Реквием с воскресением

                З.Суховой
          
                1


                Любовь начинается с удивления.
                Как посреди пустыни мираж,
                является из ниоткуда видение
                неясным сигналом о новых мирах.

Я не знаю, есть ли хоть малая магия в этих строчках, этих словах, этих звуках, но когда сбиваюсь с ритма средь обыденной суеты, очарованный явлением Женщины, – произношу про себя, словно заклинание:
                Как посреди пустыни мираж…
Я видел её лишь мгновение. Она не казалась яркой, хотя и была черноволоса. Черноволосых отличает смуглость, она же была белолица. Носила очки, но они её не только не портили, а даже придавали изрядную долю кокетства. Наверное, потому что не могли скрыть огромных, эффектно-подведённых голубых глаз, сосредоточенных и грустных. Разве в таких глазах можно что-нибудь утаить?.. Она шла высокая, стройная, шла, чуть опустив голову, и всё же – победно.
                Как посреди пустыни мираж… –
только и успел я осознать, когда она скрылась, свернув за угол квартала. Бежать за ней? Отмобилизовать весь свой интеллект, а по сути, говорить банальную несуразицу, заискивающе глядя ей в глаза? – амплуа не про меня, да и мой партнёр явно не из клубной самодеятельности, чтобы подыгрывать неожиданно введённому в спектакль жизни актёру-импровизатору, как бы он вдохновенно ни изощрялся. Любовь аристократки и шута – это для водевиля. Её промельк должен был остаться во мне, как, положим, встреча с блоковской Незнакомкой – загадочно-непостижимой и недоступной. Потом бы я её вспоминал среди своих бессонниц и, может быть, вдохновлялся её эфемерным образом, как Петрарка неземным образом Лауры. Ведь утверждают всезнающие доктора от филологии, что мировая литература лишилась бы великих сонетов, когда бы Петрарка обладал Лаурой. Возможно, они и правы, скорее всего, правы… Мне трудно об этом судить, потому что с моей Лаурой мне уготовано было не только встретиться, но и отвести ей в своей судьбе столь много места, что для сонетов его уже не оставалось. Впрочем, почему я называю свою любовь Лаурой? – у неё же есть своё имя. Но я решил имя любимой Женщины не нести на широкую читающую публику, ибо она, как станет понятно далее, не была конкретна, хотя имела плоть, паспорт, рабочее место. Нет, она была Явлением:
                Как посреди пустыни мираж.
А может, назову её Мира (производное от «мираж»)? Вполне восточное имя, тем более, что всё, происшедшее со мной, начиналось в Азии.

Подлинное же её имя я узнал после второй, совершенно непредвиденной встречи. Утром я открыл дверь в корректорскую областной газеты, где раз в неделю вычитывал свою многотиражку «Текстильщик». И – оторопел: Она стояла в корректорской – со своими огромными голубыми и грустными глазами, в строгой тёмной блузке и чёрной зауженной юбке. Она – корректор? Дальше включился мой аналитический аппарат. Корректор в провинциальной газете – это иногда бывшие педагоги, чаще – давнишние десятиклассницы, чертовски грамотные, хорошо поднаторевшие по части морфологии и синтаксиса. Нередко остановившиеся в своём образовании, хотя общение со всеведущими и амбициозными местными журналистами помогает скрывать этот недостаток. Педагоги – те в среде корректоров, как заслуженные деятели: с оголёнными нервами, проклинающие своё поприще, они почему-то редко оставляют его, и до конца несут свой крест на свою профессиональную Голгофу. Не ожидая молитвы за себя, что будет речься благодарными, просвещёнными ими потомками, а более ожидая, что с соседних двух крестов некогда изгнанные ими из храма науки юные торговцы, менялы и двоечники будут злословить их, под стать разбойникам, распятым вместе с Христом.
Глядя на неё, я предположил:
– Вы из учителей?
Она молча полукивнула, видимо, не желая касаться этой темы.

Стали подходить другие корректоры, и наш разговор тут же прервался. Здесь, среди рабочей тишины, или унылой читки полос, или сдержанного, с лёгкой потугой на юмор разговора (он характерен для женских коллективов, где вдруг случается молодой мужчина), нам так ни разу и не пришлось общаться. Было уже начало лета, и в затянувшихся паузах между свежими газетными полосами я выходил к тенистым деревьям. Как-то застал возле них Миру. Мы, как шахматисты, разыгрывающие гамбит, осторожно пытались нащупать интересную для обоих игру (ведь любой диалог сродни шахматам). Игра явно не вязалась, протекала вяло, делались лишь известные ходы, но сама возможность общения с таким партнёром меня волновала. Обычно  за  волнением  естественно
следовало вдохновение – род наркотического воздействия, и, как мне
казалось, я становился увлекательным собеседником. Но почему-то с Мирой чувствовал себя в полном цейтноте. Я это мог объяснить лишь её странной способностью – вести разговор, переводя его в минорную тональность, когда рождённый вдохновением мой мажор мог бы прозвучать вопиющим диссонансом. Так я и не смогу припомнить, о чём мы разговаривали, сходясь на типографском дворе. Да и случалось это крайне редко, если учесть, что я бывал в корректорской в течение недели день, ну от силы – два.
                2
В отпуск я уехал не на море, а в ещё незнаменитый Семипалатинск, где прошло моё детство и где меня среди мирного дня оглоушило дикой силы взрывной волной – это был первый в Советском Союзе взрыв водородной бомбы. Смешно, но я благодарен судьбе за то, что в тот день «оказался на месте» – всё же приобщился к истории…

Вернувшись из отпуска, я вскоре встретил Миру. «Как вы провели отпуск?» – вопрос был дежурный, но я в нём уловил искренний интерес к моей жизни там, за сотни разделявших нас километров. Но и теперь я не сумел рассказать ничего интересного о своей поездке. Не мог же я открыть ей, что обошёл все святые для меня места, где ступала моя школьная неразделённая любовь, начиная с восьмого класса державшая меня в состоянии хронической бессонницы. Об этом, разумеется, я не стал рассказывать Мире, и ответил ей почти в том же дежурном ключе, в котором мог восприниматься её вопрос.

Потом были другие встречи, почти на ходу, волнующие – и только. Этот же день – я точно помню – был одним из праздничных, даруемых нам к 7 ноября. Всё началось с телефонного звонка. (Драматическая, почти шекспировская роль телефона в человеческой жизни ещё ждёт своих диссертантов. У меня же всё началось и всё, по существу, закончилось телефонным звонком, который потом прозвучал, как будильник в пустой комнате. Но об этом – в конце.) Звонила Мира. Ей, как я знал, пришлось уйти с частной квартиры, и её старшая сослуживица Алла Георгиевна пока устроила Миру у себя. Это дало мне повод наречь её названой матерью. Мира поздравила меня с праздником – неожиданно весело (вероятно, ей хорошо было в семье Аллы Георгиевны), под громко играющую эстрадную музыку, которой моментами она подпевала. Такой я её ещё не слышал. И к тому же – она  звонила мне впервые, звонила первой: мне-то попросту некуда было ей звонить – телефон в корректорской менее всего подходил для лирических излияний. И я, не очень рискуя получить отказ, предложил ей встретиться – сегодня же, вечером.

