Сорванный погон
А по вечерам двор тонул во мраке. Лишь одинокий фонарь посреди него иногда выхватывал спешащую мимо фигуру, и через миг она исчезала в темноте, унеся в неё свою тайну. Нередко в свете фонаря стояла девушка, обратив лицо в его сторону. Он уже привык к ней, и даже поймал себя на том, что в глубине души обиделся, узнав, к кому там, в соседней камере, она приходит. Ему же некого было ждать – это был незнакомый город, куда его недавно привезли в вагонзаке. Он лишь успел разглядеть огни вокзала, и вот теперь – этот проходной двор. Глаза упирались, как в задник сцены, в длинный девятиэтажный дом. Дом чем-то напоминал ночное животное: днём он лениво позёвывал дверями, спросонок заглатывая нечастых своих жильцов. Зато к ночи пробуждался, оживал, светился, блистал. Иногда в этом блеске отражались женские лица – за кисеёй занавеса, а потому неконкретные. Но одно среди них он выделил сразу. В окне пятого этажа. По вечерам окно бывало задёрнуто занавесками – лишь на треть, но этого было достаточно, чтобы его хозяйка считала себя отгороженной от всего мира. Она не могла видеть, что из-за грубых железных жалюзи к ней обращены его глаза. Он уже знал, когда она возвращается домой. Зажигался свет, и он успевал проследить за полётом руки, только что коснувшейся выключателя. Но этот жест казался ему мановением волшебника, и он тотчас подпадал под его магию. Потом она исчезала, чтобы вновь возникнуть на экране другого, меньшего окна, должно быть, кухни и, склонившись не то над газовой плитой, не то над столом, суетилась, прежде чем скрыться под ширмой занавески. И опять являлась в комнате, подходила к трюмо и распускала собранные на макушке волосы. Волосы ниспадали на плечи, но она не давала им покоя, а, полуобернувшись к нему, вся выгнувшись и продолжая смотреться в зеркало, запускала в них гребень и неторопливо приступала к их расчёсыванию. Он любил наблюдать её за этим занятием: от неё в такие минуты исходило спокойствие, которое, точно биотоки, передавалось ему. Она, возможно, вовсе не избирала грациозные позы, а следовала чисто женскому инстинкту, когда, расчёсываясь, выводила, словно по лекалу, линии своей гибкой фигуры.
Каждый день замирал для него, подобно тому, как замирает аккорд: палец только что оторвался от последней струны, но она ещё долго продолжает вибрировать, звучать – сначала колебля воздух, потом, смолкая в нём, всё более заполняет душу. Сравнение с вибрирующей струной возникло у него неслучайно. Глубокой ночью, прежде чем в её окне окончательно гас свет, он всякий раз оказывался при мгновении, когда, отвернувшись от него, она стягивала через голову узкое своё платье, обратившись в натянутую, звонкую струну, уширенную посередине и плавно сужающуюся к концам. Звук этой струны не отпускал его до утра. Он стал тем камертоном, по которому настраивалась его песенная, есенинская душа.
