В. Козин Чалый Вор и Вильям Шекспир

 

           САМАРСКАЯ СТЕПЬ, ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД, ЧАЛЫЙ ВОР И ВИЛЬЯМ ШЕКСПИР

    Не было керосину, спичек, соли, тканей, бумаги, книг. Твердые страницы Библии и жития святых превращались в козьи ножки для саратовской махорки и листового табака. На конном дворе неугасимым жаром тлела кучка кизяков: со священной заботливостью мы поддерживали древний огонь.

    Когда зима окрепла и дороги легли через белую гладкую степь, на веселой тройке, с певучим покриком и посвистом, я лихо отвез заведующего экономией в Пугачов, по делам: служба всегда служба, планового хозяйства тогда не было, но отчеты требовались, балансы сводились.

    Сестра заведующего Анфиса, молодая учительница, нежной свежести, сочной русской красоты,
дала мне три толстые незабываемые книги.
    Дала и сказала:
    - Читайте, развивайтесь. Когда устанете развиваться, можете вспомнить меня! 
 
    Благодарный, я промчал Анфису через город на полукровной тройке. За городом открылось великое спокойствие предвечерней степи. Двадцать или сорок раз я поцеловал свою учительницу в лукавые губы, - тогда ее жадные глаза задумались, стали властно-покорными, и она начала меня целовать, неумело, ненасытно.

    Тройка, степная тройка, куда летишь, красивая? Закат обозначился горячей чертой, мы неслись к закатному солнцу, и я вдруг осадил тройку: все равно и степь молчала; девушка, запрокинувшись, смотрела в небо, теплыми ладонями лаская мое лицо. Я был готов на счастье и глупость, но коренник встрепенулся, колокольчик звякнул на лаковой расписной дуге, и Анфиса произнесла отчетливо, хозяйски:

    - Домой!
    Я послушался, дурак.
    На другое утро я вернулся в Адеркасовскую экономию, и толстые книги завладели моим сердцем.

    Ночью в племенной конюшне было тихо и тепло. В конце прохода, у денника жеребой Крылатки, стоял ларь с овсом; я расстилал на ларе свой овчинный нагольный полушубок, зажигал сальник и читал под сонные вздохи лошадей, под спокойный перестук копыт. Небывалое счастье открывалось мне в книгах, и я удивлялся, как много и строго может знать человек, излагать свои знания в увлекательном порядке.

Я жил простой молодой жизнью, умел кормить и заботиться о кровных лошадях, ездил в степь, к ометам, за сеном и соломой на подстилку, блуждал в степные метели, очищал конный двор от сугробов и отвердевшего помета, и мысль моя касалась лишь близкого – того, что было перед глазами и что нужно, чтобы просто жить. Книги жили в тревожных просторах и глубинах – в глубине неодушевленных и живых веков, в бесконечности незримых микробов, в незнакомых властных образах.

Это было странно, жизненно, сказочно. Я верил, удивлялся своей доверчивости, силе книг; если лягнет жеребец или певуче обнимет дочь кузнеца, сила ясна; природа дерется, природа ласкает. А сила неподвижных книг? В метельные ночи, в древней чуткой тишине конюшни, среди знакомых запахов сена, дегтя, навоза, конского тела, я ощущал величие, простор и крепость слова.

    Я пробовал писать – и яростно задохнулся в своем невежестве. Пока я на овчинном нагольном полушубке, в страстном нетерпении дергая ногами, выводил слово за словом, я был зачарован самим собой, своей смелостью. Потом я читал написанное своим соседям: рыжей Крылатке, одноглазому жеребцу-однолюбу Вампиру, вороной Неопалимой Мечте, чалому полупершерону Вору, - больше читать было некому; лошади слушали, степенно вздыхая, а я медленно издыхал от досады: сколько извел бумаги!

    Я одумался и перестал писать.
    К середине зимы я извелся от воспоминаний: зримая нежность Анфисы не давала мне спать; у нее была девичья сила, зрелый изгиб губ, косы до колен – мягкое чудо! Я уговорил наездника отпустить меня в Пугачов – обменять книги. Наездник был жесткий, безмолвный человек, его опасались и лошади и люди, но ему льстило, что у него образованный конюх, - во всей степи нет такого книжника с конской щеткой и скребницей!

