За колуном
Вообще-то колун не может быть предметом рассказа. Зато он может быть поводом для него. Вот у меня как раз колун и есть повод для рассказа.
А началось всё с берёзы, которая росла у самого дома, даже можно сказать, что в самом доме, настолько близко к нему.
Во всяком случае, корни точно были в нём, и то и дело их приходилось вырубать.
Да какое там росла! Стояла и не падала из жалости к трудолюбивым хозяевам дома.
Лет восемьдесят назад о ней ещё можно было сказать: “росла”... А потом она просто ветшала, ветшала и доветшалась до того, что ко времени описываемых событий держалась только на коре.
Берёзовые мышцы не просто ослабли или прохудились. Они исчезли. На их месте зияла огромная дыра.
А поскольку эта дыра находилась на уровне глаз взрослого человека, то каждый сердобольный или впечатлительный считал своим долгом чем-нибудь затыкать её.
Первый чтобы не страдать от жалости к берёзе, второй чтобы не бояться, что упадёт.
Последние пятнадцать лет ей следовало падать от каждого дуновения ветра, а она не падала, крепилась. Скрипела, хрустела, ещё даже иногда трещала и всегда шелестела остатками жиденьких ветвей на макушке.
Ей нравилось наблюдать за хозяевами дома, у которого она росла.
Кряжистый, не по-деревенски лысоватый, зато по-деревенски хитроватый Иван Григорьевич был хозяином этого дома ещё до войны, долго после войны и успел надоесть берёзе до смерти.
К нему постоянно приезжали ковать лошадей, он был кузнецом, причем известным на всю округу, имел своё незамысловатое клеймо, по которому узнавалась его работа.
Мужики уважали его за золотые руки, за рассудительное, твёрдое слово, за то, что всегда можно было спокойно посидеть под ней, под берёзой, хоть с махорочкой, хоть с самогоночкой – и хозяин поддержит любую компанию.
Да только ей, берёзе, радости от этого никакой.
То лошадь голодную к ней привяжут, а та всю кору объест, до тела норовит добраться, то цигарку непотушенную кинут, а тут же лошади, кругом солома – бывало, полыхнёт так, что она, бедная, почернеет вся.
Нет, не за что любить ей было Ивана Григорьевича. Не он ли и начало концу её положил…, но это так, к слову.
Берёза никогда злопамятной не была.
В тридцать восьмом году мужики ему кто деньги, кто золото на сохрон от властей принесли, знали, что сохранит, а тут война, они все там остались, полегли.
Одна берёза видела, куда он людские деньги прятал.
И что? Кому-нибудь рассказала?
Никому!
Уж такой характер у неё! Люди искали, конечно, лет пятьдесят искали, а потом бросили. Неблагодарное, вернее, неблагородное это дело – искать то, что не сам положил.
Ну, вот, потом хозяйкой в доме стала Катерина Ивановна, дочка Ивана Григорьевича.
Она не докучала берёзе, жалела её, замазывала ей раны, пломбировала уже тогда огромное дупло в ней то глиной, то навозом конским, его берёза не любила, то цементом с песком, а это вообще гадость.
Не нравилось это берёзе, но всё-таки какая-никакая, а забота. Это вам не лошадь привязать…
А вот чего решительно не одобряла берёза, так это заготовку дров.
Как привезёт Катерина Ивановна целый трактор здоровых, жить да жить бы им, берёз метров по двадцать, да ещё весной, когда они в самом соку, только- только бы им листочками затрепетать, да как примется одна двуручной пилой их на чурбаки терзать, ну, горе смотреть на это.
Да не на Катерину Ивановну – той как раз ничего, привычное дело, раз всю жизнь одна, без семьи прожила, дрова пилить.
А вот на сестрёнок порубанных, преждевременно загубленных, не дай бог, как страдала берёза глядючи.
Они-то чем виноваты, что домишко прохудился, тепла не держал, целыми днями, бывало, хозяйка топит, топит, а к утру опять колотун в доме, и чуть свет опять салют дымом из трубы да прямо на неё, на берёзу. Привет подружки последний передают.
Догадалась один раз берёза сук огромный прямо на крышу уронить, месть её Катерине Ивановне.
Проломила, конечно, крышу, а что толку!
В колхозе-то Катерину любили за редкое трудолюбие да силу.
Сколько лет одна семидесятикилограммовыми мешками машины на ферме затаривала!
А ушла на пенсию – и трёх мужиков пришлось на эту работу ставить – два не справлялись.
Под зарод если попадала она, сено на скирду подавать, то трое на ней взмаливались – не завали.
А если на скирде оказывалась, то пятеро подавать не успевали, крутилась наверху как волчок – и по углам успевала разложить, и середину утоптать да ещё покрикивала: «Давай, давай!»
Как такую работницу не ценить! Так что зря берёза старалась, не выжила она Катерину из дома, потому что колхоз тут же для ценной работницы бригаду прислал, и через день крыша забликовала новым рубероидом, а ещё через день новый, стального цвета шифер гордо озирал всё кругом.
Но если бы вы знали, что таилось под рубероидом!
Под ним плотно-плотно, дощечка к дощечке, улеглась новенькая берёзовая обрешётка, тщательно подогнанная, только что не оструганная.
Роскошь непозволительная даже по тем временам, но это только из уважения к Катерине Ивановне, к трудолюбию её.
Берёза чуть не умерла от такого человеческого варварства, пожелтела вся посреди лета, листочки даже хотела сбросить с горя.
Разве можно столько молодняка губить на пустяки, на обрешётку какую-то, когда можно было и необрезкой осиновой обойтись!
Ну, ничего. Не пропали дощечки берёзовые.
Они и через двадцать лет были столь хороши, что новые хозяева, об них, собственно, и речь в этом рассказе ведётся, когда дом новый построили, а старый разобрали, пустили их на вагонку.
Спасибо, в соседней деревне лесопилка была у Френчика.
Новая хозяйка дома польских кровей оказалась, тут же к Френчику титул приставила – пан Френчик, отправилась к нему с сыночком семилетним, и пока шли, сынок пана Френчика в панка Френчика переделал: «Ну, когда мы к панку Френчику придём?»
Про панков-то он уже слышал, а про панов ещё нет.
Дошли, уговорили этого панка Френчика – чудная вагонка получилась из обрешётки Катерининой.
Поматерил, конечно, Френчик хозяйку за гвозди незамеченные, потому что не одну фрезу сломал об них, пока пилил, но дело стоило того.
До чего хорош красный угол в новом доме оказался, этой вагонкой оббитый!
Да и память о Катерине Ивановне, о власти, для неё постаравшейся.
Что же до берёзы, о которой вначале речь шла, то дожила она и до новых хозяев, и до нового дома.
Соседей по другую сторону от неё, изумительных стариков, теперь такие не водятся, с миром на покой проводила, вослед им печально ветвями помахала – и бабе Тасе, и деду Жоржику.
Как же не печалиться! Разве не мимо неё сорок лет то с косой, то с лопатой, то с граблями они проходили!
И всё в трудах, всё в трудах до последнего смертного часа.
Да и любви такой, что между ними была, теперь не встретишь.
Какой мужик, скажите, с дальнего покоса за двенадцать километров ночевать бы домой ходил!
Один Жоржик никогда там не заночевал, всегда домой не ходил, а бегал ради Таси.
Бывало, сажает картошку с какой-нибудь невесткой, а они у него обе красавицы, потом бросит лопату: «Мать зовите, с ней буду сажать».
А баба Тася ещё и пококетничает: «Нет, не любит меня Жоржик, любил бы, дак черенки к лопатам гладкие бы делал, чтоб рукам моим приятно было».
Вот, оказывается, любовь чем доказать можно – черенками гладкими.
Любовалась берёза этой парой, уважала её, потому и скорбела, провожая их навсегда.
Да и скучно без них стало.
То, бывало, народ так и валил к ним, а не стало их, и редко-редко кто пройдёт мимо берёзы, а и пройдёт, то надолго не задержится.
Да и песни вовсе перестали звучать под берёзой.
А ведь она привыкла, что Жоржик и начинает день, и заканчивает песнями. Работает себе и напевает вполголоса. «Во ку, во кузнице, во ку, во кузнице, во кузнице молодые кузнецы».
А если уйдут гулять на праздник в соседнюю деревню Ломаху за два километра, то обратно всю дорогу будут плясать и петь.
Так берёза уже и знала: послышалась песня – значит, возвращаются её любимцы.
Сами они ещё долго на дороге не показываются, только песня долетает.
Но вот уже и показались из-за поворота, идут не спеша, друг друга поддерживают, оба невысокие, крепенькие – приятно берёзе смотреть на них.
Знала: не пьяненькие придут, просто весёлые, и, может быть, Жоржик присядет около неё, не дойдя двадцати метров до своего порога, выкурит беломоринку, помурлыкает ещё про кузнеца да и придремлет под ней, под берёзой, пока Тася не окликнет, спать не позовёт. Так бывало.
Но вот по зелёным еловым веткам в домовине мимо берёзы его пронесли, а вскоре и она следом – не зажилась без него.
Нечего стало и берёзе делать на этой земле – надо на дрова уходить. Так бы вот и все берёзы до её годов доживали, а потом давайте, пилите их да в печь – пришла их пора.
Но разве люди когда слушали, о чём шелестят, о чём думают берёзы.
Они не то что молодую берёзу, свой молодняк, человеческий, не жалеют, насмотрелась берёза за век, знает.
И вот этой-то весной последние хозяева дома надумали с ней расстаться.
Собирались давно, конечно, потому что боялись и за крышу, а ну, как свалится берёза на неё, и за внуков, что под ней бегают.
Вообще-то деревня неохотно с растущими в ней деревьями расстаётся.
Какой-нибудь ясень или тополь до того разрастётся у дома, что уже и дома не видно, и сыро, и сумрачно в нём из-за дерева, а не вырубают.
Покупатели приедут покупать, хозяйка дом показывает, цену набивать станет – и, как главный аргумент: «А вот, смотрите, тополь какой у нас!»
Люди, конечно: «Да, да, да, какой изумительный тополь, до свидания!»
Про себя же подумают: «Ты сперва тополь спили, потом, может, и поторгуемся». И ходу!
Годами дом продать не могут из-за этих тополей с ясенями.
Как память хранят их, что ли. «Дед сажал, отец сажал – и не вырубают.
Хотя тут одна сильно-сильно городская приехала, замуж наконец-таки хоть к солидным годам, хоть за деревенского, да вышла – и, первым делом, за пилу с топором – всё у дома свела – и яблоню у порога, и сирень у забора, и акацию в углу.
Бабы посмотрели на неё, городская всё-таки, и тоже давай рубить да в рыжий цвет как она краситься.
Мужики теперь ни домов своих, ни баб не узнают. Дома стоят как лысые, бабы ходят рыжие. Тоже нехорошо, крайность.
Но к нашей берёзе это не относится.
Её давно надо было убрать, просто руки не доходили у хозяев, а тут как раз зять высвободился из забот, на пару недель подъехал.
В первое же воскресенье гоголем воссел он в двух метрах от макушки.
А уж как забирался, и не спрашивайте. Спросите лучше, как берёза-то выдержала, не упала.
А характер такой у неё: жизнь прожила, плохим делом не запачкала белоствольную репутацию, значит, и умереть надо достойно, чтоб не поминали лихом.
Не стала парня губить, дотерпела, пока он метр за метром отпиливал ножовкой куски от макушки.
А уж как до ствола добрался, так бензопила «Тайга» загудела.
И где только откопали такую – их уже и не выпускают, да и не ремонтируют. Где-где, да там же, где и колун впоследствии – на барахолке.
Хозяйка дешевизной соблазнилась, и не прогадала – только «Тайга» и могла взять толстенный, весь искрученный, иссохшийся ствол.
Спилили, распилили, а колоть как? Топором-то даже и зять, которому вся деревня хлопала за аттракцион на берёзе, не смог разрубить чурки.
Колун, сказали, нужен.
Он колет, не рубит, значит, справится.
Хозяева в магазинах и искать его не стали.
Что теперь за металл – всем известно.
Ложку, шашлычницу, ножовку купишь – через неделю почернеет, через месяц заржавеет.
Ложка с шашлычницей ладно, но ведь и ко всему теперь такой подход – заржавеет, почернеет, ну и хрен с ним.
Сломается, взорвётся – неважно.
Главное, доход получить. И куда у людей совесть подевалась!
Нет, надо искать колун советских кровей.
Не зря на барахолке все, кто что-то металлическое продают, пускай даже сковородку, пьяницей-сыном у матери украденную и сюда принесенную, нахваливают: «Это давняя, семидесятых годов, теперь такие не делают».
И правда: «тефлоновая, тефлоновая», а вы возьмите чугунную сковородку, пожарьте, притушите мясо, притомите в ней и сравните, в какой вкуснее.
Люди-то уже разобрались – стали вспоминать, куда чугунные выбросили, пошли смотреть, вдруг ещё лежат там, да скорее опять в дом.
Вот и за колуном отправились хозяева дома на барахолку.
Километра на три в четыре ряда протянулась она вдоль дороги железной, под открытым небом, на никому не нужной земле в полосе отчуждения.
Не любила бывать здесь хозяйка – впечатлительная очень.
С половиной продавцов ей ругаться хотелось: «Где же ты, паразит, иконку эту взял?
Не может быть, чтобы тебя продать её хозяева попросили.
У кого ты украл её и сюда принёс продать за копейки?
У собственной ли бабушки подслеповатой с киота снял в деревне, пока она тебе, внуку любимому, на стол собирала?
Или уже бабушки и нет, а иконка перекочевала по наследству к матери твоей в город, а уж у неё-то ты давно всё сюда перетаскал, до иконки добрался, рожа бесстыжая.
Знаешь, что редкая мать в милицию пойдёт, стыдно ей да и тебя, паразита, жалко - ведь посадят.
А, может, и кровь чужую кто-нибудь пролил за неё, а ты тут стоишь, клянёшься, что твоя.
Да хоть бы и твоя.
Добрый человек никогда не понесёт из дома бога продавать.
Верить, может, и не верит, что он есть, а всё-таки не понесёт продавать. А ты принёс, и стыда у тебя ни в одном глазу».
Ладно иконки.
А вот целые ряды касок простреленных, котелков солдатских помятых, пилоток, медалей и орденов – это откуда?
Чью память в этих рядах топчут?
Светильники из черепов со следами пуль на затылках – ну, тут хозяйка просто останавливалась и стояла в сторонке, ждала возмездия.
Какой-нибудь горячий бывший военный, а то и молодой, лет тридцати, человек обязательно появится, подойдёт и молча даст в глаз продавцу.
Продавец утрётся и тоже будет молчать. А что тут скажешь? Ведь только одного из сотни мимо прошедших не просто покоробило, а покорёжило от зрелища со светильником.
Переживём.
А двое из этой же сотни купить захотят.
Им ничего. Не стрёмно.
Вот из-за этих двоих и стоят они тут, распинают Христа, считай. Но это только про себя клокотала хозяйка, а говорить, конечно, не говорила.
Кому говорить-то?
Улице?
Если он с молоком матери не всосал, что есть хорошо, что плохо, а что просто ни в какие понятия не влазит, как ему объяснять?
Вот в глаз дать – другое дело.
Это ещё он может понять.
Так успокаивала свою совесть хозяйка за то, что промолчала, потому что понимала: мужики должны говорить, когда уж так-то попирают всё и вся.
Чёрные следопыты, чёрные следопыты – имена погибших они устаналивают – да ничего они не устанавливают.
Ищут, чем торговать можно.
Вон, даже на косточках солдатских бизнес свой делают.
Под Питером-то где ни копни – там и косточки.
Хозяйка помнила, как её дед далеко от Петербурга после войны всё пел: «Кто в Ленинград пробирался болотами, в горло вгрызаясь врагу».
И вот теперь тех, кто пробирался-то, внуки да правнуки в виде светильников продают.
Давай, дескать, дедушка, сослужи службу ещё раз.
«Тьфу!»- плевалась хозяйка и спешила дальше.
А дальше бабушки пенсию мизерную, смехотворную увеличить пробуют – бусы стеклярусные принесли, галоши какие-то, шубейку, до предела выношенную, чашки разрозненные, вазу – вдруг купят, а не купят, так просто хоть на людях побыть, и то дело.
Надоедает в четырёх стенах сидеть.
Эти ладно, хорошо.
А вот и солидные мужики с солидным товаром – гвозди, гайки, цепи какие-то, к машинам детали, велосипедам – всё не новое, но послужит ещё.
Вот один в мешке что-то продаёт, не открывает.
В мешке много, просит мало.
Значит, украл да продаёт. Хозяйка так же вот один раз купила:
- Что в мешке?
- Электромотор для колодца.
- Сколько стоит?
- Сто рублей.
- Давай.
Купила не глядя, дома мешок открыла, а там сверху-то правда мотор, а под ним ещё и утюг, и два бамовских кабеля для обогрева почвы, и электрогрелка – видно, какая-нибудь аккуратистка-дачница всё сложила, подальше убрала.
Этот набежал, схватил, заглянул – мотор для колодца – и бегом продавать на бутылку.
Больше-то ему не надо – на бутылку, а там ещё чего-нибудь украдёт, снова на бутылку.
Эх, жизнь, жизнь!
Потенциально-то человек ведь миллиарды родить может, а он тебя одного родил из миллиарда, чтобы ты память его генетическую дальше понёс, в следующее поколение, а ты эту память в бутылке утопил.
Родился, сколько-то лет попил, помер – для чего, скажи, и рождался?
«Ну, мы и по-о-жили, ну, мы и по-о-пили!»- можете хвастаться на том свете.
Так хозяйка опять же про себя, не вслух, конечно, рассуждала, потому что вопрос для неё больной. Сколько дорогих ей людей ушли уже на тот свет по этой причине, а сколько ещё собирается…
И вот она шла по рядам, искала колун, а его и не было.
Топоры лежали разные, серпы, косы без косовищ, а вот и косовища, черенки для лопат сосновые, новые – это купят дачники, ходовой товар.
А вон в стороне дедок притулился с хламом каким-то невзрачным – и подходить не стоит, нет у него колуна, но всё-таки:
- Дедушка, что у тебя, чем торгуешь?
- Сама смотри, чего тебе надо.
- Да колун мне нужен, дед.
- Колу-у-н? На вот, не смотри, что ржавый, он тебе послужит ишшо.
И вытаскивает из-под горы ржавых железяк колун – коротенький, толстенький такой, с тупым, почти закруглённым лезвием, тяжёлым, необбитым обухом, добротный, солидный такой колун.
Хозяйка взяла в руки – тяжёлый, значит, хороший, настоящий колун.
Заплатила, не торгуясь, в пакет целлофановый положила – нет, не годится, прорвёт пакет, сунула в сумку.
Посмотрела на дедов товар повнимательнее – а там всё кованое, ручное, добрых старых мастеров: скобы, петли, ручки дверные, засовы, крюки и крючки – много чего, да только кому это теперь нужно в городских форсистых квартирах!
«Не купят у деда», - пожалела она его опять же про себя да и отправилась восвояси.
Дома не сразу и вытащила из сумки – не нужен пока был да и без топорища -куда он, пусть полежит пока.
А тут сосед зашёл – дедушки Жоржика покойного сын, Валера, весь в отца, хозяйка и похвасталась покупкой.
Достала, показывает. Тот взял в руки, повертел, стал разглядывать, поднёс к глазам и вдруг: «Ну и ну, здорово, Иван Григорьевич! Не ожидал, что ты соседям привет передашь. Вот это да! Вот так встреча!»
И к хозяйке: «Ты посмотри – клеймо Ивана Григорьевича на колуне».
Хозяйка очки сняла, поднесла колун к самому носу, пригляделась – загогулинка какая-то вроде галочки, сантиметра полтора в высоту, ничего особенного. Посмотрела вопросительно:
- Что это?
- Да клеймо, клеймо кузнецкое! Ещё отец его ставил, но только на подковы, а Иван-то Григорьевич на всё, что из рук выходило.
- Ты у кого купила-то?
- Дедок какой-то продавал, на барахолке в Питере. А что оно обозначает?
- Клеймо-то? Да всё: и хвастался мужик – вот, дескать, как я умею – и гордился, а вы спробуйте так же, да и рекламу себе делал: «Кто это красоту такую тебе сковал? – А Иван Григорьевич!
– Где живёт?
– Да в Заринской!
– Надо тоже съездить, заказать»
И ехали. От заказчиков отбоя не было. Отец рассказывал – месяцами очереди ждали, особенно на оградки.
Все старые могилки в его оградках.
А уж петли, скобы только к нему.
Замки даже делал.
Спать, правда, мешал – по соседству жили-то, а он стучать рано начинал. Бабы так и знали: кузня заработала – коров доить пора.
Поговорила ещё хозяйка с ним, поудивлялись такому совпадению, поохали, разглядывая колун, да и разошлись.
Чего только не бывает в жизни!
А хозяйка долго не могла уснуть, удивлялась тесноте мира.
Это надо же! Весточка с того света! Не забывайте, дескать, меня. Люди! Я жил! Помните об этом! И как достойно, спокойно напомнил!
Ночь для неё прошла в мыслях да воспоминаниях.
Вся её родня припомнилась – одних сестёр с братьями десяток, племянников сколько, а встретила нынче летом человека из своих краёв, спросила, не знает ли кого с фамилией такой-то.
Он думал, думал, а потом и говорит:
- Знаю.
Дедок такой жил интересный.
Как собрание, так все дедка ждут.
Всегда поперёк начальства шёл. Мужики-то сами боятся сказать, дедка настроят, а уж он выдаст да обязательно на трибуну залезет, да с матерками.
- Ваш это дед?
- Отец мой.
- Ну вот, а больше никого с такой фамилией не знаю.
Удивилась тогда хозяйка. Надо же! Ей казалось, что они такие все значительные.
Начальников среди них сколько! Все с образованием, а люди только дедка запомнили, в памяти оставили человеческой.
Что же такое надо сделать, чтобы люди помнили?
Оказывается, хотя бы колун, но такой, что и через сто лет служил бы людям…
МОИ ЗЕЛЁНЫЕ ТУФЕЛЬКИ
Глава первая
Теперь трудно вспомнить, где мы взяли этот плот Может быть, он был сброшен с какой- нибудь платформы, потому что в десяти метрах от котлована пролегала железнодорожная ветка. То и дело с низких платформ, противно визжащих на каждом стыке, что-нибудь сыпалось или падало. А может быть, этот плот специально сколотили из шести неструганных, длинных досок хронические прогульщики станционной десятилетки. Прогуляли пару контрольных на этом плоту да и забыли о нём. Неинтересно. Ну, к одному берегу сплавали за полторы минуты, ну, к другому за две, а дальше что?
Котлован - он только весной котлован, а летом он просто илистая низинка. В жару она пересыхала до трещин, из которых лезла солоноватая, бурая, какая-то жирная трава, не трава, водоросли не водоросли, а что-то неаппетитное для всего живого. Солончаком называется. Разве верблюды польстились бы на это произведение растительного мира, но верблюды в их зауральском краю не водились, а больше никого она не интересовала.
Никто уже не помнит, почему той далёкой весной на железнодорожном полотне работали солдаты. Было их человек двенадцать, и начинали они работать после полудня. Подъезжал с пыхтеньем паровозик, соскакивали с высокой подножки зелёные фигурки и тут же торопливо начинали что-то выворачивать, прибивать. Кажется, они меняли шпалы или что там у них.
Место это у железнодорожного полотна нами, девчонками- десятиклассницами, было насижено с ранней весны. Мы приходили туда в поисках одиночества, чтобы отдохнуть от интернатского шума, спрятаться от воспитательских глаз. Закоренелых отличниц среди нас не было, поэтому не буду врать, что сидели на бережку с учебниками. И если я пересказывала им какие-нибудь книжки, то только затем, чтобы не скучалось. Иногда они совпадали с темами по литературе, и тогда мои подружки на другой день получали четвёрки. Но это всё между прочим. А прочее, и, собственно, главное, составляли парни. Так тогда называли мальчишек мы. Они же были или «станционными», если со станции, или «центральными», если с центрального отделения близлежащего совхоза.
И не верьте мне, если я иногда, особенно при детях или внуках вру, что была отличницей или просто хорошо училась. По гуманитарным, - может быть, а вот все эти физики, тригонометрии, алгебры представлялись мне в виде дремучего леса, на опушку которого и заходить не стоит, сразу заблудишься. Но как-то, с помощью этих же подружек, к концу четверти я всё-таки выруливала на троечную дорожку.
Не верьте также, что я была роковой красавицей. Мне, чтобы понравиться парню, приходилось часами болтать, пока он, наконец, скажет: «Что- то в этой девчонке есть, надо с ней повстречаться». То есть, я буквально обалтывала ребят. Они начинали со мной встречаться, но и потом моя доля лучше не становилась. Имидж- то надо было поддерживать. Поэтому как свидание, так
«рот корытом» и пошла болтать, пока самой не надоест. Надоест - перестаю встречаться, и таким образом получалось, что я сама бросаю ребят. И никто не мог понять, что во мне такого, что со мной встречаются хорошие парни и я же их потом оставляю. Как бы успехом пользуюсь у ребят, даже ветрено себя веду. Да где там, просто по-другому я никому не нужна была. Вот такая политика…
Глава вторая
Появление солдат на полотне, конечно, встрепенуло нас. Это вам не «станционные» с «центральными». Это уже солидно. Надо ли говорить, что мы, четыре десятиклассницы, занимали места на злополучном плоту задолго до прибытия паровозика.
Люба Рязанова, Люба Сизикова, Таня Ерёменко и я отталкивались какими- то палками от дна, передвигаясь взад и вперёд на этом плоту, громко хохотали, всячески демонстрируя своё присутствие, кажется, даже стихи вслух читали - и никто не обращал на нас внимания. Так продолжалось дня четыре. Уж такие деловые солдаты попались! Казалось, они даже не видят нас, занятые выкапыванием шпал или что там у них.
Вечером собрались мы в городском саду. Одуряющее пахла высаженная в ста метрах от танцплощадки буквой П сирень. Да что там буквой П! Это здесь буквой, а дальше - весь горсад представлял собой сплошные заросли сирени. Но в глубине этой буковки стояли две скамейки, вдоль и поперёк изрезанные перочинными мальчишескими ножами. На них-то и разместились мы вчетвером для решения одного-единственного вопроса: как познакомиться с солдатами. И пусть на танцплощадке играли чарльстон, пусть рыскали по всему парку парни, разыскивая нас, пусть завтра экзамен по химии или чему-то ещё более дремучему, мы сидели и думали, думали, что же нам предпринять.
Вроде всё уже испробовали, и никакого результата. В чём дело? Ну, ладно мы. Но с нами же Люба Рязанова, ей-то уж не надо часами болтать, ей стоит только глазом повести… Вот Любу этот неуспех больше всего задел. Она и предложила самое беспроигрышное решение: «А давайте завтра тонуть. Мы будем тонуть, а они нас спасать. Вот и познакомимся. Будем потом сушиться вместе, то, сё, куда они денутся!»
Степенная Таня Ерёменко промолчала. Она-то знала, что ей хоть утони, хоть повесься, всё-равно никто не влюбится, а вот мы с Любой Сизиковой как-то сразу приняли этот план. Он нам очень понравился. Мне казалось, что ко мне бросится блондин. Он часто снимал пилотку, вытирал ею лицо и при этом вроде бы посматривал на меня, хотя Люба Рязанова считала, что на неё. Мы даже поспорили из-за этого в горсаду, но потом решили, что он, возможно, косой и поэтому трудно определить, кем он там с платформы любуется. Вот будем тонуть, тогда и разберёмся.
Любе Сизиковой казалось, что к ней непременно бросится высокий горбоносый грузин. Час подряд, не разгибаясь, он мог выкапывать шпалы или что там у них. Песок и щебень так и летели с его лопаты. Останавливался он очень редко, но уж если останавливался, то подолгу рассматривал всё вокруг. Даже голову задирал, чтобы и наверху всё увидеть. Проплывающее в это время облачко он обязательно провожал глазами до самого горизонта, пока оно не сливалось с другими облаками. Только до нас его глаза не доходили. Нас он в буквальном смысле в упор не видел. Тут хочешь-не хочешь, а тонуть надо.
-Только тонуть! Ура!
- Тонуть! Скорее бы!
На другой день единственная из городских Люба Рязанова домой не пошла. После школы мы забежали в интернат, сняли школьную форму, оделись понаряднее: почему-то все в белые газовые косынки, я ещё и зелёные туфельки с пряжками в первый раз надела - и на пост. Идти надо было километра полтора, не меньше. Миновали озеро, прошли по солончаку, и вот он, наш плот на нашем же котловане. Степенная Таня Ерёменко от самого интерната несла полено, поэтому она сразу на него уселась - и больше ни слова. Я тоже не лыком шита, что-то и я принесла, на что и устроилась посередине плота. Суетились и бегали по плоту только две Любы.
А паровозик уже отгудел, он уже зашипел, останавливаясь, и наши девы заметались по плоту в поисках, где сесть, а ещё же надо и позу принять. В какое- то мгновение они обе оказались на одном краю….
- Внимание! Качели!
В следующую секунду плот не просто перевернулся. Один конец его резко взмыл вверх, подбросив Таню на всю длину плота, перевернулся в воздухе и всей тяжестью шести неструганых, пятиметровых досок с двумя поперечинами вбил нас в дно котлована. Очнулась я оттого, что кто- то прыгал у меня по животу. Открыла глаза - и вижу толстенькие Любины ножки. Она стояла на мне, пытаясь высунуться из воды. В прыжке люборязановская голова видна была, но стоило ей опуститься, и она скрывалась в воде.
- А ведь я выше Любы,- мелькнуло у меня в голове. И я резко дёрнула её за ноги. Теперь уже Люба лежала на илистом дне, а мне и прыгать не надо было. Моя высота и Любина ширина давали искомое. Вот тебе и тройка по геометрии. Жизнь заставила, так я её на пять сдала. Мгновенно и высоту, и ширину рассчитала, и площадь квадрата. Всё было как на ладони. Стой себе на Любе, обозревай окрестности. Не тут-то было! В ту же секунду я оказалась в многочисленных мужских руках. Солдаты как стояли, так и прыгнули с насыпи спасать нас. Блондин подхватил меня за ноги, высокий грузин за голову, в районе туловища копошилось ещё сколько-то человек. Они выбросили меня на траву
- Любу, Любу спасайте!
Через секунду рядом шлёпнулась и Люба. Две другие наши героини присоединились к нам минуту спустя. Надо же было обрыскать всё дно солдатам, чтобы в грязи и иле их разыскать. Не краше нашего выглядели и они. Поэтому, не начав работу, спасатели наши попрыгали опять в ожидавший их паровозик, он прогудел пару раз, и уехали.
Как же горько мы плакали!
Грязные, мокрые, с синяками и ссадинами, мы сидели на берегу, и несчастнее нас никого не было на всём белом свете. Утонувшие газовые косынки, остановившиеся часики - читателю всего этого мало? На ещё! На мне не было зелёных туфелек! По сравнению с этой потерей всё остальное казалось пустяком. Кожаные, с острым носком, на первых в моей жизни каблуках, увенчанные блестящими пряжками, они никогда больше не порадуют меня…
И вдруг сквозь пелену слёз я увидела плывущую по воде мою зелёную туфельку. Она ещё не намокла, не начерпала воды и плыла себе.
- Что толку спасать её, второй-то нет!- провожала я глазами утлое судёнышко до тех пор, пока оно, основательно напившись воды, не пошло ко дну. Как заправский корабль, моя туфелька тонула с носа. Вот ушёл под воду нос, вот - палуба, а вот уже исчезла и корма.
Мы ещё посидели, проводили глазами исчезающий за горизонтом дымок паровоза, повздыхали - и пора домой.
Вечерело. Собирался накрапывать дождь. Вот он уже и заморосил, и тут, в двадцати метрах от котлована, то ли сквозь слёзы, то ли сквозь пелену дождя я увидела вторую туфельку. Кто же это выбросил её из котлована?
- Блондин,- подумала я.
- Высокий грузин,- подумала Люба.
-Что толку спасать её? Первой-то нет,- так серьёзно, по-философски рассудила я.
Кажется, именно тогда я повзрослела.
Шли годы. Этот пустяшный случай - далеко не самое большое огорчение в моей нелёгкой жизни. Но почему-то и через годы я нет-нет, да и опять прощу своему высокому сыну-блондину очередное прегрешение. Спасибо солдатам.
Прошло пятьдесят лет. Все мы давно уже старухи. Сидим по завалинкам в разных краях нашей страны, вспоминаем прошлое, и вот на покое разыскали друг друга. Послала я Тамаре Завьяловой этот рассказ, а она спорит, что не было её на плоту. Ну, старуха - что с неё возьмёшь! И тут оказалось, что и мне память изменила, ибо всплыл куплет из стишка, сочинённого мною тогда же:
Пропал, совсем пропал туфлишка,
А как он верно ей служил!
Бывало, дружит Т. с Валерой,
Он с сапогом её дружил.
Следовательно, зелёные туфельки не мои были, а Тамарины.
Но вчера позвонила Люба Сизикова. Предложила встретиться летом всем, кто ещё на этой земле из нашего класса. Вот тогда истину и установим, если вспомним год, а также век, когда родились. Ну, и, конечно, если доживём.
ВСЁ ПРОЩУ, ТОЛЬКО ЖИВИ!
Глава первая
Оля тогда была совсем молодая, вряд ли и шестьдесят стукнуло. Хотя нет, шестьдесят-то уже было, но ещё вся жизнь казалась впереди. Да она и была вся впереди - целых тридцать лет точно да ещё сколько там господь намеряет. Кажется, ещё ничего не болело. Но это теперь кажется, когда под девяносто, и когда уже абсолютно всё болит. А тогда ещё, кажется, ничего не болело, а почему же тогда так хотелось ей в сорок самого младшенького хотя бы до пяти лет поднять, не умереть раньше? Значит, что-то болело тогда, раз боялась умереть.
Правду говорят про «память забывчатую да тело заплывчатое»... Плохое всё выпало из памяти, одно доброе помнится. Так вот про тридцать запасу: другому эти тридцать на всё про всё отпущены. Ты и родись, ты и женись, и детей нарожай, и помри давай. Твой срок закончился.
А она к шестидесяти всё переделала. Кажется, вот сними фартук, руки отряхни, дескать, управилась уже, отстряпалась за всю жизнь, да и в домовинку. Про ещё тридцать никто же не знал. Внуков штук десять уже бегали давно, бабушкой называли, самим своим существованием про фартук напоминали, снимай, давай, тебе уже пора, Да что говорить про неё, про старуху, когда вон какой молодняк в рядки под крестами укладывается. Так что к шестидесяти в ней всё потаённое, женское давно уже отступило. Не заметила, как мужа «мой старик» называть стала. Да он и тянул на старика. Все болячки к себе притягивал. Ткни пальцем в медицинскую книжку, а уж у него оно есть, на какую страницу ни попади. Родильной горячки только не было, правда, так она к мужикам и не прилагается.
Ходить стал враскорячку, бороду седую, длинную отрастил. И всё время его что-нибудь душило – то кашель, то сердце, то давление. Ноги неделю пухнут, неделю сохнут. Не поймёшь, как и лечить. Она уж приноровилась парить их от всего. Из стога пук сена вытянет – в нём тебе и зверобой, и подорожник, и земляники веточка, и крапива, и березовый листок попадётся - в таз кинет, кипятком зальёт, и через пять минут зовёт: «Иди, лечиться будем». Всю жизнь при нём, считай, фельдшером состояла. Чем не старик! Да и дедом его стали называть не в сорок ли пять лет, чужие даже. В очереди, бывало, или на рынке, торговать любил, всё дед да дед. Первые годы рявкал: «Какой я вам дед! Меня Иван Иванович зовут!», а потом смирился. Не будешь же весь мир материть!
А из-под насупленных бровей ещё как глянет на какую-нибудь молодку! Та прямо вся встряхнётся! Невестки стеснялись нагишом при нём ходить. Чувствовали: ох, есть ещё что-то в свёкре! Ох, не дед!
А по ней, по Оле, так точно старик. Попробуй по-другому отнесись, когда то банки, то горчичники, то свечи без конца с пуком сена. Под лекарства четвёртую коробку занял. В баню вместе никогда не ходили, а теперь вдруг стали. Спину потереть, водой облить, валидол протянуть – как по одному-то?
Чем не старики?
А статус куда ты денешь?
Целыми днями из разных углов: дед - баба, дед - баба. Как эти внуки надедкаются да набабкаются за день, так поневоле стариком себя почувствуешь к вечеру. Какое уж там спать вместе. По детям не определишь, за кого они родителей принимают – за стариков уже или пока нет. В отпуск приедут: первых два дня ведро несёшь – бегут, помогают: «Ты, мама, старенькая, посиди, я сам». Дочки тоже для приличия первых два дня корову утром подоят, а ты, мама, поспи, а через два дня все будут спать до десяти, пока уж пряный блинный дух да солнце чуть не защекочут до смерти. Тут уж только встанут, к блинкам материным. Поэтому как де-юре, так старики, по шестьдесят всё-таки, а как де-факто начнёшь смотреть, то совсем ещё не старики. Вон ещё какое хозяйство вдвоём волокут, вопросы какие решают – и как дом заменить, и как внуков-сирот при живых родителях поднять.
Вот и разберись тут, что понесло его на эту трижды проклятую историческую Родину – молодость или старость. Родина у него какая-то имеется. Сроду у неё всей Родины было - дети. Где дети, там и Родина. А у него вечно Родина да Родина. Так и повелось с первых лет в чужом краю: только сено свезут к сараям, он и начинает склонять по всем падежам: на Родину, к Родине, Родиной… Каждый день перебирает: хочу туда. Она уж осенью так и знала: поедет. Поэтому святое дело – триста рублей – всегда у неё в запасе были. А как же – на Родину с пустыми руками не поедешь. Приоденет его, оглядит, чисто ли, нарядно ли. «Приветы всем передай», - скажет да и с богом, в дорогу. Человек на Родину поехал, как по другому-то?
Сестра у него там, племянники, а то ещё и мать жива была, брат вон откуда-то явился через двадцать лет после войны, а двадцать лет и весточки не подавал, погиб, думали. Свёкор от горя за него в пятьдесят шесть лет на тот свет ушёл, а он вот он, живой, здоровый, и очень даже упитанный явился из самой Варшавы и давай поучать всех, как жить надо. Без него тут все не жили, а загибались, смотри-ка! А больше всех ей от него доставалось, зачем нарожала столько. Ивана за человека не считал, а всё равно, брат, и по нёму, видно, скучалось, этому Ивану, так что ездил каждый год. У неё тоже родни там навалом, и тоже тянуло, конечно, но детей не оставишь, а как живут её родные – из писем узнавала. Ей хватало, а ему, видать, нет. Поэтому с уважением к его поездкам всегда относилась – вон как Родину остро чувствует! Себя же считала какой-то не такой, ущербной даже. Приехали-то из одного края, она ничего, а он не может без Родины. Вон он какой у неё! Патриот, однако!
Глава вторая
А в то-то лето им по шестьдесят, наверное, и стукнуло. Или чуть побольше. С сеном управились рано, дети помогли, да и всегда помогали, хоть она и сама косить любила и косила годов до семидесяти пяти. Бывало, сядет на велосипед и хоть к Утяку, хоть за Керамзитный заедет, деляну выкосит, коров выгнавши, и домой, блины печь детям на завтрак. Те и не поймут, почему в такую даль сгребать надо ехать, там вроде не косили. В деревне её так и звали «спортсменка наша»
Ну, вот, управились с сеном, огородину всю в погреб ссыпали, а тут и снег выпал. Он что-то рано лёг тогда, не в октябре ли. Только скотину убрали с лугов, на другой же день и запорошило всё, сразу на всю зиму застелило. Чёрненького полгода, а то и семь месяцев теперь не увидишь, только если могилку кому-нибудь копают. А так белым-бело всё кругом. Чуть-чуть потемнеет за три-четыре дня – и опять навалит свежего. Так всю зиму и стоит земля кипень-кипенью.
Ближе к Новому году сын последний неженатый жениться надумал. Ну, и с богом! Им, родителям, облегчение – пусть за него теперь жена волнуется. В армию то идёт, то не идёт, работать то работает, то не работает, а тут кто-то подгонять станет, не всё им.
Ах, что за свадьбу сыграли тогда!
Изо всех свадеб свадьба была. Он тогда на КМЗ работал, жених-то, сын их предпоследний, и оттуда два шафера пришли. Ну, чистые черти! Ни одной минуты не дали гостям спокойно посидеть – всё у них выдумки какие-то. Так гостей раскрутили, что некоторые до реки доплясывались. С виду два гусара, оба с усами, стройные, но что они творили с народом!
Кажется, дай им волю, и они и гостей всех переженят. На фотки до сих пор смотреть любо: шестьдесят человек – и все в вальсе, прямо по снегу кружатся в пальто да валенках. Дочки все в мехах, прямо как генеральские жены. А чем не генеральские – зятья вон какие все ловкие, справные, чуть не генералы все до одного. Зятья и правда к ним в дом шли один лучше другого. В разных краях их дочки находили, бывало, издалёка везли, но стоило, стоило за такими ребятами далеко ездить. За зятьев никогда не краснели, что греха таить, не обижались на них, не за что было.
Сыны по-разному жили. Вот и этот-то, с последней свадьбы, мало радовал потом, а тогда, той осенью поздней, был как поздний груздь в кузове – крепкий, надежный, спокойный. Душа радовалась смотреть на него да на невесту.
Ох, и наплясалась деревня на той свадьбе!
А на гармошке, конечно, дед играл. Он смолоду был мастак веселье устраивать, вот и здесь под него пели да плясали. Сам-то не пускался в пляс, раз с инструментом, а пару раз передавал кому-то его, чтобы с дочками станцевать. Он их ещё девчонками закруживал до обмороков, мазурке учил. А в ней одиннадцать раз на носочке крутануться надо. И ведь крутились с отцом. А потом и по жизни пошли плясуньями да хохотуньями.
А уж он-то, с гармошкой-то, с его-то голосом, пел очень хорошо, был всем нужен. Вечно бабы гроздьями вешались на него. Это же не забыть: мужиков война побила, им сам Сталин приказал население страны увеличивать. А приказы выполнять он лихой был. Своих десяток, на стороне не посчитать. Крови, конечно, из неё много выпил, но ничего. Где терпела, где прощала, а потом уже и привыкла: поболтается да к ней же и вернётся. Детей очень любил. Её тоже, но уж очень как-то беспощадно. И обзовёт по-всякому на людях, и побьёт, а всё равно гордится ею, дорожит. А уж за детей жизни бы не пожалел. Одну зиму простуда за простудой. То и дело воспаление лёгких у какого-нибудь. Он с работы явится часов в шесть, плотником работал, на морозе целый день, а тут дитя при смерти. За него, в тулуп, на лошадь – и до больницы. А это двенадцать километров. Там врачи посмотрят: «Нет, Иван Иванович, не спасём, вези в область». Он на поезд – и за сто километров в область, сдаст врачам, сам обратно, опять на лошадь и в восемь утра уже с топором и на работе.