Он никому бы в этом не признался, но ему не однажды приходила в голову мистическая, внутренняя связь с великим поэтом. Вначале она льстила ему. Потом он стал избегать этих, как ему казалось, аномальных мыслей о космическом родстве своей и есенинской души, даже гнал от себя рифмы, и наперекор себе выдержал конкурсные экзамены в технический вуз. …Он успешно сдал сопротивление материалов, когда в его тетради среди конспектов стали появляться стихи. Сопротивление словесного материала преодолевалось куда как тяжелее, чем наука сопромат. Но зато каким несказанным счастьем дарила его каждая удачная строка, рифма…
С той поры его стихи начала печатать областная газета. Самая восторженная похвала институтского профессора не могла сравниться с той, о которой немо кричало крупно набранное над стихотворением его имя. Правда, знакомым ему приходилось объяснять, что это его новое – поэтическое имя, и они постепенно привыкли к нему и радовались своей приобщённости к тайне псевдонима. А открывая газету с его стихотворением, с хвастливой небрежностью отмечали: «А-а, Вербин! Это, кстати сказать, мой хороший знакомый!» Он бы никогда не стал придумывать псевдоним, если бы его собственная фамилия была столь же поэтична, как веющая осенним грустным шелестом мелодия – Е с е н и н: здесь и золотая сень дерев, и деревенские полутёмные сени, и сквозная ясность ясеня. Но он не хотел зависеть от довлеющей над ним некоей надмирной связи с Есениным, и потому взял псевдоним, сам выбор которого внушал ему самостоятельность в поэзии. Это был весенний псевдоним. Хотя в нём тоже была доля грусти: В е р б и н – ещё не тот зазеленевший, осиянный солнцем мир, а едва очнувшийся от зимней околдованности, робкий и нежный, как пуховые подушечки вербы. И этот псевдоним, олицетворявший собой, скорее, не весну, а предвесенье, настраивал его на печальные лирические строки. Он писал о девушке, которая стоит перед сумеречным стылым окном и, оттаяв его своим дыханием, выводит на стекле имя любимого:
Но постепенно вниз оползало
имя, до боли знакомое.
Девушка плакала. Ветер устало
бился о стены дома…
Это стихотворение неизменно вызывало восторг у студенток педагогического института. Они приглашали Вербина на свои вечера, где он пленял их и другими стихами, но это, уступая просьбам зала, должен был читать повторно. Он чувствовал себя молодым тенором, которого вызывают на «бис». Да к тому же девушки обнаружили его внешнее сходство с Сергеем Есениным. Он действительно был златоглав, носил короткую стрижку, как на большинстве фотографий знаменитого поэта, и глаза у него и впрямь были – «голубень». Но на этом сходство не кончалось. Роднила Вербина с Есениным и страсть к кабакам. Вербин осознавал, что те забегаловки, которые посещает он, ни по колориту, ни по отсутствующим растягаям ничего общего ни имеют с есенинскими кабаками, и «Москву кабацкую» они уже не навеют. Оставалась неизменной только водка – как бы она теперь ни называлась и сколько бы после бесчисленных повышений цен ни стоила. «Стоила – стойло» – ухватился было Вербин за модерновую рифму. Потом обнаружил, что её уже открыл ранний Маяковский: «Пришла весёлая, стала в стойло. И всё ей казалось – она жеребёнок, и стоило жить, и работать стоило». Но поэтические связи заработали дальше. Он вспомнил, что в Москве маяковской и есенинской поры существовало поэтическое кафе «Стойло Пегаса». Вербину тоже захотелось дать название приглянувшейся ему забегаловке. Хотя Пегасом в ней и не пахло. Пахло водкой, пивом, ершом, водочным перегаром, по;том немытого рабочего тела. «А пускай зовётся просто «Стойло» – решил про себя Вербин. Тем более, что в этом питейном заведении стулья не полагались, а посетители его, точно на посту, простаивали перед высокими увесистыми столами, витыми трубчатыми ножками враставшими в землистый пол. Упершись в столешницу двумя локтями, можно было уверенно держать равновесие, будто бы тебя с обеих сторон привычно поддерживают менты. Сидячие места, если их рассматривать в этом разрезе, представляют собой большое неудобство: тело при них расслабляется, и голова норовит упокоиться на столе, как на жёниной подушке. Опять же, высокие столы отличались слабо обработанной мраморной поверхностью, тяжёлой, круглой и зернистой на ощупь, как жёрнов. Положишь щёку на него – а он приятно холодит сквозь третьеводняшнюю небритость. Сколько человеческих судеб перемололи эти мраморные жернова. И какой неведомый, невидимый мельник задаёт им вращение уже незнамо долгий срок – без праздничных, без суббот и воскресений. Только скелеты мумифицированных рыб да мокрые пятна на обрывках изолгавшихся газет остаются от этих судеб.