    На рассвете я запряг в саночки чалого Вора, старший конюх дал мне тулуп, наказав привезти табачку, - и я выехал в тишину степи. Было неоглядно, морозно, весело. Я напевал всякую мальчишескую чушь, рослый Вор шел резвой рысью, солнце бледнело и стало белым. Начиналась поземка.

    Ветер небрежно раздул конский хвост, степь шевельнулась; пошевелилась - и понеслась. Свистя, снег уносился из-под жеребца, степь поднялась в воздух, смела небо, дорогу, оставив моим глазам лишь запорошенный конский круп. Вор перешел с рыси на шаг; длинные сугробы скрыли санный путь.

    Конский круп потемнел: жеребец начал потеть, ему было тяжело. Я встревожился: неладно! Вор приостановился, поднял хвост, дохнул на меня теплым запахом; я оживился. Мне почудился вдали темный очерк жилья, я ударил жеребца вожжой, и мы скатились в овраг.

    В балочке-овраге было чуть тише. Я осмотрел, огладил Вора, оправил чересседельник и легкую дугу. Порядок. А дальше? Жеребец стоял по колено в снегу и неспокойно дышал. Я сел в саночки и покорно завернулся в тулуп: в метельной незримой степи лошадь умнее меня.
    «Если заснешь в буран, не проснешься, говорят знатоки. Проверим. Знатоки обычно врут!» – подумал я и задремал.

    Меня разбудил собачий лай. Все было бело и неслось, буран буранился, не слабея. Я выполз из саней в сугроб и, хватаясь за оглоблю, достиг конской морды. Она упиралась в ворота. Дуракам счастье, лошадь – друг человека, кому суждено загнуться пожилым, тот в призывном возрасте не «сыграет в ящик»! Рукавом тулупа я обтер мудрую, забитую снегом морду Вора, засвистел и озорно застучал в крепкие ворота: счастье, отворись!

    Сбоку степного хутора прочно жил латыш Янис Полуянис – беженец первой мировой войны. Окрестные хозяева уважали его старательность и полезный образ жизни: латыш отлично знал мельничное, кузнечное, слесарное, шорное дело; его ценили, одаривали, берегли; он жил в достатке, в светлом доме на просторном дворе. Я видел его однажды в нашей Адеркасовской экономии.

    Сельский мастер встретил меня спокойно, словно я должен был заехать к нему в метель, поставил жеребца в конюшню и повел меня в дом, на крыльце сказав:
    - Ужинать. Спать. Путь-дорога завтра!
 
    Все у мастера было добротно и блестело чистотой, ярки старинные сундуки, лари, кресла, часы, коврики; и ярки были дочки пожилого Яниса: Луция лет шестнадцати и Эльза – восемнадцати.

    Сестры были увлекательно похожи: начало девичье зрелости – и зрелость; намек – и зримость. Луция жадно, лукаво следила за мной, Эльза тоже, но скрытно, была тихой, сторонней, и вдруг Луция сказала сестре:
    - Зачем ты сменила блузку, шея наголо, разве лето наступило?

    Отец Янис, отвернувшись, закурил трубку-носогрейку, протянул мне бисером вышитый кисет с легким табаком, - не с махрой-махоркой, - уважительно протянул и сказал нестрого:
    - Луция, ступай на кухню!

    Сияя лукавством, свежестью, задором, Луция не спеша улетела – и вновь возникла передо мной.
    - Можно посмотреть ваши книги? Попонка вся в снегу, я обмела. Книги завернуты в конскую попону! – пояснила она отцу.

    Я взглянул на Эльзу – оголенной шеи она не прикрыла; мне показалось, что полная, нежной белизны шея открылась больше, смелей. Эльза смирно сидела рядом с отцом, не подымая дремучих глаз, упрямо вязала чулок из грубой разноцветной шерсти. Отец сказал Луции:
    - Попону сушить, книги принести. Кухня не есть место для книг!