Вот это какой ценный старик! Как же ему и не простить обиду! Любила, уважала, вот и прощала. Мог и хлеб испечь, и корову подоить, и телегу, и этажерку смастерить – всё, что хочешь, мог. Дом срубить – это ему раз плюнуть. Та же гармошка – сыновьям купил, а те играть не стали. Он взял, да и сам выучился, да ещё как наяривал-то! За всю жизнь ни сильнее его, ни умнее, ни красивее мужиков не видела. Это к тому, что знала, за что прощала обиды. Да только не знала, что самая-то смертная обида ещё впереди.
Глава третья
Кого-то он там, в молодости, на Родине любил. Ну, любил и любил. Все любили. Она и значения не придавала. Никак не связывала его частые поездки на Родину с любовью бывшей. Вернётся, про всех расскажет, ну, и про неё тоже с той же интонацией. Ему родня его часто писала, так и в письмах нет-нет, да и упомянет сестра о ней, о любви его. Сначала писала, сколько детей у той народилось, потом, через годы, куда дочки замуж вышли да за кого. Раньше же письма писали ты мне, я тебе, ты мне, я тебе. И пока ответа не дождутся, другого не пишут. Порядок такой был. Хорошо бы и теперь так было, а то телефон в другой раз не прочитаешь. Один раз услышишь – и всё.
А если не всё понял? Да и читать можно хоть весь вечер. Весь вечер, считай, с адресатом разговариваешь, да и на другой день можно почитать, а потом и ещё кому-нибудь, пусть тоже порадуется. Но это так, к слову. А тут без очереди сестра вдруг письмо присылает, пишет, что муж его бывшей любови умер. Погоревала Оля с ним вместе, жалко человека, да и всё. Кто родился, тот когда-нибудь и умрёт. Всем известно, чего долго и горевать об чужом горе! Своё придёт – нагорюемся ещё. А он что-то так разгоревался, так разгоревался, неделю про это говорил. Ну, опять значения не придала. Они вместе партизанили с покойником, однополчанина жалеет, да и всё.
Глава четвёртая
И вот они той зимой всё сделали, со всем управились в доме. Даже гусей побили. В деревне у них это праздник – гусей забивать. Баб набилось полная изба. Литр самогонки на стол, гусиную печёнку на сковородку – и давай их теребить да песни петь. Пух летит во все стороны, набивается и в рот, и в глаза, смех, хохот, веселье.
Со стороны посмотришь – грязища, пылища, а им весело. Ведь если человек хорошо себя в этой среде ощущает, то нет ни пыли, ни грязи. И бог с ними, с чистюлями, которым тут точно не понравилось бы. Их и не приглашал никто сюда. А эти бабы, что пришли ей помочь, дело своё знали чётко. Потеребили, сразу в печь, опаливать, и, самое долгое, скрести, отмывать сажу. Огромная ванна то и дело взрывается паром, Это кипятком обдают очередной десяток, ошпаривают гусей.
Управились к полуночи, проводили всех, спать пора ложиться, тут он и говорит ей: «Оля, я уже билет взял, еду завтра на Родину. Совсем. Хочу с Зиной дожить свой век. Она овдовела, зовёт меня. Не хочу ни себя, ни тебя обманывать больше. Всю жизнь только её и любил. С тобой жили, детей растили, уважал и уважаю тебя, но люблю Зину».
Как сидела, так и обмерла Оля. Голова вдруг стала тяжёлая, чужая. Очнулась оттого, что он прыскал водой на неё. Вдруг мелькнуло в голове: «Вот померла бы сейчас, ему легче уходить было бы». Показалось, что и у него в глазах мелькнуло то же самое. Встала, молча прошла к шифоньеру, стала доставать рубашки его, носки, зачем-то включила утюг. Руки стали неспешно делать знакомую работу – собирать в дорогу мужа.
Сколько раз за пятьдесят лет они проделывали это! Провожала на войну, провожала на работу, собирала в бесконечные больницы. И вот теперь в последний раз, и не на кладбище хоть, не в последний путь, а всё равно в последний раз. Никогда так тщательно, любовно не складывала одно за другим. Вот ушла в чемодан пара брюк, простые и галифе, их очень любил. Давно уже не носили такие, а он всё просил – сшей. Их положила, следом пуловер, потом свитер без горловины, с горловиной не любил, давят, говорил, следом рубашек четыре штуки нагладила, уложила. Маек, трусов новых не было, а поношенные, старые класть не стала. Обойдётся, подумала, купит по дороге, не класть же заношенные, старые.
Закрыла чемодан, два замочка звонко щёлкнули, подняла – нетяжело. Тяжело ему нельзя, грыжи замучили. Ведро поднимет, ложится, вправляет опять. «А туда же, жениться», - усмехнулась горько. Петухи уже запели, когда она остановила себя. Спать не легла, просто села и осмотрелась. Он давно уже спал, был уже не с ней, но ещё как бы с ней всё-таки: «Хорошо, хоть детей дома нет, а, может быть, будь дети дома, и не уехал бы. Что теперь об этом думать. Не сейчас, потом уедет, раз уж решил. Вон как спокойно говорил, как об давно обдуманном».
Оля взяла его пиджак, достала щётку, стала чистить. Всегда был неряшливым, вечно у него всё в пятнах. Вспомнилось, как прошлой зимой сын старший дублёнку ему подарил. Носился он с ней, радовался, как ребёнок. Она ему и правда шла. Добротная, тёплая, да что говорить, ни у кого в деревне подобной не было, овчинные самодельные только. А тут - итальянская, лёгонькая.. Он её и одень на другой же день на базар. Купил сала, мяса, масла растительного в разлив пол-литра. Всё в мешок, бутылку с маслом в карман поставил. Вернулся – пятно масляное величиной с носовой платок на дублёнке новой. И ничем его не вывести, насквозь пропиталось. Так и ходит. «В ней, что ли, поедет?» - подумалось. Нельзя. Пальто надо доставать. Достала пальто, костюм заодно. Ну, вот, давно ли покупали, а пиджак уже весь в пятнах. Оттирать стала, руку в карман нагрудный, внутренний сунула – конверт сложен вчетверо. Достала. Даже теперь неловко стало – сроду в его карманах не шарилась, а тут… Ничего, теперь можно. Поднесла к глазам – почерк мелкий, незнакомый, не всё и разобрала, суть только уловила.
Дескать, Ванечка, последняя преграда ушла, умер Федя, царство ему небесное, отмучился, и я вместе с ним. Нам с тобой нет нужды больше скрываться. Пусть Оля будет благодарна, что столько лет тобою пользовалась. А ты мой, мой, любила только тебя всю жизнь. Приезжай. Детей мы с тобой уже вырастили, всех поженили. Ты вот последнего, сестра твоя говорила, женил. Поживём ещё, Ваня, порадуемся друг на друга, несмотря на годы.
Оля взглянула на конверт. «До востребования, Главпочтамт». Значит, на этот почтамт, глав, проторённая у него была дорожка. «Как на рынок, так и на почтамт, видно»,- подумалось.
Впоследствии она жалела: почему они не разговаривали той ночью. Почему всё молча свершилось – он встал, позавтракал её блинами с мачанкой, их теперь соусами называют, а как ни назови – всё равно мачанка, потому что макать надо. Взял чемодан, даже не взглянул, что в нём, уверен был, значит, что всё правильно она уложила, и без слова за порог. И ведь ни разу не заговорил, не взглянул на неё. За столом сидел, на блины глядел, за чемодан взялся, на него уставился, даже стены взглядом не обвёл.
Видно, так и уходят насовсем, хоть к любовнице, хоть на кладбище. «На кладбище было бы легче,- думалось ей потом,- поревела бы на похоронах, а потом и ходила бы с двумя цветками по праздникам на могилку. А он лежи там, не ворочайся. А так, как вечер, так представляешь, как они с Зиной спать укладываются».
Не приведи господь никому такие думы…
Но близко мысли об уходе навсегда не допускала пока. Просто собирала в дорогу и всё. Привычное дело. Деньги сама протянула ему, он не спрашивал. И не триста рублей как всегда, а всё, что в доме было, отдала. До пенсии перебьётся, проживёт, а там получит. Дети более-менее все на своих хлебах уже. И хоть эти дети, сколько ни дай, возьмут, есть, что и до пятидесяти, а всё мама дай, но если уже не помогать, то проживут, деловитее будут. А вот ему, Ивану, надо, чтобы не стыдно было, что с пустыми руками явился.
Иван давно уже был за порогом, а она всё гоняла и гоняла мысли в голове, заполняя всё пространство там, чтобы не осталось места одной-единственной: «Ивана больше нет!»
Не видела, на чём уехал, в окно даже не посмотрела вслед, вроде в сарай или в огород вышел, сейчас вернётся.
Дома никого не было. Дети переделывали свои дела, отсыпались, а кто и опохмелялся, не до матери было.
- Явятся – и что говорить? Нет, надо молчать, чтобы не узнали подольше, - решила.
Завела тесто, настряпала пирожков таких и эдаких, принялась за вязанье. Ниток море разных, буду что-нибудь яркое, разноцветное плести, они подольше не догадаются, раз в доме всё спокойно, мать весёлая, делом занята.
Обыденная, размеренная жизнь – великое дело. В горе только она и спасает. Не заляг в кровать, не закрой лицо руками и не запричитай – вот главное в горе. Там печи топить, там к корове выйти, воды принести… А сердце-то просит, просит – отрыдайся, откричись! «Сейчас, сейчас»,- отвечаешь ему и опять делаешь привычную работу. А там вроде и отступило.
Лет пятнадцать до того сынок у них утонул семнадцатилетний, любимец общий и красавец. Думала, не переживёт. И чем спаслась? Уехала за три-девять земель клюкву собирать на неделю. И не собирала, а прямо хапала она её. Больше, больше, как будто норму кто ей назначил немыслимую. Местные бабы так и сказали: «Не пойдём с тобой больше, ты не собираешь, а хапаешь». А она работой горе заливала. Всю зиму потом вся деревня ела эту клюкву. И хоть горе не ушло, так уже с ней и осталось, даже не отступило, но эта клюква позволила ей дальше жить, не умереть. А там и притерпелась, смирилась. Но с тех пор радостного ничего в душу не пускала. Как же ей радоваться, если сынок её вместе с ней не радуется?
Прошёл день, другой, неделя.
В обед на восьмой письмо принесли: «Доехал хорошо, встретили прекрасно, с Зиной мы счастливы. Она привет передаёт».
Ну, тут уж сдерживаться не стало сил. Все, какие были, кары на её голову собрала. А больше всего хотелось, чтобы села Зина эта проклятая на самый, самый первый утренний автобус и скатился бы он в пропасть какую-нибудь, только чтобы в автобусе никого не было. Вот хотелось почему-то автобуса.
А того не предполагала, что пройдут годы, забудется как вчерашнее ненастье его поездка в молодость, много хорошего они с Иваном ещё переживут, и почти так и погибнет Зина да ещё и вместе с чадами и домочадцами. На полной скорости автомобиль с ними врежется в дерево. По частям доставали Зину. И ни грамма злорадства не почувствовала Оля. Скорбела больше его. Ещё удивлялась, что же он-то такой бесчувственный.
Но это потом.
А тогда только нестерпимая обида. Забыл! Всё забыл! И десять детей, и войну, когда вместе спасались, а если погибали, то тоже вместе. Пятьдесят лет забыл! За столько-то годов и не проросли друг в друга, не стали одним. А ей казалось, стали. А она думала – «только мой». Ему же, оказывается, всю жизнь Зина мерещилась. Ради неё и на Родину каждый год ездил. Да что же это! За что!
Глава четвёртая
Всем детям написал сам, они все от него узнали об отъезде – куда да зачем. Стали приезжать, успокаивать, ругать его, оправдывать её. Она слушала, кивала в ответ, но душой понимала: винят они её за то, что отец уехал, что такой разлад в семье их наступил. Сам же им всю жизнь внушал, чтобы фамилию не позорили, дорожил вон как ею, и уж если выставил на позор, на людскую молву-пересудицу, значит, здорово припекло его в доме. А кто? Она! Так Оля сама себя корила, а их уговаривала, просила не обижаться на отца, для них он отец, от неё только ушёл, не от них же. Маленькими не бросил их, всех вырастил, вон как старался для них, жизни не жалел.
Однако взрослые их сыновья - мужчины - по-мужски осудили его. Себя ставили на место отца – нет, таких женщин не оставляют. Как он мог? Да и позорно как-то им было: почтенный, уважаемый человек, авторитетный – и вдруг такое!
А она сидела вечерами одна, перебирала их общее прошлое, вспоминала день за днём и всё думала, думала, ища причину. Любовь любовью, но ведь если мужчине хорошо, уютно с женщиной, вряд ли он променяет жизнь на неизвестность. Видно, растворилась она вся, без остатка в детях, не оставив для него ничего. И не брошенным, но и не обласканным жил он. Никогда не сидели вдвоём за разговорами, за молчанием. А ведь вдвоём и помолчать хорошо. Не держала его за руку, даже когда болел. Таблетки, припарки, горчичники сунула – и бегом. А посиди она рядом, погляди в глаза, может, и поправлялся бы быстрее, болел бы меньше, да и не ушёл бы, в конце концов, иногда думалось ей.
По большому счёту в доме она всегда хозяйкой была. Все решения были за ней. И когда сено к сараям вывезти, и когда кабанчика колоть, и кому из детей денег послать. Начинала делать, а он как бы подтягивался или втягивался потом. Огрызался, конечно. И вот теперь, одинокими вечерами, ей думалось: а сядь она рядом, а посоветуйся, а поверни разговор так, чтобы хозяином он себя почувствовал, и, может, не сидела бы теперь одна.
«Разговора ему не хватало,- поняла, наконец, она,- он спросит, я отвечу, вот и весь разговор». Ей вспомнилось, как один раз он с завистью рассказывал о знакомых. На пасху зашёл в одну семью. Разговорились о том, о сём, и вдруг он с изумлением увидел, что они друг с другом разговаривают, вроде его и нет рядом. Ведут беседу между собой. Никогда у него с женой такого не было. Или молчание, или грызня, или вопрос-ответ. Он тогда очень поразился, что люди, живя семьёй, друг с другом разговаривают. И посторонние не нужны, самим бы наговориться. У них же люди приходят, идёт беседа, нет никого – молчанка. А вот друг другу в глаза, а вот с приветливым словом – да никогда. Ругаться - пожалуйста, подолгу и с наслаждением взаимным, больше он, конечно. Она как бы в ответ. Ни детей ведь, ни посторонних не стеснялись. Дети, а потом уже и взрослые их дети были свидетелями постоянных родительских разборок. Стыдили, конечно, стыдились их, а что толку! В вечном запале, в запальчивости они могли такого наговорить друг другу! Ей теперь вспоминалось, что ни разу ведь первая не замолчала, не пересилила себя, чтобы в ответ на грубое слово вдруг изменить мир в душе, улыбнуться, и, может, растаял бы мужик, по-другому бы взглянул на неё. Хотя вряд ли, был несдержанным со всеми, резал правду-матку в глаза, достоинством это считал, а какие у кого после его правды раны на сердце – не думал. Уж такой человек уродился. Поэтому и не затевала лишний разговор с ним, чтобы здоровье не тратить
А та-то, Зина-то, вспомнилось вдруг, бывало, ещё ничего не сказано, а она уже опрежь смеётся, заранее как бы мужика ободряя: ты говори, говори, мне всё смешно будет, всё интересно, раз ты говоришь. В войну как-то от немца уходили вглубь, дорога близко, смерть рядом ходит, они под ёлку и затаились. Зина с Иваном с двух сторон, между ними пятнадцать человек, разговаривать нельзя, смеяться тем более. А эти двое крайних прыс да прыс. На них уж шикать начали: замолчите.
Может, он всю жизнь не к ней, а к смеху её стремился, к лёгкости.
А теперь вот сиди одна, перебирай жизнь. А что в ней, в этой жизни такого, о чём думать надо. Ну, вот, как дети ножками пошли.
Самый старший–то сильно балованный был, с рук дед с бабкой не спускали, да и второй тоже. Оба рано пошли, и потом второй-то, Мишка, в два с половиной года на лавке плясал, для деда старался, ножку и засунь за лавку. Она в лодыжке так и хрустнула. Оля за него да к врачам, в Ганцевичи. А те что сделают? Война в разгаре. Перевязали и отправили. Пока до дому довезла, ножка с тельцем сравнялась. Так она полгода калитник прикладывала, листья от кувшинки водяной. Через полгода осколочки косточек стали выходить, выходить – и ведь поправилась ножка. Так и побежал к концу марта вновь. И никогда не плакал, до чего терпеливый был!
А вот дочка старшая долго не ходила. Почему-то до двух с половиной лет всё ползала, бывало, в лес заползёт и сидит под орешником. Её ищут, ищут, а она не отзовётся даже. Насидится и сама выползет. Иван с аэродрома приехал, а они как раз обыскались её. Она его голос услышала и выползла, заулыбалась отцу. Тот дубчик схватил да как врежет по заднице голой! Та в рёв, на ножки вскочила и сразу бегом. И вот ведь шестьдесят лет скоро дочке этой, сёстры её со спинами замучились, а она нет. Не болит спина. Знать, окрепнуть успела, пока она на попе по лесу елозила. Позвоночник закрепился, вот спина и не беспокоит. Оля потом просила детей: «Не торопитесь маленьких на ножки ставить, пусть подольше ползают»,- да кто её слушал! Радуются, что дитя чуть не в полгода побежало, а зря,- покручинилась она.
А вот пятый-то сынок вообще недоласканным был. Всё в уголочке сидел, чурички от ниток перебирал, играл с ними. Она за кроснами, он в уголочке, старшие на улице. А тут оглянулась – он рядом стоит, сам дошёл, ножками. За подол ухватился и смотрит снизу вверх глазами огромными, молчит. Сам худенький, худенький! Она даже испугалась. А он уже и не остановился. Так и пробегал всю жизнь, до самой смерти, всё бегом да бегом. Бегом за жизнью, бегом за смертью,- горько подумалось ей.
- Сынок, куда?
- Мамочка, я вернусь утром,- глазами огромными посмотрел на неё, улыбнулся, а сам худенький, худенький!
А утром уж домовинку заказывали ему…
Много чего навспоминалось ей за те полгода, пока одна жила. Перебрала всю жизнь. Дети не оставляли надолго одну, кто-нибудь да забегал постоянно, а легче ей от этого не было. При них надо вид делать, что ничего не случилось, спину распрямлять да улыбаться. А эта спина уже не хотела прямо держаться. Согнуться колесом ей хотелось и рухнуть один раз и навсегда.
Никто не знал, даже не догадывался о её мыслях. Живёт и живёт женщина, ну, ушёл муж. И что? Грубиян был, неласковый с ней, обижал всю жизнь – чем дорожить-то? О чём жалеть? Да разве объяснишь кому, что ушёл не муж! Вот половину тела отрезали, и нет её. Как жить одной половиной? Половина сердца разве живёт?
Может, выпади на её долю другая жизнь, не в середине двадцатого века, и легче сегодня ей было бы.
Ох, уж эта середина в их Полесье! Сколько же всего вместила она! Тут тебе и раздел государств, и приход Советской власти, и коллективизация, когда отдай всё, а им мало, ещё давай, и война прямо не за огородом, а в огороде, можно сказать, и после войны разруха, когда самое большое богатство было то, что живой остался. А уж у кого вся семья уцелела, те прямо миллионерами казались. А потом вербовка на восток, да целина, да опять разруха, и колхозы, и совхозы. Разницы вроде никакой, что колхоз, что совхоз, и там, и здесь на земле да со скотом работа. А в совхозе, получалось, люди живут, потому что им зарплату как на заводах платили, в колхозах же за палочки, за трудодни народ трудился. В совхозах пенсии сто двадцать рублей, в колхозах двенадцать и ни копейкой больше. «Почему так-то?»- часто думалось ей. И вот на всём этом фоне детей десяток, народившихся у них. Легко ли? Разве не проросли они друг в друга при такой жизни? Разве не впечатались намертво? Разойтись – это разрубить единую фигуру, которую они представляли.
А ведь разрубил! Как он там без меня? Не загибается? Знает ли Зина про пук сена, про горчичники с лекарствами?
Только бы жил! Пусть и не с ней. Пусть далеко, пусть за тысячи километров, но живой. Тогда и она будет жить, а без него никак, без него растает, и дымка не останется.
Теперь она стала вслух разговаривать с ним. Какое счастье, что живёт одна и никто за дурочку не посчитает. В то время, если кто сам с собой разговаривает, сразу сумасшедшим объявлялся. А что особенного? Соседка сидит рядом, с ней можно, а кого рядом нет, с ним нельзя разговаривать? А если хочется? Вот она и разговаривала с ним. За всю жизнь наговорилась. Раньше-то без слов понимали друг друга, слова не нужны были, и так всё ясно, только взглянут на что-то и уже идут делают.
А тут заговорила.
И как хорошо, легко на душе становилось, когда поговорит. Он ведь в ответ не возражал, и ей казалось, что раз не возражает, значит, согласен. Что ни скажет, он со всем соглашается. Наверное, всю зиму тогда с ним разговаривала. И жаловалась, и упрекала, и рассказывала, а он в ответ только улыбался с фотографии...
И к весне она стала оттаивать. Живи, Ванечка! Только живи! Ни в чём ты передо мной не виноват, живи, как тебе хочется, а я издалека буду радоваться за тебя.
Вот такой, можно сказать, переворот произошёл в её душе. Всё прощу, только живи!
С этим и лето прожила, спокойная, умиротворённая. Дети нарадоваться не могли. Это надо же, как мама хорошо живёт без батьки! Всё у неё ладно: и хозяйство сохранила, и сена накосила, и крику никакого со двора.
Глава пятая
Месяцев шесть или семь прошло – звонит дочка старшая из Петербурга. К ней отец приехал, говорит, что насовсем, не понравилось ему с Зиной жить, а домой вернуться стесняется, стыдно ему. Она даже не поверила – как это стесняется? Разрубить её пополам не постеснялся, а соединить стесняется? Что это за застенчивость такая? Да бегом ему надо бежать к ней, а не зигзагами, как заяц, петлять. Сначала к одной дочке, а потом что, к другой? А потом к третьей? Зачем эти петли?
Через месяц другая дочка звонит: у неё отец, и опять та же песня – стесняется он.
А уж когда у третьей объявился со знакомой песней, тут уж сама Оля не постеснялась – взяла да и пришла.
- Чего ты, батька, тут сидишь? Пойдём домой,- сверкнула она золотым зубиком.
Больше ничего и говорить не надо было:
-Чего ты, батька, тут сидишь? Пойдём домой.
Всего семь слов, но они оказались такими нужными и в таком нужном месте, что более ничего за всю жизнь об этом не говорилось.
Много-много лет ещё прошли они вместе, вдвоём. Господи, как хорошо-то! Войну пережили, переезды, смерти детей, болезни, а это не пережить? Тьфу, пустяк!
Длинный, хороший век им господь отпустил. Всё на этом веку было, и уход в том числе, а почему нет? Что у людей, то и у них.
И когда уже всё-всё переделали, внуков всех переженили, с правнуками вдоволь нанянчились, сел он на диван, она рядом, обвёл стены взглядом, да и опустил голову ей на плечо, навсегда уснул. Осторожно сняла его голову, поцеловала холодеющий лоб, простилась с ним навсегда.
И долго, долго потом ей хотелось войны. Вот была бы война, он на аэродроме, а она за семьдесят километров прибежала бы туда к утру, как раньше прибегала, и были бы они хоть два часика, да вместе, как раньше, рядышком.
Всё простила, только живи!
ВОЛЧЬЕ СЕРДЦЕ ДЛЯ ЛЮБИМОЙ
Пятый вроде у неё тогда народился. Или шестой? Ну да, пятый. Они тогда шли и шли у неё, как будто матрёшек друг в друга вставили, да и достают через год всё меньшую и меньшую. Тут война в самом разгаре, тут Иван загулял, разводиться даже хотели, а им всё равно: идут и идут, строем, можно сказать. Вот и этот, пятый, что ли, или шестой, так притомил, пока ума набирался в ней, что думала - с жизнью расстанется. Пластом лежала, сил не было пальцем пошевелить.
Май, весна в разгаре, работы невпроворот, а она завалилась и лежит днями, неделями. Четверо или пятеро по ней ползают, а ей глаза даже не открыть, с себя их не стряхнуть.
Свекровь ходит, заслонками стучит в сердцах. «Лежит, притворяется»,- думает свекровушка. Не говорит, конечно, только стучит, да ведь заслонки иногда яснее слов говорят. Конечно, и её понять можно: время-то какое было! Хозяйство велось, считай, натуральное. Рубаху захочешь новую – лён сначала посей. И вот пока рубаха-то из него вырастет, семь потов с тебя сойдёт. Макарон захотел, каши гречневой - всё начинай с семечка. А чтобы семечки эти посеять, Иван чащобу один раскорчёвывает, каждому чистому метру радуется. Рядом, конечно, старший сынок, Тосик, подпрыгивает, помогать батьке пытается, да и второй, Мишка, под ногами путается, того и гляди под коня, не дай бог, попадёт. Какая ещё от них помощь, но вдвоём, глядишь, небольшой корч и отволокут на межу к лесу. Всё-таки повеселее. А ещё затеял Иван с отцом, молодым тогда ещё здоровяком, обкопать рвом весь маёнтак, имение своё, а это ни много, ни мало, двадцать два гектара. Лопатами да среди леса попробуйте! А они уже заканчивали. И сегодня ещё, через шестьдесят лет, живой этот ров-гребелька-насыпь со рвом внизу, неглубоким, правда, зарос за столько-то лет, но до сих пор обозначает границы возможностей человеческих. Ведь эта гребелька не была работой, а, как бы сказать посовременнее, баловством или развлекаловом. Не было такого, что вот утром позавтракали да и пошли себе обкапывать гектары. Утро вообще как мерило начала работы не существовало. Работа всегда начиналась на остатке ночи, а на начале её заканчивалась. Тогда и наступала жизнь для души - с этой гребелькой.
Хозяйке, которая весной время на приготовление еды тратила, в глаза плевали. Сало, молоко, колбаса, своя, конечно, - вот и вся еда. Да если пни жгут на деляне, то кинут в золу пару десятков яиц и картошки ведро - это уже готовили, называется. Печи топили, конечно, раз в неделю – хлеб печь. Ах, хороший у Оли хлеб всегда получался! Свекровь тоже умела, но всё равно не так, даже запах от хлеба другой у неё был, не такой маняще-ароматный.
И вот в такой ситуации да ещё с пятью детьми Оля плашмя лежит который день, головы не поднимает, сил нет муху даже прогнать. Иван зайдёт в хату, плюнет с горя. «Ещё лежишь»,- скажет,- и опять на деляну. С лица мужик спал: не дай бог, примрёт баба, с детьми что делать? Сиротами пускать в мир?
А тут с базара подвозил одного человека, слово за слово, разговорились, ну, и поделился своей бедой. Тот ему и говорит: «А ты сердце волчье добудь, свари, не говоря ей, и дай съесть. Вылечишь, верно говорю»
Ивану терять всё равно уже нечего, домой приехал, коров загнал, управился с делами и этой же ночью залёг с ружьём на тропе у гребельки. Одну ночь лежит, другую - нет волка! То хоть облаву на них устраивай, а тут куда и подевались! На третью ночь уже и не надеялся, даже нож с собой не взял, чтобы сердце вырезать, а самого-то волка не тащить, но всё-таки пошёл. Не захватил сразу, а с полдороги возвращаться не захотел. Вот и гребелька, вот и тропа, зверем ли, человеком ли протоптанная.Присел на знакомый низенький пенёк от дикой груши, стал ждать.
К полуночи взошла такая луна! Через тропинку пролегли чёткие тени. Ветерок шевелил ветви, и казалось, всё время кто-то перебегает через неё. Ваня перебрался в ложбинку у самой тропинки. Она полностью скрыла его, но запах человека зверь всё равно учует. Учует и сзади не подойдёт, поэтому лёг так, чтобы ветерок веял навстречу. Вот спереди и надо было ждать волка.
Ночь не молчала. Трещали сучки, тёрлись одна об другую выросшие из одного гнезда берёзка с рябинкой, не умолкал ни на минуту коростель. Пробегали невидимые в чащобе мелкие зверюшки, носились туда- сюда совы, две косули, спеша куда-то, едва не наступили на него - только волк не шёл. Этот ночной охотник как будто чуял, что сегодня охота на него - и затаился где-то. Часам к двум нестерпимо захотелось спать, но Ваня ещё надеялся на удачу, лежал, не шевелился, превратившись в одно огромное ухо. Война приучила в засадах лежать часами.
И вот через дорогу распласталась огромная тень. Надо сказать, что крупнее волка не водилось зверей в их краю. Косули не в счёт, а эта тень означала только одно: пробежал волк. Следом другой - и по нему не успел выстрелить Ваня. Третьего заметил, когда тот ещё не появился на дороге. Заострившимся взглядом он пригвоздил его к месту. Взгляд и пуля совместились - волк подпрыгнул и с тупым шлепком грянулся оземь. Ваня посидел ещё на пенёчке от знакомой, им же спиленной груши, поразминал затёкшие ноги, скрутил цигарку, выкурил с наслаждением и подошёл к волчице.
Волчий нрав ему был хорошо знаком. Сколько после войны их, заражённых бешенством, да и просто натасканных немцами на человека, столько попало в полесские края из Германии! Не приведи господь! У него же в доме несколько лет жила сиротка Алёна, мать которой загрызла волчица. Возвращавшаяся с похорон тётка Алёнина решила дополоть делянку льна, на которой погибла её сестра. Та же волчица загрызла и эту несчастную. Сильныё, молодые женщины в борьбе с волчицей так укатали делянку, что убирать уже было нечего.
Вспомнилось, и как девочку полуторалетнюю с крыльца почты утащила волчица. Лесник увидел на болоте волчицу с ребёнком в зубах. Стрелять побоялся, чтобы не попасть в дитя. Решил идти по следу. Под огромным, вывороченным корнем старого дуба находилось волчье логово. Волчица не тронула девочку, отдав её волчатам для игр. Те уже вовсю резвились с плачущим ребёнком, когда леснику удалось выстрелить в матёрую людоедку. Ребёнка спас, отправился с ним домой, и уже неподалёку от дома здоровенный волчина- самец вымахнул из-за дуба. У лесника в одной руке дитя, в другой ружьё, и волк успел один раз цапнуть его за плечо. С ног сбить не смог здоровенного мужчину, тот ногой отбросил его на мгновение, а в следующем прыжке, пена с бешеной волчьей морды успела даже забрызгать свитку лесника, он был убит пулей в грудь. Как умудрился бывший партизан и ребёнка не выронить, и ружьё сорвать с плеча - уму непостижимо. А через двадцать дней хоронили его. Вечером ужинал с семьёй: взрослыми уже детьми, женой, старухой-матерью, и вдруг зарычал по-волчьи. Утром поднял всех ни свет, ни заря, часа в три, приказал печь топить. Через некоторое время домочадцы пошли его звать завтракать, и нашли мёртвым на глинобитном полу в риге. Очевидно, поняв, что заразился бешенством, он сам свёл счёты с жизнью, потому что ни сильнее, ни здоровее не было мужчин в их краю, никто бы не смог с ним справиться, когда разгуляется болезнь. Он это знал.
Вот человеческая мысль! Где только не побывает за минуты! Ваня даже головой покрутил от изумления, сколько всего вспомнилось за десять минут, пока отдыхал да ждал, не очнётся ли волк да не схватит ли за плечо, на котором будет тащить эту тварь до дому. Жаль, нож не захватил, чтобы сердце вырезать.
После войны устроили облаву на них, зимой дело было, много перебили, а одного Ваня на санях привёз домой - шкуру хотел снять. Огромный был волчара! Хвост волочился по земле за санями. Всю дорогу, а это километров шесть, Ваня сидел на нём. Приехали к дому, все вышли посмотреть, собаки залаяли, стали хватать за шкуру - и вдруг эта мёртвая тварь извернулась, хватанула зубами подвернувшуюся сучку и разорвала её. После этого окончательно издохла. Вот и возьми его за рубль двадцать! Жаль, жаль, что без ножа… Надо идти.
Он взвалил на плечо эти шестьдесят килограммов врага человеческого и отправился домой.
Луна перешагнула уже на другую половину неба, и его вместе с волком на плече огромная, уродливая тень оказалась с правой стороны. Когда Ваня подходил к своей хате, она была уже слева.
В белорусских хатах не бывает крыльца, и Оля выползла из сеней прямо на землю. Она ждала его часов с двенадцати. Дети давно уже спали. Где же Ваня? Что с ним? Третью ночь его нет. Или опять загулял? Неспокойное, напуганное её сердечко билось часто и неровно. Она любила его, любила, как и в первые годы. Бесконечные роды, работа измотали её тело, а измены мужа иссушили душу так, что иногда вздохнуть не было сил.
Его шаги Оля услышала издалека. Ночь, тишина, луна - и гулкие, тяжёлые шаги на дороге. Где же лёгкая, быстрая Ванина поступь? Почему он так тяжело, медленно, широко шагает? Скоро к звуку шагов прибавилось сбившееся дыхание.
Лес подходил к самой хате, и только когда он показался из-за крайнего дуба, Оля увидела ношу на плече. Она съехала на спину, и ему пришлось далеко за спину протянуть руки. Буквально к её ногам шлёпнулась тяжёлая ноша. Это была огромная, подсосая волчица. Оля увидела мощный загривок, желтовато светившийся при лунном свете, сосцы, торчащие кверху, испуганно вскрикнула.
Ваня опустился рядом с ней.
- Вот, поверил человеку, что поправишься, если съешь сердце волчье.
- Не надо, я и так поправлюсь, мне уже лучше,- ответила она.
Ради неё он не спал ночь, ради неё тащил эту волчицу шесть километров, значит, нужна она ему, значит, любит, - подсказало ей её исстрадавшееся сердечко.
И с этого дня Оля пошла на поправку. Утром встала доить коров, и хоть прилегла, усталая, потом, но днём уже копошилась по дому, а через неделю и следа не осталось от болезни.
Шли годы. Много ещё горя принёс он ей, много слёз, но всегда вспоминалось, как тащил он эту волчицу, хотел спасти, и прощала, и силы черпала для жизни. Да вот на днях только, в свои неполные девяносто лет, рассказала про это детям, и они поразились, и удивились, и задумались - надо же, как отец любил маму! Мало ли что было в жизни, но ведь была и волчица во имя спасения их любви.
В ПОЕЗДЕ
- Нет, ну, я вас всех высажу. Ни пиво, ни сок не покупаете, как жить?
- Я вафли покупал.
- Да вафли не в счёт. Они на дорогу работают. Она и так по сто тысяч получает, а мы по десять. Давайте ещё вы её подкармливайте вафлями, а мы вообще загнёмся. Вся надежда на воду да на пиво, а вы не берёте!
-Человеческий фактор вообще не при чём. У меня вон один раз шасси несинхронно вышли – и что? Я причём? А сказали бы – человеческий фактор, пилот виноват.
- Не стойте в очереди, а стоите – буквы повторяйте. Написано же: санитарная зона. Двадцать минут после Балязина не открою туалет, хоть уссытесь мне тут!
- А завод этот в Польше зачем-то поставили… Зачем в Польше-то? Теперь рыночные отношения – ремонтировать надо у них. Было двенадцать Анок, все продать пришлось. Не налетаешься к ним ремонтировать за доллары.
- Нет, вы чего стоите просто так? Читайте хоть: санитарная зона. Открою через пять минут. Раньше нет, у меня мыла до Питера не хватит. Никто со своим не ходите, всё вам казённое надо вымыливать.
- А чего на этих Канарах делать? Камни одни. Вы на Северный Урал поезжайте, вот где красота! На верху горы озеро, и внизу горы озеро. Из верхнего в нижнее водопад бежит, по нему хариусы, если им надо, вниз скатываются. Упадёт, оглоушится, тут его и бери голыми руками. Он с бревно ростом. Двоим надо ловить.
- А один раз прилетели ближе к Полярному. Нас четверо. Все в унтах, ушанки завязаны. «Мест нету»,- говорят. Ну, не на улице же ночевать, там минус сорок. «Идите,- говорят,- есть одна комната». Заходим – в углу сверху сталактиты изо льда, снизу сталагмиты. На окне одеяло. Я думаю – чего это? А там стекла нет. Утром приехали, как дали из брандспойта горячим воздухом – и сталактиты, и сталагмиты все растаяли. Лужи. Мы уснули. А проснуться не можем. На нас сталактиты образовались, а на полу каток.
-Вы пиво с водой собираетесь покупать? Я с чем к семье приеду? Сидите, раз так, в грязи, подметать не буду!
- Я печенье брал.
- Да печенье не в счёт! Это дорога обжираться будет, она не подавится.
- Неделю в унтах катались, потом спортсмены приехали, нас выгнали, их поселили. Они хоккеисты, им ничего.
- А их, этих красносельпупов, всего пятьсот человек по росту метр пятьдесят, выше не бывают. Он родится, ему сразу пенсию, только живи. Водку не пьют, им одеколон давай. Напёрсток его выпьет, и пьяный. А в пузырьке пятьдесят напёрстков. Десять пузырьков – и вся народность пьяная.
- То вас не выгонишь, то вас не загонишь! Что за вагон попался! Отправляемся через три минуты!
- Потерялись один раз, так мужикам лафа. Ему девятьсот литров зальют, лети, ищи, он в Питер и тусуется с любовницей неделю. Потом- не нашёл, говорит. Опять девятьсот литров. Полгода искали так.
- Нашли?
- Кого?
- Красносельпупов-то этих?
- А чего их искать, они и не терялись, снежком их засыпало маленько, снег растаял, они все как на ладони, опять пузырьков им вези, летай туда-сюда.
- Рожает и рожает их. Уже третьего, а отцы разные. Второго вообще от армяна, в два раза больше меня армян, голова во!(показывает), на стуле сидеть - два ставит, а жениться не хочет. Ребёнка, говорит, заберу, а жену не надо. Там у него другая есть. И что? А у меня двухкомнатная, и нас шестеро в ней. Третьего привела, я пьяный лежал. Голову поднимаю, смотрю – нет, не пара. Вообще до подмышек ей, рожа вся в струпьях. И от него тоже родила. Три мужика у неё было, три внука у меня. У другой пятнадцать мужиков, один внук. У моей как мужик, так и внук. Что за баба! Говорю: аборты делай. Нет, отвечает, грех. А не грех их на меня вешать и самой не работать?
-В Кирове стоим пять минут! Не берите ничего у лотошниц, берите у меня пиво-воды
- Я чай с вафлями….
- Да заткнись ты со своим чаем, от него прибыли…
Появился начальник поезда.
- Прибыли, граждане, в Киров. Кому надо отовариться, выходите, успеете, поезд в крайнем случае подождёт. Ха-ха-ха…
Заискивающе смотрит на начальника.
- Дачу купили. Далеко, конечно, а от них, от этих внуков, ближе не скрыться. Опять начнут: деда Вита, деда Вита. А теперь хорошо. Уеду - и нет их. Колыхайся там с ними одна. Хоть до четвёртого доколыхайся. .Мне не видать через сто двадцать километров.
- А в Венгрии нефтеперерабатывающие зачем ставили? В Китае? И ни заводов теперь, ни денег. Разошлись, подарили всё. Молодцы, сами с голой попой, зато людям добро
- Туполеву сказали, что его самолёт недееспособный. И всё. И прикрыли. А кому неохота своего ребятёнка увидеть? Он чертежи в Германию, у тех Мессершмидт и получился. Туполева посадили - выпустили, он истребитель сделал, а время упущено.
- Постели сдавайте, хватит бока пролёживать!
- Ещё три часа…
- Туалеты закрою, куда побежите? К междувагонами? А если прищемит?
- Гитлер дурак. Ему бы год подождать, атомную сделать, а он попёрся.
- Американцы тоже тогда на жидкостном топливе уже стали работать.
- А вот ФАУ-два у него была, могла ядерный заряд нести.
- Два полотенца не хватает, я приметила, кто не сдал. Несите по-хорошему, а то пальцем покажу, не понравится.
- Гитлер мало денег на научные разработки давал. Он на массу надеялся. А что она, масса, одна Европа. Если бы Азия… Атомную надо было год подождать ему, и Европа, и Азия бы его были, накрылись бы медным тазиком, и не пикнули, сидели бы под немцем.
- Да что это вы, гражданин, всё Гитлер да Гитлер. Заело у вас, что ли? Все уж забыли давно вашего Гитлера, А он всё Гитлер да Гитлер. Корешка он потерял, смотри-ка! Атомную бомбу они не успели с ним сделать, сожалеет теперь. Нет Сталина, а то бы написала я куда надо.
- А если «Катюша» на разработках ФАУ-два сделана, дак я уже и за Гитлера? Ты, бабка, думай, что говоришь.
- А я не подумаю. Я сразу напишу, куда следует. Какое твоё место, говори! Я по билету фамилию узнаю!
- Билеты кому нужны, подходите. Приехали. Санкт-Петербург. Надоели вы мне, вся вода-пиво осталась, чай и то со своими пакетиками, а двух стаканов нет. И ложки одной. Не поеду я больше от Кургана, на Тюмень попрошусь, там свои ложки оставляют, не то что казённые в свои сумки ложить…
(где вы теперь, мои случайные попутчики: отставники- лётчики, проводница колоритнейшая, худенькая старушка со второй полки - дай бог, чтобы всё ладно у вас было.)
ОТЦЫ И ДЕ… ТЬФУ, БЛИН, КОМПЬЮТЕР
Рассказ
Моей подруге Рютиной Эмме Гурьевне посвящается
При слове «компьютер» и отцу, и матери становилось не по себе.
Первого раздражала четырёхзначная цифра стоимости этого монстра. Отцу казалось, что компьютер поглотит всё: новые колёса для стареньких «Жигулей», мечту о тёмно-синем в белую полоску костюме, на лацкане которого так уютно чувствовал бы себя значок с маленьким кудрявым Лениным, а из кармашка на груди, непременно наглухо зашитого, но с маленьким отверстием для авторучки, и торчала бы авторучка с серебристым наконечником. Если разговор о покупке компьютера заставал его на кухне, он с тоской оглядывал разнокалиберные столы и полки и переводил красноречивый взгляд на съёжившийся от стыда за проплешины линолеум на полу. А уж портфель, ручка которого многократно обматывалась изолентой, просто вызывал слёзы. Но вот он-то как раз был счастлив. Его набитое ученическими рефератами брюшко, казалось, просило: «Купите, купите компьютер, и я буду вечен. Я так привык наполняться когда-то тонкими ученическими тетрадками, потом тетрадями повесомее, а теперь вот пустыми, но такими важными на вид рефератами, отпечатанными опять же на компьютерах. Теперь я стал толстый и важный, я так наловчился всех обманывать – в транспорте мне уступают дорогу – думают, куда это я диссертацию несу. Все смотрят на меня, а не на хозяина. Купите, купите компьютер и на пару лет продлите моё существование!»
