаил зла. Я для блага. Тут нет никакого злого умысла с моей стороны! И меня не за что увольнять, более того, я буду стараться, после всего происшедшего между нами я только удвою, утрою усилия, я буду из кожи вон лезть, лишь бы сохранить за собой мое место в департаменте, без которого мне конец, смерть, голодная смерть, медленное, мучительное и постыдное угасание. Я скажу еще больше, я признаюсь вам, что сегодня, увидев Ваничку, я полюбил его, вашего малыша, вашего сына. Я ожидал чего угодно, даже чего-то небывалого и, может быть, чудовищного, отвратительного, но мог ли я ожидать, что он окажется такой прелестью, такой лапочкой, таким дивным созданием, мог ли я думать, что я как высшей награды пожелаю даже совершенно бескорыстно и безвозмездно обучать его всем известным мне наукам? Да, я этого желаю, я мечтаю об этом, я брежу этим, но я… не могу! Не имею права! Вы спрашиваете, почему. Анна Ивановна, я, как и он, не от мира сего!
- Тем лучше! – воскликнула гостья, завороженная красноречием хозяина. – Федя, дорогой, да вы уже на полпути к успеху. Вам и карты в руки.
- Не так… не то… - смутно уворачивался Сиднев. – Положим, мы с ним одной породы, мы оба не от мира сего, но я буду нечестен и несправедлив по отношению к этому маленькому замечательному человечку, если не скажу вам, его матери, не предупрежу вас, что я-то, не в пример ему, уже достиг возраста, когда эта самая порода начинает мучить и угнетать. Вам представляется, что Ваничка только что неудобен для вас, неудобен в обращении, а что было бы, если бы вам пришлось иметь дело со мной? Я понимаю вашу логику. Вы полагаете, что мне, знающему тайны таких жизней, как наша с Ваничкой, легче будет вывести его на более или менее прямой путь, указать ему на разные подстерегающие подвохи, предостеречь от всякого рода опасностей. Это было бы так, если бы не та горечь, которая в последнее время сильно овладела мной. Это было бы действительно так и мои уроки имели бы некоторый смысл, если бы я сохранил в чувстве к самому себе хотя бы крупицы прежней романтики, какого-то очарования возможностями, которые открываются предо мной, человеком не от мира сего. Но я разочарован, Анна Ивановна. Не осталось ни романтики, ни очарования. Вот скажите, Ваничка хорошо ест?
Женщина рассмеялась над плотским интересом вопроса.
- Неплохо, - ответила она.
- А я плохо ем, - сказал Сиднев сурово.
- Но вам, может, не хватает денег на еду.
- Нет, мне просто как-то незачем питаться. Я отовсюду ускользаю. Я постоянно проваливаюсь в какую-то бездонную пустоту. Меня нет. Я никто. Как же я буду учить вашего сына? Да любой, оглянувшись на себя, всмотревшись в себя, не увидит ничего, найдет одну лишь пустоту. Но это не мучит людей, не заставляет их жить как-нибудь непрочно, голодно, незащищено. А я только и делаю, что мучаюсь из-за того, что все мое сознание составлено из одних лишь обрывков вычитанного в книжках, из-за того, что всю мою основательность составляет одна только возможность вдруг при случае опереться на разные мифологизированные, бог знает для чего прославленные имена давно умерших людей. Мне, может, завтра какой-нибудь Алексей Егорович, даром что он ваш муж, красивая и великолепная вы моя женщина, он, может, мне завтра выплеснет в лицо стакан чаю за все, что я вам тут наговорил, а я ничего, утрусь и подумаю: а, ничего, есть же на свете Пушкин, есть Толстой, и надо жить так, словно нет никакого Алексея Егоровича и есть только Пушкин с Толстым! Этому учить вашего Ваничку? Бездне этой и пропасти? Беде такой? – оскалился и брызнул слюной Сиднев.
Но гостья не растерялась и испуганной не выглядела.
- Взгляните на моего мальчика, - приказала она.
Сиднев посмотрел. И сама мать тоже смотрела, как будто в умилении морща носик. Ваничка сидел в углу комнаты на сундуке и, сплетя руки, медленно шевелил пальцами в какой-то задумчивой игре.
- Отличный малыш! – воскликнул Сиднев с чувством.
- Вы таким были?
- Не совсем. Этот мальчик явно не ожидает, что его неожиданно щелкнут по носу. Живет себе просто и все тут. А я ожидал. Я всегда был настороже.
- Ах, Федя, я поняла, ты вырос в бедной и грубой семье, тебя, наверное, били, драли как сидорову козу, и у тебя теперь комплексы всяких недостач и ущербностей, боязнь неполноценности, поражения, голодной смерти, вероломного удара из-за угла. А мой мальчик растет в уюте и заботе, в сытости и с хорошей перспективой на будущее. Но не надо из этого делать противоречия и драмы. Что было с тобой – это твое, что происходит с ним – это его. А сошлись вы для того, чтобы ты передал ему все то хорошее, что есть в тебе. И я не сомневаюсь, что большим утешением для тебя будет не что иное, как шанс хорошо подзаработать на всех тех уроках, которые ты преподашь этому мальчугану. Присмотрись же к нему снова и снова. Я сказала мужу: наш сын талантлив и на многое способен, но отсутствие у него интереса к школьным наукам ведет к невежеству, прозябанию и рутине. Ему нужен индивидуальный учительский подход, которого мы, лишенные педагогических навыков, дать ему не в состоянии. Его даст Федя Сиднев, ответил мне муж. Я могла бы с ним поспорить, но я поняла, что лучше этого не делать. Мой муж не из тех, кто станет растекаться мыслью по древу, он всегда сосредоточен на чем-то одном. И если он сосредоточен на своем департаменте, то именно там, в департаменте, должен отыскаться учитель для нашего сына. А о тебе давно шептались, что ты необыкновенно учен и начитан. Вот и получается, что тебе и никому иному, как только тебе, и быть наставником этого чудесного ангелочка.
Так, помимо воли Сиднева, состоялось решение. Когда Анна Ивановна надевала, уходя, плащ, тот широко пронесся в воздухе прихожей, наполнив уши Сиднева и Ванички как бы шумом и стуком каких-то мощных крыльев.
Ваничка стал ходить к Сидневу, и обоим, похоже, понравились уроки. Сиднев не думал о матери Ванички, но вскоре она глубокой ночью приснилась ему в быстро обретшем чувствительную тонкость сне. Сиднев даже закричал, ворочаясь в сбившихся в теплую кучу простынях и страшно мучаясь близостью этой красивой и сильной женщины. Он, правда, не сразу узнал ее, но ему очень хотелось повернуть к свету страстно извивавшуюся рядом особу и рассмотреть его, и когда это получилось, у него возникло ощущение, что он, собственно, еще и прежде догадался, кто она, и даже не предполагал, что она может быть кем-то еще, а не Анной Ивановной.
Теперь эта Анна Ивановна вдруг вскарабкалась на него, обнажившего всю свою неказистость, и вольготно показывала картины одолевавшей ее красоты и силы. Прежняя жизнь после такого должна была завершиться, и следовало начаться чему-то новому, может быть, необыкновенному, удивительному и жуткому. На ближайшем же уроке Сиднев велел Ваничке, чтобы в следующий раз он пришел с матерью, и как только это произошло, учитель, дав ученику какое-то беглое и едва ли не случайное задание, отвел женщину в соседнюю комнату, где сказал ей:
- Вы доверили мне сына, а я больше не могу оправдывать ваше доверие.
- В чем же дело? – усмехнулась Анна Ивановна, до некоторой степени довольная, что у Сиднева опять сомнения, всякие выходки и странности.
- Я люблю вас. А это не годится. Нельзя вам ходить сюда с риском того, что я не удержу при себе своих чувств.
- Но сюда ходит мой сын, так что я ничем не рискую. Не станешь же ты на него переносить свою страсть ко мне?
- Анна Ивановна, - торопился преодолеть насмешку женщины Сиднев, - как видите, я ничего от вас не скрываю. Я знаю, что бессмысленно было вам говорить о моих чувствах, незачем было говорить, как знаю и то, что нет у меня ни малейших шансов на вашу взаимность, как знаю, ей-богу, даже то, что сам в действительности ни на что не надеюсь и никакого благоприятного ответа от вас не ожидаю. И, тем не менее, я вам открылся. Просто потому, что незачем ведь и скрывать. Да мне как-то все равно! – выкрикнул он. – Сказал я вам, не сказал, открыл свои чувства, не открыл – мне это совершенно безразлично!
- А любишь или нет – это тебе тоже безразлично? – как бы в тон ему крикнула и Анна Ивановна.
- Откуда я знаю?! Послушай, ты мне приснилась, и в таком положении, которое могло свидетельствовать об одном: я от тебя не отказался. Я и сейчас не отказываюсь. Ты мне приснилась уже сразу в таком положении, что обо всем, что ему предшествовало, можно только догадываться, и если уж действительно строить догадки, то ни к какому другому выводу не придешь, кроме того, что мы с тобой совершенно по обоюдному согласию легли в постель.
- Сложно ты, однако, выражаешься.
- Ты была голой, и я был гол, и вот где-то тут, среди этих стен, мы отчаянно предавались любви.
Сиднев крупно, с длинным выбросом ног, шагал по комнате и в ее освещении, стоявшем перед ним неспешной, тягучей игрой света и тени, вырубал сумасшедшими взмахами рук ниши, куда уже тихому вниманию Анны Ивановны к его бреду предстояло помещать посильные иллюстрации бывшего у него ночью видения.
- Из этого еще нельзя делать заключения, что ты меня любишь, - вздохнула она. - И никакого вразумительного ответа ты от меня не дождешься. Я могла бы пожалеть, что мой сын попал в учение к такому странному и, кажется, не вполне нормальному человеку, как ты, и я, допустим, действительно жалею, но это бесполезно, что тоже надо признать, поскольку мы все, и ты, и Ваничка, и я, всего лишь исполняем волю моего мужа.
Сиднев сознавал только свое:
- Я думал, что ненавижу вас… из-за Алексея Егоровича, вашего мужа, из-за того, что он столь благополучен, сыт и что обувь у него всегда начищена до блеска и сверкает… из-за его уверенности, что можно взять любого, даже меня, и бросить куда угодно, на какие угодно работы, хоть на делопроизводство какое, хотя на преподавательство. И я впрямь, наверное, ненавидел тебя и твоего мужа за то, что вы втравили меня в эту историю с вашим сыном, стали мной распоряжаться, как будто я ваш бедный родственник или слуга. Я вам говорю, что никакой я не учитель, что я не способен ничему научить вашего сына, что я страдаю из-за того, что оставлен Богом, и вовсе не хочу, чтобы ему передались мои мучения, а вы только посмеиваетесь себе, вы и в ус не дуете.
Я тебе, Анна, сколько втолковывал, что мое влияние на Ваничку может оказаться скорее дурным и пагубным, чем положительным и благотворным, а ты что же, ты, знай себе, сидишь тут да ногами дрыгаешь, суешь мне их в глаза, в глаза мне смеешься и разыгрываешь из себя невесть что, прямо сказать, этакую великосветскую львицу. И ты взяла это не из старинных романов, где подобное еще могло иметь глубокий смысл, а из своей головы, из воображения, а оно побуждает тебя без всякой цели, просто так, соблазнять и дурачить меня. Все это ты уже знала и знаешь. Я не скрывал, кажется, и своей ненависти к вам, сытым, бросившим мне своего неудовлетворительного мальчишку. И ничего! Материнское чувство и не подумало шепнуть тебе, что так нельзя, нельзя так бросаться собственным сыном, ведь он, может быть, в опасности, может быть, уже беда нависла над ним, раз тут так человек вертится и кипит, словно бешеный. Нет, ничто в тебе не дрогнуло, ни один мускул. И глазом не моргнула, отдавая мне мальчика. Как это объяснить? А теперь ты впрыгиваешь в мой сон, и я, оказывается, люблю тебя?! Кого же мне после этого ненавидеть? Мальчика? Твоего сына Ваничку? Ради Бога, сними шляпу, Анна.
- Зачем? – отшатнулась Анна Ивановна от протянутых к ее шляпе рук Сиднева.
- Я хочу видеть твое лицо на свету, а не в тени.
- Это раздевание? Ты начинаешь меня раздевать?
Сиднев не принял ее попытку покончить дело легкомысленной шуткой. Он потупился и твердо сказал:
- Это любовь. Это вполне объяснимое желание любоваться лицом любимого человека.
***
Праздная жизнь под крылом более или менее заботливого супруга изнежила Анну Ивановну, сделала ее дух и желания довольно-таки ленивыми, и она не захотела заниматься Сидневым, хотя в ее развитом и чутком ко всяким изощренным штукам уме и мелькнуло беглое представление о вероятном тут неплохом развлечении. А Сиднев, высказав с замечательной откровенностью все, что накипело у него во сне, отбросил свою нежданно-негаданно разгоревшуюся любовь, как некую обветшалую вещь, и снова принялся думать, чем бы увлечь разум и душу. Но только и было возможностей, что пристрастно вернуться к урокам с Ваничкой да высчитывать, какие еще разнообразные педагогические программы и перспективные направления позволят им, учителю и ученику, с отрадным воодушевлением смотреть в будущее.
Сиднев, занявшись мальчиком теперь, после странного и как будто бессмысленного объяснения с его матерью, вплотную, то есть повернувшись к нему всем лицом, а, по сути, всей душой и всем своим существом, превратил учение в какой-то бесконечно растянутый рассказ о разных занимательных и значительных вещах, существующих в мире, в котором мальчику, может быть, и не жить по-настоящему в силу его уже многими признанной иноприродности, но все же следует сколько-то сносно ориентироваться. Сиднев не думал научить его ориентирам, не без горькой гордости полагая, что и сам их, как единомышленный ему человек, не знает и не может знать, но он был не прочь старательно подготовить мальчика к тому, чтобы он не в штыки встретил другого, уже вполне соответствующего плотско-жизненным задачам учителя, когда тот неотвратимо явится в должный час. В этом заключалась любовь Сиднева к Ваничке, ибо он ясно и определенно не желал, чтобы столкновение с жизнью обернулось трагедией для этого начинающего, растущего человека.
И в нем самом что-то начиналось и росло, и он, сознавая это как любовь, не мог не придавать устойчивость растущему в нем чувству манипуляциями в некой области ненависти к родителям мальчика, слишком равнодушно и слепо, на его взгляд, выпускающим своего единственного отпрыска в жестокий мир. Так что в действительности его отношение к ученику было исполнено не любви, во всяком случае, не любви в чистом виде, а, скорее, трогательной и слегка завистливой нежности, поскольку родители все равно постоянно отнимали у него Ваничку и, может быть, сердце самого Ванички принадлежало больше им, чем ему. Трудно и мучительно порой вставал перед Сидневым вопрос, понимает ли Ваничка его, Сиднева, заботу и тревогу о нем, отвечает ли на его чувства хотя бы некоторой взаимностью.
И тогда вдруг выходило, что впрямь проникается он своим учеником и собственным нежным отношением к нему лишь в те мгновения, когда, как-то неожиданно и особенно взглянув на него со своей учительской высоты, видит его усидчивым и дисциплинированным, старательно склонившимся над заданным уроком, закусившим губу в ученическом волнении и желании порадовать учителя какими-то внезапными успехами. Следовательно, все эти противоречивые чувства стали для Сиднева полной и многообещающей необходимостью не сами по себе, а потому, что они как бы составили некий фундамент, на котором в самом деле поднималось уже здание совершенно новой идеологии – учительства, наставничества – здание, которому и предстояло заполнить еще недавно пронизывавшую его существование пустоту. Сиднев начинал верить в свое наставническое призвание.
Эта вера скоро достигла зрелости и сразу болезненно обострилась, усеяла Сиднева, можно сказать, дикой массой защитных иголок, как ежа, но он держал ее чуть ли не за посланную самим небом чудесную оболочку и дрожал над ней как над святыней. Думая о ней, размышляя о тех особых путях, по которым ей предстояло повести его, он приходил в умоисступление. Кончится ученичество Ванички, начнется, глядишь, еще где-нибудь педагогика, ибо нельзя уже остановить так разлившийся в нем дар. И только ли детей он призван учить? Между тем его педагогические опыты оборвались несколько неожиданным и вместе с тем вполне, как тотчас осознал Сиднев, закономерным исчезновением Ванички.
Мальчик, следовало думать, исчез раз и навсегда. Это не значит, что он не мог вернуться, живым или мертвым, это значит, что вдруг оказалось перечеркнутым прошлое, в котором он был и многим полезным вещам учился у Сиднева, и наступил внешне ничем не примечательный день, когда он пропал тихо и невнятно, как если бы никогда не существовал вовсе. Иными словами, следовало признать исчезнувшим не столько мальчика, сколько само прошлое, как его понимал Сиднев, а день этого происшествия – переломным, означающим крах того, что, казалось бы, надежно росло и крепло в Сидневе. Все опять ухнуло в пустоту.
Поиски пропавшего внутренне почти не затронули и не потревожили Сиднева, он словно внушил себе, что мальчика уже никогда не найдут или что каким-то чудесным успехом найденный мальчик будет вовсе не тот, которого он, так или иначе, потерял навсегда. Между тем спрашивали и его, и это, возможно, было даже едва ли не официальным допросом, и если так, то и он, получается, ходил в подозреваемых, что можно было объяснить лишь тем или прежде всего тем, что Ваничка исчез, когда возвращался домой после урока у него. Путь этот был недлинный, поэтому никто не ожидал на нем никаких опасностей, и Ваничку не сопровождали, хотя от учителя ему приходилось возвращаться чаще всего уже в сумерках, а то и в немалой на этой улице темноте. Дом, где он жил, и дом, где учился, располагались вообще на одной улице и фактически по соседству, так что если Ваничка в роковой день сам не свернул куда-либо, то оставалось предполагать разве что вмешательство особых, вероломно подстерегавших его сил, которое и решило его судьбу.
А что же еще могло случиться на таком коротком промежутке расстояния? Впрочем, явились и свидетели, делегированные наблюдательными, ведущими созерцательный образ жизни соседями, и они показали, что Ваничка вышел от учителя один, а сам учитель потом оставался дома и никуда не выходил, так что Сидневу оказалось нечего делать в специфическом пространстве изысканий и экспериментов, которое обустроили где-то у него под боком с необычайным рвением взявшиеся за дело следователи. Но не все эти вопросы и, в сущности, не криминальная конкретика происшествия занимали Сиднева, а, может быть, то известное ему и раньше, но только теперь внезапно показавшееся странным обстоятельство, что вот, оказывается, дома-то рядом, а какая, однако, между ними контрастная разница! Его дом врос в землю и торчит гнилым пеньком, в таком доме жить и ходить – все равно что в каком-то заброшенном, опустевшем муравейнике, тесном, унылом и отвратительно пропахшем, а у Алексея Егоровича и Анны Ивановны дом как дом, взглянуть – и на душе становится поэтично.
Так оно и становилось на душе Сиднева, да только поэзия выходила мрачной, зловещей, и он даже бродил вокруг того дома, чтобы нехорошо расшевелить, разгорячить сердце. Он, конечно, не забывал и мальчика, однако образ ученика слишком переплелся в его воображении с образом пресловутого Иоанна Никифоровича, блаженного, в память о котором воздвигли даже церковь, и как тот исчез в лапах смерти и, таинственный мученик, никогда уже не вернулся, так и этот, ученик, мало того что как по нотам разыграл обусловленную, внутренне предугаданную учителем необходимость – едва ли не художественную необходимость – исчезновения, но еще было и устроено с ним так, что он словно растаял наподобие облака, не соблюдя хотя бы нужного следствию и для похорон тела.
Шло время. Снег укутал землю. Алексей Егорович, встречая мимоходом Сиднева в департаменте, задумчиво кивал как будто слегка постаревшей головой и на мгновение вкладывался в какую-то бесплотную и тем не менее тесную мысль, которую можно было прочитать как мучительное припоминание, не обещал ли он что-либо сделать для этого человека за его доброе и поучительное отношение к несчастному Ваничке. Но Алексей Егорович по-прежнему стоял высоко и отчужденно, поэтому гадание о надобности повысить в должности Сиднева, славно доказавшего свою начитанность и образованность, не могло всерьез терзать его даже при всем том, что он довольно-таки глубоко нынче сознавал, какими нерасторжимыми нитями исчезновение сына связало его семью и этого одинокого, в хорошем смысле слова сумасшедшего малого, оказавшегося весьма неплохим педагогом.
Возникавшее при виде Сиднева предположение, что он, может быть, тот последний добрый и отличный человек, которого Ваничка видел в своей короткой жизни, наполняло сердце Алексея Егоровича даже каким-то благородным волнением, и менее всего он был в состоянии догадываться, что Сиднева его кивки, как бы понимающие и некоторым образом сочувственные, только раздражают. Он полагал, что радует подчиненного своим вниманием, обольщает его и нежит, открывает перед ним некий мир возможностей и перспектив, нужный подобным людям даже не столько в его реальном воплощении, сколько как мечта и чудесная сказка, а Сиднев, нимало не прельщаясь и не поддаваясь обаянию начальника, думал все о том же – об узости, полузадушенности своего существования в гнили муравейника и о свободном просторе, на котором Алексей Егорович в совокупности с роскошной женой вполне сносно мог переносить свою утрату, перебирать в гадательном уме возможные перипетии исчезновения отпрыска.
Уже чуть было не включился он в тяжеловесность народа, готового страшной тучей надвинуться на хоромы богатого выскочки. Но это было бы все же чересчур некстати для его тонкой, по-своему рафинированной натуры. Он отошел от бросающегося в глаза контраста и почти перестал его сознавать, увлекшись другим. Его стал мучить вопрос, что же убило Ваничку – равнодушие родителей или его, Сиднева, неприкаянность? Он рассмеялся бы, когда б ему кто сказал, что родители еще не потеряли надежды на благополучное возвращение сына, ибо он-то знал, что Ванички, становясь Иоаннами Никифоровичами, никогда уже не возвращаются.
Правда, где-то в глубине души таилась у него смутная мысль, что родители, Алексей Егорович и Анна Ивановна, погрязшие в богатстве и куда как плотском мировоззрении, помогающем им в некоторой даже неге пережить утрату, могут и не понимать подобного рода превращений. Но эта догадка почти не беспокоила Сиднева, поскольку выразителем отношения живых к ушедшему в мир иной мальчику был прежде всего он, а не родители, что бы они сами по этому поводу ни думали. И вопрос, встав и утвердившись, - вопрос распределения вины между равнодушием и неприкаянностью, - не только остановил сознание самого Сиднева, прихватив его на краю очередной бездны, но и оплотнил перед его мысленным взором пустоту мира.
А неприкаянность, заразно распространяясь, могла передаться мальчику и в самом деле убить его. Равнодушие, мысленно провозгласил Сиднев, убивает до того неприметно и невзрачно, что его не в чем и винить, ибо оно, свойственное многим и даже обществу в целом, для обретения смертоносной силы должно слиться прежде с самыми общими словами, с красотами адвокатских речей и тому подобными вещами, например, с неизбывной глупостью записных красавиц, вписаться, скажем, в мазки самых обыкновенных лиц из толпы, неприкаянность же – и тут Сиднев открыл рот, готовый разразиться криком, - действует всегда только в индивидуальности и ее действия тоже исключительно индивидуальны, и потому она способна оборачиваться подлинной драмой. Размышляя обо всем этом, Сиднев как бы слышал в глуши ночи какой-то вскрик, знаменующий конец Ванички.
Тем временем происходило и легкомысленное падение Анны Ивановны, о чем Сиднев слыхал краем уха разговоры людей, сокрушенно покачивавших головами; разговоры и слухи, а также и словно бы доносившийся издалека хохот самой Анны Ивановны, складывали легенду о бедной женщине, у которой от горя помутился разум. Впрочем, Анна Ивановна, как ни крути, просто загуляла, и Сиднев успел решить, что уж ее супруг тут быстро покончил с гореванием об утрате сына, которое еще одно могло бы помогать ему смотреть сквозь пальцы на проделки жены, и теперь менее всего склонен оправдывать ее, да и самого себя как-то вдруг вернее нашел в угрюмом взгляде на эту сошедшую с круга женщину.
Сиднева только занимал вопрос, выражает ли Алексей Егорович некоторым образом публичное осуждение или для него поведение жены обернулось личной драмой, способной глубоко преобразить все его существо. Хотя это был, разумеется, не такой вопрос, чтобы ожидать от него большего, чем набегание некой морщинки на и без того взбаламученную поверхность сидневского огромного размышления. Его словно погребала в себе грандиозная вселенская буря, и ему было странно и непросто ощущать себя ее причиной. Он как щепка перелетал с волны на волну или неожиданно оказывался между валами, в мягко колышущемся влагалище, над которым уже опять грозно смыкались невероятно подвижные и неугомонные гребни. И это было потому так, что он находил в себе мотивы, поведшие к гибели мальчика.
Не будучи виновным, он ощущал себя таковым, но казнился не из-за того, что теперь его мучила совесть, а потому, что вставший вопрос не давал никакого разрешения, а только плодил новые вопросы, в которых он, барахтаясь где ни попадя, оказывался как в лабиринте и как в безвыходном положении. Как же можно было в самом деле ему, еще не потерявшему земли и плоти, решить вопрос о превращении Ванички в Иоанна Никифоровича, или о мере смертоносности их общей с Ваничкой неприкаянности, или о собственном будущем в тех новых условиях, которые сложились после ухода Ванички?
Тут уже и самый малый, попутно, бегло возникающий вопрос, вроде того, мог ли он предотвратить Ваничкину гибель, а следовательно, и падение Анны Ивановны, и отвратительные кивки Алексея Егоровича, нагнетал тяжелый дух недоумения и безысходности, от которого Сиднев убегал на улицу, где и блуждал как помешанный, далеко выбрасывая высоко поднятые над тротуаром ноги. А замечая за собой эту диковинную походку, он волновался тогда мнительностью, пытался смотреть на себя глазами прохожих и видел незатейливого безумца, не объясняя себе и тех причин, по которым ему впрямь следовало мучиться и бедокурить, не считаясь с мнением окружающих. Иногда он встречал Анну Ивановну, но всегда в проигрышных для себя ситуациях, когда ему нечем было привлечь ее внимание, а потому он и не подходил к ней со своими навязчивыми нравственными разговорами.
Анна Ивановна крепко веселилась. Однажды Сиднев видел, как она вышла из ресторана в окружении выпивших хохочущих мужчин; вся эта шумная компания села в машину и с визгом понеслась по улице. И он еще сделал несколько стремительных шагов в следах машины на заснеженной мостовой, как бы пускаясь вдогонку. Но что он мог сказать этой женщине? Мог ли он что-то верное и основательное предложить ей? Каким бальзамом исцелил бы ее раны? В неумолчности, в шумном и беззаботном веселье своих спутников Анна Ивановна купалась как в солнечных лучах, тайно озаривших сумрачный мир, а он, Сиднев, мог предстать перед нею разве что тусклой, унылой луной. Сжимая озябшие руки и скрипуче топчась на снегу, он подумал с какой-то клятвенностью обещания: я обязательно поговорю с ней, я должен с ней поговорить!
Но разговор откладывался, и Сиднев ничего не предпринимал для его осуществления, давно уже не любя Анну и вспоминая о ней без всякой нежности. Но в другой раз он встретил у плетня, ограждавшего Воскресенский монастырь, Анну Ивановну одну и сразу вспомнил, что она мать Ванички и что некогда между ними неплохо настраивались отношения, хотя бы и наперекор всему, что их непреодолимо разделяло. Она шла, опустив голову, и не замечала его.
- Анна Ивановна! – бросился к ней Сиднев в стремительно густеющих сумерках. – Послушайте меня, дайте мне немного поговорить с вами!
Женщина остановилась и с краткой, тупой оторопью в усталом взгляде посмотрела на него, какой-то извилистой тенью судорожно скачущего по сугробам. Лицо ее, плоское в белой пелене падающего снега, раскрыло неожиданно большие и темные впадины глаз. На ходу Сиднев угадывал по ее неподвижной скорбной фигуре, что она оставлена вволю повеселившими ее людьми или она сама по каким-то причинам оставила их, и что куда теперь лежит ее путь, этого и сама она не ведает в своем помутившемся сознании.
Облако вина и роз, которыми ее осыпали в ресторане, еще витало вокруг ее головы, вокруг неизменной шляпки, нынче как-то странно, с жалкой удалью сдвинутой набок. Она была прекрасна в свободно сидящей на ее стройном теле, небрежно застегнутой шубке, ласково волочившей за ее уверенными ногами пушистый снег. Сиднев почувствовал пополнение любви и посмотрел на женщину с трогательной, расслабляющей ее пристальностью. Она усмехнулась, догадываясь, что он сейчас ей скажет в объяснение ее состояния.
- Вас понять можно, и все вам сочувствуют, - тотчас и приступил Сиднев. – Ваничка, материнское горе, и вообще все это странное положение, когда нельзя сказать со всей определенностью, что же случилось… Но попробуйте войти и в положение Алексея Егоровича, тем более что положение, о котором я упомянул несколько ранее, конкретно положение как таковое, то есть все то, что случилось с Ваничкой, и вообще… так вот, оно может продлиться еще очень и очень долго, и Алексей Егорович это, кажется, уяснил себе и немножко, если так допустимо выразиться, освоился, а вы слишком сильно, я бы сказал, вскинулись и тем только выбиваете его из колеи… Да, попробуйте взглянуть на то, что вы делаете, еще и глазами окружающих… Ваши выходки, эти ваши новые увлечения… А Алексею Егоровичу, как известному на весь город начальнику, нельзя терпеть таких ударов по его репутации.
- Ты мне собрался нотации читать?
- Боже мой! Действительно! Зачем я все это говорю?
Он стал смеяться и хлопать себя руками по бедрам.
- Нет, продолжай, - снова усмехнулась Анна Ивановна.
- Да я вот о чем! – воскликнул Сиднев с жаром. – Я, прежде всего, разъясняю общее положение, декларирую, но и только. Странно было бы, если бы я сразу заговорил о личном.
- А что у тебя может быть тут личного? – грубо возразила Анна Ивановна. - Не ты потерял сына.
Сиднев протестующе поднял в воздух руки, раскрывая свои словно поддельно маленькие ладошки почти у застывшего в гримасе отвращения к нему лица женщины.
- Вы просто как бы хотите отделаться от меня, отмахнуться готовыми формулами слов!
- Вовсе нет, - пожала она плечами. – Я только не хочу, чтобы ты говорил о том, чего не понимаешь. Алексея Егоровича выдумал! А что ты знаешь о нем? И о моей жизни с ним? Что ты во всем этом понимаешь, сумасшедший!
Сиднев засмеялся над бесхитростностью загаданной ему загадки. Он ли не понимает мужчин, подобных Алексею Егоровичу, и живущих с ними женщин?
- Как не понимать! Нет, Анна, я бы обсудил сейчас другое, то есть гораздо более глубокие вещи. Я знаю, ты сильная, и тебе ничего не стоит смахнуть все нынешнее как наваждение, но если что-то все же мешает тебе сделать это, я готов помочь. Пусть Алексей Егорович не может или не хочет оказать помощи, так вот же я, и я готов, и ты можешь на меня положиться. Но это так, между прочим. Человек должен сам всегда помогать себе и спасать себя. Человек, - принялся угрюмо твердить Сиднев, - находится не в том положении, чтобы кто-то другой мог выпутывать его из разных нравственных заблуждений. Разве было бы не смешно, когда б я надеялся, например, что не сам распутаю, а ты распутаешь или так вдруг устроится, что мой начальник каким-то образом распутает все те странные штуки, для которых я, похоже, в сущности и рожден?
- А что ты хочешь сделать со своей жизнью? Для чего тебе что-то распутывать?
- Ничего не хочу. Не сделаю, нет… Да и не могу. Распутывать, ну да, распутывать надо, а сделать все равно ничего не удастся. Но был Ваничка, и мне было, так сказать, легче нести бремя, потому что я видел в нем словно бы свое отражение, даже скажу больше, я еще имел возможность извлекать из наших с ним отношений такую минутку, когда выступал действительно настоящим его учителем, наставником, когда я… я, которого никто в этом городе не воспринимает всерьез и слушать не желает… когда я мог преподавать ему большой и нужный урок. Но Ваничка ушел, и я, грубо говоря, растерян. Я хожу на службу, не забывая, разумеется, привести себя в порядок, поправить прическу, в свободное время хожу по городу, но нигде мне не удается избавиться от вопроса, действительно тревожного вопроса… И я его поставлю перед тобой. Кто виновен, Анна, кто, скажи… или вот, наверное, как надо его поставить: что сгубило Ваничку – ваше с мужем равнодушие или моя неприкаянность?
Анна Ивановна издала слабый возглас, когда из сидневских витийств больно ударило это чересчур прямое и резкое вмешательство в ее жизнь. Она колебалась, отвечать ли наглецу. Но она уже не могла справиться с волнением и прошептала непослушными губами:
- Откуда я знаю…
- Можно ли жить, когда этот вопрос занозой сидит в сердце? – сказал Сиднев, приблизившись к собеседнице вплотную и чуть ли не беря ее за руку.
Анна Ивановна отодвинулась.
- Выходит, тебе просто нечем заняться? – сказала она с досадой. - Задаваться вопросом – это не занятие. Как же книги? Ведь ты, говорят, начитанный. Или все уже прочитал? – истерически выкрикивала женщина.
- Всех не перечитаешь. – Сиднев вздохнул. - А вопрос, согласен, он действительно не обеспечивает еще занятиями. И мне бывает скучно оттого, что у меня нет ничего другого. Особенно в долгие зимние вечера – вот уж когда находит эдакая скука, что хоть волком вой. А тебя я отвечать ни на какие мои вопросы не заставляю. К тому же этот мой вопрос – я и с этим согласен - вопрос впрямь отдает вымученностью, нарочитостью, и невольно подумаешь, что и вся моя жизнь словно высосана из пальца. А разве такое возможно? Можно ли жить и в то же время иметь всего лишь высосанную из пальца жизнь? Ну, что же! Пора нам с тобой обдумать, как быть дальше.
- Мы должны думать об этом вместе? – наконец улыбнулась Анна Ивановна и с какой-то теплой участливостью посмотрела на Сиднева. Сейчас он, не совсем и фальшиво давший нотку веселого оптимизма, показался ей милым и забавным парнем, и она нашла в себе достаточно простодушия, чтобы уже без всякой манерности решить, как обходиться с ним.