    Янис почтительно, бережно листал важные книги: два тома трагедий Шекспира и физиологию животных; много рисунков. Эльза смотрела через плечо отца – от горячего любопытства ее лицо розовело. Выглянув в дверь, вытянувшись, привстав на цыпочки, Луция опасливо, настойчиво поманила меня; шепот: «Помогите мне разрезать…»

    - Гость должен отдыхать! – сказал Янис и ушел в кухню.
    Ужин был плотный, медленный: жирная свинина с картофелем, печенка с луковой подливкой, пирог со сладкой тыквой. После ужина мы с Янисом выпили по кружке ячменного пива, поговорили о революции, о Колчаке, о земле, о советских экономиях (слово «совхоз» – советское хозяйство – возникло позже), о сельскохозяйственных машинах, племенном деле – и вновь о революции.

    Когда Янис ушел спать, затих в смежной комнате, лица, тела, движения девушек изменились: Луция села рядом со мной, так близко, что я чуял запах ее волос, Эльза перестала вязать шерстяной чулок, облокотилась о стол, неподвижно смотрела на меня строгими глазами. За стеной голосила метель, сальник-ночник вздрагивал, косые тени голов и рук сливались в необычайные - грозные и смешные – облики, мне было тепло, девичья близкая стройность вдохновляла меня, и я врал не останавливаясь, воспаленный, счастливый.

    - «Весь мир играет комедию», - негромко, уверенно рассказывал я. – Весь мир принадлежал Вильяму Шекспиру, он собирал дань всех времен и народов; когда писал свои комедии и трагедии, ничто не могло его остановить; как ураган, он топил корабли, якшался с пиратами и могильщиками, отравлял и влюблялся, устраивал смертные поединки и битвы рыцарей, - и небо тряслось от грохота и воплей, девушки сходили с ума, покойники высовывались из земли, шатались призраки, ведьмы гадили на каждом шагу, короли одиноко зябли в ночной степи, весь мир рыдал навзрыд и пьяно смеялся; в тюремных замках, в мокрых подвалах, неслышно резали королевских детей и нежных , властолюбивых женщин, слышен был хохот сквозь пытку, и были поразительные люди – плут, поэт и палач в одном красивом лице, и всюду любовь! Вот как писал Вильям Шекспир, он никого не боялся, могильщиков делал мудрецами, королей – прохвостами, и его девушки умели так любить, что все зрители содрогались от зависти.
 
    - Как они любили? – тревожно, завистливо спросила Луция.
    - До конца. Все – любимому: все сердце, все тело, всю жизнь! Здорово?
    - Некого у нас любить! – сказала, словно вслух подумала, Эльза. – Вы забыли своего коня. Вы не слышите? Он ржет.

    Эльза прикрыла голову и плечи шерстяным платком, взяла светильник, и мы пошли в конюшню.
 
    Огромный Вор повернул ко мне голову и чуть заржал, шепотом, - просил воды; в сумраке конюшни он казался седым, конский глаз блестел. В конюшне было домовито, много соломенной подстилки и доброго сена у стены. Шерсть на жеребце высохла, но поить его было рано.
    - Пусть выстоится! – сказал я.
    Эльза положила сено в кормушку и огладила жеребца.
    - Люблю лошадей больших и сильных. Вы больше не приедете?
    - Нет. Не скоро.
    - Бураны. Волчий вой. Вас и лошадь могли бы съесть волки, и книги лежали бы под сугробами до весны.
    - Я не верю в свою смерть!
    - Вы – ангел?
    - Для племенных лошадей.

    Жеребец фыркнул, и светильник погас. Я прикоснулся к Эльзе. Одной рукой она обняла мою шею. Я целовал девушку долго, проникновенно. В темноте мы натолкнулись на круп Вора; он не лягнул нас. Эльза оторвалась от меня и спросила, задохнувшись:
    - Приедешь?
    - Наездник не пустит.