А каким страстям каменно внимали эти печальные причалы мятущихся человеческих душ. Как-то Вербин привёл в своё «Стойло» знакомого талантливого журналиста из местных. Тот состоял в газете при сельхозотделе, что позволяло ему не отрываться от земли и нести в себе деревенский духовито-навозный лиризм, хотя уже и изрядно подпорченный засорами городской канализации. Из азийских чабанов и хлопкоробов он сотворял бажовские сказы, поскольку был выпускником Уральского университета. И те, и другие в минуты краткого досуга пили у него, наполняя гранёные стаканы «всклень». Его стиль, по-видимому, должен был органически крепить дружбу славянских и тюркских народов, и потому в обкоме возражений не находил. И всё же, хотя он и сам умел одним духом опорожнить налитую всклень ёмкость, отчего его незначительный, чуть вздёрнутый носик стал в последнее время предательски розоветь, напарник Вербина был далёк от народа. Это стало особенно заметно, когда они водрузили свои локти на вознесённую в углу столешницу, где до них уже пристроились два мирных узбека. За другими столами круглые набыченные спины стояли так плотно, будто они несли круговую оборону. Каждый мраморный круг был моделью Малой земли, где решалась, по крайней мере, история большого государства. Их же соседи не стали им навязывать свою компанию, поскольку, судя по обрывочным фразам, были увлечены решением коммерческих забот. И Вербин, вместе с гостем уже уговоривший первую пол-литровку, радовался, что их никто не отвлекает от поэзии. «Люблю Лорку! Его имя – лёгкое, летящее, как лодка…» – декламировал специалист по селу модного поэта-урбаниста, сноба и проповедника научно-технической революции. Имя Гарсиа Лорки Вербин услышал впервые. Он был во власти магически успокаивающего, перекатывающегося во рту, как прохладная алычинка, звука «л»: «л-одка», «Л-орка», «л-етящее», «л-ёгкое». И легко становилось Вербину оттого, что он касался чарующей словесной звукописи. Эта храмовая музыка обязательно откроется ему. И он уже не сомневался в правоте своего решения: месяцы назад он забросил свой инженерный факультет, отправил пару десятков стихотворений в Москву и, к собственному удивлению, с первого же захода прошёл творческий конкурс в Литературный институт. …«А «Гитару» ты, старичок, не слышал?» – продолжал шаманствовать знаток поэзии: «Начинается плач гитары, – сквозь пьяный гвалт, как всхлипы самой гитары, зависали в воздухе забегаловки, колебля табачный дым, слова, счастливо найденные переводчицей Мариной Цветаевой для поэзии Гарсиа Лорки. – …Так песок раскалённый плачет о прохладной красе камелий, так прощается с жизнью птица под угрозой змеиного жала. О гитара, бедная жертва пяти проворных кинжалов!» При слове «кинжал» вздрогнул один из конфиденциально беседующих узбеков. Он невольно уставился на руки, в которых ожидал увидеть холодное оружие. Но увидел обломыш белого хлеба, перекатываемый между бледными хрупкими пальцами, будто это был не хлеб, а смятый носовой платок. Белый хлеб местами расцветился пятнами дешёвого плодововыгодного вина, растёкшегося по мрамору, белым интеллигентским манжетам и теперь гуммиарабиком прочно схватившим пальцы любителя Лорки.
– Ты па-чему хлебом руки моешь? – ещё желая удовлетворить любопытство, но уже и раздражённо вопросил узбек. Уральский сказитель и одновременно летописец хлопковой страды знал также и цену хлебу. Не он ли, участвуя в битве за урожай зерновых, содействовал тому, что по осени с газетной полосы на всю республику разносилось, точно «Эврика», – «Есть миллион!» Но он был журналист, и в нём жил полемический задор.