- Ты понимаешь происходящее со мной как наваждение, я имею сходное понятие в отношении твоих событий и, собственно говоря, твоего поведения… так почему бы и не вместе? – волновался Сиднев. - Что нам мешает объединить усилия? Цель… Цель, спросишь ты? Я тебе скажу, что такое цель. Цель – это ничто. Не бывает никогда никакой цели. Не ее надо искать. Пока будешь искать, затеряешься и пропадешь совершенно. Надо жить разными наполнениями. Наполнителями и добавками к ним… Усиливаться и добавлять… Мол, ага, уже кое-что есть, ну так я еще, еще усилю, еще подбавлю… И Бог его знает, что меня нынче наполняет, только я думаю, что уже не то, с чем я к тебе каких-то пять минут назад подошел, не этот вопрос, который так меня мучил, не вся эта нравственная буря, которая было подхватила меня. Что-то я уже в тебе разглядел особенное, что настроило меня на совершенно новый, скажу точнее – на абсолютно новый лад! А ведь попробуй разберись, в чем тут дело, не знаю, вот эту твою шубку, может быть, приметил, и голова у меня пошла кругом, или, вернее будет сказать, твои слова о скуке до того почувствовал, что они-то меня и сразили!
- Но это ты о скуке, ты на нее жаловался, - рассмеялась Анна Ивановна, - а теперь на меня зачем-то сваливаешь.
- Да разве ты не говорила того же? – воскликнул Сиднев с жаром. Пафос овладел им. Он рассуждал и восклицал с упорной силой утвердительности: – Ты же упрекала меня, что я не знаю и не понимаю твоей жизни с Алексеем Егоровичем, а что мне стоит после этого сопоставить твои слова с твоими поступками, с твоей нынешней славой взбалмошной, пустившейся во все тяжкие бабенки и сообразить, что это ведь у тебя не иначе как от скуки?
- Вон ты куда свернул, - протянула женщина, и ее лицо, попавшее в какой-то сумеречный тяжелый лучик, мелко все сморщилось в лукавую гримаску. – Одеяло на себя тянешь?
- Я брякнул «бабенку», ты за это прости, - похохатывал Сиднев – словно чистил горло и душу, - но вообще-то я хороший, отличный смысл вложил, прекрасным значением наполнил слово, и никакой задней мысли у меня не было. Думаешь, я хочу воспользоваться твоим положением? Но для этого я даже не разбираю, не определяю, действительно ли оно незавидное и, стало быть, удобное для моих целей. Я же говорил, нет у меня никакой цели.
- Оно, может, впрямь незавидное.
- Твое положение? Я объясню тебе, почему кое-что вышло не должным образом и какие, собственно говоря, сложились обстоятельства. Алексею Егоровичу больно за свой престиж большого человека, но вряд ли он себе позволяет осуждать тебя, по крайней мере вслух, поверь, я в этом убежден, хотя действительно не знаю вашей жизни. Он, скорее всего, боится потерять тебя. Я говорю по наитию. А ты в самом деле гуляешь от него?
- Ну, это ты брось…
- Я говорю первое, что приходит в голову, - перехватил Сиднев. – Это порыв, вдохновение, меня попросту несет, так что будь немножко снисходительнее…
***
Незаметно и случайно вышло, что, беседуя, они стронулись с места и со временем очутились возле дома Сиднева. Он сказал:
- Зайди ко мне, я напою тебя чаем. Не бойся, - шепнул вдогонку своему приглашению.
Анна Ивановна прислушивалась к тишине, установившейся после того, как у них под ногами перестал скрипеть снег. Высоко в небе возник маленький и кривой диск луны.
- Тебе надо отдохнуть, - шептал Сиднев. - Вид у тебя не ахти какой. А посидишь, отдохнешь – и домой явишься свеженькая. И вообще одумайся, возьми себя в руки, - наставлял он как бы уже подпавшую под его влияние женщину, - образ жизни у тебя сейчас опасный, ты рискуешь, а выигрыша никакого не будет. Не развеселишься, как тебе того хотелось бы.
Однако он мог наполниться только стыдом оттого, что ему взбрело на ум учить нравственным задачам такую женщину, как роскошная Анна Ивановна. Сиднев это тут же оставил. У него еще была привычка втолковывать и разжевывать самому себе уже вполне понятое, и он опять поймал себя на мысленном затверживании, что Анна Ивановна далеко уже не ребенок и не ему расточать перед ней назидания. Ему стало скучно, и он лишь то и мог осознать, до чего же запутался со всеми своими вопросами, метаниями и странным обыкновением затевать с людьми чересчур откровенные беседы, говоря с ними без всякой взвешенности. Вопрос, с которым он истово подбежал к Анне Ивановне возле Воскресенской обители, перестал занимать, а новое не приходило, любовь же к Анне Ивановне, которая могла возобновиться просто потому, что та принялась вдруг доверяться ему, послушно пошла за ним в его дом и пила с ним чай, если и сделалась, то где-то до того глубоко, что совершенно не получалось случая испытать ее.
Но когда еще только они входили в дом, Анна Ивановна вдруг воскликнула:
- Вид у меня, говоришь, не того? Ой, какой случай со мной в жизни был, уж в те поры ты о моей внешности точно сказал бы, что краше кладут в гроб!
- Расскажи, что произошло.
- Потом как-нибудь.
- Обещаешь?
- Обязательно расскажу.
Анна Ивановна сбросила шубку, сняла шляпку, и Сиднев увидел, что волосы у нее исполнены почти того же света, как было у Ванички. И она моя, размышлял Сиднев, и она тоже где-то здесь, бродит в том же мире, где мы с Ваничкой, только у меня нет сильной, выбивающейся наружу, требовательной любви к ней. Он вздохнул, беспомощно удивляясь этому недоразумению, и Анне Ивановне, которая, может быть, с легкостью читала его мысли и перемены настроений, захотелось его поддержать.
- Чему же ты учил Ваничку? – спросила она.
- Многому, - поспешно, торопясь словно за что-то оправдаться или, например, подтянуться до оказанной ему поддержки, ответил Сиднев. – Я рассказывал ему о нашем мире, рассказывал истории. Я учил его понимать книги.
- Расскажи и мне какую-нибудь историю.
Сиднев ободрено улыбнулся.
- Бог мой, историю! Она у тебя в одно ухо влетит, в другое вылетит. И вся моя наука вылетит в трубу!
- В какую трубу? У Ванички, ведь вот, не вылетела.
Оба ошалело огляделись, безнадежно соображая, где теперь Ваничка.
- В них не может быть тот же смысл, что был в историях, которые я рассказывал ему. Не знаю, смогу ли я сразу перестроиться, - рассудил Сиднев как бы в ладу с внезапной строгостью мысли.
- А ты попробуй.
- Не покажется ли мне, что предо мной не взрослый человек, не красивая и умная женщина, а снова маленький ученик, мальчик, Ваничка? Не собьюсь ли я, и не выйдет ли это смешно? – грезил уже каким-то сновидением учитель, потерявший своего единственного ученика.
- Рискни, рискни, - загадочно улыбалась и поощряла Анна Ивановна.
Сиднев задумался, и глубоко стало рисовать ему воображение, как он вместе с Анной Ивановной вдруг словно ныряет в некую бездонную пропасть, а там какие-то заманчивые испарения, среди которых они в блаженстве улыбаются до ушей. Он заговорил и понемногу воодушевился. Сначала сильно он путался и постоянно сбивался на что-то вроде нелепостей или даже намеков, которые можно было истолковать как нескромные, но вскоре Анна Ивановна уже не могла надивиться его красноречию, убедительной простоте умозаключений и во всем сказывающейся чистоте души. Вот он какой, оказывается, думала Анна Ивановна и всплескивала руками.
Казалось ей, что знает она теперь еще меньше, чем знал ее Ваничка, и учится, а выучившись, сравняется с сынишкой и таинственным образом соединится с ним. И так они просидели и протолковали полночи, то есть говорил, главным образом, Сиднев, а гостья только поспешала с разными вопросами и удивленно круглила глаза, когда рассказчик открывал ей величественные истины на существующие на земле чудеса. Вдруг громоздкой и натужной до бредовости явью вставали перед ней позолоченные солнцем древности пирамиды, висячие сады или колоссальные статуи имперского Рима, а Сиднев, патриот небезызвестной волжской учености, давшей новый взгляд на временные рамки исторических реалий, уже с грозной торжественностью складывал их все в одно целое, получая не только в вещах и явлениях, но и в людях, прежде раскиданных Бог знает где и как, картину отрадной гармонии и устроенности, той близкой материальности, которая уже не бежит прикосновения, не скрывается от него в непроглядной тьме истории.
И Сидневу представлялось, что как в его вдохновенном рассказе исторические имена и тени, разодранные лживыми сказителями и невнимательными исследователями в клочья, складываются в монолитные, радующие глаз, удобные личности, так и сам он обретает некий фон, на котором уже невозможно его личную правду, пусть хотя бы только маленькую и бледную, ни исказить, ни расчленить до полного уничтожения. А гостья улыбалась и улыбалась – с милой доброжелательностью; она не то чтобы приветствовала его преображение, которого не могла еще пока толком осознать, а с искренностью умилялась, словно распознав в происходящем с ним неожиданное возвращение детства, в котором он стал у нее на глазах дико и самозабвенно играть и наслаждаться. Сиднев же внезапно возвысился до пафоса, какой возможен только на поприще общественного служения.
- Близ Мологи старичок сидел в своем имении! вернулся туда после долгой тюремной отсидки! – закричал он, выбегая на середину комнаты. – Он все осмыслил и постиг, он новый отсчет времени ввел. А они умеют только разрушать!
- Кто? – испуганно спросила Анна Ивановна.
- Начальники! Вроде вашего мужа! Приходит Алексей Егорович и, ссылаясь на какой-нибудь там департамент, повелевает затопить окрестности. Целые города, тысячи деревень, сотни церквей, десятки монастырей и усадеб заливает водой, погружает на дно новоявленного водохранилища. Без людей, конечно… но и с людьми тоже. Людей – по миру. А кто не хочет, кто цепями себя к дедовским, отцовским домам приковывает, тех, кричит Алексей Егорович, топи!
- Что так-то уж на него грешить? – не без болезненности заступилась гостья за мужа. – Чего другое, а этого он не стал бы кричать.
- Велят ему, будет, будет кричать и это, и еще что похуже! – неистовствовал Сиднев. – Все они на один манер скроены! Русский начальник – зло великое, адское!
Анна Ивановна съежилась на стуле, оглушенная и струсившая. Все, что теперь говорил Сиднев в своем гневе, как-то не шло к ее сладкой, нежной красоте. Но буря кружила вокруг, а бедную женщину не затрагивала. Утром Сиднев, терпеливый служака, своевременно оставляющий забавы и потеху, отправился в департамент, что случилось, когда гостья еще спала, и, занимаясь делами службы, он настойчиво запечатлевал в памяти образ томно разметавшейся на его кровати красавицы. Улыбка появлялась и блуждала на его губах при воспоминании о проведенной им самим на составленных в рядок стульях ночи, вернее сказать, нескольких часах сна, предшествовавших рассвету. Но, собственно, весь их вечер и вся их ночь безумолчной беседы пролетели словно в каком-то сне, которому он, Сиднев, не только внимал, но который тотчас же переводил в устную, громко и вольно разливавшуюся историю.
Смотрите! смотрите! – хотелось в голос крикнуть Сидневу и тем обратить на себя внимание департамента. Теперь ему рисовались не только фантастические улыбки и воздушные поцелуи, посылавшиеся с небес учеными, обрадованными тем, что он помянул их в страстном ночном разговоре. Смотрите же! Эта энциклопедичность ученых волгарей, выстраивавших новую хронологию истории или по-новому взглядывавших на внутреннее обустройство человека, громко заявлявших безусловную материальность своих истин, но не стеснявшихся прочитать нараспев и какие-нибудь старообрядческие каноны, она, когда б накрывшая ее революционная муть не помешала создать школы и вышколить достойных последователей, наверняка перевернула бы все наши будто бы научные представления и понятия, и мы жили бы уже вовсе не в этом нынешнем сонном, нагло застойном, с глупым шумом и треском катящемся к своей катастрофе мире.
И хотя Сиднев не мог додумать до конца пронзившую его существо мысль, слишком громоздкую для его собственной скромной учености, он уже, не сомневаясь в ее истинности, наслаждался и любовался ею как новым чудом, о котором также следовало бы поведать Анне Ивановне, и до того в этом совершающемся у него открытии сказывалась какая-то небывалая, огромная крепость, что он время от времени с хрустом и скрежетом сжимал кулаки, желая показать, что и он до некоторой степени все-таки тоже участник этого грандиозного происшествия. Он даже, в оторопи и изумлении, озирался иногда, хищно стелился над столом и змеино приподнимал голову с горячо смотрящими глазами, но так, впрочем, как если бы неожиданно потерял представление, что же происходит на самом деле, а что все еще принадлежит области догадок и фантазий.
Однако именно оттого, что эта граница была зыбка и ненадежна, он и чувствовал некоторую обоснованность своих притязаний на авторство, на то, чтобы именно ему принадлежала честь открытия нового взгляда на волжскую энциклопедическую мощь, и тогда ему казалось, что еще не поздно приобрести подлинную ученость, достаточную для того, чтобы столь удачно найденная им мысль получила безупречное выражение и исполненное достоинств освещение и затем уже стала несокрушимым средством полного и благополучного преображения мира.
Вот как можно распорядиться собственной жизнью и всем миром даже отсюда, сидя в этом тихом городке, всего лишь шагая по этой старой и рыхлой улице! – мысленно восклицал Сиднев, возвращаясь домой. И смотрите-ка, меня ведь не выгнали, не уволили, не упекли в сумасшедший дом, хотя я вел себя там, в департаменте, довольно-таки странно сегодня и вполне мог навлечь подозрение, что лишился ума. Значит, они поняли, оценили по достоинству, они, во всяком случае, предположили, что я стою уже не на краю бездны, как обычно, а перед лицом чего-то нового и значительного, что и для них должно иметь положительные последствия.
Сиднев полагал, что Анна Ивановна вряд ли заинтересуется возможностью пожить под одной с ним крышей и за время его отсутствия уйдет, предпочтя вернуться к ставшим ей уже необходимыми удовольствиям ресторанов и шумных компаний. Поэтому он был чрезвычайно, надо сказать, обескуражен, когда, войдя в свой покосившийся домик, увидел, что Анна Ивановна не только не бросила его, но как будто уже и живет с ним одной долгой и цельной жизнью, обрадована его возвращением, оживлена и смотрит на него с веселым, здоровым ожиданием всяких разумных потех. Сиднева словно что-то больно и плоско шлепнуло по лицу; он отшатнулся и покраснел, налился весь пунцовостью и стал лихорадочно чесать щеки.
Женщина даже прибралась в комнатах и приготовила ужин, чтобы ее друг, вернувшись с работы, сразу почувствовал присутствие в доме заботливой, рачительной хозяйки. У Сиднева голова пошла кругом от такого счастья, и, оставив в покое щеки, он взялся с той же лихорадочностью потирать руки, а его губы бросились от уха к уху, прорезая улыбку. Вырвался и смех, но будто не он смеялся, хотя бы и утробно, а всевозможные тут же перед ним замаячившие сумасшедшие упования и проекты. Анна Ивановна, однако, имела трезвую оценку происходящего. Она понимала, что создавшееся положение еще необходимо веско и дельно объяснить, а не кидаться тотчас очертя голову в омут каких-то вероятностей, будто бы открывающихся перед ними, а между тем такого объяснения не существовало, и женщина считала допустимым дать первое приходящее в голову, с тем единственным условием, чтобы оно выглядело разумным и делающим невозможными какие-либо покушения на ее честь.
- Все, - произнесла Анна Ивановна твердо, - с прежней жизнью покончено. Она не такова, чтобы нельзя было ее променять на что-либо другое. Ты согласен? О, ты согласен! – воскликнула она с чувством. – Эти твои истории, которые ты мне вчера рассказывал, они на редкость занимательные, и я с нетерпением жду новых.
Сиднев, похоже, удовлетворился этим объяснением. Он понял, что Анна Ивановна хочет листать его как живую книгу. Но она и сама работала на него, на то, чтобы он в сносных условиях, с удобствами дарил ей интеллектуальные удовольствия. Вон, приготовила ужин. Он сел за стол, и перед ним на чистой скатерти возникла тарелка горячего супа.
- Но у тебя тоже была какая-то история, и ты обещала ее рассказать.
Анна Ивановна смутилась.
- Потом, - сказала она, - еще потом, ладно? Еще не время.
Сиднев пожал плечами. Он хлебал суп и думал о том, что его жизнь приобретает фантастический характер.
Анне Ивановне не хотелось возвращаться домой, не хотела она больше ресторанов и шумных компаний, не думала и о том, чтобы выдавшуюся минуту совместной жизни с этим странным подчиненным ее мужа вдруг по-настоящему превратить в семейную. Но все говорило за то, что внезапно обуявшую ее лень и усталость лучше все же не называть своими именами, а объявить кстати подвернувшейся жаждой познания, которую ей нынче нетрудно утолять не сходя с дивана. Она и забралась на этот диван, улеглась истомлено и, подперев голову рукой, стала с прекрасным лицом воскресающего к новой жизни, заново оперяющегося, окрыляющегося человека смотреть и слушать, как опешивший от непривычной сытости и ухоженности Сиднев не то что рассказывает, а и вытанцовывает свои неистощимые по запасу басни.
Сиднев все подводил к тому, чтобы высказаться о главном – об открывшейся его духу трагедии великой волжской учености, способной преобразить мир, но все еще пребывающей под спудом, однако смутно улавливал, что женщине нужно все-таки что-то другое и она вовсе не будет ошеломлена этим открытием так, как ошеломлен он, даже если ему удастся показать, что он не только свидетельствует о трагедии, но является в известной степени и ее участником. И он, мучаясь неопределенностью, некоторой даже откровенно обозначившейся невозможностью достичь цели своих рассказов, а следовательно, их бесцельностью, только растекался и растекался словами, почти что плача от радости, когда Анна Ивановна рукоплескала наиболее удачным местам в его повествовании, но в то же время с горечью сознавая, что общая ущербность неумолимо растет и он все глубже погрязает в ней, отягощенный неудовлетворенностью.
В этом прошло несколько дней. Анна Ивановна тайно жила в его доме. Утром он уходил на службу, а вечером видел ее бегущей ему навстречу из комнаты, где перед тем она лежала с книгой на диване, и, раздеваясь в прихожей, тепло улыбался ее радостному ожиданию ежевечерних чтений. Чего же она от меня хочет? – задавался иногда Сиднев тревожным вопросом и потирал лоб, ибо вместо ответа в его воображение тут же входил Алексей Егорович, который и со своей стороны мог бы спросить подобное. Ему теперь представлялось, что его прежняя жизнь была скорлупой ореха, расколовшейся надвое, на две пустые половинки, которые нынче вдруг стали соединяться, наползать друг на друга, закрывая его во внутренней темноте, но не одного, а почему-то в компании с ласковым, игривым котенком, Бог знает как и для чего приблудившимся.
Так уж вышло, что гостья посвежела и расцвела, а хозяин несколько приуныл. Волжский размах начал угасать, Сиднев чувствовал, что за той роскошью необыкновенной жизни, в которой недоступная женщина уже не свысока и не на ходу, а по-свойски улыбается ему, таится все-таки эксплуатация. К тому же с ним, которому дали внешнюю полную свободу говорить все, что ему заблагорассудится, и вообще проявить себя именно в говорении, в бесконечном повторении или даже сочинении историй, скрытым и непонятным образом делали что-то такое, что самое важное для него в эти дни, комом стоявшее в груди ему как раз и не удавалось высказать.
Недовольному Сидневу потребовалась отдушина, а по сути и бунт, и однажды вечером, после службы, он пошел в скупо расцвеченной фонарями тьме не домой, где его ждала с веселым ужином Анна Ивановна, а куда глаза глядят, неприметно приближаясь к неизменному в его существовании Воскресенскому монастырю. Но только впереди обозначились смутно церковные силуэты, как вдруг на снегу перед ним образовался невесть откуда шагнувший Алексей Егорович, который, с необычайным усилением своей и без того внушительной стати превращаясь на глазах испуганного Сиднева едва ли не в гору, взял его за плечи и принялся легонько, осторожно разворачивать прочь от обители, с высоты, где светилось спокойное и как будто только снежное, не жизненное, лицо, приговаривая шепотом:
- А пойдем, пойдем-ка, милый…
В пыжиковой шапке, с бобровым, сдается мне, воротником! – глупо сверкнуло в закружившейся голове Сиднева что-то о веяниях солидности его начальника.
- Куда? – закричал он, еще вертясь и выкручиваясь, но все слабее, ибо сжался до невосполнимой растраты самоутверждения.
С голосом у него сначала вышло, как ему самому показалось, крепко и оглушительно, так что он даже присел, как если бы у него над головой взорвался некий снаряд, но затем дело быстро перевалилось в смутное и сбивчивое бормотание в руках могучего начальника, в голубиное возбужденное бульканье. Алексей Егорович, между тем, не чинил никаких нарочитых обид и насилий, он лишь облекал Сиднева своей силой, умеющей соизмерять свои преимущества с детской немощью оказавшегося в ее власти человека, и вел куда-то по снегу, под фонарями, мимо едва мерцающих окон домов.
- Да что это такое? – с какой-то внезапной сонливостью восклицал Сиднев. – Что вы делаете? Я же шел… у меня дело… я… а вы тут применяете грубость!
- Никакой грубости, а только правильное дело и вынужденный ход, вот и все применение. Я все знаю. Иначе сказать, поставлен в известность. И мне теперь надо, - разъяснял Алексей Егорович, немного беспокоясь, но словно из опасения разрушить и сломать своего хрупкого спутника, а не потому, что у него действительно было какое-то особое, потребовавшее этих странных ночных приключений дело. Взволнованный, тронутый, похоже, до глубины души, он говорил: - Тебе ли бояться? Нечего. Ты ничего не сделал худого. Плохих вещей и поступков нет с твоей стороны. А что некоторые говорят, будто с моим мальчиком случай, мол, это твоих рук дело, то я не верю, нет. Не верю наветам, глупостям… Ты кругом прав, и надо же, как я удивляюсь великодушию твоего поведения. Но надо ведь и идти. Я все знаю!
- Да куда? Куда? Что все это значит?
- Как дитя, - умилялся, посмеиваясь себе под нос, Алексей Егорович. – Как будто сам не знаешь и не понимаешь… Но есть вещи, которые ты понимаешь так, а я – иначе. И с этой разницей пора покончить. Поэтому идем, идем… и прошу не упираться. Здесь тоже командую я.
У себя под ногами Сиднев внезапно увидел порог родного дома. Однако он затрепетал, забился так, словно перед ним взметнулась черная туча небытия. А Алексей Егорович уже его и отпустил. Весь тихий ветхий домик заскрипел и какими-то детскими голосами заплакал, когда ступил в него этот человек.
- Аня, милая девочка, - сказал он выбежавшей навстречу жене, - я знаю, с тобой все в порядке, тебя никто не обижал и на твой счет не было ни у кого никаких злоумышлений. Но есть вещи… Я говорил о них по дороге нашему другу, и он привел меня сюда. Он все понял, Аня! Я пришел за тобой.
Муж с женой прошли в комнату, где на столе был приготовлен Сидневу ужин. Сиднев был весь в снегу. Он свалился в сугроб, когда Алексей Егорович разжал свои медвежьи объятия. Теперь в комнату вбежал и он, в заснеженном пальтишке, тающий, с частыми выбросами пара из глуповато разинутого рта. Анна Ивановна, привалившись бедром к столу и скрестив на груди руки, испытующе смотрела на мужа, который с неуклюжей робостью топтался в проеме двери. Сиднев упал на стул, и на его лице отражались все только что пережитые им страхи.
- Я начну снова пить, - сурово пригрозила Анна Ивановна. Она заострила черты лица и сверкнула как будто вдруг дико захмелевшими глазками.
- Не начнешь, - веско отмел угрозу Алексей Егорович. – Начнем иначе. Новые стадии все еще большого жизненного пути… Я устрою.
- Как?! – всплеснула женщина руками. – Вот ты стоишь тут… ну и ну! этого одного достаточно, чтобы мне стало не по себе… И что же? Да вот, ты посмел ввалиться в чужой дом, где тебе совершенно не место, и что же? Ты берешь на себя смелость утверждать, что я не сделаю того, чего я просто органически не могу не делать в твоем доме, да? Ты меня запугиваешь чем-то? Сулишь мне новое там, где все прогнило и отдает падалью?
- Милая, не стоит преувеличивать. Я многое обдумал и продумал за эти дни. Но я ничего такого не заметил, знаешь, при всех недостатках, которые впрямь, может быть, бросаются в глаза, говорить, как это, мол, прогнило и отдает падалью – это, извини меня, уже лишнее. Где это ты подобное усмотрела в нашем быту?
- Ты смеешься надо мной? – закричала Анна Ивановна. – Ты?! Мало того, что ты посмел прийти сюда без спроса, ты еще вздумал выдавать черное за белое?
Ее взгляд упал на Сиднева, и она увидела, что этот человек, который именно в эту минуту задумал снять, наконец, пальто и уже без суеты осознать себя хозяином дома, определенно не понимает ее внезапного пафоса. Сев за стол, под большой матерчатый абажур, дававший розовые пузыри света, она горько произнесла:
- Я так устала. Сядь-ка, - велела она мужу, - я тебе кое-что расскажу.
- А! Боже мой! – вдруг звонко выкрикнул Сиднев, подбегая к женщине в большом оживлении. – Анна Ивановна! Вот оно и пришло? Ваше обещание… и вы его исполните? Это обещанная вами история?
Анна Ивановна прикрыла глаза ладонью.
- Не знаю, что это, история ли или, может быть, что-то еще… Если вам нужны мои истории, что ж, я расскажу, но ведь и мне, Федя, ты еще не все порассказал.
- За мной не станет!
- Вы оба решили меня мучить, - сказала Анна Ивановна.
- Ну, видишь ли, я же вполне реалистичен, - зачастил крупно разместившийся на стуле Алексей Егорович. – История так история! Рассказывайте свои истории! А вообще-то я трезво все рассмотрел и оценил. И я отвечаю за свои слова. Раз уж я взял на себя смелость прийти сюда и утверждать все это, то я, поверь, прежде все предусмотрел. Я провел своего рода ревизию, перетряхнул все вверх дном, я и сам встряхнулся. Я проверил и убедился. Я скажу тебе, Аня, к чему я пришел, к каким выводам. Я увидел: нет ничего такого, что может сыграть со мной злую шутку. Проще говоря, я ничем не рискую, придя сюда и говоря с тобой начистоту. Смотри! – Алексей Егорович, не вставая со стула, вдруг задрал ноги и страшно топнул ими в пол. – Видишь? У меня под ногами почва, на которой я могу сколько угодно и как угодно стоять. Менее всего я расположен втирать кому-либо очки, и если я говорю, что нет падали и гнили, это означает лишь то, что их действительно нет.
Горы повсюду расставленных и разбросанных сидневских книг закачались от заданного Алексеем Егоровичем толчка, и хозяин с ужасом смотрел на них, ожидая крушения своего мира.
- Он проверил! Нет, какая наглость! Он, видите ли, предусмотрел, он расчел все, что я ему скажу, и будто бы предусмотрительно лишил меня оснований говорить словечки, которые ему вряд ли придутся по душе. А словечки эти есть, и что же отнимает у меня право сказать их тебе? Вот и выходит, что ты просчитался, и сейчас ты у меня еще поплачешь. Не ты ли целовал мне руки, валялся у меня в ногах, умоляя не уходить, и разве не случилось так, однако, что я все-таки ушла?
Сиднев переводил взгляд с одного говорившего на другого и недоуменно спрашивал себя: что они говорят? что происходит?
- Погоди, Аня, ну что это, как не выдумки, когда же я валялся у тебя в ногах и умолял не уходить? Я и не предполагал, что ты уйдешь, значит, у меня и надобности не было валяться, а отсюда вывод, что не было этого. Зачем же ты сочиняешь? Напротив, все произошло неожиданно, ты сбежала, как козочка несмышленая… заблудилась, что ли… и я был потрясен и шокирован. А единственное, о чем я просил тебя с мольбой, так это поменьше пить.
- Это вредило твоей репутации?
- Можно и так сказать. Но, смотри-ка, как здорово ты повела себя в гостях у нашего доброго друга!
- О, мне тут Федя рассказывал каждый вечер истории! – обрадовано воскликнула Анна Ивановна.
- Ты стала другой, ты исправилась, тебя не узнать. Вот что значит побывать в руках умелого воспитателя! Я восхищен. Вы оба, - Алексей Егорович признательно кивнул жене и Сидневу, - теперь для меня как свет в окошке, как драгоценный дар с самих небес. Не могу не выразить здесь самым высоким слогом свое удивительное чувство, вообще удивление, которое испытываю, когда сейчас собственными глазами вижу, какие чудеса случаются в жизни. Нет, в самом деле. Иметь практически отбившуюся от рук жену – и вдруг получить ее в совсем ином виде там, где этого менее всего ожидаешь.
- А ты пока не торопись, ты еще ничего не получил! Может, и не получишь.
- Берите, - прошелестел Сиднев.
Он разжал пальцы, развел руки далеко в стороны, как бы показывая, что готов расстаться со всем своим достоянием.
- Видишь, он сказал забирать, - рассмеялся довольный Алексей Егорович.
- Ну, это у него к слову пришлось. Я вас обоих долго слушала, истории разные, но хочу и о своем рассказать. Да и вы требуете… Может быть, вы предвкушаете, как будете понимающе переглядываться и в душе посмеиваться надо мной, мол, а девочка-то наша того, не семи пядей во лбу и сейчас окончательно сбрендила. Но мне все равно, думайте что хотите, а у меня… у меня свое! Это было моей тайной, маленькой, потому что и кот был маленьким в сущности, то есть в сравнении с любым из нас, да, было тайной, и я бы и любимому ее не открыла, но наступило, вижу, время, когда больше нельзя молчать. Грешно, что ли…
А случилось все еще до нашей с тобой женитьбы, - как будто слегка подмигнула Анна Ивановна мужу, - я тогда жила в домике на окраине, и у меня был большой кот, большой, конечно, по своим кошачьим меркам. Не буду вам описывать его внешность, головку его и торчащие уши, смешные залысинки на черном лбу, мне это особенно больно. Я общее и главное расскажу. Он вырос вместе со мной и как-то сразу состарился, еще когда я была девчонкой хоть куда. Жарким летом, в самую духоту он умер, и я те дни помню так, как если бы все случилось только вчера. Он, можно сказать, умер у меня на руках. Вдруг перестал есть, а сам хрипит, задыхается. Я понесла его к врачу, и тот на меня злился и кричал, потому что кот шипел на него и выпускал когти. Ко мне же он прижимался, значит, искал у меня защиты. Что вы тут устраиваете мне балаган! – кричал ветеринар. – Или держите кота как следует, или убирайтесь оба! А сам отскакивал так, словно этот мой маленький, больной, уже ослабевший и всего лишь только напуганный кот мог его по-настоящему укусить.
Ну, кое-как осмотр получился, и негодяй в белом халате прописал моему дорогому пациенту кучу лекарств, уколов, и я все его предписания добросовестно выполняла, только проку из них никакого не вышло. Я вам даже имени моего маленького друга не назову. Небо, оно знает. И я с ним, дорогим моим, единственным, часто говорю. Я бываю на его могилке, и мне там светло, потому что я знаю: он видит меня. А тогда кот мой уходил в темный уголок и там лежал целые дни, а иногда я вдруг видела, что он из темноты тихо смотрит на меня и как бы о чем-то просит. Глазки у него стали узенькие и слезящиеся, и порой в них уже отсутствовала мысль и вместо обычной веселой ясности была муть, пелена какая-то.
Наверное, он страдал, но, мужественный такой, старался не подать виду. Или еще, бывало, он лежит тихонько, не шевелясь, почти что и не дыша, с закрытыми глазками, и только чуть-чуть беззвучно жует губами. Я брала его на руки и в тот же момент я думала, что сойду с ума, потому что от его прежнего веса совсем ничего не осталось и я поднимала все равно что пушинку. У него бока ввалились, и все ребрышки можно было пересчитать. Это меня больше всего пугало и мучило, но не могла же я его не брать, если он меня об этом просил. Я гладила ладонью эти его запавшие бока, а он старался мурлыкать, но получался только хрип и стоны. Такой он был уже тогда худенький, а его шерсть торчала острыми клочьями в разные стороны, мокрая, не то от всех этих докторских лекарств, которые он старался выплюнуть, не то впрямь потому, что коты, как говорят, при болезни покрываются словно маслом каким-то.
А попробуй пойми, что у него за болезнь. Мне казалось, что если я его накормлю, он и выздоровеет. Я растирала еду, намазывала на палец, а он лизнет – и тут же отворачивается. И ведь хотел есть, иногда даже сам шел на запах и осматривался, но ничего душенька его не принимала. Попробует – и тотчас его на рвоту тянет. Стало уже так, что я его поставлю на пол, и он стоит, головку опустив, долго и неподвижно и словно не знает, на что решиться и что ему вообще делать. Мордочка у него стала маленькой и треугольной и такой несчастной, и такая растерянность была у него в глазах, что у меня волосы на голове становились дыбом. А ведь это был тот самый кот, которого когда-то, когда он был еще только котенком, я брала в карман или за пазуху, выходя на улицу. И вот что с ним после всей нашей жизни бок о бок сталось!
Наконец, еще какой-то ветеринар посмотрел на снимок, который мы рентгеном сделали, пощупал шейку, на которую – мы все это видели – маленький мой жаловался, и определил, что у него опухоль в основании черепа, а как кот уже старый и наркоз едва ли перенесет, да и опухоль уже застарелая, то и мучить его разными операциями не стоит. Отказался. Повернулся и ушел, засунув руки в карманы своего халата. Запел даже, как это бывает у рассеянных людей, – напевают что-то на ходу и сами себя не слышат. Шел он по коридору и напевал, что сердце красавицы склонно к измене. А мне словно какая-то машина сдавила голову.