    Эльза потянула меня к себе; я упал на сено, вскрикнув: «Ой, чертова сила!» Эльза засмеялась, довольная, как девчонка: «Здесь мягко, не бойся!» И позволила целовать ее лежа. Я несмело коснулся ее груди; я не знал, как ласкают девичью грудь: эта была первая в жизни моей – открытая, живая, полная крепкой нежности.

    - Наездник пустит тебя?
    - Пустит!
    Дверь конюшни приоткрылась. Эльза сказала в дверях: «Я вернусь!» – и скрылась в лунной тишине. Буран незаметно кончился, острый воздух проникал в конюшню; пахло сеном и морозом. Я сидел на сене, встревоженный внезапным счастьем. Подарок ночи.

    Эльза вернулась с зажженным светильником.
    - Отец спит. Луция заснула. Покури, вкусный табак, папин!
    - В конюшне курить не полагается.
    - Кури, я позволяю.

    Табак был листовой, отрадный. Эльза расстелила на сене войлок, положила подушку и стеганое одеяло. Я провел ладонью под гривой Вора: можно поить, не горяч. Мы с Эльзой напоили жеребца, я задал ему овес. Вор зашелестел зерном деловито, сладко.

    Я целовал Эльзу: гладкие податливые плечи, сочную грудь, руки. Она сказала:
    - Оставь нам Вильяма Шекспира!
    - Не могу!
    Я почувствовал полноту прикосновения Эльзы: она разделась.
    - Ты оставишь Вильяма Шекспира?
    - Не мой он! Нельзя!
    - Через неделю приедешь!

    Я поднялся и пошел к двери. Приоткрыл. Луна. Бело. Бесконечно. За моей спиной Вор шелестел овсом; шелест и тишина. Эльзы не слышно. Я закурил; пахучий табачок после метельной ночи.
    - Иди ко мне! – властно, желанно произнесла Эльза.

    Я закрыл дверь и вернулся к ней – и не слышал более ни конского шелеста, ни шепота сена под нами.
    Я закуривал много раз.
    Эльза сказала:
    - Мой Шекспир!
    Засмеялась и притихла.

    Я проснулся от холода. Дверь конюшни была широко открыта. В просвете дверей стоял Янис-отец.
    Он вошел, заглянул в кормушку, пальцами расчесал гриву Вора, дал ему сено и произнес жестким голосом:
    - Луция сварила кофе. Идите пить!
    И ушел.

    Эльза проворно поцеловала меня и убежала. Я был в смятении; легкие валенки-чесанки не надевались, я путал левый и правый. В дверях вновь показался Янис-отец. Я вскочил. Мы облокотились – с разных сторон – о сытую, раздвоенную от сытости спину Вора. Янис сказал жестко, смотря мне прямо в лицо:

    - Эльзе нужен молодой мужчина. Мне нужен внук. В революцию о свадьбах не думают. Революция права. Идемте к столу!

   
    Папа Янис пил утренний кофе молча.
    Эльза пила утренний свежий, сытный кофе молча, с достоинством.
    Луция смотрела на меня тревожно, жадно, пытливо, вся сияя откровенностью восторга,
    словно в небрежной обыденности снежной степи я открыл всем ослепительно стройный мир.


                ВЕЧЕРА  В  ТАХТА-БАЗАРЕ    

    Днем принимали овец.
    Перед Тахта-Базаром, со стороны Афганистана, стояла глиняная гора, под горой извивался полноводный Муграб, чистый и синий в осеннюю пору. Было утро и легкое солнце. За городом, у развалин глинобитных зданий, толпилось стадо: это был сброд, отбитый у неудачливого бандита, - каракульские, туркменские, белуджские и высоконогие овцы афганской породы «аймак». Они были тощие, с пустыми хвостами.

    - Я виноват, что под Тахта-Базаром трава не растет? – говорил уполномоченный заготовительного пункта – толстый беспокойный армянин с могучими бровями.

    В глинобитный развалинах устроили загон. В загоне были шум и движение. Пастухи ловили овец. Вожатые козлы, взволнованные и наглые, носились вдоль стен загона, ища лазейку. Голодные ягнята с любопытством смотрели на пастухов и дружно от них шарахались. Ветерок сдувал с развалин пыль. Далеко внизу, под развалинами, был голубой простор Мургабской долины.