Впервые этой осенью надел свой лучший и единственный костюм, под него белую сорочку с галстуком – приглушённо красным, ярким и одновременно скромным, за что он мне нравился, и янтарные запонки в виде пресс-папье вдел в манжеты. (Потом уже Мира призналась, что всё это произвело на неё, как говорится, неизгладимое впечатление.) Мы уехали с ней в уютный рабочий посёлок, из числа тех, что строились в тридцатые советские годы, и далее, разрастаясь, подчиняли новые улицы своему мощному духу энтузиазма и наивной жизнерадостности. Парки уже опали, да нам и не хотелось на люди. Мы не заметили, как забрели в какой-то подъезд, и я её впервые поцеловал. Потом она отводила губы, но я целовал её ещё и ещё.

Когда мы хватились, время близилось к полночи. Мы не имели права нарушать семейный покой Аллы Георгиевны, поэтому поспешили вернуться. Я остановил такси, и вскоре мы были на месте. Помогая Мире выйти из машины, попросил таксиста подождать меня – нежданно разразился осенний ливень. Отвёл Миру на третий этаж и, услышав, как перед ней открывалась дверь, сбежал по лестнице, оказавшись под шумно хлещущими струями.

Это был счастливый вечер в моей жизни. Теперь мы виделись постоянно, и наше общение не представляло для нас прежней сложности. Я всё чаще видел на её лице улыбку. Мы были бездомными, и домом в уже холодные вечера нам служили подъезды. Мы входили в них, гостеприимно перед нами распахнутые, и по-хозяйски закрывали за собой, прочерчивая полукружья в снегу, обе створки. Редкие поздние жильцы старались миновать нас, не проявляя нездорового или бдительного любопытства. Я на всю жизнь сохранил благодарность подъездам и даже посвятил им стихотворение.

                Подъездов распахнутый неуют
                (случайным выстрелом хлопнет дверь).
                Там  души иные витают теперь.
                Полузабытый давнишний приют…
                Полы мастикой до бликов надрай,
                гардины, как ставни, закрой плотней –
                взойди в земной рукотворный рай
                вдвоём с супругою верной своей.
                Но мысли однажды грустно придут:
                поймёшь – потерял, увы, без надежды,
                бездомных, влюблённых сердец приют –
                таинственно дремлющие подъезды.

Подъезды были тёплые и неотапливаемые. Но они, как караван-сараи, ждали нас на всём нашем пути, тем более, что кодовые замки и домофоны – эти  великие изобретения двадцатого века – им ещё были неведомы.

Наступила коварная южная зима, и мне не удалось уберечь Миру: видимо, во время наших зимних прогулок она простудилась. Тогда она уже снимала новую квартиру, сослуживицы её навещали, и как-то одна из них передала, что Мира хочет меня видеть. Я впервые был в её комнате, среди её вещей, чувствовал себя скованно, и убедившись, что она поправляется, стал прощаться с нею. В этот вечер я на продолжительное время уезжал из города, и мне нужно было успеть на вокзал. Выходя от Миры в зимние сумерки, на крыльце столкнулся с её хозяйкой, которая подарила меня не то суровым, не то подозрительным взглядом.
                3
Я уезжал в Ташкент, как бы теперь выразились, в ближнее зарубежье. В Ташкенте тогда было неуютно, несмотря на то, что после известного землетрясения на месте раздавленного танками частного сектора, широко размахнувшегося, с его глухими дувалами и глинобитными крепостями с окнами во двор, вознёсся прекрасный, стилизованный под Восток, ультрасовременный город. Он был перестроен в кратчайший срок всем хошаром *, всем миром, всем Союзом благодаря нерушимой дружбе народов, а также желанию властей советизировать патриархальный, менее всего связанный с державными заботами образ жизни аборигенов. Но, несмотря на величественные здания и, как всегда, вкусно чадящие мангалы, неуютно было в Ташкенте. Грянули наконец экологические катаклизмы: в Москву прокралось гнилозимье, зато в Ташкенте непрошено объявилась настоящая зима – с густым снегом, с температурой, непозволительно долго задерживающейся ниже нулевой отметки, да ещё приправленной влагой, которая норовит пробраться к тебе под самое ребро. Это было стихийное бедствие, столь же непредсказуемое, как землетрясение: трамваи замерли в скорбном молчании, в домах невозможно было скрыться от холода.

Я   торопился  сдать  экзамены,   благо  имея   уже  диплом  по  части
филологии, на журфаке осваивал лишь специальные предметы. Но торопило меня отнюдь не желание сбежать от неустроенности: как истый журналист, я давно уже себя настроил на бытовые лишения. Нет, я спешил вернуться в город, где меня ждёт Мира, без которой я теперь не мог прожить и дня.  Мне оставался ещё один экзамен, когда я не выдержал. Как я торопился! – перескочил с городского такси  на  междугородное:  в  наших  условиях это был самый скорый вид транспорта – пусть поздно вечером, пусть очень поздно, но я увижу Миру.
_________
*  Хошар – народная стройка (узб.).
                4
Автотрасса была усыпана свежим снегом, с которым не успевали справляться бульдозеры, но машина на хорошей скорости приблизилась к горному перевалу. Летом его минуешь, почти не замечая крутых подъёмов. Но теперь здесь было столпотворение:  машины растянулись на километры, не в силах преодолеть снежные заносы. Таксист выключил мотор. Стало слышно, как за окнами шелестит снег. Во мне всё клокотало. Сердце вело себя, как мотор, работающий на холостом ходу, оно требовало движения, действия. Впору было хлопнуть дверцей такси, и оставшуюся половину пути одолевать пешком – ожидание было невыносимо. Временами от головы колонны поступало сообщение, что бульдозеры ведут неравную схватку со стихией (я сразу для развлечения переводил информацию на газетную патетику). Мои спутники расслабились и стали вести неторопливый мужской разговор. Парень, сидящий рядом с таксистом, протянул ему, как совковую лопату, извлечённую из кожуха ладонь. «Чё это?» – удивлённо спросил тот. – «Вместо  семечек – жуй, не пожалеешь, – сказал парень. – Случаем дрысня нападёт, так малость пожуёшь и – глухо!»  Таксист молча взял чудодейственное средство, стал отправлять окаменевшие черниченки в рот. В разговор включился другой сосед, морской офицер, который ехал в отпуск; рассказал, как несколько месяцев назад корабль, на котором он служил, швартовался в египетских водах по случаю очередной израильской агрессии, вылившейся в шестидневную войну. Когда агрессор был посрамлён и боевые действия прекратились, советские моряки со свойственным нам гостеприимством пригласили на корабль египетских братьев, простых трудящихся. «Смотрю, – сдерживая гнев в голосе, повествовал моряк, – а один от кучки отбился и давит косяка на отдраенный «барашек». Не подаю вида, а сам секу, что дальше будет. А он, курва, давай его откручивать! Видал я этих друзей…» – жёстко заключил офицер. Откуда он, простой моряк, даже не каперанг, мог предвидеть, что пройдёт совсем немного времени и нас, охаяв, выставят из Египта. Вот вам и народная дипломатия, хотя тогда о ней ничего не ведали, как и о гласности с плюрализмом мнений. …А
египтянину медная деталь, как я понимаю, нужна была для перековки в собственной ремесленной мастерской и последующей её отправки, но уже в качестве произведения искусства – изящной вазы – всё в тот же братский Советский Союз.

