В одном кооперативе

-В нашем бандитском государстве это единственная демократия, - сказал Марик ещё задолго до гласности. Он имел в виду жилищный кооператив. Мог ли он тогда представить, что пройдут годы – и эта демократия обрушится на него своим окаменелым уставом, который писан для всех, и равнодушен, и немилосерд к тонким душевным граням индивида.

Но пока Марик ликовал вместе со всеми бесчисленными соседями, недавно вселившимися в  свой дом. Построенный если и не своими руками, то, по крайней мере, за свои кровные – для начала подзанятые у родных, родственников, друзей, сослуживцев и наперёд, на долгие годы – у того государства, о котором говорил неблагодарный Марик. Все новосёлы были вчерашними жильцами коммуналок, в лучшем случае – тесных квартир при живых родителях, квартир, что, по правде говоря, не очень-то отличались от коммуналок, поскольку вся атмосфера их вседневно, всечасно напоминала: хозяева здесь не вы, члены новой ячейки общества, а – ревнивые свекрухи, воинствующие тёщи, гордо и с достоинством несущие звание ответственных квартиросъёмщиков.

Дом был в самом центре города, в десяти минутах ходьбы от главной улицы. И все редакции, где Марик подрабатывал в качестве свободного художника, кучковались в пределах пешей доступности. Его профессионально-изысканный вкус даже не возмущался унылым видом нового жилища – типового панельного скворечника, заземлённого, лишённого двухскатной или покатой крыши, – точно её бурей срезало. Но из окна были видны почерневшие, ещё сохранившиеся в центре деревянные двухэтажные домики и возле них – вётлы дерев, настраивающие Марика на лирический лад. Он брал лист ватмана и переносил на него и эти вётлы, и эти живописные облезло-зелёные и поржавевшие крыши, словно спешил их перед сносом запечатлеть для грядущих поколений. С ватмана веяло провинциальным покоем. И он – покой – как ни покажется странным, тоже был списан с натуры: дом был спрятан внутри квартала, и городской шум обтекал его чуть поодаль, не касаясь его стен. И Марик с самого начала оценил окружающую тишину, так необходимую в его работе. Ему мало было внутренней тишины, будившей творческую фантазию. Ибо он был не просто художник, а художник-иллюстратор. И всякий раз ему приходилось сосредоточенно вникать в новую рукопись, чутко прислушиваясь к строю души и её автора, и его героев. В такие часы, дни, недели его окружали их голоса, звонки трамваев и звон колоколов, наглый вороний грай и скорбный крик чаек – все те звуки, в которых они жили. И не дай бог, если к ним примешивались звуки его собственной реальной жизни, от которой он на это время открещивался, отмежёвывался, отстранялся – они диссонировали, врывались совсем из иной цветовой гаммы, спорили с ней. О том знали и его жена, и дети, и даже тёща, ходившая на цирлах в своей квартире, если Марик работал. Та, прежняя квартира, откуда он вырвался, будто из концлагеря, помещалась в сталинском звуконепробиваемом доме, и коли сосед бил жену, то этот факт не доходил до общественности. Разве Марик, с восторгом съезжая от тёщи, мог предположить, что ещё не раз вспомнит добром толщу тех душивших его стен: он умел, когда работал, раздвигать их, и выносить за них, как за скобки, коварно затаившуюся тёщу.

Но это будет после. А пока он жил радостно, как и подобает новосёлу, знакомясь с такими же радостными, как и он сам, соседями. Кого-то из них он знал по своему творческому цеху, с другими, оказалось, тоже давно знаком, но – будто с фантомами, скрывавшимися за известными именами, запечатлёнными на страницах тех же изданий, что и его, Мариково, имя. С кем-то из них он, не догадываясь, сталкивался перед кассой в гонорарные дни. И ему было интересно и увлекательно сравнивать подлинных носителей имён с теми, какими он их представлял до знакомства. У него было одно прекрасное и редкое качество – к коллегам он относился без зависти, тем более, что и сам не был обделён известностью и цену себе тоже знал, а потому излишне часто встречая их во дворе, не раздражался чьей-то сегодняшней удачей, даже в своё худшее безгонорарное злополучье. Марику временами казалось, что живёт он не в кооперативном доме, а в доме творчества, где невидимо витают щедрые флюиды, исходящие от вдохновенных натур, и они заражают его (нет, заряжают!) вдохновением. Он ещё большее испытал удовлетворение, обнаружив, что дом населяют не одни только пишущие и  иллюстрирующие их  (вторичность иллюстраторов в этом ряду весьма условна), но и представители иных возвышенных профессий. Ведь истинное творчество – всегда на перекрестье различных жанров и видов искусств. И Марик собирался нанести на свою палитру новые краски, которыми истинного художника обязательно одарит столь разностороннее общение.