    Кулагин сидел на верблюжьем седле у высокой обветренной стены и вел запись. Пастухи вытаскивали из загона изумленных овец. Живулькин задирал им верхнюю губу, смотрел на овечьи резцы и определял по зубам возраст. Иногда, ощупав овцу, он озабоченно кричал:
    - Травма на хвосте. Хромота. Бронхит!

    Кулагин держал папку на коленях и условными знаками обозначал наружные признаки овец. Пастухи, распахнув халаты, сидели верхом на овцах, овцы в недоумении вертели головами. Живулькин, потный и неистовый, кричал пастухам:
    - Смотри, пожалуйста, сел верхом, как на кобылу. Что же, товарищ зоотехник будет тебя описывать или овцу? Слазь, слазь, не скаль зубы: тут баб нет.

    Пастухи смеялись, простосердечная ярость Живулькина была необидной.
    Когда пастухи задерживались в загоне и пестрый овечий поток прерывался, Кулагин с улыбкой поглядывал на своего ветеринарного фельдшера, седого и беспокойного.

    Вечерами на дворе заготовительной конторы приезжие дышали прохладой осеннего воздуха, слушали гитару бухгалтера, командированного из города Мары, развлекались беседой.
    Бухгалтер был урод в семье бухгалтеров, он не любил ночных занятий в конторе, его больше привлекали ночные тени на пустом дворе и звук гитары.

    Гитара бухгалтера была украшена большим зеленым бантом. Живулькин с уважением пощупал материю.
    - Хорошенький у вас на гитарке бантик. Чай, жинка старалась, или от какой-нибудь случайной дамочки?
    - Моя супруга.
    - Гитарка у вас ценная.
    - Я – человек музыкальный.
    - А на балалайке не играете? – спросил Кулагин.
    - Женщины не уважают балалайку.

    Бухгалтер вынул из кармана серебряный портсигар с монограммами, конскими головами и наядами из фальшивого золота,
открыл его и сказал:
    - Прошу. Редкое качество при нашей отдаленности.

    Кулагин поблагодарил и взял сигарету. Живулькин вздохнул, пораженный любезностью бухгалтера, и незаметно взял две.
    - Пахучие! – сказал он, понюхав. – Благодарствуйте… Сыграйте что-нибудь на гитарке.
    - Что прикажете?
    - Ну, любовный романсик или нашу русскую песню.
    - О любви принципиально не играю.
    - Почему? – спросил Кулагин.
    - Видите ли, мы с моей супругой как-то подумали на этот счет…
    - Да.
    - И решили, что любовь – это липовая надстройка исторически угнетенного общества, настоящее свободное чувство расцветет только при коммунизме. К сожалению, мы до этого не доживем. Я вам сыграю бравурный марш.
    - Что-нибудь с чувством, пожалуйста! – сказал Живулькин.
    - Современному человеку чувствительность ни к чему, - сказал бухгалтер и положил гитару на колени осторожно, как ребенка. – Что такое любовь, если заглянуть в нее исторически?
    Живулькин почтительно посмотрел на бухгалтера.

    - Ну, предположим, любовь в пещерные времена нашего человечества, - сказал бухгалтер и нежным движением тронул гитару, - мужчина подходил к длинноволосой женщине, обнимал ее, как ему было удобно, и говорил: «Пойдем, дорогая женщина, со мной в отдельную пещеру, полежим на звериных шкурах». Вы согласны, что это голый примитив?

    - Согласны, - сказал Кулагин.
    - В средневековые времена, когда над половыми чувствами человека стояла феодальная церковь, мужчина, крестясь, шептал женщине: «Ради бога, пойдемте со мной, любимая красотка, в мой готический дом плодиться и размножаться с благословения всех святых отцов». Вы согласны, что это мрачный фанатизм?