Мать, скромная словесница, давно ограничившая себя шестьюдесятью орфограммами, прожила жизнь с сознанием вины перед учениками. Учит-учит, объясняет-объясняет, тащит и тащит камень в гору, и вдруг – бац! – первая же контрольная - и камни опять посыпались вниз. И снова отличница народного просвещения начинает всё сначала, а двойки опять появляются и появляются, и в каждой она чувствует свою вину.
На экзаменах она просто страдала. Ей казалось, что она – хирург и не дай бог зарежет больного. Здесь недоучила, там недолечила – результат один: нет отличника, нет человека.
Никто, конечно, не упрекал её, родители, бывало, бросались с лозиной, но на собственных чад, а не на неё. Но она так ЧУВСТВОВАЛА, словесники обычно много ЧУВСТВУЮТ и страдают. Она же вообще приняла на себя страдания всех тургеневских героинь и страдала часто, охотно и по любому поводу.
Долгие годы страдала она из-за Сандалевского. Сандалевский даже снился ей иногда – маленький такой, ножками сучит и повизгивает.
Твёрдо десять лет шёл Сандалевский на медаль. Сандалевским гордилась школа, дескать, такие, как Сандалевский, рождаются раз в десять лет и именно первого сентября. Ну, и писать бы ему на выпускном про контуженого героя революции какого-нибудь. Так нет, эрудитка, ети её, про Хармса посоветовала писать. И что? А то! Сандалевский не подумал, что разрубленную хармсовскую старуху нельзя вывеСти, а только вывеЗти можно, да и то в чемодане. И где теперь этот бедный Сандалевский? Да в Израиле, сам, поди, стал контуженым героем револю… тьфу, войны с арабами. И всё из-за неё!
Мать искренне считала себя очень богатой, обеспеченной женщиной. Скромный, провинциальный, едва ли не зауральский какой-нибудь пединститут такой капитал выдал ей! От античной про остров Лесбос до золотого и серебряного веков. А жизнь не потребовала всего этого. По большому счёту она взяла из её капитала десять-двенадцать писателей и поэтов. Ежегодные Некрасов, Пушкин, Лермонтов нисколько не расширяли знания о них. Напротив, после школы они вызывали у её учеников стойкую скуку. И всё-таки «золото» худо-бедно разошлось за столько-то лет, а вот «серебро» много лет лежало в подвалах её памяти нетронутым. Так, иногда, отщипнёт кусочек в виде Блока или Цветаевой на пару уроков, покажет, что такие существовали в природе, и опять уберёт подальше. Часто сама с собой она рассматривала томики, давным-давно привезённые из Болгарии или Польши, этих тогда окрестностей великой тогда её страны, со стихами Мандельштама, Гиппиус, поражалась необычности форм, метафор, сравнений и олицетворений, именно так она привыкла рассматривать поэтов, да опять ставила на полку. Ещё она могла к месту и не к месту произносить загадочные фразы: «Я к розам хочу, в тот единственный сад», или «Я всё уединённое, нездешнее люблю…» А как-то раз в одиннадцатом, что ли, классе на ахматовских строчках «…принеси ты мне горсточку чистой, нашей невской, студёной воды, и с головки твоей золотистой я кровавые смою следы…» раздалось ржание с двух последних парт. Она устало подняла голову, устало опустила опять и не трогала больше Серебряный век. А вскоре и совсем ушла. «Не догоняю», - подумалось ей словами оболтусов с двух последних парт одиннадцатого что ли класса. Так и осталось «серебро» нетронутым. Только с ним и на пенсию ушла, другого не нажили двое учителей за суммарные восемьдесят лет педагогической работы.
Однако непостижимым образом они умудрялись сохранять вполне приличный образ жизни. Кроме как везением ничем больше нельзя было это объяснить. «С учителей не беру», - скажет им зять-предприниматель, измеряющий зарплату в каких-то там СКВ. Возьмёт да и сделает им техосмотр стареньких «Жигулей» бесплатно. Повезло, считай. Его послушать, так они и не живут вовсе, а прозябают. А они были счастливы, только что-то стали стесняться этого. Друг с другом говорили, что счастливы, больше и желать нечего, а людям показать это стали стесняться.
Ну, действительно, дети хорошие, внуки тоже, здоровье ничего пока, пенсии, работают оба с удовольствием – чего ещё надобно? А другие за границу ездят, а у других новенькие иномарки – вот они-то, видно, и имеют право быть счастливыми, а мы-то почему?
Чем объяснить?
И вдруг – компьютер! Он вошёл в дом вначале именно четырьмя цифрами этих загадочных СКВ. Они вкатились ловкими такими тремя ноликами, руководимыми Строгой, Уверенной, Одетой во всё чёрное Единицей. Она ещё ничего, а вот они-то – особенно второй и третий – так самодовольно выпячивали круглые свои брюшки, так уверенны были в своей значительности, что казались просто недосягаемыми. Однако слово за слово, разговорились, поближе познакомились – неплохие ребята оказались, такие же, как и рубли, если их много. А с рублями уже проще, даже если их надо много. Прихватить работу здесь, перехватить рублей там – и, глядишь, компьютер и получится. Это они умели, привыкли за столько-то лет выкручиваться. Так и на ремонт стареньких «Жигулей» набирали, на дачу, на отдых, хотя нет, на отдых никогда не собирали. При руганной, переруганной Советской власти на санатории и дома отдыха и одной зарплаты хватало. Если изредка выпадала заграница, то и на неё одними отпускными обходились. А последние двадцать лет что-то не ездится, не отдыхается нигде, кроме дачи. Эта дача – сплошная удача. Заменяет всё! Вы едете на Канары позагорать? Да вы посмотрите на нас, какие мы загорелые. Вы ходите на шейпинг, чтобы похудеть? Смотрите на нас! Четыре месяца спортивного отдыха на даче, когда ежедневно тренируешь буквально все мышцы, кого хочешь пр евратят в топ-модель. Единственное, к сентябрю распрямляться тяжело.
- Следи за осанкой, - скажет он ей.
- За своей бы последил, - обидится она.
Сын-студент о компьютере даже не заикался. Уходил иногда в карты поиграть или в стрелялки на нём в клуб такой специальный, отводил там душу - и всё. Но вот перестал домой ночевать приходить: то контрольная, то курсовая, а их надо на компьютере делать. И тоже не настроились они на покупку, пока однажды он ни сказал: «Мама, я же у девочек работаю, а у них ещё сёстры есть» Фраза была непонятная, но по закадровому смыслу пугающе ясная: надо покупать компьютер, а то пропадёт парень.
И что?
А то! Купили они его. Нашёлся добрый человек – дал в долг без отдачи. Да нет, не зять, но тоже понимает: учителя надо жалеть и помогать ему материально!
ЕСЛИ БЫ Я УМЕЛА ИГРАТЬ НА РОЯЛЕ
Вот я, строгая, с совершенно прямой спиной, с откинутой назад головой, с высоко поднятой грудью в чёрном, лучше атласном, хотя шёлковом тоже хорошо, платье, струящемся водопадами от талии до полу, выхожу на сцену.
В зале тишина, только мои каблучки да шорох нижней накрахмаленной, а кажется, что верхней шёлковой юбки нарушают её. Вот блеснули острые уголки моих чёрных лаковых туфелек, сверкнули очки, нет, никаких очков, нет, только линзы, значит, на этом месте я ровно два раза взмахиваю ресницами, самыми длинными, какие только нашлись в магазине, взвожу глаза на люстру и делаю гордый поклон.
Вконец ошарашенные зрители готовы поверить, что я такая же совершенная, если даже всё с меня снять. А когда я, неторопливо расправив юбку, спокойно усаживаюсь на стул, как будто в этом зале абсолютно никого нет, они уже все уверены, что питаюсь я только лепестками роз, если вообще питаюсь: ведь не может же такое существо в туалет ходить! Геморроя, воды в коленях, тромбофлебита и близорукости у меня вообще не может быть. Да им и в голову не придёт ничего такого. Блеск, лоск, высота и красота – вот в таких параметрах меня уже измерили тысячи зрителей и выставили высший балл.
Я такая – и всё тут.
Сажусь за рояль, опять взмах ресниц-бабочек, на ноты – и я улетаю вслед за Шубертом, Бахом, Вивальди. Где они? На небе? Где именно? И я туда! Ничего земного! Только там моё место! Могу парить в облаках, могу струиться по камушкам, могу порхать и петь алябьевским соловьём...
Ах, если бы я умела играть на рояле! Мне и в голову бы не пришло….
- Женя, подай на спину мешок с картошкой!
- Я привык подавать только норковые манто!
Взваливать на спину этот проклятый мешок в тридцать шесть килограммов весом, ровно тридцать шесть и ни килограммом меньше, но не сорок, это мы покупателям говорим, что сорок, и они платят, наивные…и нести его, нести до предбанника, высыпать на просушку и идти за другим…
А ведь если бы я умела играть на рояле!
Разве стала бы я ножом вместе с техничками отдирать мастику, накопившуюся вдоль стен на четырёх этажах моей школы за год? А потом пить вместе с ними самогон за удачную сдачу школы к первому сентября, и кто-нибудь из техничек обязательно удивится: «Надо же, Марья Кирилловна со своим штатом!»
И никогда бы мне не пришлось красть это колено для стока воды! Надо же, столько лет прошло, а как будто вчера…
В десять утра комиссия по приёмке школы, а в восемь я вижу, что нет, ну, нету на углу одного колена, метр двадцать длиной - сняли, что ли, ночью… Бегу на стройку, хватаю этот алюминиевый метр двадцать… Нет, я убежала, но как они матерились, догоняя меня!
Молодая была, не догнали.
И разве пришлось бы мне на погрузчике ехать в городской суд, да ещё тридцатого августа, за три часа до педсовета, с этим то ли Иванчиком, то ли Симончиком. «Ну, жалко же мужика, ни за что три года дали, не крал он краску, сказал мастер – перевези, он, дурак, и перевёз». А парнишка заикался, в школе мы его жалели, к доске сроду не вызвали, да что там говорить, так оценки ставили. На выпускных, я председателем была, восемь экзаменов – восемь раз пожалели. Где уж ему свою правоту в суде доказать! Он: «Этот б-б-б»,- имея ввиду бригадира, которому краску перевозил, а судья нецензурщины испугался, скорее приговор огласил.
А после моего выступления в суде этот то ли Симончик, то ли Иванчик и заикаться вроде перестал. Когда объявили оправдательный приговор, он вскочил, стал тыкать в меня пальцем и кричать: «Это она, это всё она!», имея ввиду, что из-за меня его оправдали. А я смотрю – присяжные стали как-то подозрительно в пучок собираться, полагая, что новый обвиняемый в деле о краске появился. Мы с то ли Симончиком, то ли Иванчиком бегом опять на погрузчик – и только они нас и видели.
Платье, правда, новое французское порвала сбоку, да никто и не заметил. Лет пять ещё я его на педсоветы надевала. Один раз в другом наряде заявилась, так одна учительница свою неявку на педсовет так объяснила: «А вы не в зелёном французском платье, и я решила, что педсовета не будет». А почему Иванчик с Симончиком – так они в одном классе учились, я их и тогда путала, вечно вместо одного другому оценку в журнал поставлю, рукой махну – пусть так и будет. И ничего, никто не помер.
А если бы я умела играть на рояле и сыграла бы вместо Шумана Шуберта, поскольку они друзья были… А я сыграла бы, уж вы мне поверьте. В Симончика-то с Иванчиком вы поверили.
И разве с женщиной, умеющей играть на рояле, случилось бы то, о чём и через двадцать лет вспоминать стыдно.
Итак, очередная сдача школы к первому сентября.
Всё как всегда: коньяк пожарнику, шоколадка санэпидстанции, шампанское для роно, только бы не перепутать.
На всех четырёх этажах – шик, блеск, красота, тра-та-та, тра-та-та. Зря, что ли, ещё в мае я с адмиралом в ресторан ходила! За неделю моряки-балтийцы корабельной краской школу в пасхальное яйцо превратили! В день сдачи пробежалась с утреца сверху - донизу, получила удовольствие от красоты - до чего хорошо! Точно грамоту дадут! Правда, в одном туалете слив не работает, ну, да ничего, не будут же они во всех унитазах воду спускать, этот собой закрою, прорвёмся, думаю я себе.
И вот идём мы с комиссией – я впереди, завхоз замыкающим, всё как всегда, подходим к злополучному туалету на четвёртом, последнем этаже, я захожу – и – о, ужас! – именно в этом унитазе лежит одна, такая аккуратная, баранкой, догадайтесь, что… Кто-то, значит, посетил… А комиссия уже входит, я уже слышу смех, а мне не до смеха, мне, вообще-то, не смешно…
Хватаю я это, ну, то самое, и … засовываю в…в карман.
А что бы вы сделали, а?
Уверяю вас, точно то же самое, если, конечно, вы – патриот своей конторы и, конечно, если вы не играете на рояле.
СКРИПКА В НОЧИ
В купе их оказалось восемь человек. Это нормально - по два человека на полке. Молодые ребята, призывники тысяча девятьсот шестьдесят первого года из Челябинска, располагались валетом и никаких неудобств не испытывали. Наоборот, были рады, что не в теплушках едут, удивлялись комфорту - туалету с мылом да дорожкам в проходах. И проводницы в этом поезде, сплошь состоящем из купейных вагонов, такие ладные, как стюардессы, неприступные, вежливые до невозможности, и, хоть по возрасту ровесницы им, никаких хаханек или там хиханек не было.
Полторы тысячи заводских и фабричных ребят ехали служить Родине. Ехали с радостью, с надеждами на новую жизнь после армии, на новый человеческий статус. Служил или не служил - вот вопрос, который тогда волновал девушек. Служил - значит, уже взрослый, уже самостоятельный, уже можно тебе довериться. А если вообще не служил, то пропащее твоё дело, никому ты неинтересен.
И хоть эта молодёжь, успевшая устать от монотонности трудовой жизни, отправлялась в неизвестность, все ехали с радостью ещё и потому, что избавлялись от проблем, которых обычно к девятнадцати годам накапливается столько, сколько и за всю жизнь потом не наберётся.
Одноклассницы давно уже стали красавицами, невестами, да не вашими, потому что вы-то ещё не стали женихами, ещё бритву-то недавно только купили, ещё пацаны, а вот ощущаете себя уже такими взрослыми! И пришлось вам втроём, а то и впятером кое-кому накостылять нешуточно за удачу в любви. Пока суд да дело, а вы: извините, мы в армию уходим. Всё после, всё после. А у другого - кто ж думал, что от этого дети получаются. И тоже - после, после договорим. Третий знал, знал, что уходит в армию, а всё-таки пошёл, оболтал девочек в бухгалтерии, подписали они ему все бумажки на кредит, ещё и время выбрали в конце рабочего дня к начальнику, уже замотанному к этому времени, зайти, подписать эти злополучные бумажки. Купил он себе и костюм, и рубашек модных набрал, даже галстуков пяток, сам не знает, зачем прихватил. Не успел пару недель даже покрасоваться - забрали в армию. Расплачиваться - тоже потом, потом, через бесконечность, потому что три года - это одна шестая прожитой жизни. А это так много! Так нескоро! В общем, там надо объясняться, здесь платить, а ты уже помахиваешь повесткой - ничего не знаю, ребята, и рад бы и жениться, и заплатить, но, сами видите, судьба, рок- надо служить.
А этого и за пробитую голову более удачливого соперника надо бы судить, сам чувствует, что виноват, но ничего не поделаешь - лямка солдатская ждёт. Вот уже через три года…
Но это ещё когда будет, а пока этот поезд из купейных вагонов для маскировки….
В те годы враг не дремал. Быстро мог вычислить, для чего это теплушки на восток так бодро бегут, а в них одна молодёжь: « А не строите ли вы, ребята, там космодром?» И хотя уже все вражеские голоса охрипли, сообщая, где именно в огромной стране СССР строится космодром, но всё равно надо соблюдать таинственность. Ну, кто подумает, что солдат, это пушечное мясо, в купейных вагонах повезут. Так, просто публика едет мир посмотреть…
И вот они спят по очереди на полках, за трое суток став навеки корешками.
Утром взводный командует подъём. В проходах наспех, кое-как, ещё спросонья, делают зарядку, а вот умываться уже бегут, перегоняя друг друга, со смехом, с подножками, и ничего не мог поделать взводный. Проснулись ребята, силушка заиграла, хочется повозиться, и сколько там впереди ещё дороги в этих купе, рассчитанных на солидную и состоятельную публику.
Призывался сорок третий год рождения. Это уже не военные ребята, не помнили они войну, да не могли бы помнить, будь они и постарше, потому что не было войны в их зауральском городе. Однако объединила их, таких разновозрастных, именно война: мало в военном сорок третьем году детей народилось, не от кого было рожать, все на фронте, вот этим-то боком война коснулась всех. И потому в купе сидели такие разные по возрасту ребята: и девятнадцатилетние, и двадцатитрёхлетние. Но не было старших и младших. Все одинаково наголо остриженные, у всех одинаковое ожидание пополам с тревогой в глазах: «А что там за горизонтом?»
В восемь часов гремели ложки, миски из вагона- ресторана, где тоже свои кашеварили, приносили обязательную кашу. И была эта каша чаще пшённая, а иногда и гречневая перепадала да с тушёнкой американской, запасы которой нескончаемыми казались, потому что и суп в обед с ней, и на ужин непременное пюре картофельное, приправленное опять же тушёнкой. После политбеседу проводил улыбчивый капитан-замполит. Набивались в купе поближе к нему, жадно слушали, пытаясь узнать, что ждёт их в этих дальних краях.
Незнакомо ощетинивался саксаулами да верблюжьими колючками пейзаж за окнами вагонов, да вон уже несколько навьюченных так, что и горбов не видно, и самих верблюдов. Удивиться успели невиданным животным, а вот рассмотреть - нет. По серебряным волнам перекати-поля и полыни отары овечьи тёмными кочками раскиданы.
И хоть бы одно облачко зацепилось, повисло в этой бездонной голубизне неба.
Из лесистого края в пустыню? Куда же нас везут и что же это за земля такая, где солнце печёт нестерпимо, просто дышать нечем, где земля плитками шоколадными делится так щедро, что расщелины между кусками её пугают - ведь провалиться можно.
И толпились в тамбурах, открывали на ходу двери, хватали воспалёнными ртами воздух, но, сухой и раскалённый, он не успевал охладиться от быстрого бега вагонов и не приносил желаемой прохлады. А вот ночью становилось не просто прохладно, а холодно. Темнота приходила внезапно. Только что полыхало солнце, а через пять минут хоть глаз выколи. Но проходит ещё несколько минут - и небо из чёрного становится тёмно- синим, бархатным, и по этому тёмно-синему подолу неба выстрачиваются неестественно-яркие, пугающе близкие звёзды. Часто пробегали по небу всполохи, и они тоже волновали. Кто подаёт эти световые сигналы? Солнце? Луна? А, может, это их будущая жизнь предупреждение посылает?
На третьи сутки этой безостановочной езды утихомирилось в вагонах. Ещё азартно бросались карты на вагонные столики, но уже не для интереса, а чтобы заглушить тревогу в душе. И уже не казались такими неразрешимыми вчерашние проблемы. Жизнь до этого купейного поезда стала отдаляться, отдаляться, покрываться маревом, а вот уже и показалась настоящим счастьем, которого кто-то неумолимый в одночасье их лишил.
К тому времени, когда их высадили в два часа ночи на полустанке, посреди Северо-Казахстанской пустыни, они от тоски не знали, куда деться. Пара хороших драк в проходах при полной тишине, чтобы командиры не услышали, не разрядили, а только добавили напряжения. Скорее бы приехать, узнать, куда и зачем, не в пекло ли сразу, минуя суд у бога.
Так вот куда их привезли! В эти пески, не знающие покоя, днём и ночью передвигаемые стихией постоянного ветра, от которого не знаешь, куда деться. А уже подают энергичные команды деловитые сержанты и старшины в незнакомых, невиданных доселе военных формах-мабутовках. Им надо разобрать эти полторы тысячи наголо остриженных пацанов по частям, а сейчас ночь, развод будет в шесть утра.
- Вышли из вагонов!
- Повагонно построились!
- Рюкзаки на землю!
- Сели рядом! Рядом, я сказал!
- Ждём рассвета! Разговорчики!
Вся процедура освобождения поезда заняла не более пятнадцати минут. Свои старшины, встречающие - все вместе с призывниками опустились на песок, свободно, широко расселись. Огромная древняя степь привычно приняла их в свои объятия. Не командиры, а она быстро навела порядок. Вот вам постель - песчаная перинка легко принимает форму вашего тела. А вот и покрывало на всех одно, роскошное, как у персидского шаха, тёмно-синее, расшитое золотыми звёздами.
Воцарилась тишина. Ещё кое-где вспыхивали голоса, но голоса начальственные - надо, надо показать этим бритым анархистам, кто есть кто. Больно уж разговорились за дорогу. Уже и свои Цицероны объявились. Доморощенные эти ораторы-краснобаи вызывали особую тревогу. Их быстро полюбили, за ними, как головки подсолнухов за солнцем, будут все поворачиваться. А вот куда эти любимцы публики поведут её, от командира зависит. Сумеет распознать в нём лидера - будет в роте отличный командир отделения, не страхом, любовью сможет держать дисциплину, нет - появится отъявленный нарушитель дисциплины, да не один он будет, а и поклонники вместе с ним с «губы» слезать не будут. Поэтому командиры хоть и покрикивали, но осторожно, чтобы не навредить себе, не озлобить того, кто очень скоро может пригодиться. Но вот уже замолчали все, ошарашенные необъятностью степи, неба - никогда вселенная так мощно о себе не заявляла.
Уснуть не уснули, а просто сидели все молча, и молча смотрело на них небо миллионами немыслимо огромных звёзд. Человеческий язык ничего не смог бы рассказать, ему не выразить то, что ощущали полторы тысячи человек наедине с этой степью, ночью, бездной неба. Разве только окажись кто-нибудь из них один на один с океаном, - вот разве он мог бы понять то, что испытывали эти люди сейчас, сию минуту. Собственные их души показались им мелкими, заскорузлыми, жалкими перед тем, что открывалось взору, сердцу, ушам, ногам, лёгким. Казалось, раскрылся человек весь-весь - и виден как на ладони кому-то неведомому, кто создал всю эту красоту да и привёл их сюда, чтобы показать ничтожность бытия, самого существования человеческого.
Неожиданный звук вдруг разорвал невозможность молчания: как будто кто-то всхлипнул громко один раз, всхлипнул другой - да и залился рыданиями. Это было невозможно, но это было именно то, чему и следовало прозвучать. Кто-то плакал, и плакал так, как плачут только на кладбище придя туда в одиночку, чтобы отрыдаться по кому-то невероятно дорогому, невозвратимо утерянному. Плакал всё громче, не стыдясь слёз, ибо их никто не увидит. Плакал ДЛЯ СЕБЯ. Так мог бы плакать заблудившийся во вселенной ангел, ведающий, что «никто не придёт назад».
Услышали сразу все. Поняли тоже сразу все: плачет не человек, несвойственно человеку так страдать. Рыдания усиливались, они были такими жалобными, так попали в тональность каждой из этих полутора тысяч душ, что не будь темноты - степь наполнилась бы исступлёнными, беснующимися людьми.
Темнота же позволила разрядиться молчаливыми, обильными, за всю ту, и эту, и будущую жизнь пролившимися слезами. Это были слёзы облегчения, они примирили всё в этой ночи: звёзды с людьми, пески с небом. Огромность мироздания уже перестала давить так нестерпимо, но долго-долго ещё все просто сидели и слушали маленькую, случайно кем-то прихваченную скрипку.
Откуда взялась, в чьих колдовских руках она оказалась той ночью - большинство ребят так и не узнали, да и не узнавали, потому что важна была только суть: пустыня, ночь, звёзды, люди, скрипка. Она так созвучна оказалась этому затерянному в песках миру, этим людям, вдруг оказавшимся пред ликом небесным, что никто и не понял, долго ли продолжался этот ночной концерт. Скрипка просто рассказывала о каждом из них, как бы договорившись с величественной ночью. Та раскроет людей, распахнёт их пред вечностью звёзд, а скрипка прочитает в душах и прорыдает о каждом из них.
И то, что казалось им просто шалостью, легкомыслием молодости, а то и геройством, вдруг предстало во всей своей низменности и ужаснуло их.
Несчастная бедная девушка, так трусливо и поспешно оставленная; ни в чём не виноватый удачливый соперник; мать, сидящая у окна в убогом домишке с завалившимся набок плетнём, так и не дождавшимся сыновних рук; непоношенные халявные рубашки и ещё десятки других грехов открылись как на исповеди и заставили раскаяться в них.
Скрипка в ночи так сумела вытряхнуть всю фальшь, дешёвку из душ мальчишеских, так потрясла их, что утром отцы-командиры делили повзводно и поротно и как там ещё у них, побатальонно, что ли, взрослых, зрелых, основательных мужчин.
Пришлось мне впоследствии много об этой скрипке услышать. Рассказывали и те, кто был там той ночью, и те, кто никак, ни по каким параметрам не мог там быть тогда.
Значит, им рассказали, и рассказали талантливо, раз зацепило, раз дальше пошло по цепочке человеческой. Но только что-то ни убийцы, ни пьяницы горького, ни другого брака человеческого из того набора тысяча девятьсот сорокового, приблизительно, сорок третьего года не случилось - скрипка не дала.
ЧЕРЕЗ ГОДЫ, ЧЕРЕЗ РАССТОЯНИЯ…
Какие наши годы, господи, всего по шестьдесят семь, не по девяносто же, вот будет по девяносто - начнём стариться. А пока грудь или что там вместо неё - вперёд, разрез до полубедра и живот наружу. Живот обязательно, девочки, наружу, поскольку морщины на нём не образуются. Это самое выигрышное место у нас, у шестидесятисемилетних, запомните. А вот лицо или что там было им, надо ремонтировать, что надо ремонтировать, то надо ремонтировать, если не капитально, то хотя бы косметически. Капиталку сделать - сами знаете, какие затраты. Смолоду не закладывали на эту статью, надеялись на вечность, а теперь уже и не на что. Разве спонсора найти, так на фига мы спонсору с такими, с позволения сказать, личиками. Поэтому лицо прикрываем, кто чем может. Сохранилась прядка волос - ею, нет прядки - паричок с прядкой, шляпка с полями, ой, да не вам мне объяснять, как от этих молодых возраст скрыть. Не друг от друга, а от молодых.
Боже мой, как высокомерно они на нас поглядывают, стоит нам только перешагнуть через какие-нибудь пятьдесят пять. Ну, конечно, нам всегда было пятьдесят пять, а им всегда будет двадцать, ни минутой больше. И ведь даже мысли не допускают, что мы УЖЕ есть, а они ЕЩЁ будут. Поэтому на молодых смотрите, как на вашего личного врага, с которым надо биться. Не давайте им победить себя даже чисто внешне.
Сначала походка. Ну как мы ходим! Это же застрелиться можно от нашей походки. Где перпендикуляр, девочки? Где он? Пифагор отдыхает, глядя на нас, ибо представляем мы из себя два катета, а гипотенуза - расстояние от носа до земли. С какой стати, девочки? Быстро распрямились в перпендикуляр! И так оставайтесь до последнего смертного часа.
Далее: аксессуары. Шляпка, боа, редингтон, кардиган, редикюль, стринги, ах, нет, стринги не для нас: и не поймут, и холодно, и врезаются куда не надо… Я имела ввиду шузы - вот шузы - и вперёд. Пока они будут бегать глазами по вашим аксессуарам - вы в это время наносите упреждающий удар, например, как сделала это Галя Достовалова. Ах, я не представила, кто такая Галя Достовалова? Ну, Галя Достовалова, что сидела пятьдесят лет назад на третьей парте у окна с глазами-блюдцами (теперь таких глаз не носят, они закончились пятьдесят лет назад, аккурат на нашем выпуске). Маленькая, просто малюсенькая, с двумя длинными когда-то косами, смело свисающими по роскошной тогда груди до колен, к двутысяча двенадцатому году ставшая ещё меньше, именно она, владелица трёх брутальных, образованных, солидных сыновей-мачо, и нанесла своим ангельским, церковным голосом упреждающий удар. Она пела! Но как! Она читала стихи! Но какие! Просят - не просят, ждут - не ждут, а она поднимается со стула, становясь при этом ещё меньше, почти невидимая из-за стола, и либо читает стихотворенье, либо ангельским голосом поёт романс. Молодым слабо и то, и другое, они теряются на мгновение, и этого достаточно, чтобы поклонники перешли на Галину сторону. Имевшаяся при этом молодёжь просто сползла бы под стол, я уверена, от зависти, если бы она при этом имелась. И читала, и пела Галя так прелестно, так, не побоюсь этого слова, сексуально, что понятно, почему из тысяч претенденток на одинокое мужское сердце в Интернете он выбрал её, шестидесятисемилетнюю, а не молодую, с ногами от ключиц.
Вообще с этими ногами от ключиц сплошные непонятки. Пятьдесят лет назад ценилось только количество их, а именно две, и надёжность при ходьбе на дальние расстояния, поскольку школа за десяток километров от дома находилась для большинства из нас. И всё. Потом началось! Ноги от шеи, ноги от макушки, ноги от ушей… А ноги должны быть от.., забыла слово, ну, ещё О под ударением после шипящей, вспоминайте, девочки, вы всего пятьдесят лет назад это правило учили. Потом оно стало орфограммой номер четырнадцать, но суть от этого не меняется. Раньше оттуда росли ноги и именно две. Парень, бывало, рыскнет взглядом - ага, две, ага, оттуда, откуда надо, и переходит на глаза, тут уж параметров много, все надо изучить, и затем грудь. Вот с этим вопросов у нас не было. Правда, девочки? Тут всё начиналось с тройки, и в таком случае в ход шла вата, а в основном четвёрочка и выше. Зря, зря последующие поколения не сохранили эти наши достоинства, перешли к силикону.
Про что это я… Да, так вот Галя экс-Достовалова. У Гали экс-Достоваловой было всё в порядке как с формой, так и с содержанием. А с годами она не только не теряла, но даже приобретала нечто тоже очень и очень сексуальное. Это пироги, пирожки и шанежки. Мужчина, знающий, что дома его ждёт что-нибудь из вышеперечисленного, никогда не оставит женщину. Галя уверена в себе. На весь «Пионер» она - лучшая пирожница. Ну, и куда там двадцатишестилетним неумёхам! Галя единственная из нас живёт в полном согласии с собой, природой, Богом, детьми, невестками, внуками. Живи долго, сестра-одноклассница.
Но это, так сказать, общая инструкция, годящаяся для всех наших ровесниц. Просто я показала на примере очаровательной Гали экс-Достоваловой, как надо держать себя с и перед молодыми и не только. А возьмите Тамару тоже экс-Завьялову. Что за прелесть эта Тамара! За пятьдесят лет, что мы не виделись (а мы не виделись пятьдесят лет, представляете?), она не утратила ничего. Разве только приобрела. Например, стильную стрижку вместо кос, авторитет, не на дешёвых понтах настоянный, а мощный, непоколебимый. Достаточно посмотреть, как проходит она по двору своего дома. Дома, в котором живут несколько поколений её учеников.
- Полейте, ребята, огород.
- Уже полили.
- Присмотрите за машиной.
- Уже смотрим.
И это с таким обожанием, с таким откровенным желанием хоть чем-то отблагодарить любимую учительницу, что мне стало завидно. Я тоже не одной сотне питерских учеников аттестаты вручала, а вот на старости некому сказать:
- Полейте, ребята, огород.
- Присмотрите за машиной.
Сделаю маленькое отступление и расскажу о месте, где мы, выпускники тысяча девятьсот шестьдесят второго года, встретились через пятьдесят лет. Это маленький городок под названием Макушино в Зауралье. И тогда тоже все недовольны были системой образования, и тогда тоже всё что-то ломали, переделывали: десятилетки, одиннадцатилетки, потом опять десятилетки… Кажется, нам хотели дать профессии электриков, потому что мы без конца таскали куда-то электропровода. А, может, механизаторов, потому что помню себя в кабине трактора, мчащегося прямо в озеро, и я за рулём с закрытыми от страха глазами. И, поскольку через пятьдесят лет сижу вот и пишу, значит, кто- то спас.
Желающих потерять год тогда было мало, все, кто пошустрее, ушли в десятый класс в вечернюю школу, ибо её переделка не коснулась, там после десятого аттестаты давали, а нас осталось девять человек в одиннадцатилетке. Восемь девчонок и светлой памяти Валера Гвоздев, будущий генерал-майор. Из восьми жизнь вычла тогда же вскоре нашу медалистку Катю Желвакову и Валю Ершову, просто хорошую девчонку. А мы разбрелись, кто куда, и дальше всех разбрелась я. Так разбрелась, что никто и не знал, существую я в природе или не существую.
Одна Тамара, которую я всё зову экс-Завьяловой, осталась в этом маленьком провинциальном городке с ласковым названием Макушино. Благодаря ей и встретились мы жарким июньским летом уже не только в другом столетии, но даже в другом тысячелетии.
Тамара принимала нас у себя дома. Ухоженная, изящная, стильно одетая, она достойно несла статус матери троих детей, вдовы, вечного директора средней школы.
А что это значит - директора школы? Это значит - сначала чужие дети, потом свои, и при этом свои дети должны умудриться быть примером для чужих. Да и одеты они должны быть не хуже других. Это ведь почти деревня, а в деревне не постесняются и пальцем показать: «Ой, ой, смотрите, а ещё директорский сынок, штаны рваные». Директорская зарплата не зарплата была, а слёзы, если по тем временам смотреть, по себе знаю, потому что маменька моя свинаркой работала, и за поголовье в сто двадцать свиней триста рублей получала, а Тамара наоборот: за своё поголовье в триста детей сто двадцать рублей зарабатывала, хотя, может, и меньше, потому что у меня тысяча детей была, и платили мне сто двадцать. Один раз за пятнадцать лет премию сорок рублей дали, так я остолбенела от счастья и раздала по десятке лучшим учителям.
Но это так, к слову. Я ведь про Тамару, но если говорить про плохо одетых детей, то это не про Тамару. Уж её-то дети не хуже других были, далеко не хуже. Огород помогал, корова помогала, а поскольку тогда модно было трудовое воспитание, вот и воспитывала трудом. В дом ничего, кроме сахара и одежды, покупать не надо было. Натуральное хозяйство, можно сказать. А обслуживали его с четырёх лет дети. Покупатели удивлялись: «А чевой-то ваша корова с двух сторон доится?» Да близняшки, Тамарины сыновья, вдвоём корову доили - один слева, другой справа - лет с пяти. Новое слово в науке сказали: двухсторонняя корова. Не говорю уж про огород. Он полностью был на детях. А что же мама? А мама в это время чужих детей воспитывала. А как воспитывала, я повторяться не буду:
- Уже полили.
- Уже смотрим.
Подросли дети - два красавца-сыночка и лапочка-дочка. Тут уж глаз да глаз нужен. Три девочки после танцев за Мишей идут. «С кем пойдёшь, Миша?» А тут Тамара из кустов выскакивает: «Со мной пойдёшь, Миша». И всё. И идёт с мамой. Кстати, потомки, этот педагогический приём - выскакивать из кустов, очень помогает. Я тоже выскакивала, только не из кустов, а из шкафа, и вот результат: наши с Тамарой сыновья сохранили души для одной-единственной, не расплескались по берегам, а они ой, какие широкие, только начни - и конца-края не увидишь, до сорока лет будешь идти искать всё лучше и лучше и не найдёшь.
Теперь картинка маслом.
Лето. Два часа ночи. Звонок в дверь. Сын-подполковник проездом через Макушино вместе с задержанным преступником заскочил к Тамаре. У входа висит график дежурства по лестнице. Завтра матери мыть лестницу - увидел он. Значит, преступника к батарее, сопровождающих за стол кормить, а сам переоделся, вымыл лестницу, отцепил особо опасного от батареи и поехал дальше с парой бутербродов в зубах.
Всё в порядке. Вот так вот заточены Тамарины дети. Я тоже хочу таких детей… А вы?
Прошли мы по Тамариному огороду. Всё там цветёт и колосится. Пробежались вокруг построенного Газпромом прямо посреди болотины спортивного комплекса, в котором Тамара работает теперь завучем. Что-то очень знакомые цветы. Присмотрелись - ну, так и есть. Половина Тамариного огорода перекочевала к комплексу, образовав сплошную, круговую, метров восемьдесят длиной клумбу. В этом Тамара вся.
А вот с Любой Сизиковой нарочно не придумаешь.
Межборное, Возлеозёрная, Притобольного, а у самого леса Любин дом. В раю приходилось бывать? Один в один, только архангела Гавриила у входа нет. Сама дорога от Кургана до Межборного, как дорога в рай. Такое местожительство надо заслужить очень праведной жизнью. То-то мой муж Гаврилов всё лето туда просился: поехали да поехали. Я его понимаю - кому же не хочется лишний раз в раю побывать. Там наша степенная, наша замечательная одноклассница на склоне лет и проживает. Наступит зима, завоет вьюга, завьюжат сибирские метели, а Любаша натопит печь, залезет, да не на неё, а в Контакт, со всеми переговорит, пообщается, принесёт подбросить дровец, их у неё много заготовлено, достанет из погреба солений с вареньями, да и будет ждать весны.
Для нас, для шестидесятисемилетних, дождаться весны - дорогого стоит. Это даже самое главное: раз дождались - значит, поживём ещё.
Ни к кому с такой охотой, как к Любе, не сбегаются друзья. Более солнечного человека мне встречать не приходилось. Да вот хоть Гаврилова моего спросите. Он соврать не даст. Люба такая, и всё тут.
Надо сказать, что Люба за пятьдесят лет меньше всех нас изменилась. Она такая, как была. Даже морщин и тех почти не появилось - или самую малость. Характер, волосы, голос, фигура, улыбка - всё, как пятьдесят лет назад. Так и кажется, что Люба поправит волосы, как раньше, улыбнётся и пойдёт к доске отвечать, как всегда, на четвёрку. И никогда на тройку.
Что-то не удалось мне в Нину экс-Нестерову вглядеться. На встрече занавесилась Нина светской улыбкой, прикрылась серебряными кудрями - и ничегошеньки я не разглядела в ней.
Лет сорок назад надумала я диссертацию писать. Тогда это модно было. Без диссертации ты вроде и не человек. И вот езжу я по средней полосе России, собираю пословицы, идиомы, частушки, и в одной деревне, говоря о самой ладной девушке, сказали: «Что зубень, что глазень, что сама – ВО!». Посмотрела я на эту девушку, ну, вылитая Нина. Огромные глаза, чудные крупные, белые зубы, рослая, крепкая, Нина встала передо мной как живая в образе той деревенской красавицы с её зубенями, глазенями… Училась Нина очень хорошо. Доска, тетрадь, доска, тетрадь, зырк, зырк - и так все уроки. Если к доске вызывали, Нина деловито выходила, и пока всю её не испишет вдоль и поперёк без единого вопроса, не сядет на место, получив привычную пятёрку. Я успевала за это время полкнижки под партой прочитать, истомиться от скуки, а Нина увлечённо теорему доказывала. Золотая медаль настолько, по моему мнению, ей должна была принадлежать, что на нашей встрече через пятьдесят лет я с изумлением узнала о своей ошибке.
Медаль получила Катя Желвакова. Но ведь стук мела не в Катиных руках отвлекал меня от книжки, а в Нининых. Не, я с них смеюсь! Видно, и тогда уже что-то хитрили с этими медалями. На девять человек две медали - слишком много. Я так и вижу наших учителей - Марию Андреевну, Василия Степановича, Марию Ивановну, директора Воронина - как собрались они в учительской и бросили монетку: орёл или решка. Выпало решка - Катя, значит. Прости, пожалуйста, Нина. Ты стоила золотой медали.
Что касается Нининой жизни, то молчу, а то скажете, что завралась окончательно, сериалов насмотревшись. Разве бывает в жизни, чтобы жили- жили, разошлись, через тридцать лет случайная встреча - и уже навсегда вместе. А вот бывает, у меня у самой первый муж, сказали, умер, а через десять лет… Но ведь я не о себе, а о моих одноклассницах, о нашей встрече через пятьдесят лет,
Девочки, пишу о вас, а душа всё время болит о Любе Рязановой. Люба, Любочка, ты единственная, кого при встрече мы не узнали. Что с тобой сделала жизнь? Самая сердечная, самая душевная, самая обаятельная и привлекательная, ты обладала какой- то особой манкостью для людей. Учителя охотно ставили тебе тройки, но в основном четвёрки только за то, что ты, Люба, такая, какая есть. Ты почему-то часто брала меня к себе ночевать, потому что жила я далеко, и не на все выходные могла домой поехать. Мы спали на ослепительно белых простынях, а утром просыпались от слов: «Ребята, вставайте, идём на самолёте кататься». Мы вставали и шли кататься на «Кукурузнике», и всё было так необычно, так как-то не по - деревенски, что я запомнила это на всю жизнь. Кто была я, и кто была ты, но почему-то все мои школьные годы прошли рядом с тобой. Спасибо тебе и низкий поклон, дорогая моя. И через пятьдесят лет мы все помним и любим тебя.
Люба, Любушка, что с тобой сделалось? Даже в Макушино из своего Сетовного, такого дорогого для меня, ибо мой старший брат, светлой памяти Антон Иванович, когда-то здесь агрономом работал, и до сих пор его здесь помнят, ты приехать на нашу встречу не смогла. Всего-то двадцать километров! Не вынесла душа поэта, подхватились мы всем выпуском и поехали хоть одним глазком взглянуть на тебя. Прости, что не узнали. Посмотрели на дом, где мой брат жил, поцеловали тебя и простились навсегда. Живи долго, Люба. Мы любим тебя, ты тоже наша сестра. Дай бог, чтобы на старости лет в твоей жизни всё наладилось, и ты пожила бы в покое и в радости.
Макушино! Через пятьдесят лет! Ах, как боялась я встречи с тобой!
Боялась дороги к тебе, ибо пролегать она должна через некогда родную деревню Высотное, где я выросла. Давно нет уже этой деревни, и боялась увидеть я на месте родительского дома запустение, крапиву и тополя, они самые первые тут на месте брошенных деревень. А вместо запустения справа и слева от дороги шли бесконечные пшеничные поля. Как обрадовало это меня! Разве может быть лучше памятник бывшей деревне, нежели колосящаяся пшеничная нива! Это же счастье какое!
