Борис Черняков. Столь долгое отсутствие

(Об Исааке Эммануиловиче Бабеле)

Исаака Бабеля арестовали в мае 1939 года.
Последний свой рассказ «Поцелуй» он опубликовал
в июльской книжке журнала «Красная новь» за 1937 год.
Первый после посмертной реабилитации сборник рассказов
и пьес писателя вышел в 1957 году.
Такая вот невеселая хронология.
Два десятка лет Исаак Бабель словно бы отсутствовал
в советской литературе. Многие, очень многие
из поколения людей, родившихся в самом конце 20-х
— начале 30-х годов, только после смерти Сталина
услышали имя этого удивительного мастера слова.

1.

Году в 85-м в конференц-зале Ленинградского дома журналистов проходила встреча читателей с Фазилем Искандером. Среди множества ответов мне особенно запомнился тот, где Искандер дал свою, как он выразился, неизменную оценку творчества Бабеля. Помню, я тогда очень пожалел, что со мной не было записной книжки, но через несколько лет нашел почти те же слова в написанном Искандером предисловии к сборнику воспоминаний о Бабеле:
   «Я думаю, что Бабель понимал искусство, как праздник жизни, а мудрая печаль, время от времени приоткрывающаяся на этом празднике, не только не портит его, но и придает ему духовную подлинность. Печаль есть неизменный спутник познания жизни. Честно познавший печаль достоин честной радости. И эту радость приносит людям творческий дар нашего замечательного писателя Исаака Эммануиловича Бабеля».

О том, что был в литературе такой писатель, я впервые услышал летом 49-го года, причем из уст человека, который, казалось бы, меньше всего подходил для передачи подобного рода информации.
В начале июля нас, два десятка остриженных наголо призывников-ленинградцев, погрузили где-то на задворках Московского вокзала в обыкновенную теплушку типа «40 человек или 8 лошадей», и через сутки мы уже шагали по пыльному ночному большаку от станции Ильино в глубь знаменитых Гороховецких военных лагерей.
В одном из них, куда попала и вся наша команда, собралось несколько сот парней из разных концов страны. Новобранцев, как водится, разбили на роты, взводы, отделения, и бравые сержанты-фронтовики принялись обучать это разношерстное воинство умению ходить строем, петь строевые песни и заворачивать портянки.
Моим соседом по шестиместному палаточному топчану оказался высокий, под метр девяносто, светловолосый парень могучего сложения — ни дать, ни взять великолепный типаж на роль положительного героя в каком-нибудь сказочном фильме. Как почти всякий сильный человек, к тому же сознающий эту свою силу, он отличался неизменным добродушием. Имя у него было довольно редкое: Анкудин. На уточняющий вопрос старшины роты: «Так ты, значит, архангельский?» — последовал полный спокойного достоинства ответ: «Не архангельский, а архангелогородский». И после некоторого молчания — сильно окающим баском: «Мы — поморы. Михаил Ломоносов — из наших краев».
Однажды, через неделю-другую после первого знакомства, Анкудин вдруг спросил:
— А ты не из евреев будешь?
— Почему — из евреев? — ответил я. — Не из евреев, а просто еврей.
— Ну, это я так выразился, — сказал он. — Извиняй, если чем обидел.
Разговаривали мы с ним в курилке в вечерний час, именуемый в армии личным временем. Отмахиваясь от дыма моей махорочной самокрутки, Анкудин с легкой усмешкой заметил:
— Хошь — верь, хошь — не верь, а я до тебя только одного еврея в жизни и встретил. Потому как из села никуда не уезжал, а в нашем селе вашей нации нету.
— Кто же был первый?
— Соломон, близкий друг-приятель отца. Они вместе воевали в пулеметном расчете. Соломон — первый номер, отец — второй, потому как в очках. Их одним снарядом накрыло. Ранить не ранило, но контузило сильно. Попали в один госпиталь, месяца два пролежали, потом дали им еще две недели отпуска — стало быть, на поправку. Соломону-то ехать некуда, он с Украины, а там немцы. Вот отец и зазвал его к нам. Отец-то с войны вернулся, а Соломон погиб. Хороший был человек, тихий и шибко начитанный. Они, бывало, с отцом целыми вечерами все про книжки толковали: кто написал, да что написал. Отец-то у меня учитель, книг дома, может, тыща, а может, и поболе будет. Одна есть и про евреев.
— А кто написал — не помнишь? — спросил я. — Может, Шолом-Алейхем?
— Нет, — ответил Анкудин твердо, — у того писателя фамилия уж больно смешная, потому и запомнил: Бабель. Не слыхал?
— Не слыхал, — честно признался я.
— Мне отец под большим секретом дал почитать, а потом куда-то запрятал, — сообщил Анкудин. — Сказал, будто Бабель этот вроде как объявлен врагом народа, и, стало быть, насчет книжки велено мне было держать язык за зубами.
— Что ж не удержал?
Анкудин глянул на меня в упор и произнес:
— Присмотрелся я к тебе — парень ты вроде не продажный. — И, немного помолчав, добавил: — А книжка-то, слышь, сильно интересная. Про Первую конную и еще про веселых разбойников из города Одессы. Ты, главное, запомни фамилию писателя: Бабель. Запомнил?

