Журавлик

Жарища. Тяжелая, удушливая. Вокруг, куда не кинь взгляд, заливные луга, а по
небосводу сивыми шеренгами кочуют овечьи отары туманов, которым нет конца и края. Огрызки желто-коричневой травы настолько перетлели, что рассыпались под пальцами, когда он иногда дотрагивался к тем маленьким ежеобразным кустикам.

И хотя бы хоть какая-нибудь тучка набежала, хотя бы ветерок. Пошершавели и потрескались губы. Внутри все пылало жаром, а при ярком солнечном мерцании больно глаза открыть. Своего тела почти не чувствовал — оно словно бы утонуло и растворилось в море немилосердной боли.

Михайло один-одинешенек посреди раскаленной, как печные челюсти, степи. Да нет, не один. Вон журавлик ковыляет, раскрыл беспомощно клюв и тяжело дышит. Крыло у него перебито! Кровавая ниточка тянется. Тоже, наверное, бедняжка, водички хочет. Курлыкает жалобно, криком кричит от боли и беспомощности своей, аж сердце сжимается.

— Не кричи. Голова раскалывается, — уговаривает хлопец. — Туточки вода, в болотной лужице, вот только лягушки ее сильно взболтали. Пей, но молча, потому, что боль и меня мучает — фашист из автомата стрелял... в ногу попал... Нет, нет! Не в лесу меня ранили. Было так... корову дядькину пас. А кто-то из кустов стрельнул... Не захотел, ишь, болотной водицы, поковылял дальше. А вон уж в луже барахтается — их летом на речке хоть отбавляй. Кыш! Щекочет ногу, а оно так больно! Хорошо, что речка рядом — можно напиться вволю... Но где же речка?.. Пересохла, только илистый осадок на дне, одни отвратные головастики и вертлявые пиявки... Около верб родничок. Как хочется пить!..

Он жадно глотает прохладную влагу, отдыхает, переведя дух, снова припадает к роднику, пытаясь вместе с жаждой загасить и испепеляющий огонь боли.

— Пей, сыночек... — доносится издалека тихий голос матери.

«Мама, где вы?» — пытается позвать он, но голосу не хватает силы, чтобы вырваться на волю.

Из сплошного копошения выскальзывает уж — и снова попал в рану. Аж морозом обожгло, а Михайло только в рубашечке, без фуфайки, разноузорчатые снежинки прямо поджаривают тело. О, журавлик снова приплелся... кровь на снегу? Нужно ботву поджечь, чтоб дымок закурился. Её целая куча на меже ... Загорелось, полыхает. Снег сразу растаял, и всё вокруг в цвету! Даже яблонька перекошенная, которую осенью посадил, расцвела.
Не время ей, надо цветочки оборвать — так отец учил, а то зачахнет.

Солнце снова беспощадно раскалено. Жарко. Очень больно.

— Во-ды... — едва выдавил из себя Михайло.

Снова пьет, но почему вода такая плохая? С усилием раскрывает веки, пытаясь как можно быстрее развеять мерзкий сон. Но действительность опровергает — это не сон. Он дома. От закопченного рыжего стекла керосиновой лампы на стены падают такие же закопченные и рыжие отблески света. Они ложатся на занавешенное грубой косынкой боковое окно, на заплаканные глаза матери. Рядом незнакомая женщина. «Врачиха», — мелькнула догадка.

...На потолочной балке почерневшая паутина и паучище громадный с крестом на спине, как на самолетах или танках немецких. Он никогда не видел такого здоровенного. Паутину по всем углам поразвешивал, да еще и пальцы опутал так крепко, что ни одним не шевельнуть. Почему матушка не смахнет ее веником? Человек чужой в доме, а они такое развели.

... Журавлик — кровью исходит. Доктор, перевяжите!.. Быстрее, прошу... Последние силы теряет,  помрет ведь... Подстрелили его... Нет, это когда корову дядькину пас... Паутина в глаза... Паук! Паук за ногу кусает... Бо-о-льно...

— Еще бы не больно, — согласилась врачиха. — Но что поделаешь. Терпи, казак. Вытерпел, когда пули вынимала, теперь и дальше терпеть будешь...

Она говорила не так, как в их местности разговаривают, — по-другому, да он и не пытался разобраться в смысле сказанного незнакомой женщиной, а может, и силы бы не хватило, чтоб разобраться, не запутаться. Не мог и лица ее разглядеть, оно виделось, как в тумане: колыхалось, отдалялось, а то и вовсе утрачивало черты.

— Уколю, может, боль утихнет.

Эта фраза четко дошла до сознания, сильнее всего хлестануло начало с тем тошнотворным «уколю». Уколов боялся больше всего на свете.