– Я в войну голодал, лишней корки хлеба не имел. Так неужели теперь, в нынешнюю-то хлебодарную осень, я не имею права прикоснуться вот этими пальцами ко плоти Господней, – начал было юродствовать он. Но видя, что узбек вконец забалдел от его тирады и полемика готова заглохнуть, решил оживить разговор: – Вот ты, поди, от Ташкента – города хлебного отродясь далеко не отлучался, а я во время войны на оккупированной территории жил, крыс ел, – всё более распаляясь, врал он.
Узбек брезгливо поморщился, но белки его глаз стали наливаться красным портвейном. «Только поэзия может их примирить», – нетрезво, а потому уверенно подумал Вербин. Он тоже принадлежал к поколению, чьё детство было опалено войной. Он только вчера закончил стихотворение, от которого сам содрогнулся. В нём он рассказывал, как селяне, вернувшись на освобождённую землю, где фашисты уничтожили партизанскую базу, стоят над вскрытым могильным рвом, боясь узнать в убитых своих родных:
И отвести глаза не смели
от синих век, от жёлтых рук –
их на распластанных шинелях
вносили в молчаливый круг.
Вербин читал, отстранившись от залитой пивом и портвейном мраморной опоры, от пьяной крикливой разноголосицы, от искажённых в страстной артикуляции ртов – он только видел тот молчаливый круг, образованный напряжёнными, застывшими перед ликом смерти людьми и слышал то поистине гробовое молчание, которое вот-вот могло быть взорвано жутким, страдальческим вскриком: сейчас кто-либо из них узнает в расстрелянном – мужа, отца, сына. Вербин не сразу понял, что произошло – в забегаловке стояла полная тишина. Все лица, на которые неожиданно снизошла высокая скорбь, были обращены к нему. И узбек смотрел на него просветлёнными, подёрнутыми слезой глазами, позабыв о случайном споре.
Голос Вербина окреп. И уже обращая его к этой новой, незнакомой ему аудитории, он с особым волнением, поднявшись над обыденностью, над сиюминутностью, очевидно, обращаясь ко всем временам, к самому Богу, громко, так, что вмиг откликнулись и метрономами застучали сердца, возгласил:
Я не хочу, я не желаю,
чтоб так же и моя жена
стояла горестно-седая,
обманывалась и ждала.
Никто не был готов к тому, что эту возвышенную тишину нарушит скрип двери, за которой обычно скрывались уважаемые люди. Завсегдатаи знали их всех назубок: и тех, кто не был облачён в мундир – сотрудников ОБХСС, торговых и просто народных контролёров; а уж тех, кто призван был блюсти порядок, знали, как родных. И когда блюститель скрывался за этой дверью, можно было отвести душу, поспорить всласть – по-нашему, по-рабочему. Лишь звон разбитой бутылки, после чего в руке оказывалась «розочка» – горлышко с ощеренными краями, прерывал этот затянувшийся спор. На призывный звон бутылки дверь выбрасывала представителя органов, который выскакивал из-за неё, как разъярённый лев на арену, ибо был потревожен в своих идиллических воспоминаниях о львице в далёкой саванне, и ему вовсе не хотелось вонзать клыки в это пьяное мясо.
На сей раз старшего сержанта смутил не звон разбиваемой о батарею стеклотары, а нечто противоположное – подозрительная тишина за дверью и одинокий, непонятно к чему призывающий голос, взволнованный, возможно, даже подстрекающий к массовым беспорядкам. Старший сержант стихи не любил, да и не предполагал их услышать в этих стенах. Песни, мат, даже антисоветский анекдот – да, но чтобы стихи?.. И кто его может обвинить в том, что он, не врубившись в обстановку, сразу же взяв инициативу в свои руки и не давая опомниться нарушителю общественного порядка, быстро его осадил:
– Ты чё, в натуре, расшумелся? Не хочу! Не желаю! Кто тут твою жену хоть раз обманывал?!