   Из материалов дела №419.
Бабеля арестовали утром 16 мая 1939 года на даче в Переделкино. Он только что обосновался там, чтобы закончить свой, как он сам говорил, «заветный труд» — новую книгу рассказов.
В то же время шел обыск и в московской квартире. Вместе с автором были арестованы все его рукописи. Из дела №419 следует, что при обыске изъяты, кроме переписки и фотографий, разные рукописи — 15 папок, записные книжки — 11 штук, блокноты с записями — 7 штук.
…24 января 1964 года Главная военная прокуратура обратилась в КГБ с просьбой выслать ей изъятые у Бабеля при аресте рукописи. Ответ: «Сообщаем, что рукописи и записные книжки не сохранились».
И через три десятилетия — тот же ответ.
Московский журналист Виталий Шенталинский после ознакомления с делом Бабеля пишет:
«Александр Солженицын назвал клочок неба, которому досталось простираться над Лубянкой, «несчастливым». Этот клочок неба проткнула закопченая труба, столб дыма, десятилетиями осыпавший Москву пеплом сожженных рукописей. Сколько улетело в эту трубу книг, которые уже никто никогда не прочтет!»

2.

Месяца через два из штаба округа прибыло начальство, и нас распределили по разным воинским частям. Анкудина отправили куда-то под Иваново, я попал в Сормово, в артиллерийский полк — там и прослужил три с лишним года, до самого «дембеля».
В полковом клубе была небольшая библиотека. Ведал ею по совместительству киномеханик, старшина-сверхсрочник. Он садился у входа, принимал прочитанное, записывал взятое. Обе эти процедуры проделывал наспех, с каким-то даже раздражением, поскольку они отвлекали его от любимого занятия — составления замысловатых кроссвордов.
Библиотека состояла из двух комнат. В передней располагались стеллажи, в задней, маленькой и полутемной, больше похожей на чулан, лежала изрядная куча книг, прикрытых куском брезента. На мой вопрос, что за книги, старшина, с трудом оторвавшись от очередного кроссворда, ответил:
— Барахло списанное, давно спалить надо. Дел много, руки все не доходят. Взялся бы с кем-нибудь из приятелей, а я вам за это увольнительную выхлопочу. Только уговор — спалить дотла, как в инструкции указано.
В напарники я взял своего приятеля Лешу Киппари — ладно скроенного парня из обрусевших финнов. Человек он был редкого остроумия и находчивости: любой направленный против него словесный выпад парировал мгновенно. Батарейские это знали и цеплять Лешу остерегались. Но был у нас в дивизионе один штабной офицер, имевший привычку подшучивать над смешными или необычными фамилиями солдат.
Однажды в поле его зрения попал Леша.
— Ну и фамилия у вас, рядовой Киппари, — сказал шутник. — Сделаешь ударение на первом слоге — вроде бы вы финн, на втором — не иначе, как итальянец, а на последнем — ни дать ни взять француз. Чудеса!
— Это еще что, товарищ старший лейтенант, — ответил Леша со своим невозмутимым спокойствием. — Вот если из вашей фамилии убрать всего одну букву — тут уж точно произойдет чудо.
Стоявшие вокруг солдаты давились от еле сдерживаемого смеха. Старший лейтенант — фамилия его была Засаранский — резко повернулся и быстрым шагом вышел из казармы.
Впрочем, я отвлекся. Воскресным утром мы вытащили книги на пустырь за клубом, разожгли на снегу веселый костер и принялись кидать в него все эти списанные «Уставы» и «Наставления». Вдруг Леша говорит:
— Посмотри, что я нашел. Полистай, может, пригодится.
И он протянул мне тонкую, в какую-нибудь сотню страниц, книжку без переплета и нескольких последних листов. На титульном листе значилось: «Одесские рассказы». Я глянул на фамилию автора: Бабель. Исаак Бабель. Вот это удача! Тот самый писатель со смешной фамилией, о котором мне рассказывал Анкудин. Помню, мы еще потолковали с Лешей о том, откуда взялась в этом воинском книжном хламе цивильная книжка. После этого я счел нужным поделиться с приятелем некоторыми сведениями, полученными у Анкудина: автор «Одесских рассказов» числится врагом народа и, стало быть, все его сочинения запрещены.