Подъезжаем к Макушино. Красивые новые коттеджи, асфальтированные дороги, через железную дорогу перекинут удобный мост, а я–то вознамерилась полчаса у закрытого переезда стоять, как раньше, бегущие вагончики от скуки пересчитывать. Только элеватор огромный, ещё советский, напомнил о прошлом, а более ничего не вспыхнуло в памяти. Где душистый, весь в сирени, тенистый горсад с танцплощадкой, уютными зарослями жёлтых акаций, тополями, июньским днём засыпающими городок белым пухом. Его нет. Кому он помешал? Где вы теперь влюбляетесь, макушане? Где гуляете в праздники? Куда спешат теперь ваши выпускники с аттестатами?
А вот и школа. Новое двухэтажное здание. Наверняка там и просторные светлые классы, и хорошая библиотека, и компьютеры, без которых сегодня не бывает школ, во всяком случае, у нас, по эту сторону КАДа. Надеюсь, Газпром не только спорткомплекс построил, но и о школе позаботился. Я так надеюсь, ибо в новое здание нас не пустили.
Напротив старенькое здание, в котором пятьдесят лет назад также в июне нам вручали аттестаты. Не изменилось ничего! Те же крашеные, скрипучие, деревянные половицы, те же стены, увешанные, кажется, теми же старыми, ещё нашими стенгазетами. Ну, это я зря. Здесь теперь начальная школа, а в новом здании старшие классы. Мы встали так, как стояли на вручении аттестатов. Первой самая высокая Нина Нестерова, затем Люба Сизикова, Валера Гвоздев, Катя Желвакова, Валя Ершова, я, Нина Францкевич, Галя Достовалова, Тамара Завьялова и Люба Рязанова.
Мы встали все! И Мария Андреевна с нами. Ибо пока нас помнят, мы все живые и все встаём.
Я С ТОБОЙ, СЕРЁГА
А начиналось всё так интересно! Слёзы радости после года разлуки, спешащая навстречу маменька, как только может спешить девяностолетняя маменька, которая уже вся на крыльце, в твоих объятиях, только ноги ещё не дошли, они ещё где-то там, в глубине дома, не поспевают, и надо терпеливо держать её на руках, ждать, когда дойдут… Цветущий яблоневый сад, и ты совсем не ты, а Раневская, только не из Парижа, а из Питера, и сад не вишнёвый, а, сами понимаете, яблочный, тьфу ты, яблоневый.
Впереди три месяца счастья с Людочкой, Анечкой, Коленькой, Павлушкой, маменькой - это стабильно, а будут ещё и Лиля, Оля, Олеся, Рома, Серёга, Риточка - эти время от времени, эти иногда, но тоже радость. А ещё Федуловна, дай Бог всем вам иметь соседкой такую Федуловну, которая наше ВСЁ! «Куда я в такую рань, у меня ещё Федуловна непоеная»,- вырвалось у меня как-то, ибо без неё ни чашка кофе, ни пирог не лезут в рот. А Ириша с каждодневными своими букетиками, тоже соседка, и тоже почти что Федуловна…
И вот на фоне такого счастья звонок Серёгин, а через час и сам Серёга, весь ободранный, голодный, хотя это не аргумент, он всегда голодный, без документов, хотя и это бывало, но время от времени и без некоторых, а тут абсолютно без всех. Надо вызволять….
Первым делом я зашла в косметический кабинет. Обычно все мои дела начинаются с похода туда. Что особенного? Шестьдесят с хвостиком обязывают. Пилинг, два мезоукола - и вперёд! Плюс ажурный, брючный, с капюшоном, карманами и эффектными пуговицами костюм - и я в порядке. Стойкое изумление прохожих обеспечено. Несколько омрачает картинку походка, выровнять которую не удаётся даже в бескаблучных, мягких мокасинах. Ну, хромаю я, хромаю! И совсем не от лукавого, а «от Луки», кажется, страница шестьдесят семь, Псалтыря, где «нет мира костям моим за грехи мои». Помните? Нет? А вот я с периодичностью раз в год вспоминаю. Вот и на этот Новый Год, эх, словом, грешить надо поменьше, а добрых дел побольше. Серёгу на этот раз вызволить, а то вдруг опять не будет мира… костям моим…, что же мне, на другую ногу хромать?
И вот я, вся такая вышеизложенная, подрагивающей на каждой песчинке походкой в девятнадцать ноль-ноль подошла к Главпочтамту.
Впоследствии меня спрашивали, в кого я такая умная, откуда такая прозорливость, почему именно там, где камеры слежения, тьма народу… Не знаю. Возможно, мне хотелось показать до поры, до времени незримым соглядатаям, как в идеале должна выглядеть женщина после двух мезоуколов, в капюшонах, пуговицах и ажуре. Ей богу, не знаю. Так уж получилось.
Главпочтамт - единственное место, к которому я пройду, не спрашивая дороги. Он не претерпел изменений, не поменял место, на котором стоял и сорок лет назад, когда я, вообще ещё до изобретения видеокамер, назначала здесь свидания. И когда этот уголовник Тихомиров спросил, где встретимся, я не раздумывая назвала привычное с юности место для свиданий, тем более что весь ритуал перед встречей мне знаком с тех ещё пор, кроме, конечно, мезоуколов. Черт, зуб ещё разнылся…
Странное дело, мужья мои все были из абсолютно разных социальных слоёв, как говорится, один с болотца, другой с колодца, но объединяло их одно: по прошествии пары лет они обязательно начинали говорить: не грызи орехи, дура, перестань есть семечки, дура, побереги зубы, дура, это самое лучшее, что у тебя есть - и оба были неправы. К шестидесяти годам я разгрызла тонны семечек с орехами, открыла десятки ящиков бутылок зубами - и ничего. А пару лет назад надкусила этими своими знаменитыми зубами дифимбахию - фикус такой - кто ж думал, что он стопроцентно состоит из соляной кислоты – и моя жизнь превратилась в сплошные галеры. До больницы, конечно, довезли, потому что молодой красавец-фельдшер крикнул водителю: «Вези быстрее, старуха подыхает», - и тот по встречке, по тротуарам так взмыл - видно, молодой тоже, трупов боялся. «А чего нас бояться?»- подумала я уже под капельницей. Жива осталась, а что толку- зубы –то посыпались. А не будь я дура, мне бы их, как маме, до девяноста двух лет хватило. «Челюсти-то выньте из бабушки, а то мало ли что»,- ещё этим летом сказала дежурная врачиха в больнице, только вынимать нечего было, свои зубы все до одного у старушки. А тут! «Ддура я, дура!» - успела поругать сама себя, стоя на крыльце Главпочтамта.
Вечерело. Солнце уже миновало самые высокие шестиэтажные дома в этом провинциальном губернском городке и направлялось к крышам тех, которые каждым своим морёным, старинным брёвнышком помнили декабристов, ибо они, декабристы, и отстроили их по своему петербургскому вкусу и проживали в них со своими, кем только ни воспетыми, жёнами лет двести тому назад. Эти дома стояли вперемежку с шестиэтажными своими братьями и составляли главную, и, пожалуй, единственную, достопримечательность. Хотя нет. Последние лет двенадцать название города ассоциируется с мафией, в столице нашей родины шороху наведшей. Едешь, бывало, в поезде, спрашивают: это у вас Илизаров? это у вас декабристы? А в последние годы: это ваши в Москве? Взор потупишь и кивнёшь.
Надо же, с домами ничего не сделалось, стоят, как пирамиды египетские, напоминают.
К ним когда-то примыкали конюшни, оранжереи, сады с диковинными для этих зауральских краёв плодами, выращиваемыми несчастными декабристами. Говорят, однажды царь, посетив магазин на Невском, удивился невероятно аппетитным персикам
- Откуда?- спросил царь.
- Из оранжереи князя Раевского- ответили.
- А он разве не сослан в Сибирь?
- Сослан-с, там и растят-с.
Роскошный, утончённый, вымирающий от излишеств в питье и еде старый Петербург вздрогнул при виде седовласых, загорелых, накачанных крепышей, явившихся пред его очи через двадцать лет заточения. Вздрогнул и покраснел от стыда, позавидовал, снедаемый подагрой, что не пошёл с ними вместе на Сенатскую площадь, не был сослан, не был воспет поэтами и не пахал в Сибири землю, не разводил диковинных плодов в оранжереях, т. е., не жил полноценной, здоровой жизнью сибиряка-хлебопашца. И вот теперь ему умирать, а им, накопившим здоровья в Сибири, жить да жить ещё вместе с домочадцами да заводить ещё новых чад.
Конечно, давным-давно нет ни тех, ни других, и только учебники истории ежегодно, настойчиво и нудно ближе к середине декабря вдалбливают в детские головы вечную память о них. Особенно въедливые учительницы, чаще всего старые девы, до сих пор везут и везут в этот город тучи школьников показать да и рассказать, как страдали здесь декабристы.
А я вот стою на крыльце Главпочтамта, жду своего уголовника Тихомирова и думаю, что я тоже пострадала бы в этих одноэтажных особняках с резьбой на ставнях, ох, пострадала бы, да если бы ещё декабрист пригожий попался! А они все были пригожие, и, видать, немало женщин-аборигенок разделяло с ними страдания. «Это я сама такая садистка»,- похвалилась этим летом одна роскошная особа, безымянная звезда, забредшая на одну только ночь в дом к нашей маменьке, чтобы угостить изумительным виноградом, и я с сомненьем вгляделась в неё, ища черты какого-нибудь декабриста. А иначе откуда такие садистские наклонности? Посадить и вырастить в Зауралье виноград - ну, точно пра-пра правнучка кого-нибудь из них.
Да и я бы не знала, что писать и советовать моему племяннику Серёге на зону, если бы не декабристы. А вот вспомнила, как великий поэт советовал им «во глубине сибирских руд храните гордое терпенье», и тоже «терпи, Серёга»- писала ему во время его трёх отсидок. И терпел, и выходил на свободу, а я вот стой теперь вся в ажуре на крыльце Главпочтамта, жди уголовника Тихомирова да любуйся на крыши одноэтажных этих хат, до которых уже дотянулись лучи заходящего солнца, а Германа, что я говорю, уголовника Тихомирова всё нет.
К великому сожалению, не свидание у меня с ним, а теперь это называется «стрелка», и забила эту «стрелку» ему не я, а он мне.
Уж очень мне не хотелось, чтобы любимый племянник мой Серёга остался без крыши над головой, ибо уголовник Тихомиров давным-давно сделал доверенность на продажу Серёгиной квартиры - и осталось только поставить точку над сделкой. А тут я, как чёрт из табакерки. Уголовник Тихомиров не знал, что владелец трёхкомнатной квартиры, предусмотрительно запертый им в подвале с решётками, имеет тётку в Питере настолько мобильную, что стоит подумать о ней, и она тут же материализуется из воздуха. До чего же славно всё у Тихомирова получалось: тут владелец уже два месяца парится взаперти, а тут Рома из «Недвижимости» заканчивает по «Генеральной» квартиру на Тихомирова оформлять. Недельку ещё - и человечка из подвала можно в землю опускать, благо, песчаный, сыпучий карьер совсем рядом, да и вообще их тут навалом, и песчаных, и сыпучих, очень удобных для тихомировых, князевых, безденежных. Ну, это я загнула, Князев и Безденежных сами на Рябковском упокоились, не пожелали с московской братвой погост делить, а Тихомиров пока ещё других упокаивает, вот и моего племянника Серёгу собирается. А тут звонок. Дребезжащий женский голос:
- Миша Тихомиров?
- Да.
- А я тётка Серёгина из Питера, где много- много диких…
- Чего? Обезьян?- поддержал беседу Миша.
- Да нет, Миша, мостов. Документы Серёгины привези.
- Понял,- растерялся Миша,- куда?
- К Главпочтамту. Точно привезёшь?
- Даю честное слово.
Доброе честное слово уголовника Тихомирова дорогого, конечно, стоит, и голове моей хватило бы его, но многострадальные мои ноги оказались мудрее головы. Им по жизни больше доставалось, чем голове. То есть, как-то так: виновата голова, а страдают всегда у меня почему-то ноги. У вас не так? Странно.
Короче, после парикмахерской ноги сами принесли меня туда, где есть кому полюбоваться результатом - в милицию.
И результат превзошёл сам себя. Три спины и двенадцать звёзд над ними я увидела рядом с крыльцом Главпочтамта. Двенадцать - это моё любимое число. А вообще, в случае с уголовником Тихомировым, и одна звезда хорошо. Всё лучше, чем нисколько. Если нисколько, то он, как оказалось, с товарищами, в данном конкретном случае с подельниками, сунули бы меня в машину и с комфортом присыпали бы в том же карьере, в котором намеревались присыпать и моего племянника Серёгу.
Уголовник Тихомиров не знал о моём эскорте. Он увидел перед собой старушку, повёрнутую на том, чтобы смахивать если не на цветущую молодую женщину, то хотя бы на пожилую, но непременно всё-таки цветущую женщину, никак не на старушку. И такая явилась к нему на стрелку? Теперь это так называется. Мне тоже нравится это новое слово. Гораздо лучше звучит, чем свидание. Согласитесь, свидание - это всё-таки старомодно. В конце двадцатого века уже перестали ходить на свидания. «Встретимся в ресторане», «Я заеду за тобой на чёрном Бумере» - как угодно скажут, но никто не произнесёт: «Приходи ко мне на свидание». Теперь в основном назначают стрелку, вернее, её забивают. И приходят на эту пресловутую «стрелку» не с цветами. Что- нибудь холодное или горячее непременно надо иметь, т. е., или нож, или пистолет. Она также не подразумевает гуляние в парке. Стремительная «стрелка» имеет ввиду встречу, короткий разговор «по понятиям», угощение холодным или горячим и мгновенное исчезновение. Причём, это её главное условие - мгновенное исчезновение того, кто угощал холодным или горячим. Другой обязательно остаётся с дыркой. И тут уж не помогут ни ажур, ни мезоуколы.
Дырка - она и в Африке дырка. Что уж говорить про меня. Я-то дырки точно делать не умею. Я по профессии учительница. Самое страшное, что я могу сделать, это «выпучить шары и заорать». Так я привыкла пугать школьников за сорок лет работы. И помогало. Но ведь не с уголовником Тихомировым! Тут дырка гарантирована мне, если бы не красивые, откуда только такие и берутся, и кто эти матери, родившие их, парни в количестве четырёх штук. Всё-таки милицейская форма не красит людей, что не красит, то не красит. Вес, конечно, человеку придаёт, но не красит. Все одинаковые, похожие на грибы-боровики, вынимаемые из одной корзинки. Отличишь только по цвету волос, так ведь и боровички с разными шляпками, смотря под каким деревом их срезали.
Но похожими они были днём, когда я зашла вся такая вышеперечисленная, не боюсь повториться, туда, где, я слышала, они тусуются, - в милицию. И вот теперь, в лучах заходящего солнца, в цивильных нарядах, на крыльце Главпочтамта, ах, они показались мне такими красивыми, родными! Хотелось подойти и уткнуться прямо в их доблестные милицейские груди. Но я и виду не показала, что знакома. Руку, уже поднятую для приветствия, отправила поправлять волосы, а заодно включила мозги. «Для чего ты здесь?»- спросила я сама себя. Что-то щёлкнуло в голове. «Ну, дак и вот»- ответила я сама себе. Не красивыми ребятами мне надо любоваться, а встретиться с уголовником Тихомировым, а он вам не мобильник у пятиклассницы отнял, он по серьёзному делу чалился лет восемь с отягчающими. Собирался и теперь закапывать человека, а тут тётка придурошная какая-то - с ней ли ему церемониться?
Он лениво окинул меня взглядом, лениво подошёл:
- Вы что хотели, женщина?
- Какие документы племянника?
-З ачем мне его документы?
- Вы же взрослая женщина!
- Не знаю я, где ваш племянник.
- Да идите вы, женщина!
Свои реплики я опускаю, ибо читатель, зная меня, их легко домыслит.
За меня оскорбилась не я. За меня обиделись мои защитники. Они выросли перед ним, как опять же грибы (дались они мне, тьфу ты, господи!), из-под земли, козырнули документами - и я не заметила даже, куда подевалась жвачка, лениво перебрасываемая уголовником Тихомировым слева направо. Она исчезла, самоликвидировалась. Перед нами стоял бледный, насмерть перепуганный пацан с чёрными наркотическими кругами под глазами. Его руки, живя как бы отдельно от хозяина, сами собой протянулись для наручников. Сказалась восьмилетняя привычка. Ещё на двух парах рук защёлкнулись наручники. Ого! Тихомиров-то не так прост! Даже на встречу со старушкой явился целой бандой. «Ну, ничего, у тебя своя, у меня - своя»,- заключила я, глядя, как серебристая милицейская машина радостно вздрогнула, ощутив на своих сиденьях три преступные задницы, заливисто взвыла и рванулась мимо одноэтажных особняков, знаменитых своими первыми хозяевами, мимо шестиэтажек, блеснула стёклами в лучах заходящего солнца, как бы козырнула ими мне: «Не бойтесь, я с вами»,- и скрылась за поворотом.
Ну, что, читатель? Ты доволен? Хэппи-энд тебе подали? Надеешься на точку после этого?
А Калину куда ты денешь? Вот этого образованного, благопристойного, худощавого, высокого человека с тросточкой по кличке Калина? Кажется, он ещё прихрамывает, совсем, как я. Видно, и его костям нет мира за грехи его, или как там у Луки. Ведь Тихомиров всего лишь винтик огромной, мафиозной, квартирной махины, руководимой Калиной. Или не Калиной. Подобные «калины» есть в каждом городе. Не верите? А спросите, куда подевался ваш сосед с первого этажа? Ещё помните, вы сказали ему проходя мимо: «Заходите, Анатолий Иванович, кофейку попить». И Анатолий Иванович прямо остолбенел от приглашения, а ваш муж потом выговаривал вам: «Ты что всех алкашей на кофе приглашаешь?» Анатолий Иванович всё-таки зашёл, когда мужа дома не было, и вы пили с ним кофе, и он так интересно рассказывал про самолёты, про ремонт, который он собирается делать у себя. А через два дня пропал. Скажете, не Калины работа? Калины! -питерского, конечно. Оглянись, народ! Протри свои очки! Спроси, куда сосед подевался. Что это за жильцы такие наглые новые появились в его квартире вместо пусть выпивающего, но такого добродушного, участливого условного Анатолия Ивановича.
- Женщина, вы же взрослая женщина.
- Женщина, что вы говорите!
- Да идите вы, женщина…
Так обычно Калина разговаривал с облапошенными им худенькими седыми леди, и вот уже его щенки, добросовестно натасканные хозяином, мне, мне! всей в мезоуколах, ажуре и капюшонах, худенькой, седой, напевают с калиновской интонацией:
- Женщина, вы же взрослая женщина.
-Да идите вы, женщина….
И зачем только я про Калину пишу? Кто это прочитает? Пиши уж про Тихомирова, всё равно ему сидеть, а Калине продолжать дурить доверчивый народ да подставлять пацанов типа Тихомирова, хотя эти пацаны и сами рады подставляться, надеясь, что Калина их отмажет. А с ним и мадам Путова, выдающая в своём уютном кабинетике, на дверях которого много-много её высоких званий обозначено, паспорта обкуренным пацанам, приводимым под руки бандитами, за коньяк «Хеннеси».
Много чего ещё пришло в мою, с маленькой такой шляпкой на боку, голову. Дескать, надо жить, дескать, если не мы, то кто же! Мозги у нас ещё те, советские, правильные, а если они слегка свихнутся, то разные хорошие ребята, типа, рубоповцы, омоновцы и кто там ещё, их быстренько вправят. Так что я с тобой, Серёга, держись, прорвёмся!
- Ивановна, куда попёрла? Погоди, остынь, ну, и что, пусть они квартирку племянникову переоформляют как трёхкомнатную. Ах, они весь долг по ней за целый год оплатили? А чем тебе плохо? Пусть! Или деньги ляжку жгут? Неси нам, если лишние завелись. Ха-ха-ха!
- Что опять случилось? Ах, бандиты приватизацию племянниковой квартиры сами провели? По такой жаре бегали? Молодцы, жалеют тебя. Или ты сама хотела носиться? Охолони, сиди, свой паспорт изучай. Год рождения чётко прописан? А век?
- Что звонишь? Бандиты уже переоформили с умершего восемь лет отца квартирку на твоего племянника? То есть уже завтра могут её продать? Тогда подъезжай. Самое время - все они у нас тут сидят.
- Ну, давайте, ребята, рассказывайте, что это вы Серёгу надумали обидеть? Молчите?
- Юра, молчат что-то, не хотят чистосердечно каяться. Нам выйти? Не надо? Хорошо, здесь посидим.
Черепанов Юра только сапогом в их сторону повёл- а потом – навёл глаза на них - и всё. О, эти Юрины глаза! Если бы можно было читать в них! Ведь они два года в пекло чеченское глядели. Что им уголовники Тихомировы!
- А убытки?- ни с того, ни с сего взвыл уголовник Тихомиров.- Убытки какие! Мы же столько потратили!
И я поняла, что они раскололись. Странно! Не прессовали их, не утюжили. Могли бы хотя бы слегка пометелить, но ведь и этого не было. Зуб даю, падлой буду, век Питера не видать - ничего такого не было. Только Юрины глаза.
- Квитанции несите, оплатят по полной.
Уголовник Тихомиров замолчал. Не нести же в самом деле чеки за коньяк мадам Пудовой, всяким нотариусам-ариусам и т. д., что помогали обижать моего племянника Серёгу.
- Давай, Ивановна, племянника сюда. Самое время отозвать генеральную доверенность, а то седьмого июля твой племянник прочно поселится под твоей крышей, ибо его крыша станет уже не его, а гражданина Тихомирова, и будет он совсем даже не уголовником, а добропорядочным гражданином, хозяином трёхкомнатной квартиры в центре города. Это сейчас в ней всего мебели - батарея, старая газовая плита да ванна поперёк прихожей. А гражданин Тихомиров быстро приведёт её в божеский вид и продаст за уже нормальные деньги. И побежит, побежит строка по местному каналу, что продаётся квартира улучшенной планировки, с подвалом.
Подвал и правда в квартире имеется, поскольку первый этаж. Из него за день, если постараться, можно выгрести все шприцы, пузырьки, накопленные моим безумно любимым племянником (не забыть бы до отъезда ещё пару раз дать ему по морде), и очень спокойно рассказывать претендентам про оригинальный архитектурный замысел, про местоположение дома, про метровые стены, про то, что метро скоро поблизости…, ах, нет, это если бы в Питере, тогда можно и про метро врать. И остаться с очень приличным наваром, даже если и надо поделиться со всеми нотариусами-ариусами и кто там ещё? Тихомировцы? Калиновцы? Все сюда! Со всеми поделимся. Слава Богу, не у всех племянников, попавших в сети, есть тётки в Питере. Ну, с этим промашка вышла, других найдём.
«Правильно, ребятки, вы же по волчьим законам живёте, совестливым людям недоступным,- мысленно включила я в себе учительницу,- и на ваш век лохов хватит. Совесть, порядочность, честь - вы и слов- то таких не знаете. Вы их заменили одним ёмким, всё объясняющим словом - ЛОХ. То есть или волки, или лохи. Первые догоняют вторых и пожирают, если тётки в Питере придурошной нет.
Вот и у Серёги навалом тёток, а вот ненормальная одна. Повезло, считай, ему, а Тихомирову - наоборот. Тихомировы любят, чтобы тётки у лохов нормальные были, под сто килограммов весом, с банками огурцов и вязаньем, очень- очень любящие племянников. Они будут подкармливать их, плакать по ним, говорить: «Смотри, Серёженька, больше не попадайся. Видишь, как получилось». И опять заплачут, и опять накормят, и довяжут носки. Они и рады бы по судам побегать, да вот клубника как раз пошла, а назавтра давление поднялось… И потом много-много лет будут рассказывать, что вон как у племянника нехорошо получилось, а ведь я предупреждала, я ему сколько раз говорила, не слушал - и вишь что вышло, а мне его так жалко, так жалко…
Волки, лохи - откуда это у меня? В программе по литературе ничего такого не было. Где я набралась этого безобразия? «Телевизора нагляделась,- крикнул из другой комнаты муж,- там всё про них».
А Серёга кто у меня? Лох, конечно.
Но всё-таки, какое счастье, что Серёга у меня лох. А если и сидел, то за велосипеды. Выпьет - и давай, дурак, велосипеды красть. Тоже плохо, Тихомировым по украденному ясно, что лох. Надо квартирку у него выманить, решают в таких случаях Тихомировы.
А если бы волк, если бы с ними, разве стала бы я тратить остатки красоты - нет, ну, это я загнула, молодости - ну, это вообще ни в какие ворота, жизни - вот чего остатки, на него? Конечно, нет. Дорогой мой лох, до свидания, не надо, не провожай, здесь поцелуй, да, подожди, два раза по морде я тебе обещала, ну, вот, а теперь домой, в Питер, к потомкам тех декабристов, которые были совестливы, честны, порядочны… Ба, да они лохи были! Милые мои лохи, я к вам. Но сначала, конечно, в косметический кабинет. Девочки, пилинг, четыре мезоукола и массаж, массаж всего моего израненного организма. Боже, как я хочу домой!
Дорогой читатель, продолжение следует, ибо, как оказалось, Тихомиров «обратку не включает». Впереди два года увлекательнейших гонок по прокуратурам, следователям. А они все такие разные, такие смешные попадались. Одна вообще почему-то адвокатов хлестала собственными, до пояса, волосами. Увидит адвоката - сразу хлесь его по морде волосами! Вы не верите, потому что сами так не делали и ни разу даже в кино не видели. А в этом городке бывало, ведь декабристов вы тоже не видели, а верите, что они были. Поверьте и в следователя с волосами до пояса. Я напишу, вот только паспорт внимательно свой изучу. К сожалению, там год рождения мой чётко прописан, а также век.
Обратку он, видишь ли, не включает
Вот он, наконец, родной Ладожский вокзал, нелепый в своём размахе и архитектуре. Какой-то мужчина, целующий меня ещё на ступеньках вагона, это я стерпела, но он стал выхватывать мои вещи из рук, этого я стерпеть не могла, треснула его по спине, и только после слов «ты что, обалдела?», поняла, что да, я обалдела, не узнав своего собственного, тридцатилетней выдержки мужа. Общение с тихомировыми бесследно для психики не проходит, поняла я, и слава Богу, что всё позади. Вперёд, на улицу Стародеревенскую, к своим лёгким, просто лёгоньким, по сравнению с Серёгиниными, проблемам.
Продолжение очень даже следует….
Продолжение не заставило себя долго ждать.
Удивительно, почему у всех начальников, призванных помочь вернуть всё-таки опять отнятую у Серёги квартиру, такие противоестественно красивые секретарши. Это обязательно не менее ста семидесяти погонных сантиметров красоты, даже не включая сюда каблуков и ногтей. Что такое? Куда делись милые старушки, интеллигентно охраняющие покой начальников? Тех любили все без исключения, а этих только мужчины. Могу ли я, например, их любить? Нет! Да я даже подойти к ним не могу - пугаюсь сравнения.
И вообще, если вы думаете, что приедете в этот городок - и нате вам - тут и гриб, тут и ягода, т. е., и прокурор, например, а через два часа - мэр города, например, ещё через два - начальник следственного управления, например, то глубоко заблуждаетесь. А километры противоестественной красоты куда вы денете? Вы что, так запросто через них перешагнёте? Или небрежно так локтём отодвинете? У себя в Питере или даже в Организации каких-нибудь там Объединённых Наций, конечно, но ведь не в этом городке! Попробуйте для примера только к начальнику, который, я думала, над всеми начальниками начальник, ну, вы слышали, ещё божья какая-то фамилия у него. Не помню. Точно, склероз, видно, подбирается. Попасть…, попасть…, попасть….
Ну, что, застряли в полосе препятствий, уложенной штабелями из километров красоты? Как немец в Питер не попал, так и вы не попадёте к нему. Вам придётся оставить записку. А уж на неё буквально через три дня, да где там, через два, а то и через один придёт ответ, напечатанный ноготочками, не вошедшими в метраж красоты: «Не представляется возможным», «За отсутствием подозреваемого прекращено», «Ваш вопрос в стадии рассмотрения»… И так ровно год! Вы что думаете, через год таких ответов я всё ещё пани такая-то, фрау такая-то, на худой конец мадам такая-то? Да меня собственная адвокат через год не узнала. Любовь Петровна, ау, прости, что не оправдала. Прошлым летом, когда мы с тобой вместе сражались с целой бандой, ты водила меня по кабинетам вашей адвокатской конторы и с гордостью говорила: «А вот посмотрите, какие у нас клиенты бывают» - и примеряла мои боа. После победы над тихомировыми мы шатались с тобой по городу, где-то пили шампанское, хохотали, как девчонки, - и чёрт побери того, кто дал бы нам в то время больше чем по сорок.
Вот никогда не знаешь, куда заведёт тебя писательская стезя. Чего проще: возьми девяносто листов приговора Тихомирову, прочитай - и всё ясно. Лёжа читай, сидя в ванной, в гамаке или с ногами в тазике - как угодно, только прочитай. Уверяю вас: не осилил никто ни в тазике, ни под яблонькой, ни на бережку. На третьей странице соскучатся и сразу бегут в конец приговора - на девяностую. Ага, семь лет приговора - справедливо, поделом! А судья то, что вы прочитать даже не осилили, пережила, пропустила через сердце, душу, печёнку, селезёнку - и что там обычно у судей бывает - я не знаю, ибо уверена, что это не как мы, не обычные люди, а нечто другое. Вряд ли они вообще-то и в туалет ходят, да и живут где-то между небом и землёй.
Половину года, т. е. не каких-то там полгода, а половину года из отпущенных Богом, условно говоря, семидесяти лет она судила Тихомирова. Вдумайтесь только- кто она и кто этот Тихомиров! Взведите глаза сначала на небо, а потом на землю. Почувствуйте разницу! И вот это небо тратило половину года своей жизни на эту землю, грязь, чтобы вам она под ногами не попадалась, чтобы вы по чистому ходили. И на целых семь лет очистила. Так что приговор - это её дитятко. Полгода она пеленала его, кормила, можно сказать, своей судейской грудью, вскормила, наконец, поставила на ножки, и, когда вынесла в зал, запеленатого в изящный переплёт, мы все встали, включая, конечно, и уголовников. Я из уважения к судье, а они по ритуалу. Судья бережно распеленала его - и за четыре часа без единого перерыва по жаре в тридцать градусов в тени, тоже стоя, все девяносто страниц одним духом прочитала. Я слушала, как роман, который мне бы никогда в жизни не написать; прочитать - и то вряд ли. Так что увидите судью - бегите к нему, становитесь на колени, берите автографы, дарите цветы.
Даже самый заурядный судья нужнее, талантливее писателя. А здесь перед нами был асс, или была асс, поскольку женщина. Возраст? Вы его у уголовников спрашивайте, чтобы можно было прикинуть количество зла на ещё не прожитые годы. А у судьи не надо. Взгляните на её слегка увядшее лицо со следами былой красоты и кротко пожелайте ей «многая лета». Без шляпки на боку, ажура, капюшонов и пуговиц она прекрасна. Её фамилии, как постоянного клиента, наверняка нет ни в одном СПА-салоне этого городка, ибо одухотворённость не наносят на лица клиентов, даже в Питере такой услуги нет.
И тут моя писательская мысль скакнула в сторону, повернулась на одной ножке, показала всем язык и выдала: «Адвокат Любовь Петровна, судья Н. и я, хотя бы частично, прекрасны своей одухотворённостью, конечным продуктом не жизнедеятельности, а деятельности». Ничего себе, я сказала. Ведь это уже тянет на серьёзное открытие в косметологии. Дамы! Творите добро- и в преклонных летах вы будете прекрасны. В перемывании косточек ближним, в зависти и злобе, мелком сведении счётов тускнеют глаза, секутся волосы, ломаются ногти, вымирают мужья. Вот!
В доказательство возьмите ещё мою девяностолетнюю маменьку, этот мой вечный вещдок. Глядя на неё, не хочется быть молодой. Хочется быть девяностолетней, чтобы иметь такое лицо, на котором зажигаются глаза только при виде духовной пищи. Опять не верите, опять думаете, что вру. А вы придите к ней и убедитесь. Не придёте, как не приходят к ней и внуки с правнуками - успеем ещё, думают. А приходят, то только с вопросом: «Бабушка, как вы себя чувствуете?» А ей других вопросаов хочется: что видела, как жить, что делать, какие песни пели сто лет назад, что за люди были тогда. Не спрашивают, сами всё знают.
Извините меня. Опять я о своём, о девичьем, о наболевшем. А надо о Серёге с Тихомировым.
Вот и Тихомиров… Ведь стоял с бабушкой у ворот, разговаривал с ней, предрекала она ему семь лет, если не оставит её внука, моего племянника Серёгу, в покое. Не послушал, испугался Калины, который, видно, сказал ему:
«Что ж ты, сукин сын, обратку включил, пусть по суду, но квартиру лоху вернул. В моей бригаде так не делают. Как хочешь, а имя моё не позорь». Там тоже, видно, именем своим дорожат, у них тоже свой кодекс чести имеется….
Давайте поаплодируем Тихомирову. Кодекс чести калиновой бесчестной банды он не посрамил. Склоним голову пред ним, так сказать. Нарисуем его образ. Смел, храбр ( хотя это, кажется, одно и то же), умён, красив. И учи я его в школе, наверняка вылепила бы из него моряка или лётчика. Или хирурга, поскольку крови не боится: в девятнадцать лет кого-то там пристрелил или прирезал. А я научила бы его плакать не когда у него болит коленка, а когда коленка болит у другого. На то я и учитель литературы. И склонялся бы он у меня над операционным столом, а не над картой страны, чтобы разыскать, куда это придурошная тётка своего племянника Серёгу отправила после того, как вместе с адвокатом Любовь Петровной через три суда вернула Серёге квартиру. Отправила его подальше, а вернее сказать, с глаз долой, ибо надоел он ей тем летом до смерти. Зачем-то, вот ума Бог не дал, пластическую операцию ещё ему оплатила, нос поменяла, сознательно, чтобы девки любили, а подсознательно, видно, чтобы Тихомиров не узнал. Да и укатила в Питер (смотри начало моей иронически-печальной повести), и полный комплект документов на Серёгину квартиру с собой увезла. Сознательно, чтобы мужу показать как отчёт, куда деньги дела, когда он спросит: «А куда деньги дела?», подсознательно же, видно, чтобы Тихомиров не нашёл, если надумает «обратку не включать».
Ни о чём таком я тогда, встреченная мужем на нелепом Ладожском вокзале, не думала. Наслаждалась городом, из которого декабристы когда- то произросли, вспоминала город, в котором они в ссылке страдали, друзей, там приобретённых, Егорыча, например, который бегал прошлой весной по моей питерской квартире и кричал: « Ребята, я рад, я рад, что вы так хорошо живёте!» Мало кто способен так реагировать на чужую хорошую жизнь. Разве что моя московская родня да мама, а обычно косо посмотрят, кисло улыбнутся и скажут: «Ишь ты….». Егорыч же, да что там говорить, это Егорыч…Живи долго, Егорыч, и пусть не коснутся тебя мои с Серёгой проблемы.
Кассационка!
Нет, блин, не нравится им, что я много о своём, о девичьем пишу. Маменька, Людочка, Павлушка, московская родня, Егорыч… Надо им, чтобы я о Тихомирове писала. Ну, так нате вам девяносто листов приговора, читайте, там всё про него. Садитесь под яблоньку, в тенёчек, в тазик с ногами, на бережку - куда угодно, но читайте. Не будете, я вас знаю, на третьей странице соскучитесь и побежите на девяностую. А мою повесть приятельницы, питерские, конечно, каждый вечер ждут с продолжением. Днём пишу, вечером читаю. Да мне и самой интересно, что выдаст на очередной странице Серёгина придурошная тётка, то бишь, я сама. За намёки можете летом подкараулить и ноги, например, переломать. Ничего, пострадаю за правду, у меня всегда так: виновата голова, а страдают…, хотя про это я уже писала. Чехова тоже за намёки помещики всего уезда бить собирались после первой же книги. Так что в такой компании можно и потерпеть. Это же не с Тихомировым компания.
Надо же, кассационка. Слово какое-то незнакомое мне, да впрочем, и вам тоже. Ведь у вас нет племянника Серёги. А благодаря ему, т. е., слову, минимум двадцать страниц добротной иронической прозы вам обеспечено. Будет там ещё много действующих с благовидной или неблаговидной ролью лиц. Фамилии оставлю, букву разве одну какую-нибудь заменю, если роль очень уж неблаговидная, а то ведь как Чехова - бить прибегут. Я напишу, вот только год рождения свой вспомню, а также век.
Да, о чём это я… Кассационка. Её придумали бандиты, я уверена, чтобы оттянуть время и совершить какую-нибудь величайшую подлость на вполне законном основании. Представьте, что НЕКТО приговорён к расстрелу. И что, государство сразу побежит его расстреливать? Дудки! Некто будет писать кассационные жалобы и рассылать их по разным инстанциям, то бишь опять по судам. Некто рассчитывает, что хоть день, да его.
Так и Тихомиров. Вернули мы квартиру, а он с жалобой, почему это? Ой, ну, почему это, его, уже не уголовника, а законопослушного владельца трёхкомнатной квартиры, из которой он уже и ванну убрал, чтобы не мешала поперёк, как вы помните, прихожей, и пузырьки все выгреб, лишили права собственности на неё. И два месяца, пока его кассационная жалоба лежала в суде, а кассационные жалобы в этом городе почему-то всегда лежат долго, то есть, ровно столько, сколько нужно, чтобы свершилась очередная подлость. В моём случае вы не поверите, скажете, что совести у писателя нет, до такой степени завраться… Тогда открывайте шестьдесят седьмую страницу приговора, и если я вру, то плюньте в мои наглые писательские шары.
Открыли? Читайте! Не отворачивайтесь! И чтобы мне без тазика, яблоньки и бережка! Истина этого требует и моё честное писательское слово. ШЕСТОГО НОЯБРЯ суд рассматривает кассационную тихомировскую жалобу, а ЧЕТВЁРТОГО НОЯБРЯ тихомировский преступный палец замер на точке, куда, как вы помните, я Серёгу с глаз долой, своих и Тихомирова, отправила. Затем этот же палец замер на курке, под дулом которого Тихомиров за тысячу километров привёз Серёгу опять в провинциальный городок, знаменитый не только уже декабристами, но и адресами, на которых Тихомиров прятал моего вусмерть напуганного «нехорошими людьми» племянника. Ах, как здорово судья Н. о нём в приговоре отзывалась! Ни разу не написала, например, «этот доверчивый дурак» или «не слушал тётку, поросёнок», «не мог сбежать, тупица», или «легковерная сволочь пострадавший». Только «напуганный нехорошими людьми, которыми угрожал ему Тихомиров».
Так и только так писала о моём племяннике в приговоре судья. Одной только фразой, многократно повторённой, ей удалось создать целый образ. По ней видно, что племянник и доверчивый дурак, и тёток не слушал, поросёнок, и не мог сбежать, тупица, и вообще весь его облик обрисован. Так можно говорить о крупных художниках, у которых «один штрих, и сразу образ».
И так я скажу о судье, нисколько не поправ истины. У неё на девяноста страницах «мой подзащитный, напуганный нехорошими людьми, которыми ему угрожает Тихомиров». Далеко не каждому писателю удаётся то, что она с лёгкостью совершила.
Судья Н. пощадила самолюбие человека, у которого, она знала, наверное, у единственного в мире, на месте матери в свидетельстве о рождении - прочерк. Ну, так звёзды сошлись. Рождённый, судя по документам, непонятно как, он и получился, судя по нему, непонятно что. Впрочем, это для всех, а для меня он родная кровинушка, руганный-переруганный племянник Серёга.
Тихомиров, как одноклассник Серёгин в прошлом, тоже об этом знал, а если тогда не знал, то в документах, отнятых им дважды у Серёги, увидел. Однако это обстоятельство и подвигло, видно, его на подвиги. Кому за него заступаться, матери нет, подумал он, скорее всего, и с гордостью вспомнил свою мать, всем матерям мать. Восемь лет в тюрьму с передачками отходила и не охнула, в случае чего опять ходить будет. И правда, опять зуб даю, падлой буду ещё раз, век Питера… ну, это я писала, в жару, в холод, как скала, на все судебные заседания являлась и сидела, не спуская с сыночка любовных глаз.
«Эх, - заговорила опять во мне учительница,- эх, мадам Тихомирова, мадам Тихомирова! Да вспомните хотя бы Тараса Бульбу с его знаменитым, многократно переиначенным моими питерскими школьниками, «чем я тебя породил, тем я тебя и убью». Ну, не надо, как Тарас, но чтобы сынок хотя бы чувствовал, что зло совершает. Не впитал с молоком матери, ну, так пусть с ремешком хотя бы этой самой матери впитывает. Зачем допускать, чтобы государство на вашего сына ремешок поднимало. Оно вон восемь лет им махало, а что толку? Вышел и за старое принялся. Теперь ещё семь лет будет махать - смотри у меня! Чтоб больше ни-ни! Оно ремешком, вы передачкой, оно опять ремешком, вы опять передачкой…
Господи боже мой, и зачем я родительское собрание тут устраиваю? Может быть, всё проще? Может быть, мадам Тихомирова кормилась с преступного бизнеса сына. Раз бывают жёны-воровайки, то почему бы не быть и матерям-воровайкам? Хотя нет, это уж совсем не по-человечески. Не верю. Такого не может быть, потому что такого не может быть никогда. «Умри, Денис, лучше не скажешь».
Итак, четвёртого ноября вы помните, что было с тихомировским преступным пальцем, вспоминайте, где он находился пятого, и пятого же этот палец постучал в кабинет нотариуса Сидчиковой, что неподалёку от вокзала в этом провинциальном городке. В ряд одухотворённых благородными делами женщин данная мадам никогда не войдёт и даже пусть не надеется. Её удел - прислуживать мелким негодяям типа Тихомирова за очень, я думаю, мелкие деньги, ибо все знают, что Тихомиров или совсем не платит или платит очень мало за услуги. Поэтому и сдавали его охотно те, кто помогал обижать моего племянника Серёгу. «Я ему сделал, а он не заплатил»,- говорили с обидой они на суде. Мадам Сидчикова увидела перед собой Серёгу, приведенного под руки бандитами, начертала отзыв доверенности на тётку, то бишь на меня, и сделала доверенность на того, на кого указал тихомировский с каждым шагом всё более преступный палец. После чего Серёга опять без документов, телефона был вывезен и заперт.
