Плач по Малышу
Звали его Малыш. Не за его рост, поскольку росту он был немалого. И возраст тоже к этому не имел никакого отношения, поскольку несколько месяцев назад ему исполнилось двенадцать. Скорее всего, его кличка несла в себе память о далёком младенчестве, когда при первом знакомстве маленький, почти уместившийся в двух женских ладонях комочек цвета бледного северного солнца, застенчиво здороваясь со мной, сказал: «А-аф!» Его приветствие более походило на деликатную жалобу. То ли он жаловался на совсем недавнее бездомное прошлое, пусть и согреваемое тёплым материнским брюхом, то ли своим тонким внутренним чутьём предвидел предстоящую полубездомность и долгое, терпеливое отстаивание своего права на человеческое тепло и внимание к себе как к индивидуальности.
Потом он даже имел паспорт, в котором почему-то была пропущена одна весьма существенная графа – место рождения. Против неё следовало бы вписать название его малой родины – Стройка. Да, с большой буквы, хотя она и не была стройкой века, а обычной городской, почти примыкавшей к занудно-гундосому Садовому кольцу. С каких-то пор столица устыдилась своих морщинистых долгожителей – купецких поизносившихся особнячков, что сквозь людское небрежение к себе до самого конца сохраняли следы былого достоинства. Их бы вновь подержать в тёплых руках, вернуть прежнюю огранку – и они бы засверкали камнями-самоцветами в уже заметно укороченной низке московского ожерелья. Да куда там – нашей ли в прошлом высокоразвитой державе с её индустриальным размахом возиться с этими старорежимными бирюльками. И мощный экскаватор, небрежно поигрывая стрелой, лупил, то звонко, то глухо, чугунным шаром, точно футбольным мячом, в окна, в стены, в Бога, душу, мать! Именно так. Ибо он долбал и крушил по отдельности Бога, реально или незримо живущего в красном углу любой коммунальной квартиры; душу, обитавшую, согласно прописке, на этих предельно затеснённых квадратных метрах, проникшую во все трещины, впитавшуюся глубже извёстки в ещё мокрую штукатурку; мать – то чувство материнства, что вселялось в эти стены вместе с материнским молоком и благовонным молочным запахом, которым исходит нежно светящееся младенческое тельце. И, точно тупой долбила, бесстрастно, бездушно, с упоением маньяка рушил мир, размахивая чугунной бабой, как кистенём, механизированный гунявый гунн. Осколки этого мира разлетелись и достигли Бирюлёва, Тёплого Стана, Бескудникова, Солнцева… И вонзились инородным телом в живое тело подмосковных деревень. Что тут произошло – попробуй, разберись: то ли москвичи стали деревенскими, то ли деревенские стали москвичами? По крайней мере, и там, и тут, точно зубы-резцы у враля, с прогалами промеж, стали вырастать плоские монстры, как жовку, поглотившие и сотни городских особняков, и бессчётно – сельские избы. И лишь собаки, по личной ли воле, или потому, что их не спрашивали, в основном сохраняли верность своей земле, хотя она уподобилась преисподней, ощерилась отверстой пастью. Заскрежетала, завизжала, заматерилась пуще прежнего. Но собаки остались при ней. И превратились в бомжей. Вроде бы и на своей земле они живут. Но, выходило, что это лишь голая география. А фактически у них ни кола, ни прежнего двора не осталось. Значит, они без определённого места жительства, бомжи. И хозяева их, те, что бывшие селяне, тоже порастерялись: коли лишили тебя двора, то где теперь животную держать станешь? Не в новых же хороминах её прописывать, когда она даже не знает, как по лакированному паркету своими деревенскими лапами ступать, не осклизаясь да не выводя на нём когтистое узорочье.