Большая тупая игла с хрустом впилась в руку, но почему-то больно не было, как всегда, а, может, он не почувствовал боли.

Немного погодя Михайло проваливался в темную бездну, куда летел и летел, не чувствуя страха.

... Он сразу узнал эту степь. Вон и Деренюха в трясине поблескивает из-под зеленой осоки, лягушки сладко кумкают в болоте, и след красный по траве: журавлик пробежал. Ранили его в лесу, когда он от партизан возвращался. Но Михайло никому про это не скажет, клятву дал... Ничего. Все прошло. И пули вытащили, и кровь остановили. Теперь рана затянется и он снова полетит в поднебесье, закурлыкает, собираясь в теплые края.

... Оксана шла ему навстречу улыбчивая, стройная и груди из-под розовой кофточки так и просились на волю.

— Это тебе, — протянула Михайлу несколько зеленых вишенок.

— Они ведь не дозрели, — заметил он.

— Давай есть, они уже подрумянились на солнце. Сами съедим, лишь бы фашистам не досталось, — таинственно шептала она на ухо, обжигая его дыханием.

Хрустнула ветка. Конь тревожно заржал, даже в груди похолодело. Из оврага появился Курт – губы в яичных желтках, а рыжие волосы свисают из-под каски, будто стреха на вдовьей хате. Щелкает предохранителем на автомате и по-идиотски усмехается.

Курт осел в селе после того, как немцы пошли дальше. Из-за ранения в голову он был признан слегка помешанным, а потому на передовую его не послали — оставили при госпитале. Он возил воду, колол дрова, а когда управлялся с делами, одевал на голову каску, брал автомат и шел вымогать «яйко-млеко». А нажравшись, бегал по селу за девчатами.

Михайло хотел было успокоить Оксану, чтоб не боялась, ибо Курта-придурка нет в живых – на мине подорвался, но глаза в тот момент раскрылись и сон прервался, как кино в сельклубе. Лампа устало мигала, врачиха отдыхала на лежанке, а мать сидела черная, как земля, уложив на коленях утомленные руки.

— Что тебе, сыночек?

— Ничего, мам, — вздохнул Михайло и слепил потяжелевшие веки. Какое-то равнодушие заполнило душу. Боль то ли от укола, то ли от усталости успокоилась, только странный сон продолжал тревожить. Вспомнилась весна, когда они с Оксаной с поезда сбежали, который на каторгу немецкую вез.

... Около ручейка калина уже отцветала — земля от лепестков была нежно-белой, как постель девичья. Оксана плела из одуванчиков венок и примеряла на  свою голову, а распушенные ветром светло-коричневые волосы пронизывались солнцем и сотворяли вокруг ее головы золотистое кольцо, словно у святых на иконах. На губах дурманно-сладкий привкус травы. От поцелуев изменяется мир — становится тесным. Солнце одним боком за тучку зацепилось — и над Бугом негромко проворчал гром. Лепестковое покрывало внезапно упало обоим под ноги, и яркая-яркая молния, как бы предупреждая, ослепила глаза, а за ней грянул гром — резкий и оглушительный.

... И мир стал широким-широким. Из-за скал повеяло пахучим свежим ветром, крупные капли слепящего дождя падали на землю. Дышалось легко, и сердце, словно освободившись от непосильной ноши, билось ровно и спокойно. С калины облетали 
 последние  лепестки, а у Оксаны — слезы. Михайло прижался к ее соленой щеке.

— Ты прости, — сказал он и не узнал своего голоса — другим стал, чужим.

Оксана остановила его:

— Не говори мне сейчас ничего, Мишенька. У женщин всегда слезы очень близко. Я с этих пор женщина, женщина...

Грусть затуманила ее глаза, и она тяжело вздохнула:

— Немчура затащил меня в хлев, бил, катюга, одежду сорвал. Убежала от него. Стрелял вдогонку. Пули свистели, но страха не было. Лучше смерть, чем позор... А от тебя вот не защищалась. Только ты... —  она на какой-то миг умолкла, прикусив губу. — Никому ж, слышишь...

— Я...

— Тсс... тише. Кроме того, я старше тебя... Понимаешь?

Оксана расплетала недоплетенный венок и украшала одуванчиками зеленые рожки травы, которые тянулись к солнцу.

... Больно. Боже, как больно! Льдина тоненько кромсает тело, раздирает на части... Нет, это окуни в рыболовную сеть запутались. Он освобождает их из очков, а дюжие рыбины режут плавниками тело. Сеть путёвая, не наша. Немцы оставили, когда еще в наступление шли. Нитка очень крепкая, не перегнивает, улов тяжело из нее выбирать. К тому же
еще и руки стынут, дубеют — вода-то холоднющая. Над берегом вон уже льдом берется.