Леша немного подумал, потом оторвал титульный лист, сунул его в огонь и сказал:
— В случае чего — прикинемся лопухами. И точка.
Вечерами, когда выпадало свободное время, мы сидели в каптерке нашего писаря-каптенармуса Коли Мизина и читали вслух удивительные истории о «короле» молдаванских налетчиков Бене Крике, богаче Тартаковском, лихой контрабандистке Любке Казак, главаре одесских воров Фроиме Граче — и многих других людях, населявших совершенно незнакомый и потому особенно поразительный мир бабелевских рассказов. К некоторым из них мы возвращались дважды и трижды. Леша иногда вдруг прерывал чтение, чтобы еще раз повторить особенно понравившееся выражение:
— Нет, ты только послушай: «Беня говорит мало, но он говорит смачно. Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь». Или вот: «Налетчики стреляли в воздух, потому что если не стрелять в воздух, — то можно убить человека». Это писатель так писатель!
Наши литературные посиделки в каптерке продолжались недолго: дивизионный сексот настучал куда следует. И через неделю последовал вызов в отдельно стоящий домик полкового особиста капитана Никитина.
— Ну, голуби, — произнес он тихо и ласково, — что это у вас там за коллективные читки в каптерке? Неужто уставы изучаете?
— Никак нет, товарищ капитан, — ответил Леша. — Уставы мы изучаем в караульном помещении, а в каптерке читаем художественную литературу — веселые рассказы из жизни одесситов.
Капитан Никитин взглянул на Лешу в упор:
— Это хорошо, что не врешь, это я ценю. А скажи-ка мне, голубь, кто вашу веселую книжку написал и как она называется.
Леша вздохнул и с горестным видом поведал особисту, что тут он ничего путного ответить не может, поскольку книжка вся рваная, без начала и конца.
— Где же вы ее раздобыли? — поинтересовался капитан. — Не в полковой ли библиотеке?
Тут пришел мой черед прикинуться лопухом, да и нашего сверхсрочника-кроссвордиста мы никак не должны были подвести.
— Мы, товарищ капитан, — сказал я, — эту книжку из деревни привезли, когда осенью наш дивизион послали на заготовку картошки. Хозяин дома отдал, сказал, что она ему не нужна.
Особист удовлетворено кивнул:
— Из деревни так из деревни. Но вы мне, голуби, книжечку эту все-таки принесите, я тоже почитаю-посмеюсь.
Только выйдя из домика, мы начали понимать, в какую скверную историю влипли. И у Леши, и у меня отцы были арестованы в 37-м, о чем полковой особист несомненно знал. А выяснить, что за книжка и кто ее написал, ему никакого труда не составляло. И единственное, что мы решили, возвратившись в казарму, — сейчас книжку не относить, а завтра что-нибудь придумаем.
Но нам сказочно повезло. Вечером того же дня с капитаном Никитиным приключилась большая неприятность: его, совершенно пьяного, задержали по дороге домой. Он не раз попадал в подобные ситуации, но всегда выходил сухим из воды — выручало гэбэшное удостоверение. А тут на его беду в машине, которая чуть не сбила офицера, мотавшегося из стороны в сторону прямо посреди шоссе, ехал сам командующий войсками округа генерал Щербаков, известный своим прямо-таки лютым неприятием пьянства.
Историю эту сообщил нам утром следующего дня мой знакомый — писарь штаба полка. Прошло еще несколько дней, и в домике на отшибе появился новый хозяин — толстый краснолицый человек в чине майора.
Чтения в каптерке мы прекратили, книжку надежно спрятали. Перед самой демобилизацией кинули жребий: книжка досталась Леше. И уехали «Одесские рассказы» в город Кингисепп, что под Ленинградом, на родину моего приятеля.