Вербин застыл с подъятой в поэтическом порыве рукой. В ней были нити, ведущие к душам всех этих неприкаянных забулдыг, внезапно оттаявших, и даже протрезвевших. Они ещё не успели вернуться в своё обычное враждебное состояние, и лишь потому позволили лягашу приблизиться к поэту.
Вербин тоже не сразу понял, что произошло. Он только уловил, что некто в сером, тупой и примитивный, но возвышенный над людьми фетишем погон, покусился на его божество – Поэзию. И когда этот дьявол в красном околыше привычным движением хотел схватить его руку, ещё устремлённую в ритме непрерванной, хотя и смолкшей строки (в милицейском протоколе это будет зафиксировано как «занесённая рука»), Вербин опередил его, желая ради высшей справедливости лишить его власти над Поэзией и над исповедующими её, даже не подозревая того, людьми: он вонзил пальцы в ненавистный символ серой, как этот серый погон, власти и рванул его, отделив от плеча, под которым было замуровано механическое устройство, во всех случаях жизни совершавшее ровно шестьдесят ударов в минуту.
За своим плечом Вербин уловил знакомое дыхание Сергея Есенина и услышал его печальный голос: «С милицией я ладить не в сноровке. За всякий мой пивной скандал они меня держали в тигулёвке». Забегаловка успела встрепенуться от поэтического гипноза и, не сговариваясь, набросилась на милиционера.
Но из всей этой свары, обилия матюгов Вербин вынес одно неизвестное ему слово «тигулёвка». Он попросил, чтобы ему в камеру передали толковый словарь Даля. Однако и в нём не обнаружил этого слова, а лишь близкое к нему «тигусить» – истязать, мучить, тиранить. С тех пор он стал называть свою камеру тигулёвкой, хотя, признаться, никакого тиранства в ней не испытывал. Она бы, несомненно, стала для него камерой пыток, если бы он не совершил тайного подкопа, ведущего к окну в девятиэтажке напротив, если бы ранними вечерами не встречал в нём свою Беатриче и не посвящал ей стихи, с эфемерной, но и одновременно уверенной надеждой, что они всё-таки дойдут до адресата. Он к ней обращался так, будто их не разделяло расстояние – узкое, но непреодолимое, как крепостной ров. Он бы мог до неё докричаться, но поэзия не приемлет крика. И обратясь лицом к её окну, он шептал:
Ты во мне поселилась –
так селятся в гулкой квартире,
где одна только стылость,
и со стен поснимали картины.
Не забыли повывернуть лампы,
и задули по ходу лампаду.
Форток бьющие залпы
несмолкающей
канонадой.
Но вошла. И одним мановеньем
над остывшею
горсткой пепельной,
будто добрый волшебник,
в мгновенье
ты святой огонёк затеплила.
Мановенье – и явлена веха
между мной и тоской кромешной.
…А уйдёшь – будет долгое эхо
биться в рёбра мои неутешно.
Он шептал почти беззвучно, но иногда она, словно услышав его биостроки, подходила к окну, и он продолжал читать, глядя в её такие близкие и далёкие глаза.
Как-то её окно долго не загоралось. Вначале Вербин терпеливо ждал её появления, но вдруг заволновался и стал молча призывать её. Неожиданно в тёмном окне увидел её силуэт, обведённый светящейся аурой. Потом заметил, что свет струится из коридора (дверной проём как раз напротив окна), но не захотел столь прозаично объяснять исходящее от неё свечение.
У него разрастался цикл посвящённых ей стихов, а вскоре из них можно было составить и сборник. А он так и не знал имени той, к кому они обращены – к Беатриче? Лауре? Шаганэ? Стихи о Прекрасной Даме?