Сбежать мог? Мог! Мог, сукин сын! Но не сбежал, потому что боялся, как талантливо говорила судья в приговоре, «нехороших людей», которыми пугал его Тихомиров. Но на этот раз все три месяца, пока восстанавливали документы, увезённые, как вы помните, мною в Питер, его пасли очень-очень на самом деле нехорошие люди, включая даже самого Калину. Дело-то серьёзное, честь банды затронута. И только когда продали квартиру Серёгину на первом, как вы помните, этаже, сделали вид, что и деньги передали Серёге. Тихомиров лично сунул ему пакетик с чем-то в карман со словами «Подержи пока, Серёга» и подвёз к отделу по борьбе с этим чем-то. И тут же бравые ребята вытащили моего несчастного дурака, племянника Серёгу, чтобы хотя бы на год, пока утихнут страсти, закрыть его в тюрьме. То есть как-то так: даже не в тот же день или час, а в ту же минуту.
Спасибо тебе, и низкий поклон, Алёша. Есть в этом городке такой Алёша, который хоть по пьяни, но может заплакать и обнять моего несчастного племянника, пожалеть, что тому доля такая выпала. Это он многажды приезжал к Серёге на квартиру, пока ещё у Серёги была квартира, со всей своей в хорошем смысле бригадой разгонять тихомировскую, в плохом смысле, бригаду
И теперь, когда, по замыслу Тихомирова, Серега должен исчезнуть на год, именно благодаря Алёше остался он на свободе, хоть и без единого документа, ибо куда он без них? Может быть, в суд? Там тоже свои километры красоты имеются. Они-то и не пустят к начальнику без паспорта хотя бы.
А что же я? А мне неплохо. Я заняла комфортабельную палату в шикарной питерской больнице сразу после получения отзыва доверенности на меня, и полтора месяца чудесно проводила время, меняя наряды к клинических, можно сказать, условиях. Вечерами под ручку с мужем прогуливалась по длинному больничному коридору в своих боа - и не было более счастливого человека, чем я. Нырнуть в такую купель и вынырнуть живой - это дорогого стоит.
Совсем другая жизнь без боа, ажура и мезоуколов
Странно, почему это меня телеграфистки так здорово запоминают. Помню, лет сорок назад я всё на телеграф ходила маменьке звонить. Про всех расспрошу и попрощаюсь. И вот телеграфистка говорит: « Вы про Антона не спрашивали. Спрашивайте про Антона, да я выключу, ваше время истекло». Вы только представьте: в городе пять миллионов, половина на телеграф ходит маменькам звонить, а она про моего Антона помнит, все моих десять братьев и сестёр по именам знает.
Нечто подобное и сейчас произошло. На днях только пришла на телеграф президенту нашему дорогому телеграмму отправить. А что ж вы думаете? - он лично мой президент. Вот я, вот президент - это нормально. Его тоже волнует, откуда в его стране бомжи берутся.
И вот сочинила я президенту телеграмму, дескать, при попустительстве, дескать, при прямой поддержке и тех, и этих - и куда вы, президент, только смотрите, в этом городке, славном декабристами, в каждом доме хоть одну квартиру, да отняли (с этого места читайте, господин президент, мой рассказ и узнаете, кто, и узнаете, как). Ну, в таком ключе на сумму ну, понятно какую. И тут смотрю я на телеграфистку, а она с изумлением на меня.
- Мадам, откуда вы меня знаете?» - спрашиваю.
- Ну, как же,- отвечает,- год назад вы всё телеграммы слали. Как, они всё ещё на свободе? Как, их всё ещё не посадили? А квартира?
- Да посадили,- отвечаю,- а толку-то? Есть такая штука, как кассационка. До чего хорошая штука!
И, чтобы всё не пересказывать, я ей эту нескончаемую повесть почитать дала. Спасибо за память, телеграфистка. Нас много, ты - одна, но помнишь и вот, даже сочувствуешь.
Как ещё я могу из такой дали помочь моему злосчастному племяннику? Вот тявкаю телеграммами, как будто из-под подворотни собачонка. «Господин Президент, тяв, тяв, тяв! Господин прокурор, гав, гав, гав!». И буду тявкать и гавкать, пока живу, ибо племянник мой где-то в опилках вырыл нору и живёт в ней уже третий год, на меня, на свою старую тётку надеясь. Да и кто, наконец, если не я? Может, вы? Или вы? Вряд ли, у вас ведь как раз клубника поспела, а там носки надо довязать, хотя вам вообще-то так жалко Серёгу, так жалко!..
Эпилог
Не буду ничего придумывать, напишу так, как и было. Хотя, конечно, писательская мысль просит: «Ну, давай, старуха, соври что-нибудь».
Не буду!
Итак. Тихомиров в тюрьме, а я по судам городским, областным, Верховным полгода ещё бегала, квартиру пыталась отнять у добросовестного приобретателя. А она возьми да роди ребёнка-инвалида. И тут дурь справедливости из меня попёрла. Где мой Серёга, десять лет бегающий от алиментов, и где женщина с двумя детьми, один из которых инвалид.
Это величины точно не равнозначные для меня.
Живи, женщина. С тебя хватит горя. Если ещё под открытым небом тебя оставить, добросовестный в кавычках ты мой приобретатель, а Серёга по второму кругу пойдёт квартиру пропивать, то разве это справедливо?
Молодой, с прооперированным носом даже красивый, Серёга не пропадёт. Плюсов много появилось у него. Во-первых, дачу-то с Любовь Петровной, адвокатом, мы забрали у банды. И теперь он там строит дом. Во-вторых, Серёга три года не пьёт и не собирается. В-третьих, работает у того же предпринимателя Алёши на той же должности «принеси-подай». А это не каждый сможет. Десять лет удержаться на такой работе дорогого стоит. Членом своей семьи Алёша его считает, называет сынком, хотя сам по возрасту моложе Серёги.
Есть и минусы.
Теперь Серёга во мне не нуждается. Я по-прежнему каждое лето живу в этом провинциальном, знаменитом питерскими ссыльными городке по полгода – и ни разу Серёге не захотелось увидеть меня, просто прибежать и обнять – тётка я ему, чёрт побери, или не тётка. А я думала - тётка, а я думала - почти что мать. Опять ошиблась – когда же, наконец, поумнею?
А так хочется умереть умной – умной, мудрой – мудрой, но не судьба, знать…
КАРОЛИНКА, У ТЕБЯ КРАСИВАЯ РОДИНА…
«Белоруссия», «на Белоруссию» - всю жизнь бредили мои родители о возвращении на свою исконную родину, оказавшись в далёком сибирском краю. Часами, годами, десятилетиями рассказывали они нам, своим детям, о ней. Давно хотелось там побывать, сравнить, так сказать, копию с оригиналом, да всё было некогда. И вот, наконец, когда все дела, отведённые человеку на жизнь, я уже переделала, т.е. вырастила и пристроила детей, отработала положенное каждому человеку, наигралась в жизнь с дачей и в жизнь без дачи, поняла, что «не в ентом счастье», - собралась и поехала.
За двенадцать часов довёз меня поезд до Минска. Побродила по городу, удивилась, что весь город представляет собой одну длинную, длинную улицу «Незалежности», от которой куда-нибудь в сторону и можно отойти, но незачем. На этой улице находится всё. Захотелось мне реку посмотреть, можно сказать, главную водную артерию Минска, называется Свислочь, - она на этой улице. Метро - тоже по ней проходит и, кажется, не отклоняется ни на шаг. Самая шикарная в мире библиотека тоже на ней располагается. Таких библиотек нигде больше быть не может, потому что не может быть, да и всё. Называется она здесь «Гранёный Алмаз».
Только-только выйдете вы на крутой берег реки, предварительно доехав до неё на автобусе номер сто, которого, кажется, тоже одного хватило бы, ибо идёт он строго по улице «Незалежности», - и перед вами огромная на том берегу пустошь, поднимающаяся резко вверх. Задираете голову и начинаете протирать от изумления глаза: огромный серебристый шар вздымается из фундамента серого гранита на высоту двадцатиэтажного дома. Ни справа, ни слева, ни перед ним зданий нет - и это правильно. Такую картинку ни в коем случае смазать нельзя. Ясно, что ноги сами понесли меня туда, а вынесли через шесть часов. Шести страниц не хватит и шести часов, чтобы всё описать, что увидела я в этой библиотеке. Словом, идите и смотрите, ибо для вас, дорогие мои белорусы, и строилась она. Далеко не каждый президент так постарался для своего народа. Тут вам и весь мировой фонд, и архивы.
Дом офицеров тоже очень меня впечатлил, собственно, не столько Дом Офицеров, сколько генерал-лейтенант Микульчик Евгений Васильевич. Он не только меня впечатлил, но и проводил до остановки. Ни в одном городе, кроме Минска, меня ни разу не провожали генералы-лейтенанты. Да что там говорить, выше майора меня сроду никто не провожал даже в молодые годы. А тут даму в шестьдесят семь лет… Кто ж тогда в Минске молодых провожает? Наверное, сплошь маршалы. Чего не знаю, того не знаю, молодая я здесь не была.
Кстати, на этой же Незалежной улице и Александр Григорьевич в своей резиденции находится, при мне как раз кортеж ехал, и я услышала громкий вздох половины минчан: «А вот Машеров без кортежа ездил». Ну, это они зря. Не видели они кортежей в России. А тут, подумаешь: впереди, сзади по машине с мигалками - и всё.
Что сказать, город чистый, машин сравнительно немного. Пробок не бывает, во всяком случае, на улице Незалежной их точно нет. А больше куда тут ехать? Музеи Янки Купалы, Петруся Бровки тоже на этой улице, поскольку одноимённые улицы с ней пересекаются. Тут же и вокзалы, и почта. И за каким лешим я бы покинула эту улицу и перешла на другую? Прямо скажу, ни за каким. Поэтому я села в маршрутку и поехала по Беларуси, раз им так угодно, хотя мне больше нравится по Белоруссии. Все объявления, вывески только на белорусском языке при том, что народ изъясняется на чисто русском языке и даже без акцента. И как только они умудряются? Русского языка в школах, я посмотрела, по четыре часа в неделю в классах, хотя в России и пять, и шесть часов на него отводят. А здесь все предметы на белорусском, а говорят и пишут на русском лучше, чем мы.
Хотя чему я удивляюсь: мой отец вообще на польском учился, а по-русски писал без ошибок. Только в слове Отец допускал одну. Всю жизнь он подписывался Атец, поскольку однажды я поправила его. «Яйца курицу не учат»,- ответил он, но это была, так сказать, принципиальная ошибка, которую я не только прощаю, но даже уважаю.
Поехала я, значит, по ней, по Родине, и почувствовала обалденные, давно в России забытые, запахи. Это были запахи жизни, запахи здоровой, крепко стоящей на ногах страны. Ведь чем весной должна пахнуть страна? Кто сказал, что ландышами, первыми подснежниками и зелёным тополиным листочком, поднимите руки. Опускайте, вам двойка. Даю подсказку. Страна весной должна пахнуть НА-ВО-ЗОМ! И если во все окна вашей маршрутки доносится запах навоза и шум весело пробегающих, застоявшихся за зиму тракторов, развозящих эту драгоценность по полям, значит, страна на правильном пути. Если на всём пути от Минска до Солигорска и далее до самой границы с Польшей нет ни одного нераспаханного с осени поля, то пусть ваш, белорусы, президент заведёт в своём кортеже ещё несколько машин, ибо такого президента, у которого весной вся страна пахнет навозом, надо хорошо охранять.
Далее. Ни одной мусорной кучки, не говоря о свалках у лесов и деревень, как это в России водится. И за это тоже можно вашему президенту ещё одну машину в кортеж дать. Можете даже у нашего забрать. Вы только не подумайте, что Александр Григорьевич сам с утра пораньше встаёт и тщательно, под метёлочку свою страну убирает. Да он только взглядом поведёт - и вся страна пораньше встаёт и тщательно, под метёлочку, всё подметает.
А камни! Что особенного - камень у дороги? Да лежи он триста лет в России у дороги - никому и дела до него нет. Ну, мешает кому-то, значит, откинут в сторону. Здесь же каждый камень – произведение искусства. С одного на вас смотрит зубр, с другого зайчик, тщательно прорисованный безымянным художником, с третьего - не, ну, в натуре, приезжайте и сами смотрите, не могу я про все камни у дорог в Белоруссии вам писать. Скажу одно: нет ни одного просто валяющегося камня. Из каждого сделано произведение искусства. Нет ни одного болтающегося белоруса. Из каждого сделан полезный для страны труженик.
Не к одной стройке в Минске я подошла, конечно, на улице Незалежности, на другие, вы помните, я не люблю заходить, и не одному дворнику в лицо заглянула. Докладываю читателям: работают только генетически родные мне белорусы. Белоруссии стрёмно приглашать азиатов на уборку или строительство. Белорусы всё делают сами. Я их ой как понимаю. Какому хозяину понравится, что у него по дому ходят посторонние люди. В Белоруссии порядок.
В Белоруссии даже буслы - и те как-то дисциплинированно вдоль всей дороги через равное расстояние поселяются. Может быть, им и хотелось бы подальше от шумных дорог яйца высиживать, но порядок есть порядок. С этим здесь строго. Не нравится - скатертью дорога. Летите в Россию и располагайтесь, где угодно. А если здесь хотите семью заводить, то будьте любезны подчиняться. Как говорится, «попал в вороны, каркай, как воны». Сказано: в девять будет автобус - и он будет, чёрт побери, ровно в девять, ни минутой позднее.
Вот теперь все стали бояться маньяков. Маньяки какие-то откуда-то взялись в России. В Белоруссии их просто нет, как нет и заборов трёхметровых. Никто никого не боится, свободно гуляют дети, конечно, на улице Незалежности, на другие я, вы помните, не люблю заходить. Ведь это только в России поболтается человек без дела, поболтается, да и пойдёт в маньяки: я ещё там не бывал. Плохо ли - все его рассматривают: ах, среда виновата, ах, семья, ах, гены. А вы работать его заставьте, как это в России раньше было, а теперь только в Белоруссии осталось, и всю дурь как ветром сдует. Посади он два гектара картошки да убери сам - и откуда в нём заведётся маньяк? Ему бы до лавки добрести…
Не все белорусы довольны порядками, полагая, что в России лучше. Ну, закидайте все придорожные канавы мусором, заплатите пятьдесят процентов от пенсии за двухкомнатную квартиру, а не десять, как у вас, повыбивайте окна во всех скотных помещениях от Минска до Гаврильчиц, сядьте сами на лавки и пусть узбеки за вами окурки по стране поднимают. Да, ещё буслов прогоните, камни разрисованные другой стороной переверните - и вы будете максимально приближены к России. Хотя нет, это ещё не всё. Вместо своей родной бульбы и хорошего полесского мяса с салом вам придётся есть всё, выращенное в Китае. Исчезнут сами собой леса, ибо по ночам зазызыкают пилы в ваших лесах, а покупатели на ваши вековые дубы уже давным-давно имеются. Вы готовы? Тогда на следующих выборах голосуйте за другого президента, и он вас выведет к благополучию, но не вашему, а своему, и уже через пару лет у вас будет почти Россия.
Белорусы – не ленивый народ. А президент не жадный человек. Хотите под огород два гектара - сажайте, сейте, поливайте. Хотите восемь свиней завести - заводите, дело ваше. Но с белорусами так нельзя. Им дай волю, так они будут по двадцать четыре часа работать. Это тот случай, когда «жадность фрайера сгубила».
Вот пример. Нигде в России я не видела таких женских запущенных ног. Лёгкий тромбофлебит на голени русской женщины уже для неё трагедия. А тромбофлебит, разбегающийся по ноге до колена, плавно переползающий на голень, опоясывающий ступню и уверенно расположившийся на подошве для белорусской женщины из деревни просто досадное недоразумение, которое не заставит её уменьшить поголовье, сотки с картошкой и бочки с берёзовым соком. Ну, некрасиво, ну, побаливает, а «што зробишь», скажет белорусская женщина и пойдёт, я посмотрела, открывать «капец» с картошкой тонны на две, которые к вечеру, до прихода с мужа с работы, уже вытаскает вёдрами и перенесёт на «устёпку». Затем ещё соберёт яйца от несчётного количества кур, отнесёт за полкилометра корм кабанчикам в двух вёдрах по двенадцать литров и в двух руках. Да, ещё, муж, конечно, с работы пьяненький слегка придёт, «а што зробишь», скажет она да и уложит его спать, чтобы утром начать всё сначала.
Неправ был Некрасов с его знаменитым «есть женщины в русских селеньях», ну, которые с конём там что-то и с горящей избой. Это он просто белорусских женщин не видел. И уж если мы коснулись уважаемого классика, то я продолжу его же словами «ОНА, т. е., женщина, до смерти работает, а ОН, т. е., мужчина, до полусмерти пьёт» в Белоруссии.
«А што зробишь», - горько вздохнула я, да и пошла дальше смотреть Белоруссию. Как хорошо побежали вверх на горку в деревне Дубица молодые ёлочки, посаженные лет десять назад взамен вырубленных елей. Добежали они до самого того места, где в тысяча девятьсот пятьдесят втором году мой отец простился с Родиной и уехал в далёкий сибирский край со своей тогда уже многочисленной семьёй, обогнули две груши, посаженные ещё моим дедом, да и устремились ещё на несколько километров вдаль. И уже «тут и гриб, тут и ягода» под ними нашли себе место. Хорошо. Молодцы белорусы. А эти замечательные дороги до самого последнего, может быть, единственного даже дома, но раз он есть, значит, к нему обязательно ведёт хорошая, асфальтированная дорога.
А кладбища… Что особенного: кладбище - оно и в России кладбище. Печальное место, мимо которого хочется скорее пройти, чтобы не успела начать страдать душа от будущей своей бесприютности на убогом, стоящем где-нибудь на кособоком краю деревушки, пристанище. Твоя живая покамест плоть заранее боится, что именно на неё свалится вон-вон та покляпая полусухая сосна.
В Белоруссии же всё по-другому. Вначале перед вами появится аккуратный, одинаковый по всей стране, высотой сантиметров шестьдесят заборчик. Весёлые, ажурные, несмотря на некоторую бетонность, ножки его ненавязчиво приглашают не сегодня, не завтра, а когда-нибудь в очень, очень отдалённом будущем, прийти и поселиться под сенью невысоких, аккуратных, вечно цветущих кустов, кустиков и кустарников, хотя это, в сущности, одно и то же. Объединяет же их то, что никогда не превратятся они ни в старую, корявую берёзу, ни в наклонившуюся именно в сторону вашей будущей могилки многотонную, скрипящую по ночам сосну или ёлку. Вид белорусского кладбища примиряет вас с неизбежностью, настраивает на печальный лад - и только. Он не вызывает отторжения от неотвратимости будущего.
Лета мои уже немалые, уже и давно забытое вспоминается. Вот и заголовок к моим путевым заметкам выплыл из прошлого. «Каролинка, у тебя красивая Родина», - так начинал свои письма далёкий-далёкий дружок, служивший когда-то в Белоруссии. Конечно, где теперь тот дружок и где та, сильная братством со всеми республиками Белоруссия.
А вот пошла я по ней, и вспомнилась Россия прежняя с радостью, с горьким сожалением, что не вернуть ни молодость, ни Россию прежнюю. Так же деловито бегали и по ней весной трактора, так же одуряюще пахло навозом, и так же распахивались все поля юркими «Беларусями», а белорусские поля - российскими «Кировцами». А теперь эти российские поля успели не только молодым березняком да осинником зарасти, но кое-где уже и солидным лесом за двадцать лет разрухи. И думается, думается, думается бессонными старческими ночами: как же нам умирать, ведь на том свете от стыда перед детьми переворачиваться в гробах будем: какую страну позволили развалить! И кто теперь будут наши дети? Если честно жить захотят, значит, рабами. А могут жить нечестно, значит, «хозяевами» станут. И ради этого мы жили?
Ведь рассказывал отец, каково это - в панской Польше простому человеку жить было. Радовался, что при Советской власти его дети учатся бесплатно, лечатся, что зарплата вовремя, да и работа есть всем. Кому этого было мало? Людям? Нет. Генетическим ворюгам, которые знали, как и зачем можно манипулировать людьми, убеждать их, что плохо живут, соблазнять сотней видов колбасы на западных прилавках. Соблазнили, убедили, обобрали. А вы верните нам одну полноценную, докторскую хотя бы, советскую колбасу - и не надо ваших сотни сортов, от которых кроме вреда, никакой пользы.
Просто удивительно, куда завели меня мысли в этом путешествии по Беларуси. Давным-давно загнала я воспоминания о жизни в Советской России в подвалы сознания, наказав им даже не высовываться. А зачем им высовываться, если ничего не вернуть, если детям нашим жить не в том, а в этом мире. И хоть, не в пример Беларуси, в России сильна Коммунистическая партия, по Петербурга сужу: на баррикады сегодня никто не рванётся, хоть и состоит одна треть города в КПРФ - «а что зробишь». А в Белоруссии слабая партия, да она и не нужна, я считаю, раз и так они по-советски живут, а, значит, дружно, честно, трудолюбиво, обеспеченно. В стране нет бездомных, безработных - и разве это не счастливая жизнь? Всё-таки у тебя, Каролинка, как была сорок лет назад, так и сегодня, - красивая Родина.
СИРЕНЕВАЯ ПАНАМКА
С утра зарядил дождь. Сначала он робко постучал по крыше, я услышала, но не встала, не хотелось. Тогда он стал стучать громче, сильнее, и, наконец, забарабанил изо всех сил. «Просыпайтесь, жить начинайте!»- казалось, кричал он.
Я поднялась, выглянула в окно и не увидела ничего, кроме уже сплошной пелены дождя и одинокой, сиротливо болтающейся под дождём на деревянной прищепке детской сиреневой панамки. Бледно-сиреневая эта шляпка из ситца принадлежала одной юной особе, появившейся у нас пару недель назад.
«Дед, дед, где дед?»- заполнила собою сразу всё пространство. За полчаса она сунула две наивные, белокурые, тоненькие косички, торчащие, как ушки у зайки, и посверкала весёлыми глазами везде, всему и всюду. Деловито, задолго до гостей села за стол: «Хочу мяса», - и с аппетитом, аккуратно, быстро, не запачкав даже пальчики, съела несколько кусков.
- А ты кто?
- Я тоже твоя баба.
- А звать?
- Баба Каролина. Я приехала..
Но меня уже не слушали. «Дед, дед, где дед?»- понеслась дальше, прервав диалог. Да и зачем он? Оказалось, что это всего-навсего очередная бабушка, а вот дед один. И где он, этот дед? К нему шла, собиралась, ради него терпела заплетание косичек, надевала сиреневую шляпку под сиреневые же босоножки, а тут опять сплошные бабушки, как их ни называй- Катя, Галя, Люда. Вот дед - это да! Где он? «Дед, дед»,- зазвенела опять упорхнувшая птичка.
Я пошла по тропинке доить козу. Дела есть дела.
- А ты куда?- вынырнула она из беседки.
-_Козу доить, хочешь со мной?
- Боюсь, но хочу», - ответила глазами.
Сунула мне в руку ладошку, и её крепенькие ножки пошли в лад с моими через сад, мимо привольно раскинувшей ветви до земли с ягодами вишни соседки бабы Таси к сараю. Две собаки, истомившиеся от безделья, радостно взревели, почуяв незнакомый запах. Но в моей руке только дрогнула маленькая, чуть шершавая ладошка. Не замедлила шаг, не вскрикнула, не прижалась ко мне от страха, а смело шла со мной мимо рвущихся в двух шагах собак отважная малышка. Открываю сарай, готовая в любую минуту отнести обратно девочку, если ей станет страшно, и чувствую с изумлением, что нет, не страшно, а очень интересно.
В сарае коза уже стояла на тумбочке, смотрела на нас выпуклыми карими глазами.
- Леночка, это коза, она нам сейчас молочка даст. Ксюша, дай молочка Лене.
И Ксюша послушно подставила под кувшин своё округлое вымя. Краем глаз следя за Леной, я начала доить. Застучали струйки в кувшин, звонко, быстро, как бы передразнивая струйки дождя и соревнуясь с ними, кто звонче. Девочка подошла ближе, посмотрела, наклонила головку, чтобы увидеть, откуда берётся молоко. Беспомощные хвостики-косички почти повисли над кувшином. Я готова была прервать доение и отнести домой, если ей станет неинтересно, но нетерпения не почувствовала. Дождавшись последних, коротких, как первые капли дождя, струек, мы оставили Ксюшу, сказав ей спасибо и пожелав спокойной ночи.
Пришли домой, процедили молоко. «Леночка, пить будешь?»- она кивнула и спокойно, как будто каждый день со мной это проделывала, напилась парного козьего молока…
День закончился, надо уезжать. Мы как-то быстро подружились, и, расставшись, я уже мечтала, что увижу её вновь, мы опять пойдём доить козу, и, может быть, она выделит меня из бесконечного ряда бабушек. Да и сиреневую панамку, нечаянно забытую на качельках, надо отдать.
А через день я узнала, что давно уже разошлись дорожки Леночкиных папы и мамы, и давно уже они не просто чужие друг другу, а даже враги, и только день рождения деда свёл их на эти коротких два часа.
«Когда родители расходятся, они ребёнком бьют по голове друг друга, и разбивают голову ребёнку», - вспомнились мне строчки поэта, но это так, к слову.
А Лена - что ж, не родная я ей бабушка. Один раз в жизни встретились мы с ней, провели приятно два часа вместе, и, если бы не сиреневая панамка, одиноко болтающаяся на деревянной прищепке под дождём, я бы уже начала забывать белокурое чудо двух с половиной лет с торчащими, как заячьи ушки, косичками.
НАЛЕВО? НИКОГДА!
Налево? Да никогда! Боже избавь! Зачем? Рядом с прекрасной Галиной были всегда прекрасные мужья. Никто не скажет, что ей хоть раз не повезло. Возьмите того…, или хоть этого… Сотни женщин мечтали бы на её месте оказаться, но пока ей самой не надоедало, место было занято. Потом пожалуйста, если освободившийся субъект пожелает. Но и потом субъекты долго ещё видеть женщин не могли. «После Галины?!»- вопрошали они с ужасом в голосе. Становилось понятно, что всё зло, причинённое женщинами, от Евы начиная, именно в ней и воплощено. Друзья смущённо отходили.
Проходило время, вид спокойно живущего холостяка становился для них опять невыносим. «И это вы мне предлагаете после Гали-и-ины-ы?!» - с ужасом опять в голосе. Друзья смущённо отходили. Всё ясно. Галина - эталон женщины, симбиоз Нефертити с некрасовской Матрёной Тимофеевной. Ещё некоторое время спустя он становился другом семьи Галины и несказанно этим гордился. Галина же хронически пребывала замужем. Трудно найти не годы, хотя бы месяцы её свободного полета. Их не было. Менялись мужья, не менялся только статус Галины.
- Простите, вы замужем?
- Да.
Стоило ей только сказать НЕТ, как через пару недель опять приходилось говорить ДА.
И вот на фоне столь активной семейной позиции ещё и налево? Да вы что? Конечно, нет! Нет, нет и ещё раз нет!
Однако, какие же всё-таки бывают мужчины!
Представьте: лето, солнце, дача и слегка приболевшая Галина. Стук в дверь, входит синяя рубашка, над ней синие же глаза. Это уже потом Галина вспомнит, что рубашка обтягивала весьма внушительное брюшко, да и над глазами сверкала лысина, тогда же она видела только синие глаза и синюю рубашку. Что он существовал в природе, Галина знала, даже имя знала, но и только, вы же помните про Галинины принципы.
- Хозяйка, какие проблемы?
- Да кролики, Николай Филиппович, разбежались.
Человек, ни слова ни говоря, выходит во двор, и через пару секунд - бах, бах, бах, перестрелял к чёртовой матери этих разбежавшихся по клубничной поляне кроликов. Что-нибудь подобное в вашей жизни встречалось? Нет? Вот и в Галининой нет. Вот так вот, ни слова ни говоря - и бах, бах, бах! Затем пошёл своей дорогой. А Галина, естественно, своей. Вы не забыли её принципы? В то время она была со знаком ДА как раз.
Но со стороны почему не понаблюдать, как живут и чем заканчивают жизнь такие мужчины. Стремительно как-то всё у них случается. Вчера ещё хозяин жизни, как говорится, вся грудь в орденах, а сегодня вдребезги разбитая челюсть, полгода в больницах, ещё пару лет по тюрьмам, хоть и по крутым, хоть и с Димой Якубовичем в одной камере, откуда тоже ещё можно спросить: «Хозяйка, какие проблемы?» А дальше… дальше тишина. Полностью человек сдулся. Будто и не было его на этом свете. Галина удивлённо оглядывалась по сторонам: разве такие богатыри исчезают бесследно? А что же тогда на земле следно?
Это же всё-таки не одуванчик вам. Цвёл, красовался на радость людям - и вдруг облетел в минуту- и скажите, где теперь этот одуванчик.
А вот тот вот, друг её мужа, тонул в Баренцовом море. Вы когда- нибудь тонули в Баренцовом море? Нет? Вот и Галина нет. А тут в жуткий шторм, ночью, смывает человека огромной волной с палубы… Вы только представьте: сентябрь, ночь, море, шторм. Другому озерка хватает без сентября, ночи и бури, чтобы пропасть. А этот вон в какую купель попал да вынырнул.
Галина потом присмотрелась к нему повнимательнее - да он всё время себе купели устраивает, без волны даже. Кто бы, потеряв ключ от квартиры на седьмом этаже, догадался подняться на двенадцатый, привязаться на балконе, по верёвке спуститься на свой седьмой и таким образом попасть домой. Чем вам опять не Баренцево?
А эта заготовка леса в жутко снежную зиму в болоте, куда не зимой не заедешь. Напилили тогда все, а вывез он один. «Дураков нет на верную смерть идти»,- говорили мужики. И то правда, трелёвочный трактор по кабину в снегу к тебе идёт, ты сам до пояса в нём же - и вот попробуй прицепи пучок из десятка брёвен, когда, может, в сантиметрах от тебя эта махина ревёт. Чуть качнётся - и нет человека. А ему лишь бы Баренцево море устроить. Устроит, спасётся- все ахают, восхищаются, а он дальше пошёл.
Стоит и стоит себе церковь в развалинах, никому шестьдесят лет не мешала, одному ему поперёк дороги легла, разобрать решил. Тут уж вообще против Бога попёр. Семь тысяч кирпичей, яичными белками скреплённых, за лето выдрал из кладки, на тележке перевёз за два километра – ни одно божье сердце же не выдержит такого экстрима. Ну, и покарал господь, наконец, за гордыню. Экстремалом можешь быть на радость бабам, но не до кощунства же. На тебе за это - воспалился тройничный нерв, потом сердце, потом ещё мучений немерено - и нет человека. А ведь Галина чуть-чуть было не качнулась в его сторону. «Вот народ насмешила бы»,- думалось потом.
Но уж кто-кто, а этот-то, тоже в их деревне, вечно должен бы жить на радость людям, а, главное, детям. Ростом вровень с лесом, казалось, грудь колесом, двухсоткилограммовые бочки один на грузовик закатывал, десять лет по пустыне Гоби проездил. Гоби это вам не Сахара. Тут зимой сорок и летом сорок, только знаки разные, а ему начихать на знаки. За баранкой не до знаков, знай крути баранку, зарабатывай на дублёнки жене и дочке. Это уж потом, через годы, сидя на даче у камина, часами рассказывал, каково это - зимой, в сорокаградусный мороз неделями по пустыне колесить. Сахара после этого сахаром покажется.
Галине слушать - и то страшно, а он ничего, похохатывает с бокалом вина в руке. Ещё умудрялся под тулуп каждому монголу залезть, он или она разобраться. Если она окажется, то держись, монголочка. Спуску ни одной не дал. Его на всех хватало, можно сказать, каждая народность в её женском лице представление о нём получила. И жену ни разу не обидел. Она, бывало, Галине говорила: «Мой-то попиват, зато хоть не гулят». Какое там не гулят, просто осторожно вёл себя, настолько осторожно, что она даже не догадывалась. Вот так-то бы все чисто работали, думалось потом Галине.
А уж детвора как любила его! Полдня на дороге будут торчать, дядю Гришу ждать. Наконец, показался грузовик. Вот веселье начинается для неё! Машину разгружать, доски таскать, гайки какие- нибудь отвинчивать- да всё с дядей Гришей ей интересно, даже пинка получить - и то в радость - это же от дяди Гриши! Ха-ха-ха, го-го-го, гы-гы-гы - раздавалось на всю округу с его приездом. «Никола! В баню!»- и счастливый Никола через две минуты уже пробегал с тазиком. А если к Галине в баню приходил, к её мужу, конечно, про принципы-то не забывайте, то бассейн из берегов выходил, когда Гриша нырял прямо с полка в него.
И где теперь этот Гриша? А где и все стоящие мужики - у Бога. И ведь до последней минуты не сдавался. Ребятня удивлялась: И как это дядя Гриша приехал за рулём на грузовике? У него же руки руль держать не могут, «дрожат», а он опять баню истопил, опять «Никола!» прокричал, опять пацанов на полке отстегал вениками - да и простился с белым светом. Это как вам?
Галине жутко. Почему так-то? С внуком единственным господь мог бы дать ему увидеться? Ему, который так обожал детвору? Не дал. И за что? Шестьдесят отмерил ли хоть? Нет, раньше прибрал. Вот ведь какая нужда у бога в стоящих мужиках, думалось Галине. Ушёл, а память о себе оставил, есть по ком равнять живых. Да только не равняются, вечным упрёком он останется, так и будут бабы своих колоть, дескать, вспомни, как Гриша, делай так же. Не делают, даже не замахиваются, слабо им, думалось Галине, а планка останется, уровень. Уже не зря человек жил.
Ещё один долго у Галины сомнение вызывал: из чего он? Из какого матерьялу? Потрогать даже хотелось: кожаный ли? Но вы не забывайте про Галинины принципы. Не потрогала. «А зря»,- думалось потом, когда уже и трогать некого было. Мужика и звали как-то необычно: Карл Карлович. Жил в Прибалтике, вековые сосны до восемнадцати годов рубил топором, сыры делал, ещё что-то на своей мызе. Вкусно так он дом называл, в котором жил. Потом в Петербург приехал, в университет поступил. А поступил, да сразу и бросил, потому что первый в своей жизни рояль в актовом зале увидел. Полгода за ним отсидел, Шопена с Моцартом да Чайковским научился играть без нот, да и продолжил учёбу в университете. Диплом с отличием получил, изобретений море, званий…
Вот и возьми его за рубль двадцать, из чухонских дубрав приехавшего. Галина-то с ним познакомилась, когда он в гости к мужу её пришёл. Да и к ней как раз подруга заглянула. Намылась эта подруга в ванной, кудрями тряхнула: сыграйте что-нибудь про любовь. Это она к Карлу Карловичу. Тот за роялем как раз сидел, тихонько клавиши перебирал. Взглянул он на неё, как снегом осыпал, ничего не сказал, как играл, так и играл, только с изумлением на Галину воззрился - с чего бы у неё такие подруги? Тут Бах с Бетховеном каждый вечер, высокая наука, а тут почти что Ситцевая фабрика с «сыграйте про любовь». Потом, через десятилетия узнала Галина: случился-таки роман у её подруги с Карлом Карловичем. Так с кем только у неё романы ни случались, и её, Галинин муж, к ней захаживал, люди говорили, тоже через десятилетия. Ну, и на здоровье, считала Галина, только она-то почему Карла Карловича в небожители произвела, просто мужика в нём не увидела, из костей да кожи? «Жаль, жаль»,- думалось потом, через десятилетия, Галине.
А всё-таки самым идеальным мужиком для неё был её собственный отец. Ни сильнее его, ни здоровее, ни красивее не встречала Галина. Да и вам всем, вспомните, разве не родной отец самым лучшим мужчиной казался? И потом, всю жизнь, в разных мужчинах, разве не отца вы искали?
НЕ ТАКАЯ Я ДАМА, ЕСЛИ ПОСМОТРЕТЬ
Ну, уж нет, в калошах на босу ногу ходить не буду. Не такая я дама, если посмотреть. Шестьдесят, конечно, не красят, да и дети почему-то всегда нуждаются. Именно кусочек вашей и так маленькой, просто малюсенькой пенсии им очень нужен для счастья. Они только что откуда-нибудь возвратились или собираются туда, и не хватает-то совсем чуть-чуть, как не поделиться! И вот вы уже не заметили, как обносились, обтрепались, оборвались, и сами себя успокаиваете: «Ой, да куда я хожу, да кто меня видит, да кому я нужна». А там и правда оказались никому не интересны. Скорее бы уж помереть, потому что смертная одежда вся новенькая у вас, ни разу не надёванная, а так хочется чего-нибудь нарядного!
Я лично не такая дама. Нет, у меня тоже всё как у людей, то есть, пенсии, дети, их нужды, делюсь последним, но дальше всё по-другому. Пенсия пенсией, но ведь у меня по-прежнему две руки, две ноги, правда, остальные парные органы не все уже парные, но если нормально замаскировать, то никто и не заметит, что не всё в паре.
Годы? Ну, это надо быть уж очень злым человеком, чтобы так, глядя в глаза, сказать мне про мои шестьдесят. В объявлении о работе пишешь, что полных пятьдесят один. Тебя приглашают, ты являешься в обычно несвойственном тебе боевом раскрасе, в самых лучших своих нарядах и со словами: «Это я во всём блеске красоты и молодости» - бодро предъявляешь документы. Твои будущие работодатели действительно видят, что в документах творится полная ахинея, а ты – как раз то, что им нужно для мытья окон, или для воспитания их отпрысков, или для приготовления изысков на кухне.
Через час ты уже зарабатываешь на кусок хлеба с маслом, через два - на новые сапоги, через неделю подумываешь о шубе к сапогам. Тут главное дело успеть приодеться, пока ваши собственные дети не узнали об отрытом матерью Клондайке. Смело валите на огромные очереди в поликлиниках, на жуткие болячки, открывающиеся в вашем организме, и отправляйтесь за новой шляпой к шубе.
И зарубите себе на носу: как только ваши чада с домочадцами узнают, что мать в шоколаде, у них тут же объявится море проблем, решить которые может как раз та самая тысяча долларов, получаемая вами от рабовладельцев, тьфу, что я говорю, работодателей, конечно. Ведь вы не стряхнули улыбку счастья, здоровья, успешности, которую навесили, придя к ним.
Вы отлично справляетесь со всеми делами, как Золушка, но Золушке зверюшки помогали, а вам…ваши шестьдесят. За столько-то лет вы всё на свете перелопатили. Чего вы не знаете, чего другие знают? Вы знаете и умеете всё!
Когда хозяева убеждаются, что дети любят вас больше, чем их, когда их гости начинают охотнее общаться с вами, чем с ними, когда ваши суши окажутся вкуснее, чем японские, потому что по доброй русской традиции вы не пожалеете в них масла, они вас, нет, не увольняют, ибо чтобы уволить, надо сначала принять, а вас не принимали на работу, вас просто брали, поэтому уволить вас - слишком. Они просто вас выгоняют - и это больно только первых два-три раза. А затем вы включаете механизм самосохранения, выражающийся во фразе: «Их много, я одна» - и меняете уже сами хозяев, набираясь опыта в общении с ними.
Да, конечно, они берут вас, но ведь и вы берёте их, а не других. Значит, вы тоже знакомитесь, изучаете, и иногда они не выдерживают вашего испытательного срока. Сколько раз вы зарекались вникать в чужие, хозяйские проблемы, но какое сердце выдержит, когда у тебя на глазах хамка-хозяйка изощрённо издевается над падчерицей, совсем как в сказке, только в лес не увозит. Когда мальчик, хозяйский сын, вышвыривается из-за стола, потому что других детей любят, а этого нет, а ему всего десять лет, и только твоя рука на всём белом свете перед сном погладит его. Ты пытаешься заступаться, но кто допустит чужой устав в своём монастыре! Вам остаётся - тапки в руки - и на выход.
Опять дежурная улыбка, враньё про пятьдесят один полный, но через пару дней вы вновь обретаете работу. А как же! Не такая вы дама, если посмотреть.
Разве не на вашу шубу плевали лет двадцать назад? Было это в санатории зимой, ну, и висело на мне пяток-другой пушных зверей. Я их стряхивала с себя в гардеробе обычно. А тут дело к отъезду, захожу в гардероб и вижу: девчушка-гардеробщица, ну. вылитая троечница из какого-нибудь десятого Г, старательно плюёт на мою шубу. Плюнет, полюбуется, опять плюнет.
- Зачем так?- спрашиваю.
- Да надоели вы мне, никогда мы не сидели в гардеробе, а вы приехали, и директор заставил.
Плюнув ещё раз, она умчалась заниматься чем-то более важным, чем охрана даминой пушнины.
Я посмотрела на себя. Между прочим, ничего особенного. Ну, шапка из соболя - с кем не бывает, ну, две чернобурки на воротнике до пупа – что такого? Я всегда приблизительно так ходила, всю жизнь. И из-за этого несчастных девчонок заставлять сидеть в гардеробе? Да он просто самодур!
Однако голова моя поднялась выше, плечи распрямились, кривая самооценки резко поползла вверх. Оказывается, вот какая я дама, если посмотреть. Так держать всю жизнь! Чтобы я в галошах на босу ногу? Да никогда!
В семьдесят лет мне будет шестьдесят, в восемьдесят юношеские семьдесят, а в девяносто в каком-нибудь санатории, пускай даже и в небесном, обязательно какая-нибудь троечница должна будет плюнуть на мою шубу. Поэтому вперёд, к новым победам над собой, обстоятельствами, болячками.
Выбросьте к чёртовой матери сначала градусники, потом тонометр, и, наконец, святая святых, - Историю болезней. Нет Истории болезней, нет и самих болезней, запомните. Из всех лекарств оставьте одно: походы по магазинам за новыми шмотками.
Разве ваша спина позволит себе согнуться, если ей надо показать этот плавный переход нового платья от талии к ниже? Да ни за что! Косточка на левой ноге исчезнет сама собой при виде столь любимых вами лодочек, а голова обычно болит только от отсутствия на ней новой шляпки.
Вы не верите, потому что так не делали. А вы попробуйте – и результат превзойдёт все ожидания.
Но сначала, конечно, надо предъявить себя работодателям. Схема указана выше. И боже вас избавь недолюбить, а также перелюбить их чад. Находите золотую середину. Не бойтесь только одного: перехвалить. Хвалите всё подряд: детей, собачку, полы с подогревом и без, хозяйку с макияжем и без вообще ничего, ибо вы – не более чем табуретка, а табуреток не стесняются. Не касайтесь только самого святого, что есть в доме - хозяина. Здесь допускается лишь благоговейно замереть, прошмыгнуть в уголок и раствориться в стене при его появлении. В душе у хозяйки ещё кровоточит рана от просмотра сериала «Моя прекрасная няня», и не надо сыпать на неё соль. Пощадите нежную хозяйкину душу.