Но все эти рассказы, несмотря на их занимательность, я воспринимал вполуха, в основном прислушиваясь к замершей жизни трассы. Наконец по цепочке дошло сообщение – стронулись, и сразу всё пришло в нервное состояние. Перевал был взят, дальше препятствий уже не было, и в город мы влетели на четвёртой скорости.

В городе шёл неторопливый клочковатый снег, он зависал в свете уличных фонарей, в нём тонули поздние звуки и редкие силуэты прохожих, и, казалось, что ты участвуешь в театральном действе: и сценические декорации, и ватный снег, и тихая шелестящая музыка – только фон для утончённо-лирической коллизии, и главные герои спектакля вот-вот появятся из-за кулис.

Весь город пребывал в дремотном покое, но мне почему-то было тревожно. Ещё один небольшой квартал, и я возле тёмного окна, за которым (уже спит?) Мира. Да, но почему оно не занавешено? Я приблизил лицо к стеклу и в желтке уличного фонаря, полуосвещавшего пустую комнату, увидел на полу отражение оконного переплёта. Была полночь. Я стучал в тёмные соседние окна, но мне никто не отвечал.

Что же произошло?.. – я ничего не мог понять. Должно быть, Мира у Аллы Георгиевны. Но как я могу позвонить в этот поздний час, когда все уже, наверное, спят? Хорошую услугу окажу Мире. Нужно дождаться утра. Легко сказать…

Я подошёл к телефону-автомату и набрал номер. Я понимал, что веду себя, деликатно выражаясь, по-хамски и, разумеется, если Алла Георгиевна или кто-нибудь из её домашних ответит, я молча опущу трубку. Я выждал три сигнала и – нажал на рычаг. Этот звонок был для меня как сигнал тревоги, который рвался из меня и который Мира должна была услышать. И она услышала.

Утром я встретился с ней. И узнал, что тот суровый взгляд, которым меня при нашей единственной встрече наградила её хозяйка, не был случайным. На следующий же день она предложила Мире съехать, поскольку до сих пор держала её за девушку  негулящую, а тут…

Вечером я возвращался в Ташкент. За Миру, как меня заверила Алла Георгиевна, я мог не беспокоиться.

К моим конспектам Мира добавила пачку своих тонких школьных тетрадок. «Почитаешь на досуге», – сказала  она.

Первую свою тетрадку Мира передала мне молча в предбаннике корректорской, заваленном свитками отработанных газетных номеров. Здесь всё время открывались двери, откуда выбегали корректорши с хвостами гранок или с шуршащими простынями полос. Поэтому объясняться было неудобно. И я не сразу понял, зачем мне эта тетрадка. Потом Мира мне объяснила: когда мы не встречаемся, что бывает редко, или вынуждены рано расставаться, она продолжает разговаривать со мной перед тетрадным листом. Ответа такие монологи не требовали. Со временем у меня скопилась стопка тетрадок, исписанных её почерком, в котором, словно в секретном коде, таилась её душа, полная трепетных надежд, трогательных, обращённых ко мне слов…

Когда я вернулся через неделю, то узнал, что Мира живёт на одной из Кривых. Как в Москве в Измайлове существуют многочисленные, пронумерованные под стриты, улицы Парковые, так на окраине нашего города размножились улицы Кривые: 1-я Кривая, 2-я Кривая и т.д. К тому времени, о котором я рассказываю, они все были прямые, как Невский проспект, хотя неблагоустроенные и в непогоду изрядно грязные. Мира поселилась в частном глинобитном доме, ключи от которого, сочувствуя её бесквартирному положению, дал пожилой сотрудник редакции. У него под этой крышей недавно умер отец, сам он жил на другой Кривой, и домовладение пустовало. То ли он пока не знал, что с ним делать, то ли широкая и сердобольная русская душа взяла верх, но он, наверное, разжалобив жену, впустил в дом Миру, не оговаривая ни срока проживания и не беря с неё ни копейки.

Чем она могла отплатить ему за его сказочную доброту? Единственной ценностью, которую он мог принять от неё, была бутылка водки, выставляемая на стол каждый раз, когда хозяин навещал своё наследственное владение. Поскольку в доме он заставал меня, то бутылку нам приходилось распивать на пару, и он ударялся во фронтовые воспоминания, приправляя их вовремя окороченными, с оглядкой на Миру, ядрёными словечками.

Хозяин удовлетворённо убеждался в том, что дом сохраняет жилой дух, благо согреваем человеческим присутствием, без которого он не может обороть затхлость и постепенно хиреет. Мира из двух имевшихся комнат пользовалась одной, в другой – хранились вещи умершего хозяина, и я только раз – из чистого любопытства – приоткрыл её: дух покойницкой пахнул на меня.

Я всегда любил малую площадь: она мне казалась уютней, – но здесь я стал замечать, что мы с Мирой постоянно сталкиваемся в этом сковавшем нас объёме. Нет, не телесно – сшибаются наши биологические поля. Наши чувства были однозарядны – они отталкивались, бились о стены и, рикошетя, вновь сталкивались, вызывая кровоподтёки. Как такое случилось? – неужели это мы, мы стали постоянно находить причины для ссор? Все они были мелкие, но их обилие начинало походить на стаю хищных зверьков. Одна из ссор возникла вскоре после того, как мы вдвоём оказались в замкнутом пространстве. Я не помню причины её. Но помню, что Мира мне яростно возражала, я столь же яростно пытался её в чем-то убеждать. Не знаю, то ли я ей сумел что-то внушить, то ли, скорее всего, она просто исчерпала свои аргументы, но спор угас, как угасает костёр, когда весь сушняк сгорел, но кострище ещё продолжает излучать жар. Она смотрела на меня остановившимся взглядом, и оттого, что это были мои любимые голубые, мне становилось всё более не по себе.
– Иди спать, – уже лёжа в постели и глядя, как я в темноте сижу, подпирая руками лоб, холодно сказала она.

Я знал, что в эту ночь не засну. Вышел, не одеваясь, на заснеженное крыльцо. Город давно спал. Была густая тишина, какая может быть только на окраине, и даже собаки, не возбуждаемые ночными звуками, спали. Повсюду был разлит покой и благоденствие, а у меня рушился мир! Боже правый, да разве ты такое допустишь?!

Наверное, можно что-то исправить, нельзя нам до утра это терпеть! Войдя в дом, услышал её ровное дыхание и – не поверил: она спала. Я схватил её за плечи, это был припадок бешенства, какого я больше никогда в жизни не испытывал!
– Ты – спишь?! Ты можешь спать?!