Немец смотрит на Михайла, на его муки и протягивает какие-то плоскогубцы. Слышь, жалостливыми стали, когда назад, на фатерлянд драпают... Из дзота выехала самоходная пушка, утюжа гусеницами промерзший берег. Стой, так это ж танк! И дзоты совсем не там, где он раньше думал. Вон, где пулеметы выглядывают, там дзоты. Подожди, сколько их? Вот бы запомнить, чтоб потом командиру партизанского отряда рассказать!..

... Колючих окуней, как ни странно, целая сетка набралась. Сейчас никто уже рыбой не промышляет — она в зимнюю спячку залегла. А вот эти разбойники плавали, ну и доплавались. Михайло сетку для отвода глаз перебирал, чтоб вражеские укрепления получше разглядеть. А они, дурашки, в сети попались... Он теперь окуням клещами тело рвет, кровь хлещет... Больно... Фашисты вас съедят.

Пулемет в дзоте тарахтит, как Михайлово сердце: тах, трах-тах... Вода вокруг лодки бурунится. Немцы, забавляясь, пристреливаются. Пуля по лодке черканула. Наверно, щепка отлетела и в ногу впилась. Или, может быть, пуля? Да еще так глубоко зацепила. Больно...

Немцы гогочут, зубы скалят. Наловил же вам дурных окуньков, так хоть не стреляйте... Солоно вам придется очень скоро, наши наступают... На улице не по-нашему говорили, собаки гавкали. Бурчик ихний с цепи срывался. Прострекотала
автоматная очередь. Собака горестно взвизгнула и замолчала.

В хату понаносили морозного воздуха и стало очень холодно.
— Матка, бистро! Где есть партизанен? Показывай! Бистро! — Долговязый офицер фуражкой до потолочной балки доставал. За ним стояли два автоматчика — с ног до головы забрызганные грязью.

— Кто есть там? — офицер остановился около Михайла, а те двое на лежащего стволы вонючего оружия наставили.

— То мой ребенок, больной, — сокрушалась мать.

Михайло от потери крови лежал бледный, как мел, веснушки ясно проступили.

— Киндер? — удивились немцы.

— Я, я, — разочаровался офицер.

— Ребенок, больной же, — шептала мать, — больной...

Между тем, офицер, не слушая ее, рыскал по хате. Солдаты уже открыли крышку сундука и забрали отцовский кожух.

А мать плакала. Зачем же плакать, когда немцы поехали прочь?.. Врачиха вон и пули вынула, теперь рана заживет и все хорошо будет.

— Не плачьте, мама, — просил Михайло. Нога сильно болела. И на глаза слезы наворачивались. Бурчика жаль было. Похоронить за огородами нужно будет.

— Оксана прибегала, — сообщила мать. — Я сказала, что ты заболел. Сегодня вечером наведается.

Так, его Оксана... Скоро вышвырнут фрицев, отец с фронта вернется и в их доме будет веселая свадьба. И командир отряда — Антон Лисняк — самым почетным гостем будет.

Снова загавкали соседские псы. Телега по двору прогромыхала... Кацоев, как всегда, пьяный. В руках у него шланг со стальным тросом внутри. Хищно блестят глаза.

Он в село из окружения попал. Не успел убежать, так как командира за селом хоронили. Сельчане приютили, а он в полицаи подался. Сколько раз партизаны на него засад ни готовили — все равно выскальзывал. Конь у него добрый был, элитный.

— Где партизан?

— У меня партизанов нет, — похолодела мать.

— А то кто?

— Сын, ребенок еще...

— Раненый? — Кацоев сорвал одеяло, оголив забинтованное тело. — Грузите на воз! — отдал команду полицаям. Мать заголосила.

— Молчать! Лучше соломки или сенца подстели нам...

— Куда же ты, душегуб, ребенка забираешь? Немцы и те не тронули...

— Не голоси, а то хлестану вот этим... — и замахнулся шлангом. — В больницу его отвезем. Там сначала подлечат, а потом разберемся...

Кацоев ехал впереди на белом коне. Сыпался снег. Телега по мерзлой земле сильно тарахтела. Хотелось пить.

Журавлик бежал по полю, так как летать был не в  силах — крыло у него перебитое. Его фашисты подстрелили, когда от партизан шел... Если они об этом узнают...

... Но почему так спокойно и тепло? А ранний снег все сыпет и сыпет на цветущий садок. Не разобрать, чего больше: цвета или снега..









 


Рецензии