Там были еще разные люди с котами и собаками, и они смотрели на меня с сочувствием, а я знала, они думают: вот же, какая красивая девушка, ей бы легкомысленно танцевать да целоваться с парнями на лавочке в парке, а она, добрая, милая, славная, носится с котом. Я и застыла с котом на груди посреди коридора, как в столбняке. Те люди вывели меня на улицу, предлагая сейчас же и усыпить кота, чтобы избавить его от дальнейших мучений. Но я убежала от них. Я проплакала целый день, когда мой дружок умер. Отец закопал его на пустыре недалеко от нашего дома, под тоненьким деревцом, которое хорошо видно из окон моей комнаты. Он сравнял землю, утоптал ее сапожищами, не насыпал холмик, а когда я что-то заговорила о настоящей могилке, он резко рубанул рукой воздух и заявил, что сделал все правильно и других понятий тут быть не может.
И вот я смотрю, ожидая, что сейчас мой кот войдет в комнату с поднятым трубой хвостом, мурлыча, с улыбкой в глазах. А он не входит. Или что он там в углу лежит, тая свое недомогание, отрешенный уже от всех нас. Но и там его нет. И надо поверить, что это так, а я не могу. Надо в этом как-то убедиться, и все в этом-то как раз как будто и убеждает, а я словно шиворот-навыворот живу, словно в каком-то перевернутом мире, где выходит, что если кота нет, то и меня нет тоже. Родители посмотрели на меня пристально, переглянулись и стали обращаться со мной порезче, принялись насильно пичкать меня едой, потому что мне кусок не лез в горло, все казалось, что грех делать то, чего не мог делать мой умиравший кот. И как я, когда спасала кота уколами, оттягивала ему шкуру и через иголочку вливала в него лекарства и питательные смеси, так мой отец, вдруг оттянув кожу у меня на руке, возле локтя, вонзил иголку и что-то в меня влил. Крепче спать будешь, сказал он.
Я легла, а они за стенкой шепчутся, что Алексей Егорович сватается, и это хорошо, и следует отдать меня за Алексея Егоровича, подающего большие надежды, и если что-то у Алексея Егоровича не будет клеиться в его карьере, ему можно будет помочь делом, связями и вообще деньгами. Вдруг мать захохотала дико: да Алексей Егорович этот сам на ее кота похож, и она не устоит, согласится! Забулькало. Отец не меньше стакана водки влил в себя. Он сказал, крякнув: кота этого могли на мыло пустить, а мы, вон, похороны ему устроили, пошел я у нее на поводу, но ее послушать, так там над его могилой хоть часовню теперь ставь. Но этого не будет, я против человеческих и божеских правил не пойду. В Библии сказано, что коты – исчадия ада. Если бы Иисус не вмешался, не воскресил Лазаря, они этого Лазаря загрызли бы как крысы и даже на сковородке не удосужились бы зажарить. В сыром виде взяли бы. Почему есть такое выражение – петь Лазаря? Я тебе растолкую. Это когда в живом порочном человеке коты скрыто выгрызают внутренности и он кричит не своим голосом. Басурмане турки, чтобы посмеяться над христианской верой, зашивали живым православным живых котов, вот вам, дескать, куча Лазарей.
Мать сказала отцу: не пей, старый, у тебя ум за разум заходит, хоть ты и самый богатый в нашем городе человек. Подумай лучше, что придумаем, если Анечка откажет Алексею Егоровичу. А мы ее, ответил отец, выпорем, она у нас света белого невзвидит и завопит, как оглашенная, а Алексею Егоровичу скажем, что это ее кошки изнутри грызут. Пусть он ее воскрешает! Пусть гонит бесов из нее! Опять забулькало. Выставился отец в форточку и закричал: Алексей Егорович, вы по части изгнания бесов мастер? И как бы что-то в ответ, какое-то эхо, что ли… Отец говорит матери, и чувствуется, что он доволен: пообещал все исполнить в наилучшем виде, - сказал он, как будто Алексей Егорович ему в самом деле ответил.
А у меня слезы текут, и я губы кусаю и в рот одеяло засовываю, чтобы они не услыхали моих рыданий. Говорят, кошки, если они прижимаются к твоему боку или ложатся тебе на грудь, это они что-то определенное в тебе лечат. А мой, он мою душу лечил. И этого не стало. А как же дальше? Как жить без него? Потом, едва стемнело, я задремала, но среди ночи меня разбудили какие-то странные звуки – они и здесь были, рядом со мной, иначе я бы их не услыхала, и в то же время раздавались так, словно их кто-то создавал искусственно, заставляя лопаться некие струны, что ли, но и то с каким-то особым, навевающим помыслы о потустороннем искажением. А дом остался, и я в нем, в своей комнате, но такая в этом доме тишина, как будто все вымерли. До сих пор не решила, приснились мне тогда те звуки или в самом деле они Бог знает отчего возникли.
А еще когда я только засыпала, я вдруг увидела моего дорогого малыша, в полусне, наверное, просто очень захотела его увидеть, он и появился. Его Алексей Егорович с улыбкой нес мне навстречу на вытянутых руках, и я взяла его, а он прижался ко мне и, откинув головку, посмотрел на меня с каким-то светлым и немножко улыбающимся удивлением. Только это очень быстро промелькнуло, и я не успела ничего понять. Но когда меня разбудили эти странные звуки, мне тотчас пришло в голову, что мой дружок где-то здесь, хочет меня проведать, встретиться со мной. Вдруг стало необычайно тихо, уже совсем ничего, ни малейшего шороха или скрипа. Я вспомнила, какой он был отощавший и слабенький перед смертью, и подумала, что даже таким ему не уцелеть в могиле. И еще же я ведь двигаюсь, носом шмыгаю, руками глаза тру, ногами под одеялом шевелю, а он просто никакой лежит в сырой земле. Но головка есть, я ее, когда его, завернутого в холст, укладывала в вырытую отцом ямку, нащупала, поняла ее по ее круглой форме. Она у меня под рукой немного в сторону откинулась, отвалилась, не держась на шее.
А видел ли он откуда-то, как мы его хоронили? Жизнь у него с нами была неплохая, сытая, теплая, и он всегда много веселился, проказничал, а я его защищала, если мать хотела его прибить за какую-нибудь очередную шалость. Но это пока в нем были молодость и сила, а когда он посмотрел на меня в последний раз, он был уже совсем другой. Он страдал, но не жаловался. Он всю свою жизнь лечил мою душу, а тут вдруг превратился в едва дышащий скелет. Получается: сделал свое дело – можешь уходить. Справедливо ли? И не могла я забыть что-то последнее на его мордочке перед концом, какое-то необъяснимое выражение, может быть, укор или вопрос, за что такое с ним.
А вот теперь он звал меня. Я встала с постели. Но где же искать его? Ночь была черная, повсеместная. Я вылезла в окно наружу и принялась ходить, зовя знакомыми ему ласковыми словечками и тихим свистом, а в ответ ни звука, ни шороха, листва и та лица не коснется. Где тут может быть хотя бы даже мой отец с его грубыми ухватками и глупыми баснями?! Я засмеялась, радуясь, что мы с моим котом остались вдвоем. Хрустнуло что-то, когда я, не зная, радоваться ли, ужасаться или бежать куда глаза глядят подальше от этого места, переступила с ноги на ногу. И в воздухе никакого движения. Как же он меня звал, как это ему удавалось?
Но потом я почувствовала, что все-таки передвигаюсь и даже пересекла уже черту, которую вообще-то не следовало пересекать, и хотя я понимала, что у меня под ногами разве что тот пустырь, который начинался почти сразу за нашим домом, все же мне было ясно и другое: вот оно, потустороннее пространство, где я только и могу еще отыскать моего дорогого друга. Здесь я его похоронила, здесь он лежит в земле. Может быть, он даже и хотел, чтобы я подошла к нему поближе, а может, громко на что-то жаловался, и вовсе не мне, но могла ли я не услышать? А только если и так, значило ли все это, что я имела право входить в этот мир мертвых, который мне совершенно не принадлежал?
Но я шла, не рассуждая и не мысля, и не могла не идти, потому что на сердце у меня была страшная тоска. Холодно. Внутреннее оцепенение. Ни голоса, ни слез. А глаза смотрят. И там вдали мелькают где-то все же огоньки. Или как будто река, Волга, вдруг оказывается неожиданно близко, а в ней отражение луны безлунной ночи. И холод, холод – как в ночном зеркале, которое заставило замереть все действительные и мнимые предметы, в него попавшие. Шла я босиком по травам, по камешкам, по буграм и рытвинам и ничего не чувствовала, словно проплывала над землей. Так я проплутала порядочно, а потом вдруг очутилась перед домом, в котором жила, и вошла в него, не встретившись с другом.
У слушавших историю Анны Ивановны слезы выступили на глазах. Сиднев, всхлипывая, утирал их рукавом рубашки, а Алексей Егорович бережно и осторожно снимал пальцем каждую слезинку и медленным движением глубоко задумавшегося человека прятал ее в кулаке.
- Мне отец, когда я входила, спросонья сделал внушение, - сказала Анна Ивановна. – Нечего шляться по ночам, сказал он. Я ему: вышла попить воды. А он в своей комнате перевернулся на другой бок и захрапел на весь дом.
- Газы при этом тоже наверняка выпустил, знаю я таковских, - с горечью отозвался Алексей Егорович о подпорченной картинке юности своей жены.
- Ваш отец… Бог с ним! Зато теперь я вижу, Анна Ивановна, как вы прекрасны! – прокричал Сиднев, молитвенно сжимая на груди руки. – Я и раньше знал, но отныне это полностью бесспорно и несомненно!
Анна Ивановна сетовала:
- Не нужно мне было это вам рассказывать. Не нужно расставаться с дорогими воспоминаниями. Сил на жизнь не остается. Одни потери! Что впереди? Смерть, смерть и смерть!
- Это вы чересчур и, надо сказать, даже мелодраматично. А я скажу… Котик вам душу вылечил, вы силы найдете, - увещевал Сиднев. Он не сомневался в правильности взятого им тона, но думал о том, что будет по-настоящему прекрасен и просияет в скверном сумраке своего жилища истинным солнцем, если найдет еще более доходчивые и проникновенные слова.
- Я еще скажу про условия, которые намерена поставить, - вымолвила женщина не без сухости. – Я вернусь домой только в том случае, если они будут безоговорочно выполнены. Скажу все как есть. Ты, Алексей, тогда удачно посватался, и родители выдали меня за тебя, и ты получил к тому же все, что мог с них взять. Мой отец тебя в люди вывел. Ты на него не греши, ради Бога, не греши. И я греха на душу не возьму, не посмею сказать, что мне с тобой жилось плохо. Но потери эти, утраты… и перспектива, в которой тоже одни потери и утраты… как быть, дорогой? Душа исцелена, да? С исцеленной душой я пришла к тебе, и взял ты меня чистой и безгрешной? Но дальше-то? Страшно!
- Это удивительный человек, - сказал Алексей Егорович, указывая на Сиднева, - но ты его не поняла. И оценку ему дала неверную. Он для тебя стал все равно что тот кот. А ты возьми по человечеству… Ведь он, теперь уже он лечил тебя, твою душу.
Анна Ивановна взглянула на присмиревшего вдруг хозяина дома с любопытством, как на человека, которого несправедливо оклеветали, что поставило ее в трудную надобность сообразить, нет ли в том и ее вины.
- Я без него не согласна обходиться, - заявила она твердо. – Я что, на руки его брала, за уши таскала? Нет, я слушала его. Зачем же наводить тень на плетень? Фарса не было! Скажи, Федя!
- Не было фарса, - подтвердил Сиднев.
Они одновременно шагнули друг к другу, и Анна Ивановна крепко сжала его руку. Она сказала мужу:
- Мне интересно слушать его истории…
- Истории того стоят? – перебил Алексей Егорович как бы с внезапной заинтересованностью.
- Я без них не жилец, ну, как бы это тебе втолковать, не мыслю я без них своей дальнейшей жизни. Кончатся они, и мне конец. Это, знаешь, сказка, но она, можно сказать, стала былью. Что хочешь, то и делай. Как знаешь, так и устраивай. Тут теперь сплошная романтика, и тебе в ней тоже придется повариться. Но если мое условие не будет исполнено, я уйду от тебя.
- Я думаю, это легко будет устроить. То есть романтику и все прочее, - сказал Алексей Егорович. – Рукоплещи, Федя!
- Это пока еще несколько преждевременно, - возразил тот с быстрым оттенком угрюмости.
- Подключим Федю. Он будет приходить, рассказывать свои истории, - разглагольствовал Алесей Егорович уже словно бы вне действительных жизненных интересов своего подчиненного.
- Как часто? – воскликнул изумленный Сиднев.
- А вот как понадобится, - со сдержанной суровостью возвестил начальник.
- Каждый вечер, - решила Анна Ивановна.
- Рукоплещи, Федя!
- Я вообще не приду. Что это за капризы! Я не игрушка…
Алексей Егорович раздосадовано поморщился:
- Тебе трудно? Это для тебя непосильная задача? Ты не в состоянии поднапрячься, поразмыслить и осознать, что в твоих руках судьба человека, и не кого-нибудь, а моей жены? Ты у разбитого корыта?
- У какого корыта?
- Ну, был гуманизм, было человеколюбие. А тут возьми да лопни. Возьми да развались! Мыльный пузырь? Ну, это что, он ведь просто в воздухе расползается, рассеивается. А корыто, разбитое корыто, оно, знаешь, таково, что возле него еще вволю насидишься, сгорбившись от горя.
И жестами, крупно выделывая их перед лицом Сиднева, Алексей Егорович медленно и прилежно рисовал скорбные положения, в которых оказался или рисковал еще оказаться его подчиненный.
- Метафоры метафорами, - вскипел Сиднев, - а надо, однако, еще принять во внимание, что за жизнь у меня. Не позавидуешь! Уж вы точно не позавидуете! Я устаю на службе, я живу впроголодь, у меня ни семьи, ни кота даже, ни надежной крыши над головой. Я сплю на продавленном диване.
- Но это ты говоришь о материальной стороне, а ведь сам-то ты человек духа, духовности, нравственного поиска, интеллигентского склада, интеллектуальных решений, - перебил Алексей Егорович нетерпеливо.
- Я и от себя такого устал, я устал от самой жизни, а вы хотите, чтобы я каждый вечер ходил рассказывать всякие истории…
- Надо, друг, надо для милосердия и гуманизма, для помощи ищущей себя женщине, - снова не позволил высказаться подчиненному Алексей Егорович. – Это, наконец, надо моей жене, которая, сам слышишь, просит, чтоб ей дали духовные опоры и интеллектуальные основы бытия. Так ты и дай, а, следовательно, и мне перепадет, и ты, естественно, в накладе не останешься. Это надо всем нам, всем нам нужна польза, которую ты один в состоянии принести. И если все это - единственное условие, при котором может быть восстановлено благополучие в моей семье, как же его не выполнить? Не я его выдвинул, не я придумал, а женщина, общение с которой, Федя, не один вечер дарило тебе чувство глубокого удовлетворения. Ты испытывал его, пока я страдал и задавался вопросами. Так что же побуждает тебя теперь действовать вопреки здравому смыслу и отказываться от разумного предложения?
- Это требование, а не предложение, - качал взлохматившейся головой и делал сердитое лицо Сиднев.
- Оно выгодное.
- В нем заложен элемент насилия, эксплуатации.
- Не насилие, Федя, не о насилии речь, - сохранял Алексей Егорович мягкость в обработке всего претендующего в Сидневе на неподатливость. – Я даже знаю, как предупредить возможные и в будущем с твоей стороны возмущения и попытки бунтовать. Но никогда, поверь, никогда я не позволю себе и намека на насилие. Речь идет об усилии разве что… И всем нам надо совершить его. Жене моей – не пить, не гулять шально, тебе – и дальше работать в том же ключе, на том же поприще благотворной миссии. А я тоже совершу усилие. Я сумею наградить вас обоих. Жене я подарю семейное счастье… ну, какого-то нового типа, чтобы не мозолить глаза прежним, приевшимся. А о тебе, Федя, я подумаю, позабочусь. И придумаю. Наметки есть. Сейчас как раз стоит у нас в департаменте вопрос о замещении должности начальника отдела, ибо старый надоел и всем уже ненавистен… а ты человек начитанный, ученый, почему бы тебе это, считай, вполне вакантное место и не занять?
- Соглашайся, - шепнула Сидневу в ухо Анна Ивановна, вдруг вывернувшись у него из-за спины.
Сиднев не дал себе и минуты на размышления. Какое-то сизое облако пара поднялось к потолку от него, когда он с внезапной резкостью выпрямился и просверкнул лавиной молний в вытаращенных глазах.
- Я на любом месте справлюсь и оправдаю доверие, - крикнул он. – Я хоть и министром могу быть. И если вопрос фактически решен, что ж, я не вижу оснований отказываться. Но я не имею права не обратить внимания на то, как, в какой атмосфере, в каком ключе было принято решение. Эту атмосферу, что мы тут создали, ее не назовешь даже келейной или, как еще говорят, закулисной. Это даже не мышиная возня. Это чистый бред!
- Федя, Федя, - позвала Анна Ивановна, - сделай, дай согласие… Ради искренности и отчаяния… а только они заставили меня сегодня открыть душу!
Сиднев стоял посреди комнаты, опустив голову, а женщина, наклоняясь, заглядывала ему в лицо и обнимала его узкие плечи. Алексей Егорович тяжело шагнул к нему.
- Ради моего сына… - глухо шепнул он.
Сказав это, Алексей Егорович большими, широкими руками обхватил жену и подчиненного, сгреб их в кучу, и они трое близко сошлись в теплом полумраке плачущими лицами.
Сиднев не спал всю ночь, удивляясь внезапной перемене своей участи и мечтая о грядущих успехах на новом поприще. Следующий день был выходной. Алексей Егорович все очень быстро решил, и уже в понедельник Сидневу предстояло без обиняков вытеснить прежнего начальника отдела, которому решительно настроенный глава департамента жестко бросил в телефонную трубку: ты отстранен. Субботним утром Анна Ивановна зашла к нему и повела по магазинам, желая приодеть подобающим для новоявленного начальника образом. Сиднев безропотно отдался ей в руки, а она, то и дело поворачивая в его сторону затененное полями шляпки лицо и глядя на него смеющимися глазами, приказывала:
- Рассказывай, Федя, рассказывай, отрабатывай свое новое назначение!
И он болтал без умолку. Наконец Анне Ивановне понравилось, как он одет. Они остановились на берегу Волги. Сиднев выглядел молодо, свежо, элегантно, вся нескладность его фигуры исчезла под изящными извивами и ловко чередующимися складками одежды, создававшими совсем новую зарисовку этого человека в угличском пространстве. За спиной у них кипела в кремле туристическая жизнь. Оба теперь молчали, и по щекам Анны Ивановна катились слезы; приблизившись, толкая шляпкой Сиднева в лоб, она поцеловала его в губы.
- Эх, милый, Федя славный, - воскликнула она, - не истории мне твои нужны, не дурацкое это твое баснословие! Хоть вообще молчи, хотя язык себе вырви, а я тебя все равно не отпущу. Что мне твои словеса! Мне живая душа нужна.
Чтобы лучше понять ее настроение, ее радости и беды, Сиднев в порыве пытливости вытянул шею, восприимчивый, трепетный, болезненно принимающий близко к сердцу все происходящее и с ним, и с этой странной женщиной, и под сбившейся на затылок шапкой округлилось его смешное детское личико.
Еще одна ночь прошла почти без сна, и в коротком промежутке тягостной дремоты Сидневу привиделся смещенный начальник, который сначала в отдалении беспрерывно мяукал голодным котенком, потом плакал где-то в снежном тумане детским голосом и наконец, выставив из мглы обезображенное тлением лицо, сообщил единственно правильный порядок похорон, исключающий вероятие того, что он будет погребен живым.
Но утром, когда еще только едва начинало брезжить за окном, Сиднев поднялся бодро и пил чай в отличном расположении духа, забыв о ночном кошмаре. Что прежний начальник отдела вовсе не тот лукавый, который вечно терпит поражение и вынужден отовсюду удаляться со стыдом, а человек, гражданин, коллега, несправедливо, может быть, прогнанный с насиженного им места, Сиднева не беспокоило, как и вероятное осуждение случившейся перемены сослуживцами. Это работа Алексея Егоровича, это его компетенция: одних оскорблять и казнить, иных миловать и возвышать. А Сидневу важно было сразу показать себя другим, преобразившимся, не вчерашним едва заметным, едва ли и полезным винтиком в гигантском механизме департамента, а маховиком, сбой в работе которого мгновенно самым пагубным образом скажется на всей деятельности их учреждения.
С Анной Ивановной за костюмчик, пальто и за обувку я обязательно расплачусь, размышлял он, одеваясь и прихорашиваясь перед зеркалом. И историй у меня еще в запасе целый ворох. Поговорим, сестрица! На улице солнечно играл морозец. Сиднев, поскрипывая на снегу, уверенно зашагал к департаменту, и с каждым шагом лицо его заметно розовело и укрупнялось мазками той прочной солидности и основательности, пример которой он имел отличную возможность брать у своего начальника и друга Алексея Егоровича. В руке он нес черный портфель превосходной выделки, пока пустой, но к вечеру он непременно наполнит его серьезными бумагами, чрезвычайно полезными документами.
_________________________
ВОЛК В ЛАПТЯХ
***
Многие думают, что колдуньям стоит огромного труда превратить человека в животное, а на самом деле это далеко не так. Иной из этих коварных зараз достаточно, например, вырыть небольшое углубление поперек дороги, по которой должен проехать свадебный поезд, и дело сделано: жених с невестой и все их гости, все, кто пересечет то углубление, пересаживаются в звериный облик, какой придумала для них проклятая затейщица. Именно это и произошло на свадьбе моего брата Николая в нашем родном городишке Причудове...
Но обо всем по порядку. Я-то давно уже не живу в Причудове, перебрался в столицу, стал настоящим столичным жителем, нарядным и просвещенным человеком. Причудово - городишко дрянь, но я люблю его посещать, люблю пройтись по его корявым пыльным улочкам в расчете на то, что бывшие земляки ахнут в душе, завидев мою изысканность. Поэтому на свадьбу я поехал с удовольствием, предвкушая, каким изумленным и чуточку испуганным вниманием со стороны этих неказистых людей буду окружен.
В поезде, ночью, пока я спал, у меня стащили туфли. Брюки и рубашку, скажем, не взяли, я их сунул от греха подальше под подушку, а вот туфли, мои роскошные туфли, за которые я перед самой поездкой выложил баснословную в сущности сумму, как-то заприметили, хотя они и стояли под лавкой, в тени. Что делать? Как в бреду я размышлял о том, что к поставленному уже книжному вопросу не присовокупишь знаменитое "кто виноват?". Слишком ясно, кто. Виновата система, плодящая воров и голодных, вынужденных промышлять кражами, злых людей, способных отнять у вас последнее.
Но система ли это, вот в чем вопрос? Ведь грабят и обижают порядочного человека везде и всюду, это уже больше, чем система, это уже нечто вселенское и абсолютное, не правда ли? Бог ты мой! Стало быть, повинен Всевышний, создавший этот мир. На мои глаза навернулись слезы, когда силой своей пытливости я достиг такого откровения. Плакал я еще и в знак протеста против незаконного, гнусного, изобличающего всю безобразность и ненадежность мироустройства опоздания поезда. Сам-то я опаздывать страшно не люблю, поэтому предпочитаю заниматься делами и ездить по делам с некоторым как бы опережением времени, но когда опаздывает поезд, тут уж ничего не попишешь. В результате у меня, если я хотел поспеть на свадьбу вовремя, всего какая-то минута оставалась на то, чтобы забежать в магазин и купить новую обувку. Но легко сказать... как же это я побегу в тот магазин босиком, в одних носках?
Когда я так сидел на лавке и предавался горьким размышлениям, старичок, сосед по купе, который, по моим представлениям, ехал не иначе как в некую жуткую неизвестность своей старой и давно уже бесполезной жизни, вдруг сказал уважительно к моей беде:
- А возьмите-ка, молодой человек, у меня лапти!
С этими словами он достал из чемодана самые настоящие лапти, да еще и с большим мастерством изготовленные, как бы фигуристые, для лаптей даже фактически модные, и протянул мне. Я их машинально взял, без особого интереса рассмотрел и хотел вернуть старику, поскольку было совершенно немыслимо, чтобы я их надел.
- Нет, берите, - сказал старик. - Я их вам дарю. Вы ведь спешите на свадьбу? Ваш брат женится? Так вот, уверяю вас, все же лучше вам явиться к брату на свадьбу в лаптях, чем на босу ногу. А они, согласитесь, просто-напросто хороши.
С этим я согласился. Прибыть на свадьбу в лаптях было бы слишком, а вот добежать в них до магазина - что ж, это еще куда ни шло.
- А вы-то сами как? - спросил я. - Они в самом деле очень искусно сплетены, красиво, это дорогой подарок, стильный, так сказать... Я вам лучше заплачу.
- Что вы! - воскликнул бескорыстный старичок. - Они мне теперь без надобности. Я их сплел в расчете быть им экспонатом выставки народных промыслов, а как привез, мне говорят: нужен, дед, организованный порядок, а ты вылез тут, лапоть, со своей индивидуальностью, да еще в последнюю минуту, нет, с такими промысловиками мы дел не имеем. И отправили меня восвояси. Но, видите, пригодятся и мои лапти.
Я его горячо поблагодарил, мы расстались друзьями. Поезд все-таки здорово опоздал, в общем, к началу свадебной церемонии я не успел. Не попал я и в магазин. Только я ступил на привокзальную площадь в Причудове, как услышал за спиной страшный грохот, оглянулся - по разбитому асфальту катит телега, в которую запряжена довольно бодрая на вид и весело украшенная лошадка, а в телеге целая куча возбужденных орущих людей, девушка в белом, ну и мой брат Николай. Он человек с выдумкой и придумал эту лихую поездку. Они притормозили возле меня и стали звать в телегу. Я объяснил свое положение, мол, пострадал, необходимо зайти в магазин и купить какую-нибудь обувку, а в лаптях мне быть никак нельзя. Но они сочли, что не только можно, но даже и нужно, что-де лапти привнесут в мой облик элемент загадочности, и силой затащили меня в этот, так сказать, свадебный поезд.
Поехали, лошадка тянула хорошо. Долго и, на мой взгляд, скучно, кружили по всему Причудову, удовлетворяя страсти моего брата к дурацким выходкам, орали во все горло, бросались в прохожих цветами. Мне, столичному жителю, такой провинциальный шик был неприятен. Я кричал, задевая прохожих, только для виду, например, когда на меня косилась невеста, поскольку не хотел представать перед ней гордецом и занудой.
Наконец свернули на проселок, тянущийся вдоль пруда, и я вздохнул с облегчением. Уже завиднелась крыша дома, в котором мы с Николаем выросли. Однако на том проселке и приготовила упомянутое волшебнле углубление колдунья, давно влюбленная в моего брата и отвергнутая им ради другой. Решила отомстить... Мы, естественно, и не подозревали ничего подобного, даже люди, с которыми я катил в телеге, люди, скажу вам, закосневшие в предрассудках и суевериях, даже они в лучшем случае посмеялись бы, вздумай кто-нибудь не шутя толковать им о колдовстве, о всяких там чернокнижниках и магах, об упырях и оборотнях. И вот поди ж ты, только пересекли мы роковую черту, проведенную злобной ведьмой, - лошадка упала замертво, а вся наша ватага расфранченных и шумных людишек в мгновение ока скинулась волками.
Я тоже скинулся, но с некоторым отличием от собратьев по разуму, застигнутых пронзительным несчастьем: лапти, подаренные мне в поезде добрым старичком, не превзошли самое себя и остались лаптями. Как вышло такое бессилие у ведьминых чар, судить не берусь, надо полагать, стерва, приговорившая нас к мучениям, не предвидела появление на свадьбе человека в столь отсталом виде. А может быть, лапти предусмотрительным старичком были заговорены.
Так или иначе, все наши были волки как волки на проселке у пруда, а я стоял среди них с лаптями на задних лапах. Они сгрудились вокруг меня, косясь на это произведение народного искусства с немалым сомнением, и я под их угрюмыми взглядами сполна и не без трепета, не без ужаса ощутил всю меру своей нестандартности. Я понял, что они не уверены, стоит ли принимать меня в стаю. А куда мне теперь деваться? От своих отбиваться нельзя... О, как я смущенно поеживался перед стаей и заискивающе вилял хвостом, как униженно поджимал живот! Я попробовал передними лапами отодрать те лапти, да не тут-то было, они прямо как будто приросли к коже, стали частью тела. Я пожал плечами, показывая, что и сам раздосадован, но поделать ничего не могу, то есть пожал, конечно, мысленно, но они, похоже, поняли. И разрешили мне остаться с ними.
Различить, кто из них в прошлом был моим братом, кто невестой, я не мог, еще не овладев премудростями волчьего разумения окружающего, но думаю, что нашим вожаком быстро и безоговорочно заделался именно Николай. Он тут же повел нас совершать всякие бесчинства, причинять людям вред и добывать себе пропитание. Решено было пограбить окрестные села. Они бежали быстро, эти серые хищники, а мне лапти доставляли массу неудобств, мешая правильному, спорому бегу, да и то еще надо признать, что никакого должного хищничества в моей груди как-то не пробудилось. Я очень скоро сообразил, что мне не по пути с этой стаей и что будет лучше, если я попробую подружиться с людьми, прибьюсь к ним. Человек накормит, и не надо будет мыкаться в лесу, тоскливо завывать и вечно заботиться о поисках трудного волчьего куска хлеба. Пусть меня держат в зоопарке, посадят в клетку. Это вполне достойная участь для волка, не приспособленного к вольной жизни.
Я потихоньку свернул в сторону, выждал, пока стая скроется из виду, и, опасливо озираясь, потрусил на окраину Причудова, где в маленьком домике одиноко жил мой школьный учитель Иван Петрович. Был полдень, и я рисковал, шастая в своем новом облике чуть ли не под носом у людей, но я решился на это, полагая, что при свете дня мне скорее удастся убедить Ивана Петровича в своих мирных намерениях. Я вспомнил о нем, потому что добрее человека не знал.
Я прибежал к дому учителя, остановился в пяти шагах от порога и негромко, грустно заскулил. Иван Петрович появился в дверях. Завидев меня, он рванулся было назад, наверное, за палкой или ружьем; или просто хотел унести ноги, вообразив, что я угрожаю его драгоценному существованию. Но тут я торопливо, пока он не скрылся за дверью, стал разными выразительными телодвижениями показывать свой разум, миролюбие и свое желание прийтись учителю по вкусу. По мере возможности улыбаясь, я поднялся на задние лапы, а передние раскинул в стороны, как бы намереваясь заключить старого доброго человека в объятия. Уже это заставило его удержаться от осуществления воинственных задумок и внимательнее присмотреться ко мне. Чтобы окончательно убедить его в моих необыкновенных задатках, я принялся задирать повыше то одну, то другую заднюю лапу, а они у меня, напомню, были в лаптях. В общем, я танцевал. Иван Петрович от изумления только покрякивал.
Он впустил меня в дом. Разговора у нас не получилось, но мы прекрасно поняли друг друга и без слов. Добрый и смирный в обычных обстоятельствах, Иван Петрович сейчас, когда в моем облике ему было фактически явлено чудо, безумно поддался соблазну извлекать практическую выгоду из моей необыкновенности. Ни о чем другом он больше и не думал. Очень скоро Иван Петрович решил бросить учительство и подвизаться на поприще циркового искусства, где я вернее всего мог обнаружить и раскрыть свои незаурядные таланты.
Начали мы с размалеванного шатра в областном центре, которому подчинялся наш городок. Собственно говоря, там и закончили, поскольку... Но обо всем по порядку. Скажу только, что Иван Петрович, некогда мой любимейший учитель, теперь не то чтобы не нравился мне своей новой одержимостью, своим полным корыстолюбием... нет, он мне совершенно не нравился, но в то же время он не мог нравиться или не нравиться. Что бы он ни представлял собой в своей новой роли, от него зависело мое существование, и потому он сделался для меня вне критики.
Итак, я вышел на арену. Мне мои новые задачи были не по душе, но Иван Петрович кормил меня, обращался со мной ласково, даже, скажу без обиняков, любил меня, и мне оставалось только всеми доступными способами выражать свою благодарность. Сам же Иван Петрович выступал как бы дрессировщиком. В действительности, дрессировать меня не было нужды, я понимал его с полуслова и делал все, что он от меня требовал. А фантазия у него простиралась не бог весть как далеко. Я должен был прыгать через всякие там препятствия и обручи, танцевать, а главное, шокировать и веселить публику своими лаптями.
Публика была в полном восторге. Мне бешено аплодировали, нас не хотели отпускать, снова и снова требовали повторения номера. Какие-то пожилые дамы, не на шутку разгорячившись, прямо в минуты нашего выступления спрашивали у Ивана Петровича, хорошо ли он меня кормит, знает ли он правила ухода за таким славным животным, как я. Разумеется, Иван Петрович с достоинством отвечал этим старым перечницам, что он всю жизнь занимается волками, не одного из них вывел в артисты и кому же, если не ему, знать тонкости обращения с нашим братом.
Я легко прощал ему эту брехню. Меня отчасти захватила та атмосфера умиления, что воцарилась в цирке, я, конечно, немного посмеивался в душе над тем, как эти простодушные люди вдруг поверили на моем примере чуть ли не в некое свое братство с волками, но не скажу, чтобы это меня совсем уж отталкивало. Однако на первом же выступлении у меня среди публики завелся страшный враг. Он дождался конца представления, прошел в сопровождении охранников - внешность его, надо сказать, отличалась небывалым уродством, но это не имело никакого значения, поскольку он был большим человеком, местным мафиози, - за кулисы и сказал Ивану Петровичу:
- Мне, знаешь ли, не по нраву, когда я чего-то не понимаю.
- Это ваши проблемы, - хладнокровно вставил мой учитель.
- Почему эта твоя тварь в лаптях? Сам придумал?
- Я ничего не придумывал, - возразил пылко Иван Петрович, у которого от успеха голова шла кругом. - Загадка природы! Он такой есть, в лаптях!
- И отодрать нельзя?
- Совершенно невозможно! - задыхался от волнения мой благодетель.
- Тогда это не волк, а недоразумение, - решил мафиози и с отвращением посмотрел на меня. - Вот, я слышал, в окрестностях Причудова шурует стая - это настоящие волки, а этот...
- Как не волк? - перебил Иван Петрович с негодованием. - Самый натуральный волк!