 Хоть бы она сказала то, что говорят в таких случаях: «Оставь меня в покое…», хоть бы испуганно закричала! Она молчала, глядя в темноту, гипнотизируя меня своим молчанием. Я путался в мыслях: что это – презрение ко мне, полное безразличие к случившемуся? Мне хотелось уйти из этого дома, сейчас, среди глубокой ночи. «Уйти… Но это же – навсегда! Не может этого быть!» – сдерживал меня мой строгий резонёр-рассудок. Я не ушёл в эту ночь. Я не мог уйти в эту ночь.
                5
Я её по-прежнему любил, хотя в этом чувстве не было недавней безоглядности, более того, появилась хорошо законспирированная, как будто филёр в сером, насторожённость. Но я продолжал любить её лицо в овале чёрных волос, чарующий свет её голубых глаз, её грациозную победную стать. Я умел наслаждаться, исподволь наблюдая, как в затеснённом салоне автобуса ею любуются мужчины, как их самые темпераментные особи – изнурительно-чёрные, знойно-усатые греки, которым нравилось компаниями сбиваться на перекрёстках, сворачивали шеи, провожая её, шествующую мимо, и я чувствовал, что они меня в этот момент ненавидят, меня – личного соперника каждого из них.
Иногда далеко заполночь мы, лёжа в темноте, говорили: «А помнишь?..» – и, волнуясь, вспоминали, как нам совсем недавно любилось до святого сумасшествия. Мы ещё не понимали,  что так уже любить не будем. Хотя то, что со счастливой грустью оглядывались на себя, уже могло служить настораживающим симптомом. Но это я пойму потом, а пока мы знали, что любим друг друга, трудно, обдираясь друг об друга – но любим же!
                6
Пришла «дружная весна», как тогда писали в проходящих по сельхозотделу газетных материалах. Впрочем, на юге она другой и не бывает: солнце решительно берёт верх в поединке с отзимьем, снег отлёживается лишь по буеракам да на задворках в тени сараев. Хочется запрокинуть лицо и, зажмурив глаза, побыть наедине с солнцем. Мира сходила с крыльца в своём широком коротком  халатике (дань первой волне мини-моды) и, испытав забытое блаженство, не выдерживала:
– Солнушко! – призывно извещала она, и, желая поиграть в ребёнка, произносила именно так: «солнушко».

Я выходил тоже, и вместе с ней молча радовался тёплому приветливому солнцу, хотя улавливал её отдалённость, и это начинало меня вводить в состояние устойчивой тоски.

Мы и не заметили, как заземлили нашу любовь. Можно было предположить, что мы владели роскошно расписанным воздушным шаром, который вызывает детскую радость даже у скучных и унылых взрослых: они долго смотрят ему вслед. Но шар скрылся, и никто не заметил, как мы, полные восторга, с безрассудным риском раскачивая его корзину, высыпались из неё, едва не разбились, но остались живы. Новый шар был подобием радиозонда. Нас несло то медленнее, то сносило в сторону – мы были неуправляемым радиозондом. Избавить его от стихии ветров можно было, только вернув на землю. Не знаю, как Мира, а я этого опасался. Хотя и жить, во всём повинуясь «розе ветров», становилось невыносимо.

Теперь это особенно чувствовалось: у нас появилась возможность быть вместе долгие часы – считалось, что я пишу дипломную работу, и наше, некогда заботящееся о недоучках государство, предоставило мне полугодовой оплачиваемый отпуск.

Мира звонила из телефона-автомата в корректорскую, узнавала, что её полоса не скоро, и мы шли за город. Она собирала какие-то блёклые, ещё не утратившие зимнюю астеничность цветы. (Лишь подснежник приходит в мир, играя жизненными силами. Но, наверное, это потому, что он всё же более принадлежит зиме.) И я замечал, как в глазах Миры просыпалось тихое, спокойное счастье. Я такого никогда не узнаю: оно даётся только деревенским девочкам, и потом, сколько бы они ни горожанились, им будет не хватать этого счастья. Они станут жаловаться на расстроенные нервы, а невропатолог примется искать причину в неустроенном быте, в муже-пьянице, будет запаивать пациентку разными микстурами, да так и не поймёт, что её лекарство – загородные астеничные цветы.

Я, оказавшись среди бесконечных пустырей, начинал скучнеть. Видел вдали трубы цементного завода, которые осыпали светло-серой пылью и эти цветы, а когда менялась «роза ветров», и ближайшие городские кварталы. Я вспоминал, что мне рассказывал интервьюируемый (слово-то какое жуткое – как «конвоируемый») специалист: патентованные ФРГэшные пылеуловители, использо- ванные на заводе, «летят» – они не выдерживают наших нагрузок, наших вечно перевыполняемых планов.

Иногда мне казалось, что моя пейзанка, умиляясь этим малокровным цветам, всего-то кокетничает сама с собой. Возвращался я после таких прогулок опустошённый: бессмысленно потратил время, тем более что меня уже начинала беспокоить участь моей дипломной. 

Когда-то я с нею связывал очередной свой прожект: помышлял о теме, которую сумею глубоко и оригинально проработать, чтобы после уширения в объёме с ходу представить её как реферат для поступления в аспирантуру. За несколько лет до того я мечтал списаться с первым пером нашей отечественной журналистики Анатолием Аграновским, и если он сможет выкроить для меня время, посвятить дипломную работу – не рядовую, не заезженную - его творчеству.

Но мог ли я предвидеть, что стану вести жизнь человека, у которого в сердце поселился постоянный больной, и хотя болезнь перешла в хронику, но разве от этого легче? И где бы ты ни находился, чем бы ни был занят, – боль тебе напоминает: твой больной ждёт тебя. Уместно ли тут грезить о знакомстве с лучшим публицистом страны или мечтать об аспирантуре? Единственное помышление – «сбагрить». И тему я постарался выбрать полегче – «Чехов-фельетонист». (Меня чуточку смутило, что она оказалась среди немногих, оставленных без внимания моих сокурсников.) О Чехове тонны монографий изданы, что-нибудь скомпилирую, в лучшем случае перелопачу. Но первое же моё знакомство с библиографией привело меня в ужас: по моей тематике совершенно не было литературы. Выход был один: писать самостоятельно, обратясь к первоисточникам – полному собранию сочинений А.П. Чехова. Стал увлечённо, том за томом перечитывать классика. Я обнаружил искомый материал – фельетон – лишь в пору сотрудничества Чехова в лейкинских «Осколках». В июне 1883 года Лейкин обратился к Антону Павловичу с письмом: «Не желаете ли Вы принять на себя составление «Осколков московской жизни» в моём журнале, т.е. Московского обозрения?..» Чехов ответил согласием: «Посылаю Вам московские заметки, а с ними и одно маленькое заявление: пишу я юмористический фельетон впервые». Но я вскоре открыл, рискуя опровергнуть А.П., что фельетонные выступления у него встречались и до сотрудничества в «Осколках». «Но они были настолько редки, что, надо полагать, автор не придал им значения. Да и собственно фельетоном их не всегда можно назвать, хотя в них уже встречается немало чисто фельетонных приёмов и чувствуется (пока ещё намечающаяся) публицистичность», – набрасывал я первые и пока устрашающе-редкие мысли к своей дипломной. «…Но все эти произведения, – продолжал  я, – носят у Чехова случайный характер. Он ещё далёк от серьёзной публицистики. По крайней мере, в этих, как они теперь называются, конкретных фельетонах».