    - Согласны, - сказал Кулагин.
    - В продажные буржуазные времена богатый мужчина говорил бедной женщине: «У меня – деньги, у вас – красота, мадам, товар за товар». Вы согласны, что это лицемерный разврат?
    - Согласны, - сказал Кулагин.
    - В наши бурные времена женщина говорит мужчине: «Давай жить вместе». Вы согласны, что это только начало?
    - Это не любовь, товарищ бухгалтер! – сказал Живулькин.
    - А что такое любовь, Василий Иванович? – спросил Кулагин.

    - Когда на всем белом свете есть одна-единственная для тебя лебедушка, другой нет и не будет. Если ты нашел свою нетронутую лебедушку – счастливый, не нашел – бедняга, потерял – горький, несчастный человек, навек не сыта твоя душа. Вот что есть любовь, а все прочее – насмешки ума от бедности душевной, ленивый грех. Я вас уважаю, товарищ бухгалтер, за способности на гитаре, за музыкальное отличие, но слово ваше – не мужское, худая издевка: люди от любви всю жизнь ходят нелепыми либо великанами, история тут, я думаю, ни при чем, и в пещере влюбленный человек стонал или пел свою радость, не зная, что поет, почему горланит на весь суровый лес.

    Живулькин стыдливо замолчал.
    - Я с вами в чувствах вполне согласен, товарищ ветеринар, - сказал бухгалтер, - но я – продукт истории и любовь понимаю исторически, то есть догадываюсь. Мы с моей супругой…
    - О любви без сердца не догадаешься, - проговорил Живулькин.

    Когда луна поднялась над одиноким тутом посреди двора, Живулькин сказал:
    - Ну, вечерок скоротали, а завтра день рабочий, - и пошел спать.

    На третий день бухгалтер-инструктор уехал их Тахта-Базара.
Сидя под осеннею луной, Живулькин нередко его вспоминал.

    «Бухгалтер человек бойкий и на гитаре играет с чувством, - говорил он, - а любовь, по дурости душевной, понимает бесчувственно.
Может быть, ему на супругу не повезло?»


    Рядом с комнатой для приезжих жил шофер Дымов со своей молодой женой. Между комнатами стояла фанерная перегородка, и вся молодая жизнь за перегородкой была больше чем слышна.
    Весь день муж и жена работали, он – за рулем, она – на хлопкоочистительном заводике; вечером они сходились в своей чистой, убогой комнате, мылись, ели, разговаривали, потом заводили патефон, чтобы никто не мог их подслушать, и ложились спать.

    Ее звали Клавдюша. Живулькин познакомился с нею на дворе, вечером, когда она выбивала пыль из текинского молитвенного коврика, и стал захаживать к ней в комнату. Комната была выбелена известкой, у стены стояла узкая кровать под белым одеялом, с одной подушкой, у другой стены – стол под белой скатертью; на столе – стопка книг, на окнах – занавески из марли, на стенах – портреты Клавдюши карандашом и красками, подписанные фамилией ее мужа. Шофер Дымов проходил военную службу во флоте и там же окончил художественную школу. Он писал жестко, словно вырезывал. На чистых стенах висели только портреты его жены, сделанные с грубой, неутомимой силой. Пока родина не звала его на защиту, лучшие его чувства принадлежали жене.

    Дымов был небольшого роста, с крепким обыденным лицом, глаза голубые и глубокие. Клавдюша – настоящая женщина, гордая, строгая, ласковая, взволнованная своей первой любовью. С другими она была спокойна и говорила мягким, ровным голосом. Ей было двадцать лет. Казалось, она знала глубоко, не сомневаясь, всю трудную простоту жизни, что стоит первая женская ласка и цену своей ласки.

    Она была смуглая, кудрявая, с большой, недевичьей грудью и странным лицом – отчетливым и печальным, смеялась задорно, как ребенок.
    - Какая жена у шофера! – сказал Живулькин Кулагину.

    Кулагин не ответил. Его тоже волновала жена шофера, но в этом стыдно было признаться: шофер был хороший, открытый человек, и Кулагин любил свою далекую жену.
    - Смеется звонко, а тихая, в самой себе живет, - сказал Живулькин.   
    - Дымов тоже славный, - сказал Кулагин, - талантливый, учиться ему надо, был бы художником.
    - Шофером работать веселее, Андрей Петрович, простору больше.
    - Пожалуй.