Находясь ещё в состоянии восторга – от молодости, от свободы, обретённой в своей квартире, от недавнего массового новоселья, - все жили счастливо и открыто. Если в других домах соседи по площадке, входя в лифт, с полным правом могли не узнавать друг друга, то в этом все чувствовали себя, как родные – благо жили уже не в коммуналке, а поврозь. И общий ключ от подъезда, словно от одной квартиры, решили завести единогласно. Не важно, что ключи вскоре начали терять, а замок – не из крупповской стали – не вынес группового насилия. Важен сам порыв – люди пожелали жить, уподобясь единой семье. И, словно в единой семье, им хотелось делиться со всем подъездом своими успехами. Художники приглашали на персональные выставки весь подъезд, и «Книга отзывов», венчавшая конец осмотра, полнилась взахлёб хвалебными автографами соседей. Руководитель модного вокального ансамбля разносил по квартирам контрамарки, будто жильцы, призванные украсить собою первые ряды, были какими-нибудь руководящими партийными или культурными работниками – короче, нужниками, от которых следует ждать выгодных гастролей, звания заслуженного, а, может, если повезёт, – и народного.

Марик любил и умел культурно отдыхать, и охотно откликался на такие приглашения. А без этого, с его постоянной гонкой и напрягом, когда издательские сроки висят над склонённой в трудах выей дамокловым мечом, грозящим не только потерей головы, но и гонорара, – без этого можно очень даже просто угодить в Кащенко: утончённость и ранимость творческой личности как нельзя лучше к этому располагают. Марик сам отглаживал брюки лучшего своего костюма, хоть они в этом и не нуждались: попросту он, как все художники, был щёголь, но – щёголь классического направления, и деланной небрежности, граничащей с неряшеством, не терпел. В обыденной жизни он носил твидовый пиджак и тщательно подобранные к нему по цвету брюки с неизменной «стрелкой» и не забывал о галстуке. Единственная деталь нарушала строгость его одежды: к лацкану пиджака был прикреплён крупный знак, по массивности и стилю напоминавший знак «Победителю в социалистическом соревновании». Отличался он от последнего наличием металлической колодки, расцветкой своей имитирующей охристо-чёрную гвардейскую ленту. Это был памятный знак, которым обладали лишь участники Сталинградской битвы, и Марик не мог отказаться от его ношения, сверх того – носил его с гордостью. Потому что Сталинград – был самым высоким пиком его жизни. В это пекло он попал, едва закончив школу, когда как раз подоспел срок его призыва. Там он, совсем ещё мальчишка, стал седым, и теперь густой, платинового цвета ёжик красиво обрамлял смуглый Мариков лоб, лишь подчёркивая его моложавость. Его глаза походили на две оливки, и женщинам, со свойственным им гурманством, хотелось взять их губами, и долго, как уже освободившуюся от мякоти оливковую косточку, катать во рту, ощущая языком раздражающую его нездешнюю, экзотическую солоновато-горьковатую жёсткость. Успех у женщин тешил Марика и как мужчину, и как художника. Казалось бы, жизнь его вполне задалась: его иллюстрации публикуют популярные журналы, крупные издательства не оставляют его надолго без внимания, двое мальчишек – два лЭЙбедя, как говаривала его тёща, - рождённые от красавицы-жены, растут и развиваются, вот только к изобразительному искусству равнодушны. Но и то правда, что природа не обошла его своей благосклонностью, а на детях, верно, решила отдохнуть. В общем, Марик не гневил Бога, и жизнью своей не то чтобы был полностью доволен, но вносить в неё сколько-нибудь заметные поправки не собирался. Но жизнь не стала спрашивать его желания, не посоветовалась с ним лично, а грубо навязала свой сценарий, невзирая на то, что его амплуа совершенно не вписывалось в предложенные обстоятельства.