- Хочешь со мной поспорить? - Жирный урод гадко осклабился. - Давай! Ставлю пару миллионов на моего Графа!
Иван Петрович, который порой лез на рожон просто из чистого упрямства, поставил на меня всю выручку за наше выступление. Безрассудный человек! Мне предстояло схватиться с Графом, который дожидался хозяина в машине неподалеку от шатра. Мы отправились на пустырь, ширившийся сразу за стенами временного цирка, и там толстяк с дрессировщиком определили место, где я и Граф вступим в борьбу. Мне все меньше нравилась моя новая участь.
Совсем упал я духом, когда один из охранников привел моего противника. Это был огромный пес, огромнейший, я даже не в состоянии сказать, какой он был породы, скажу только, что от одного взгляда на его мощные лапы душа у меня ушла в пятки. Он смотрел на меня красными от ярости глазами, скалил желтые клыки, и с его мясистых губ густо капала пена. Я почувствовал себя жалким и ничтожным, карикатурным в своих лаптях. Мной овладел настоящий ужас, животный ужас, и я решил бежать с поля предполагаемой брани.
Зрители, среди которых мне сочувствовал один Иван Петрович, как будто прочитали мои мысли и выстроились в круг, преграждая мне путь к бегству. Граф, повинуясь приказу хозяина, зарычал и пошел на меня. Я тотчас повернулся к нему задом, поджал хвост и метеором кинулся на зрителей, думая пробиться у них между ногами, а они загоготали и заулюлюкали...
Надо сказать, бывает, что колдуньи превращают людей в животных навсегда, а бывает, что лишь на некоторый срок, все зависит от их характера. Наша ведьма, та, что решила проучить моего брата, была не окончательно зловредной, и вот как раз когда мне почти наверняка грозила гибель, мой срок пребывания в волчьей шкуре вышел.
Гораздо позднее, когда все было позади и я мог в спокойной обстановке осмыслить происшедшее со мной, я, конечно, вволю насладился, вспоминая, какой страх нагнал на очевидцев моего превращения в человека. Зрители просто остолбенели в первый момент. Граф заскулил, как побитая дворняжка, попятился и наконец обратился в бегство. Следом, нелепо размахивая коротенькими, толстыми ручками, помчался во весь опор его хозяин, а за ним уже и все прочие, в том числе и мой бывший учитель, так и не узнавший во мне своего ученика.
Я одиноко стоял на пустыре в брюках, рубашке и лаптях. Никакого стыда за свой якобы отсталый облик я не испытывал, напротив, я чувствовал себя героем, победителем, ведь все мои враги бесславно бежали. Особенно гордиться тем, что мне довелось побывать в шкуре волка, не стоило, я мысленно сжег мосты, ведущие в это прошлое, но все же твердо помнил, что в нем было нечто необыкновенное, небывалое. Я поспешил в обувной магазин...
_____________________________
ЛУНА НА КОНЧИКЕ ПАЛЬЦА
***
Какое-то время у Чалова, тридцатилетнего несерьезного парнишки, была причина гордиться своей отчаянной и романтической мужественностью. Из месяца в месяц, в стужу ли, в зной, уезжал он на две недели в соседнюю область, где предавался геологическим изысканим. Приходилось ему там и копать шурфы, и бурить скважины, и брать пробы грунта, и воевать с начальством, а затем он, надо сказать, еще и пил водку, чтобы не откалываться от коллектива. В общем, с мудрой сдержанностью переносил лишения убогой лесной жизни.
Поскольку довелось ему оторваться от родного дома и понапрячься в самостоятельности, то он полюбил вскорости рассуждать о свободе воли, о таких вещах, как судьба, случай и пределы человеческой независимости от внешнего мира. В глубине души он знал, что это резонерство и что вообще-то он занимается далеко не тем, чем ему следовало бы и хотелось бы заниматься. И однажды, когда выпадало ехать в геологию ранним утром, но ударил сильный мороз, Чалов не поехал вовсе, не поехал и на следующее утро, так что в конце концов и уволился с этой трудной, отнюдь не престижной работы и стал собираться домой, в свой родной город.
Но одна женщина - ее звали Любовью Акимовной, и недавно ей стукнуло сорок, - верила, что ее дружок Чалов не шутя любит геологию, Москву и ее самое, а потому настояла, чтобы он жил в принадлежащем ей под Москвой деревянном двухэтажном доме и ждал, пока исполнится ее намерение устроить его, через какого-то знакомого, в солидную, богатую экспедицию. В этой экспедиции Чалов, великий труженик и предприимчивый малый, разживется кучей денег, а то, глядишь, и сделает значительную карьеру. Однако знакомый, с чьей помощью должны были устроиться грядущие блага, все не появлялся, уже послабели морозы, а Чалов, квартирант-приживальщик, жил, сидел и лежал на первом этаже деревянного дома, проедая свои последние сбережения.
Собственно говоря, это давняя история. С той поры много воды утекло. Так вот, Любовь Акимовна обитала тогда в Москве, в тесной квартирке, с некрасивой и чересчур рассудительной, правильной до какого-то академизма дочерью, которую влюбленной в нее матери нравилось считать существом недостаточно усидчивым и прилежным, но бесконечно одаренным во всех отношениях. Женщина тосковала по мужской ласке, даже получая ее, тосковала, стало быть, просто так, из эротического идеализма. Весьма заботилась она выглядеть интеллигентной дамой, даже, если уж на то пошло, сияющей звездочкой в кругу избранных, и для полноты желанного воплощения ходила с напряженно умным выражением лица, чтобы уж точно, без промаха оградиться от внешнего мира, где царили глупость и хамство.
Такой стиль окружал ее ореолом таинственности, впрочем, топорно сработанным; она смотрелась и охлажденной красавицей, и смешной выскочкой, и развязной, нагловатой бабой. Ее миловидное лицо выделялось в толпе своей отчаянно напудренной, как бы припорошенной снегом чистотой и какой-то странной, строгой, застарелой свежестью, а формы у нее были мягкие, все как бы низенькие и сдавленные, безвольно ищущие возможности раздаться в ширину. Она низко над землей несла свое брюшко, а когда останавливалась, то словно бы уже сидела на детском горшочке со всей той способностью радоваться бытию, какая ей была дарована. Принимая пищу, героиня наша тихонько и как-то сладострастно чавкала, причмокивала, цокала, а проглотив последний кусок, облизывала языком потрудившиеся губы и обводила все вокруг просветлевшим, развеселившимся взором.
Любовь Акимовну смущало печальное положение страны, неуклонно катившейся к одичанию, к катастрофе, и когда возникал человек, которого она причисляла к своему кругу, она принималась повизгивать, как обрадованная собачонка, и всеми силами души и тела любить этого человека, она горячо ораторствовала, перечисляя беды, ожидающие нас в недалеком будущем. Что страна зашла в тупик, здравомыслящие люди уяснили давно, но здравомыслие тоже нуждается в иллюзиях, и бесхребетная кухонная болтовня давала утешительную иллюзию свободы, внутренней раскованности.
Дом в пригороде перешел в ее собственность после смерти матери, и Любовь Акимовна сдавала его жильцам, которым предварительно устраивала настоящий смотр, стараясь отбирать людей душевных, умствующих, способных пожертвовать лишней копейкой в счет квартирной платы ради счастья находиться в ее обществе. Чалов стал не постояльцем, а любовником, которого ей было удобнее и как-то приличнее держать на слишком на виду, но и, в сущности, под рукой, в некоторой зависимости, поскольку в ее сердце все же закрадывались сомнения в его верности. Чалов не платил денег за постой, только делал по дому кое-какую работу, колол дрова, топил печь и время от времени ходил на станцию к телефону вызывать Любовь Акимовну на свидание. Женщина приезжала с головой, гудящей от планов чаловского жизнеустройства, осуществление которых окончательно привязало бы его к ней. Нужно бы ему заработать много денег, чтобы он мог уже выглядеть настоящим мужчиной.
Пока же он оставался всего лишь человеком, оказавшимся в трудном положении, всего лишь смутным символом грядущего благополучия. Она никогда не приезжала по собственной инициативе, только после звонка, но когда он уж звал ее, назначал ей встречу, она радовалась: значит, я ему нужна. Он мог бы ждать ее прямо в постели, поскольку характер этих свиданий был очевиден для обоих, но он шел ей навстречу с заученной улыбкой, высокий, ровный, одинокий, заросший, в какой-то свалявшейся одежде, он усмехался собственным сладким предвкушениям, вводил ее в дом, разыгрывая роль гостеприимного хозяина, и в какой-то момент, пока ему еще не хотелось, чтобы женщина поскорее уехала, в самом деле веселился. Она же, ободренная такой встречей, всюду на первом этаже ходила с топотом, распахивала двери, включала, заливаясь смехом, везде свет, рассыпая широту натуры, чему вовсе не мешала узость ее видов на Чалова.
В постели Любовь Акимовна непринужденно теряла голову. Серьезная, продуманная до мелочей и размеренная жизнь высокоорганизованного человека переходила в игру легкомысленно резвящегося существа. Но философский клубок продолжал разматываться, ведь и любовь была делом загодя осмысленным и прочувствованным. Хотя ее одолевали бесчисленные болезни, о которых Любовь Акимовна не уставала упоминать, будучи проникнутой сознанием своей обреченности, искусство и философия любви, освященные веками, превращали ее из аморфной массы в воинственную, голосистую и упругую особь; в этом вопросе она была сурова, неуступчива, негласно предъявлялось Чалову требование добиваться в постели все новых и новых успехов, и их союз тотчас развалился бы, позволь себе Чалов хоть малую слабину. Чалов это учитывал. Любовь Акимовна могла разгневаться.
Как жить дальше? Вот вечный вопрос.
Задавался им, главным образом, Чалов, а у толстенькой любовницы его были только разные темные ощущения и позывы, которые она принимала за проблески ума, даже за большую умственность. Она считала себя на редкость утонченной особой. Жил еще в загородном доме, на втором этаже, и постоялец капитан Зудов, которого Любовь Акимовна взяла не за проясненное очарование ума и души, а просто испугавшись его бычьей сущности, так что практически из чистого великодушия. Зудов был крепенький, квадратный человек лет сорока, с вечно мрачной огромной и бугристо-багровой физиономией; дома он обычно одевался в штатский хлам, но если уж проходил перед хозяйкой в форме, то на ее мечтательный разум вовсе находила хмарь.
Капитан влекся в некую духовную тьму и неизвестность неизбывной мыслью, что армия уже не та, офицеры, забыв о чести мундира, пьянствуют и воруют, а сам он, капитан Зудов, обставленный сослуживцами, не сделал никакой карьеры и, судя по всему, уже никогда не сделает. От этой неразрешимой думки и печальной заботы он ходил нахмуренный, суровый, как нелетная погода, грубо таранил окружающее пространство носом-гаубицей и мог бы сойти за тоскующего армейского идеалиста, а то и поэта. Однако Любовь Акимовне его задумчивый облик представлялся нарочитым, она не обманывалась на счет истинной природы капитана и чувствовала в нем прежде всего дикую и страшную животную силу, от близости которой у нее кружилась голова. И головокружение указывало на предпочтительность капитана перед Чаловым, на бесспорность превосходства его мужской мощи, но вместе с тем капитан казался ей существом недосягаемым, уж не в меру исполинским, а потому и неприступным. Ей и в голову не приходило попытаться очаровать его.
Однажды морозным утром обнаженный по пояс капитан делал в саду гимнастику. Покрякивая от удовольствия, он растирал могучую грудь снегом, раз за разом поднимал в воздух пузато-важную гирю, и вот тут на крыльцо вышел сонный, поеживающийся от холода Чалов. Скупое зимнее солнце с легким удивлением озаряло круто играющие мышцы воина. Головной болью капитана была интеллигенция, необходимость которой он понимал, но принять сердцем не мог. Всячески он бился с самим собой, пытаясь перейти на снисходительно-дружелюбный тон по отношению к таким, как Чалов, и никогда ему это не удавалось, его душила ненависть к мозглякам, он подозревал, что и на армию от них исходит тлетворность, распространяется разлагающее влияние. Они, хилые, с больными душонками и мыслями, с блевотиной вместо понятия о чести и достоинстве, все покрывают пылью, паутиной и илом, и армию тоже! Армия больше не сверкает из-за скучной вялости этих проходимцев, не знающих своего места. Надо же, выперся на крыльцо, кутается в пальтишко, а ведь день для него, капитана, начинался как будто совсем неплохо, во всяком случае свежо. Теперь все испорчено.
Злобно усмехнувшись и не успев осмыслить, что он, собственно, собирается сделать, капитан вдруг воскликнул:
- Чего скукожился, парень? Надрала тебе зима уши? Ай, какие мы нежненькие, сладенькие... А ты вот снегом умойся! Или, знаешь, подними-ка мою гирю, попробуй! Тяжеловата для тебя эта гирька, а? Слабо? Попробуй! А поднимешь и хоть пять секунд над головой удержишь, я тебе... я тебе пять тысяч дам!
Пять тысяч? По тем временам это была немалая сумма, очень даже приличная. Капитан и сам не ведал, зачем он открыл рот и все это выложил, для чего ввязался в какую-то дурацкую игру с ничтожным штатским человечишкой. Правда, пять тысяч у него были, и он мог распоряжаться ими по собственному усмотрению. Неужели ему взбрело на ум выхваляться перед этим ничтожеством своей состоятельностью?
Чалов уже привык, что суровый на вид капитан избегает общения с ним, а тут, видите ли, заговорил, да еще как, - Чалов тотчас понял, что дело не в природной нелюдимости капитана, как он думал раньше, а в том, что этот офицер ненавидит его, Чалова, ни в грош не ставит, считает никчемным штафиркой. И в ответ на несправедливую оценку его личности и его места в жизни Чалов в мгновение ока тоже возненавидел капитана. Под мелкий, показавшийся ему отвратительным смешок новоявленного врага он спустился с крыльца, прошел к лежавшей на снегу гире и поднял ее вопреки агрессивному земному притяжению.
А это была чудовищная, правду сказать, кошмарная гиря; ее округлые, тускло мерцающие бока словно давились в наглой насмешке над слабосильностью человека. Чалов знал, что, как ни силен, она не про него, такая раздутая, отливающая черным сволочь гиря подвластна тренированному, уделяющему много внимания культуре своего тела капитану, но не ему, и все же знал он сейчас и то, что не поднять ее нельзя, а потому этот жуткий груз сначала поставил себе на грудь и затем, выпрямляя руку, вознес его над своей головой. Ни проделывая это упражнение, ни после он не в состоянии был понять, как ему все это удалось. Он был в каком-то словно бы угаре, выводившем его за пределы обычной действительности. И капитан это почувствовал, но важны были не его чувства, а то, что человек, с которым он Бог весть зачем связался и который из-за этого обрел фантастическую необыкновенность, нанес ему полное поражение.
- Ну ладно, ладно... - пробормотал капитан убито и глуповато и против воли потупился, как оробевшая девица. Ему невыносимо было видеть, как Чалов, гнилой интеллигентишка, мучается с гирей, делая вид, будто поднять ее для него только баловство и удовольствие.
Чалов опустил гирю на снег и молча ушел в дом. В теле клубился темный страх, что порваны какие-нибудь мышцы, сухожилия там или органы, и победитель старался прямить его, чтобы не выдать ужаса, а в результате получалась неестественная, вымученно-горделивая осанка, созерцание которой едва не свело капитана с ума. Он тоже укрылся в доме, торопливо уединился, шмыгнул на второй этаж, вдруг утратив весь свой блеск, потускнев. Истертость, поношенность легла на него, искривив мужественную внешность.
Случившееся представлялось ему огромной и печальной драмой: он сбалагурил над судьбой, вздумал искушать ее, а она отомстила ему, как он и ожидать не мог, и вот теперь он не только посрамлен и сломлен морально, но и физически поставлен в тупик, в отчаянную безысходность. Первым же его порывом было собрать вещи и тихонько съехать с квартиры. Не отдавать же в самом деле пять тысяч! Отдашь - а сам с чем останешься? К тому же надо еще учесть осознание, кому и за что он вынужден отдавать эти деньги. Ни за что ни про что отдать пять тысяч заморышу, которого ему не составило бы большого труда загонять до смерти на плацу! Капитан, между тем, круглил глаза в непосильном изумлении на тот факт, что негодяй все же поднял гирю, - это было невероятно, непостижимо, не укладывалось в уме. Его мучения и колебания усугублялись тем, что в душе он находил еще остатки офицерской чести, не позволявшей ему пуститься в постыдные бега. Капитану хотелось грудью встретить и отразить начавшиеся напасти, а поскольку это было не очень-то просто или даже вовсе невозможно, его страдания ширились, как наводнение.
Да, он должен отдать Чалову проигранные деньги... но как хотя бы только вообразить себе подобный акт? Вытащить из загашника увесистую пачку купюр, пересчитать, спуститься на первый этаж, вручить - молча или с ругательствами. Но будет, еще как будет глупа физиономия у него при этом! Капитан хватался за голову. Власть ничтожных и вместе с тем необоримых обстоятельств подавляла его, увеличивая и без того безмерное унижение, которому подвергла его решившая подыграть штафирке фортуна.
Чалов был мало серьезен и не мог зацепиться мыслью за проваленное капитаном состязание, зациклиться на обещанной сумме, укрепиться во мнении, что капитан должен ему пять тысяч. Куда сильнее распирал его пафос победы, разбирало желание рассказать кому-то, как он сильно и героически поднял невероятную гирю, а рассказать было как раз некому, разве что Любови Акимовне, но тогда пришлось бы посвящать ее в историю его странных отношений с обитателем верхнего этажа, а это казалось Чалову скучной и ненужной прозой. После победы он стал куда поэтичнее, в его облике проступили черты некоторой надменности. Он не находил нужным заговаривать с капитаном, а видя, что тот совсем приуныл и надулся, применяясь уже к какой-то нечеловеческой отчужденности, перестал с ним и здороваться. Тем более он не думал напоминать ему о долге; но капитану воображалось, что он ловит на себе насмешливые и поторапливающие, а чуточку и укоризненные (чего, мол, тянешь резину?) взгляды соперника, человека, который поставил его на место. Только капитан не мог понять, что это за место и что оно ему сулит.
Не умея раскрыть своим не слишком-то мудрым умом загадку совершившегося с ним, он совсем заметался, и однажды, заслышав внизу шаги хозяйки и уже начиная повиноваться неясному зову, который что-то там выверчивал в угрюмой теснине его плоти, открыл дверь своей комнаты, встал на пороге и решительно-умоляющим жестом попросил женщину подняться к нему. Он просто обязан был открыться кому-то и в этом поискать спасения. Между тем Любовь Акимовна не разглядела в его жесте ничего умоляющего, напротив, она услышала четкий приказ, как на военном параде, и даже, немножко проникая пытливым духом в капитанову плоть, и могучий звериный зов, требование самца, отчего у нее тотчас пошла кругом голова.
Выписывая послабевшими ногами на лестнице знаки капитуляции, она как в тумане поднялась в комнату капитана, ожидая дикого и вместе с тем такого притягательного насилия. Жирно тряслись в этот момент ее ляжки, и дрябло отряхивала испарину ее мясистая задница; вся ее женственность ушла в бездушную, беспамятную изготовку заделаться жертвой офицерского варварства. Она была готова без ропота отдаться своему суровому жильцу, лечь под него, уступить любым домогательствам. Но капитан заговорил о какой-то гире, о пяти тысячах, которые он проиграл Чалову, ее любовнику. С трудом дошла до сознания женщины эта странная и в сущности несуразная история. Все еще во власти совсем других картин, раскачиваясь на стуле без всякого соображения, что с ней происходит и что она собирается сказать, Любовь Акимовна проговорила нетвердым, как будто хихикающим голосом:
- А вот какой выход... почему бы и вам, почему бы не унизить его? Ну да... заставьте его, да, заставьте... склоните в принудительном порядке... вообще... к таким вот вещам следует вам его принудить... И ведь получится. Получите удовольствие, удовлетворение... А после этого что же и не отдать деньги?
Любовь Акимовна прямо не высказалась, но жестами, куда более энергичными, чем ее слова, вполне изобразила сущность своего предложения. Поняв женщину, капитан внутренне сильно огрубел, а внешне словно покрылся коркой, коростой или чешуей. Ему стало очевидно, что представляет собой Любовь Акимовна, и он посмотрел на нее с затравленной злобой и жестокостью.
- А тебе зачем это?
Любовь Акимовна отметила этот резкий переход на "ты", как бы подчеркивающий, что с ней покончено, выбрасывающий ее на панель. Но останавливаться уже было невозможно и незачем.
- Может быть, и я появлюсь - как бы случайно или как ваша сообщница... и мне тоже достанется что-нибудь от этого пиршества, - объяснила Любовь Акимовна с бессмысленной ухмылкой, и щеки ее пошли красными пятнами.
После этого она, испугавшись зловещего молчания капитана, мятежно, как низвергаемый с небес ангел, выкрикнула:
- Горю! горю вся!
Капитан не взял ее. Он заложил руки за спину и молчал, отвернувшись к окну. Бормоча извинения, Любовь Акимовна убежала. Отвергнута! Нельзя было теперь идти к Чалову, она бросилась на станцию и уехала в Москву. Такое наговорить! Пока за окнами элетрички мелькали строения пригорода и потом на московских улицах она прикрывалась от налетевшего на нее позора надушенным тоненьким носовым платочком, еще не понимая окончательно, что позор гнездится внутри, с той стороны, где ее суть, в продолжающемся самосознании, от которого никуда не убежать. Она привычно двигалась, и в ней росло отвращение к этой привычности.
Как она могла? Она, культурный человек. И вдруг такая пошлая, грубая пантомима... Любовь Акимовна не могла поверить, что слова, высказанные капитану, действительно принадлежали ей, - нет, кто-то другой вложил их в ее уста; но ведь для капитана тут нет особой разницы, в его поле зрения попала только она, и только ее голос он услышал. Она выразила свое пожелание не иначе как в бреду, но доказать это нет никакой возможности, ни тон ее, ни сами слова не желали скидываться шуткой, хотя бы и неуместной. Приличные женщины так не шутят, и капитану это известно.
Что-то страшное заключалось теперь в необходимости ходить, дышать, жить, имея в сознании образ женщины, которая, усмехаясь, тупо и грязно насильничает над своим любовником в компании с грубым, как природное животное, капитаном Зудовым. Лишь чудом Любовь Акимовне удавалось не сообразоваться во всем с этой женщиной, не признавать в ней себя. Ведь она не сделала и никогда не сделает того, что предлагала. И все же эта женщина - она. С ее уст слетели роковые слова.
Любовь Акимовна выдохнула в мир чудовищную правду, а по сути ложь о себе, и представление мира о ней радикально изменилось, а сама она после этого однозначно сдала. У нее все пошли, пошли какие-то болезни, немочи, неровности состояния, и надо бы укрепляться духом в раскаянии, восстанавливаться и снова ступать на путь самосовершенствования, а ей, напротив, немоглось, из одряхлевшей плоти как будто посыпались разные винтики, повалила труха. Настоящим мучением стало для нее бегать в туалет, а бегать теперь приходилось часто, поскольку все ее атомы переложились на явное дерьмо. Сидя на толчке, она видела все жалобное ничтожество своего упитанного, но расползающегося, на ходу разлагающегося тела. А разъедал его стыд, из-за которого сделалось немыслимым дальнейшее существование.
Капитан решил: то, что его квартирная хозяйка оказалась скверной бабенкой, до того скверной, что дальше и некуда, не освобождает его, не выводит из внезапно сгустившейся тьмы и не делает лучше и чище, а каким-то странным образом еще глубже затягивает в трясину. Мерзостность Любовь Акимовны не освобождает его от Чалова, от надобности отдать тому пять тысяч, и капитан видел, что и нет такой силы, которая освободила бы его от этого человека, тем более теперь, когда и Любовь Акимовна, и он сам заодно с ней некоторым образом вывалялись в грязи.
И ведь для Чалова это, похоже, только очищение, расцвет, некий путь к совершенству. Чалов жирует, паразитирует на их крахе и загнивании. Он как червь, питающийся трупами, но червь бодрый, от пожирания уродливых останков полнящийся свежей красотой. И это приводило капитана в неистовство. Он уже был не прочь отдать злополучную сумму, которая и не была ему нужна в его путешествии по загробному миру; теперь он совсем не думал о деньгах и не жалел проигранной суммы, но его мучило сознание, что к этому расчету с Чаловым его подталкивают выплеснувшиеся из Любовь Акимовны пакостные слова и жесты, грязь, которую она развела и в которой вынудила барахтаться и его. Его унижала, закручивала в бессильно догорающий фитилек мысль, что в этой предполагаемой отдаче денег больше не может быть даже и намека на жертвенность, не говоря уже о благородстве, а одна только глупость, пошлость и беда. Тогда он понял, что должен не страдать и корчиться в одиночку, а посвятить Чалова, в каких условиях намечается, как вполне вероятное, его обогащение пятью тысячами.
У Чалова в эти дни словно была совершенно другая судьба, никак не связанная с тем, что творилось под крышей загородного дома. Он не верил, что капитан действительно отдаст ему деньги, он думал об этом порой, но не настолько, чтобы впрямь страдать из-за откладывающегося шанса разбогатеть. Все это не могло быть серьезным. Просто хорошо, что он поднял гирю, утер, стало быть, капитану нос. Еще непричастнее он был к фантазиям, бродившим в темной душе Любови Акимовны, и в результате выходил лучистым, как лесная ягодка.
Но тут-то и стал его просвещать капитан, пришедший с бутылкой, пьющий водку и от взволнованных усилий выглядеть по-прежнему мужественно и властно только напускающий на себя какие-то безумные дурацкие морщины. Теперь Чалову одна за другой открывались жуткие бездны, в которые он лишь по счастливой случайности не свалился до сих пор. У него захватывало дух от дикой выпуклости картин, рисовавшихся то мимолетными думками капитана, то невесть как вырвавшимися словами Любовь Акимовны. Капитан был удовлетворен: теперь он не один на один с подлой бабенкой, отныне их трое.
- Вот тебе ситуация! - воскликнул он, в болезненном восторге потирая руки. - Пожалуйста! Рассматривай, изучай, решай.
- Что мне тут решать? - пискнул Чалов и как искалеченный паук заметался в своем углу. - Все это мне без надобности!
- Не скажи, - отмел капитан презрительно. - Это как раз твое... твоя компетенция! Черт возьми, эта каша именно для вас для всех. Жрите! подавитесь! А задать бы вам березовой каши-то! Я вот здесь, а вы все... - Капитан обвел круг, показывая себя в нем, но свою высокую, как бы выводящую его из недр прогнившего человечества мысль не закончил и затем сказал уже спокойнее: - Ты решай задачку, решай. А решишь так, что увидим: нет, положение наше отнюдь не безвыходно, я буду тебе благодарен и глубоко признателен... я тогда тебе пять тясяч действительно отдам!
От такой нагрузки, взваленной на него с армейской напористостью, нельзя было и Чалову сбежать, чтобы не вышло, будто он струсил или настолько глуп, что не в состоянии найти выход из ничтожного житейского недоразумения. Ничто не оправдывало в его глазах чудовищность, с какой предала его Любовь Акимовна, а капитан рисовался его воспалившемуся воображению адским экспериментатором, который подвергает его одному испытанию за другим, приманивая при этом пустыми обещаниями больших денег.
Как жить дальше? Снова и снова вставал неизбывный вопрос.
Устыдившаяся и захворавшая Любовь Акимовна не появлялась в загородном доме, но и Чалов, и капитан ощущали ее незримое присутствие. А ну как она, не найдя для себя у них подлинного удовлетворения, затребует больше платы за углы или вовсе выгонит их на улицу? Потребность ее интимных органов в ласке, казалось, разливалась над жизнью этих двоих с грозовой актуальностью. Но в действительности сюжет свары, разделившей жильцов на враждебные элементы, теперь как бы отодвигал переживания Любови Акимовны, да и капитана тоже, в сторону, в неинтересность, и подхватывал только Чалова.
И он внутренне посмеивался над пошлой пылкостью, поставившей тех двоих в безвыходное положение, но все же некая ответственность принуждала его поискать или хотя бы выдумать для них выход, тем самым загоняя и его самого в тупик, и ему было тошно. Тошной была сама жизнь с ее мелкими дрязгами, тошной была тупая безысходность, возникавшая из мелких и глупых хитросплетений. Отогнав себя друг от друга непримиримым разладом, Любовь Акимовна и капитан, с их похотливыми желаниями и неподъемными гирями, сделались безопасны для него, Чалова, но и в этой благоприятной ситуации он вдруг оскудел духом, впал в отчаяние и несчастье. Виной тому, полагал он, людское ничтожество.
Он перелистывал день за днем, и от высокой, космической сути, отличавшей его от животного, было только представление, что он с сознательной тоской шагает по серым будням, не иначе как с сознательным пафосом жаждет вырваться из ограниченности, из заколдованного круга мелких страстей и убогих обстоятельств. Болото затягивало и затягивало. Чалов убегал из дома на морозец, бродил по улицам поселка и окрестным лесам, пытаясь из безмерного пространства извлечь свободу для себя, но каждый раз он оказывался всего лишь цепным псом, пробежками странно, почти волшебно удлиняющим цепь, но неизменно возвращающимся к дому, который его приставили не то охранять, не то облаивать.
Считалось, что он решает поставленную перед ним капитаном задачу, он и сам так считал, но на самом деле он даже не думал об этой задаче, а впрочем, о подобном и невозможно было думать. Так для человека, который честно и искренне во всем сомневается, невозможно проследить существование Бога, выяснить смысл и цель жизни. Ты мечтаешь, чтобы я тебе...? - мысленно восклицал он, но даже мысленно не решался заглянуть в существо дела, которое Любовь Акимовна почти без смущения показала жестами, излагая капитану свой проект устранения конфликта. Чтобы я тебе в его присутствии..? Вот я тебе! - кричала в Чалове ненависть к бывшей любовнице, которая унесла ноги, спряталась, но оставила после себя дух злобной человеческой похоти. И сам он убежать от превратившегося в темницу дома никуда не мог, пока в его воображении громоздились огромные картины всевозможных эротических бедствий.
Однажды в начинающихся сумерках Чалов дошел до церкви на краю поселка, потопал ногами на пороге, отряхая снег, и скинул шапку, а очутившись внутри, внезапно освободился от неразрешимости, мучившей его вместе с капитаном и Любовью Акимовной. В церкви было так светло, хорошо и радостно, что неразрешимость просто выпала из чаловской головы, а поскольку у малого не было носового платка, чтобы она могла завязаться на нем узелком, вкрадчивая и въедливая закавыка улеглась в дырявом кармане его пальтеца. Она стала ждать своего часа. Чалов же бродил в просторной пустоте между колоннами от иконы к иконе, от свечи к свече, рассматривая атрибуты культа и утешаясь, умасливаясь их таинственностью.
В хорошем настроении, овладевшем им, он потерял счет времени, и когда вышел из храма, уже была ночь. В небе ликующе сиял круглый диск луны. Чалову не хотелось снова иметь дело с зашевелившейся в кармане закавыкой, и чтобы отвлечься от мизерных забот, нагнетаемых ею, он не шел по затихшей, пустынной улице простой походкой, а как будто трусил веселым жеребцом и все задавался вопросом: а просветлела ли моя душа после посещения храма? потянулась ли к истинности моя внутренняя суть?
На душе было светло, но он хотел подробно осознать причину перемены своего настроения. Не так вдруг, словно из ничего, это вышло, - размышлял Чалов, - а именно благодаря церкви, от того, что я там долго крутился, позабыв все свои беды. Но истина... где она? в чем? откуда ей взяться? По жизни, по тому опыту, который я имею, никакой веры в моем сердце не может быть, суть только в том, что я, не приемля вероучения, которое насквозь лживо и глупо, приемлю ту церковку, где только что побывал, ибо там действительно светлое место. В архитектурном смысле храм очень выразителен, и каждый раз, где бы я ни бывал, я открываю это заново. Значит, свет у меня из-за места, из-за красоты строения. Я как зодчий, который строит не из камня или дерева, а из воздуха. Я возвожу воздушные замки, и это не так уж плохо, поскольку свидетельствует о немалом запасе у меня понимания красоты, добра и вообще всяких разумных, справедливых и нужных вещей.
Деревянные домики, темно и тихо стоявшие по бокам улицы, казались ему особенно маленькими из-за распиравшей его силы, из-за той бодрости, которая поднимала его над землей. Свободы этот мысленный, а отчасти и прочувствованный полет еще не приносил, но Чалов верил, что ему сейчас многое, очень многое по плечу.
Ночь простиралась Бог знает куда, до рассеяния в кромешном мраке, однако настоящей, единственно убедительной ее картиной была луна, застывшая высоко в небе, и Чалов, не желавший расставаться со своим внезапным оптимизмом, потянулся к ней в уверенности, что ему не составит большого труда достать ее с неба. Духовно он ведь выше луны, которая с земли могла выглядеть лишь картинкой, исполненной позаимствованнного блеска. От его прикосновения сияющий диск с неестественным, из иных миров донесшимся шорохом дрогнул и заколебался, как проснувшаяся во тьме елочная игрушка, мерно заплясал, заметался из стороны в сторону, его можно было ощутить, пощупать, взять в руку, его бока отдавали чем-то почти твердым, нежно-бумажным, а может быть, тут же с необходимой чудесностью и складывались в шероховатый бутафорский комок.
Довольно-таки странно и небывало, - с испугом подумал Чалов, поспешно убирая руку, - театрализованность какая-то... лучше не лезть! Нет, ничего внешнего лучше не трогать, ни этой луны, ни людей с их проблемами, непременно выйдешь дураком. Жить надо внутренним, только внутри, между кожей и сердцем, подлинность существования, начало и исход, некий выход, о котором думаешь ради спасения других, а найти можешь только для себя... Умрешь, и твои решения ничего не будут значить и стоить, а пока жив - выход все, что бы с тобой ни происходило. Вон там пятно, фонарь светит над входом в пивную, за дверью, может быть, деятельная жизнь, голоса, крики, хохот... Зайду-ка! Пора! Пропьюсь! У меня еще есть немного денег, вот я и погуляю на славу...
_________________________
ПРИМЕРНО ТАК И БЫЛО
Гостя летом у тетушки в Бреховце, я утомился гречневой кашей, которой она меня кормила на завтрак, обед и ужин, и зашел однажды в музей, крича и плача от резей в своем столичном желудке, непривычном к столь простой пище. В этом бедственном положении меня хотели пропустить бесплатно, но я принялся горой стоять за порядок, требующий финансовых жертв с моей стороны, и даже пустился раздавать деньги направо и налево, как нищим на паперти.