    Живулькин относился к Клавдюше просто и почтительно. Он ни на что не надеялся и ничего не добивался, его преданность была легкой. По вечерам он приносил Клавдюше воду и подметал двор перед ее дверью.
    - Посидели бы, - сказал Кулагин, - будет вам суетиться.
    - У Клавдюши работа горячая, устает.
    - В двадцать лет? 
    - Почему молодой женщине не помочь? – прошептал Живулькин. – Ей полезно, а мне приятно. Она несмелая, за все благодарит.

    Однажды Живулькин принес Клавдюше бутыль керосина и застал ее неодетой, она мылась над тазом. Живулькин сказал:
    - Ну, мойтесь хорошенько, я потом зайду, - вышел за двор, сел у ворот на скамеечку рядом с Кулагиным и закурил.
    - Скучаете, Василий Иванович? – спросил Кулагин. – Скоро поедем на колодец, домой.
    - Задержались мы здесь с этим бандитским стадом, вот неладное, и смотреть-то не на что, одна хурда.
    - Случная у нас на носу.
    - Время ответственное, Андрей Петрович.
    - Надо торопиться.
    - Пора нам отсюда откомандироваться, ей-богу, пора.
    - Рано смеркается, больше тысячи голов в день никак не ощупать.
    - И то от зари до зари.
    - У меня мозоль на пальце от карандаша.
    - К вечеру всю спину разломает, ночью долго не спишь.


    На другой вечер Живулькин сказал Кулагину:
    - Клавдюше что-то неможется, легла, - и сам лег на свою кошму раньше, чем обыкновенно, до прихода шофера, и сейчас же заснул.

    Шофер вернулся домой грязный и радостный, как всегда.
    - Лечу к тебе! – крикнул он жене, хлопнул дверью, скинул сапоги и стал торопиться мыться, роняя мыло. – Черт, весь в масле и пыли, не отмоешься. Хлопка в этом году! А дорога – яма на яме, чинят ее, чинят, один песок. Такая пыль. Я еще ничего не ел. Она мне и ночью снится.
    - Кто она?
    - Дорога… Клавдюшенька, ты лежишь? Что ты, хорошая моя, - сказал шофер, и скрипнула кровать. – Смотри, что я тебе принес. Вот конфеты, а вот печенье. Попробуй. – Шофер стал говорить шепотом. – Дай ротик. Ну, скушай, моя ласковая, ну.

    Клавдюша сказала громко и отчетливо:
    - Нет, не хочу, тошнит, положи на стол.
    Наступило молчание. Шофер ходил босиком по комнате из угла в угол.
    - Завтра с утра отправляйся в амбулаторию. Обязательно. Не упрямься. Послушай меня.

    Жена молчала.
    - Клавдюшенька, хоть я не врач, но определяю у тебя аппендицит.
    - Иди ко мне, - сказала Клавдюша с такой уверенной лаской, что Кулагину стало не по себе. – Это тебе за конфеты и печенье!
    Заиграл патефон. Пластинка была ночная, одна и та же.


    Через два дня прием стада был окончен.
    В последний вечер в Тахта-Базаре Кулагин долго сидел один на дворе заготовительной конторы и мечтал о своей жене. Конечно, время не терпит, осень, надо быть на колодцах, он не успеет хоть на одну ночь залететь в поселок под Рабатом, к жене. Какая она жена, - девчонка. Вечером он приедет на полустанок, а утром, на рассвете, уедет. Со станции Таш-Кепри он поскачет к стаду по осенним прохладным буграм, и начнутся беспокойные дни.