Видимо, трещина в его судьбе наметилась именно в тот момент, когда он, ни о чём не подозревая, гладил костюмные брюки, с тем чтобы отправиться в них в Концертный зал. Дело в том, что сосед сверху, Фима, известный скрипач, ученик Давида Ойстраха, пригласил его на свой сегодняшний концерт. Как раз жена с детьми пребывала на даче, и Марик уже подумывал, воспользовавшись её контрамаркой, провести на концерт свою новую знакомую, но вовремя хватился – ведь в зале будет, считай, весь подъезд (звучит, как «весь бомонд» – подумал он)… Он несколько подрасстроился, хотел даже не пойти, однако решил не обижать соседа невниманием: по себе знал, для человека творческого – это почувствительней иной пощёчины. (А дьявол тем временем уже плёл свою интригу…) Тем более, что Марик питал к скрипке нежное пристрастие – может, оттого, что согласно семейным анналам дед его мамы играл на скрипке в какой-то бедной корчме, стоявшей рядом с тогда ещё польской границей… Да и сосед вызывал у него чувство симпатии. Сам будучи среднего роста, хотя и хорошо сложён, он испытывал уважение к высокорослым – всё-таки сказывалось довоенное воспитание с его культом силы. Скрипка в крупных Фиминых ладонях казалась пёрышком, обронённым сказочной певчей птицей, от лёгкого прикосновения к которому зал наполнялся божественными звуками. И сам Фима, возвышаясь, словно колосс, над сценой, выглядел Богом, вознесённым надо всеми, кто в этом огромном зале. Казалось, будто он заново кроит мир, улучшая его, внося в него новую радость, а скорбь – отводя в сторону своим волшебным смычком. А в какой-то миг, обращённый к залу профилем, он представился Марику ожившим Паганини – рельефный горбатый нос увеличивал обнаруженное сходство. Вполне могло случиться, что вот сейчас от нечеловеческого напряжения лопнут у скрипки все струны, все, кроме воловьей, и Фима продолжит на ней, ещё более завораживая публику, свою наисложнейшую пьесу. «Дьявол! – пронеслось в голове у Марика. – Рыжий дьявол!» (Это дьявол вновь принялся интриговать, нашёптывать, пытаясь вбить клин между Мариком и Фимой.)

Больше Марик не посещал ни Концертный зал, ни консерваторию. Не оттого, что его не приглашали – у него в ту пору ещё хватало гонорара на такие мероприятия. А вся причина в том, что он возненавидел скрипку, как возненавидел её дед его мамы, когда польская граница перенеслась далеко на запад, и он стал наяривать на скрипке, насилуя её душу, плясовые мелодии, ублажая дёргающих его за пейсы пьяных гоев. Скрипка не могла простить этого предку, а тот – не простил ей её детскую неосмысленную обиду (кого ещё оставалось ему винить – так всегда в наших бедах виноваты самые близкие…). Вначале Марик решил, что ему это чудится – в собственной квартире всюду его преследовала скрипка – во всех комнатах, во всех углах, во все часы – утром, днём, вечером, разве что с перерывом на ночь. Но тогда возникал другой скрип, методический, как ученические гаммы, только ещё отвратительней. То ли это вернулась, с лопнувшей декой, прапрадедова скрипка, которую, как он помнит из своего раннего детства, мать выменяла на картошку. Вскоре с дневными звуками всё прояснилось. Оказывается, уже месяца два назад, как в консерватории, где преподавал Фима по классу скрипки, начались занятия. Студентов других вузов услали в колхоз, а консерваторских, заботясь о сохранности их нежных музыкальных пальцев, райком не тронул, и они, в соответствии с программой, приступили к занятиям. Не то было с Фимиными подопечными. У него как раз на это время выпали заграничные гастроли, а когда он вернулся, ему пришлось, не давая себе роздыху, нагонять программу. Вне его расписания все классы в консерватории, конечно же, не пустовали, и он перенёс занятия в свою новую квартиру, благо она была попросторней прежней – целых три комнаты. Что и говорить, двое Фиминых детей уже не могли по вполне уважительной причине прилежно учить уроки, а жена почти лишилась спокойного телефонного общения с подругами. Но домашние вынуждены были терпеть – они в конце концов поняли, что их благополучие, их фирменные наряды, да и сама эта квартира, где они не находят себе места, – плоды заграничных гастролей, после которых в их квартире неизменно звучат экзерсисы будущих Ойстрахов и Нелли Школьниковых.