Едва я подвигся на это богоугодное дело, боль отпустила меня. В грандиозных залах я на втором этаже застыл в изумлении перед изображением купца Анфима Дормидонтовича Нечуева и его жены Минодоры Федоровны.
Преисполненный любви к святому и героическому прошлому человечества, никогда против купечества ничего не имел и вполне искренне, хотя, разумеется, с отвлеченностью, как читатель книжек, не более, интересовался его своеобразной культурой, но это, так сказать, теория, а тут, перед великолепием нечуевских портретов, висевших рядышком, было не до теоретических выкладок.
Уж очень меня поразила спокойная, величественная, могучая красота Анфима и Минодоры, глядевших на мое смущенное и мятежное изумление с неким удовлетворением хорошо, прекрасно поживших людей. Бог мой, у купчихи пухленькие, обнаженные по локоть руки, выложенные на передний план художественного полотна, были больше моей головы, моего мысленного простора, моих представлений о прекрасном!
Я заволновался, заерзал в горячке зарождения любви. День ли выдался, когда в музей не шли, или он вообще не пользовался успехом, не знаю, только я был один в большом светлом зале, и скучавшая пожилая смотрительница, давно наблюдавшая за мной как за потенциальным собеседником, наконец приблизилась и несколько времени тоже любовалась купеческой четой, добросовестно разделяя мое восхищение.
Она сложила руки на груди и обхватила ладонью гармошку своего старого подбородка, прочертивши указательным пальцем диагональ на щеке. Ей хотелось расчистить место для разумного и плодотворного пребывания моего в их городе, и, естественно, вскоре наступила минута разъяснений, когда эта смотрительница порассказала мне немало интересного.
Нечуевы! приступила она, начав с восклицания, и мне почудилось, что Анфим и Минодора вздрогнули в рамках своего нынешнего существования. Я тоже вздрогнул – слишком уж ясно за дерзновением этого возгласа проглядывало полное понимание, что есть жизнь и смерть и как следует толковать о них с развесившим уши человеком. А ведь жизнь сейчас заключалась для меня лишь в том, что прекрасной Минодоры больше не было на свете, и донести эту мысль до сознания ораторствующей смотрительницы мне составило бы немало труда.
Ее указательный палец, отстав от щеки и не спеша теперь распространявшийся в чистом музейном воздухе, приковывал мое внимание к героям ее повествования. Они жили, как я мог и сам смекнуть по их одеждам на портретах, в золотом веке отечественной литературы, затем я узнал, что они владели превосходным двухэтажным каменным особняком в центре Бреховца, сохранившимся до наших дней.
Недавно его арендовал и приспособил под похоронное агентство унылый, даже, пожалуй, в особом роде скорбный, как если бы ничего иного, кроме похоронных ритуалов, и не желающий знать предприниматель Корольков. Культурная часть городского населения отчаянно протестовала, митингуя у стен агентства с заявлениями, что замечательный особняк, каких не так уж много уцелело в Бреховце, следует отдать под музей, а не устраивать в нем то швейные мастерские, как было в недавнем прошлом, то, положим, нужные, но не на виду, агентства, как случилось ныне.
Но Корольков вышел на улицу и посмотрел на эти горячие головы с безмерной печалью, внушая им потребность осознать, что и они ведь смертны и кто знает, кого из них придется ему завтра или послезавтра снаряжать в последний путь. Еще он им сказал: мою скорбь увеличивает и делает беспримерной такое обстоятельство, что на гладких моих щеках мужчины в расцвете лет и сил, посмотрите, не вырастает ни одного волоска бороды, а на ваше мнение мне плевать, потому что вы, считай, уже покойники.
Интеллигенты поняли его и разошлись, повесив носы. Действительно, нет Королькову никакого дела до всяких протестов, поскольку они всего лишь выделывают, на его взгляд, некую химеру жизнедеятельности, он же, знай себе, хоронит да хоронит. А гробами он в состоянии обеспечить даже и невероятной красоты.
- Не с этого следовало бы начинать, - оборвала себя смотрительница, удивившись вдруг, что так увлеклась рассказом о гробовщике, - не с Королькова, а с рассуждения, что есть жизнь…
- Но вы с этого и начали, - перебил я.
Она взмолилась:
- Не перебивайте, пожалуйста, а то я собьюсь. Тут ведь вопрос: можно ли жить смотрителю музея без посетителей, с жалкими грошами в кармане? Мне, простой смотрительнице, можно ли жить… и до каких пор? Вот настоящее предисловие, вот с чего следовало начать.
А теперь, раз уж так все повернулось, соразмерьте ваш взгляд на природу-матушку с тем несомненным фактом, что как ни поразительна, как ни своеобразна красота людей на портретах, которыми вы залюбовались, а все-таки она, природа, не сделала исключения и для них. Природа, видимо, любит повторения, даже если Дарвин, услыхав об этом, переворачивается в гробу.
И сейчас у нас есть молодой человек, потрясающе похожий на Анфима, и есть молодая женщина, девушка, повторившая Минодору. Мы с некоторых пор так и называем их – Анфим и Минодора. А живут они на разных концах города, - вещала рассказчица реалистически. - Минодора живет в Обрезовке и работает в библиотеке, скромной библиотекаршей, а Анфим – на Бродиловке, он простой водопроводчик.
Только не подумайте, будто у них с самого начала возникли и забродили какие-либо претензии, что-то такое словно бы взыскующее, ничего подобного, и я даже скажу больше, они долго и жили-то, не подозревая о своем сходстве с купеческой четой Нечуевых и не ведая друг о друге. И никто в городе ничего не замечал и не замышлял, потому что была спокойная и совершенно обыкновенная атмосфера жизни тихого провинциального городка. Не в такой, знаете ли, обстановке, как у нас, зарождаются исключительные вещи и приключения на манер как было с княжной Таракановой или с Гришкой Отрепьевым. И только в самое последнее время грянули перемены. Дело в том, что Москва постановила их поженить.
- Вы шутите?
Смотрительница взглянула на меня обескуражено. Я полагаю, что у нее, когда она ведет взволнованный и трогательный рассказ, остается время для шуток? Мне пришло на ум, что она ищет повод изощрить свое остроумие? Мое предположение показалось ей немножко даже обидным. Но и остановиться она уже не могла.
- А вот как я вам отвечу, - воскликнула в новом порыве вдохновения эта сохранившая следы былой красоты женщина, – и не беда, что начну несколько издалека.
Есть тут в музее старушка, наша сотрудница, старая перечница, и она-то с давних пор твердила упорно о сходстве библиотекарши и водопроводчика с Нечуевыми. Даже больно было слушать, когда она, бывало, войдет в раж и слюной брызжет… Даже иной раз страшно смотреть на ее умоисступление, а она как гаркнет: они и есть Анфим и Минодора! Тут-то уж точно мороз по коже дерет, потому как веет мистикой, болезненным состоянием духа… ну, в общем, как бы намеком, что те, прежние, возродились к новой жизни в этих, нынешних…
А это, согласитесь, особая точка зрения на бытие, и нужно иметь большое бесстрашие, чтобы ее принять или хотя бы попытаться осмыслить. И мы этого не хотели, старались не слушать, отшучивались или били ее, бедную, по голове, отходили в сторону и старались поскорее забыть ее слова.
Но однажды случилось, что нынешний министр культуры, посещая наш город, пришел сюда, в музей, и его тоже поразила красота Анфимы и Минодоры. Стал он бредить и заговариваться, рассказывать, как в прошлом был безнадежным графоманом литературного творчества, а потом его волна успеха вынесла на вершину политической славы.
А старушка тут как тут. Вылезла вперед, вся такая чинная, торжественная, в платье времен царя Гороха приодетая, оборочки на себе разные расправляющая, манжеты, корсетом похрустывающая, вылезла, говорю, и стонет от собственной словно бы вневременной, вечно возрождающейся красоты, а на самой, правду сказать, лица нет, и выкладывает все как есть про библиотекаршу и водопроводчика, что они, мол, переродившиеся… ну и так далее.
Делает зарисовку, что она будто в тине, как утопленница, и для убедительности закатывает глаза. В общем, развела мистику, а вообще-то ведь и не понять, какие она в целом преследует цели. Мы хотели ее оттеснить подальше от столичного чудака, все излагавшего свою подноготную, да и сопровождавшие его лица стали выражать неудовольствие, но тут министр, как бы опомнившись, сказал, чтоб ее не трогали, и строго уточняет: о действительном ли сходстве приходится говорить?
Да уже не говорить приходится, а только протереть глаза и дивиться столь изумительной и сверхъестественной игре случая, твердо отвечает старушка. Министр же, сокрушаясь, что ему некогда, по ограниченности досуга, лично убедиться в правоте ее слов, только головой покачал. Слезу смахнул. А старушка все наскакивает на него, словно сущий воробышек. Мы, сняв со стены бердыш, вставляем ей его режущим концом, иначе сказать, лезвием, в зад, чтобы она пришла в чувство и трезво оценила реальность, но ей хоть бы что.
И как узнал министр, что водопроводчик с библиотекаршей даже не знакомы и что никому в городе и в голову не приходит сделать полезные выводы из их сходства с Нечуевыми, слегка, похоже, рассердился и, посмотрев исподлобья на нашего градоначальника, спросил сурово: я что, уже министр без портфеля? или, может, я оскорбительно, на ваш тихий провинциальный вкус, некрасив в своем пиджаке от кутюрье?
Упаси Бог нам вас разжаловать, и куда как вы красивы, отвечает градоначальник, и быть мне убиту на этом самом месте, если я никогда не захочу повторить ваш прообраз, но примите во внимание и мою простоту, я же всего лишь здешний городской сумасшедший, которого выбрали всенародным голосованием, но при этом не вошли в рассуждение пиджака, да, господин министр, пиджака справить не удосужились.
Выводы давайте, говорит высокий гость, а наш простак отвечает: не могу знать! Тогда я вам скажу, говорит министр: этих двоих, в силу их необыкновенного сходства с покойными, надо поженить, чтобы была еще одна столь же красивая пара, как на портретах.
- Вот что вы понимаете под постановлением Москвы! – улыбнулся я.
Смотрительница продолжала сохранять полную серьезность.
- Старушку, как открывшую и разъяснившую незаурядное явление природы, министр велел одеть в шелка и бархаты, унизать ожерельями да перстнями, а на будущее заготовить ее мраморный бюст, чтобы память о ней не пропала в веках.
Она бросила музей и стала блуждать по городу, допытываясь: когда же меня оденут в шелка и прочее? Но успеха не имела. О ней прочно забыли. Да и не о ней сказ.
Вернемся в прошлое, чтобы уяснить прелюбопытную вещь, а именно, что ведь примерно так же обстояло дело и с Нечуевыми, - сказала женщина. – Анфим был сыном самого богатого купца в нашем городе Нечуева, а Минодора тоже была из купеческой семьи, не столь богатой, но отнюдь не захудалой. Они, конечно, встречались и виделись от случая к случаю, но как-то и не помышляли о чем-нибудь серьезном между собой, да и их отцы вовсе не собирались соединять свои предприятия благодаря брачному союзу своих чад.
Идя на деловую встречу, они придавали своим головам вид яйца, и это казалось необратимым, но стоило заговорить с ними о будущем их детей, как они делали головы квадратными и ко всему глухими.
Но однажды важный чиновник из столицы оказался проездом в Бреховце, в его честь градоначальник устроил пышный бал, на который пригласили и Анфима с Минодорой, и вот тогда-то, разглядев в толпе этих красивых молодых людей, чиновник стал разузнавать о них и вдруг в конце концов задрыгал ножками, вскипел: у меня, кричит, Владимиры одной и другой степени и Анна на шее, как же после этого понимать, что такая красивая пара созданных друг для друга субъектов до сих пор не повенчана и не жената?
- Может быть, ваше превосходительство, - размышляет вслух градоначальник, - мне для скорейшего продвижения по службе их действительно поженить, взять их, как берут экземпляры, да создать образцовую семью?
- Именно, - прерывает его размышления чиновник, - и на обратном пути я без обиняков, недвусмысленным образом проверю, исполнено ли.
Уж не знаю, понял ли градоначальник эти слова как шутку, решил ли, в свою очередь, дать ей ход именно как шутке, или что-то его заставило испугаться в словах важного чиновника, только он уже спал и видел, как обретается в придворных сферах, а чтобы его мечта осуществилась, взялся за дело с полной внешней озабоченностью и не успокоился, пока Анфима и Минодору в самом деле не поженили.
- А наш современный градоначальник, Иван Макарович, - продолжала рассказчица, - он, если начистоту, бездельник, каких еще свет не видывал, а как стал нами управлять, так тем только и обременил себя, что безудержным пьянством. У него ветер в голове, с которым он и вышел на выборы, а на ветру, понимаете, всякие лозунги так красиво, так страстно трепещут, вот и запудрил он мозги нашим избирателям. Выбрали его на свою беду и на том успокоились.
Но когда министр высказался насчет Анфима и Минодоры, у Макарыча в мозгах словно разорвалась бомба, и он сразу вменил себе в обязанность свести и поженить этих двоих. Это стало для него как бы открытием, идеей, которую он со временем принялся даже выдавать за свою собственную.
Надо вам знать, что у нас скоро праздник, день города, и Макарыч вообразил, что если он в этот день поженит водопроводчика и библиотекаршу, то тем самым удивительно как облагодетельствует наш народ, уже соскучившийся в праздной и унылой бедности. А там опять выборы, и облагодетельствованный народ его снова изберет.
Прямо залихорадило Макарыча, мысль его вовсю заработала, и он решил пойти еще дальше. Он во всеуслышание заявил, что выпроводит Королькова с его агентством из нечуевского особняка, поселит в них новоявленных Анфима и Минодору и предоставит им кредит на устройство своего как бы купеческого дела, ожидая, конечно, что они в своем процветании и благополучии со временем тоже народят шестнадцать детей, как те Анфим и Минодора. Макарыч, понимаете ли, живет теперь в убеждении, что, осуществив этот план, он как нельзя лучше выполнит свою миссию градоначальника.
А людям будет некий праздник, в некотором смысле даже нескончаемый, потому как когда еще будущая купчиха Минодора нарожает всех запланированных шестнадцать детей!
- Действительно странная история, - проговорил я задумчиво. – Казалось бы, при таких повторах по крайней мере в одном случае должна быть непременно драма и только в другом фарс. А тут и тот важный чиновник с тогдашним градоначальником, и этот министр с вашим Макарычем – все словно задались целью ломать комедию. Но я уверен, во всяком случае, что те Анфим и Минодора прожили жизнь в любви и согласии. Об этом говорят их лица на портретах.
- Это так, - подхватила моя собеседница. – Об их любви даже ходили легенды. Так что посмотрите теперь, как было красиво в старину, и как все нынче обгадил своими интригами и своей политикой наш градоначальник.
И ведь добьется же он своего, обязательно добьется!
Народ доверчив и глуп, а Макарыч, с тех пор как министр зарядил его идеей, изворотлив и хитер на выдумку.
Однажды выходит перед народом на трибуну и говорит:
- Вот я, вот мои демократические манеры и методы в развернутом виде, а вот какое решение я принял. Вопрос, говорит, упирается в субсидии, в балансы разные, льготы и трансферты, в какую-то, можно выразиться, офшорную зону, и это, следовательно, уже не один вопрос, а целый комплекс вопросов, фактически настоящая каша.
- Я, - говорит, - не буду вводить вас в заблуждение, рисовать несбыточные мечты и строить на нашем с вами законном, выстраданном кредите с дебетом финансовые пирамиды, я честно говорю: заварили кашу – надо расхлебывать. Но с условием полного всеобщего удовлетворения морального чувства и нравственных установок, не доводя до вопроса национальной безопасности, когда будет уже мучительно больно и больше ничего.
Но я был бы не на своем месте и не по праву занимал бы свой пост, если бы не сказал в эту минуту о том, как ни на мгновение не упускаю из виду гармонию фразы, что никто не забыт и ничто не забыто, и прилагаю все силы для ее достижения. Не будем опускать руки, дорогие земляки, выход есть, и он в надобности действовать сообразно необходимости узнать, какой такой счастливый случай свел Анфима и Минодору, а если не свел, то почему, по какой такой несчастливой случайности. Это, - говорит, - осознанная необходимость и, как следствие ее, мое принципиальное решение, и я от него не отступлюсь.
Делать нечего, пришлось нам этим заниматься, чтобы не пострадать безвинно, ибо, сами понимаете, у Макарыча рычаги власти, он и надавить способен, к ногтю прижать…
Стало очевидно, что водопроводчик с библиотекаршей от знакомства уклоняются и по-прежнему словно ничего друг о друге не ведают. Но так не должно быть, раз уж сама судьба города от них зависит. Макарыч из мэрии кричит угрожающе: транш вам всем, ей-богу, будет, если не поторопитесь исполнить мое желание! Нас и охватила строительная лихорадка. Построили на площади перед мэрией, знаете, возле Спасского монастыря, сцену и согнали целую толпу зрителей.
Какой-то заезжий человек, видя все эти приготовления, остановился и спросил: что это происходит? откуда такое бурное море человеческих голов? Отойди, добрый человек, транша мы боимся и не хотим, поэтому у нас тут своя жизнь, а ты не лезь, отвечаем ему. Ну и пошли со сцены крики и вопли, гром и молнии, кто на балалайке тренькает, кто соловьем свищет, кто выше головы скачет. Натуральный концерт. Нашлась капелла целая, а там и хор, глядишь, исполнили торжественную кантату, посвященную благоденствию родного города.
Все люди как есть артисты. Даже были миниатюры на тему победы светлых сил над темными, вздумавшими подсовывать нам транш. И все это без антракта, сплошной массой.
- Где Анфим? – кричит, наконец, кто-то за сценой.
- Я здесь, - отвечает Анфим.
Одетый пастухом, вышел на подмостки и, бренча на гуслях, печально возвестил, что слыхал он о некой прекрасной пастушке Минодоре и полюбил ее просто по слухам, да никак судьбе не угодно подарить ему счастье знакомства с ней, и сейчас, говорит, я прямо упаду в обморок от чувств.
И вроде это у него пение или некий речитатив, но чувства его действительно таковы, что он то и дело дает петуха, и от жалости многие плакали – вдруг человек в самом деле убивается?
Это в одном углу, а в другом сидит как бы на лугу пастушка Минодора и произносит примерно то же, склоняя на плечо головку.
- Где искать мне прекрасную Минодору? - вопрошает Анфим.
Минодора, видя, что не сходятся их пути и не получается взаимности, стонет велегласно и катается по сцене в обмороке.
- Да, - задумчиво произносит сидящий в первом ряду градоначальник, - помочь бы этим несчастным, но как, если требуется не что-нибудь, а реальные проявления целесообразности и сознательной целеустремленности?
Тишина наступила страшная. Всем ясно, что Макарыч поставил вопрос ребром, но как на него ответить, в том не просветил. Обстановка напряженная.
- Да вы что, не думаете, не размышляете и отвечать не собираетесь? - начал Макарыч наливаться гневом.
- Да о чем думать-то? – закричали из толпы, - ты подскажи, Макарыч, ты намекни только, уж мы-то тогда!..
- Да подскажите кто-нибудь Анфиму, - вполне рассердился Макарыч, - на что вам свобода слова, если вы даже такой простой вещи сделать неспособны?!
- Вон же она, Анфим! вон твоя Минодора! – закричали самые сообразительные.
А Анфим простодушно и беспомощно озирается. Минодора, приподняв головку, тоже озирается. Ну, это уже становилось невыносимо. Толпа в глухой ярости придвинулась к сцене, выкрикивая:
- Идиоты! вы что, под монастырь нас реши подвести? Транш на нашу голову наслать?
Видя, что дело принимает опасный оборот, Макарыч собственной персоной выскочил на подмостки, схватил пастуха и пастушку за руки и соединил их. И снова пошел концерт. Так оно и состоялось, знакомство-то.
- Что же они, интересно, при этом чувствовали? – дивился я.
- А кто их знает, - ответила смотрительница. – Тут дело уже, можно сказать, общественное, потому как – угроза транша. Так что их не особенно спрашивали, хотят ли они этого знакомства, но и уговорить их участвовать в придуманной Макарычем пасторали, я думаю, большого труда не составило.
К тому же подобного у нас еще не бывало, следовательно, сообразишь разве, отказываться ли, соглашаться или еще что-нибудь как. Что там было между купцами и градоначальником, когда они Анфима женили на Минодоре, оно все-таки в нашем случае не пример, существенно отличаясь, потому как спектаклей при большом стечении народа не устраивали, решили все в своем узком кругу, келейно.
А у Макарыча оттого вышел такой размах, что он, чуя на носу день города, разгулялся в виду возможности отличиться. А у нас есть понимание, что градоначальник наш просто-напросто взбесился, как не понять столь простой вещи? Мы тоже не лыком шиты. Скумекали, на него глядя. Видим: человек не в себе от восторга и к должности своей, как никогда, непригоден.
Но делать нечего. Такого правила, чтоб на градоначальника надевать смирительную рубашку, в законах не прописано. Вот и сидим в ожидании праздника. И ничего. Все спокойно, Анфим с Минодорой, говорят, даже пока не встречаются друг с другом и если готовятся к свадьбе, то каждый сам по себе. Один только Корольков выходит из себя, забыл, каким ему следует быть скорбным, и кричит, что особняк, что бы ему ни твердили об общественном интересе и как бы его траншами ни пугали, не отдаст.
***
Я сунул рассказчице монетку и вышел на улицу. Над спокойным и как будто дремлющим на ходу городом ползли тучи, предвестники грозы, но в летнем убаюкивающем тепле это никого не пугало.
Насколько Бреховец предпочитал не думать об инициативе Макарыча, я мог судить по тому, что тетка, при всей ее болтливости, даже не удосужилась пересказать мне всю эту историю. Но мне-то сразу стало неспокойно. Выйдя из музея, я продолжал что-то смутно и взволнованно соображать о красоте купеческой четы, мне все казалось, что эти люди живы, и я скоро с ними встречусь, и между нами разыграется, надо полагать, чудесная и потрясающая драма.
Я был почти влюблен в несравненную божественную Минодору и не мог забыть тонкие и нежные черты ее круглого белого лица под черной гладью несколько, может быть, условно изображенной художником прически, ее плотную шею и прикрытые платком несомненно большие плечи, могучую грудь под разноцветьем платья. Красоты она была купеческой, дородной и сытой, но все-таки необыкновенной и неповторимой, и я отчасти сомневался, чтобы некая библиотекарша вполне могла уподобиться своему, так сказать, прототипу.
У стен Спасского монастыря я развел руками, возмущенно удивляясь, отчего это столь авторитетные люди, как министр культуры и градоначальник Макарыч, не обратили внимания на вялость его восстановления. Я столичный житель, я привык уже к бешеным темпам создания и воссоздания, а тут, в этом медвежьем углу, возятся сонно, творя Бог знает какие пустяки и созидая дурацкие анекдоты.
Зная, что у моего негодования нет шансов вылиться в подлинно творческие формы, пока я нахожусь во власти этого городишки и в зависимости от его замшелых обитателей, я, всего лишь в нервном и психическом раздражении, сел выпить кофе за столиком уличного летнего кафе.
Министру не следовало сбивать с толку градоначальника, внушая ему разные матримониальные утопии, подумал я. Мне пришло на ум, что от здешнего градоначальника ни при каких обстоятельствах ждать толку не приходится. Может быть, министр был прав, поручив ему дело, с которым справился бы любой веселый и затейливый человек.
Мои мысли начали путаться. Я сам уже сбивался на что-то утопическое и даже обдумывал, как бы я, на месте Макарыча, исполнил министерский наказ. Уж я бы!..
Дальше мысли не развивались. Какая-то снежная метель закрутилась во мгле моего воображения. Мысли распространялись на все более узком пространстве, постепенно вытягиваясь в тонкую, ничего не выражающую линию. Макарычу следовало озаботиться скорейшим восстановлением древнего и воистину прекрасного строения Бреховца, каковым и был монастырь, а не бросаться в заведомо обреченную на провал авантюру, хотя бы и по приказу министра. Так я подумал.
Я погрузился, застыв на стульчике и словно задремав, в какой-то слабый отросток собственного сознания, где еще более или менее активно происходило постижение географии городка с точки зрения местонахождения героев истории, рассказанной мне смотрительницей музея.
Мэрия с Макарычем была прямо перед моими глазами, и окна с фасада этого изысканного двухэтажного здания смотрели на площадь, примыкавшую к главному входу в монастырь. Похоронное агентство с Корольковым я уже приметил в прежние свои прогулки по городу. Найти библиотекаршу в Обрезовке и водопроводчика на Бродиловке было бы не трудно.
План всего города, таким образом, проник в мою голову и утвердился в ней, но стало мне от этого тяжело и удушливо, как если бы все особенности этого плана вдруг обрели чересчур острые углы и грани, больно резавшие и ранящие мое внутреннее существо. Что-то вообще тягостное, темное воцарилось во мне и мучило, и прошло еще время, прежде чем я осознал почти что ясно, что поддаюсь искушению сочинить нечто зловредное в противовес начавшемуся в Бреховце сюжету.
Тут впору было рассмеяться, припоминая историю человечества, наиболее яркие ее страницы. Ведь известно, что такое соблазны, как они возникают, как злые мысли начинают тесниться в человеке и омрачать его существование, - кто же не знает, что это бесы стараются завлечь нашего брата в свои сети, заморочить его, склонить к греховным делишкам, к безумным поступкам, чтобы он потом уже всегда возвращался и возвращался к своим грехам, как возвращается пес на свою блевотину.
Но в моем случае это означало и нечто большее, а именно появление господина с весьма характерной внешностью, выдающей его адское происхождение. Он словно вывалился из воздуха, из маленькой шаровой молнии, которая, медленно пролетая мимо моего носа, изобразила в своих светлых недрах зачатки мрачного создания, уже наблюдавшего за мной хищными глазками и нехорошо ухмылявшегося.
Он, казалось, только что вышел из гримерной, где ему приклеили аккуратную черную бородку и подкрутили остренькие усы, а всем чертам его изящно слепленного лица, невероятно белого для нынешней летней поры, придали резкую, острую нацеленность на меня, человека, переживающего нравственные колебания.
Едва этот господин уселся напротив и, пощипывая гнусную бороденку, посмотрел на меня весело и лукаво, я завертел головой во все стороны, проясняя, не заметил ли кто неожиданности и некоторой сверхъестественности его появления. Впрочем, у меня был только страх, что он начнет подбрасывать меня в воздух, швырять оземь, таскать за уд и выделывать еще разные прочие непотребные штуки, унизительные для человеческого достоинства.
- На этот счет не беспокойтесь, Алексей Петрович, - заметил черт снисходительно. – Никто ничего не заметил, и ничего такого, что обратило бы на нас внимание посторонних, я делать не собираюсь. Не меня учить, как устраивать подобного рода делишки. Научен! И мыслю современно. Поэтому спешу заверить, что наш разговор еще ни к чему вас не обязывает и даже менее всего я настроен потребовать от вас подписания небезызвестного договора прежде, чем сумею оказать вам необходимые услуги. Иными словами, с таким осмотрительным и дельным человеком, как вы, готов работать, опираясь на распространенные ныне понятия кредита, аванса и тому подобного, а окончательное составление договора отложить на потом, на время, когда вы вполне удостоверитесь в удовлетворительности нашего сотрудничества.
- Вы сначала спутали мои мысли, а теперь являетесь, думая застать меня обескураженным и податливым, - возразил я. – Но что помешает мне откреститься, ну, выражаясь деликатнее, просто оттолкнуть вас, оттолкнуть в последний момент, когда вы решите, что моя карта бита?
- О, чего не бывает в нашей практике. Бывают, разумеется, и промахи. И я этого от вас скрывать не собираюсь. Веду с вами честную игру. Как видите, действительно готов работать на устных, так сказать, условиях, и если не добьюсь успеха, то есть если не вы, а я буду обманут и одурачен, что ж, буду вынужден удалиться со стыдом. В общем, я даю вам кредит доверия, мой дорогой. Смело пользуйтесь моими дарованиями и неограниченными возможностями.
У меня свои виды на вас, чего тоже не скрываю. И если вы сейчас выплеснете мне с презрением остатки кофе в лицо, я, разумеется, побегу прочь, утираясь и плача, но отнюдь не с мыслью, что потерпел окончательное и бесповоротное поражение. Поверьте, нам предстоит долгое и плодотворное общение, большая совместная работа, если угодно, а то и настоящая, как бы заблаговременно испытанная временем дружба. Но! Поменьше слов, пора к делу. Итак, вас не устраивает затея Макарыча.
- Что за чепуха! Я не так мелочен, как вы полагаете. Меня не устраивает многое, вообще все. Я отказываюсь верить, что столь несовершенный мир создал тот всеблагой и пребывающий в абсолютном совершенстве Господь, каким нам его рисуют.
Он как будто смутился, почесал щеку, размышляя, видимо, что ему делать с моими беспорядочными репликами.
- К этому вопросу мы еще вернемся. Не все сразу. Для начала не помешает заняться и более мелкими вещами, чтобы затем… В общем, возвращаясь к разговору о здешнем градоначальнике, скажу, что мне его затея кажется забавной и по-своему милой.
Но у вас другое мнение, вы, полюбив чистую красоту, явившуюся вам в стенах музея, воспылали гневом, ожесточились и ополчились, увидели фарс в предполагаемой ныне свадьбе. Вам тяжело и душно, вы жаждете истины, а вам подсовывают какую-то глупость, розыгрыш, нелепую человеческую комедию, и вы в праведном негодовании готовы наломать дров. Вы любите женщину, давно умершую, но для вас неким образом живую, а у вас хотят отобрать даже ее нынешнее жалкое подобие. Понимаю вашу беду и спешу на помощь. Расстаюсь с вами в уверенности, что скоро услышу ваш веселый смех, ваш громкий хохот над тем, как просто и непринужденно будут разрушены козни затейливого градоначальника.
Он исчез. Я побрел под крышу уютного тетушкиного дома. Там меня подстерегала гречневая каша.
Расскажу, по мере возможности кратко, как моему новому другу удалась его лихая проделка. И, поскольку при этом не избежать подробностей, от которых и зависит полнота картины, я безусловно обязан упомянуть об одном довольно-таки курьезном обстоятельства, происшедшем где-то на стыке между исчезновением черта и началом его действий. Дело в том, что, только вот исчезнув, он вдруг появился снова, на этот раз как-то не без судорожности вывернувшись из словно бы тонкого, уже вытянувшего его из нашего бытия воздушного слоя. Он взглянул на меня с тревожной пытливостью и спросил:
- Вы в самом деле Алексей Петрович? Я ничего не перепутал?
Что мне было делать в ответ на этот беспомощный вопрос? Я ответно взглянул на него, с интересом, с удивлением, отчасти и насмехаясь над ним за то, что он, судя по всему, некоторым образом попал впросак. Мне хотелось сказать, что я и сам не знаю, кто я такой, или что ему должно быть виднее, с кем он связался и чью душу решил купить.
- Понял, - пробормотал он, теперь уже действительно исчезая.
Видим, что было, отчего усомниться в способностях этого господина и, переворошив в памяти его живые и уверенные речи, обращенные ко мне, предположить, что из его задумок, если он впрямь задумал что-то, а не поморочил мне мимолетно голову, ничего путного не выйдет.
Однако он взялся за дело весьма ретиво, и скоро я уже смеялся не над его странной карикатурностью, а над перевернувшими спокойную, в известном смысле налаженную жизнь городка событиями.
Мытьем ли, катаньем, не знаю, но он склонил местного Харона к идее выставить причиной невозможности отобрания у него особняка неожиданную, одновременную и как бы таинственную кончину Анфима и Минодоры. Что касается этих двоих, их, видимо, не составляло труда склонить к чему угодно, поэтому, полагаю, в какой бы то ни было работе над сюжетом, в котором они, между прочим, играли далеко не последнюю роль, начинать следовало не с них, а с создания и приведения в действие некоего очередного демиурга, способного объявить им, персонажам великой, в сущности, любовной истории, что в данном случае от них требуется то-то и то-то.
Такого демиурга мой новый друг создал из главного здешнего гробовщика, а Анфим с Минодорой в очередной раз выступили пешками в большой игре. Корольков, кроме того, и сам по себе играл в жизни Бреховца видную роль, будучи, прежде всего, преуспевающим дельцом, так что выбор черта пал на него не случайно. Этот славный могильщик, не перестававший разыгрывать нелепую комедию мировой скорби в обстоятельствах, требовавших скорби конкретной, быстрой, заключающей в себе то самое прямое действие, без которого невозможно обитание в мире наживы, подобрал для Анфима и Минодоры отличные гробы, облачил их в роскошные и вполне подобающие случаю одежды и сам лично отправился провожать несчастных в последний путь.
В назначенный день и час огромная траурная процессия появилась у окон мэрии, где сидел ничего не подозревающий градоначальник. Корольков сумел все подготовить втайне, и тут явно не обошлось без реальной помощи лукавого, ибо дело требовало едва ли посильных даже для этого оборотистого малого усилий. Да вот толпу для процессии собрать и в точное время вывести на улицу – просто ли? При этом думаю вот о чем: занимаясь всем этим, Корольков ведь все же был уверен, что действует по собственной инициативе, наслаждался, торжествовал, уже видел своего врага, грозившегося отнять у него особняк, поверженным. Он не чувствовал за спиной черта, не понимал, что его собственная судьба поставлена на карту.
И мне было приятно, что я, на которого этот толстосум не посчитал бы нужным и взглянуть, пока я не обернулся клиентом его конторы, просматриваю ситуацию почти до дна, а он барахтается на поверхности слепым щенком, еще во что-то верящим, на что-то уповающим. А Макарыч - Бог знает, о чем думал и чем занимался он на своем посту, куда он смотрел и почему проглядел готовящуюся ему западню.
Впрочем, чего же и ожидать от человека, лишь по недоразумению сделавшегося вершителем судеб такого города, как Бреховец? Только вдруг ему пришлось узнать, что заготовленные им праздничные персонажи отошли к праотцам. По знаку Королькова – он, особенно скорбный, весь в черном, шел впереди – процессия остановилась, и люди, несшие на плечах открытые гробы, в которых покоились изукрашенные в лирические тона прощания живых с мертвыми Анфим и Минодора, приблизились к самым дверям мэрии.