   Из материалов дела №419.
25 января 1940 года, за день до судебного заседания, Бабель обратился в Военную коллегию Верховного суда. Он просил вызвать в суд в качестве свидетелей Воронского, Эренбурга, Сейфуллину и других людей, которые хорошо знают его, просит дать ему возможность ознакомиться с делом.
Ни одну из его просьб не удовлетворили.
На следующий день состоялся так называемый суд. Заседали, очевидно, в кабинете Берии, тут же, в Бутырской тюрьме. Таков был негласный порядок: главный палач страны имел кабинеты во всех тюрьмах Москвы, «трудился» по ночам, а днем предоставлял свои аппартаменты судьям.
Процедура отработана до мелочей. За столом восседает испытанная «тройка»: председательствующий — Ульрих, члены коллегии — Кандыбин и Дмитриев. Конвейер: на каждое дело не более двадцати минут.
Ввели Бабеля. Зачитали обвинительное заключение — фальшивку, состряпанную следователями Сериковым и Акоповым. В своем последнем слове Бабель сказал:
— Я не виновен. Шпионом не был. Никогда не допускал ни одного действия, направленного против Советского Союза. В своих показаниях возвел на себя поклеп. Сделал это по принуждению…
Он мог этого и не говорить: приговор — расстрел — был предрешен заранее.
Его еще ждала бесконечная и мгновенная ночь — ночь смертника.
«Приговор приведен в исполнение 27 января 1940 года в Москве. Сведений о месте захоронения не имеется».

3.

На филологическом факультете Ленинградского университета профессор Георгий Пантелеймонович Макогоненко преподавал нам историю российской словесности второй половины XVIII-го и первой половины XIX веков. Но после лекций он иногда говорил:
— Ну-с, граждане студьозусы, если есть желание — давайте пообщаемся на вольные темы.
И на него сыпались десятки вопросов касательно истории русской литературы последних трех веков, особенно — века двадцатого. Один из нас, помнится, спросил:
— Как вы считаете, профессор, Бабель — русский писатель или все-таки еврейский?
— Бабель, — ответил Макогоненко, — несомненно еврейский писатель, пишущий по-русски. Точнее, к великому нашему сожалению, писавший. Именно так.

(Опубликовано в недельном приложении «Пятница» к газете «Новости недели» 25.04.1996)


Рецензии
Рукописи не горят... Но исчезают для людей. Хорошо, если остаётся хоть что-то напечатанное.

Тамара Залесская   03.01.2015 19:43     Заявить о нарушении
Это так. Хотя сегодня в большинстве случаев рукописи не горят и не исчезают: интернет-с!

Илья Черняков   03.01.2015 19:48   Заявить о нарушении
Но он появился сравнительно недавно. А потом придумают что-то другое, и кто не сможет перестроиться или модераторы закроют страницу, или... всякое бывает... Или компьютер сломается, а флэшка будет выброшена потомками за ненадобностью...
Что тогда? Грустно думать, что ничего не останется. Книги-то, может, и сохранят, если предупредить.

Тамара Залесская   03.01.2015 20:29   Заявить о нарушении
И все-таки что-то остается. Кто-то прочел, кто-то задумался... Да и в любом случае, думаю, если соотнести количество дошедшего до нас с количеством написанного... Хотя вандалы всех времен и народов работают, не покладая рук. Но ведь мы живы. И мы стараемся...

Илья Черняков   03.01.2015 20:40   Заявить о нарушении