Ну а вот за что должен был терпеть Марик? И кого ему следовало больше винить? Строителей, использовавших самые современные панели, произведённые в соответствии с новейшей технологией, позволившей добиться заметной экономии металла и бетона (на один квадратный метр), отформованных на вибростане, и теперь продолжающих вибрировать от соприкосновения с любым звуком, словно та скрипичная дека?  Фиму – источника этих шумов, который, оставляя старорежимный кирпичный дом, и мечтать не мог о том, что акустика его нового жилища по ряду параметров превзойдёт акустику Большого зала консерватории? Но Марик среди своих бессониц заметил, что ночная скрипка не смолкает даже, когда Фима находится на гастролях и днём наступает передышка. Он стал расспрашивать соседей через этаж, ниже этажом, ещё ниже – и все они подтверждали, что слышат занудные скрипучие гаммы, но чей ребёнок глубокой ночью может терзать инструмент – для каждого оставалось тайной. Загадка разрешилась просто – давно бы следовало догадаться, что надо спрашивать не у соседей по «стояку», то есть размещённых с тобой в одной вертикали, а у живущих где-то по диагонали от тебя. Они-то и открыли происхождение ночных звуков, которые рождались именно в их стояке. И инструмент, плачущий, словно от соприкосновения с начинающим музыкантом, оказался вовсе не скрипкой, а старым диваном, по бедности завезённым в новый дом.
Но от разгадки легче не становилось. Звуки продолжали преследовать Марика даже в те редкие часы, когда, прислушавшись, он их не обнаруживал: они доносились до него, ровно отголоски отгрохотавшей грозы. И тогда ему в голову пришла спасительная мысль: он неожиданно вспомнил о своей фронтовой реликвии – шапке-ушанке, выручавшей его от крутых сталинградских морозов, которую он до сих пор не мог выбросить, и жене не позволял этого делать, хоть и безжалостно выбрасывал другие заношенные вещи. Почему-то не пилотку сохранил он, а ушанку. Может, потому что она продолжала его греть в послевоенные студенческие годы. Вот он достал её, выцветшую, из-под завала жёниного тряпья – ничто с ней не делается, и моль её не берёт, наверное, чует въевшуюся в неё пороховую гарь. И вмятина от звёздочки до сих пор сохранилась. Он встряхнул её, надев на кулак. Потом водрузил на голову. Сначала почувствовал себя неуютно – он давно уже, даже в холодные зимы, не носил шапку, и платиновый ореол его непоредевших волос красиво сочетался с нетроганой снежной белизной. Но теперь за окном было лето. И всё же Марик стянул под подбородком завязки, и скрипичные звуки стали тонуть в слежавшейся вате и искусственном серо-буром меху солдатской ушанки, но создавшийся вакуум стали заполнять откуда-то издалека накатившийся орудийный гул, скрежет танковых траков, истерический стрекот автоматных очередей. Марик ещё долго не мог приняться за работу: если бы пред ним была рукопись фронтового писателя, возникший звукоряд только бы вдохновил его; однако на столе возлежала юмористическая повесть, и её неуместное зубоскальство лишь раздражало художника.

Где-то на третий день воспоминания отпустили  Марика, словно в шлемофоне что-то испортилось, щёлкнуло, отключилось. И он смог работать, отгородившись ушанкой от всего мира, упоённо и счастливо, как, бывало, работал в благословенные дни, проведённые в тихих стенах тёщиной квартиры. Он забыл, что на дворе лето, и перестал смущаться тем, что долгие часы, находясь в доме, за письменным столом, не снимает головной убор. К тому же выбранный явно не по сезону. Тот стал для него привычен, как рабочий инструмент, наконец, как очки, в которых он тоже старался никому не показываться, а надевал лишь для работы.

Но надо же было так случиться, что в этот год, приблизившись к своей макушке, лето словно взбесилось, стало на дыбки, и столбик комнатного термометра тоже вздыбился, достав до тридцати градусов по Цельсию. Марик начал замечать, что мысли его под ушанкой уже не просто разогревались и в подогретом виде подавались на ватман, а – стали млеть, растекаться по древу, по ватману… Он развязал тесёмки под подбородком, и в его уши торжествующе, победно, нагло ворвались забытые звуки не то музыкального, не то режущего инструмента. Он решил тут же, не откладывая, пока не остыл, подняться этажом выше и окончательно выяснить отношения со своим экзекутором. Но прежде вышел на балкон, чтобы подвесить для просушки взмокшую изнутри ушанку, и поразился. Как раз к дому подкатил микроавтобус, на котором Марик своим дальнозорким взглядом прочёл: «Концертная».