Вот к тем самым «конкретным фельетонам» и сводилась ловушка, в которую я попался в поисках лёгкой темы. Никаких других фельетонов во времена Чехова не существовало – всё прочее относилось к жанру новеллы, рассказа. Я бы мог успешно написать журнальную статью о редком для Чехова фельетоне. Но – объёмистую, насыщенную исследуемым материалом дипломную работу… – в каких секретных литературных архивах Чехова мог я добрать недостающие сотни фельетонных страниц?

…А поздним вечером я торопился встречать после работы Миру, и все мои околонаучные проблемы оставляли меня, уступая место иным, более злободневным заботам. В один из таких вечеров, когда мы вошли в полупустой троллейбус, Мира неожиданно сказала:
– Я  ухожу в отпуск. Поеду к маме. Договорилась с редактором, что заодно отгуляю и оставшиеся недели за прошлый год.
                7
«Изводили друг друга. Тяжёлая, надсадная любовь. Похоже, что кто-то обжулил их, выдав за чувства «куклу»: верхний и нижний слой – чувства подлинные, а начинка – вырезки из газет, хоть и тоже про любовь. Она уезжала в отпуск. В ней было что-то от любимой и был – его мучитель.

Поезд опаздывал. Глубокая ночь. Когда же он придёт? Сидели почти молча.

Наконец в полтретьего объявили прибытие. На улице безудержно лил дождь. Она вошла в вагон. Состав должен был вот-вот отправиться.

Вдруг показалась в тамбуре, быстро спустилась по ступенькам. Она как-то виновато улыбалась: «Ну, прощай!..» И взбежала в вагон, скрывшись в сонном полумраке. Он всматривался в окна, но её в них не было.

Весенний дождь стекал по его волосам и лицу. Он отошёл от вагона и встал под карниз пристанционного строения. Хотел уйти под крышу вокзала, но тот, второй, что ещё жил в нём, влюблённый и восторженный, требовал, чтобы он, как положено при «волнительных» кинорасставаниях, ждал бы отхода поезда. И вглядывался в красные догорающие огоньки.

Состав лениво стронулся, лязгнул буферами. Раскачался и, набирая скорость, ушёл в темноту. Чуть позже исчез и последний вагон с воспалёнными до красноты, глядящими назад глазами.

Он вышел на площадь, где стояли такси. Водители, приспустив боковое стекло и услышав нужный ему адрес (а это была не самая длинная ездка), с чёткостью автоответчика врали, что они здесь «по заказу». Он направился в зал ожидания, решив пробыть в нём до самого утра, пока не пойдут первые автобусы. Но зал наводил тоску сонными лицами и своей умиротворённой оцепенелостью. Так бывает только на провинциальных вокзалах, и то до тех пор, пока не вывешено летнее расписание и поезда нечасто нарушают их покой.

Он снова вышел на привокзальную площадь. Дождь почти перестал и лишь нудно накрапывал. Опять таксисты отказывались ехать. В ряду с их «Волгами» почему-то стояла и поливомоечная машина. «Куда вам?» – неожиданно спросил пожилой шофёр и гостеприимно распахнул перед ним дверцу своей поливалки.

…Утром, едва выйдя из дремоты, он испытал ощущение, которое можно сравнить со слабо проявленной плёнкой. Что это – утрата? Нет, скорее, – освобождение…»

Это я письменно изложил на следующий день: у меня была привычка заносить в записную книжку неординарные ситуации, происходящие с другими людьми и требующие дальнейшего  неторопливого осмысления. А здесь речь шла не о ком-то, а обо мне, и касалась она психологической коллизии, мучительно-загадочной для меня.

Почему запись в третьем лице? Вероятно, даже не осознавая этого, я хотел взглянуть на происходящее отстранённо, из зала: какой прок с того, что я занимаюсь самоедством, вгрызаясь в собственное «я».

Отложив записную книжку, постарался сосредоточиться на дипломной работе. Время уже подпирало, а у меня лишь родилась пара страниц с куцыми намётками. Тема явно горела. Поехать срочно в университет, заменить её? Не поздно ли, да и какой конфуз: чем я смогу объяснить свой отказ? Тем, что Чехов мало написал для меня фельетонов в обычной для нашего времени форме, столь распространённой в советской прессе – с конкретным частным злом, с поименованным героем и выводом: сколько бы верёвочке ни виться… И тут меня озарило! Такие озарения приходят только в отчаянные мгновения. Я взял чистый лист бумаги и сверху вывел: «Рассказ или фельетон?» И с абзаца: «Говоря о нынешнем определении жанра фельетона, приходится внести поправку в то представление о нём, которым пользовался Чехов. Он, жалуясь Лейкину на свою неопытность в новом амплуа фельетониста, имел в виду именно материал, написанный на подлинных фактах, которые в нём непременно нужно назвать конкретно, без какой бы то ни было возможности привести их в обобщённой форме. И поэтому его юмористические рассказы, хотя они и затрагивали важные явления, он не относил к разряду фельетонов. Однако с течением времени жанр претерпел изменения, и теперь к нему причисляются «проблемные фельетоны». В чём их особенность? В них нет подлинных действующих лиц, их герои вымышлены, но явления или типы, о которых в них говорится, встречаются в жизни… Таким образом, – делал я спасительный вывод, – исходя из сегодняшнего понимания жанра фельетона, мы вправе причислять к нему целый ряд юмористических рассказов Чехова раннего периода. Для этого есть все основания, – уже уверенно утверждал я. – …Разве    можно считать развлекательным рассказом «Ряженых»? Это подлинная сатира. Злая, едкая. Без всяких сомнений она могла бы претендовать на рубрику "фельетон"».

Итак, толчковая нога нащупала опору. И разбег был взят сразу – на стайерский, хронометрически-выверенный бег у меня не оставалось времени. За две недели я выложился так, как это мог бы сделать за отведённые полгода – зато точно уложился к сроку, когда рукописный вариант следовало представить руководителю дипломной работы. Я не без волнения отдал пухлую пачку страниц своей руководительнице. Через несколько дней, заранее встретив её в университетском коридоре, я, готовясь к разгрому, попытался смягчить удар, для чего спросил: «Что? Ни в какие ворота не лезет?..» – «Ну почему же вы так решили? Хорошая работа, – услышал я, с трудом скрывая свою первобытную радость. – Будете печатать, пожалуйста, заложите лишний экземпляр для меня», – с  доброй полуулыбкой добавила она. Может быть, с такой просьбой моя руководительница обращалась ко всем своим подопечным, но тогда для меня это была высшая оценка, и я «по-хорошему» загордился: должно быть, тема и впрямь совершенно не разработана, и я, раскрутив её, подарю моей милой руководительнице (довольно молодой и красивой женщине) достойный материал для её лекций о Чехове-фельетонисте.
               