- Видишь, Макарыч, - закричали из толпы голосистые выученики Королькова, - ты решил на потеху всем поженить этих двоих, а они умерли! Давай-ка лучше занимайся делом, исполняй свои прямые обязанности, хватит выдумывать всякие несбыточные фантазии! И конторы могильной не трогай, она тебе еще пригодится!
Растроганный градоначальник вышел проститься с покойными. В эту минуту он, может быть, и не думал еще о провале своей затеи, а искренне сожалел о молодом Анфиме и его подруге, столь безвременно и печально завершивших свой жизненный путь.
- Я успел так полюбить их, - сказал он, утирая слезы, - что в моей голове не вмещается мысль о костлявой, посмевшей отобрать их у меня, у всех нас, и могу ли я, грешный и тоже смертный, не считать своим долгом попрощаться с ними лично, подойдя к их гробам?
Это был высокий, худой мужчина уже далеко не первой молодости, с простым и даже невзрачным лицом. Он восклицал:
- О, недобрый час! Куда вы ушли? Что с вами случилось? Зачем вы покинули нас в этой юдоли скорби? Бог даст мне крылья, чтобы я полетел за ними? – стал он допытываться у подчиненных, тоже вышедших на площадь.
- Ну, это сложный вопрос, - ответил один из них. – Тут нужна коллегиальность, чтобы можно было ответить… Да еще и попов спросить надо, без них теперь подобные вещи не решаются…
Макарыч судорожно облизывал языком пересохшие губы, соображая, сколь ужасно и непотребно его тихая, скромная жизнь, отданная бескорыстным заботам о благе людей, вступила в неизъяснимое противоречие с этой громкой оглушительностью бездыханно и принаряжено, ради последнего пути, лежащей в гробу Минодоры, которую он успел полюбить как дочь.
Он золотыми буквами вписал ее одновременно и в будущее городка, и в его историю, он готовил из нее кумира, которому будут поклоняться многие и многие поколения жителей, а она оборвала полет его фантазии, она, с умопомрачительной внезапностью отдав Богу душу, прекратила шелест летописных страниц, писавшихся в его воображении. Поэтому Макарычу стало ясно, что Господь отвернулся от Бреховца и если еще не уронил на него свой всесильный гнев, то и пальцем не шевельнет, чтобы предотвратить разные ужасные и гибельные бедствия. И в том, что одновременно с Минодорой скончался и Анфим, он видел не подозрительную странность, а подтверждение своей страшной догадки о конце города.
Бормоча, что Бог проклял его и не даст ему крыльев, он остановился над гробом Монодоры, прокричал что-то в гневе на смерть и что-то еще богопротивное, зовущее темных ангелов ада, а вместе с ними и простых смертных к бунту против несправедливых небес, а затем склонился к лицу девушки, чтобы запечатлеть на нем прощальный поцелуй.
Тогда покойная открыла глаза и посмотрела на него в упор.
Макарыч отшатнулся, его руки, поднятые к жиденьким седым кудрям, подлежащим уничтожению в порыве отчаяния и нечеловеческого горя, застыли, образовав подобие рожек над его градоначальнической головой.
Восторженно хохотали столпившиеся вокруг людишки. С воплем ужаса Макарыч бросился наутек, увидев, что Минодора поднимается из гроба в явном намерении преследовать его. Закричали и сопровождавшие его лица. Они, впрочем, поспешили укрыться в здании мэрии.
Макарыч же, Бог знает почему, побежал через площадь в сторону Спасского монастыря. За ним, науськиваемая толпой, мчалась Минодора в белом развевающемся платье, выбранном для нее Корольковым. Встал из гроба в черном костюме и водопроводчик Анфим. Под дьявольский хохот Королькова все устремилось к монастырю, где уже скрылись Макарыч и Минодора, и все там было осмотрено, обыскано, но этих двоих так и не нашли, и уже началось всеобщее недоумение, как вдруг Макарыч собственной персоной появился на монастырской стене, близ угловой огромной башни.
- Слезай, Макарыч! – закричали снизу, с площади. – Теперь мы видим, какой ты нам начальник. Какашка ты собачья, и больше ничего. Слезай, а то хуже будет! Уж мы тебе рожу начистим! Где Минодора?
- Минодора в башне, - ответил Макарыч с достоинством, - отдыхает, наплакавшись от ваших беспросветных дурачеств. А я уже не тот, что был, и не слезу, пока не увижу, что вы перестали бессмысленно бунтовать.
Кое-кто успел сбегать к входу на стену и убедиться, что Макарыч предусмотрительно запер изнутри на засов тяжелую кованую дверь, так что для сообщения с ним оставался лишь путь переговоров.
- Хватит дурить! – кричали разгорячившиеся люди. – Пора, Макарыч, тебе взяться за ум и подумать, чего ради народ избрал тебя на высокий и почетный пост. Будет с нас странных и диких зрелищ, ты нас обеспечь хлебом! Слезай, или начнем штурмовать!
- Говорю вам, что не слезу, пока вы не поймете моей судьбы и моего счастья, - гнул свое Макарыч, - пока не перестанете постоянно вставать у меня на жизненном пути. Вы требуете жратвы? Я удивлен. Признаюсь, не ожидал, хотя, конечно, понимаю, что вас просто заклинило на этой фразе о хлебе и зрелищах и вы, лаконичные, выбраться из нее не в состоянии. Что ж, помогу. Истинно говорю вам, не в ней, не в жратве, счастье. Постигайте! Я тут в башне обо всем с Минодорой договорился и достиг с ней взаимного согласия. Бросаю жену, детей и перспективно женюсь на Минодоре! Потому как с женой я всего лишь бездушно совокуплялся, а с Минодорой у нас будет романтический прогресс любви.
Ну, если так, решил народ, расходясь, тогда другое дело. Только неугомонный бунтовщик Корольков выкрикнул:
- А жить где собрался, перспективный? Не в моем ли агентстве?
- Агентство я у тебя, живодер, отберу, потому что ты добыл его не в честной схватке за жизнь, а всякими неправдами и насилиями, пользуясь нашей смертностью. Я, сбрачевавшись как молодой, буду жить в особняке с Минодорой, а она мне родит шестнадцать детей, как и полагается по факту всей этой истории.
- На-ка, выкуси! – показывал делец кукиш стоявшему на монастырской стене градоначальнику.
Но его хищнические интересы никому не хотелось защищать и поддерживать, даже Анфиму, которого Корольков ожесточенно выталкивал на первый план, желая представить его полным своим сторонником. Толкал он Анфима, злобно его науськивал на своих недоброжелателей, а тот возьми да выскажись в таком роде: вы, дядя, акулой шныряете в море нашей крови, а я простой водопроводчик, и нам с вами не по пути, у меня другая жизнь и на жизнь другие воззрения.
Ничего себе! Вот какую самостоятельность суждений и независимость характера выказал так называемый Анфим! Корольков даже опешил, услыхав подобные речи. Стал он требовать возврата денег, которые заплатил водопроводчику за участие в похоронной комедии, а тот с самым простым и невозмутимым, далеким от затей видом входил уже в пивную.
Получается, Корольков остался с носом. Это было не по нем. Сразу жизнь и воззрения на жизнь отдельно взятого водопроводчика преобразовались в его представлениях в нечто символически восходящее от частного к общему, и он, жутко оскорбленный, ожесточившийся, готовый когтями разрывать могилы уже похороненных им мертвецов и как гиена пожирать их, топтать и осквернять их прах, заперся в спорном особняке и оттуда злобно рычал: ах так! у вас жизнь и воззрения! ну так я устрою вам еще ту жизнь, я вам покажу воззрения!
Но это были какие-то уже судороги сбившегося с пути истинного человека. Зато, скажу, Макарыча и Минодору, когда они спустились на площадь, проводили к их законным местам проживания или служебного пребывания с некоторым почетом.
После этого на Бреховец опять опустилась тишина безмятежного покоя – как будто древний старик погрузился в дрему среди множества пыльной и обвисшей от дряхлости паутины, и только седая макушка еще выглядывает. Если без аллегорий, то этой макушкой, множеством макушек были, собственно, торчащие там и сям купола забытых церквей. Ничего не слыхать в такой скомкавшейся в темную, черную уже вату жизни.
Тучи, сулящие грозу, продолжают наползать со всех сторон, а не страшно. Не слышал я о таких событиях, чтобы, мол, заскандалило семейство Макарыча, недовольное новым поворотом в его матримониальных планах, или чтобы действительно начал совершаться некий роман между градоначальником и Минодорой. Видимо, не произошли они.
Я заскучал; дремал, сидя среди всяких церковных древностей, храмовых руин. Даже о подготовке к празднованию дня города как будто позабыли, а оно-то было уже на носу. Одно лишь не вызывало сомнений: между Анфимом и Минодорой все кончено, и новой купеческой четы не получится, и особняк у Королькова, скорее всего, в их пользу не отнимут. Хотя, может быть, отнимут в пользу Макарыча, и в нем он проведет остаток своих дней.
Есть портреты в музее, и есть водопроводчик с библиотекаршей. Между ними существует определенное сходство, время от времени подмечаемое, но вместе с тем между ними мало общего. Там смерть, здесь жизнь, там небесная красота, здесь земная глупая горячка. Мог ли я удовлетвориться таким положением дел? Когда мысли особенно сгустились в темной узости головы, наведя на ум удручающую пасмурность, я понял, наконец, что пора мне спуститься с небес, где обитала истинная Минодора, и внимательнее присмотреться к происходящему на земле, в частности, к земному подобию той, небесной.
Принялся я с теми или иными предосторожностями спускаться, всем своим естеством и существом ощущая, что новое положение гораздо удовлетворительнее прежнего, и в то же время на каждом шагу находя все новые и новые поводы к недовольству. Ах, как все это умозрительно, голословно, схематично, размышлял я, до чего все это далеко от подлинной жизни и до чего же незнание этой самой подлинности делает меня беспомощным, лишает меня, в сущности неплохого, достойного человека, шансов на овладение профессиональным умением жить. Тогда рядом со мной, вздыхавшим на берегу реки, снова возник нечистый.
- Теперь вы готовы полюбить библиотекаршу, - сказал он с улыбкой; присел на травку и с удовольствием, как бы отдыхая от вечного труда, вытянул длинные ноги. – Назовем ее Минодорой. Пусть будет так. Вы ее толком не рассмотрели, но она вам нравится. Понимаю! И хвалю! Синица в руках лучше журавля в небе. Продолжим наше сотрудничество? Приходите нынче вечером в парк, и там я устрою вам встречу с вашей избранницей.
Я предался грусти, недоумевая, как же это он, расслабившийся, вдруг суетно и словно без всякой устали исчез, не сказав мне ничего душевного, не поведав о своей усталости и своем, может быть, разочаровании, о вечной горечи, преследующей его на путях ада. Выдал информацию – и был таков. Так поступают лишенные права на собственную судьбу. Неужели он принадлежит к их числу, столь ужасно наказан? И если да, что же заставит меня, чья судьба вырисовывается, по крайней мере, в обреченности на смерть, подписать договор с тем, кто не имеет даже столь малого свидетельства об устроенности в мироздании? Не об этом ли мне следует поговорить с ним прежде, чем говорить о библиотекарше?
Он пообещал устроить встречу с ней, он-то, сам не устроенный! Он рассчитывает втянуть меня в свой иллюзорный мир, погрузить меня в бесплодные грезы и мечтания о несбыточном, а когда я ослепну и оглохну в наполненной призраками пустоте, потребовать роковой подписи. Я рассмеялся.
Но вечером я пошел в парк и, слоняясь в праздной толпе по аллеям, увидел идущую мне навстречу Минодору. Она была в простом ситцевом платье, сильно открывавшем ее руки, шею и даже грудь, она отмахивалась от комаров и шла вразвалку, всем своим видом демонстрируя скуку и пренебрежение к зевакам, глазевшим на нее, героиню странных городских скандалов. Срамная девчонка, шептали зловеще ей вслед старики, а парни, похотливо осклабившись, вытягивали руки, пытаясь попридержать ее за локоть, и сказывали всякие гнусные предложения.
Она же словно ничего этого не замечала, и она была права, потому как все эти люди, сбившиеся вокруг нее кучей баранов, старые и молодые, жуткие глыбами своих провинциальных лиц, с промельком поблизости, однако, чего-то в высшей степени живого, трогательного, а то и необузданно прекрасного, сами не знали, чего хотят от нее, какие заслуживающие внимания претензии вправе ей предъявить.
Она была для них чем-то смутным, непонятным, близким уже к легендарности, вдруг воплотившейся в образе молодой и красивой женщины, вышедшей вечерком в парк. Казалось, они так основательно о ней забыли, что она уже должна была утратить существование, а она, глядите, является как ни в чем не бывало на гуляние, она существует и вовсе нигде не потерялась, и это столь неожиданно, что им приходится напрягаться и думать о ней, тогда как совершенно непонятно, какими, собственно, следует быть этим думам.
Недоумение, овладевшее ими, только раздражало их своей неразрешимостью, тем, что как бы они в нем ни изворачивались, оно оказывалось всего лишь пустым вращающимся шаром, внутри которого они отовсюду скатывались и нигде не находили остановки, спасительного выступа, ступени, дающей возможность утвердить ногу, поставить себя вровень с привычными горизонтами, прекратить это беличье скольжение.
Так не было вчера или позавчера, но так стало сегодня, а почему, они и сами не ведали, и только я догадывался, что все это неспроста, вся эта тревожная, истерическая атмосфера. Их сделали зрителями, не лишив права на реплики, а мне предстояло выйти на сцену. Впрочем, взгляд Минодоры, равнодушно скользивший по сторонам, вовсе не намекал на желание познакомиться со мной, и сама она показалась мне все-таки неприглядной в сравнении с той, истинной, куда как тщедушной и слабой, невыразительной в сравнении с ней.
Но звонок прозвенел, спектакль начался, и я не мог не знать, что она, моя напарница, очаровательна, великолепна и нет ей равных в этом мире; подтянувшись, я направился к ней. Сначала я, правда, не вполне сообразил, чем же и как именно обеспечил мне мой лукавый друг встречу с ней и в чем его заслуга, кроме разве предвидения, что она непременно этим вечером появится в парке.
Но затем началось невообразимое. Когда я уже почти столкнулся лицом к лицу с Минодорой, у нее за спиной неожиданно вырос Макарыч, взъерошенный, страшно возбужденный, с выпученными глазами, готовый не мешкая приступить к осуществлению жениховства, обещанного им с монастырской стены. В своем стремительном, сумасшедшем порыве он расталкивал встречных, торопясь к решающему объяснению с Минодорой, преисполненный страсти, одержимый, сжигающий за собой мосты. Но это не все. Еще он простирал к девушке руки и как будто плакал, вымаливая у нее капельку взаимности. Но и это было только начало.
Бежал еще в нашу сторону, как ни странно, все в том же похоронном черном костюме от Королькова, Анфим, вооруженный пистолетом и твердо нацеленный на добросовестное исполнение жгучей любовной драмы. Прямо ли он из пивной выбежал в этом своем гневе на градоначальника, сорвался ли с какой-то водопроводной починки, успев лишь переодеться, того не знаю, но что намерения им овладели серьезные и строгие, сомневаться не приходилось.
Я теперь, когда не мог не сообразить, что уж это-то точно проделки нечистого, поморщился, такой от происходящего пахнуло пошлостью. Анфим же, скорчив чудовищную гримасу, навел пистолет на градоначальника, который только и придумал, что прикрыть сердце от пули скрещенными руками. Со всех сторон поднялся душераздирающий крик. Мне пуля не грозила, но я, как и Макарыч, скрестил руки на груди, защищая не жизнь, а разум, рисковавший очутиться один на один с этим взрывом смердящей мелодрамы.
Минодора, между тем, смотрела на образовавшийся перед ней человеческий водоворот, как смотрят в самую глубину некой чудовищности, уже не сознавая, не чувствуя его границ, и, чтобы удержаться от вопля, зажимала рот рукой. На моем лице ясно выразилось отвращение, но я вообще-то не знал, что предпринять. Анфим все медлил, испепеляя взглядом дрожащего перед ним градоначальника, а его, как ни странно, никому и в голову не приходило разоружить, что, пожалуй, не так уж трудно было сделать. Вдруг мне в ухо шепнул, серно подванивая, мой приятель:
- Хватайте Минодору и уносите ее отсюда подальше!
В первое мгновение я растерялся. Был даже такой момент замешательства, когда я, не осмыслив толком совет черта, уже протянул руки в порядке следования ему, тем самым став еще одним участником фарса, выделывающим всякие незаконченные, бессмысленные жесты. Затем я действительно послушался, схватил девушку, и она у меня на руках оказалась неправдоподобно легкой, воздушной.
Я побежал. Дикие междометия тотчас заполнили воздух парка, за моей спиной раздался топот множества ног, ибо и градоначальник, и Анфим с его пистолетом, и вся толпа устремились за мной в погоню. А Минодора в каком-то тихом бреду угасания чувств сначала склонила головку мне на плечо, а там и вся обмякла, как неживая, и голова ее, обессилено болтаясь, свисала у меня с руки словно тряпичная. Это было уже, как мне показалось, чрезмерным испытанием для моих чувств и вело к чему-то большему, чем простое обеспечение моего знакомства с местной чаровницей. Но выбора у меня не было.
Каким-то образом я сумел скрыться в кустах от погони, и пока меня на время потеряли из виду, я, уже утомленный бегом с несколько погрузневшей ношей на руках, предпочел спрятаться в сарае, среди брошенных рабочими парка лопат и метелок. К счастью, он не был заперт. Я изнутри закрылся на крючок и сел рядом с Минодорой, бесчувственно покоящейся на каких-то ящиках. Вечерний свет проникал в оконце и слабо освещал ее прекрасное лицо. Из отдаления доносились крики искавших нас людей, а я все сидел, бесплодно соображая, что это за положение, в которое я столь странно и неосмысленно попал.
- А теперь у вас и нет иного выхода, кроме как подписать договор, - сказал черт, возникая предо мной с гадкой, абсолютно гадкой ухмылкой. – Время пришло, и, как говорится, час пробил!
Я наморщился до невозможности от его омерзительных ухваток. Можно было подумать, что не деловой разговор ведет он со мной, а предлагает льнуть не к Минодоре, напротив, поскорее оттолкнув ее, затолкав в угол сарая, погрузиться в его нежные объятия, забыться в неких пьянящих соках, которые уже как будто выступили на его округлившихся губах.
- С чего же вы это взяли, что у меня нет выхода? – возразил я грубо.
- Да с всего. Бедная Минодора с перепугу потеряла сознание, а между тем рискует и вовсе расстаться с жизнью, отчаянно рискует. Смотрите, она вот-вот уйдет от нас, и мы навсегда ее потеряем. Но в вашей власти спасти ее. Всего лишь подпись… и дело улажено, Минодора – ваша, а все прочие претенденты на ее руку – побоку.
- Я не подпишу.
- Почему, друг мой?
- Это что-то не то. Все слишком анекдотично, а главное, пошло, безмерно и невыносимо пошло. Зачем вы выдумали такую сцену? Почему такая убогая фантазия?
- Ну-ну, не надо пищать, критику наводить – не надо. Обойдемся! Я неплохой режиссер, поверьте. Я отлично все срежиссировал.
- Глупости! – выкрикнул я. - Этот всполошившийся Макарыч, Анфим с пистолетом, вспомнивший о своей роли жениха… нет, хоть убейте, а я не могу принять подобное за чистую монету. Это всего лишь фарс, а того ли я хотел, ради этого ли старался?
Незадачливый режиссер бормотал:
- Ох уж эта мне критика… эти настырные критики… нет спасения… Не разводи демагогию, парень, подписывай!
Я не ответил. Сделал вид, будто любуюсь угасающей на наших глазах библиотекаршей. Он, похоже, призадумался, но его сомнения, если он был способен в чем-либо сомневаться, длились недолго.
- Опять эта гадость! – крикнул я, указывая на его ухмылку как на нечто отдельное, что он тоже мог рассмотреть и оценить со стороны. Впрочем, он, возможно, как раз и мог. Он еще пуще ухмыльнулся, думая этим окончательно добить меня. Я покачал головой, готовый эстетически расплакаться среди всей этой мерзости и подлой чепухи. Тут он проговорил рассудительно:
- Совсем не обязательно принимать за чистую монету происходящее в текучке жизни, но ведь не все же одна лишь только текучка! Бывают вещи и сильные, значительные, даже грандиозные. Сейчас вы сбиты с толку, потеряли почву под ногами, а подписав наш договор, по праву встанете в позу человека, отлично устроившегося в жизни, добившегося руки очаровательной женщины и весьма многое обещающего в будущем. Кто же посмеет спорить, например, с тем, что знаменитый нечуевский особняк должен принадлежать вам, а не Королькову, и кто же, спрашивается, усомнится в той простой истине, что вы – человек куда более достойный занимать пост градоначальника, чем этот смешной и глупый Макарыч? Видите теперь, где настоящие перспективы, а где только тягомотина разных сомнений с недоумениями да нелепые фантазии?
- Нет, я все-таки не подпишу.
- Да неужели вы не понимаете, - закричал черт, начиная терять терпение, - что вас обвинят в смерти этой девицы, посадят в тюрьму и приговорят к пожизненному заключению? Если, конечно, не растерзают на месте преступления.
- Как ни пугайте, - сказал я решительно, - а я вот никак не соглашусь, что все это дело стоит выеденного яйца. Эти чары слишком смехотворны, что можно было в них поверить.
И опять я стал выдавать за неудачу его режиссерского замысла нелепую сцену с так и не состоявшимся выстрелом в градоначальника. Прежде, чем его терпение лопнуло, у него началось какое-то странное гримасничанье, по физиономии пошли судороги, оно расплывалось, принимая самые неожиданные, порой даже трогательные, детские формы.
Видимо, это он, а не я, потерял почву под ногами, и не знаю, уместно ли говорить, что он, в конце концов, все же впрямь потерял терпение. Было ли еще чему теряться в той жалкой куче неких сумбурно копошащихся ошметков, в которую он распался? Тем не менее, он умудрился характерно, я хочу сказать, выразительно плюнуть и только после этого, сердитый и пристыженный, исчез, пообещав, между прочим, вернуться, когда я дорасту до более зрелых и серьезных помышлений.
Я еще победоносно усмехался ему вдогонку, когда Минодора пришла в себя, и это было несколько неожиданно и, пожалуй, огорчительно, поскольку я, увлеченный схваткой с лукавым, успел забыть о ней, а теперь приходилось снова ею заниматься, распутывать клубок страстей, свалившийся на мою бедовую голову.
- Что такое? – сказала она, встревожено озираясь.
- Да ничего особенного, маленькое приключение, - ответил я просто, хмуро и уныло. – Мы в сарае.
Она пронзительно осматривалась, готовая выпустить коготки, и лепетала:
- Я хочу отсюда уйти… Да что такое в самом деле? Мне здесь нельзя находиться…
- Понимаю.
Я прислушался. Парк как будто затих, и я решил, что опасность миновала, и мы с ней вполне можем покинуть наше убежище. Мы вышли в сумерки.
- Присядем, - сказал я, указывая на скамейку. – Нам нужно объясниться. Я вас люблю и искал встречи с вами, а вышла некоторая сумятица.
Но когда я сказал первую пришедшую в голову глупость, когда необдуманно, бессмысленно расписался в любви, у меня вдруг возникло какое-то необыкновенно мягкое, человечное отношение к этой на мгновение растерявшейся, не понимающей, что с ней произошло, девушке, и я слегка заметался в пытливом раздумье, как полнее выразить мою внезапно разгоревшуюся заботливость.
- А кто вы такой? – воскликнула она.
- Ну, кто я такой… А помните Макарыча, помните, как он устремился к вам, - торопливо и взволнованно говорил я, - а выскочивший невесть откуда Анфим хотел выстрелить в него из пистолета? Вот тут-то я и подоспел, подхватил вас на руки и унес от греха подальше. Я, говоря высоким стилем… и у меня есть основания им говорить… я ваш спаситель.
Нет, ей мои разъяснения не показались удовлетворительными. Я беспомощно разводил руками, показывая, что на большее не способен, предлагая ей удовольствоваться тем, что я уже сделал для нее. Не знаю, вспомнила ли она сцену, которую я в нескольких словах, но вполне емко описал, и могла ли вспомнить, да только, видимо, не это ее волновало, а необходимость говорить со мной, незнакомцем, которого она увидела первым по возвращении из забытья, и не где-нибудь, а в грязном сарае, среди разных неизвестностей, предстающих перед ней то в виде ящиков с землей и садовых лопат, то в облике задающей отнюдь не праздные вопросы совести.
Она не знала, за что ухватиться, что выделить как главное, над чем всерьез задуматься и даже измучиться душой. Она была совсем не тем сильным и величавым человеком, которого я воображал, думая о настоящей Минодоре. Очутившись в тревожных и, возможно, обидных для нее обстоятельствах, пугавших своей таинственностью, она забилась робкой птичкой, но, я чувствовал, могла и заверещать оглушительно, гадко, защищая свои права.
Поэтому мне было не увернуться от подробного и честного объяснения с ней. Я усмехнулся, приступая к нему. Я знал, что всего все же не скажу, но знал и то, что чем строже и глуше я буду утаивать от нее правду, окончательную истину, выставляющую не в самом выгодном свете ее, а превосходство отдающую другой, тем больше, сильнее и глубже я буду любить именно ее, живую, действующую, готовую отдать мне руку и сердце. Пусть та истина несет в себе подлинный свет, но ведь светлее сделается и образ этой реальной девушки, ведь засияет больше света и в моем отношении к ней, когда я расскажу о том пути, каким пришел к ней.
И я повел рассказ. Пусть я уже не был мягок и человечен, как мгновение назад, я, по крайней мере, говорил хорошо, увлеченно и по существу, я смотрел ей в глаза преданным и как будто захмелевшим от любви человеком. Мне было весело оттого, что я заставил лукавого отойти со стыдом, и я приложил все силы, чтобы обрисовать его в самом карикатурном виде. Он вышел у меня затейником, едва ли более высокого ранга, чем их знаменитый Макарыч.
Девушка улыбнулась, очевидным образом поощряя мое остроумие. Она уже заинтересовалась мной и, наверное, раздумывала, во что выльется наше знакомство после всей этой феерически выдуманной мной, записным ухажером, дамским угодником, прелюдии к нему, сказочной и в своем роде прелестной. Вот сейчас она как раз захлопает в ладоши и воскликнет: ах, какая прелесть! вы такой невозможно упоительный болтун, такой словесный обольститель! я просто без ума от вашего сочинения!
Она уже почти спокойно и с тщательным вниманием следовала за мной по пути от музея к столику в кафе, за которым мной овладели зловредные мысли и намерения, фантастическим образом отразившиеся впоследствии на ее судьбе. В какой-то момент мне вдруг показалось, что она не столько зачарована моим рассказом, сколько с обязательным для подобных ей девушек романтическим чувством принимает его за добрую и милую сказку, только не ту, что по завершении позволит ей почувствовать себя отлично устроившейся в жизни, некоторым образом севшей мне на голову, а действительно фантастическую сказку, в конце которой я непременно предстану перед ней этаким расколдованным принцем, ничего иного не желающим, как добиться ее взаимности.
Если так, то с какой же страшной силой, с каким жаром ее сердце уже спешило раскрыться мне навстречу! Ладно, подумал я, пусть это не совсем то, что я пытаюсь донести до ее разумения, но пусть хотя бы и так. Ладно, ладно. Пусть мне не под силу изобразить собой принца, но что-то же поможет ей утешиться мной и таким, каков я есть.
Но когда я дошел до слов, что видел ее в гробу, а избежать их мне, задумавшему самое что ни на есть правдоподобное объяснение, не было решительно никакой возможности, она вдруг встрепенулась и посмотрела на меня с изумленной яростью. И откуда только мощь взялась?
С необыкновенной мощью она развернулась и отвесила мне внушительную затрещину. Да, именно внушительную, хотя она, библиотечная Минодора, была девушкой субтильной, далеко не купеческого склада. Я покатился со скамейки в темноту вечера, весьма сгущенную в кустах, в разных зарослях, которые были там.
Мои мысли пришли в беспорядок. В их хаосе вертелись ладная, величавая, грандиозная в своей красе купчиха, грубо выдающая книги в скудной библиотеке на окраине мира, и маленькая, смешная библиотекарша, танцующая вальсы со столичными кавалерами в дворянском собрании.
Когда же я пришел в себя, встряхнулся и встал, на скамейке уже никого не было, - тем она и закончилась, история моих любовных похождений в старинном городке Бреховце.
___________
СТРАННЫЕ СУДЬБЫ
***
Романом Сутьевого с Наташенькой мы интересовались, не им упрекать нас в равнодушии, мы словно ждали тут от развития событий каких-то невероятных результатов и потому не спускали с этой парочки внимательных глаз. Но сам собой напрашивался вывод, что никакого развития и нет, т. е. события как будто имеются, а вот в ход, можно сказать, почему-то не идут, что-то мешает им, вредит, останавливает их, иными словами – не раскрывается судьба. Мы-то знали, что становимся мудрее с каждым годом, наблюдая с завидным постоянством за течением жизни и видя, что судьбы людей, судьбы любящих, любимых, познавших взаимность или, напротив, отвергнутых складываются, ей-богу, по-разному и порой весьма драматически.
Но чтобы применить эту мудрость в случае Сутьевого с Наташенькой, а ничего иного мы, естественно, и желать не могли, мы должны были сначала разглядеть, как работает между ними механизм действия, взаимодействия и противодействия, а это как раз и оставалось неразрешимой проблемой, ибо дело у них совсем не сдвигалось с мертвой точки.
Существует кредит доверия. Это когда веришь, что люди все же не потеряются в теснине неисполненных желаний и несбыточных грез, а вспомнят о краткотечности жизни и возьмутся за их осуществление с достойной уважения смелостью, что если и не приведет их к добру и славе, то по крайней мере оправдает их существование в наших глазах. А мы без лишней скромности утверждаем, что у нас таковой кредит фактически неисчерпаем. Ладно, говорили мы между собой, кое-какие выводы действительно напрашиваются, однако не будем спешить с окончательным приговором. Сутьевой еще наберется храбрости для решительного объяснения с Наташенькой. Судьба раскроется, и мы увидим ее физиономию так же ясно, как видим звезды на ночном небе.
Но время шло, и ситуация складывалась далеко не так, как мы предполагали. А могли ли мы в данном случае не предполагать самой высокой поэзии, не ждать даже трагического оборота событий, какого-то ожесточения уже не просто жизни, а бытия, бытия в метафизическом смысле, которое вдруг, у нас на виду, вырвется из плена житейской сутолоки, рыхлости и разбросанности и поднимется до умелого волшебства художественных форм? Ведь семена возможного конфликта бросали в землю обе стороны: Сутьевой был человеком горячим, темпераментным, с оттенком некоторой даже фанатичности, впрочем, неопределенной и как бы бесцельной, он был способен на самые неожиданные поступки (и в разбираемом случае величайшей неожиданностью было именно то, что он ходил вокруг да около, а не брал сразу быка за рога),
Наташенька же, эта холеная красавица, отличалась известным легкомыслием и, по-дамски жеманная, по-барышневски кисейная, между прочим обладала чересчур ироническим складом ума, за что иные любители острых ощущений потаенным шепотком обвиняли ее в пособничестве самому князю тьмы.
Да, о ней ходила дурная слава, и приходилось только удивляться простодушному неведению Сутьевого. Но поскольку в наше время чья-либо дурная слава означает лишь бессильную злобу или зависть ее сочинителей, а по-настоящему человек не испугается, не впадет в священный трепет, даже услыхав, например, о ближнем, что тот занимается колдовством, напускает чары и возится с мертвецами, то из всех сплетен и слухов о Наташеньке только и выходило, что она-де неразборчива в связях и охотно окружает себя поклонниками, а каждое или почти каждое утро из ее дома украдкой выбирается какой-нибудь молодой человек всегда новой, неизвестной наружности, по гранитным ступеням восходит в верхнюю часть города и бесследно исчезает там. По-нашему рассудить, так все эти обвинения – не более чем жалкие пустяки.
Вера в непогрешимость и девственность Наташеньки, вера в замочек, якобы висящий на ее чреслах, до того окутала Сутьевого светящимся туманом, что мы, бывало, покатывались со смеху, глядя на него. Вот ходит человек в тумане, который сам же и напустил, живет в тумане, питается им, дает в нем какие-то обеты, совершает какие-то деяния и воображает, будто возлюбленная все это видит, понимает и во тьме ночной с замечательной быстротой летит на испускаемый им свет. Великолепный спектакль! Почему же он не развивался, не вел нас в узаконенном темпе к развязке?
Здесь закрадывается более широкий и в своем роде неожиданный вопрос: а может быть, судьба раскрывалась и действовала именно через ту часть существа Сутьевого, которую следует без обиняков назвать неискушенной, робкой и глупой, и то, что по внешности выглядело застоем, на деле было уже состоявшимся конфликтом, трагическим недоразумением, грандиозным столкновением мечты и действительности, которое мгновенно упало бы или превратилось в фарс, как только Сутьевой возымел бы случай убедиться, что пресловутый замочек давно выброшен на свалку? Люди, умеющие отвечать на неожиданные, парадоксальные вопросы, ушли из нашего мира прежде, чем мы оторвались от материнской груди, поэтому ответственность за безответность, как выразился один из наших, мы возлагаем на провидение, играющее с нами в столь странные игры.
***
Однажды Калугин, наш неуемный изобретатель и умелец, человек в высшей степени образованный и в хорошем смысле безумный, заявил, что – здесь дословно – «заснял на пленку совершенное (им же, Калугиным) чудо выхода из могилы красивой девушки». Мы ему не поверили, поскольку никто из нас ничего подобного не знал, не видел, ничего подобного никогда не делал.
Правда, нам случалось видеть, как Калугин катал водруженную на тележку махину, собственноручно им сработанную, которая, пожалуй, действительно могла снимать на пленку разные необыкновенные вещи. Этот аппарат, смахивающий на окаменевшего динозавра, наводил ужас на случайных прохожих, когда Калугин в очередной раз выходил с ним на охоту за фактами, и в округе против мастера сложилось определенное предубеждение, которое мы более или менее разделяли, полагая, что человек должен быть красив, нарядно одет, учтив и тому подобное, а самозабвенная возня на публике с разными механическими монстрами отнюдь не способствует подъему его репутации. Это не значит, что мы не любили Калугина. Просто в отдельных эпизодах, вся вина за которые лежит исключительно на нем одном, мы предпочитали делать вид, что вовсе с ним не знакомы.