Из машины, накренив её, словно лодку, весомо возник Фима. Со скрипкой. Он сначала выгрузил свою аккомпаниаторшу (тоже соседку, но – слава богу! – не близкую, и пусть с ней у других голова болит), потом, держа, как котёнка, бережно, за загривок, извлёк зачехлённый («тоже мне знамя!») свой концертный фрак и – под занавес – какую-то огромную вещь, сверху напоминающую ошкуренное бревно. Марик, приглядевшись, понял, что это не бревно, а ковёр, притом огромных размеров. «Видимо, на сей раз скрипуна послали не в какой-нибудь Париж, а загнали в далёкую Кушку, чтобы нёс свою музыкальную культуру в туркменские массы, – облегчённо, будто поквитавшись за все свои мучения, подумал Марик. – Вот он и притаранил оттуда коллективное создание местных народных умельцев. Не иначе как ручной работы…»

Марик не ошибался. Действительно, Фима вернулся из гастрольной поездки по Туркменистану, куда, в самое пекло, напросился сам. Да, он не скрывал, что кроме желания познакомить жителей солнечного края со своим исполнительским мастерством, у него была и сугубо меркантильная цель – привезти в дом ковёр. С каких-то пор ковры стали не то чтобы его слабостью, а гораздо более – идефиксом. Он уверил себя, что если ими выстлать всю квартиру – не только полы и стены, а, если понадобится, и потолок (разумеется, скрыв непредусмотренную ни одним СниПом шумопоглощающую прослойку под листами сухой штукатурки), то можно решить мирным путём пошатнувшиеся добрососедские отношения. Отныне он уже не привозил жене дорогие наряды, а преимущественно вкладывал иностранную валюту в ковры. Но, коли учесть, что валюта из его кармана в основном перетекала в карман государства, благосклонно, хотя и не без риска, выпустившего его за границу, то можно понять, сколь немалый срок отделял Фиму от всецело овладевшей им идеи до её реального воплощения. Однако уже две комнаты напоминали покои средневекового бея: в них было много ковров, на мебель заработков уже не хватало. Ещё предстояло закатать в ковры третью комнату, коридор, кухню. А жизнь не останавливалась, не желала ждать. Вот и дети тоже пристрастились к музыке, и уже в отсутствие родителя по этажам всё увереннее разливался голос их маленьких скрипочек (даром, что «четвертинки»!).

…А Марику что прикажете? – ждать, если сама жизнь не ждёт? Что ему оставалось делать, когда и ушанка его теперь не спасала? И винить её в том, что это она круто повернула его судьбу, тоже язык не поворачивается. Но из песни слова не выкинешь: она всколыхнула в нём фронтовые  картины  –  с их героикой  и  окопным  бытом. …Однажды, сидя за письменным столом, без дела, без вдохновения, как уже с ним нередко стало случаться, он бессмысленно смотрел сквозь балконное стекло на давно висящую за ним ушанку, из которой шумно выпархивали воробьи. («Никак, гнездо свили, – догадался он. – Впрочем, какое среди лета гнездо?..»).

-Так скоро совсем свихнёшься… – неожиданно вслух, обращаясь к самому себе, проговорил Марик.  – Нужно искать выход… Ведь в каких условиях приходилось сражаться… и выживать среди сталинградских руин! А тут?..

Он не успел ответить на свой вопрос, как его опередил давешний шептун, которого он нарёк про себя дьяволом:

-А ты помнишь, что тебе помогало там, на фронте, сохранить силу духа, вселяло надежду в самые что ни на есть отчаянные минуты?.. Нет, не страстные речи политрука, и даже не партбилет, вручённый тебе в блиндаже, где от разрывов ходуном ходили брёвна. После он ярким фитильком согревал твоё юное сердце, и всё же, нет, не он выручал тебя в твоей жуткой безысходности. Ну, вспомнил? Уже теплее!.. Правильно, из песни слова не выкинешь: «На-а-лей же в солдатскую кру-у-жку свои фронтовые сто грамм!»