                8

В ранней юности я выписал из Вересаева прекрасную формулу, к которой и по сию пору прибегаю, когда мне становится нестерпимо тяжко: «Наркотизироваться работой…» Ею я воспользовался и в этот раз, и она меня спасала до тех пор, пока у меня был наркотик – моё неотложное дело. Но теперь оно было завершено.

Перед моими глазами всё четче и чаще стало всплывать печальное лицо Миры, то, которое я видел в последний раз, когда она выбежала из вагона под дождь. Я открыл записную книжку, прочёл последние, наскоро набросанные строки:
«…Что это – утрата? Нет, скорее – освобождение…» И продолжил: «Так он думал после расставания. Потом его стало тянуть на те улицы, где они недавно бродили. Он ходил по ним, испытывая чувство, наверное, похожее на ностальгию.  По вечерам заходил в те подъезды, в которых они, бывало, простаивали, целуясь. И однажды, оказавшись возле переговорного пункта, зашёл и заказал: Новосибирская область, Карасукский район, село…» Всё здесь подлинно, кроме одного: о межгородном телефоне в этом забытом богом селе я мог писать только в мечтах. Я слал ей письма, а, отлучаясь из города, по возвращении сразу же спешил на почтамт: девушка, сидящая на букве «А», уже не раскладывая пасьянс, сочувственно разводила руками. Я отправлял отчаянные телеграммы – и тоже без ответа. Может, эта карасукская тмутаракань отрезана от всего мира клюквенными болотами, и её жители выходят на Большую землю лишь партизанскими тропами?.. Мирин отпуск безмерно затягивался. И, наконец, моё долготерпение было вознаграждено: пришло письмо, содержание которого подтверждало – моя молчальница живёт на далёком от цивилизованного мира материке. Она писала мне, что была на спектакле чудом пробравшейся к ним гастрольной труппы и преподнесла актёру, сыгравшему главную роль, роскошный букет цветов. И ещё в конверте лежала вырезка со стихотворением мелодраматического свойства: «Правда, хорошо?» – спрашивала меня Мира. И это – всё?..

Ещё через пару недель я получил телеграмму, с волнением распечатал её: Мира извещала о своём возвращении. Всю ночь я не спал: чего здесь было больше – переполнявшей меня радости или необходимости, ни на минуту не смыкая глаз, править опечатки в четырёх экземплярах своей дипломной работы. А они были, поскольку редакционная машинистка в спешке (сроки поджимали!) печатала под мою диктовку после трудового дня, захватывая и полуночные часы. Все экземпляры, слава богу, уже лежали передо мной в переплёте, и послезавтра я должен был доставить их в университет.

Я чёрным стержнем, «под машинку», выправил последнюю опечатку и взглянул на часы: было начало седьмого. В самый раз собираться на вокзал. Вышел из дому и окунулся в свежее летнее утро, когда птицы, ещё не сморённые изнурительным зноем, продолжают петь гимны народившемуся дню.

Я торопился на вокзал, и, по правде, затрудняюсь сказать, когда я больше волновался – идя на первое свидание с Мирой, или сейчас,
ожидая увидеть истерзавшую меня любовь, которая впечаталась в меня, как рубцы от ножевых ранений…
                9
О, великое лицедейство Женщины, когда мужчины, под стать сомнамбуле, вовлекаются в её игру, даже не заметив, в каком акте произошёл этот непредвиденный, более того – непредусмотренный сценарием перелом в развитии сюжета. Ты, исполнявший роль одного из главных героев, вдруг улавливаешь, что тебе подложили роль пажа при её императорской особе. И к главному режиссёру взывать не приходится – где он там, в пустом тёмном зале? Только тусклая лампочка на режиссёрском столике беспомощно высвечивает пустоту: сценическое действо режиссирует сама Женщина, она придумывает мизансцены, в которых ты только фишка, навязывает тебе роль, не считаясь с твоей индивидуальностью. Она иногда ломает великих творцов, но чаще лепит прекрасные образы из бездарного подручного материала. И тогда аплодисменты, успех незаслуженно достаются бездари. Но режиссёр-то знает, чья это заслуга! Он из полумрака кулис глядит на игру сделанного им актёра, и счастлив своей удачей.

Если ты не согласен с режиссурой своего кумира, в чей театр мечтал попасть сыздетства, не закрывать же на этом основании театр… Остаётся только покинуть труппу.

Я испытывал состояние, которое можно назвать параличом души. Я слал ей команды, но она не в силах была исполнить их. Она замкнулась на Мире. Всю жизнь меня поражает одна моя детская страсть, её я и сегодня не могу объяснить. Для меня яблоком познания – непреодолимо влекущим, хотя и устрашающим – служила электрическая розетка. С каким диким любопытством я,  не единожды, совал в неё два пальца. Пронизывающее мгновение, сквозь тебя прокалывающее пол, пальцы, оторванные, как мухи от липучки-мухомора – от двух медных глазков розетки. И – чудо познания жути и радостное удивление, что жуть миновала.

…Теперь я опять ощущал воздействие тока, пусть и невысокого напряжения, но я не знал, как долго смогу быть подопытным, которому электродом, введённым в головной мозг, постоянно раздражают центр удовольствия – от этого становилось непереносимо сладко.

…Остаётся только покинуть труппу. Но какая-то магия или магнит вели меня на Кривые. Так в детстве, к восторгу зрителей, спрятанная под картонной сценой рука с магнитом увлекает в заданном движении бумажные фигурки с незаметно вставленными в их основание канцелярскими скрепками. Я приказывал себе вернуться, но продолжал перемещаться  в  прямолинейном движении  –  квартал
за кварталом. Единственно, в чём я ещё был властен над собой: я не позволял себе воспользоваться транспортом, зная, что всего за полчаса, проведённых в пути к заветной Кривой, я не смогу, не сумею совладать с собой. Видя, что не поддаюсь ни на какие длительные самоуговоры, я начинал испытывать такую реально-физическую боль, будто губы рвал удилами:
– На-з-з-ад!
И, наконец, в неистовстве разворачивал себя, измочаленного до равнодушной оцепенелости.
                10
Я уже не мог не думать о Мире, не мучиться ею. И тогда среди отчаянной бессонницы пришло где-то вычитанное чужое откровение: от любви, как и от малярии, нужно лечиться переменой климата. Я уехал в другой город. Там я ещё пережил несколько приступов моей трудно отступающей болезни. Один из них неожиданно завершился стихами:

                …Будто в пустом кинозале,
                где память мою прокручивают.
                Стоп-кадры меня истерзали.
                А зал, – что ложе прокрустово.
                Стоп-кадр! Льёт осенний дождь.
                Будто по краю пропасти,
                ты рядом со мной идёшь.
                В тебе столько детской робости.
                Потом – незнакомый подъезд.
                И ты в неясном смятении.
                Из чьих-то дверей «Полонез»
                звуками рвётся мятежными.
                «Люблю тебя…» – шепчешь ты
                в отчаяннейшем порыве.
                И всё. И твои черты
                вдруг исчезают в наплыве.
                Опять наезжает камера.
                Вновь – крупно – твоё лицо.
                Словно чутким резцом,
                очерчены губы каменно.
                ............................
                Молю, поменяйте               
                кадры местами!
                Жду – happy end последует.
                …Мигают кадры               
                последние
                монтажными
                (иль с Голгофы?)
                крестами.
               