Никогда, я повторяю, никогда не спорьте с ними. Пока вы во всём соглашаетесь, вы работаете. Возразили – ставьте тапки у порога. Ещё сегодня они вам могут понадобиться. Год хозяйка платит вам тридцать рублей за полчаса, хотя за час сто. Ну, она так считает. Она действительно так считает: час - шестьдесят минут, пополам – тридцать. В школе с задержкой психического развития, восемь классов в которой она победно к восемнадцати годам-таки завершила, её так научили. Через год вы робко намекаете, что сто пополам - это, вообще-то, пятьдесят. Достаёте палочки, показываете на палочках: «Вот шестьдесят минут. Делим их на два. Будет тридцать минут. Вот сто рублей. Делим на два. Будет пятьдесят рублей. Вы, мадам, мне из которого столбика платите, где минуты или где рубли? Где рубли? И сколько там? Правильно, пятьдесят рублей. А вы мне из минут тридцать. Почему так?» Изумлению её нет предела. Она выплатила вам всё, но через пару дней ваши услуги ей больше не понадобились.
И кто победил? Она, конечно.
Забудьте, кем вы были в прошлой жизни. Врач, учитель, инженер, астроном, агроном и даже, судя по трудовой книжке одной знакомой мне няньки, убийца скота на мясокомбинате - ничего этого не было. Вы родились, учились, чем-то занимались, но в душе носили одну-единственную мечту: стать чисто конкретно нянькой и именно у этих чисто конкретно имярек, у кого сейчас находитесь.
Никогда не говорите им о своих проблемах. Пусть они знают: для вас существует только одна проблема – как угодить им. Других нет и быть не может, пока вы у них. И боже вас избавь давать советы. Советы никто не любит, а особенно хозяева. Слова, которые вы хотели бы сказать, засуньте подальше, но самое надёжное – это в одно место. Пусть они сидят там, ваши справедливые, ваши правильные слова, и никогда не высовываются.
Может быть, вы пишете стихи или рисуете хорошо, а может быть, у вас колоратурное сопрано - всякое ведь случается с человеком, почему бы и нет? Молчите об этом, ибо того, чего нет у хозяйки, не должно быть и у вас. Вполне вероятно, у вас изящная фигура, такое иногда бывает от недоедания в прошлой жизни, а хозяйка в добротных телесах, значит, носите на своих плечах мешки с дырками для рук и головы, дабы скрадывать маловыгодную для хозяйки разницу.
Не смотрите с вожделением и недоумением на кучу разнообразных цветных бумажек, валяющихся в полуметровом фужере на буфете среди лягушек, и не спрашивайте, зачем это. Хозяева могут подумать, что вы не в курсе: именно лягушки приносят удачу в бизнесе. Благодаря им и появляется такое количество цветных бумажек, именуемых в простонародии баксами. Чем больше лягушек, тем больше баксов. Фужер протрите, земноводных пропылесосьте, баксы небрежно покидайте сверху. Следите внимательно за руками: ни одна бумажка не должна прилипнуть к ним в процессе уборки.
Да, кстати, вы на подиуме не стояли? Нет? Ну, конечно, нет. Я так глупа, что не сообразила: если бы вы стояли там, то не стояли бы здесь. Так вот: теперь вы беспрестанно стоите на подиуме. Внимание: вас снимает абсолютно не скрытая камера. Огромная, цифровая, вон, вон, под самым потолком справа, она фиксирует каждый ваш вздох, шаг, пук - и так все двенадцать часов во всех двенадцати комнатах.
Вечером хозяева, удобно устроившись с бокалом шампанского у телевизора, смотрят занимательнейший сериал «Одна дома» с вами в главной роли. Причём, они могут быть в Африке, на Таиланде – это не имеет значения - сериал продолжается, как и ежедневный просмотр новых серий. Поэтому спинка прямая, шаг от бедра с ребёнком наперевес, улыбка на устах, чистая русская речь на языке. Разбор полётов будет при выдаче зарплаты в конце месяца. И если вы не проявили себя как талантливая актриса в этом театре абсурда - вам её могут не выдать и на очередной сезон не пригласить. «Спасибо, в ваших услугах не нуждаемся», - так культурно, и себя не уронив, и вас не обидев, оставят без куска хлеба ваших детей. А всего и делов, что вы, устав носить плачущее от прорезающихся зубиков дитя на руках, прилегли на пять минут прямо на полу около кроватки, когда оно, наконец, уснуло. Запомните: спит дитя, а вы в это время гладите, стираете, готовите, словом, веселитесь на полную катушку. И опять – от бедра, спинка прямая, улыбка на устах для камеры.
Вас пригласили няней, вы приходите «посидеть» с ребёнком, но через пару месяцев в лексиконе у хозяйки появляются слова «Монтессори», «Песталоцци» - и вы понимаете, что вас плавно, почти незаметно, перевели в гувернантки, разумеется, с оплатой как няне. Это всё равно, как если бы вы устроились лаборанткой, а вас через некоторое время назначили заведующей лабораторией, разумеется, с зарплатой, как у лаборантки.
Почему такой пример? Да потому, что половина питерских нянь – бывшие мэнээсы и даже сэнээсы. Сделав за пару месяцев такую бешеную карьеру, терпите, ибо на ваше место «семеро в шляпах», и делайте всё так же, как и делали, ведь вы сама давным-давно и Монтессори, и Песталоцци с Макаренко в придачу, только лучше. Просто время от времени вам придётся теперь с учёным видом говорить: «А вот Монтессори, а вот у Песталоцци», хотя им и не снились ваши собственные методики, по которым вы учите детей говорить на свою собственную голову.
Умная нянька никогда не будет так неистово обучать говорению, как вы. Успеет ещё дитя заложить вас. «А няня конфетку давала», - первое, что оно сообщит матери, едва вы его научите. И вот уже вам первый выговор. Оно вам надо? Для чего вы, не щадя себя, до осиплости, до потери собственного голоса, твердите и твердите «кон-фе-тта, фе-та-ка, конфета», держа перед собой конфетку? А ребёнок её хочет, он прямо вожделеет её, и вот уже первые неясные звуки пошли, вы отодвигаете конфетку, звуки всё чётче и чётче, вожделенная конфетка всё ближе и ближе…, а затем – «няня конфетку давала». Но это неважно уже, потому что ребёнок заговорил. Монтессори вам это подсказала? Ушинский? Ну, дак и вот!
А жалобы соседей сверху на вас, что в отсутствие хозяйки дома вы хохочете, как безумная, и ребёнок с вами вместе - это что такое? А это уже другой дом и другой ребёнок. Тут вообще и дыхание слабое, и звук не идёт. Что делать? Может быть, и есть какие-то методики, что помогли бы, но вам стрёмно прибегать к помощи, да и, наконец, вы просто нянька, а с няньки какой спрос?
Вы читаете ребёнку, читаете, и вдруг начинаете по самому маломальскому поводу хохотать: «А-а-а-ха-ха-ха, а-а-а-ха-ха». Глядя на вас, и ребёнок так же делает день, два, неделю, и когда хозяйка, усомнившись в вашей дееспособности, попросит справку из диспансера, сами знаете какого, вы предъявляете ей её же ребёнка, но говорящего, да ещё и с прорезавшимся чувством юмора. Это у вас откуда? Кто вам сказал, что смехом можно открыть звук, выпустить дыхание, заставить мышцы лица, пардон, артикуляционного аппарата, свободно двигаться? Да просто вы нянька по масти, и этим сказано всё.
Ребёнку пять месяцев, вы круглосуточно с ним, вам скучно, и вот вы под звуки чардаша Монти танцуете и танцуете на руках с ним, развлекая себя. «Катя, танцуем», - приговариваете при этом. А в семь месяцев ребёнок сказал первое слово. «Та-та»,- сказал он и радостно запрыгал у вас на руках при звуках, ну, да, чардаша, под который когда-то, лет сорок назад, вам объяснились в любви. Объект был нестоящий, сроду вы о нём не вспоминали, а тут под музыку вспомнилось - и вот результат. Сработало на пользу. Объект забылся, а та-та осталось.
Ребёнку четыре месяца, он покушал, и что делает мама? Она вставляет ему между ножек кусок ваты, солидный такой кусок, именуемый памперсом, и спокойно идёт играть на компьютере. Играй, милая игрунья, дитя не потревожит тебя, даже если три раза описается, и памперс станет весом в добрый булыжник. До двух лет ты спокойно можешь играть в компьютер, за тебя работает памперс. И сидеть, и ползать, и ходить ваш ребёнок будет учиться с булыжником между ножек. Один раз, только один раз положи себе, мама, булыжник между ног и походи так один только день. Войди в его шкурку. Ну, как? Не понравилось? А ваш ангелёныш это терпит два года и даже привыкает, ибо по-другому не пробовал.
Я лично не враг вашему ребёнку. Нет, я тоже люблю потрепаться по телефону в оплаченное вами время, просто не попадаюсь, но приучить ребёнка к пяти месяцам захныкать: «Дайте горшок, писать хочу!»- для меня святое. Ведь я - нянька по масти. Ну, что, мне трудно - через пятнадцать минут после кормления положить дитя на свои натруженные шестидесятилетние вытянутые руки и держать так приблизительно столько же минут приговаривая: «Писсь-писсь-писсь, ы-ы-ы, писсь- писсь-писсь, ы-ы-ы», пока оно не сделает свои дела, а оно сделает. Ведь именно за пятнадцать минут молочко или кашка уже пробежали по чистенькому детскому организму и просятся наружу. Через пару месяцев, клянусь мамой, дитя захныкает, чтобы его подержали на вытянутых руках, ему какать надо, а на горшок ещё рано. Ведь именно так и поступала мама, которой я строчкой выше поклялась. Это мне она по очереди совала в руки все десять детей через пятнадцать минут после кормления, пока они не покакают, не пописают. И ничего, не померла, так почему бы теперь, в мои шестьдесят с чужим дитём на руках не вспомнить добрым словом маму, тем более, она жива-здорова и сейчас.
Спасибо, мама, ты помогаешь мне зарабатывать на кусок хлеба с маслом и сыром, а иногда и с икрой - это от хозяйки зависит.
«Илюша, что читать будем?» - спрашиваете вы у двухлетнего малыша. И он, нахмурив выпуклый лобик, дескать, он думает, важно, наконец, отвечает: «Пускина». И это высшая награда вам, няньке по масти.
Не бойтесь, что дитя ещё маленькое и не понимает, что вы ему рассказываете. Говорите с ним обо всём! Что с вами, что в мире, на небе, воде и под землёй. Главное, с позитивным посылом делайте это. Не ленитесь, не думайте, что зря теряете время. Вся ваша, я верю, незаурядная эрудиция так целиком в ребёнка и перельётся. Стоит ему начать говорить - и вы будете только ахать и поражаться: откуда это у него?
«Я имею ввиду», «объясни своё поведение, няня», «тектонитеские плиты, мама, севелятся в Японии, землетлясение там, масынки падают в мое», «пятница сегодня», «няня домой уходит к деду Зене, слава богу, в понедельник пидёт, гое, гое», «я в кусе, что пора кушать», «иду, няня», «я живу в России, Петебуг город, улица Шиманского», «бабка, бабка, стаюха, стаюха ты, няня, а я люблю»,- перлы последнего моего не воспитанника, не клиента, а друга, ибо не стать друзьями, находясь по двенадцать часов рядом и беспрестанно разговаривая обо всём, невозможно, хотя дружку всего два с половиной года. Чистому листочку вы открываете вселенную, и от вас зависит ширина горизонта будущего человека.
Сразу добивайтесь обратной связи, не будьте одна на сцене, держите паузу, чтобы худо ли, хорошо ли, а ребёнок вам сказки рассказывал, даже если у него репку тянут мышка с лягушкой. Пусть тянут, терпите, а уж классики и подавно потерпят - их часто перевирают.
Кто-то скажет, что и «бизнес ваш криминальный, ибо налогов с зарплаты не платите, да и любовь ваша продажная, ибо любите за деньги». Плюньте ему в его наглые завистливые шары и продолжайте ваше святое, божеское, очень нелёгкое дело.
Начала за здравие и заканчиваю за здравие, а вы меня брать не хотели. Немедленно покайтесь и смело прибавляйте зарплату, в мои шестьдесят это лишним не будет.
Следуйте моим советам, и вы будете в порядке ещё долго-долго, пока не забудете меня. А ведь если посмотреть, то я не такая дама, чтобы меня быстро забывали.
СЛУЧАЙ В КВАРТИРЕ НОМЕР ПЯТЬ
Глава первая
Алла весь вечер раздумывала, стоит ли идти домой, может, лучше заночевать у Нины. Та ничего не знала, просто, видно, чувствовала или догадывалась, что у Аллы творится в жизни, да и на душе, вот и предложила у неё остаться переночевать. Подруги подругами, но ведь и с подругой не всем поделишься. Ты поделишься, она посоветует, но по её совету ты всё равно не сделаешь, а сделаешь так, как тебе твоя душевная карта показала. И без её советов ты знала, что не надо бы племянника прописывать.
Так это Нине хорошо советовать: у неё и муж, у неё и сын, целыми часами будет о них рассказывать, а всего не расскажет, на завтра ещё останется, а там других новостей жизненных подсыплется, опять о детях А Алла что? Слушать да поддакивать? А потом идти в пустую квартиру да в пустой телевизор уставиться? Столько лет копила добро, всё думала, что на старость, а старость пришла – и куда теперь одних пододеяльников новых одиннадцать штук? А сервизы, даже не открытые, в коробках стоят?
Должность хоть и немудрящая, кассиром в универмаге была, зарплата шестьдесят пять рублей, а кормная. Все к ней, бывало, с просьбами: «Аллочка, достань, Аллочка, сын женится, надо сервиз, помоги достать». Это теперь зашёл в магазин, и глаза разбегаются, бери что хочешь, а тогда «доставали» всё. А ей что, она за кассой, ей всегда продавцы оставят. Оставят ей, она людям, а те отблагодарят. Пока была при должности, вокруг столько народу крутилось! И семья вроде не очень-то нужна была, раз есть с кем в праздник посидеть, Новый год встретить, за город съездить. Никогда одна не бывала. Казалось, помри она, и жизнь остановится - вот как в ней люди нуждались.
Семья как-то по молодости не завелась, хотя замуж много звали, а в годы вошла – какой добрый человек её возраста один будет? Все женатые. А кто холостой, тот ясно с каким изъяном, с русским, он зачем ей? Из пьянок его вытаскивать? Насмотрелась Алла за жизнь, хватит: пьющий - плохо, а бросивший пить - ещё хуже. Он не живёт, а мается, как бы скорее опять начать старое, просто время пережидает. Старая жена ушла из-за его пьянок - бросил на время, а новая набежит, через полгода всё будет, как со старой. И чего людей смешить? Нет, лучше одной.
Алла так рассуждала, пока пятьдесят не стукнуло, а после пятидесяти рада была бы любому мужичку, так никто уже не присватывался, опоздала. Невысокий росток долго молодил её, на пользу шёл, но к полувеку она раздалась в ширину, стала бесформенной, не спасала никакая одежда. «Квашня квашнёй» стала баба. С завистью поглядывала на Нину. Вроде ровесницы, а та вся как точёная. Руки, ноги, талия – залюбуешься, молодка молодкой, а она… Ну, где справедливость? Ноги в колоды превратились, на каблуки встанет – хрюша-хрюшей. А тут и на пенсию скоро вышла, как пятьдесят пять исполнилось.
И вот ведь закон подлости: вчера ещё телефон не смолкал, а сегодня замолчал навек. Сначала странно казалось, а потом стало страшно. Это что же теперь – так и жить, как в могиле замурованной? И сколько? А вдруг долго? И всё одной? Осталось по подружкам ходить да завидовать им, а ещё больше сестре Вере. Та хоть и в деревне жила, но уж точно не страдала от одиночества. И замуж вовремя вышла, и детей нарожала, теперь уж, поди, и внуки есть, кто знает?
Глава вторая
Вера всю жизнь жила в деревне. Десятилетку закончила, хотела в город ехать, как сестра, да где там! За одну ночь и познакомилась, и влюбилась, и забеременела. Последнее-то, может, не совсем по её воле случилось, но и насилия особо не было. Как не отдаться, если все девчонки только о нём и говорили. Он из тюрьмы вышел как раз накануне Вериного выпускного, пару вечеров попел под гитару блатные песни на завалинке, жалостливые, и все девчонки поплыли от него. А он Веру пошёл провожать. До реки дошли, в лодку забрались и всё. Спасибо, хоть жениться потом не отказался, а то ведь в деревне с брюхом незамужней девке проходу не дадут.
Мать неделю ревмя ревела, и просила, и била, и на коленях перед ней стояла – не ходи, Верка, подожди хоть до осени, жизнь свою не губи. Да когда дочери матерей слушались! А которые слушались, те потом до смертного часа на матерей обижались, зачем посоветовала не так. И так нехорошо, и эдак. Короче, свадьбу через неделю сыграли, а через положенный срок мальчонка народился. Потом две девки-погодки объявились: воспитывай их, ночей не спи, расти. Вера оглянуться не успела, как и молодость прошла, а там и жизнь.
К тридцати годам так нажилась, что свет немил стал. Вы что же думаете, в тюрьме он пять лет отсидел, так человеком стал? Он и до тюрьмы не больно-то человеком был. В двадцать лет умудрился к бабке семидесятилетней пристроиться, вроде опекуном, напоит её, цепь на шею наденет и водит по деревне, выгуливает её. Бабке пьяной смешно, что она в собачку играет, дураки тоже смеются, а умные в сельсовет донесли. Участковый подключился, дальний бабкин родственник, и загремел он за надругательство на пять лет. Поговаривали, что и пенсией бабкиной не брезговал парень, но это всё потом до Веры дошло, когда собственная жизнь в каторгу превратилась.
Постоянные пьянки, драки, безденежье кого хочешь быстро образумят. Образумить-то образумят, а дальше что? А ничего, так и жила. Оглянется вокруг – многие также живут. Работала на ферме, конечно, куда ещё-то возьмут? Уйдёт затемно, придёт затемно, ребятишки копошатся сами по себе, он то работает, то не работает, выгоняли постоянно за пьянки.
Парнишка вырос незаметно как-то, всё на улице да на улице, не до него ей было. Вера бежит куда-нибудь – ей соседки, бывало: «Максимка-то твой то-то и то-то». Она если к вечеру вспомнит его прегрешение, то отходит чем под руку попадётся, а нет, то и так забудется. Потом в школу стали вызывать, уже не по шуточным поводам. Котёнку на виду у первоклассников лапки отрубил, избил кого-нибудь, а уж когда в магазин вчетвером залезли, определили его в спецПТУ. Вера как раз аборт поехала делать, задержалась на три дня, а тут суд выездной прямо в конторе. Она вернулась – все на свободе, только её Максимку увезли. Оказывается, когда до решения дело дошло, судья стал спрашивать родителей: «Ручаетесь, что это не повторится?» - «Ручаемся» - за троих ответили. А за четвёртого, за её Максимку, поручиться некому было: ни отца, ни матери рядом не оказалось. Одного его и увезли в наручниках.
Так и пошло. Раз отсидел, второй попался, а на третий виноват-не виноват – иди, отвечай. Больше полгода не бывал на свободе. По первости Вера плакала, на свидания с передачками ездила, а потом привыкла. Успокаивала сама себя: я тебя туда не гнала, сам захотел, ну, и сиди, мне спокойнее, когда ты там. И то правда: Максимка на свободе - всей деревне покоя нет.
Глава третья
Алла редко в деревню наезжала. Отдохнуть там не отдохнёшь, только устанешь. Сестра на работе целыми днями, а ей что делать? Сопли Вериной детворе подтирать? Не больно-то хотелось. Ещё первенец Верин, Максимка, что-то вызывал в её душе, а уж девчонок, которые у Веры посыпались потом, Алле и на дух не надо. Муж пьёт, не просыхает, когда они и детей этих делают, непонятно, и зачем, главное? Нищету плодить?
Нет, не сложилась у сестры жизнь, не сложилась. Звала ведь после школы её в город, звала, не послушалась, вот теперь и живи, как хочешь. Посылки Алла посылала редко, только пока мать жива была, а после похорон как отрезало. Прервалась связь между сёстрами на многие годы. Вера пару раз приезжала к ней в город пожаловаться, попросить денег. Алла слушала молча, давала скупо, и Вера перестала ездить. Как там сестра бьётся с детворой да с нуждой, Алле было неинтересно. Своих детей бог не дал, знал, что делает, и чужих не надо.
Пока помоложе была, много о чём с приятельницами поговорить можно было. Одни мужики сколько времени на обсуждение отнимали! Сама-то Алла не больно ими увлекалась, вкуса не понимала, а подруги и мужей имели, и любовники не переводились. Это ж какая благодатная тема!
Продавщицы соберутся после выходного – и пошло-поехало.
Одна:
- Мой утром спрашивает: Ритуля, я вчера уснул в три часа, тебя ещё не было, во сколько же ты пришла?
А я ему:
- Значит, я пришла пять минут четвёртого, ха- ха –ха!
Другая:
- Мой в командировке, а Юрка приехал, прямо с дня рождения своего сбежал. Гостей пошёл провожать и прямо ко мне. Сутки гужевались, он на другой день вот так поехал, - она показывала рукой зигзаги, которые выписывала «шестёрка» любовника.
Все смеялись, завидовали подруге, старались посмешнее рассказать о своих похождениях, и это было основной темой для разговоров. Правду сказать, Вера и тянулась больше к таким, свободным по взглядам на жизнь, подругам. Иногда и ей было что рассказать, но с каждым годом всё меньше и меньше.
А там и подруги как-то незаметно переключились на своих повзрослевших детей с повзрослевшими их проблемами. Это уже не корь с ветрянкой, это уже забирает всю женщину, не до гулянок становится. И тут Алле вообще нечего стало рассказывать. А уж когда пошли внуки у подруг, кружок из многолетних подружек распался сам собой.
Потосковала Алла, потосковала, да и вспомнила про сестру с мужем её непутёвым. Про племянника уже взрослого вспомнила, да и раньше как-то надолго из её головы он не пропадал. Нет-нет, да и вспомнит головку его белокурую.
Маленький был забавный! Говорить ещё не говорил, а в магазин пришли, он топорище взял, машет им, как будто рубит, и приговаривает: «Деду, деду». Понимал, значит, что дедов это инструмент. Тогда смешно показалось, и потом вспоминалось с улыбкой. Или как любил за водой ездить с ней. Флягу на тележку цепляли, ехали до колодца, набирали и обратно. Он туда и обратно на фляге верхом. А если вода ещё не закончилась во фляге, он кружечкой будет полдня её выливать, чтобы поехать снова.
Говорить долго не говорил, она один раз целый отпуск потратила, учила говорить. Алле вспоминалось, как он шевелил губками и язычком, повторить за ней старался, а ротик маленький, и язычку не удавалось найти нужную позицию в тесноте, слово сказать, и Алла приноровилась кричать вместе с ним. В крике он рот широко раскрывал, и язычок быстро находил, где ему надо быть. «Спи, баба, баба, спи», - первое, что он сказал. Полдня тогда всем кричал: «Спи, баба, баба, спи!» Семнадцать слов она выучила с ним, сестра всё умилялась, своих тебе надо, говорила. Но это, собственно, и всё, что помнила Алла о нём. Потом и не встречались.
И вот теперь, когда осталась совсем одна, память всё чаще услужливо стала показывать картинки с ним. Вспомнилось и такое, что никогда не вспоминалось, за всю жизнь. Один раз она мыла его в бане. Вымыла, одела, он, довольный, вдруг:
- Аля, ты мне тють-тють мать?
- Нет, Максимка.
- Ну, тють-тють, Аля?
- Нет!
- Мать, мать,- затопал толстыми ножками в купленных ею же ботиночках, да так требовательно, что у неё сердце зашлось. Но вот этот эпизод почему-то она никогда не вспоминала, а вот теперь он как раз и вынудил её написать сестре, расспросить обо всех и о Максимке тоже.
Глава четвёртая
Вера давно жила одна. Девчонок военные по гарнизонам развезли, спасибо им. Одно лето постояла танковая часть за лесом на поляне – и всё. Даже перестарки-девки все замуж повыходили. Что уж говорить про Вериных, они первые сразу две свадьбы сыграли. Одна за лейтенанта, другая за вдовца-майора. Быстро у них всё это сладилось, по-военному, можно сказать.
Свадьба в деревне - это чистое разорение для семьи обычно: и одеть, и кольца, а стол! Чуть ни всю скотину порешат во дворе со свадьбой. А тут так хорошо всё устроилось! Сегодня предложение, а назавтра уже столы во дворе части накрыты. Родители-то, как на чужую, приглашёнными приходили на свадьбу. Красота! Так не гуляли в деревне никогда. И пьянка недолгая - в двадцать три ноль- ноль отбой, все по домам, а то ведь у них как загуляют в деревне на свадьбе, так неделю совхозная скотина недоеная, некормленая будет стоять, а тут - куда с добром получилось. Да и военные торопились со свадьбами, потому что далеко куда-то часть переводили, где девку не скоро встретишь. В степи казахстанские, что ли.
И вот уже три года прошло, а ещё ни одну не вернули обратно, не забраковали. Значит, хороших девок у них в деревне воспитывают. Матерей теперь в гости приглашают, да культурно так, обходительно! И самих девок не узнать. Бывало, на речке купаются: «Ой, я на жопу сяла!» - кричит какая-нибудь. Или ругаться начнут: «У тебя ноги к жопе тоней!» - тоньше, значит,- это упрёк такой. Но и то они культурнее, чем Верино поколение. Верины одногодки - матерщинники жуткие почему-то. Зато не делали так, как их матери. Те поругаются, бывало, задницами друг к другу станут, трусы спустивши, и будут стоять хоть полдня, кто кого перестоит.
Так что каждое поколение всё культурнее и культурнее, считает Вера. А теперь, когда девки по военным разошлись, совсем красота наступит. Вон в письмах пишут: «Дорогая мамаша, приезжайте к нам в гости. Мы с супругом Вадиком ждём вас!» Бабы сначала ахали, дескать, с кем я ехать должна, раз ждём Вас, а потом до них дошло, что это дочки так около военных обкультурились, матерей на ВЫ стали называть. Раньше-то: «Мамка, дай», - и всё, а теперь вон куда шагнули с культурой!
Подруга Верина прибежала, вся полыхает: «Верка, гляди, что моя-то пишет: приеду с супругом. Обнаглела девка, с супругом она приедет. А муж как же?» Объяснила Вера, что это одно и то же, успокоилась баба. Так что за девок она спокойна, всё лучше, чем в деревне за алкашей бы повыходили, таких, как отец. А уж он-то до такой кондиции дошёл, что и в деревне всех по пьянке переплюнул. Это ж надо: из дому добро таскать. Вера приходит с работы - то овцы нет, пропил, то сена. Сколько раз по деревне в белой горячке бегал, людей смешил. Сахар нельзя оставить, тут же на брагу переплавит. Пьянь-пьянью, а всё равно дети жалели. Зима, пурга, а его дома нет. Идут, ищут, вытаскивают полузамёрзшего из сугроба. Домой притащат чуть живого, в баню – и давай снегом оттирать. Спасут, а назавтра та же картинка. Так что мало хорошего дети от отца видели. Сколько раз вместе с матерью ночевали в сарае, когда он пьяный бывал. Трезвый ничего ещё, а как выпьет, зверь зверем становится. Какая радость от такого отца?
И вот Максимка вышел как раз после очередной отсидки, попили они с отцом неделю в бане на радостях, да и не проснулся Николай на восьмой день. Всё вокруг бани засыпано было пузырьками, их ещё фуфыриками называли, от какой-то жидкости для промывания моторов или мытья стёкол. В тот год мужики всё её пили. Много тогда их на кладбище отправилось. Походит с неделю с синим лицом – и нет его. Участковому лафа – весь его подучётный элемент убрался. Даже хвастался по пьяни в конторе, дескать, мы нарочно в сельмаг фуфырики завезли, чтобы территорию очистить от алкашей. Ну, это он загнул, никто специально народ не травил, этот народ сам рад травиться. Пьют вшестером, утром один не проснётся, ясно ведь, почему помер. Оставшиеся пока в живых пятеро могилку ему долбят, фуфыриками греются, и так до последнего ведь будут пить и хоронить, а не остановятся.
Николая похоронили, а Максимка до девятого дня не просыхал, пил с дружками, отца всё поминал. Теперь же не зазорно в тюрьму попасть. Из тюрьмы выходят, их как победителей с войны встречают, родители столы накрывают, друзей созывают: радуйтесь вместе с нами – сын вернулся! До того, бывает, дорадуются, что или опять в тюрьму, или на кладбище прямиком.
Вера девять дней не отмечала, кого поить-то? Сына с дружками? Так они и так каждый день пьют. С работы шла, забежала на кладбище, посидела на холмике. Хлеб в кармане был, раскрошила его птичкам. Слёз не было ни когда помер, ни теперь. Жизнь не изменилась без Николая, как шла, так и идёт. Работа на ферме, работа дома, куда от этого денешься? Деревня есть деревня. Помощником Николай был никудышным, так что как волокла всё на себе, так и теперь тащит. Ладно хоть сама не заглядывает в бутылку, Бог отвёл, а то ведь многие бабы так себя распустили, что почище любого мужика пьют.
Вера ненавидела водку. Вот зашла бы в сельмаг и все бутылки бы перебила, до такой степени ей было противно, что водка делает с людьми, а особенно с бабами. Ни она мать, ни она работница, ни она жена становится. Это ужас, во что превращается пьяная баба. Стыд и срам. В разор идёт всё! Вчера ещё была хорошая, скромная, трудолюбивая женщина. За компанию с мужем выпила раз, другой, третий – и пошло, поехало. На бабу удержу нет, да и смерть от водки к бабе долго не приходит, не то, что к мужику. Сколько одноклассниц Вериных по этой дорожке соскользнуло! А Вера сама себя держала, Николай даже бил её сколько раз: «Что ж ты, сука, компанию не поддержишь, позоришь меня!»
В деревне издавна заведено было, что в субботу по очереди, прямо по порядку домов, гулянка собирается. Сегодня у вас, завтра у соседей, это ещё старики так завели. Люди знали, когда их очередь. Варили брагу заранее. Флягу на четыре ведра, хмель, сахар, пшено, изюм запасали и за две недели до срока ставили её. Она дозревала градусов до пятнадцати и всё. Люди навеселятся, нагуляются, и головы у всех светлые.
Потом с брагой народу гулять позорно стало, перешли на водку, ну, а уж когда на спирт перекинулись, тут деревня и покатилась по наклонной. Считай, тут ей и конец пришёл. «Роэл» этот проклятый уничтожил всё. Спирт почему-то так назывался. После спирта деревне оказалось всё равно что пить. Хоть фуфырики, хоть топорики, лишь бы по башке долбануло, лишь бы свалиться и заснуть от чего-нибудь. А потом проснуться, выпить и опять заснуть.
Николай давно ещё, по молодым годам, хвастался свояченице Алле, что он мужик правильный, у него без запасу не бывает: с вечера обязательно на утро у кровати бутылка должна стоять. Не кусок хлеба, не дрова на зиму, не сено корове, а бутылка должна у него быть припасена. Вот такие понятия стали у деревенских мужиков. А сыновья? Что ж сыновья, как отцы, так и они, а то ещё и покруче. По пьяни и драки, и поножовщина, и насилие – всё, что в голову пьяную придёт, то пьяные руки и сделают. Милиция уж давно сквозь пальцы на подвиги в деревнях смотрит, на пьяные разборки. Всех не пересажаешь, думает, и только если родственники у пострадавшего солидные окажутся, то тогда только меры принимать начинают, копошиться мало- помалу.
Максимка отца похоронил, сам не заметил, как. Пили до смерти, пили после смерти – и в чём разница? На девятый день после похорон мать растолкала его часу в шестом, когда с работы пришла: «Вставай, рожа пьяная, тётка письмо прислала, про тебя спрашивает».
Не сразу и понял он, о ком мать говорит. Взрослым тётку ни разу не видел, а детские впечатления не оставили и следа в памяти. Однако письмо взял, посмотрел адрес: Санкт- Петербург, Кораблестроительная улица, От Ковалёвой Аллы Ивановны. Письмо было на трёх листах, с двух сторон исписанных красивым, убористым почерком.
Тётка подробно рассказывала про свою одинокую жизнь, это Максим всё пропустил, четыре страницы, а вот с пятой было всё про него. Как она его помнит и любит, каким он забавным маленький был, и как было бы хорошо, чтобы он приехал к ней, к своей тётке, насовсем. Она уже немолодая, жить не для кого, ухаживать за ней некому будет в старости, вот Максим и станет жить с ней в одной квартире, холить её старость, а со временем по завещанию останется хозяином в ней.
Из письма Максим понял только одно: есть в огромном городе престарелая его тётка, жить которой осталось чуть-чуть и которая хочет его к себе прописать, чтобы после смерти он стал наследником её. Такая неожиданность мгновенно его протрезвила. Вот он, выход! Вот попёрло, так попёрло! Да дружки по отсидке обзавидуются такой везухе. В большом городе украсть легче, попасться труднее. Своя хаза! Это надо же! Здесь участковый уже достал, каждый день ходит, принюхивается, на виду всё, а там! Короче, воспрянул парень духом. Всем дружкам от ворот поворот, пить перестал, с матерью серьёзно поговорил, дескать, не жидись, собери сына нормально в дорогу, дай денег на первый случай, одень по-человечески.
Вера не знала, огорчаться или радоваться предложению Аллы. Не отъезд сына её заставил задуматься, не то, что его не будет рядом. Она уж давно привыкла жить без него, тюрьмы приучили. Впервые ей стало неловко за то, что она как мать взрастила. Здесь-то страдала только она, а теперь Алла, что ли, будет? Как всё у них повернётся? Вдруг и там он такой же будет? Попробовала отговаривать даже от поездки, но Максим и слышать ничего не хотел: «Мать, всё будет пучком, ты чего, в натуре, ну, ты даёшь! Радоваться должна, долгожителей вроде у нас в роду нет, сковырнётся тётка, тебя заберу, заживём, мать, по-человечески, не реви».
Какая мать не верит, что всё ещё будет у её сына хорошо! Да и люди ничего другого не советовали: «Пускай едет, Верка, радоваться должна. Здесь-то точно погибнет от тюрьмы или от водки, а там человеком станет. Повезло-то как тебе, Верка»
Вера стала собирать сына в дорогу. Среди лета корову продала, зачем уж ей одной-то корова, двух овец свела к казахам, тоже неплохо заплатили, обновы зимние и летние сыну справила, подарки купила сестре, с документами порядок навела, спасибо участковому, помог (не бесплатно, конечно, барашком расплатилась), да и проводила до автобуса.
Глава пятая
Алла отослала письмо давно, всё ждала ответа. Думала, что получит ответ, съездит посмотреть на сестру, на её жизнь, племянника посмотрит, какой он стал, подумает ещё, забирать его к себе или не стоит. Ответа долго не было, она уж стала и забывать про свою затею, тем более, что у подруги Нины муж умер. Только похоронили, сынок единственный убрался. Нина очень сблизилась с ней за это время. Чаю чашки по одной не пили, всё вместе. Жили-то по одной лестнице, этажи только разные. Одиночество Аллино отступило как-то, и тут как снег на голову племянник явился.
Утром рано звонок в дверь. Алла ещё спала, но кроме Нины ей ждать некого было, и она, как была в ночнушке, позёвывая, подошла к дверям. «Нинка, что так рано, я сплю ещё», - с этими словами открыла дверь и, не глядя, развернулась, пошла на кухню кофе варить - ежедневный ритуал их с некоторых пор.
Она уже взялась за кофеварку, когда тишина в прихожей заставила её обернуться. Там стоял мужчина и внимательно смотрел на неё. Он улыбался, но не улыбались глаза. Огромные, они охватили Аллу всю, не дали даже испугаться, вытянули в прихожую.
- Тётя Алла, это я, Максим, вы узнали меня?
- Ка-какой Максим?
- Племянник ваш, тётя Алла, из Богородицкого, сестра ваша Вера там живёт, вы писали.
Он говорил, говорил, стараясь доказать небеспочвенность своего пребывания здесь, а глаза продолжали держать Аллу в себе, холодно, изучающе, и Алла, не успев испугаться, сразу поверила ему: «Да, да, писала, да, да, жду, хорошо, что приехал, как мама?»
Впервые в жизни Алла сразу подчинилась. Вполне естественные в таких случаях упрёки даже не появились в её голове. «Так должно быть», - как бы сказала она себе, но не сказала, это точно. В ней мгновенно родилась, выросла и созрела самая настоящая, самая заботливая и внимательная тётка.
Через полчаса они уже сидели на кухне, пили кофе, разговаривали – и Алла чувствовала себя совершенно счастливой. В квартире появился человек, мужчина, родная душа, и он будет всегда здесь. Не надо больше сидеть одной, ожидая вечером ночи, утром дня, днём вечера – и так каждый день много-много месяцев и лет. Вот же он, большеглазый, кудрявый малыш, карапуз, которого она так любила маленьким. Теперь он вырос, стал совсем большим, но всё равно это он. Он будет уходить на работу, вечером возвращаться, Алла будет его ждать, провожать на работу, они каждый вечер будут сидеть на кухне, как сейчас сидят, она будет ему нужна!
Вот она, причина нашего одиночества: мы должны быть кому-нибудь нужны. Наконец-то опять Алла кому-то нужна оказалась.
Часов в десять на утренний кофейный ритуал пришла Нина.
Она очень удивилась, застав Аллу весёлой, в обществе молодого, незнакомого мужчины. Тот уже по-хозяйски вышел в прихожую встречать гостью, протянул для знакомства руку, Нина подала свою – и чуть не отдёрнула обратно: вся кисть и даже пальцы незнакомца были в наколках. «Максим, племянник тёти Аллы, вот пригласила на жительство, я и приехал», - сразу объяснил он, хотя никто его не спрашивал. Никогда Алла не говорила ни про какого племянника, про сестру и то случайно как-то вскользь сказала. Однако прошли на кухню, разговорчивый племянник сам вызвался сварить опять кофе, сказал, что у него свой рецепт, разлил по чашкам. И тут Нина опять изумилась: кофе был только сверху сантиметра на полтора, а дальше гуща кофейная шла. Отхлебнула глоток – горечь рот обожгла – отставила в сторону. Они-то с Аллой пачку купят, и месяц ширкают эту пачку, хватает на месяц по чуть-чуть. Теперь же Алла спокойно выпила, как будто всегда любила кофе такой крепости, поднялась мыть чашки, вопросительно посмотрела на Нину – дескать, что ещё, и вышла в прихожую. И Нина ушла. Ежедневным утренним кофейным посиделкам конец пришёл.
Алле в племяннике понравилось всё. К обеду они уже сходили в жилконтору, разобрались со справками для прописки, там посоветовали сделать пока временную, но Алла решила всё основательно: постоянную прописку, завещание, всё честь честью. Максим даже не ожидал, что всё так легко сделается. «Лохушка ещё та»,- подумал он. Вечером помог вынести на кухню кресло-кровать, отныне здесь его место, тётка сама отодвинула в шифоньере свои вещи в сторону, да так решительно, что вошла целая корова - эквивалент её - зимние, осенние и летние вещи Максима.
День закончился быстро, и впервые за несколько лет Алла уснула сразу, без дум и снов. Дум вообще-то не было очень давно, так, перелопачивание в голове обрывков воспоминаний, мелких событий прожитого дня, смакование давних обид – за такими «думами» у Аллы иногда полночи проходило. Житейская хитрость, изворотливость были, а вот дум, мыслей нет, и никогда не было. Набрать фактов, проанализировать их, сделать выводы – это не про Аллу.
Вот и теперь она видела только одно: наконец-то и у неё будет как у людей, с одиночеством покончено. За шестьдесят восемь лет она впервые не одна в этой крошечной квартирке на краю Петербурга, и какое же это счастье, что за стеной похрапывает Мужчина, её родной племянник.
Глава шестая
Прошло полгода. Алле казалось, что она так всю жизнь жила – рядом с родным, дорогим человеком. Она сдувала с него пылинки, предвосхищала любое желание. Максим часто уходил в город, и всегда Алла щедро давала с собой денег, а дома его ждал обед, вкусный, сытный, обязательно с салатом, компотом, первым, вторым. Даже пироги приучилась печь. Раньше-то для себя одной не возилась с тестом да и не любила, а теперь стоило Максиму раз похвалить её стряпню, и откуда что взялось: пироги, пирожки, ватрушки стали являться через день на столе. Платой за заботу Алле было общение с племянником.
Они смотрели вместе телевизор, оба любили новости, и обязательно усаживались на диване к этому времени, потом разговаривали о том, что посмотрели. Стоило Максиму захотеть на кухне телевизор, и на другой же день Алла отправила его в магазин за новым телевизором, наказав купить самый лучший, не скупиться. И скоро под потолком кухни, напротив кресла, на котором спал Максим, повис новенький телевизор. Теперь Максим перестал собирать кресло. Позавтракав, тут же ложился опять и начинал щёлкать пультом. Ночью долго горел экран телевизора. По мигающим бликам на стене прихожей Алла видела, что пульт бегает с программы на программу, нигде надолго не задерживаясь. Теперь она засыпала и просыпалась под работающий телевизор.
Из дома Максим стал выходить редко и неохотно. Дел никаких за пределом квартиры у него не было, а в магазины тётка ходила сама, покупала много и с удовольствием, потом готовила, потом кормила его. Казалось, ей хотелось назаботиться о нём за всю свою беззаботную жизнь. Её как раз устраивало, что Максим постоянно дома, никуда не ходит, и даже то, что не устраивается на работу, её не беспокоило. Слава тебе господи, запасы у неё есть. Она даже проговорилась Максиму, что если машину ему захочется, то и её она сможет купить.