Всезнающий гражданин начальник, пронюхавший об его стихах, предложил их напечатать в многотиражке родного исправительно-трудового учреждения. Газета называлась «За новую жизнь». Какой поэт не желает увидеть свои произведения опубликованными, но Вербин не поддавался соблазну. Впрочем, он догадывался, что его стихи зажили самостоятельной жизнью, минуя печатный станок. За отсутствием живой женской ласки душа заключённого становится особо чувствительной к любовной лирике. И когда Вербина вызывали к начальнику, соузники в спешке переписывали его стихи (он же их – прятал, считая эти страницы записями из своего сугубо личного дневника: они были свидетельствами его любви, о которой он не мог бы никому рассказать – не поймут, примут за блажь, психическое отклонение, просто обсмеют…) Потом, вероятно, стихи пересылались в письмах к подругам, жёнам, Знакомым Фотокарточкам и становились народными.
По правде говоря, Вербину самому иногда хотелось отправить стихи любимой, единственно которой они и принадлежали. Он всерьёз стал думать о том – как бы узнать её адрес? Ведь это так просто – ему давно известно название улицы, которая разделяет их. Наконец, можно через сокамерника попросить, чтобы его подруга посмотрела на углу номер дома, затем зашла во второй со стороны сквера подъезд, поднялась на пятый этаж и запомнила номер квартиры слева, обращённой в сторону их узилища.
Но для Вербина всё, связанное с этим адресом, – было свято. И он не хотел, чтобы кто-то случайный, пусть даже ненароком, прикоснулся к его тайне.
«Да и всему свой срок», – оторвавшись от общей тетради, куда он записывал свои стихи, подумал Вербин. Он, проживая здесь свою странную, отвлечённую жизнь, не заметил, как срок его пребывания в казённых стенах, пока тянулось следствие, приблизился к концу. Он уже реже открывал общую тетрадь и чаще задумывался о другом, замызганном, как забегаловка, мире, с его грубыми, как мраморная столешница, жерновами, на которых не то пятна от красного портвейна, не то следы крови. Окно напротив стало реже загораться. Вербин призывал её, надеясь увидеть на тёмном стекле хотя бы светящийся силуэт, и когда уже усомнился в своих телепатических возможностях, в ярком квадрате дверного проёма чётко возникли два слившихся в объятьях силуэта.
Осталась только чёрная рама. Теперь она зияла пустотой. Потому что картину из неё выкрали. И разве может служить утешением то, что рама – оконная…
Пустая рама висит на стене –
ушла, затерялась ты меж людьми.
Лишь слепок остался на простыне –
посмертная маска с любви.
…И всё же, выйдя на свободу, Вербин не в силах был уехать из этого города, не повидав её. Но он внезапно обнаружил, что не сможет её узнать наверняка: в его глазах запечатлелся, скорее, не облик её, а – образ.
А в проходном дворе у него под ногами охапками шуршали осенние листья. Была в разгаре общественная перестройка, и тротуары не убирались. Во дворе, упиваясь демократией, кучковались подруги и кореша его недавних сокамерников. Девушки, напрягая связки, объяснялись в любви, и среди затёртых прозаических признаний Вербин вдруг слышал строки из своих стихов. Многие из них, запутавшись среди ветвей, сиротски повисали на них и скорбным шелестом отзывались в его душе.
Он, кажется, увидел её. Вербин не был в этом до конца уверен, но помимо его воли, точно разворотив невидимую в нём решётку, из распахнутой камеры его души зазвучало:
…Но вошла. И одним мановеньем
над остывшею
горсткой пепельной,
будто добрый волшебник,
в мгновенье
ты святой огонёк затеплила…
–Молодой человек! Я сейчас милицию позову! – не глядя на него, зло произнесла девушка.
Вербин заметил, что золотые листья под ногами стали терять свою яркость, а через минуту почти все приняли серую окраску. Вглядевшись, он обнаружил, что шагает по шелестящим серым погонам и редким золотым лычкам. Серые погоны срывались с деревьев, кружились в воздухе, норовя нацепить на себя хотя бы одну лычку.
Свидетельство о публикации №215010700868