Марик вывязал перед зеркалом новый галстук, надел пиджак с памятным знаком, и отправился в «Рюмочную», мимо которой он столько раз проходил, не проявляя к ней никакого интереса. В ней было безлюдно, уютно, и даже как-то торжественно-тихо. Марик попросил сто граммов коньяка и одну шоколадную конфету. В груди разлилась душевная теплота, и когда он вышел из «Рюмочной», улица приняла его, салютуя бликами проносящихся машин, окружив его сонмом обольстительно-красивых женщин, шествующих так, словно под ногами у них был не тротуар, а подиум. Он вернулся домой, и, проходя в свою комнату, увидел жену, и вдруг заметил, что она по-прежнему красива и, наверное, даже обаятельна. Сверху продолжала неистовствовать скрипка, но Марик не хотел её слышать.

На следующий день он опять посетил «Рюмочную», и она оставила по себе такое же хорошее впечатление, как вчера. А вскоре он уже был здесь желанным гостем. Неподалёку от «Рюмочной» Марик открыл уютное кафе, разместившееся в подвале, и днём тонувшее в полумраке, чуть разбавленном стилизованными под свечи светильниками. Его (впрочем, как и других завсегдатаев) встречала хозяйка этого заведения, волоокая женщина, по всей видимости, кавказского происхождения, вся затянутая в чёрное, с гладкой причёской, подчёркивающей её классические черты. Марик обязательно дарил ей комплимент, каждый раз новый, заранее заготовленный, садился за массивный, как бы обожжённый, столик, и его обступал несказанный покой, будто он спустился не в погребок в самом центре гудящего, точно гигантский шмель, города, а под таинственно-молчащие своды винных погребов где-нибудь в неблизкой Массандре. Марик всё больше времени стал проводить здесь, и дома старался бывать реже. И уже не потому, что там его ожидала и музыкальная пытка, и письменный стол, за который он давно не садился, поскольку тот бестактно и жестоко кричал об его творческой импотенции, бездарности. Но основная причина многочасовых отлучек была в другом. В последнее время Марика стали преследовать телефонные звонки его заимодавцев – среди них были друзья, хорошие знакомые, просто коллеги. И что он мог им сказать? Что забыл, когда получал последний гонорар? И не помнит, когда последний раз вносил деньги за кооператив? Кстати, хорошо, что жену он с самого начала не посвящал в их кооперативные дела, а то и от неё жизни бы не стало. К слову сказать, она подозрительно не реагирует на его частое отсутствие. Он её, конечно, известил, что вынужден работать в мастерской у друга, но за прошедшие месяцы, при внимательном отношении к нему, она бы могла убедиться, что он там не бывает. Но для этого необходимо внимательное отношение к мужу. Он же неслучайно в последнее время стал замечать, как она хороша собой – до этого его взгляд почему-то скользил по ней, не задерживаясь. Марик вспомнил, что в прошлом, ещё до него, у нынешней его спутницы жизни был ухаживатель, которого он обошёл. Так, может, тот опять объявился?

Возвращаясь домой, Марик выдёргивал из розетки телефонный шнур, чтобы не отвлекаться на звонки кредиторов, и представал перед женой чистым Отелло. Так продолжалось до тех пор, пока однажды Марика не пригласили на собрание кооператива как злостного неплательщика. Собрание проходило в арендованном зале соседствующего с домом клуба, но даже зал не мог вместить всех желающих. Это было истинное торжество закона и единственной на ту пору в нашей стране кооперативной демократии. Только один член кооператива защищал Марика, будто брата, – он тоже был неплательщик, хоть и незлостный. А все другие товарищи по демократии, ссылаясь на непреклонную твёрдость устава, проголосовали за исключение Марика из своих рядов. Иначе и быть не могло: если бы он задолжал только государству – устав, вероятно, и удалось бы уломать, а тут Марик был должником кооператива, то есть каждого из них – лично.
Фимы на собрании не было: не потому что он не мог видеть поверженного противника – в этот вечер он впервые плохо себя почувствовал. С той поры он всё чаще стал ощущать болезненную слабость. И скрипка в его руках уже не казалась поющим пёрышком сказочной птицы, и смычок чугунел в пальцах, ибо им теперь водил не взлёт фантазии, а болезненное воображение, нечётко, расплывчато рисующее склонённое над листом белой бумаги лицо. Но это видение возникало перед ним и раньше, когда он был в полном здравии. …На листе возникали печатные буквы. Они складывались в строчки, из которых явствовало, что он, Фима, на дому открыл подпольную музыкальную школу, и, давая частные уроки, скрывает от государства свои побочные доходы, тем самым уклоняясь от налогов. К тому же он развёл со своими ученицами разврат, о чём свидетельствует скрип старого дивана, распространяемый конкретно в те дни, когда он отправляет жену и детей на дачу, что могут подтвердить все соседи… И самое страшное – обвинение в политической неблагонадёжности: в партию он якобы вступил не из идейных соображений, а единственно ради участия в зарубежных гастролях. Если первые два обвинения Фима легко мог опровергнуть, то против последнего у него не было сколько-нибудь убедительных аргументов. Тем паче, что анонимки поступали в партком, а там принято разговаривать без сантиментов, свойственных людям искусства в обычной жизни… Печатные буквы походили на те, что вылетали изо рта сатирических персонажей, рождённых в творческой лаборатории Марика и знакомых читателю по страницам популярных изданий. И всё же, может статься, такое сходство было призрачным…