Мы пришли к нему убедиться в правдивости его заявления, а точнее говоря, развенчать его неслыханную ложь, добродушно посмеяться над ним и, воспользовавшись благоприятным моментом, еще раз попытаться наставить нашего бедного друга на путь истинный. Было очевидно, что мы любим в нем даже и жутковатую его увлеченность, но хотели бы видеть его человеком чуточку более умеренным, так сказать, положительным, а не растрепанным чудаком с горящими глазами и пеной у рта.
В ту пору день уже клонился к вечеру, и, глядя на затейливую игру лучей заходящего солнца, мы думали о том, что не иначе как вечерние виды города, безлюдно и страшно громоздящегося за окном, породили в воспаленной голове Калугина сумасшедшую фантазию о совершенном им чуде.
Мы собрались в большой гостиной калугинского дома и в невыразимой печали принялись смотреть друг на друга так, словно не виделись тысячу лет, и говорить, говорить, изредка отвлекаясь лишь на то, чтобы выпить чаю или выйти по нужде, а потом мы снова говорили и говорили, вспоминая прошлые деньки, вспоминая тех, кого уже не было с нами, и осуждающе умолкали, когда кто-нибудь некстати взрывался беспечным смехом. Овцы заблеяли – видать, волки близко, таинственно говорили мы в таких редких для нашего круга случаях. И – поверите ли? – незадачливые весельчаки готовы были сквозь землю провалиться от стыда.
Поведение же главного чудака Калугина не просто оправдало наши худшие опасения, оно вышло за пределы нашей критики, преодолело силу тяготения, которой мы стремились укрепить его на более или менее сносных позициях, и ударилось в чистое безумие. Он был сам не свой. С самого начала он повел себя так, как если бы перед нашим приходом его основательно поджарили на медленном огне, нашпиговали дюжиной мелких иголок, и он получился человеком, разорванным на части, беснующимся от невыносимой боли, вопиющим, человеком умоисступленного характера, образцом невоздержанности.
А показывать обещанную пленку, между тем, не торопился. Набегается, нашумится вволю, а потом внезапно вкрадчиво спросит: все ли в сборе? Стало быть, он вздумал глумиться над нами, водить нас за нос. Что это? Безрассудство? Недомыслие? Месть? Кое-кто стал уже прощаться. По-настоящему, думается, разочарован был один Сутьевой, ибо он, в чаду своих романтических обетов и деяний услыхав заявление Калугина, проникся живейшей заинтересованностью и шел на эту встречу, как в святые места.
Мы жалели, что не догадались пригласить и Наташеньку, ведь это был бы неплохой повод свести ее с Сутьевым. Калугин вдруг очутился в центре комнаты, и мы невольно сосредоточили на нем все свое внимание, а другое было бы и невозможно, настолько вид этого человека, этого механика в вонючей робе и с черными от копоти руками, потрясал воображение. Казалось, он претерпевает фантастические пытки. Его лицо искажала гримаса боли, ужаса и негодования, в его глотке шипела и булькала кипящая смола, а меж растянутых невидимыми клещами ноздрей по-крысиному пронзительно и гадко свистели ветра какого-то нездешнего мира.
- Вы только посмотрите, - дико закричал он, - вы только послушайте! Что за нежить тут гоняет чаи!
Ну и общество! Я проклинаю день, когда появился на свет белый!
С прежней резкостью перемен в своем образе действий он громко проговорил, что именно теперь, когда наше терпение лопнуло и когда мы, похоже, позабыли, для чего собрались здесь, именно теперь, когда мы почти потеряли веру в его мастерство, в его открытие, в его способность творить чудеса, он покажет нам пленку. Услышав это, мы притихли, что позволило нам услышать и те гнусные оскорбления, которыми осыпал нас Калугин, из соображений приличия перейдя на шепот. Потом взрыв хохота сотряс древние стены. Но смеялись мы не над решением мастера показать нам, наконец, злополучную пленку и уж тем более не над тем, что нам предстояло увидеть, мы смеялись над чудовищной аппаратурой, с помощью которой Калугин намеревался продемонстрировать нам мощь своего магического искусства.
Что в устах рафинированного умельца выглядело бы любезным приглашением посетить видео-зал, некую фабрику грез, созданную его человеколюбивым гением, то в злых и варварских чарах самородка Калугина стало для нас опасным путешествием в нагромождение грязных непонятных и устрашающих на вид устройств, защититься от мерзкого обаяния которых мы могли только смехом.
Чтобы разместить все эти механизмы, поражавшие обилием мощных рычагов, широких ремней и самых обычных бельевых веревок, Калугину пришлось выкинуть из помещения значительную часть мебели и даже полностью разобрать одну из стен – вместо нее красовалось теперь тусклое око экрана.
По-прежнему проклиная нас на чем свет стоит, Калугин уже занес ногу, чтобы пнуть какого-то малого, в оторопи изумления замешкавшегося у него на пути, но Сутьевой тихо положил руку ему на плечо и, покачав головой, умиротворяющее вымолвил: не надо, не бей этого простака. Калугин понимающе кивнул. Неожиданно в комнату вбежала его тетушка, однако он тут же отослал ее обратно. Она ничего не понимала. С помощью Сутьевого, который начинал играть в происходящем все более заметную роль, ее выставили за дверь. Бледное лицо Калугина улыбалось нам с тщетной претензией на радушие. Кто-то по его распоряжению выключил свет.
***
Мы зашушукались в темноте. Гремя вязанкой своих молодых звонких костей, я полез целоваться с соседкой, ибо по счастливой случайности рядом со мной, на один из тех рычагов, о которых я уже упомянул, присела весьма смазливая бабенка. Но все это было как бы преддверием той небывалой тишины, тех невероятных ощущений, что забрали над нами великую власть, едва ожил заменивший стену экран. Наступило такое, что почти никто и не заметил, как рычаг, сработав в нужный момент, подбросил наспех зацелованную мной бабенку к самому потолку. Лети, милая, лети!
На экране мы увидели панораму кладбища, сначала даже чуть ли не с высоты птичьего полета. Потом камера зафиксировала могильный холмик с крестом, вазочку со свежими цветами у его основания, а немного в стороне – невысокую скамейку, где скорбящий родственник мог присесть и предаться размышлениям о бренности всего живого. Но вот земля зашевелилась, крест качнулся набок, вазочка свалилась вовсе, и постепенно стали показываться в ясном воздухе руки, ноги, - там барахталось живое существо! – возникла длинноволосая голова, выплыли плечи, туловище.
В общем, из земли выкопалась, без заметного, отметим в скобках, участия чудотворца Калугина, девушка в чудесном белоснежном платье. Она изящной походкой приблизилась к камере, выросла на весь экран и в таком положении замерла, всем своим обликом выражая некоторую даже и усталость, заведомую усталость от каким-то образом навязанного ей позирования. Никто из нас не взялся бы описать красоту ее лица: как выше человеческого роста столетний дуб, так выше наших скромных литературных дарований нежная и теплая прелесть того видения, того призрака, того несомненно живого создания, которое мы в безмолвном восхищении пожирали глазами. Мы молчали, как молчат путешественники перед величием бушующего моря, и только души наши, смяв робость и некоторую стесненность перед фактом явной неправдоподобности, чтобы не сказать сильнее – сверхъестественности происходящего, кричали жалобными голосами, взывали к экрану с мольбой, с надеждой, что он не поторопится дать событиям обратный ход, не покроет мраком могилы только-только забрезжившее раскрытие судьбы. О, сон! и бесконечный триумф бодрствующей жизни! Длилось ли это наше созерцание, похожее на посвящение, миг? или час? Или весь вечер? Мы уже хорошо знаем, запомнили, всегда знали и никогда не забудем этот тонкий разлет бровей, эластичные изгибы полупрозрачных век и губ, эту тихую нежность, мягкую проницательность и лукавую доброту глаз. И еще нам казалось, что следует сравнить это необыкновенное существо с жарким воздухом пустыни, который рисует утомленным глазам путников дивные и утешительные картины.
Никогда бы не исчерпалось наше наслаждение, не кончился запас наших очень похожих на страсть и возбуждение зрительских симпатий, если бы Сутьевой не встал и не погасил экран – как раз в тот миг, кажется, когда девушка повернулась и побрела назад к могиле. Мы криками возмущения встретили его выходку; кто-то включил свет. Странно было, что Сутьевой сумел разобраться в нелепой калугинской механике и прекратить ее работу. Сам Калугин лежал на полу в неестественной позе, с ним, видимо, случился обморок, и тетушка уже хлопотала вокруг него.
- И это красивая девушка? – крикнул вдруг Сутьевой. – Я видал покрасивее!
Но никто не желал его слушать. Мы, по-прежнему храня молчание, устремились к выходу, но Сутьевой следовал за нами по пятам и упрямо твердил, что знал женщин красивее этой, что те женщины боготворили его и, поскольку его власть над ними была беспредельна, он и делал с ними все что хотел. Человека душил гнев, и он старался придать своим словам и жестам убедительность, он пытался быть красноречивым, и то, как он сжимал внушительные кулаки, все ближе подходя к прямым угрозам, в слепом своем порыве решаясь, черт возьми, сознательно решаясь на бунт, могло бы произвести на нас известное впечатление, но как бы то ни было, никто из нас не верил ему, не слушал его и не смотрел в его сторону.
Не получая от нас никакого отклика на свои пылкие и в равной степени бессмысленные притязания, он должен был разумной частью своего существа сознавать, что это наше равнодушное уклонение от ответа, которое есть на самом деле нечто совершенно иное, только уже не доступное его разумению, тоже в своем роде ответ, однако еще более непостижимый, чем даже то, что он в той или иной мере ясно и последовательно вычленял как непонятное, но вполне видимое совершенно иное. И в этом смысле мы, конечно, смотрели на него и слушали его слова, другое дело, что его вряд ли могло радовать такое наше внимание к нему, потому как это было внимание к бездне, взгляд, брошенный с огромной высоты во тьму бездны, это было внимание к чему-то, что примитивно копошилось на дне пропасти. Собственно говоря, кто на его месте обрадовался бы? Не удивительно, что он кипятился – надеялся доказать, что мы искусным насилием сделали его таким, силился внушить нам, а то и всему миру, что он-де другой, совсем не тот, каким мы желаем его представить. А для чего нам понадобилось бы представлять его тем или иным, в том или ином виде? Какая у нас может быть на его счет задача? Смешной человек! Он слишком много о себе мнил, и это была его беда.
- Вы что же, красивых баб не видывали? – грубо восклицал он уже на улице, еще не потеряв надежды удержать нас, вовлечь в беседу, в круг бесполезных споров. – Какого же черта вы разинули рты?
Ах, Сутьевой, Сутьевой! Вот и снова ответом на твою пустую риторику служит гробовое молчание. Сказать, что оно из разряда тех явлений, что способно разве что сильно действовать тебе на нервы, значит не сказать ничего. Нет, такого молчания ты никогда не слышал прежде. Ибо оно сродни пресловутому гласу божьему. И Сутьевой, скрежеща зубами, сгинул в темноте ночи, как бездомный пес. А со стороны могло показаться, будто мы не понимали, отчего калугинская пленка так раззадорила, так встревожила нашего друга, не умеющего связать свою судьбу с женщиной, которую он любил больше жизни. И парнишка в гетрах, до той поры благоразумно молчавший, что бы с ним, с нами и вокруг нас ни происходило, высказал мысль, которая, как он полагал, проливала свет на странное поведение Сутьевого; парнишка в гетрах сказал:
- А ведь на пленке мы видели Наташеньку.
Он что-то там подчеркнул в своей мысли, выделил, он выразил ее в приподнятом тоне, на конце его фразы явно топорщился восклицательный знак. Но мы посмотрели на него без всякого одобрения. Он-то считал, что открывает нам глаза на истину, что мы будем дивиться его быстрому уму, восхищаться его блестящими возможностями. Как бы не так!
Да, Калугин обманул нас, разыграл спектакль, по сути – мрачный фарс. О, знала бы Наташенька, что он с нею сделал!Или ей все известно? – прошелестел во мне между ужасом и отвращением внутренний голос.
Калугин вышел своим «чудом» на публику и упал в обморок. Никто из нас не возмутился его поступком, этой чудовищной, если разобраться по существу, подтасовкой. Мы даже не попытались выяснить, зачем он так поступил. Нам, считавшим женщин существами второсортными, никчемными, Калугин показал Наташеньку в том свете, в каком, очевидно, видел сам, - не придумал, нет, а именно видел, и это очень важно отметить. Он словно открыл нам ее заново, словно даже подарил нам ее, научил понимать и любить, так почему же нам не благодарить его за ту новую, чистую, прекрасную жизнь, которую он дал Наташеньке в наших сердцах? Может быть, он хотел внушить нам, что красота Наташеньки вечна, как сама смерть, но, потрясенный глубиной своей мысли, свалился на пол без чувств, так и не успел договорить?
Может быть. Может быть, он лишь приоткрыл завесу, и то, что сегодня вечером на наших глазах проделывала Наташенька – да-да, та самая Наташенька, которая, возможно, сидела себе сейчас в своем уютном домике, пила чай или ворковала с очередным ухажером, не подозревая, что кое-кто уже похоронил ее, - на самом деле символ и предвестие того, что в другой, более высокой реальности будет проделывать уже не кто иной как мы собственной персоной, мы, люди, которые не заставят себя ждать и при первой же возможности выкопаются из могил совсем не хуже, чем это удалось Наташеньке на доморощенной фабрике грез. В это мгновение, многое значившее для нашего будущего, один из нас, человек, не бросавший слов на ветер, веско произнес:
- Нет, там все было чисто, никакой подтасовки.
Да, никакой подтасовки не было. Раз сказал этот человек, значит так оно и было. И в самом деле, если мы на какое-то мгновение действительное существование Наташеньки подменили, грубо говоря, существованием пленки, изобретенной сумасшествием Калугина, то в это мгновение, хотели мы того или нет, мы сделали шаг к большой и в каком-то смысле непоправимой ошибке. Но веский человек не позволил нам пойти по неверному пути. Те из нас, кто до самого последнего времени верили, что парнишка в гетрах подает немалые надежды, свернули налево, остальные поспешили направо, в данном случае – на левобережную часть города, где даже в ночной тьме можно было разглядеть гигантское колесо кругового обозрения, как бы круговой поруки, ибо, катаясь на нем, мы держались за руки, что создавало совершенно неповторимый эффект.
***
Странно сложились наши судьбы. Например, Кунцев проворовался и исчез из города, а украл-то мелочь, всего лишь книгу из библиотеки; за это преступление его, сдается мне, никто всерьез не преследовал, но какое-то время спустя появился следователь, заявивший, что он-де «разрабатывает кунцевскую версию». Потом этот загадочный и чахлый труженик юриспруденции, который явно был себе на уме, стал намекать, что вскрываются очень и очень немаловажные обстоятельства и кое-кому весьма-таки достанется, а кому-то просто до крайности не повезет в нашем суетном мире; а потом и возникло дело об изнасиловании пятнадцатилетней дочери одного уважаемого человека, в котором якобы в значительной мере поучаствовал Кунцев, ну и кое-кто еще, из тех, видимо, кому, как и сулил следователь, крупно не повезет.
Однако Кунцева так и не нашли. Странная история, странная и сомнительная. Она сделала меня подозрительнее, изощреннее, все остатки моего простодушия как ветром сдуло. Или вот еще. Как только бездушный следователь поднял эту ворожбу с делом об изнасиловании – хотя еще вопрос, не существовала ли пятнадцатилетняя жертва только в его воображении, в его уголовно-процессуальных прожектах? – тотчас какое-то необъяснимое беспокойство поселилось в наивном сердце Сутьевого, так и не расхрабрившегося выяснить отношения с Наташенькой. Говорят, тревога Сутьевого объясняется в действительности следующим образом: парнишка в гетрах будто бы обронил в его присутствии, что Кунцев грозился расправиться с ним, Сутьевым. Не знаю, не знаю… Для чего Кунцеву расправляться с Сутьевым? И что такое парнишка в гетрах, чтобы прислушиваться к его болтовне? В общем, тут концы ушли в воду. А Сутьевой, как бы следуя примеруКунцева, ударился в бега, и больше мы его не видели.
Но что меня действительно поразило, и, разумеется, не меня одного, так это невероятный, ошеломляющий успех Калугина у Наташеньки – он добился ее руки! Т. е. я боюсь быть тут неточным, я сказал, что он добился, а это, может быть, должно иметь какое-то иное название, поскольку я решительно неспособен представить Калугина в роли ухажера, малого, который из-за предмета своей страсти расшибается в лепешку и по первому велению готов отправиться чуть ли не за тридевять земель или прыгнуть с крыши. Это он-то станет дарить цветы, улыбаться пай-дурачком, лепетать нежные словечки, выдумывать маленькие хитрости, чтобы затянуть свидание? Да если в голове такого, как он, и зародится некое смутное представление о любви, которое в его душе слепит некое подобие желания заиметь жену и плясать под ее дудку, а прежде выступить этаким бравым молодцем, возбужденным попрыгунчиком и говоруном, то ведь все это в конечном итоге будет сумасшествием, бредом, туманом, все это по логике вещей должно привести такого субъекта отнюдь не на супружеское ложе, а непосредственно в желтый дом.
Но факт тот, что Калугин каким-то там образом взыграл, и Наташенька приняла его ухаживания. А возможно, как раз она первая начала, от нее исходило это безумие… О, не знаю! Свадьба была скромная, и уже через неделю после нее Калугина нашли мертвым возле того самого исполинского экрана, который в один прекрасный вечер пытался сфабриковать в наших душах образ совсем иной Наташеньки. Диагноз врачей: разрыв сердца; такое вот заключение. Внезапный разрыв вполне сносного сердца, т. е. косвенным образом подразумевалось, что вследствие неких неразгаданных причин, например, испуга, и, возможно, у следователя, зачастившего в нашу компанию, прибавилось работы, по крайней мере, недоумений, гипотез и замыслов.
Но и без всякого следователя прокатился слух, что Наташенька будто бы «пристукнула» злополучного мужа, не выдержав его гениальных обмороков. И это говорилось в те часы, дни и даже годы, когда Наташенька, преисполненная печали, ходила на кладбище и проводила там долгие времена, убирая могилку и оплакивая свою столь неожиданную и скоропалительную потерю. Грош цена всем этим слухам! Ведь есть на свете и женская верность. А хотела ли она слышать разговоры о новом замужестве, предложения, сыпавшиеся на нее со всех сторон? Ее вдовьи уши сделались глухи к подобной чепухе, заросли мхом.
Моя судьба метнулась на стезю, которую вряд ли назовешь выдающейся, но странный свет озарял и мою жизнь. Погрязнув в чехарде бессвязных ассоциаций, зная, что не только мое сознание постигла беда подобного рода, я задался целью если не связать их, то, по крайней мере, приблизить к этому бушующему наваждению все свои интеллектуальные догадки и открытия, окружить его достойным фоном, который я при определенных условиях, хотя и с определенной долей условности, смогу назвать научным. Я исхожу из того, что если существует вулкан Везувий, то в известном смысле существует и наука о вулкане по имени Везувий, - не так ли? Теперь более конкретно. Скажем, такая штука: все мне чудится и чудится, чудится и мнится, что храм Артемиды по-прежнему стоит в Эфесе и не пришел и не придет никогда к нему с огнем в поисках своей грязной славы Герострат. Почему бы и нет?
Я хочу сказать, разве мешает мне что-либо давать волю чувствам, которым мнится подобное, даже если я далек от мысли, что эти чувства составляют все мое существо, и, напротив, близок к убеждению, что они сами по себе как бы чуждые во мне, ворвавшиеся извне существа? Нет, ровным счетом ничто не мешает. А коли так, слушайте: из тучи падает капля, там, на улице моего города, таксист нажимает на тормоз, под ногами прохожих жадная кошка прыгает на зазевавшуюся мышь, - а храм? – горит или нет? Штука в том, что я не знаю. Мои сомнения были довольно просты, но кое-кто еще проще решал сомнения на мой счет: меня вежливо называли чудаком. В некотором роде все мои помыслы сошлись на храме Артемиды.
Итак, упавшая из тучи капля дождя, нажавший на тормоз таксист, кошка, сожравшая мышь, - а храм Артемиды – например, горит, уже горит. Люди думали, что, называя меня чудаком, разрешают все мои сомнения. Таким образом, капля шепчет: я упала из тучи. Таксист говорит: я нажал на тормоз. Кошка мурлычет: я съела мышь. А храм? Напрасно люди оставили побоку мои сомнения. Все ведь видели – упала из тучи – нажал на тормоз – съела мышь, - а храм? – никто не видит, что с ним творится. Сутьевой, Кунцев, Калугин – всех судьба унесла в небытие. Стало быть, засохла упавшая капля, таксист умчался куда-то на своей дребезжащей колымаге, кошка, насытившись, уснула. А храм? На ветровое стекло такси свалилась из тучи капля, и чтобы не наехать на спящую кошку, таксист рванул тормоза. Не так ли?
…Минуточку! Еще минуточку внимания! Однажды я встретил на улице Наташеньку, и она, очаровательная вдовушка, которой перешел по наследству калугинский дом с экраном вместо стены, а калугинская тетушка досталась просто так, потому что у нее поварешка вместо мозга, рожок для обуви вместо сердца и половая тряпка вместо души, - она пригласила на чашку чая. Мы посидели, потолковали о всякой всячине, а потом, взглянув на тусклый экран, я спросил, сохранилась ли ужасная пленка, в давний памятный вечер столь круто переменившая судьбу многих из нас. Великолепная, ослепительной красоты женщина пожала плечами, показывая, что устоит, какое бы решение на этот счет я ни принял.
Я заколебался, раздумывая, не лучше ли поговорить о более простых вещах, о капле, о кошке. Но мне показалось, что женщина все-таки ждет от меня смелых шагов, отважных деяний, а не пустых разговоров, и в конце концов я, неуловимым движением поправив прическу, решительно кивнул, что дало ей повод – уж не знаю почему – сразу переключить все свое внимание на гротескный мир калугинских механизмов. Она засуетилась между рычагами и ремнями, и при этом с нею стали происходить удивительные вещи. Сначала, как если бы она чересчур пружинила ноги, расползлись по всем швам чулки, повисли лохмотьями, затем эти лохмотья принялись опадать вниз, как листья с деревьев, а там соскочили на пол и трусики. То ли еще будет, подумал я с тревогой. Показывала, что, дескать, устоит, а вон как ее разобрало!
Странным образом не замечая происходящего с нею, Наташенька возилась возле экрана, и тот, наконец, вспыхнул, засиял, отшвыривая нас в злую тень. Да, пленка была именно та, о которой я, будем откровенны до конца, отнюдь не в добрый час вспомнил и заговорил. Кладбище и могилка. Сейчас будет выкапываться, пролепетал я. В темноте Наташенька нашла мою руку и легонько пожала, давая понять, что ей все известно. Но когда мгновение спустя я стал искать ее руку, чтобы пожатием скрепить в союз понимания и человечности разность наших судеб, не слишком, впрочем, требовательную и вызывающую, я не нашел ничего, хотя чувствовал, что женщина где-то поблизости, да и чего ж другого еще желать для подтверждения ее присутствия, если ее дыхание, свободно распространяясь по комнате, наполняло меня сознанием гладко причесанного мальчика, у которого появился шанс завоевать благосклонность зрелой и опытной женщины?
Выкарабкивается! выкапывается! И я увидел Калугина, которого, последнего пути ради, облачили в превосходный черный костюм. Выйдя из могилы, он приблизился к камере и остановился, отлично зная, что ему делать и как вести себя. Густой комок тошноты вырос в моем горле, и я зашевелился, мучительно соображая, в какую дверь мне выскочить, чтобы сразу попасть в сортир. Взгляд Калугина вперился в меня. На его свежевыбритом лице я читал скорбь, но у меня были все основания отнести ее не на свой счет, более того, даже решительно оттолкнуть от себя чашу сию и рассудить, что скорбит мой бедный друг именно о той незавидной роли, которую ему приходилось играть теперь.
Но если бы только скорбь! Он смотрел с сожалением, и я погрешу против истины, если скажу, что этот его взгляд как-то там не имел действительной силы или действительного отношения ко мне, что он-де ошибся на мой счет, принял меня в темноте за кого-то другого или что это только я по собственной глупости придаю столь существенное значение неожиданной случайности соприкосновения с потусторонним миром. Нет, уловки бесполезны. Я могу обмануть кого угодно, даже самого себя, но он, этот малый, которого лишь смерть заставила прилично одеваться и помалкивать, не растрачивая попусту дар красноречия, он видит все!
Мне оставалось разве что броситься грудью на экран, чтобы погасить ужасное мерцание вымысла и смертоносной яви, но в этом был бы, наверное, риск поменяться с Калугиным местами. Как же работать с его сумасшедшими механизмами? Я рванул какой-то рычаг. К счастью, экран погас, и мы погрузились в полную темноту. Дыхание невидимой Наташеньки участилось, выросло, стало тверже стен. Меня ждал новый поворот в судьбе, не менее странный, чем прежние.
___________
ЗАГАДКА ФИТИЛЕВА
1) истинные друзья; 2) знакомые; 3) домочадцы. Домочадцы были как раз наименее близкими людьми. С той высоты, на которую Фитилева поднимало исходящее от него ощущение тайны, истинные друзья и знакомые представлялись довольно однородной массой. Все именно так и обстояло. Друзья почти не сомневались, что Фитилев написал или пишет книгу, а знакомые, которые частенько даже путали и коверкали его фамилию, иногда не без нарочитости, например, произносили так: Фитилео… (зачем? для чего они это делали?), - те лишь смутно подозревали нечто подобное.
Сам Фитилев о своей литературной деятельности никогда не распространялся. Никогда, тем более прямо, не заявлял, что он-де пишет, да и по роду образования и должности был ученым малым, который что-то там совокупляет и расщепляет в химической лаборатории, то есть совсем не литератором. Для случайных людей, которые к тому же могли назвать его Фитилео, все это было ничто и химическая лаборатория рисовалась туманной и бессмысленной химерой, и они не стали бы ломать голову над вопросом, достаточно ли в химике как таковом мозгов и таланта для создания литературных шедевров, но истинные друзья старались постичь, что бы такое мог значить их друг, снующий в белом халате между пробирками и ретортами, однако выходило плоско и скучно, и тогда они вспоминали, что, судя по всему, этот пресловутый Фитилев уже написал роман.
Все в характере этого человека свидетельствовало о скрытности и даже о странностях, не слишком-то, строго говоря, приятных для нашего открытого, как сама девственность, общества; еще, ко всему прочему, Фитилев их старательно замалчивал. В результате никто бы не отважился с точностью сказать, что они собой представляют. Но некоторые туманные намеки, обмолвки, иносказания, сны разных людей, в которых фигурировал интересующий нас субъект, высказывания домочадцев и случайных очевидцев и, наконец, новые намеки и обмолвки Фитилева, вступавшие в видимое противоречие с предыдущими, но сплетавшие невидимую полновесность доказательства, - все это позволило кое-кому из его друзей, особенно проницательным или досужим, под строгим и уважительным (а все, что касалось Фитилева, произносилось не без уважения и с привкусом таинственности) секретом шепнуть другим: Фитилев пишет.
Но если право на литературную деятельность ни у кого не вызывало сомнения, она ведь и создана, придумана была для того, чтобы внушать безоговорочное почтение, то о качестве гипотетического романа люди, сами пишущие или могущие быть писателями, или вообще уже писатели, хотя еще ничего не успевшие написать, отзывались несколько скептически, поскольку никто не видел в скрытном Фитилеве человека, способного сочинить хорошую, нужную книгу. Видели чудака, спокойного и загадочного молодого человека, способного на неожиданные, даже совсем не плохие, а иногда и совершенно полезные поступки, но никак не на сочинение достойной, оригинальной и трогательной книжки.
Стало быть, странности Фитилева играли для сердцеведов двоякую роль: они могли быть использованы и как неопровержимое доказательство его причастности литературе и как отрицание каких-либо его шансов на создание хорошей литературы. Например, Фитилев не ел варенья, ибо некогда поклялся, что не возьмет в рот и ложки его, пока не совершит выдающееся научное открытие. Прошло время, он, возможно, и не надеялся уже совершить открытие, а варенья все-таки не употреблял, потому что не добился исполнения своей юношеской мечты, и все знали, что Фитилев надежный, положительный человек и не станет есть варенье тишком, на людях по-прежнему выполняя обет. И в этом не было бы никакой особенной странности, если бы в то же время он не изготовлял, с упорством Сизифа, варенье в огромных количествах и не развозил его по всем своим знакомым, даже тем, что знали его как Фитилео, одаривая их с неизменным и отрадным бескорыстием. Да, это была именно странность, смущавшая покой наиболее ревностных исследователей и даже доводившая их до некоторого умоисступления, - при том, что многим, пожалуй, больше нравилось набивать рот дармовым вареньем, а не слушать замечания и тем более шутки этих доморощенных психологов в адрес дарителя.
Но вдумаемся, всмотримся пристально. Что делает Фитилев? Он как бы говорит своими действиями: вот вы за спиной у меня потешаетесь, злословите на мой счет, а я вас все-таки хочу угостить и ничего взамен не потребую. Подарит баночку-другую варенья – и исчезает, только его и видели; или посидит минутку для приличия, помолчит, а потом шмыгнет за дверь так, что и не заметит никто. Значит, он дарит это проклятое варенье не столько для радости любителей, сладкоежек, сколько с намерением подчеркнуть свое благородство и превосходство. Может ли подобный человек написать хорошую книгу?
Однажды в гостях, на шумном сборище, Фитилев склонил над столом спокойное, оснащенное небольшой грустной улыбкой лицо, а голову слегка подал в сторону и прижал виском к книжной полке, как бы окунаясь в атмосферу дивного сна испытанных временем творений, и тихо, проникновенно вымолвил:
- Да-а, помните, какой особенный, неповторимый мир создал в своих романах Гамсун…
Никто не крикнул: Гамсун? В чем дело? Что там говорят о Гамсуне? Причем тут Гамсун? Все услышали и запомнили. На том сборище говорилось много, много бессвязного, нелепого, пьяного, шутовского, но слова Фитилева, произнесенные, разумеется, не без умысла и не без какой-то определенной связи с происходящим, услышали и запомнили все. Замечательным было уже то, что Фитилев присутствовал и не порывался исчезнуть; само его присутствие казалось чем-то зыбким, неверным, как отблески ночных огней, но он не исчезал, и это вселяло некую смутную надежду в сердца веселящихся людей. И вот он сказал серьезное слово о Гамсуне.
Дело не в том, что всем тут же взбрело на ум, будто Фитилева-литератора можно рассматривать как подражателя. Никакого разоблачения не случилось. Фитилев был современным человеком, живущим совсем не в тех условиях, в каких жили герои Гамсуна и сам Гамсун, Фитилев был современным ученым и в своем роде добропорядочным малым, который не ел варенья, а готовил его и всем дарил, и никому в голову не пришло, что в его гипотетическом романе может быть хоть что-то, близко похожее на далекий и уже потерянный мир гамсуновых книг.
Другое дело, что Фитилев, вспомнив на вечеринке о Гамсуне, - заметьте, что при этом он был абсолютно трезв, как и подобает искушенному трезвеннику, - имел намерение, видимо, выразить мысль, что он мечтает добиться в своем творчестве того же, чего добился в свое время Гамсун – создания особенного, неповторимого мира. И он выразил эту мысль достаточно ясно. Итак, он мечтает о самобытности. И тут-то все, кто еще держался на ногах, сообразили, что, поняв Гамсуна, они лучше поймут самого Фитилева.
На какое-то время Гамсун посеял духовное смятение в этом довольно узком и сплоченном кругу людей. По принятому исчислению он, этот круг, идет под номером один. Только и говорили теперь что о Гамсуне. Не все читали его книги, даже возникали смешные недоразумения, когда тот или иной человек обнаруживал полное невежество; а кто читал, тот забыл, потому что под пеплом и морщинами зрелости потерялись юношеские увлечения; лишь немногие помнили пережитое некогда прекрасное, ни с чем не сравнимое волнение, но помнили смутно, без нужды и заинтересованности.
Нужно ли говорить, что на время этого возвращения Гамсун сделался для них самым любопытным, сводящим с ума писателем, некой горячей точкой мира, о которую они внезапно обожглись, болевой точкой, которая открылась в их почти совместной душе? Даже критика, звучавшая из уст отдельных людей, которые не могли не критиковать, полагая, что свобода мнений немыслима без брани и анафемы, оказывалась в каком-то смысле и хвалебной, настолько она своей искренней взволнованностью выходила за привычные рамки. Даже те, кто хулил все и не мог исключить Гамсуна из повального отрицания, ибо считали они правильным и разумным только себя, свою семью, работу, свой способ ведения хозяйства и метод общения с миром, все же испытывали умиление и своеобразный подъем душевных сил, слушая беспрестанные похвалы, расточаемые их друзьями норвежцу.
Настоящего спора и обсуждения не получалось, потому как просто бил через край восторг и заглушить его ни у кого не было возможности, а ведь в этом кругу привыкли к самым жарким диспутам – слишком уж процветало тут злословие, чтобы чувство справедливости не требовало какого-то возмещения в виде… ну, не важно, в каком виде. Важно, что всегда у них было горячо, остро, по-молодому. И если сейчас, в этом полубредовом, школьническом увлечении Гамсуном, голоса скептиков не пробивались сквозь толстые завесы восторгов, это что-нибудь да значило.
Разговоры вертелись, главным образом, вокруг того, кому какой роман понравился больше или кому какой роман очень нравился в юности, он (имярек) это ярко помнит, черт возьми, а теперь как-то не очень сей роман пришелся, зато поразил другой, скажем, «Мистерии». «Мистерии»? О-о! И когда новоявленный поклонник, адепт, сторонник «Мистерий» слушал друга, которому понравился как раз больше «Голод», он не удивлялся и не чувствовал раздражения, а понимал – почему бы в самом деле и нет? – и любил друга за одно уже то, что тот весьма многое нашел для себя у Гамсуна.