Когда я записывал эти непредвиденно прорвавшиеся строки, помню, во мне кричала обида. Я продолжал выяснять отношения со своей любовью, а получалось, что я их выясняю с самим собой. Я не сознавал, что, по сути, пишу эпитафию к своей любви.

…Самую яркую и лаконичную эпитафию я прочитал на скромной могиле Новодевичьего кладбища: «Вот и всё».

Полтора года я жил иной, увлекательной жизнью областного газетчика: летал в кабине АН-2, примостившись меж пилотских кресел на сцепленных привязных ремнях, глотал сладкий воздух на сахарном заводе, был вхож за пыльные кулисы местного драмтеатра.

…Весной я собрался в отпуск, и редактор, подписывая моё заявление, неожиданно поинтересовался моими планами на будущее. «Все планы связаны с нашей газетой, поскольку за год успел прикипеть к ней», – искренне ответил я.

Но мой редактор, судя по всему, обладал провидческим даром. Прошло всего полгода, и южной осенью, когда длится бесконечное «бабье лето», обволакивающее душу блаженной грустью, приводящей её в состояние расслабленности и покоя, меня охватила неизъяснимая тоска.

Что меня здесь ждёт? – командировка по очередному склочному письму из учительского коллектива? Очередная едва знакомая женщина, которая решительным жестом замкнёт дверь моей общежитейской комнаты и, взирая взглядом невинной тигрицы, заученно произнесёт: «Я хочу вас»? Наконец, единственный сосед по комнате, что редко дарит меня своими визитами, и то лишь, когда в состоянии сильного подпития не решается идти к близким родственникам и блевоту свою предпочитает делить со мной?

То ли по воле рока, но именно тогда в редакции стали раздаваться звонки из моего города. Звонил мой старый знакомый с радио, предлагал воспользоваться подвернувшейся вакансией, которая не столь уж часто случается – областные радиорепортёры цепко держатся за свою кормушку: и мест возле неё немного, и корм добывается легче, чем в газете – прокукарекал, а там хоть не рассветай. Но эту творческую лабораторию я познал позже…

Я несколько недель сомневался, но неотвязная тоска, засасывающая в себя, как в воронку, довершила своё дело. «Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…» (так, кажется, у Мандельштама?), город, от которого полтора года назад бежал. «Надолго к нам?» – пророчески спрашивали встречные знакомые.
                11
Я принялся осваивать новое для меня поприще. Воспринимал, как удава, с которым мне предстоит работать на манеже, портативный  (если память не изменяет, восьми килограммов веса) радийный магнитофон, кольцами плёнки душивший мои творческие потенции. Я в ту пору привык работать лишь с пером, что служит продолжением моей руки, моих мыслей, моего сердца, ловит его пульсацию; а здесь – маг, бездушная техника, за поведением коей, общаясь с собеседником, ты ещё должен и следить под стать дрессировщику, она же тебе внаглую подмигивает стрелками глазеющих приборов.

И всё же я сосредоточенно вникал в работу с удавом, да так, чтобы в ней присутствовала былая лёгкость эквилибриста. Среди этой сосредоточенности меня и позвали к телефону:
– Здравствуй! Я узнала, что ты вернулся, и решила позвонить. Ты сейчас смог бы подойти ко мне?..
– Простите, а с кем я говорю?
Собеседница отказалась назваться. Я неосторожно перебрал вслух несколько имён своих прежних знакомых, с кем мог быть в наиболее добрых отношениях.
– Нет-нет, – нервно ответил неузнанный голос. – Так тебя ждать?
– Сейчас я не смогу… – почти правду ответил я. – И не знаю, как на    дню сложится.
– Хорошо, я тебе вечером позвоню. Ты будешь дома?
– Не уверен. Хотя вы меня и заинтриговали. Послушайте, мне надое-
ло влипать в истории… –  вдруг вырвалось у меня.

Это не было дешёвым кокетством усталого ловеласа. Просто я помнил, как однажды мне на редакцию пришло письмо, в котором – о, да, таинственная! – незнакомка назначала мне свидание.

Я явился в полутёмную аллею парка, где меня ждала девушка, но… с юношей (оказалось, сопровождающее их лицо). Правда, юноша тут же ретировался, а девушка за длинный вечер успела разоткровенничаться, и голосом милой проказницы поведала, что поспорила с подругой, поставив на меня. Нужно объяснить непосвящённым, что местные газетчики, за отсутствием своих тележурналистов, проходили у юных провинциалок, как в столице оперные тенора. Так вот, разыгрывая мою карту, девушки терзались вопросом: снизойдёт или не снизойдёт на них холодный свет звезды? Пари было выиграно. А я с тех пор зарёкся клевать на блесну любовных приключений.

…Во второй половине дня выяснилось, что мне нужно срочно ехать в командировку, чтобы успеть к утреннему событию, и я не знаю, был ли вечерний звонок.

Звонок-загадка больше не повторился. Но меня внезапно осенило – это же был голос Миры! Я всё сделал, чтобы её забыть и забыл даже голос. Такое не одна женщина не могла бы простить.

Она больше не звонила, и я с ней встреч не искал, более того – страшился их. И, может, никогда бы с такой мазохистской изощрённостью не стал бы «влагать персты» в давние сердечные раны, если бы…
                12
Моё тело пронизывали судороги, в нём что-то билось и клокотало. Оно, которое всегда охотно подчинялось моим желаниям каждой своей мышцей, больше мне не принадлежало. Это была катастрофа, но ещё невыносимей было чувствовать, что сердце, прежде и не заявлявшее о себе как о прозаичном физиологическом органе, теперь исходит в корчах, точно обезумевший в экстазе дирижёр, который держит в кончиках пальцев весь свой слаженный оркестр, и вот сейчас, сию минуту – воссоздаёт почти четверть века назад звучавшую прекрасную, но с тех пор неслышанную миром музыку. Я сквозь всё неистовство лишь улавливал: в моём сердце возрождается нечто оставшееся под барханами времени, но пока – невнятное для меня.

…Настолько невнятное, что я ничего вразумительного не мог объяснить своему участковому врачу, которая, путаясь в догадках, записала в «Истории болезни» – лихорадка неясного генеза.

Лихорадка тем временем становилась всё более жестокой и частой. Однажды моя участковая, вопреки ожиданиям, появилась рано утром, взволнованная, и, ещё не раздеваясь, сказала, что она из-за меня провела бессонную ночь, и теперь настаивает: «Нужна госпитализация».