Нине вся эта ситуация с приездом к Алле неизвестно откуда взявшегося племянника не понравилась. Поразили изменения в Алле. Из рыхлой, пассивной старухи она превратилась в тигрицу. Стоило Нине пару раз завести разговор о том, что пора бы здоровому лбу работу начать искать, и посиделки за кофе прекратились сами собой. Из окна Нине виден был весь двор, и по два раза на дню Алла носилась в магазин. Мусор раньше раз в неделю выносила, а теперь каждый день к бакам направляется. Откуда что взялось у бабы! Последнее время и бутылки с водкой стали торчать из сумок. Сама Алла сроду не пила, значит, для племянника покупает. «Это что такое?» - думалось Нине, но говорить ничего не говорила. Зачем? Кто послушает? Да и делает Алла то, что ей хочется, никто же не принуждает её нянчиться с племянником. Чем бы баба ни тешилась в старости, на здоровье ей. Лишь бы хоть какой-нибудь смысл в жизни был – так сама с собой рассуждала Нина, и близко к сердцу не пускала мысли об Алле. Общение их теперь ограничилось встречами у лифта, парой фраз о том, о сём – и только. Справа от Аллы жила ещё одна их общая знакомая, Мария, вот с ней Нина как дружила, так и дружит. Теперь и Мария отошла от Аллы, но Марии всё равно была виднее Аллина жизнь, а точнее сказать, слышнее. Жили-то через стенку, и всё чаще стала слышать Мария громкий голос племянника Аллиного. Тот вроде как что-то доказывал тётке или кричал на неё - не разобрать.
Потом стал по двору шататься пьяный. Как-то быстро его вычислили местные пьянчужки, и скоро уже к подъезду не подойти стало: все друзьями Максима из пятой квартиры представлялись, у всех рожи синюшные, испитые.
И вот интересная деталь: редко теперь у непьющего мужика друзья есть, так только, если с детства сдружились и случайно по жизни рядом пошли да оба непьющие, да жёны против дружбы не возражают. А так в городе непьющий мужик одинок. Но если только пьёт, тут друзей завались, особенно если ещё и копейка у него время от времени появляется. А у Максима она была, Алла давала, но только до тех пор, пока однажды, вернувшись домой, не застала всю пьянь из подъезда у себя на кухне. Максим очень удивился, что тётка недовольна – он же не в комнату их пригласил, а на кухню. Батины друзья тоже не в доме с ним пили, а в бане. Но у тётки бани же нет, куда тогда приглашать?
-Ты что, тётка, в натуре, дружбанов моих шуганула? Ты что творишь, тётка?
Максим давно уже не церемонился с ней, с тех пор, как на столе к обеду появилась первая бутылка. Она сразу развязала ему язык, сняла все условности, которых он на первых порах придерживался
Аллу не испугали изменения в поведении племянника. Оттуда, откуда он приехал, из её детства, так и разговаривали с женщинами: требовательно, грубо, с матом. Так и отец Аллы вёл себя с её матерью, отцы подруг. «Родня, что поделаешь»,- решила она, но после весёлой компании на кухне перестала давать деньги. Завела разговор о его работе, стала жаловаться, что денег не хватает от пенсии до пенсии.
Максиму тётка не понравилась с самого начала. Коротенькая, толстая, с маленькими, заплывшими глазками – не ожидал он, что эта хрюша и есть его тётка. Его мать, конечно, намного моложе Аллы, но ведь родные сёстры, должны бы похожими быть, а тут полная противоположность. Худенькая, быстрая на ногу, мать никогда так не расползётся. Но, приятно поражённый той властью, которую сразу приобрёл над тёткой, он умело скрыл неприязнь. Свою выгоду Максим в тюрьмах научился ценить. «Думай, что хошь, а в рот не ложь»,- так говорил Максиму пахан на последней отсидке. Пахан давно и тяжело болел, лежал постоянно на шконке, и по очереди обучал молодых пацанов жизни. Максим приглянулся ему, и два последних месяца жизни «бати» они провели рядом. Максим и глаза ему закрыл, и гроб помогал делать в столярке, и на городское кладбище отвозил. Хоронили, конечно, не на нём, а за стеной, поставили деревянный крест, номер на котором Максим в столярке ещё выжег, а с другой стороны креста уже от себя, меленько, приписал: «Спасибо, батя, за науку».
Много учителей было в жизни Максима, от матери до замполитов в бесконечных колониях, но на пятёрку он только «батину» науку освоил. «С людьми зубы скаль, а не гляделки, гляделки в это время работать должны. Ты ими человека куда хошь тянуть можешь. Человек как собака – команды ему глазами посылаешь»,- учил тот Максима свистящим от почти уже умерших лёгких шёпотом. Батя замирал, терял часто сознание в последние дни, а очнувшись, выдавал очередное поучение. Казалось, он и не умирал так долго, потому что ещё не всё рассказал Максиму. «Не замахивайся без причины, а замахнулся – бей в цель, не сомневайся. Засомневался – пропал»,- это последнее, что сказал ему пахан. Минут пять ещё Максим посидел около, грудь больного поднималась всё реже, прекратился свист. Он протянул руку закрыть глаза, и тут как током дёрнуло того - «батя» совершенно внятно, чётко выговорил ещё раз: «Засомневался – пропал»,- и сам закрыл глаза.
После смерти пахана Максим ещё год находился в заключении. Из пришибленного, недалёкого, деревенского мужичка он как-то незаметно превратился в уверенного, знающего себе цену урку. Научился ценить своё слово, попусту не базарил, больше слушал и молчал, а уж если говорил, то веско и немногословно. Научился смотреть так, что прикормленная у кухни молодая овчарка ложилась от его взгляда на брюхо, ползла до самых ног и клала морду на сапоги Максима. Ни одного замечания не получил он за этот год. Замполит без конца ставил его в пример, и только командир отряда, старый, стреляный воробей, божился за стаканом ему же, замполиту: «Поверь. Игорёк, я старый, стреляный воробей, Варенцов года на свободе не пробудет, встретимся опять, и уже не по лёгкому делу. Ты посмотри на его глаза. Они к страшному приготовились. Пахану глаза закрыл, свои такие же открыл. А ты не забыл, за что последний раз пахан чалился? Вот то-то и оно!»
Ни к чему «такому» Максим не готовился. Просто, как он считал, «лохом» перестал быть. «Думай чаще»,- говорил пахан, и Максим приучил себя думать. Даже пустяшные какие-нибудь ситуации он раскладывал на ходы, как в шахматах, и продумывал «ход» каждого: «Если он сделает так, я скажу так, а если нет, то вот так». За год после смерти пахана он много раз ещё в тюрьме проверил свою выгоду от «думанья». А уж как войти к тётке, что сказать, где улыбнуться, а где взглядом укорить - это Максим продумал до мелочей: поездом-то двое суток ехал и всё по трезвой голове. Дал себе слово не пить, чтобы не терять контроль над собой. Последнее далось легко, пьянку вообще-то он ненавидел, наплакался от неё ещё в детстве, от отцовских пьянок.
У тётки всё пошло как по маслу. Ничего и делать не пришлось, только подыгрывай ей и всё. Самое главное, работать не гонит. Вот что ненавидел Максим, так это работу. Ни в его прошлую, ни в его будущую жизнь она как-то не вписывалась. Начальником можно быть, но начальником ему, конечно, не светило, это он понимал, а «копать глубоко и бросать далеко – западло», так его и пахан учил, и сам Максим так считал. А тут эта тётка полгода молчит про работу – вот везуха-то! Если бы она настаивала, он пошёл бы, но не на работу, конечно, не кирпичи таскать, а добывать деньги хорошо ему известным способом, но это риск, беспокойство, да и в известной степени тоже труд. Одно дело рвануть сумку у зазевавшейся бабы и убежать, это нетрудно, но не для него, а для пацанов молодых. Ему если идти на дело, то не меньше, чем на квартиру или банк, но в одиночку такое дело не провернёшь, компаньоны нужны, а это - ух какое дело! Надо пожить, осмотреться, а там видно будет.
Беда в дом Аллы вошла с первой бутылкой, которую она сама не знает зачем поставила в один из дней на стол. Многим своим поступкам Алла отчёта не давала – сделала и сделала, что особенного? Перед кем отчитываться ей? Вот эта бутылка и развязала язык Максиму. Про себя, про воровской мир, про пахана рассказывал до двух ночи.
Утром в доме уже был другой Максим. «Тётка, дуй в магазин за нормальной колбасой, что за говно ты вчера купила!»- приказал он ей за завтраком. И Алла послушно отправилась в магазин. Купила дорогую колбасу и почему-то опять бутылку. Теперь водка в доме не переводилась. За день ничегонеделанья она выпивалась, и скоро Алла стала каждый день покупать по бутылке. Максим выходил на скамеечку около дома, садился с бутылкой и стаканом, из соседних подъездов подтягивались желающие опохмелиться, и тут Максим становился королём. И угостить ему было чем, и рассказать было о чём.
Застав ещё пару раз у себя на кухне всю эту компанию, Алла рассердилась. Они серьёзно поссорились с Максимом. И про деньги, и про работу сказала, упрекнула его пропиской, а напоследок ещё и участковым пригрозила. Хлопнула дверью, ушла к Нине. Та не ожидала, удивилась, обрадовалась, сели по давней привычке чай пить, но о племяннике не говорили. Сама Алла не заводила разговор, а Нина не спрашивала. Ушла уже часу в двенадцатом. Дома было тихо, даже телевизор молчал. Максим лежал на раскладушке, как всегда. Алла прошла в комнату, посидела – идти на кухню, разговаривать с ним желания не было. Утром рано хлопнула дверь, затворилась за Максимом, когда Алла ещё спала.
Теперь так и повелось: уходил с утра, являлся заполночь. Где был, что делал, что пил-ел, не докладывал. Денег не просил, и вот это и насторожило Аллу. Она проверила деньги в столе – все на месте. Тогда приподняла линолеум в углу за телевизором, где хранила неприкосновенные свои запасы. Было там несколько стодолларовых бумажек, десятка три тысячных рублёвых. Под линолеумом было пусто. Видно, пока она в магазины, в паспортный стол ходила, Максим время зря не терял. Сколько же надо было ему шарить, чтобы разыскать тайник! Это было всё, что Алла накопила на старость, на похороны.
В этот день Максим пришёл пораньше, часов в десять. Алла встретила его в прихожей:
- Максим, положи деньги на место.
- Какие деньги, тётка, что ты гонишь!
-Те, что под линолеумом лежали, трогать их нельзя, это на похороны
- Не брал я твоих денег.
- Ну, как же, кроме тебя некому. Никто же не бывает у нас. Положи, Максим, по-хорошему, богом тебя прошу, и уезжай, не хочу я с тобой рядом жить, страшно мне, неспокойно, уезжай, а то в милицию нажалуюсь.
Маленькая, толстая, растрёпанная, с красным лицом да ещё с угрозами, Алла показалась ему до того отвратительной, что как-то сама рука поднялась, и он резко («Бей, не сомневайся, засомневался – пропал!») ударил её в висок. Алла сразу обмякла, опустилась не пол. Максим перетащил её на диван, посадил, прислонив к спинке. Она не подавала признаков жизни. И тогда он покидал вещи в сумку, взял деньги из стола, положил вместе с теми, что ещё остались от похоронных тёткиных, прикрыл её всю, с головой, одеялом и ушёл, дверь запирать не стал.
Несколько дней Нина ни во дворе, ни в подъезде Аллу не видела, и хоть не дружили последнее время, решила зайти к ней. Она поднялась на её этаж, позвонила в дверь – никто не ответил. Нажала на ручку – и дверь отворилась. Она была не заперта. Нине стало так жутко! Прикрыла дверь, позвонила Марии. Вдвоём они зашли в прихожую – никого. Заглянули на кухню – пусто. Нина уже хотела звонить в милицию. Но тут Мария открыла дверь в комнату – и они увидели неестественно торчащие Аллины ноги. Сама Алла сидела на диване, укрытая с головой одеялом.
Приехавшая вскоре милиция быстро разобралась в ситуации. Одинокая пожилая женщина, нездоровая, упала, ударилась виском, ну и при чём здесь племянник? Мало ли что вы видели или слышали, оснований возбуждать уголовное дело нет.
А через полгода или около того два грузчика долго, почти целый день вытаскивали нажитое Аллой за жизнь добро и относили на помойку. Нина потом подошла, посмотрела и что-то не увидела одиннадцати пододеяльников новых, сервизов нераскрытых в коробках, телевизора, Максимом купленного – на помойке валялось только бельё, заношенное, старушечье, разбитая мебель, старый Аллин телевизор.
А ещё через месяц в квартиру въехала семья, два пожилых человека, муж и жена. К ним иногда заглядывал сын – и местные кумушки узнали в нём прокурора районного. Он приезжал всегда с сумками, привозил старикам продукты, ну, очень заботливый сын! Скоро во всём подъезде сделали ремонт, забаррикадировали вход новой железной дверью, поставили глазки наблюдения.
Весной во двор нагнали техники, таджиков десятка три, и к июню на одной из десятка скамеек, расставленных полукругом у полыхающих яркими красками клумб, каждое утро усаживались два пожилых человека, старик и старушка, так заботливо лелеемые сыном-прокурором. Заровняли все дороги вокруг дома, поправили тротуары – стало куда с добром!
Вы скажете, а причём здесь Алла? Действительно, ни при чём. Максима всё-таки вскоре посадили, но совсем не из-за тётки. Попался на краже чемоданов в поездах. А Вера – что Вера? Она давно привыкла жить без сына. Через год где-то написала сестре письмо, дескать, как у вас там с Максимом? Старички ответили ей, что прежняя хозяйка давно умерла, ни о каком Максиме они и не слышали, просят не беспокоить. Она больше и не беспокоила. Алла померла, царство ей небесное, а Максим когда-нибудь объявится, всегда объявлялся, сидит, наверное. Посидит да и явится, куда ему деваться?
ЦВЕТЫ ЗА ОКНОМ
Коля давно научился смеяться вместе со всеми над собой. Он понял: так скорее забывают о предмете смеха, да и неинтересно издеваться над тем, кто не злится. Санька, вон, затравили, в петлю полез. Бывало, увидят, что шнурки на ботинках разные или дырка на штанах сзади, начинают пальцем показывать, дразнить его, а Санёк в драку лезет. На кого? На весь класс? Ему же и накостыляют. С первого класса так повелось. До пятого дотерпел пацан, а в пятом пришёл домой, мать опять пьяную увидел, сестрёнку трёхлетнюю голую на пороге раскрытой двери - в уборную зашёл и повесился.
Коля понимал его, но не жалел. Разве так можно? А Катька теперь как? Он про Катьку подумал? Тётя Галя как пила, так и пьёт. Теперь даже больше: говорит, что с горя, сыночка она потеряла. Тётки приходили из роно, что ли, разговаривали с ней. Коля слышал, их квартиры на одной площадке, они и работали вместе на одной стройке раньше - его мать и Санина. Подруги, блин. Не тётя Галя бы, так и его мать меньше бы пила. А то только они затеются с матерью суп варить, а она тут как тут с бутылкой - не вари суп, соседка, картошку жарь, у меня повод есть. И такая ведь наглая, обязательно Колину маму уговорит. А эта слабохарактерная, стесняется выгнать, ну, и пьют вместе. Коля уж сам научился варить из чего останется. Тётя Галя и этих тёток из роно, что ли, смогла уболтать.
Они ей:
- Вы пьёте, Галина Петровна.
Она:
- Всё, всё, сегодня бросаю.
Они ей:
- Не работаете.
Она:
- Завтра же устроюсь, уже договорилась.
Они ей:
- Соседи жалуются, ребёнок у вас голодный целыми днями болтается.
Она:
- Катенька, доченька, скажи, что врут люди.
Катька набычилась, исподлобья смотрит:
- Влут юди.
Тётки ушли довольные:
-Ну, всё, пообещала Анисимова больше не пить.
А эта Анисимова тут же опять напилась, да ещё и Катьке дала глотнуть:
- Молодец, дочка, мамку в обиду не дала.
Катька чуть не задохнулась от спирта. Месяц прошёл, к тёте Гале другие тётки пришли, а она и этим нашла, что ответить. Опять поверили ей да ушли. Да по Коле, так пей она, какое ему дело, мать только не трогай. А вчера тетрадки на столе оставил, пошёл бутылки собирать. Пока на молоко мамке же, потому что она с желудком мучается, ей без молока конец приходит, да на буханку хлеба насобирал, стемнело. Приёмщик уже и брать не хотел, закрываюсь, говорит, да уговорил Коля. Домой пришёл, а тут прямо на тетрадках его веселье идёт. Из-под сковородок вытащил, вроде ничего, в портфель положил. Они в этот вечер быстро разошлись. Тётю Галю участковый строго в последний раз предупреждал, что если ещё соседи пожалуются на их песни, то посадит к чёртовой матери, так и сказал. Вот его тётя Галя побаивается. Поэтому про «Напилася я пьяна» она не орала.
Мать сразу уснула, прямо за столом. Коля перетащил её на диван, сапоги снимать стал - задумался. Где денег взять на новые, у этих вон подошвы на обоих оторвались, как только она ходит в них. «Попрошу у дяди Вити»,- решился он. Коля знал, зачем дядя Витя зовёт его. Пацаны, кто бывал, не рассказывали, глаза только прятали потом да в школу сколько-нибудь дней не ходили, но деньги получали неплохие - должно на сапоги хватить. С тем и уснул.
Утром Коля в портфель не заглянул, чего в него заглядывать, письменные сделаны, а устные он никогда не учил, с уроков всё помнил. Коля всегда удивлялся, почему это ребята на уроках не слушают. Это какая экономия времени! Прослушал, как учитель рассказывает, и дома зубрить не надо. Делай, что хочешь.
Больше всего Коля любил историю. Ему нравился учитель. Он всегда ходил в аккуратном синем в белую полоску костюме, белой в синюю полоску рубашке и разных галстуках. Их у него было пять. Сначала Коля думал, что он их по дням недели распределяет, потом понял, что нет, красный галстук надевался обязательно перед какими-нибудь праздниками. У матери был старый календарь и Коля с изумлением увидел, что учитель надевает красный галстук тогда, когда день седьмого ноября или первого мая, или девятнадцатого мая, или двадцать девятого октября - все эти дни были в материном календаре красными. На переменах он всегда читал газету»Советская Россия». Учитель был какой-то свой, домашний, уютный. Его уважали, но не очень-то слушались. Шумок всегда стоял на его уроках, но терпимый такой шумок. Ребята не беспредельничали у него. Коля же с нетерпением всегда ждал его уроков, ему просто нравилось смотреть на учителя, слушать его, отвечать на его вопросы. Нравилось, что пошутить с ними умеет, умеет смягчить резкое слово улыбкой. Поругает кого-нибудь, но обязательно потом улыбнётся. Поэтому обида на него ни у кого не держалась. Вот пацаны и не беспредельничали, уважали.
Сегодня его урок был первым. Коля вошёл в класс минут за двадцать до начала. Человек пять ребят уже толпились у окна. Они наблюдали, как историк солидно, неторопливо, словно из «Мерседеса», выбирается из своего задрипанного»Жигулёнка» с багажником наверху. Закрыл дверь на ключ, подёргал, проверяя, обошёл кругом, проверил все дверцы, смахнул иней со стёкол, отошёл, полюбовался, ещё раз проверил, хорошо ли закрыл. «Палыч, багажник сопрут!»- заорал кто- то у окна. Тот как будто услышал - ещё и багажник подёргал.
Звонок уже звенел, когда учитель вошёл в класс. Вместе с ним и опоздавшие смело, с шумом, с ещё уличным гомоном ввалились. Началась ежедневная поцелуйная процедура. Каждый целовался с каждым из своей тусовки. С Колей-то никто никогда не целовался, да он бы и не позволил. Мать рассказывала: в их годы только класса до пятого можно было пацана поцеловать, потом ни один не дастся даже матери, а теперь такая мода пошла.
Перецеловались, но к уроку готовиться не спешили, пока учитель не встал у стола и не посмотрел строго. Задвигали партами, застучали учебниками, но вставали медленно, с ленцой для приветствия. Пауза продолжалась, пока не выстроились в рядки справа-слева от парт, не посмирнели. В это мгновение учитель менялся на глазах. Исчезал добрый, весёлый человек, с которым хотелось посидеть после уроков, поделиться бедой, проблемой. Перед классом стоял строгий военный командир, начальник погранзаставы, по меньшей мере.
В эти секунды Коля вспоминал всё, что учитель рассказывал им о своей прошлой военной службе на границе. Рассказывал он часто и всегда получалось так, что он обязательно выходил героем, простым, обычным героем. «Так-то и я смог бы»,- думалось пацанам после его рассказов. Выходило, что героем быть совсем не трудно, надо только быть внимательным, добросовестным и смелым. Все прошли мимо перепаханной пограничной полосы, ничего не заметили, а он увидел ямку, углубление от палки. Оказалось, что десять метров человек перемахнул с шестом. Догнали, задержали, шпион не прошёл. Особенно удавалось ему выявлять «засланных казачков» среди грибников. Ну, заблудился человек, с кем не бывает! Поговори да и отпусти с миром. Нет! Дотошный пограничник, их учитель, по одному ему известным признакам обязательно поймёт, кто перед ним.
«Здравствуйте!» - по-военному прозвучало в классе. Ну, тут уж полная тишина. Учитель оглядывает класс, задерживает на мгновение взгляд на пустующих местах. «Садитесь!» - застучали откидные крышки парт, пробежал шепоток по рядам, но уже шепоток, не разговоры. Начался урок. Коля знал, что сейчас учитель пройдёт по рядам, проверит готовность к уроку, поэтому на край парты выложил учебник, дневник, а сверху тетрадь. Он сидел на предпоследней парте, поэтому к нему после всех подошёл историк, постоял молча, потом положил ладонь на стопку, побарабанил пальцами по тетрадке, но убирать руку не спешил. Коля взглянул на его лицо. Высокий лоб пересекают две вертикальные морщины - верный признак, что учитель собирается пошутить. Все знали об этом, все приготовились посмеяться. Вот уже и губы заморщинились - шутка придумана. «Коля, в другой раз надумаешь погулять - меня пригласи, я хоть тетрадки твои со стола уберу. Та-ак, пили водку из стопок по пятьдесят, закусывали, - он понюхал тетрадку,- селёдкой. Можно подумать, что ты, Коля, в притоне живёшь». Все захохотали. «А он и правда в притоне живёт. У него мать пьяница. Надо же, как вы догадались? Не зря на границе служили!»- загалдели пацаны. Учитель растерялся. Он не хотел обидеть, ему просто надо было пристыдить неряху как-нибудь, а получилось неловко, настолько неловко, что даже взглянуть на Колю он не мог. Учитель начал медленно краснеть. Сначала покраснела шея, потом кровь прилила к лицу - и тут раздался Колин звонкий, совсем ещё мальчишеский смех. Он смеялся вместе со всеми над удачной шуткой учителя, его догадливостью - и у учителя отлегло от сердца: «Слава богу, не обиделся!» «Коля, прости меня»,- сказал он и прошёл к столу. Начался урок, и сразу все забыли об этом.
После занятий Коля быстро оделся и выбежал на улицу. Обычно они с пацанами заскакивали на футбольное поле и хоть минут двадцать, но обязательно носились там. Матери так и знали и сами уже делали поправку на эти полчаса, а те, кто по привычке и от нечего делать встречать приходили - гуртовались в сторонке. Исключение было только для тех пацанов, за кем шофера, а то и охранники приезжали. Эти несчастные сразу уезжали домой. Какими тоскливыми глазами они смотрели на остающихся! Но ребятам некогда было отлавливать их взгляды: портфели сходу бросались - и за мяч! Уроки закончились - какое счастье! Для себя живём - ура!
А Коле сегодня было не до футбола. Ни с кем не прощаясь, он сразу завернул за угол и пошёл, куда глаза глядят. Неподалёку было старинное кладбище, на котором давно не хоронили и где уж точно никого знакомого не встретишь. Он пролез в дырку в заборе, присел на первый же холмик без оградки и дал волю слезам. Мальчишка плакал!
Люди! Вы когда-нибудь слышали, как не от боли, не от обиды, а от жизни безысходной плачут мальчишки? Они-то чем виноваты, что отцы, а то и матери пьют беспросветно и ничего, кроме запаха перегара и храпящего пьяного родителя их не ждёт дома. Ни ласковая мамина рука, ни накрытый стол, ни чистая, любовно застланная постель, а только трясущееся с похмелья существо, посылающее его же, мальчишку, за бутылкой на последние копейки. И не отогреться его совсем ещё детскому сердечку в домашнем тепле, ибо не бывает в его доме такого тепла. И вот уже детские обиды выносятся во взрослую жизнь, и человек мстит, мстит за поруганное детство всему человечеству.
Ни о чём таком Коля не думал. Он просто плакал, потому что плакалось. Он даже не подумал с обидой об учителе. Ну, не знал человек, вот и пошутил. Коля видел, что тому неловко, он даже покраснел, ну, и выручил, засмеялся вместе со всеми, а сейчас поплачет, да и пойдёт опять в свою жизнь. А что делать - надо дальше жить: вон, сапоги у матери порвались, думать надо, где другие взять.
САМЫЙ УМНЫЙ УРОК
(о моих старших братьях)
Глава 1
Росли они рядом, погодки, старшие братья в многочисленной, трудолюбивой, горластой семье. Никто не делил в ней обязанности: что нужно делать сейчас, сию минуту, то и делалось старшими, взрослыми, младшими, если они уже могли это поднять: ведро с водой, лопату с навозом, новорожденного из колыбельки, навильник, охапку дров.
Родители работали в совхозе, ценили казавшуюся сегодня пустой бумажкой похвальную грамоту, ими было хоть дом оклеивай, ценили похвалу начальства с какой-нибудь трибуны, а, самое главное, ценили саму возможность жить при социализме. Им казалось, что они живут при невероятно справедливой и правильной власти: дети бесплатно учатся, хлеб дешёвый, деньги за их труд раз в месяц дают – где всё это было видано в панской Польше! Нажились, хватит, а теперь давайте будем только трудиться честно – и счастье само придёт. Так и трудились день и ночь – и на производстве лучше всех, и дом считался самым зажиточным. Косились на них соседи: «Ишь, куркули, понаехали, выслуживаются тут перед начальством, всё им мало, всё хапают». А «хапали» они только работу: такой власти, что детей бесплатно учит, надо хорошо служить. И служили: родился десятый в семье – через неделю счастливая мать на работу вышла: бригадир приказала, считай – советская власть, разве можно её ослушаться!
С малышами же старшие: те же братья-погодки, сёстры – этим надо было ещё и кормить всех. Еды хватало: бочки уток, гусей мороженых, рыбы, свиные туши, пара годовалых тёлок каждый год к зиме заполняли вместительную кладовку. А вот приготовить хоть как-нибудь – это сёстры. Мать, конечно, вставала затемно, чтобы до работы управиться, а уж часов с шести дети как заступали на вахту, так и трудились до ночи. Что скрывать: мало выпало на их долю обыкновенной родительской ласки - некогда было приласкать трудолюбивой, вечно озабоченной их матери старших сыновей.
«Тосик, сбегай», «Миша, принеси», «Распилите, хлопцы», «Помогите свиней с дальней фермы перегнать», «Миша, обрат пойдёшь возить с Чистовки», - вот, собственно, на этом их общение с родителями и заканчивалось. Вся ласка, которой, конечно же, были наполнены сердца и отца, и матери, уходила на младших, на заболевших, на болезненных. Кому-то плохо – его обкладывали конфетами, сиделками и сидельцами из других детей – чаще всего это были те же старшие братья – до тех пор, пока он не поправлялся. И всегда кто-то или болел, или только народился, и мальчикам казалось, что они тоже родители, что так и надо – думать о других, помогать другим, переживать за них. Вместе выпестовали Аню, не они бы с матерью – не жила бы на свете Анечка – такая родилась слабая, нежизненная, а вот не дали умереть, выходили – чем не родители? И всю жизнь потом о ней особенно тревожились: как она? что она?
Сами мальчики рано почувствовали себя взрослыми – ведь с такими делами справлялись! А всё-таки ждали, ждали награды – скупой отцовской похвалы. Не материной, нет, потому что хоть мимоходом, хоть одним словом, но она успевала их заметить, обласкать, а вот от отца получить награду - дорогого стоило. Только иногда одобрительная усмешка, поощряющий взгляд или «вот, сукин сын, молодец» - и мальчики уже были счастливы. А между тем они были ещё совсем дети, и дети недоласканные. Видно, поэтому так крепко, так отчаянно крепко любили они друг друга.
В далёком чужом краю, таком недобром к приезжим, и в котором уже с солидной оравой детей оказалась семья, понадобились им их крепкие крестьянские кулачки. Невидимой ниточкой протягивались их чувства друг к другу: стоило одному попасть в беду – другой по-звериному чувствовал это на расстоянии, и мчался, мчался помочь, защитить, кому-то наподдать за брата. А уж если младших обижали – оба всегда были рядом, и опять безоглядно в бой:- «Наших бьют!» Спуску крепким сибирским ребятам не давали, вдвоем и с четырьмя, и с пятью справлялись.
Гораздо труднее для них было справиться с сибирскими зимами. С ноября и по апрель морозы, метели, вьюги, одно переходит в другое – и не видно этому ни конца, ни края. С полудня как завоет вьюга! Накрепко связанный морозами снег долго не поддаётся, не даёт себя поднять, и всё же ей удаётся отрывать колкие льдинки, мелкие колючие кусочки снега, и бросать, и бросать их с неустанностью мощного, тупого существа, приученного выполнять только одну, и только ему одному ведомую зачем функцию – гнать и гнать этот бесконечный снег, пока не иссякнут силы у стихии. К утру вьюга переходит в метель. Ветер не стихает, просто небесные силы решают ему помочь и открывают заслонку для снега да чуть-чуть смягчают мороз. Повалит, нет, понесётся, не успев упасть на предназначенное ему силой земного притяжения место, снег. Он не будет плавно опускаться вам на плечи, на подставленные ладошки. Ещё по дороге, задолго до земли, он сбивается в мелкие, крепкие комочки, и в бесконечном потоке себе подобных несётся, гонимый ветром, крутясь и создавая воем подобие органа. Этот стихийный инструмент исполняет одну и ту же мелодию иногда по нескольку дней. Подчиняющийся неведомому органисту, он низко, на недоступных человеческому голосу нотах долго-долго тянет однообразное “у-у-уууууу…” Вдруг резкий взмах дирижёрской палочки – и гигантский орган свершает переход на недосягаемо высокие ноты.
Просыпается всё и вся. Кошка, мирно дремавшая на венике у печки, с истошным «Мяу!» одним прыжком оказывается на полатях. Дети, там спавшие, проснулись все как один, испуганными глазами зашарили по избе, ища мать. А она сама уже спешила к ним по приступку – и успокоить, да и будить уже пора старших. Под ласковое мамино: «Спите, спите, детки», - маленькие опять опустили головы на огромные, больше похожие на перины, подушки, а двое старших без понукания спустились вниз, сунули босые ноги в валенки – и во двор – да где там! Метель буквально забетонировала дверь, окна да и весь дом! Ну и что! Привычная ситуация! Через два часа к калитке уже вела широкая, так, чтобы и корова прошла, и на санках за водой проехать можно было, тропинка. Справа, слева от неё двухметровые сугробы, они так и будут лежать до весны. А мальчики уже пробивают дорогу к сараю, где тревожно повизгивают свиньи, мычит корова, беспокоятся куры, и только петух, прокукарекав давным-давно, прикрыл один глаз, а другим спокойно оглядывает всё хозяйство.
Через полчаса расторопные ребята уже всех накормили, напоили и пошли собираться в школу. И так каждый день. После школы уроки-уроками, но ещё же и сена натаскать, и воды навозить, да и к матери сбегать на ферму помочь надо. И там тоже метель поработала.
Скажите, какой спортивный зал так нагрузит человека! Что же до лета, то лето удесятеряло им нагрузки. Сено совхозу, сено домой, дрова для школы, дрова для дома. А случалось ли вам пасти стадо свиней в триста голов? Не случалось? А вы попробуйте! Ни вожака, ни коллективного разума свинья не признаёт. Каждая прёт в свою сторону, причём, подальше от остальных, обеспечивая пастухам кросс длиною в два часа. А больше и не надо – за это время и свиньи наедались, и пастухи километров по двадцать на ноги наматывали.
Нехитрые деревенские детские забавы тоже влекли их. Что за счастье, казалось, первая проталина в глубоком сибирском снегу! Скорее туда! В лапту, погонять мяч – кто без этого вырос, того от души жаль. А зимой утоптать снег, залить вёдрами каток, привязать верёвками к старым, подшитым валенкам коньки – ах, только бы подольше не заметили родители! Но суровое: «Тосик, Миша, домой!» - быстро настигало мальчишек, да они и сами не заигрывались, понимали, что некогда. А ещё ведь и лыжи были, и велосипедов штук шесть в доме, не меньше. Кто думал о тренировках? Да по делам быстрее на лыжах или на велике – это смотря по сезону. В лес ли, в школу ли, к матери ли на ферму – вскочил и помчался.
Глава 2
Пришло время разлучаться братьям. Один пошёл в техникум, другой уехал в город, в ремесленное, а там быстро оценили Мишину крестьянскую выносливость. Конечно, по росту и весу отставал пятнадцатилетний паренёк от своих однокурсников, но советская власть не любила таких перекосов. После первой же переклички «По порядку номеров рассчитайсь!» пять левофланговых отправлены были в санаторий, на рыбий жир и парное молоко, дескать, растите, ребята, стране нужны крепкие мужики.
Ох, и ненавидел Миша этот автобус по субботам, увозивший его на откорм, и ненавидел, и стыдился, да и обидно было: выходной, самое веселье в общаге, а тут… сиди, лежи, ешь, пей да читай книжки. Последнее только и примиряло, а то бы не выдержал парнишка, сбежал бы через пару недель.
Однако через два месяца результат, как говорится, был «на лице»: вытянулся, поправился Миша, на перекличках уже в центре стоял, и физкультурник, молодой ещё человек, бывший танкист, вся грудь в орденах, ещё бы: горел и не сгорел в танке, всё чаще стал останавливать на нём свой единственный глаз.
Первые же соревнования вывели Мишу в победители. А через полгода равных ему по бегу не осталось ни в одной ремеслухе этого миллионного города. Осмелевший физрук стал выставлять его хоть на длинные, хоть на короткие дистанции – Мише было всё равно, главное, что ни там, ни здесь не должна перед тобой маячить ничья спина. Тоже мне, работа! Да мы в деревне… А тут ещё и заметки о нём в газетах. До чемпиона города добрался за год! Сам директор завода, на который распределили его, руку при встрече пожимает, называет сынком, говорит, что гордится им, чем помочь, спрашивает. Волей-неволей нос поднимешь кверху. Простой народ всегда любил своих героев, а этого улыбчивого паренька заводчане просто носили на руках. Зарплату солидную стал получать, летом в отпуск с подарками приехал в родительский дом.
Старший брат знал о его успехах, гордился им, но когда встретились – понял: младшего надо спасать. Уж больно высоко нос задрал. И это в семнадцать-то лет! А что же дальше? Так и зазнаться недолго, а там и человеком перестать быть. Превыше всего в этой семье ценилось «быть человеком». По мнению степенного, накрепко привязавшего себя к земле Тосика, к этому времени уже Антона Ивановича, зазнаться – это перестать быть человеком.
Глава 3
И вот наступил самый любимый в родительском доме месяц – июнь. За цветущими под окнами акациями не разглядеть, кто следующий на Сибиряке покажется: Зося? Тосик? Яся? Миша? Есиф? А, может, из такой родной Белоруссии кто-нибудь?
Да что там акации! На них в крайнем случае кто-нибудь из маленьких залезет по команде отца и обстановку доложит. А вот травы, травы сибирские до самого горизонта, такие высокие, что в трёх метрах едет казах на своей мохноногой лошадке – и его не видно. Поэтому с утра высылали десант на дорогу – встречать. А приходили чаще ночью, конечно, пешком. Подумаешь, двенадцать километров от станции – их пробегали, а не проходили от радости, что сейчас увидишь родные лица, и что этот приезд надолго, на всё лето.
Как молода, красива, весела и счастлива бывала мать летом! Дети рядом, все как один красивые, умные, удачливые в учёбе, все помощники ей – разве это не счастье? Никогда не тяготили её дети, с радостью рожала, с радостью ждала – кто на этот раз? Что-то уже хитрили бабы в те годы – двух-трёх рожали – и всё. А она начинала любить только зачатого – на свет просится – как не пустить! И вся семья вместе с ней ждала, любила, растила, переживала, не задумываясь: а нельзя ли обойтись без этих проблем?
Чадолюбивый отец гордился детьми, любил их, полагал, что должны они быть похожи на него, и всеми доступными ему средствами формировал себе подобных. К несчастью или к счастью, самым доступным средством был ремень. Он-то и оказался самым эффективным, правда, выяснилось это через годы. А тогда он просто помогал добиваться мгновенного и беспрекословного выполнения его всегда разумных команд. Поэтому в доме всегда был порядок, как у строгого, но справедливого командира.
Скотина во дворе самая тучная, дров на десять зим запас, кур сроду никто не считал, равно как и яиц, шли и брали, и кололи сколько нужно и кто когда захотел, огурцов бочки. И хоть поливать надо было огород из колодца, до которого полкилометра почти, но разве мало коромысел в доме? Да только народился, а отец уже по березняку рыщет, кривую берёзу выбирает, чтобы коромыслечко ему смастерить. В пять лет с маленькими ведёрками уже вписывается в строй от колодца.
А строгий родитель тем временем и бочки всей деревне мастерит, и колёса единственный умеет делать, и мебель, которая и через шестьдесят лет глаз радует. Пример для подражания сыновьям.
Мать и работает, и в доме порядок, и всю деревню обшивать успевает. Пример для подражания дочерям.
Глава 4
Вернусь к предмету моего рассказа – всё-таки об уроке рассказываю. Итак, встретились старшие братья. Тосик - высокий, темноволосый, с густым румянцем на смуглом лице, большими, чёрными, строгими глазами. Миша под стать ему, только насмешница-природа создала его как бы на другой стороне матушки-земли, работая светлыми, акварельными красками, филигранно выписывая каждую деталь. Вот если бы одно и то же предложили написать, допустим, Куинджи и Саврасову. У первого получился бы Тосик, а у второго Миша.
Встретились, наговорились каждый про свою новую жизнь, сходили пару раз на вечёрки, наподдали и чистовским, и раздольнинским, остались довольны друг другом – есть, есть силушка! Да на сенокосе проверили друг друга, да десяток подвод дров заготовили, всё, как всегда, только чувствует Тосик: застит брату глаза слава. Ещё немного – и не будет прежнего, славного, такого простого и такого родного Мишки.
- Поехали купаться, Миша, в Ягодку!
-Велики накачаны? Поехали!
А надо сказать, что более привлекательного, чем Ягодка, места в округе не было. В двух километрах от них на опушке глухого леса разместилась маленькая деревушка, а перед ней огромная, синяя чаша озера, совершенно круглая, с плоскими берегами и без камышей, этих надоедливых обитателей всех сибирских озёр. Просто Ягодка, а не озеро. Ягодка да Ягодка. Так и прилепилось название к озеру, да и к деревушке. А уж раз деревня Ягодка, то озеро Ягодинское, к деревне Ягодка относящееся. Какая вам нужна ещё этимология! Это если десяток километров правее, то там надо было бы поломать голову над названиями – Маршиха, а кто-нибудь скажет – Марщиха – откуда это? Да в Сибирь гнали маршем по Сибирскому тракту, тут привал делали – вот вам и Маршиха или Обутки. Тоже оттуда же название, но в те края не ездили наши ребята ни драться, ни к девчонкам. Вот Ягодка – это да! Название обещало и прохладу воды, и тенистость леса, по которому ещё надо добраться до озера, и сладость лесной ягоды земляники, которая обязательно встретится по дороге, да иной раз так заманит, что и до озера не добредёшь, вернёшься погрузневший обратно.
Когда они доехали до Ягодки, солнце уже наполовину ушло за лес, его вечерние лучи бросали косые отблески только на избы, до озера они уже не дотягивались, а вот с избами проделывали чёрт знает что! Пожаром вспыхивала то труба, то окно у какой-нибудь чистюли-хозяйки, до блеска отмытое к Троице. Алюминиевый петух на коньке, движимый слабеньким даже не ветром, а дуновением, отбрасывал золотые лучи чуть ни на метр. Тем приятнее было смотреть на озеро, уже не доступное лучам. Там уже установилась приятная прохлада, и хотелось, чтобы колыхнул её ветерок, обласкал истомившиеся за день от жары молодые тела.
Там и сям не по берегу, а по огромной поляне перед ним прочно расселись широкие, уж очень довольные привольной жизнью берёзы. По сравнению с лесными своими сёстрами, теснившими друг друга, эти выглядели баловницами судьбы. Были они штучным товаром, каждая знакома до последнего сучка. «Ко мне, ко мне», - казалось, манили ребят низкие, почти до земли, их ветви.
Справа, знали братья, было деревенское кладбище в лесу. Хоть и не трогало оно пока их юные мальчишеские сердца, но всё же, берег большой, сели подальше от него. Знали: веселье близ могил неуместно. Да и не сели, это только так говорится, что сели. Просто кинули велосипеды один справа, другой слева от этой белобрысой царицы сибирских лесов – и в воду! Сразу мощный заплыв с оглядкой на другого: отстаёшь? рядом идёшь?
Басовитыми, новыми голосами подтрунивали друг над другом, подбадривали один другого, ныряли, стараясь поймать брата за ногу под водой и, ухватив за лодыжку, не только выбросить из воды, но ещё и через себя перекинуть.
Всё так, всё как всегда, но чувствует, с горечью чувствует Тосик: везде Мише надо быть первым, не умеет человек уступить. А ведь надо, надо этому учиться, иначе погибнет брат. Нельзя всю жизнь прожить первым. И почему пусть едва видимое, но и над ним, старшим братом, превосходство появилось? С какой стати?
Всё о себе да о себе. Редко спросит: «Как ты?», а больше: «Как я».
И хотя они по-прежнему вроде бы едины, но вот уже не только жизненные дорожки, а и что-то другое в душе отделилось и пошло-пошло в сторону, и не прервётся ли навсегда та ниточка, что прежде крепче цепей соединяла их.
Сели. Отца рядом нет, значит, смело закурили беломоринки – и они уже водились у Миши, а у Тосика ещё нет. Изредка стянутая из отцовского портсигара, из-под тугой, широкой резинки папироска не в счёт, а тут уже новая пачка вытаскивается из-за пазухи. Там бдительное отцовское око не углядит, а то ведь и не спросит суровый родитель, кто тут из вас чемпион, - ах, скор был он на расправу, а уж ремень умел снять для внушения в мгновение ока.
Но вот, странное дело, ни тогда, ни после обида на него не держалась, справедлива была отцовская рука.
И вот дымились папироски, и уже незнакомо, так Тосик ещё не видел, колечко в колечко завивая дым, курит Миша.
Тишина. Давно уже отмычали коровы, лёгкий пар поднимается над водой, близкий лес перестал состоять из отдельных деревьев, превратившись в сплошную, тёмно-зелёную массу.
Тосик молчал, слушал, не подавая реплик, Мишин трёп про тренера, сборы, да уже и про девчонок замолол бескостный его язык – и вдруг:
- Миша, а ты вон ту берёзу видишь?