Но были и такие горячие головы, такие новоиспеченные энтузиасты, которых можно было заподозрить, что они до сих пор не только Гамсуна, но и вообще ничего не читали, а теперь, на поднявшей их волне стихийного увлечения, прикоснулись и совершили массу небывалых открытий. Они только фыркали и пыхтели, не умея иначе выразить свое воодушевление, либо уже развивали философию, по которой книги Гамсуна отчетливо перекликались с Библией и герои его книг были как бы библейскими персонажами, пересаженными на иную историческую почву, либо твердили что-то об особых качествах норвежцев, невозможных у других народов, и тщательно разрабатывали для себя особую науку о норвежцах, опираясь, естественно, на выдержки из Гамсуна.
Фитилев в этой лихорадке не участвовал, да он и появлялся среди друзей не часто – лишь когда развозил варенье, когда его просили оказать какую-нибудь мелкую услугу или когда его одолевала фантазия нагрянуть вдруг, без предупреждения. И всегда он произносил ту или иную фразу, которую при желании можно было истолковать как загадочную, пророческую и вдохновляющую. Но вряд ли он знал о впечатлении, производимом его мимоходом брошенными словами, ведь в следующий раз он появлялся, когда эффект давно сходил на нет. Рядом с ним, среди не близких, но знакомых ему лиц, существовали люди пишущие, едва ли не талантливые, однако если Фитилев не зарыл свой талант в землю и действительно написал роман, этих людей в один ряд с ним, конечно, не поставишь.
Следует упомянуть о девушке Ягненке, снискавшей не слишком лестную славу «глупышки, бросившей все». Подразумевалось, что Ягненка полностью порвала с бытом и житейской суетой. И в самом деле, никто не знал, где и на какие средства она существует, а между тем все и всюду видели ее оживленной и щебечущей и, может быть, с частотой, которая едва ли подтверждалась фактами, так что Ягненка была неким фантомом, ходячей легендой, притчей во языцех. Она не только сочиняла стихи, не только не скрывала этого, но и изрядно досаждала всем плодами своего творчества.
Творческую, пишущую Ягненку – а другой она и не бывала – занимали самые животрепещущие тайны современности и истории, летающие тарелки, Бермудский треугольник, Атлантида, Наска в ракурсе вероятного использования ее пришельцами в качестве космодрома, снежный человек, возможности экстрасенсов, колдуны ясновидящие, загадочные познания догенов, теорема Ферма.
Занимала ее и загадка Фитилева. Она не претендовала на раскрытие этих великих и священных тайн, но не потому, что сомневалась в мощи своего гения, а по той убедительной причине, что чувства в ней брали верх над разумом, который был принужден спрятаться в узкую и хрупкую тень, и ее волновало прежде всего наличие тайн, ощущение таинственного, мистического, чего-то, способного властвовать над нею, щекочущее и играя снисходить к ее слабым женским силам, а раскрытые тайны теряли для нее всякую прелесть.
Если бы кто-нибудь совершенно определенно доказал, что космические пришельцы пожаловали к нам творить добро и предотвратить беды, неизбежные у нас при наших дурных наклонностях, Ягненка была бы рада сыскать хотя бы одного жестокого, развращенного инопланетянина и даже принести себя в жертву его мерзким потребностям, лишь бы опровергнуть это тоскливое доказательство, снова погрузить вопрос в пучину неясности и недоумений.
Короче говоря, Ягненка была на редкость разгоряченная девушка. Писать она старалась так, чтобы ее стихи оставляли впечатление запутанности, какой-то страшной и манящей загадки, царящей над миром. И вот тут ей странным образом не хватало дарования, как если бы в последний момент изменяло чутье, чувство такта или вспыхнувшее и заставившее ее взяться за перо желание было вовсе не тем вдохновением, которого она всегда ждала, радостно потирая руки.
Над лесом в дальней стороне
сигналы странные мигают.
Что там? Я в горней тьме
и толком ничего не знаю.
Во всех таких четверостишьях, складывавшихся в бесконечную поэму, Ягненка деликатно расписывалась в своем незнании и недопонимании, и хотя это отдавало намеком на мудрость, сами по себе стишки ее не были новым словом в искусстве, что-либо проясняющим в вопросах сложного человеческого существования, скорее – нелепыми выдумками. Был ли Фитилев литератором, не был ли, но над подобными перлами он всегда смеялся с бурной и беззастенчивой откровенностью человека, который либо абсолютно уверен в собственных творениях, либо твердо знает, что сам никогда не возьмется за перо и потому вправе смеяться над теми, кого глупость побудила это сделать.
Кстати сказать, роман, сочиненный им, не ограничивался допустимой родственной перекличкой с книгами Гамсуна, в чем ничего предосудительного не нашел бы и самый придирчивый критик, а походил на прямое заимствование. Известно, книги пишутся вовсе не для того, чтобы их кто-то брался тут же публиковать, напротив, равнодушие издателей, как и соображения цензуры, очень часто оставляют под спудом весьма интересные сочинения, а если учесть, что некоторые авторы даже нарочито избегают огласки и пишут исключительно для себя, то разговор о таинственно книге Фитилева приобретает и оттенок особой занимательности. Можно назвать его роман преотличным.
В известном смысле он допустил невольную ошибку, подняв сред друзей бурю увлечения Гамсуном: не сделай он этого и попади его книга в их руки, он, возможно, стал бы средоточием их литературных пристрастий, горнилом их вкуса. Но теперь, будь у них возможность сравнить, они честно и справедливо признали бы, что Гамсун лучше, а Фитилев всего лишь совершил ловкий плагиат. Последнее верно, но не вполне, ибо нельзя напрочь отнимать у Фитилева право называться самостоятельным человеком, довольно бойким писателем, однако слишком уж скрипел у всех на зубах Гамсун, чтобы эмоции в предполагаемой нами ситуации не взяли верх.
Эмоции перехлестывали через край и в фитилевском романе. Герой и героиня находились в лесу – не то чтобы зрителями, но и не случайными гостями, а как бы людьми, которым по какой-то не вполне ясной причине нужно было там находиться. Может быть, лес оказался наиболее подходящей местностью для их любви. Они ходили между деревьями, беседовали, ругались, мирились, целовались, и тот, кто на волнах гамсуновской бури понял все, сказал бы, что их поведение ничем не отличается от броского и вызывающего поведения героев «Пана» или «Виктории», а кто кричал о почти библейском откровении книг Гамсуна, тот ничего, кроме скуки, ей-богу, не нашел бы в фитилевском любовно-лесном эпосе. Герой и героиня знали названия всех деревьев, и каждому дереву дали имя, по особой прихоти автора совпадающее с именем того или иного его приятеля. Между строк читалось, что деревья обладают собственным языком, и не удивительно, если когда-нибудь читатель будет ожидать, что в конце концов они заговорят вслух, а не только между собой, для посвященных. Но этого так и не случится. Состоял роман из семисот с лишком страниц, имел пространный пролог и эпилог, рассчитанный на самых терпеливых.
Перед домочадцами, то есть перед мамой и бабушкой, которые знали его как облупленного, Фитилев лишался возможности выступать в ореоле таинственности, как перед друзьями, знавшими его только по чудесному варенью и загадочным фразам. И чтобы все-таки и дома у него было не все просто, Фитилев время от времени давал там решительный смотр своему красноречию и неизменно сворачивал на грозные пророчества о скором конце света.
Старухам же тоже надоедала скука будней, к тому же они понимали установку Фитилева на полное безверие и отрицание авторитетов и его муку, заключавшуюся в том, что безверие отнимало у него возможность общения с космосом, бесконечностью и вечностью и принуждало жить единственно в замкнутом кругу, так сказать, малого человечества, иными словами – скопища людей, забывших о высшем смысле бытия и занятом только своими нуждами. Такие воззрения делали духовное содержание Фитилева двусмысленным, а его самого наделяли неизбывной и отчасти горькой иронией, и старухам не оставалось иного, как быть ироничными и как бы немного легкомысленными, и они доверчиво пугались, когда Фитилев пророчествовал, и находили его остроумным, когда он доказывал, что его пророчества в той или иной форме сбылись.
Мечтой мамы и бабушки было поскорее женить Фитилева, но в этом не следует усматривать с их стороны желание избавиться от него. Просто они верили в необходимость каждому мужчине жениться, и в их скромных душах даже таилось убеждение, что вне брака порядочных мужчин не бывает. А между тем Фитилев всячески уклонялся от семейных уз, которыми, по приметам старух, не одна представительница слабого пола стремилась его опутать.
Здесь мы, вместе с мамой и бабушкой, которые свято верили, что мир держится до тех пор, пока они добросовестно исполняют свои роли мамы и бабушки, и, можно сказать, видели жизнь в розовом цвете, вступаем в некую куртуазную область, давно исхоженную вдоль и поперек литературой, но не имеющую ничего общего с нашими вероломными попытками проникнуть в тайну Фитилева. Мы интересуемся лишь той его наиболее серьезной и таинственной стороной, которой он повернут к друзьям, этим любителям ломать голову над свойствами и оттенками чужой души, и не приходится ждать, что мы станем подробно описывать его пребывание в столь грубой действительности, как химическая лаборатория, или выставлять его в комическом свете, копаясь в его любовных приключениях. Но избежать хотя бы беглого упоминания о его короткой и странной связи с Ягненкой невозможно.
Старухи уже утратили разборчивость, видя, что годы безнадежно уходят, а Фитилев все никак не женится, и рады были бы сосватать за него первую встречную, и когда на обозреваемом ими небосклоне мелькнула Ягненка с ее велеречивостью и стишками-частушками, они решили, что лучшей жены Фитилеву и не сыскать. Девушка появлялась и исчезала, радовала своей не иссякающей энергией и порой казалась сумасшедшей, но в ее облике возникало что-то серьезное, основательное, когда она, пусть даже на ходу, задумывалась о Фитилеве как о потенциальном женихе.
И может быть, сам Фитилев легко и не без удовольствия сошелся бы с ней, если бы его воззрение на мир как на всего лишь искусственное и хитроумное изобретение человеков, удрученных своим одиночеством в космической бездне, не мешало ему разглядеть возможную всюду, в том числе и в любви, простоту человеческих отношений. Ведь не так уж сложно, при всей грандиозной надуманности нашего мира, угодить под трамвай, или в тюрьму, или в объятия убежавшей из зоопарка обезьяны. Чем же в таком случае сложен, противоречив и как бы недостижим союз с Ягненкой? Было ли у Фитилева разумное и достойное объяснение, почему он готов для какой-то сомнительной убедительности самоутверждения даже признать существование Бога или дьявола, лишь бы не поставить Ягненку на первое место в своих желаниях и нуждах?
Однажды они отправились погулять в центр города. Вот тут бы и обнять Фитилеву напрягшуюся в ожидании девушку, приголубить, привлечь к груди. Но они не чувствовали свободы. Чем больше Фитилева раздражало сознание, что простоватые домочадцы ждут его возвращения с этой прогулки помолвленным, чем более невразумительным рисовалось ему само понятие помолвки и чем глубже чувствовал он ответственность перед доверившей ему свою безопасность Ягненкой, тем напыщеннее он становился, а внезапная застенчивость спутницы, как и ее несомненные упования, представлялись ему неоправданной обузой. О нет, все можно было бы легко утрясти и решить, но при определенных условиях… например, при наличии шанса развязать тайны бытия. Вот сейчас, на этом тротуаре ответьте ему на все проклятые вопросы – и он с захлебывающейся, жертвенной радостью женится на Ягненке и даже с жаром понесет свой крест, если в скором будущем она окажется обычной грубой и склочной бабой, норовящей загнать мужа под каблук!
Что ж, ему оставалось только быть ироничным. Подвижным, находчивым, хорошо одетым малым, который под маской непринужденности и даже легкомыслия прячет свое горькое страдание. Оставаться убежденным холостяком, хоть в чем-то не следовать придуманным законам. Он не спешит с окончательными выводами. Возможно, на следующем квартале что-то удивительным образом повернется в судьбах мира, и его рука непринужденно и даже легкомысленно ляжет на плечи милой Ягненки, а его губы прошепчут долгожданные слова.
Но и на следующем квартале он остается этаким прожженным плутом холостячества, а Ягненка все дальше и дальше уходит от раскрытия его тайны. И это отнюдь не вредит его поэтическому дару. В каком-то смысле им даже хорошо друг с другом. Они влюблены в город, в его исхоженные, с детства знакомые улицы. Изощренная сноровка видавшего виды человека, во всяком случае, человека, который знает цену этому миру, подсказывает Фитилеву, что выход из щекотливого положения может быть найден в полезной и приятной лекции по архитектуре. Почему бы и нет? Градостроительные откровения, мелькающие перед ними, того заслуживают. Вот, кстати, прошу обратить внимание, дом, любопытное сооружение начала века, к какому бы стилю вы его отнесли?
Ягненку не так-то просто сбить с толку. Она относит дом к стилю модерн.
Модерн? Фитилев изумлен, восхищен, обрадован, хотя слова Ягненки вовсе не открыли ему глаза на истину. Он радуется тому, что нашел в ней достойную собеседницу. Он не испугается, даже если Ягненка обнаружит глубокие познания в архитектуре. Не на того напала. Он спокоен за себя; рассматривает дома, его наметанный глаз различает среди них сооружения, которые сделали бы честь самому Корбюзье, и он говорит об этом.
Ягненка соглашается с ним. Но не с покорностью невежды, а с достоинством знающего человека. Она всегда знала, чего стоят эти дома. А вон тот, видите, тот сказочный домик с башенками и завитушками, это уж точно в духе Гауди, не правда ли?
Правда-то правда, но что это значит, с завитушками? Позволю себе заметить, то, что вы называете завитушками, не что иное, как разные пилястры и фризы, капители и…
Совершенно верно, и это не укрылось от моего внимания, а теперь взгляните направо, видите, там между деревьями проглядывает восхитительный угол дома, который мне всегда представлялся образцом классицизма, хотя я могу допустить, что вам, такому современному, не по вкусу классицизм с его догмами, то есть с тем, что позднее переросло в догмы и стало препятствовать свободному развитию искусств, например, той же поэзии, с которой, как вам, очевидно, известно, я связала свою судьбу; кстати, я не нарушу течение ваших мыслей, если прочту свое маленькое четверостишье?
Мелькает четверостишье, впрямь маленькое, всего о четырех строках. Мелькают большие имена. С угрожающим свистом проносится мимо огромная машина. Уместно напомнить, что великий Гауди погиб под колесами автобуса. Движение автомобилей принимает необузданный характер, нужно смотреть в оба, не зевать. Дома домами, а перевозбуждаться из-за них не следует, жизнь-то одна.
Они спустились в крошечное кафе подкрепить силы. Фитилев взял лишь чашечку кофе, а Ягненка, жившая неизвестно где и на какие средства, решила богаче использовать представившиеся ей возможности, присвоила мягкую булочку с повидлом и кремовое пирожное. В кафе было скучно, пусто, тускло, за прилавком работала грузная, дряблая женщина, и ее работой было слушать музыку и обрывки разговоров случайных, редких посетителей. Фитилев подумал, что ее, не исключено, заинтересовала бы его загадка, а тайна Ягненки, неизвестно как и где существующей, показалась бы надуманной и далекой. Женщина ответила ему задумчивым взглядом.
- Вы курите? – спросила Ягненка, уплетая булочку.
Фитилев отрицательно покачал головой, знавшей о курении нечто большое и неразгаданное, опасное и потому неприкосновенное. Такое, что лучше и не думать.
- А вино любите?
- Не могу ответить точно, потому что толком и не пробовал, - возразил он и забеспокоился сделать что-нибудь, чтобы не показаться своей спутнице унылым и никчемным, но ничего не придумал и затих.
Она не решилась спросить его о женщинах, как того требовало развитие их простого и, пожалуй, нужного разговора. Фитилев аккуратными глоточками пил кофе. Разговор замер. Женщина, стоявшая за прилавком, тоскующее возвела очи горе.
В портфеле Фитилева лежала рукопись его романа, которой он собирался занять внимание девушки, если их отношения пойдут на лад. К нижней губе Ягненки прилипла жирно блестевшая крошка. Фитилев нагнулся было взять портфель и горделиво удалиться, но передумал, вспомнив, что неподалеку от кафе расположен дом, архитектура которого заслуживает особого разговора. Не стоит упускать этот последний шанс.
Но очень уж долго и навязчиво расправлялась Ягненка с едой. Вдруг Фитилев, посмотрев туда же, куда смотрела стоявшая за прилавком женщина, или всего лишь запрокинув для удобства голову, разразился громким, жутким и отвратительным хохотом, который вынудил маленькую замурзанную Ягненку тоже возвести очи горе. Она увидела остро снующий фитилевский кадык, на который теперь смотрела и тоскующая женщина. Она-то ничему уже не удивлялась, зато Ягненка пришла в недоумение. Она видела, что Фитилев в полумраке подвальчика как бы возносится на фантастическую высоту, где трясется в конвульсиях всем своим небывало раздавшимся телом, а сама она остается далеко внизу, у его ног, маленькая, замурзанная и несчастная. Она слышала его оглушительный разнузданный смех и не понимала, что происходит, для чего это, что этому причиной и чем это может кончиться. Так, стоя перед новой неразрешимой загадкой, она сунула в рот последний кусочек пирожного и съела его с поспешной жадностью ребенка, смутно чувствующего свою вину.
Нужно знать, что загадочный смех Фитилева в крошечном кафе вызвал волну интереса и даже подражаний среди его друзей. Смеялись все. Но каждый по-разному, кто как умел, и одни громко, а другие робко и смущенно, одни возносились и парили в поднебесье, а другие оставались внизу и жались в угол, и кто-то преуспел в этом и был первым, а кто-то выжидал, полагая, что будет смеяться последним.
«Игра без обмана», сборник рассказов московских писателей, 1999 г.
________________________
ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ МАЛЬЧИКА И ЕГО ИГРУШЕК
Мы жили тогда в сероватых, как-то небрежно сложенных из добытого в каменоломнях материала домиках небольшого города на берегу моря. Я был на диво мешковат и угловат, а Петя, тот самый, что смахивает сейчас на надутого индюка, помнится мне живым, веселым и сильным мальчишкой. Благодаря его богатому воображению мы без устали проказничали. Петькин отец, мореход, странствовал по белу свету, в его голове гулял и свистел ветер Бог знает каких морей, и однажды из заморских краев он привез сыну в подарок игрушки, а не знал, какая страшная и, я бы сказал, колдовская мощь заключена в них. И кто только такие штуки выдумывает!
То были довольно большие и ладно скроенные механические куклы, Попрошайка и Летающий Язык. Долго вообще никто не ведал, на что, на какие проделки эти дьявольски пародирующие человеков уродцы способны. Народ в нашем городе всегда обитал скромный и ничего такого выходящего за пределы обыденности не воображал, не избалованный всякими чудесами техники и научного изобретательства.
Но случай помог нам разобраться. Вышло так, что Петька застал женщину, которую его родитель взял себе после смерти первой жены, Петькиной матери, в объятиях почтальона. Этот почтальон, детина внушительной комплекции и какого-то чересчур гладкого, словно бы изображающего пузырь вида, каждое утро приносил газеты и письма в наш унылый переулок и, не исключено, каждое же утро, если не было дома морехода, тискал и мял у затененной большими деревьями калитки злую Петькину мачеху.
Он, конечно, смутился, когда Петька издевательски томно и чуточку зловеще вытаращил на него свои цвета огуречного рассола глаза, однако подозвал моего приятеля бодрым голосом, как ни в чем не бывало. У тебя, мальчик, говорит, хорошие игрушки.
- Но что они как неживые? - взгоготнул почтальон внезапно и даже запрокинул, фальшиво смеясь, голову, так что мы не могли уже после этого видеть, что творится на его залитой солнечными лучами физиономии. - Куклы это, что ли?
- Куклы, - ответил Петька и, подсобравшись, вдруг с какой-то мрачной, недетской силой выпустил газы.
- Иди отсюда, катись, ублюдок! - велела мачеха и давай горячить пасынку голову затрещинами, но почтальон, человек более сообразительный и осторожный, а по тем временам даже прогрессивный, вытянул руку в жесте уличного регулировщика и остановил ее доморощенное насилие:
- Погодите, женщина, не обращайтесь так сурово с этим совсем не глупым парнишкой. - И пока матерая бабища, сама воспитанная колотушками, решала, на какую из немногочисленных извилин мозга толкнуть ей эти маловразумительные в своей поэтичности слова, бравый письмоносец объявил Петьке: - Мой юный друг, игрушки у тебя замечательные, дивные, но должны прыгать как живые, и если я этого от них не добьюсь, я стану в наказание у тебя вместо игрушек, сам как игрушка. Я ведь по призванию механик, самоучка, в своем роде здешний Кулибин, я человек самородочный, мне ли не смекнуть, что эти куклы заковыристей, чем все вы тут до сих пор полагали, и нужен к ним всего-то крошечный ключик, и я буду не я, если этот ключик не окажется скоро в моих руках!
Все это почтальон выпалил как пушка с корабля, одним ошеломительным залпом. Возвестил, иначе говоря. И весть была благая.
На следующий день он пришел с целой связкой ключей, с многообещающим видом погремел ею и принялся кропотливо подбирать нужный. А когда подобрал и завел, то не сподобился никакой радости от результатов своего труда, потому что куклы обладали жуткими способностями, дурным нравом и только того и ждали, чтобы кто-то неосмотрительно привел их в действие. Тотчас же они набросились на своего благодетеля, на этого благородного механика, который вызвался оживить их и слово сдержал.
Уже в самом начале происшествия мы не смогли удержаться от улыбки. Правду сказать, мы попросту хохотали, как безумные, видя, что вытворяют эти железные и словно даже бронированные мироеды с нашим другом почтальоном.
Попрошайка как бы что-то выпрашивала у него, жалобно, но манерно выгибалась и тоненько, как комар, поскуливала. От живого, человечного попрошайки всегда в конечном счете можно отвязаться, настрой же и энергия этого чудовища были совсем другого рода, и пробивали путь они себе с неотвратимостью стихийного бедствия. Очень скоро, действуя с той же исследовательской кропотливостью, с какой назвавшийся Кулибиным энтузиаст сам недавно ворожил над нею, оно раздело беднягу догола, а поскольку и после этого продолжало тянуть как бы просящую руку, то уже не иначе как с претензией завладеть самой душой своей жертвы.
Летающий Язык, не более чувствительный к человеческим страданиям, чем его ужасная напарница, выметнул из ужасно раскрывшейся пасти длинную красную ленту и за шею подцепил на нее опешившего почтальона. Затем последний был дополнительно опутан какой-то тонкой проволокой, отовсюду, но отнюдь не беспорядочно вылезшей из прикрытого клоунской одежкой железного тела, поднят в воздух и долго носим над морем, берегом и окрестными полями.
Смех наконец замер в наших глотках. Завершая эту историю, чудовищный символизм которой до сих пор мешает мне спокойно спать по ночам, скажу, что жители нашего города и ближайших древень только вздыхали и крестились, видя, как пролетает над ними в безоблачном небе голый почтальон, словно запутавшийся в какой-то гнусной, остро сверкающей на солнце паутине.
Да, не каждый день увидишь подобное, и много было среди нас таких, для кого могучая реальность увиденного тогда со временем потускнела и скукожилась до жалкого припоминания некой сомнительной галлюцинации, о которой не всякий станет болтать, справедливо опасаясь подозрений насчет здравости своего рассудка.
Почтальон хотя и с огромным трудом, но все-таки выжил. Разум перестал его тревожить, он его попросту лишился, как и потребности объявлять себя кудесником механики, разносить почту и тискать чужих жен. Такое выпадение из действительности, заканчивающееся мягким и не видимым взгляду большинства шлепком где-то на дне гнилостного тумана прострации, нередко происходит с людьми, опередившими свое время, ибо жизнь дается им гораздо труднее, чем простым смертным.
Механические чудища были спешно и без лишнего шума захоронены нами на морском дне. После этого какое-то затмение нашло на Петьку, и он начисто позабыл о происшествии с почтальоном, которое не могло бы не отразиться на его характере, избери провидение для товарища моих сумбурных детских лет другие пути и другие, если можно так выразиться, формы существования. Ныне при встрече он делает вид, будто не узнает меня.
____________________________
ОГОРЧЕНИЯ И РАДОСТИ
Аполитичная красотка Наташа - по уму она была особой скептической, с грубо-сатирической извилиной, а по части тела, скажем прямо, развратницей - провела ночь у Гневича.
Старик тяжело переживал свое поражение на выборах, как будто даже был не в себе, все стирал носовым платочком крупный пот со лба и с каким-то слабоумным видом шевелил губами, повторяя одну и ту же фразу: поди ж ты, прокатили! идиоты, олухи царя небесного, я ведь такой деликатный и респектабельный! кого же выбирать, если не меня!
Впрочем, присутствие женщины немного отвлекло его от горестной думки. Ночка выдалась в некотором роде бурная. Вдруг вылетала, слабо пошевеливая крылышками, из несостоявшегося депутата политическая печаль, и он с плотоядной ухмылкой, подсюсюкивая, принимался по-стариковски обстоятельно, хотя, можно сказать, без видимого плотского успеха, копошиться возле жаркой девицы, а в соседней комнате на диване храпел глубоко пьяный Фриц.
Молодой человек не пожелал расставаться с матросским бушлатом, подчеркивающим, как он полагал, его принадлежность к анархистам, и спал прямо в нем. В далекой экзотической стране, обитателем которой он все еще числился по документам, Фриц несколько месяцев назад проиграл выборы и с горя спустился в кабачок, откуда поднялся уже в страшном помрачении ума, громко отрыгивая хаотично перепробованными напитками.
Каким-то образом он очутился в Москве, где его подобрала коллекционирующая политических монстров Наташа. Интересовали ее, главным образом, платежеспособные экземпляры, жирующие депутаты, кандидаты, которых предвыборная кампания побуждала швырять деньги направо и налево. Пропившийся, а где-то, может быть, и ограбленный Фриц был всего лишь утлым суденышком, которому и пристало сидеть на мели, а не порываться в большое плавание, и повлекла его Наташа за собой исключительно из гуманных соображений, приняв во внимание неведомо как обрушившиеся на него трудности пребывания в незнакомой стране.
Так странен был этот Фриц в бушлате и с написанной кем-то специально для него анархистской декларацией в кармане, что и не разглядишь, какой он дурак. Когда ему случалось чуточку отрезветь, Фриц находил в своем уме более или менее готовую идею возвращения на родину, однако не успевал не то чтобы осуществить ее, но даже и продумать до конца, ибо впадал в экстаз при виде Наташиных прелестей, которые та умела со вкусом и своевременно раскрывать.
Фриц наслаждался Наташей, водкой, долгой и непонятной дорогой домой, и получался у него пир горой, оплачивал который покоренный красотой Наташи Гневич.
Отдельной статьей в бюджете Гневича, не снисходившего до мысли о своем сексуальном упадке, проходили суммы, отпускаемые Наташе на текущие расходы (так это называлось в их культурном общении), поэтому у Гневича были определенные основания для уверенности, что он еще мужчина хоть куда.
Утром Гневич, Наташа и Фриц пили чай в гостиной, когда с видом знающего свое дело дворецкого вошел человек и, поерзав в намеке на поклон, объявил:
- Господин, там ваша бывшая жена, Кира Максимовна. Просит принять ее.
- Кира Максимовна? - удивился Гневич. - Не ожидал, ей-богу, не ожидал. Ну что ж, раз просит, значит впусти ее.
- Яволь, - ответил Фриц на какие-то собственные умствования и потянулся за бутылкой водки.
Кира Максимовна вошла. Не было в это солнечное утро зрелища более жалкого, чем то, которое являла собой проковылявшая в гостиную женщина. Гневич даже засмеялся от неожиданности.
- Человек! - окликнул он мявшегося в дверях исполнителя роли дворецкого. - А ты не ошибся? Это существо в самом деле назвало себя моей бывшей женой? Скажи лучше, где ты его подобрал?
- А кто-то обеспечил меня правом на ошибку? - последовал угрюмый ответ. - Не припомню я, чтобы кто-то пришел и сказал мне: человек, ошибайся сколько твоей душе угодно, а мы будем восхищаться твоими ошибками, радоваться твоим промахам!
- Ладно, хватит тебе, не философствуй, - прервал Гневич эту клонящуюся в пространность речь, довольный, однако, что имеет в услужении бойкого на язычок парня.
- Ох... ох... - простонала Кира Максимовна.
Вид у нее был помятый и всклокоченный, вызывающе нелепый. Она не спала всю ночь, и все бы еще ничего, когда б ее муж только пьянствовал, не позволяя ей уснуть, но он к тому же и пускал в ход кулаки, бил несчастную, чего раньше никогда не бывало.
Причиной же такого неожиданного и скандального поведения в общем и целом положительного, солидного мужчины были его победа на выборах и случившееся у него неуемное головокружение от успехов. Он мог еще перелить восторг ума и сердца в силу мускулов, дополняя это вливание и внушительными порциями водки, но куда ее, силу, девать, не знал, и в результате немало выпало за ночь незаслуженных страданий на долю Киры Максимовны.
А соратники его беспробудно спали, раскидавшись по всей квартире, и во сне шальные от выпитого, как сама геенна огненная. Они стонали, кричали и даже пробовали петь, подпевая друг другу, в общем, хором. Триумфатор пытался тормошить их, но все зря, и снова доставалось бедной Кире Максимовне. А за что?
Кто радовался успеху мужа больше и чище, чем она? Хрустально звенела ее радость, сердце, постукивая в груди как у приласканного зверька, гнало не кровь, а ручейки меда и нежнейшего сиропа, а кроме того зналось, что теперь-то, в лучах мужниной славы, поживет она всласть. И вот, в столь высокую минуту, она, гордая тем, что у нее такой муж, вдруг подверглась неслыханному унижению и в слезах выплакала все свое достоинство. Ничего не осталось, кроме синяка под глазом, растрепанности и застывшей в глазах печали и жалобы.
Фриц влил в себя рюмку водки и, мгновенно обретя самодостаточность, благостно крякнул.
Не слишком-то рационально использовал новоявленный народный избранник свое состояние восторга. И пока он, оглушенный водкой, бесновался, плясал и пел, бредил, бил посуду и таскал жену за волосы, тонко, до угрозы разрыва, стало там, где он менее всего этого ждал.
Мысль о бывшем муже пришла в голову Киры Максимовны. Бежать! Это прежде всего. Нужно уносить ноги. Она выметнулась из дома и побежала куда глаза глядят, но мысль о Гневиче уже бродила, пробивала себе путь среди всяких смутностей и невнятностей, которыми в этот роковой час была полна голова истерзанной, страдающей женщины. Она и рада была бы прогнать эту предательскую мысль, понимая, что становится на зыбкую сомнительную дорожку, ищет спасения совсем не там, где следует. Да и на что теперь ей, еще не старой женшине, этот старик, полуразвалившийся субъект, политический неудачник? У него своя жизнь, у нее своя.
Но мысли прогнать не удавалось, и оказывалось, что Гневич что-то по-прежнему для нее значит, может быть, в особенности теперь, после столь странной и нехорошей ночи. Кто еще способен защитить ее, обогреть и, наконец, обеспечить ей достойную старость, как не он? Оставив дом и в предрассветной мгле минуя квартал за кварталом, улицу за улицей, Кира Максимовна собрала из осколков своей разбитой за ночь личности более или менее приличное зеркало, осторожно глянула в него и поняла, что никогда не простит нанесшего ей жесточайшую обиду мужа.
Она не без свежести огляделась в хорошо знакомой ей квартире, грустная и доброжелательная улыбка тронула уголки ее распухших губ. Инстинктивно она поворачивалась к льющемуся из окна свету, ибо это был долгожданный выход из мрачного тоннеля, по которому она брела всю ночь, и оттого пока даже краешек ее заплывшего глаза не пометил должным вниманием странноватых гостей бывшего супруга.
Но затем это случилось, и Кира Максимовна ощутимо вздрогнула. Сидевшие за столом люди неприятно поразили ее, т. е. Гневич, он-то как раз по-прежнему ничего, мил и вальяжен, как всегда, но прочие...
Какая-то потасканного вида красотка из тех, что знают толк в плавных переходах от общества, где принято соблюдать правила приличия, к бойким приключениям на панели. И напрочь безумный иностранец в бушлате. Кира Максимовна нахмурилась. И сухо проговорила:
- Нам нужно поговорить, дорогой.
Она обращалась к Гневичу. Как ни верти, а заявляла некие претензии на него. Но Гневич их отмел.
- Говори, - бросил он небрежно.
- Нам нужно поговорить с глазу на глаз. Это очень важно.
Хозяин насмешливо взглянул на своих гостей и возразил:
- У меня нет секретов от этих людей.
- Напрасно ты так... - Кира Максимовна осуждающее покачала головой.
Вдруг у нее произошел нервный срыв. Вытянув руку в направлении Наташи и посильно вытаращив больные глаза, она громко воскликнула:
- Что это за девка?
Нет, это было еще не все. Когда Наташа, округлив на "девку" глаза, приподнялась с кресла, как бы решая, чем ей ответить на оскорбление, неудержимая Кира Максимовна, с удивительной прытью подбежав к столу, дала ей пощечину.
Тут уж Наташа в долгу не осталась. Могла ли стерпеть? Ну, может быть... Только с какой же стати ей терпеть все эти оскорбления словом и действием?
Ее рука вытянулась в фантастически сильном и властном жесте, углубилась в ничем не защищенное со стороны Киры Максимовны пространство, грубо, со зловещей замедленностью, как рука внезапно приожившего памятника, пошарила в нем и наконец вцепилась в волосы обидчицы.
То же сделала и протяжно, по-волчьи завывшая Кира Максимовна. Женщины, крича непотребные слова, толкая и пиная друг друга, закружились по комнате, завертелись сумасшедшей каруселью, а их побелевшие лица мелькали и неслись куда-то, словно огромные хлопья снега.
Гневич смеялся и с ребячливым неистовством хлопал в ладоши, успевая делать знаки своему дворецкому, чтобы тот хлопал тоже. Философичный человек жидковато соприкасал ладошки, не утруждался и свысока, как могучий зверь на вертлявую и глупую мелюзгу, смотрел на взбесившихся дам.
- Вот, Фриц, - сказал Гневич назидательным тоном, - полюбуйся, какая страсть, какая эпопея. Это же Нибелунги, согласись!
И Фриц, не забывая опрокидывать в растянутый до ушей рот содержимое рюмок, любовался, ему нравилось происходящее. Анархия есть анархия.
________________________
Свидетельство о публикации №214120900041