    Живулькина на дворе не было.
    Кулагин постучал в дверь к Дымовым. Клавдюша сидела одна у лампы, чинила рубаху мажа. Она была в летнем платье, руки голые до плеч, смуглые и крепкие, босая узкая нога.
    - Присаживайтесь.
    - Василий Иванович к вам не заходил?
    - Нет.
    - Пропал мой старик. Ну как ваш аппендицит?
    - Вам все слышно?
    - Все.
    Клавдюша опустила голову и прошептала:
    - Живешь как раздетая.
    - Попросите себе другую комнату, вы имеет право.
    - Комнат нет.
    - Но так жить оскорбительно.
    - Что же делать?
    - Требуйте, чтобы вам поставили каменную стену.
    - Нет кирпича.
    - Глинобитную.
    - Не умею я просить, кланяться, а Ване все равно, он говорит – пусть завидуют!   
    - Из-за вас я третью ночь не сплю.
    - Все приезжие жалуются.
    - И вам беспокойно, и нам.
    - Бухгалтер с гитарой уехал раньше времени, бедняга!

    Клавдюша взглянула на Кулагина и рассмеялась.
Кулагин взял ее руку: пальцы были длинные, смуглые, чуть загнутые вверх.
    - Красивые у вас руки, - сказал Кулагин, - очень красивые.
    - Моя беда.
    - Почему?
    - Мы познакомились с Ваней в вагоне, приехали в Ашхабад и поженились, он меня сразу полюбил. А потом стал ревновать к прошлому.
    - Он у вас не первый?

    - Нет, первый. Девчонкой я служила в прислугах у сельского кулака, нашего, самарского, на хуторе, а Ваня не может этого забыть, мучается. Мне он ничего не говорит, он сильный, Ваня, все понимает, а в своем дневнике написал такие несчастные строчки, что его любимая жена была прислугой у сволочи кулака и своими тихими руками убирала за ним. А разве я могу изменить прошлое?

    В дверях стоял Живулькин и слушал.
    Он вернулся на двор заготовительного пункта пьяненький. Кулагин взглянул последний раз в лицо Клавдюши и увел Живулькина к тутовому дереву, что росло посреди двора.

    Живулькин был смешон. Водка, выпитая им в одиночку у безлюдных развалин, пахнувших овцой, над темным простором Мургаба, развеселила его, но он старался бережно хранить в себе чувство одиночества и обиду на жизнь. Лицо его горело здоровым, мальчишеским румянцем, мясистый нос блестел от пота. Он был весь потный и слегка колыхался, а голубые глазки смотрели строго, наивно и печально.

    Вместе с выпитой водкой к Живулькину вернулось старое, солдатское, давно забытое – если не памятью, то сердцем: ему хотелось движений, открытых слов, признаний, песен, восторга, свободной жизни, веры в себя, в то, что впереди у него – много разнообразного счастья и случайных встреч, которые останутся радостью на всю жизнь. Но он выпил с горя, горе было новое, непривычное, и Живулькину было страшно разорвать его старой солдатской песней. Он ходил, покачиваясь, вокруг дерева, носил свое горе по лунному двору осторожно на некрепких ногах.
 
    Кулагин сидел у ворот на скамеечке и любовался перед сном тахта-базарской луной.
    Когда луна поднялась высоко и от дувала на половину двора легла спокойная тень, Живулькину стало так одиноко, что он тихо замычал, распахнул халат и прижал руку к сердцу. Потом разыскал Кулагина и, стоя подле него, - воспаленный, раскрывшийся, залитый лунным светом, - рассказал ему все.

    - Я тоже любил свою горничную, Андрей Петрович, - сказал Живулькин и выпрямился, - и ее тоже звали Клавдюша, служила она у капитана Боголюбского, и шейка у нее была белая, как у лебедушки, и голос ласковый, звонкий, и обе ноженьки можно было согреть в одной ладони, а губы быстрые и теплые. Куда оно делось, счастье мое, Андрей Петрович? Погибло солдатское мое счастье. Вот шофер с Клавдюшей своей счастлив: он работает на просторе, она работает, - какая может быть у них ссора, сплошное счастье из ночи в ночь, изо дня в день. А где мое счастье, Андрей Петрович?

    Живулькин посмотрел прямо в глаза Кулагину.
    - Прошлого-то не изменить, - прошептал он, ударил себя кулаком по мягкой груди, покачнулся и сел на скамеечку.
    - Посидите со мной, Василий Иванович, - сказал Кулагин, - вечер хороший, тишина-то какая.

                ______________________


Рецензии