Тот непонимающим взглядом уставился на брата. Какая берёза? Причём это? Ведь только разговорился, так хочется говорить, говорить, прямо распирает всего…
- Какую? Обгорелую?
- Да нет, Мишка, во-он, вон. Сколько до неё будет? Метров триста?
- До той, где сук сломан? Верных четыреста. И вот тренер говорит, ты, говорит, Миша…
- Да подожди ты со своим тренером, давай, кто быстрее…
Миша не понял, но поднялся Антон, поднялся и он. Стали рядом. Ну, братовья, ничего не скажешь. Оба высокие, косая сажень, плечо к плечу. Построжевшее лицо старшего брата придвинулось к нему вплотную.
- А давай, кто быстрее до берёзы?
Не успел ничего понять Миша, а ноги уже понесли его вслед.
- Кто быстрее?
Это с ним-то, которому только на днях тренер… «блестящая карьера»,- сказал он…
Но некогда размышлять, догонять надо…
Вот чёрт, уже метров на тридцать успел оторваться, хорошо, хоть тренер не видит. Как он всегда говорит, ни одна спина, говорит, не должна перед тобой маячить…
Сейчас я его, сейчас, и ведь не оглядывается, чёрт длинноногий, уверен, что не догоню, что ли…
Догоню, ещё наподдам… ещё… не было такого, чтобы я не догнал, не перегнал…
И, конечно, догнал бы Миша, будь дистанция хоть метров на двести длиннее, старшего брата, но как-то быстро она закончилась, и уже сидит спокойный, как всегда, Тосик на обломанном суку, а когда добежал обескураженный Миша, то заговорил старший брат о чём-то постороннем: куда вечером поедут, и что пора возвращаться, солнце село.
- А, может, ещё искупаемся?
- Нет, пора ехать, - раз и навсегда подвёл черту Антон.
Не заговорил о своей победе, пощадил Мишино чемпионское самолюбие, и никогда они об этом не говорили, а только всё-всё правильно понял Миша, и за всю жизнь не было у него более умного урока, чем этот, преподанный старшим всего на один год братом, урок!
ЛЕСОМ, ЛЕСОМ, БОРОМ, БОРОМ…
С вечера ещё наказала себе Катерина: завтра в лес ни ногой. Хватит уж ноги ломать по нынешним-то лесам – не молоденькая. На седьмом десятке только в парках гулять по дорожкам, не по нашим же колдобинам лесным. Да не колдобины пугали её – их она с закрытыми глазами обойти могла, знала их биографии с детства, даже любила некоторые из них.
Вот эта вот, например, землянкой была раньше. В ней Катеринина мать красоту свою от немцев в войну прятала. Только этой землянкой и спаслась, а то бы не сдобровать с такой, как у неё была, красой да косой. Сколько девок деревенских пропало в ихнем краю от немцев! В Германию увозили всех подряд, а уж в Германии разбирали по сортам, какая куда годится: кого скотницами к богатым бюргерам, кого в услужение в дома, прислугой, а кого и господам офицерам прислуживать, кто покрасивее. Так что вернулись далеко не все.
А вот немчат не было в их краю, не нарожали девки, хоть и жили полтора года в их деревне немцы. Дети-то появлялись изредка, но грешили всегда на лётчиков наших, что в пяти километрах стояли. Там же и аэродром наш был. А на немцев никогда. Это уж лет через тридцать после войны смотришь на иного мужика, в войну рождённого, больно правильного, поведением на других не похожего, и задумаешься. И пунктуальный-то он, и аккуратный, не запьёт и не закуролесит, сам всегда чистенький, трактор или лопату, смотря с чем или на чём работает, оботрёт или почистит - ну, настоящий немец! А главное, во дворе и в доме у него порядок. Вот мужикам и обидно, им его в пример ставят. Ну, и упрекнут, дескать, ты, Николай, не нашего менталитету, с чего бы это? Словами-то, конечно, другими, но суть такая. Намекали, значит. А иному и мать скажет: «Живи, как все, не позорь меня».
Катеринина же мать полтора года в этой теперь колдобине прожила, убереглась от немца. Невестка с матерью еду, работу приносили. На целую роту, наверное, напряла да навязала она за это время. Место сухое, пригорок посреди болота, от жилья далеко: печурку из гранитных камней с матерью сложили, глиной обмазали, дымоход в бок землянки вывели, над ним кусок крыла от самолёта сгоревшего на четыре валуна положили – топи, и дыма не видно. Круглые сутки канонада где-нибудь да громыхала. Светло! Партизан в их краях не было, поэтому и немцы в леса не забирались, а тем более в болота.
Ушли немцы, вернулась она домой, да не одна, а с Катериной в животе. Память о лётчике. Самолёт упал в болото чуть ни на голову ей. Так же вот осенью это было, конец октября, что ли. Мать часто про это рассказывала, и всегда в лесу они с ней обязательно доходили до этого места, где землянка материна была, на крыле самолётном еду немудрящую раскладывали, отдыхали тут. Потом землянка рассыпалась от времени, яма только осталась. Мать тоже не очень-то рассказчица была, как и Катерина, больше молчала здесь, плакала иногда, а сидеть могла на этом крыле, сколько время позволяло. Катерина девчонкой, бывало, взмолится уже: «Пойдём, мамка, домой, пора, смотри, вечереет», а она всё бы сидела да о чём-то думала, вспоминала что-то.
Тогда она последнюю морошку и первую клюкву собирала, а тут самолёты над головой заревели. Она под ёлку, глаза от страху закрыла, а когда взрыв услышала, чуть ни оглохла. В сотне метров от неё самолёт взорвался, ушел в болото, аж земля задрожала. Мать в себя пришла, выползать стала - и тут стон услышала. Лётчик висел на сломанной ёлке. Приволокла она его без сознания в землянку. Рану на голове промыла, мохом заткнула, к сломанным ногам и рукам палочки попривязывала.
Оклемался лётчик и первым делом по-мужски отблагодарил её. А она и не возражала: герою-то почему красоту свою девичью не отдать. Это ж не немцу! Мать её, Катеринина бабушка, поплакала, конечно, побила её, а лётчика, когда ходить начал, к аэродрому болотами вывела. Больше о нём и не слышали, а память – вот она, на шестьдесят четвёртом году у бывшей землянки стоит, на камни от разрушившейся печурки смотрит да на кусок крыла, не до конца соржавевший, любуется. Здесь её, Катерину, зачали. И такой колдобины бояться? Да Катерина будет приходить сюда, пока ноги носят.
Мать рассказывала – промахивались немцы часто: по аэродрому били, а попадали в лес да в болото. Вот и понаделали воронок, а те заросли, засыпались, остались просто ямы, раздражавшие нынешних грибников. А Катерина к каждой такой яме благоговейно подходила: слава тебе, господи, сюда бомба попала, не на аэродром, урону не нанесла, людей не побила.
Поэтому не пугали её колдобины, да и весь лес казался таким дорогим и любимым! В любое время года могла по лесу для удовольствия и радости бродить, но зимой, конечно, не ходила: засмеяли бы люди, за дурочку посчитали. Зато уж наступало лето – и Катерина отдыхала душой и телом в лесу. Пока работала – мало времени на лес оставалось, а всё равно больше её никто в лесах не бывал. Люди обидят – в лес шла поплакаться, с мужем поругается – опять туда же. Пошли дети, горя тоже много с ними повидала, а кому поплачешься? Опять лесу! В церкви в те годы не ходили, не исповедовались, слова даже такого не знали, а душа, у кого она была, требовала, чтобы высказался человек, яснее осмыслил жизнь. Вот Катерина и исповедовалась лесу.
Лет сорок назад лес к самой деревне подходил, можно сказать, что в лесу с одной стороны она была. И дрова из него, и дома из него, а он не уменьшался. Надо мужику двадцать сосен на дом, он лошадку запрягал и ехал выбирал. Подберёт, пометит, потом свалит и по одной, привязав за комель, вытаскивает из лесу хлыстами опять же на лошадке. На дрова сухостой старались брать, кто посовестливее, а уж нахалы, конечно, и живые ёлки да берёзы пилили. Только зачем, когда сухостоя хватало! Всё подряд рубить никто не старался. Вытаскивать-то всё равно по одному надо, больше лошадь не потянет, так какая разница - рядом деревья или поодаль друг от друга стоят. Подбирали подходящие и выпиливали.
Если дорогу через речушку лесную загатить надо было, то кидали пять-шесть осин поперёк её - вот и вся гать. Осина и лежит долго, и в воде не портится- ещё крепче становится, да и не жалко её - бросовое дерево. Это уж потом стали понимать, что из осины баньки хорошие получаются - не текут смолой от жары, не портятся от воды, и стали её на бани заготавливать. А по Катерине, так что за баня без смоляного хвойного духу! Но это так, к слову, а важно то, что лес не уменьшался, пока государство, ети его, не надумало болота осушать. Добрые поля травой, бывало, зарастали, а ему осуши да предъяви как поле болотину. Картошку оно будет тут сажать! Сейчас! На бывших болотах ни рожь, ни пшеница, ни тем более картошка путём не родится. Овёс разве, да и то не на всех.
Это значит, надо канав накопать. Накопали. Воду по ним спустить. Спустили. Лес до этого болота убрать, а то, что за поле будет посреди леса. Убрали. Оглянулась вся северная Россия, а половины лесов и нет. Болот нет. А что есть? Пустоши, заросшие где осокой, где камышом, а где осинником. На таких местах он самый первый. Пока ещё ели с соснами соберутся, а он уж тут как тут. Всю площадь занял. Или березняк, который так березняком и останется, не превратится в берёзовую рощу никогда, ибо стоит хоть и на бывшем, но всё-таки болоте.
Что уж говорить про вечную усладу человека, птицы, зверя, считай, всей фауны - ягоду болотную. Разве бананом заменишь клюкву, морошку, голубику, бруснику! Это же и лечение, и пропитание, и копейка в дом, если продать. Болота извели - и ягода вместе с ним исчезла. Так кое-где на чудом сохранившихся проплешинках болотных встречалась ещё, конечно, но редко и мало.
Раньше за огородами леса с болотами были, а теперь топать да топать до них. Зато деревни, о которых даже не подозревали, что они там есть, теперь как на ладони выстроились. Лес за ними теперь оказался, к самым Саломудам надо шагать.
Саломуды эти издревле пугалом были. «Смотри, в Саломудах окажешься»,- пугали того, кто далеко в лес сдуру забредал. Более топкого болота не знал их край. Сколько людей там потерялось, сгинуло! Закружатся в лесу бессолнечным днём, пойдут наугад, а тут дело к вечеру, спешить надо, ну и поспешат на тот свет. Каждое лето терялись люди.
Катерине же эти Саломуды были до последней кочки знакомы. Девчонкой с матерью только сюда и ходили. Люди поблизости ягоду обберут, ну и всё, кончилась, скажут, а эти до снега таскают да таскают клюкву. Она самая ходкая была на продажу. Да и удобная: в коробах не мнётся тебе, не портится, высыпь её на чердаке - и иди за другой. А она будет дозревать да сладостью наливаться. Зима наступит, мать ведро насыплет да и посадит Катерину у края дороги – сиди, продавай.
Зарплата в колхозе не зарплата была, а слёзы, если после войны смотреть, а до войны вообще на своих харчах и бесплатно деревня работала. Обижалась, конечно, но к концу века загордилась: надо же - выдюжили, зато какую страну выстроили! А тут бах-трах - перестройка какая-то. Деревне-то обиднее всех показалось: чуть ни целый век тяжело жили, а теперь опять она крайняя. Кулаков-то зачем опять плодить, фермерами называются, а всё равно мироеды: опять безлошадные, тьфу, бестракторные мужики на них всё лето пашут, а осень наступит, те урожай продадут, копейки заплатят работникам, рубли себе оставят. Да только и фермеры недолго продержались, вообще на произвол судьбы деревня брошенной оказалась. Грибом да ягодой только и держится да ещё пенсиями стариковскими. Уважают теперь семьи, в которых старики есть. Это же верная копейка в доме. И не поймёшь, кого оплакивают, когда навсегда прощаются с родителем. Его ли самого, жизнь ли безбедную.
А больше всех досталось опять лесам. Людям жить надо, вот и кинулись вырубать да продавать всё подряд, властей не боясь. Да и власти какие-то не такие пошли. Вчера ещё был хороший, справный мужик. На тебе - оказали доверие, властью сделали, ну и служи на государственной зарплате обществу, руководи, пользу приноси. Так нет, сразу воровать начинает. Заплати ему - и хоть лес, хоть землю забирай, он на всё печать шлёпнет, не задумается. Надоест народу терпеть, поменяют на другого, а он точно так же ведёт себя, занавесочки разве только на окна казённой машины повесит, чтоб не видели, что у этого ещё и любовница есть.
Раньше хоть вороватый начальник исключением был, а теперь в другую сторону исключения не найти, - честного. И ведь на виду всё делается, беззастенчиво. Катерина одно время техничкой работала в баре при магазине деревенском, увидела, как лесничий широко гуляет, глаза перевела на участкового, а тот только: «Ничего, Катерина Ивановна, лесу много у нас». А где много-то, одни скорлупки вдоль дорог остались, как от яйца. Идёшь по дороге, думаешь, лес справа, слева, а шагни в него метров на тридцать - одни просеки на километры убегают в глубину.
Вот они-то пугали Катерину намного больше колдобин военных. Эта просека - полоса препятствий. В войну бы она сильно пригодилась. Ни за что бы враг не прошёл по ней. Шириной метров пятьдесят и высотой метра на полтора гора валежника - и есть просека. Попробуй, проберись по ней.
Как загонят горе-лесорубы трактора в лес, те пока дорогу протопчут, уже сколько помнут, подавят лесу. Потом выпиливают, что им сгодится, начинают волоком в сноп стаскивать, чтобы за раз волочить к машинам. И тут уж поломают всё, ничего на пути не оставят. Макушки, верхушки, ветви размером с хорошее дерево им не нужны - оставляют на полосе препятствий. А лежит всё это на пнях по метру. Вот через сколько лет тут новый лес вырастет? Когда по нему пройти нормально можно будет? Почему-то никого это не волнует.
Катерина в шестьдесят каком-то году в Сибири была, под Курганом. Чистота в лесах, красота, и в Германию за примером ехать не надо. Ты делянку выпилил - убери всё. Убрал - на тебе ёлочки-саженцы, иди за плугом, втыкай их, жди нового леса. А ему, посаженному-то, долго ли вырасти. Ни одна осина не догонит. Рябинки разве кое-где появятся, вровень пойдут, так это для красоты да птичкам на корм, а лесу они не помеха. Вот тебе и одна страна, а порядки везде разные. Так размышляла Катерина, пробираясь в очередной раз через просеки туда, где, она знала, лесорубы ещё не напакостили.
Красивая нынче осень выдалась. Тихая, спокойная, безветренная. Лес уже и покраснеть успел, и пожелтеть, и порыжеть, а всё лист держит, не сбрасывает. Тишина. Покой. Груздь чёрный весь на виду, листьями не прикрыт, навалом его, сыроежки крепкие, ядрёные, разноцветные. Их Катерина очень любила. Подосиновиков море, но в ту дорогу она не брала грибы. Вот в обратную - другое дело, для них и корзину тащила, никуда не денутся, ждать её будут. А она за клюквой направляется, самая пора для неё. Будет набирать в корзину да ссыпать в заплечный мешок. На спине Катерина сколько хочешь унести может, и рука одна свободна корзину тащить. Рюкзаки люди придумали, чтобы две руки свободны были, а она не любила их. Мешок-то, ты грибы увидишь, снял да и всё, а рюкзак выпрастывать надо. С ним не наклонишься. А одевать потом как? Нет, мешок удобнее Катерине. Скинул на пенёк, он лежит, ты грибы соберёшь, валидолинку, если надо, пососёшь - и дальше. Удобно. Катерина привыкла.
Бабы гуртом любят в лес ходить, как к колодцу. А лес, он тишину любит, любит сам поговорить, ты только успевай, слушай, считала Катерина, да сам ему всё рассказывай.
Перекличку-то зачем в лесу устраивать. «Лена! Галя! Оля! Вы где?»- как начнут на весь лес голосить! Да ещё песни затеются орать. Не-ет, Катерина только одна всегда любила в лес ходить. Муж сначала спокойно к этому относился, а потом, как узнал, что она в лесу и сама с собой разговаривает, и плачет, и молится, возмущаться стал. «Тронешься ведь, и так-то дура-дурой, да ещё заговоришься». Катерина не обращала внимания.
Он и смолоду был ругательный, а к старости вообще по-хорошему разговаривать с ней перестал. Только бы ему лаяться. Раньше хоть детей стеснялся немного, особенно старшей дочки, а разъехались дети, и как с цепи сорвался. «Да и то сказать, он мужик ещё крепкий, в силах, не изработался, всю жизнь при складе ГСМ просидел, ему бабу надо, а какая в ней, в Катерине, сладость. Вот и злится», - оправдывала его Катерина, когда с лесом разбирала свои семейные дела. Помоложе-то да при власти был, склад всё-таки, бабёнки к нему туда забегали, а теперь кому он нужен. Весь ей остался.
А Катерина никогда не понимала, что в мужике хорошего. Дети родятся, да и всё. Он же любовь какую-то стал требовать от неё. «Кина насмотрелся,- решила Катерина,- там всё про неё, стыда у телевизора нет, только про любовь и талдычат». Стала спать в кладовке, а он и там доставал её чуть ни каждую ночь. «Когда ж ты уже угомонишься, сволочь»,- ругалась про себя, конечно, Катерина, а вслух-то ничего не говорила. Попробуй ему скажи - сразу в глаз получишь. Привыкла молчать да терпеть смолоду, так что уж теперь-то спорить с ним, сколько этого веку осталось. Так уговаривала себя Катерина, пробираясь через третью уже просеку туда, где, она знала, ягода обязательно есть. А это рядом с материной хоронкой, в Саломудах почти.
Ох, не надо бы ходить сегодня, с утра голова кружилась, корову-то утром выгоняла, так за заборы держалась. Да и сердце чуть ни в глотке бьётся, а всё-таки пошла, не утерпела. В лесу отдышаться думала, на свежем-то лесном духу ей всегда легче становилось, она, можно сказать, лечилась лесом всю жизнь, и всегда он ей помогал, так неуж сегодня не поможет!
А красота какая нынче в лесу! Она присела на корягу. И почему это в книгах да в сказках говорят: «Присела на пенёк». Дети да внуки раньше всё читали, а Катерина удивлялась. Где они пенёк в лесу путный видели, чтоб присесть захотелось. Он или замшелый, или криво спиленный, с него скатишься, или в два спила - один выше, другой ниже.
«Приспичит присесть, так на что попало присядешь, не будешь дожидаться, пока найдёшь его», - посмеивалась Катерина, скрывая тревогу. Так плохо ей ещё не бывало. Она посидела, съела помидорину, вздремнула даже минутку - вроде легче стало, поднялась и не пошла, а поплелась дальше. Вот ещё одна просека. Катерина повесила корзину на руку и полезла через неё. Довольная, что удалось перебраться, она повеселела. Ничего! Как-нибудь! Вот только до материной хронки добраться, а там уж рядом. Клюкву собирать - не грибы, бегать по лесу не надо, сиди да бери, а хочешь - лёжа собирай, перекатывайся с боку на бок. А устала - и вздремнуть можно на сухой кочке. Корзину набок положи и спи - ягода сама туда сыпаться будет.
Катерина в разговорах с лесом да сама с собой была шутница, а на людях пошутить лишний раз стеснялась. Бабы вон какие бывают горластые, куда ей до них. Всю жизнь молчала больше - чего уж теперь-то заговорила бы, с какой стати. «Сколько той жизни осталось», - любимая её присказка.
Вот муж - этот да. Этот говорун. И за себя, и за неё всегда высказывался. Спросят чего - она только рот откроет ответить, а он уже всё сказал. Ну, и привыкла молчать. А то ещё и обругает её: «Ты уж молчи, раз бог ума не дал». С годами даже стала стесняться говорить - вдруг и правда не то ляпнет. Пусть уж он говорит.
Да и то сказать, что она знает, раз ни газет, ни книжек не читает.
А когда читать-то! Всё хозяйство на ней да ещё работа. А ребятишек куда ты денешь. Ведь до седьмого класса помогала им задачки решать. К умному-то папке они и не обращались - тоже облает да обругает, не хуже, чем её.
Всю школу с ней да с ней. А выросли - ни с ним, ни с ней не советуются - всё сами. А вы спросите, как лучше сделать, у родителей. Может, ошибок меньше бы наделали. А то: «Ах, мама, я ошиблась в нём!» А мама и раньше знала, что ты ошиблась, да кто эту маму спрашивал, кто её слушал! Как про ошибки в задачках, так мама помоги, а как про жизнь - так сами всё знаем. Почему так-то? Вы спросите, худого мать не посоветует. Для того и на земле живём, чтобы вам помогать. Делом вы принимаете, деньгами принимаете, а советом - почему нет? Откуда вы можете знать, как жить? Из книжек? Так книжка одна про всех, а ты-то моя дочка, моя, про тебя я всё знаю, а не книжка. На могилку потом придёшь спрашивать - ох, мама, мама, помоги, посоветуй, да не помогу, а ты теперь пошто не советуешься? Пока я тут? Ведь стон на всё кладбище стоит в родительский день, как все к мамам своим придут да все за советом. А пока мама тут, рядом, и нет вас. И всё отделяетесь, отделяетесь от матерей - ни сколько получаете, не знаем, ни что на сердце у вас. Вот и живём наобочь. Зачем и живём-то? Детей подкинуть, когда вам надо самим погулять да пока они маленькие? А пьёте зачем? Зачем пьёте-то? А вы подумали, как это матери хоронить вас? Не от войны, не от работы, а от пьянки? Вам лучше надо быть, чем мы, а вы какие-то мелкие…
Войны вы не знали, голода не знали, а недовольны чего? С руками, ногами матери вас народили, головы по сто умов у всех, а вы какие-то квёлые. Ни от вас песен, ни смеха хорошего друг над дружкой, только если над анекдотом, не вами придуманным, усмехнётесь когда. Да и то вряд ли. Сидит над книжкой, думаешь – математика, такой он суровый при этом, а на заголовок посмотришь- «Анекдоты» его книжка называется. Зачем и читать их, если хмуриться?
Матери помогать – тоже вид страдальческий. Она уж и не рада, что попросила, лучше бы сама сделала. Вы когда весело жить начнёте? Не от бутылки, а от жизни самой? Чем вы всё недовольны, чего вам матери недодали?...
Опять Катерина распалила себя, опять сердце в самое горло затолкала, а не надо бы. Только-только чуть успокоила, и на тебе, опять вся всколыхнулась. Она шла всё медленнее, не останавливалась, а просто шаг замедляла непроизвольно для себя.
Вот и ещё одна просека, последняя, кажется. Катерина измерила её глазами, сунула руку в карман за валидолиной, патрончик вытащила - он пустой оказался, ни одной таблетки! «Терпи!»- приказала себе и поползла наверх.
Ей казалось, что она должна быстрее, быстрее добраться до родной ямки, где землянка материна была, там она отдышится, отлежится, может, даже заночует, там мамка поможет. Всегда помогала, поможет и сегодня.
Но сегодня куда-то подевалась родная, нет её рядом с дочкой, а в сердце будто кол вогнали да там и оставили. Она поднимала руку, хваталась за что-нибудь ею и пыталась подтягиваться. Тело не помогало двигаться, только носки ног да руки слегка передвигали её.
Медленно-медленно, стежок за стежком Катерина прокладывала свою последнюю дорогу. Вниз с этой, ей казалось, горы она спускалась ещё дольше. Теперь уже не болело ничего, просто силы оставили её. Сердце то бешено билось, то замирало, и казалось, теперь уже навсегда. Но нет, проходило сколько-то времени - и оно опять заявляло о себе, как бы даже подмигивало: «Живи, Катерина!»
Оказавшись внизу, она перевалилась на спину, раскинула руки и попыталась глубоко подышать. Раз, другой, третий, четвёртый - вроде дышится, а раз дышится, надо идти дальше. Да где там! Пошевелиться - сил нет! Закрыла глаза, задремала вроде, но встряхнулась: не спать, а то вдруг помрёшь, вечером будут ждать дома, а тебя нет. И что?
Ей представилось, как первой забеспокоится внучка, начнёт выбегать за огород да посматривать, не идёт ли. Ещё залезет на лестницу, чтобы лучше видеть, да не дай бог упадёт.
Муж-то если к вечеру только спохватится, когда коровы придут, а доить некому. Ну, ничего, соседка Марья подоит, догадается попросить её, а то и сам. Он доил раньше, когда она в роддомах пропадала по неделям. Сухарь сухарём, а к полуночи тоже волноваться начнёт, где да что она. Катерина явственно увидела, как утром он сядет на велосипед, кинет его у леса и будет целый день по этим колдобинам бродить, ноги ломать, искать её. Лес большой, попробуй найди! Потом, усталый, вернётся, соберёт соседей и опять ведь пойдёт. А годы немалые тоже уже. Нет, надо вставать, выбираться как-то самой.
Ей вспомнилось, как годов двадцать назад водило её по лесу. Никогда ни в какую чертовщину не верила, а тут поверила. Надо же, и место знакомое, а зашла за одно, за другое дерево, как-то не так повернулась - и всё. Закружило. Начнёт идти от болота, час идёт, смотрит, а опять к болоту пришла. Уж когда шестой раз у болота оказалась, далеко за полночь, махнула рукой и побрела, куда глаза глядят. К реке незнакомой какой-то вышла, переправилась через неё на бревне, и весь следующий день шла наугад. Вторую ночь не ходила, просто лежала в яме какой-то мокрая насквозь, потому что дождь неделю тогда моросил.
Лежала она в этой яме, вспоминала молитвы, которые от матери слышала, проговаривала их вслух, и вдруг луна огромная прямо над ней встала, да так близко-близко! Светляки сразу погасли, их не видно стало, и где-то чуть слышно дойка заработала. Её звук Катерина из тысяч отличила бы - сама всю жизнь на ферме отработала. Поднялась и пошла в том направлении. Часа два шла, и всё время светила луна, и было ей так хорошо, так благостно на душе - куда и усталость подевалась. Вышла где-то за Любанью - это надо же такой крюк сделать! Больше ста километров прошла, а корзину ведь не бросила, вспомнилось почему-то. А где сейчас её корзина? И не заметила, как потеряла. Сама, значит, из рук выпала. Ну, и ладно, какая из неё теперь сбиральщица, не умереть бы хоть тут, горя людям не наделать.
Тогда-то ведь он самолёты в воздух поднял - ищите жену, до высокого начальства достучался- ищите жену. А нашлась - первым делом поколотил. Где была, курва, в каких болотах, под каким дождём, если даже не простудилась. Это двое суток по холоду, по дождю в болотах ты сидела? Говори, где с любовником ошивалась!
Катерина усмехнулась даже, вспомнив про это. Надо же! Ревновал! Любил, видать. Да и она тоже, значит, раз ни на одного мужика за всю жизнь не взглянула. Да к ней и не подкатывался никто. Облизываться облизывались, когда мимо проходила, а полезть ни один не полез. Раз вот также шла мимо стройки, коровник мужики ставили, и один говорит: «Смотрите, у Павла жена как точёная, б..». Это слово с буквы Б к каждому предложению прибавляли, всегда так было. Она дома и расскажи мужу про это. Он потом долго её донимал: «Какая ты у меня б-то, точёная, что ли?» Не рада была, что и рассказала.
Не-е-т, ладно прожили, хорошо, всем так-то жить, как она с Павлом прожила. Никогда он её копейкой не укорял. А работал как! У людей на уважении всегда был: «Павел Миронович, Павел Миронович!» По-другому и не называли смолоду даже.
«Павлуша, помоги ты мне»,- вдруг по-детски беспомощно вырвалось у неё. Она даже оглянулась по сторонам. Кто это сказал? Неужели у неё выговорилось такое? Павлушей его она только в девках называла, когда ухаживал, а ухаживал он недолго. Из армии пришёл король королём в бескозырке да тельняшке. Увидел, что соседка ладная подросла восемнадцати годов, на другой же день в кусты затащил, а на третий сватать мать прислал. Да какое там прислал! Через забор поговорили две соседки, да и пошли её вещи к нему перетаскивать. Разве тогда только и называла она его Павлушей, да и то вряд ли. Почему же сейчас-то сказалось? Всю жизнь ты да ты, у него да у неё, по имени почему-то не называлось, а тут гляди-ка!
Катерина перевалилась набок. Огляделась. Огромный мохнатый шмель ползёт по былинке под самым носом. Дунула на него - и смешно стало: вот так дунула: он как полз, так и ползёт. Чуть выше глаза подняла - пауки трудятся, заткали всё. А там дятел головы не жалеет, долбит ею сосну старую, до червяка добирается. И где-то пичужка так жалобно дзинькает! Так заливается! Вроде зовёт: «Вставай, Катерина! Вставай! Провожу я тебя до твоего последнего места!» И правда: всегда по лесу какая-нибудь пташка обязательно за ней увяжется, будет то сзади, то спереди, то где-то сбоку за тобой лететь, чирикать. Забудет про неё, вроде пропала, а время пройдёт - опять она около, рядом, так и будет до самого дому провожать. Не она ли и сегодня объявилась: «Давай, указывай дорогу».
Солнца нет. Село, что ли, уже? А светло, ясно как! Тихо! Надо идти помаленьку. Катерина нащупала рукой палку в обхват, подняла над глазами - добрая ещё, годится, стала вставать. На локоточки, на коленочки, теперь на корточки - слава тебе, господи, поднялась вроде. А как поднялась, так и пошла.
Никто бы не узнал в ней теперь ту Катерину, что утром вошла в этот лес. Согнувшись в пояснице, опираясь на короткую, в полтела, палку, она не переступала, а прошаркивала шаг за шагом. Ни куда, ни за чем не думала, да и не думалось. Голова не болела, просто как будто её не было, да и тела тоже. Осталось только медленное, сантиметр за сантиметром, продвижение.
Просек больше не было. Куда-то подевались все или кончились. Лес молчал. Он как будто замер, чтобы не помешать ей куда-нибудь прийти. Хоть куда-нибудь прийти. И она шла, шла, без мыслей, с совершенно пустой головой, сосредоточившись только на самом факте передвижения.
Нашли её через два года. Грибник споткнулся о кусок самолётного крыла, не до конца соржавевшего, и скатился в яму. Куча сопревших листьев и травы прятала то, что осталось от Катерины. Видно, добрела она всё-таки до материной хронки, а случившийся той же ночью ураган смёл все листья с деревьев и тщательно укрыл её. Осенние ветры долго ещё, до самого декабря, собирали листья и сносили в яму. Весной она заросла травой, потом её опять засыпало листвой…
Катерину искали, конечно, но недолго. Саломуды большие. Кто там терялся, того уже не находили, оставался в болоте, там его могила была. Нашли только платок с её головы. Дочка нашла старшая. Висел он на берёзке сломанной у края болота, как будто путь указывал: туда мать ушла, а оттуда не возвращаются. Ну, и бросили поиски. А в ста метрах от платка и хронка была, где Катерина лежала. Не подумали, что она там, да и не знал никто, что это её любимое место, что туда её память да птичка доведут да там и оставят навек.
Павел погоревал, конечно, дети приезжали, плакали, а дольше всех внучка ждала бабушку. Ну, а когда через два-то года из милиции сообщили, что нашли её, то Павел за косточками уже с новой женой, соседкой Марьей, ходил. Похоронили честь честью, по-людски, дай Бог каждому так. И дети опять съехались все, и деревня вся собралась, даже председатель подъехал на своей белой «Волге», речь сказал, какая она труженица была да как жаль, что ушла рано. Павел стоял молча, а всё-таки, когда засыпать стали, тоже слезу кепкой вытирал. Так что всё достойно, всё хорошо.
А МАМИНЫ ГЛАЗА….
«Через неделю привезите меня, соборовать надо вашу матушку. Вы запомнили? Через неделю, не позднее, приезжайте за мной, я соборовать должен матушку вашу», - наказывал, покидая дом, батюшка с весёлыми глазами.
Живой, скорый на ногу, он случайно встретился нам во дворе собора, когда нам надумалось исповедовать, причастить маменьку не перед прощанием с ней, а просто так. Казалось, ничто не предвещало ухода её, а батюшка увидел, вот и настаивал на соборовании.
Мы предложили довезти его, батюшка согласился, но, подойдя к нашему «Жигулёнку», сказал, что поедет на своей следом за нами. Через несколько минут ему надоело тянуться за нами, он поравнялся, приоткрыл окно, и, победно сверкнув весёлыми глазами, крикнул: «Встретимся на горе». Гора и правда в нашей деревне была, но к нашему дому отношения не имела, дом маменькин под горой стоит… И пришлось мужу искать гору, затем батюшку на ней с его крутейшей иномаркой…
Своего духовника, как это теперь принято, у маменьки не было, и каждый год летом мы привозили ей батюшку, кто под руку подвернётся. Отец Михаил, отец Владимир, отец Евгений - да много их перебывало в доме. Они проходили в дальнюю комнату, зажигали у киота свечи, привычно покрывали голову маменьке и начинали таинство исповеди, причащения.
Исповедовать старушку девяноста с лишним лет - что особенного? А батюшки выходили с просветлёнными лицами: «Надо же, ваша маменька такая воцерквлённая - все молитвы на славянском языке с нами читала, подсказывала даже. Откуда такая маменька у вас?»
А мы и сами не знали, откуда. Этот славянский язык мне, например, с трудом давался, вряд ли и «тройку» бы мне за него Мясников поставил, спасибо, просто зачёт надо было получить. А тут через дверь, слышим, впереди батюшкиного маменькин голос, да такой уверенный, твёрдый, такой весь старославянский - ах, услышал бы Мясников… Возрадовался бы, конечно, что посреди Сибири перл такой.
А маменька в очередной раз изумила нас, как изумляла постоянно, всю жизнь, заставляла задуматься: а можно разве так жить, так работать, как она, не знать даже слова такого - «абы как». Вот и эти молитвы на славянском языке - давным-давно они все в переводе, только учи, а не хочешь - по книжке читай, только читай. А суету жизненную куда ты денешь? Нам же всё некогда. Мы же всё потом да потом, а сначала надо это, потом то. А вот ей больше чем всем нам этой суеты доставалось, но духовность всегда была. Разве не проговаривала она эти молитвы про себя всю жизнь, хотя мы и не подозревали об этом, чтобы потом, на самом закате, уже не стесняясь, петь их пусть и со случайными батюшками.
А чем, как не стремлением оторваться на секунду от быта и воспарить в цветах, за которыми к ней из района приезжали накануне первого сентября, была её страсть разводить их. И когда? Тут десять по лавкам, работа - не дай Бог никому – свинаркой - зимой и летом в сапогах резиновых, обшить свою семью и всю деревню, деревню, конечно, за «спасибо» только, за похвалу да за славу в округе, что лучше её никто не сошьёт, - и ещё эти цветы. И вот так и помнится мама: в окна видели – шла, в дом не заходит. А она на секундочку в палисадник заскочила. Сегодня на секундочку, завтра на секундочку - и вот уже ковром цветы её. Только её, конечно, потому что не помню, чтобы мы, дочери, там что-то пололи или поливали. Это было мамино, личное пространство. И на каком языке она разговаривала с цветами? Думаю, на старославянском.
Приехала наша маменька к дочке в Ленинград тогдашний. И чего попросила? «Отвезите меня, где жертвы блокады похоронены». Жила эта дочка на Московском проспекте, ну, и повезла маменьку на Среднюю Рогатку, в конце Московского. Там внушительный памятник как раз возвели. Хватит ей, маменьке, подумала дочь, то есть я. Обошла она его раз, обошла два: «Нет, не туда вы меня привезли». Пришлось нам с Мишей, братом старшим, везти её на Пискарёвское кладбище, основное в Ленинграде блокадное захоронение.
Дело к ночи, закрыто всё, но маменьке нашей и горя мало. Подошла к воротам закрытым, стала не коленочки, и битый час молилась за таких, казалось бы, далёких от неё жертв блокады, уже упакованных в аккуратные, длинные, метров по триста могилки. Свозили, конечно, и сваливали в войну как придётся, а потом уж, для мемориала, облагородили, выровняли да засеяли травкой.
Не видела этого мама, не заходила на само кладбище, да и темно уже было. А видела она то, что и они в Белоруссии пережили, только там родные да близкие погибали сотнями, а здесь тоже люди, значит, тоже для неё родные и близкие. Как не прийти, раз уж в этом городе оказалась, да не помолиться за родных-то и близких. Где Курган, а где Ленинград, но эта молитва, я думаю, обязательно была услышана кем надо, потому что от души, не дань моде, не с тремя дежурными гвоздичками на День Победы, а для себя скорбела по ним. И на каком языке? На старославянском, конечно.
Теперь это кладбище чуть ни центр города, а тогда, в семидесятых, оно было в такой глуши и дали! Нам с братом реально было страшно, а вот маме нет… Ведь она видела не сегодняшние реалии, а длинную, длинную цепь санок, подвод и машин, на которых везли эти тысячи несчастных сюда, на окраину города. Думаю, что это была единственная молящаяся не за родных и не за близких, и даже не на праздник пришедшая сюда, а с истинной скорбью в душе.
На другой день предложили мы ей Эрмитаж - пошла с удовольствием, бродила целый день, не поленилась и в подвалы спуститься, это где мумии-то египетские хранятся. И опять она молилась около них, только на коленочки не становилась, а что-то так неистово нашёптывала! И на каком языке? Думаю, на старославянском.
На третий день гостевания у дочки попросилась наша маменька орган послушать. И вот никогда не прощу себе, что не пробилась с ней в капеллу, куда билеты тяжеловато было достать, но для меня тогда мало невозможного было в Ленинграде, просто поленилась. И пошли мы с ней в филармонию, где тоже хороший орган, и тоже в тот вечер Шопена, как она и просила, исполняли. Да только не орган, а органола звучала, потому что сломалось что-то в органе и заменили его.
И вот помню мамин вопросительный взгляд, когда не водная стихия забурлила в трубах, а жиденько забренькала клавишами электроорганола. И всё равно потом она что-то шептала вместе с английским органистом, трясшим седыми длинными кудельками на висках, и кивала головой в лад с Шопеном. На каком языке она шепталась с Шопеном? Думаю, на старославянском. Ведь скольким молитвам Шопен дал мелодии!
Ах, маменька, маменька, как далеко нам всем до тебя в любом смысле, в том числе и в духовном. Вот и в последние два года, две недели, два дня ты продолжала удивлять нас. Захотела польский язык с нами учить. Ха! Это с нами-то, с её детьми, кто рядом оказался. У нас тоже суеты полные рты. Но накупили справочников, словарей русско-польских и наоборот - и делали вид, что учим. Как же она радовалась, подсказывала, переводила, пела нам польские песни. А худо-бедно, стали понимать польскую речь, только алфавит, кажется, никто из нас не одолел. Уж очень мудрён показался.
Не погрешила маменька и после войны, всю её проведшая в партизанском отряде. Где это видано, чтобы человек от положенных льгот отказался? От наград? А есть такой – маменька наша. «Я свою награду уже получила, живая осталась»,- твердила она всю жизнь, когда даже мы, дети, говорили ей о льготах для участников Великой Отечественной войны. «А какие льготы получат (и тут она перечисляла обычно десяток своих подружек по девичеству, погибших на войне), где их льготы?
Живя в Петербурге, видя, как три старухи по очереди договариваются показать в суде, что они узницами концлагерей были, я всегда вспоминала маменьку, гордилась ею, рассказывала школьникам о ней.
Не отсюда ли и долгий век её, красивая старость и красивый уход.
Годах в шестидесятых умирает её родной, бездетный брат Адам. Просят прислать справку для раздела его имущества. И что же делает маменька? Она пишет, что её дети не подавали Адаму воды перед смертью, и на наследство она не имеет права.
Вот такой личный пример она всю жизнь показывала нам, своим детям.
Шестого июля заехали мои одноклассницы из Макушино. Маменька не видела их пятьдесят один год.
- Я кто, тётя Оля?
- Ты Тамара со станции.
-А я кто?
- Не знаю
- Я Галя Достовалова.
- Из «Пионера»?
- Из «Пионера».
Поговорили, спела маменька им свою песенку на польском, немудрящую такую песенку про косца, который уходит служить, и кто же будет теперь его делянку косить, горюет он:
Лонка, лонка, лонка зелена
Кто-то лонку будет косить,
Як я буду саблю носить?
Лонка, лонка, лонка зелена.
А уже тринадцатого июля простилась маменька с белым светом, тихонько-тихонько, чтобы никого не напугать, двумя кроткими вздохами обозначила габариты того и этого света на руках всех своих дочерей, которых тоже как-то непостижимо для разума сумела с разных краёв собрать на этот час. Месяцами, годами не ездили, а тут - на тебе, просто так собрались. Она и воспользовалась моментом, наглядевшись на всех, и соскользнула с земли.
И вот звонит Тамара со станции: «Ты представляешь, мой внук сел писать сочинение «Как я провёл лето», и написал, что самое яркое воспоминание о лете у него - это как девяносточетырёхлетняя бабушка пела польскую песенку». Внук этот за лето уже в Испании побывал, всё там облазил, а самое яркое для него - наша маменька с её бесхитростной песенкой про лонку.
Понимаю, что каждому его мама кажется лучшей. Но мне так хочется сказать, что не только о своей матери пишу. А пишу я о МАТЕРИ идеальной, о такой, какой должна быть мать. Читать будут тоже матери. Вот пусть и стремятся к идеалу.
Пройдут десятилетия. Забудется и она, как забывается всё на свете, а только хочется, чтобы потомки помнили о ней, чему-нибудь учились у неё. Вот и этот музей при доме. Ну, собрали тканое, вязаное, вышитое за жизнь ею, уже утратившее товарный вид, и вдруг оказалось, что никто подобное повторить не может, что только она могла такую замысловатую работу сделать. Захотелось что-то реставрировать, что-то заключить в рамки, чтобы сохранилось, подольше напоминало о ней и человеческих возможностях. Ведь смогла мама втиснуть в ежедневную суету ещё и это, не прикладное, не для куска хлеба, а для души, для красоты, для духовности.
СОДЕРЖАНИЕ
За колуном
Мои зелёные туфельки
Всё прощу, только живи!
Волчье сердце для любимой
В поезде
Отцы и де… тьфу, блин, компьютер
Если бы я умела играть на рояле
Скрипка в ночи
Через годы, через расстояния…
Я с тобой, Серёга!
Каролинка, у тебя красивая родина…
Сиреневая панамка
Налево? Никогда!
Не такая я дама, если посмотреть
Случай в квартире номер пять
Цветы за окном
Самый умный урок (о моих старших братьях)
Лесом, лесом, бором, бором…
А мамины глаза…
м
Свидетельство о публикации №214122701797