Больница? Для меня это равносильно лишению свободы. Режим, казённые стены, ограниченные свидания, ограниченный жёстким пространством мир. Он во мне всколыхнул память детства, когда я бесконечно долго менял кожу после скарлатины. С тех послевоенных лет я не бывал в этих стенах, впитавших в себя скорбь и надежду. Я шёл по узкому больничному коридору, стараясь хоть как-то сентиментальными детскими воспоминаниями скрасить своё положение, попал в какой-то закуток и бессмысленно упёрся в группу из белых халатов. Она ослепляла своей стерильностью, но среди засвеченных лиц я чётко, сфокусированно видел одно – в чёрном овале волос огромные голубые глаза. Мираж? Мира? Она приобрела с годами уверенность, в её глазах (она теперь без очков?) я уже не уловил грусти. Она говорила с неведомой прежде напористостью, и вся группа студенток-практиканток внимала ей.

                13
«…Я с ней встреч не искал, более того – страшился их» – я ещё прежде, как на исповеди, доверил вам эту свою горькую тайну. И всё же встреча произошла. Я, выйдя из дома, шёл своей тихой, безлюдной улицей, спасаясь под кронами деревьев от летнего зноя. Нужно было, завершая рабочий день, вернуться на службу: бурлацкая лямка мага «Репортёра» напоминала об этом, натирая плечо. Навстречу мне шла женщина. Я ещё ничего не понял, но мгновенно уловил передавшееся мне напряжение. Это была Мира. Она шла нашей улицей. Похудевшая, лицо наполовину скрыто за тёмными очками. Вероятно, я её увидел первым. Я продолжал идти, будто подчиняясь дистанционному управлению, не зная, как поступлю через минуту, нет, через секунду. Или это не Мира? Внезапно она повернула назад. Я шёл, не пытаясь её догнать, но старался отпечатлеть её в памяти, будто вижу её в последний раз. Она, конечно, чувствовала мой взгляд, и под его прицелом шла, утратив свою обычную осанку, подчёркнуто ускорив шаг. Свернула за первый угол.

Я ощущал себя подобием механического устройства, которому задано направленное движение, и вот случилось так, что стрелочник вовремя не перевёл стрелку. Я заведённо, не сворачивая, шёл дальше, к уже не нужному мне троллейбусу. Я должен был свернуть, броситься за ней вслед, остановить?

Больше я её не встречал, до самого отъезда из нашего города – уже навсегда. С тех пор минуло почти четверть века. Мы  в д в о ё м  превратились в пепел, развеянный в южном городе и, возможно, остановленный вместе с ласковым тёплым ветром недальними отрогами Тянь-Шаня, да там, среди вечных и величественных мемориально-строгих  камней, и упокоенный. А любовь – Явление Вселенское. И разве мы могли убить её – нашу Любовь, мы – два незадачливых, неприкаянных атома в этом огромном реакторе жизни? Ту Любовь, которая ныне, круша и лихорадя, заставила содрогаться земную кору, пробилась сквозь меня, сквозь кору моего сердца.
                14
В тот же день она вошла в палату и представилась лечащим врачом. Моё болезное молодое окружение реагировало на неё так, как когда-то знойные греки на Миру.

Эта густонаселённая палата оказалась распределителем, эдакой разновидностью загона для сортировки человеческого материала, и через день я уже мог общаться со своим лечащим врачом наедине: второй бывший тяжёлый больной вовремя освободил палату. Да и меня лихорадка тоже больше не терзала. С  т о г о  с а м о г о  м и г а,  как я увидел Её.

Мир во мне лежал в руинах и сердце своё я ощущал городом после восьмибалльного землетрясения, покалеченным, но несломленным, и потому даже успокоенным: по артериям-улицам продолжала течь жизнь и часы на чудом уцелевшей городской башне продолжали отсчитывать её пульс.

Но являлся мой Доктор и подносил к сердцу фонендоскоп. Фонендоскоп вёл себя, как взбесившийся метроном. Я видел растерянность в глазах Доктора. Тогда я решился. Благо рядом никого не было. Я рассказал ей, что она пришла ко мне из моего порушенного далека, каким-то чудом разогнув оковавшие меня годовые кольца. Кто она – мираж? Мира? Ира? Ра? – Любовь не имеет имени.

Теперь, поднося к моему сердцу фонендоскоп, моя целительница неизменно просила:
– Думайте о чём-либо отвлечённом. Наконец, сочиняйте про себя стихи.
(Вспомнил, что с Мирой я стихи не писал – вернулся к ним, оказавшись в чужом городе. Как такое могло произойти: почему влюблённый человек, жизнь свою складывающий, словно мозаику из рифм, вдруг изменяет им? – рифма, как запылённая, утратившая цвет смальта, валяется среди прочей рухляди в тёмном углу мастерской. Напрашивается лишь единственное, хотя и небезупречное, оправдание: разве вечно-новое чувство можно выразить нашим закоснелым и суетным языком?)
– Уж если мы  заговорили о стихах, – отпарировал  я, – то   признаюсь: именно для вас ношу их с собой.

Доктор, вероятно, восприняла сказанное, как  заурядный, пусть и приятный комплимент, на слух не уловив, что «комплиментарные» стихи, конечно же, носят «в себе» (высокий слог!), а не с собой. Она ухмыльнулась, и вновь приложила фонендоскоп к моему заколоколившему сердцу. Я не стал её отвлекать на разъяснение, поскольку знал – сегодня вечером мой Доктор дежурит, и когда её коллеги разойдутся по домам и схлынет дневное больничное напряжение, я, улучив минуту, открою ей свои стихи. И тогда она поймёт мою реплику.
 
– Хотите шоколад? – услышал вопрос, когда я зашёл к ней, почти полностью пряча в ладони свою книжицу.
– Это – ваша?.. – радостно спросила она.
В её глазах было трогательное умиление. Так умиляется женщина, когда ей показывают чужого ребёнка. Она осторожно подержала книжку в руках, потом, как бы ненароком, открыла титульный лист, на котором прочитала: "Моей Спасительнице…»

Развёрнутый шоколад забыто лежал на столе. Мы говорили о поэзии. У неё под настольным стеклом – стихотворение Мандельштама, переписанное красивым почерком, на удивление, не испорченным врачебной скорописью и так похожим на почерк Миры.


Я ощущал возвращение в Жизнь, в свою воскрешённую Любовь, и чтобы смочь объяснить ей (объясниться!),  к е м  она стала для меня, открыл стихотворение на последней странице, с которым мысленно не расставался все дни, что меня убивала, реанимируя, лихорадка:

                И порвались небесные стропы.
                В предрассветной остылой степи
                зверь росу из дюраля пил –
                самолёт потерпел катастрофу.
                В той тиши
                первобытно-звенящей
                обнаружил отряд поисковый
                голос.
                Был до поры он закован
                в «чёрный ящик».
                …Не замечу среди пустяков,
                где настигнет меня катастрофа.
                Рухнет к вам
                зашифрованный в строфах
                «чёрный ящик» моих стихов.

– Рано  вас посетила эта тема, – раздумчиво, через паузу, произнесла моя Спасительница.

И я поверил её словам, ибо уже твёрдо знал: та мучительная лихорадка неясного генеза, что осталась загадкой для медицины, могла покориться только ей.


Рецензии