Вы считаете, что Фиме следовало обратиться к графологической экспертизе? Но для боя с тенью тоже необходимо спортивное здоровье. Фиму же в это время эскулапы принялись лечить от язвы желудка – болезни, широко распространённой у гастролирующих артистов (над диагнозом не пришлось ломать голову). Сам же Фима объяснял свою болезнь не небрежным питанием, поскольку его могучий организм мог принять любой кокс, а чисто нервным происхождением: нервы – место у музыканта наиболее уязвимое.
Его оперировали от язвы, но, напоровшись на опухоль, отступились, уверяя его, что опухоль – доброкачественная. Он всё понял – по тому, как печально пела в его руках скрипка, как вольно висел на нём концертный фрак, как натужно подбадривали его, ещё не умеющие кривить душой, любимые студиозусы.

…Хоронили его не только товарищи по консерватории, именитые музыканты, ученики, но и люди, которых он не знал – каждого, по отдельности, по имени, но знал вместе – как единое, великое племя меломанов. Они пришли проститься с Мэтром, с его неповторимой игрой, которая впредь будет восприниматься в записях, подобно слепку с него, живого. Над ним, в его доме студенты последний раз отыграли его любимые пьесы, и скрипка надолго смолкла в этих стенах: дети предпочли другие, куда более тихие профессии.

Наступившая тишина должна была бы повернуть сюжет нашего повествования, но этого не произойдёт, потому что никто не может сказать, как она повлияла на дальнейшую жизнь Марика. Та вертикаль, на которую, точно на вертел, были нанизаны и этажи, и судьбы наших героев, незадолго до печального ухода одного из них, уже не связывала их жизни. Марик, наперёд зная, что он не в силах оплатить долги этому бандитскому государству, обменял свою просторную квартиру на две жилплощади в разных районах города. Жене с детьми он предоставил двухкомнатную квартиру, а сам поселился в небольшой комнате, слава богу, слабозаселённой коммуналки, где-то на окраине. С тех пор о нём  до соседей доходили лишь слабые слухи – говорили, что он по-прежнему пьёт и удивлялись – на какие деньги. Кто-то его встречал в редакции совершенно трезвого, при галстуке, как всегда, но воротник застиранной в прачечной сорочки был обтёрхан до прокладочной белизны. Он критично отзывался о коллегах, быстро обсевших некогда принадлежавшие ему страницы.

Потом, как гром среди ясного дня (ведь все помнили его крепким, моложавым), докатилось известие о его смерти. Говорили – от церроза печени, понимающе добавляли – алкоголь… Но будет уместно заметить, что нервы – это наиболее уязвимое место не только у музыкантов, но в равной степени и у художников.


Там, куда Марик попал, его встретила тихая, успокаивающая музыка, и даже скрипки теперь не раздражали его и не будили в нём горьких воспоминаний. Ему навстречу приветливо шли женщины в белых, ниспадающих до пят одеждах. Вначале он в них узнал своих полузабытых возлюбленниц, которыми он, бывало, обладал, однако, оправившись от волнения, убедился, что они прекрасны, как его прежние женщины, и в том их сходство, но величественно-неприступны их неведомые лики. В кой-то миг ему показалось, что среди высокорослых местных мужчин он видит и Фиму. Ему захотелось подойти к нему и, как в те далёкие годы, когда они только вселились в кооператив, радостно протянуть ему свою открытую ладонь.


Рецензии