Городским собакам душевно было проще. Они испокон числились при уютных московских двориках, и их хозяином был не отдельный его житель, со своими, неповторимыми, запахом, голосом, и походкой, которой следовало подражать. Их хозяином был двор, а они жили при нём дворней, пуще всего любившей своего нематериализованного барина, который и отодрать горазд, но и от широты душевной господской лаской не обойдёт. Видать, потому как они были всехними, то и имена носили, обкатанные временем и слухом, незатейливые – Шарики, Тузики, Жучки… И исчезновение людей, оставивших их наедине с опустевшим двором, они не восприняли как предательство по отношению к себе. Появившиеся вместо них новые люди были шумны, смачно пахли бензином и соляркой, а после обеда привычно – водкой, они продолжали обращаться к давешним жильцам по именам, как будто век были с ними знакомы – Шарик, Тузик, Жучка. Из всего уличного букета запахов утончённое обоняние старожилов открыло запахи прежде незнакомые, а потому волнующие, внушающие беспокойство – солярки и, почти до пота, терпко-разгорячённого железа. Но разве они могли заменить те кухонные ароматы, что ежевечерне веяли из открытых окон или форточек двухэтажек, те, которыми потом, в концентрированном виде, словно сухими духами, благоухали близкие помойки. Как их теперь не хватало. Может, не меньше, чем людям грубо сколоченных уютных столов, за которыми по вечерам «забивали козла». Ведь и они, совсем недавно кружком сидевшие здесь, тоже почувствовали на себе этот душевный разор, связанный с неизменным улучшением жилищно-бытовых условий своего проживания. Но человек, худо-бедно, прибивался к собственному углу. Устанавливал в нём телевизор – и был тот для него и Бог, и агитпункт, и исповедальня. А вот собака не могла найти своего угла ни на стройке, ни после, поскольку не может его быть, если нет двора, а дворы при современной широте, распахнутости, обнажённости, сексуальной революции – отошли в прошлое. Так что в самый раз считать, что и дворовых собак не стало, дворняг, дворняжек, двортерьеров. Но это – неправда. Просто они превратились в бомжей. И продолжали потерянно, неприкаянно жить на исконной своей земле. И продолжали рожать потомство, включив в его генетический код это жалкое чувство потерянной родины. В своём дворе они когда-то знали границы, которые свято охраняли от посторонних, чтили граждан, населяющих очерченную этими границами территорию, и беззаветно берегли их мирный покой. Теперь почти утрачен был смысл жизни. Бездушная, холодная, железобетонная городьба вокруг мрачного котлована, которая куда как менее долговечна, чем прежний похилившийся деревянный забор с его незыблемыми рубежами, – это было собачье гетто, где непонятно, ради чего ты живёшь, ради чего лаешь, какое добро и от кого охраняешь. По ночам из темноты, крадучись, возникали те же самые люди, которые днём, гулко командуя, завозили на стройплощадку различные материалы; только теперь эти же материалы, но уполовиненные, уже без шумных распоряжений и деловой мельтешни растворялись в туманном, клубящемся мареве тихой, рядовой, ничем непримечательной стройки (и воровали-то на ней не больше, чем на других). Но у собак, прошедших через неё, рождался некий комплекс стройки. Что это было – чувство вины? Более – чувство безродия, отсутствие корней. Ведь заканчивалась стройка – и ты вторично оказывался отринутым, отвергнутым, уволенным по сокращению штатов, ввиду расформирования учреждения, в связи с переводом на другую работу… Формулировка – это поэзия для чиновничества. А ты остаёшься наедине со своей ненужностью, нереализованностью, без надежд на то, что и твои дети смогут себя найти в этой жизни, на равных поспорить с ней…
Бьюсь об заклад, что это и имел в виду тот солнечный клубочек, который не то нерешительно здороваясь со мной, не то жалуясь, сказал, как всхлипнул: «А-аф!»
2
…Он ещё ощущал материнское тепло, когда уткнувшись мордочкой в большую и мягкую женскую грудь, искал привычные запахи, но от неё, от прижимавших его жёстких рук пахло резко шпаклёвкой, известью, водоэмульсионкой. Время от времени она отрывала его, угревшегося, от своего обильного доброго тела, и держала его в вытянутых руках, как держат хлеб-соль: «Возьмите щеночка. А то совсем пропадет. Стройку-то мы уже заканчиваем». Он слушал вокруг себя голоса, напоминавшие восторженное материнское урчание, и млел от прикосновения детских ладошек, чем-то схожих с мягким и тёплым языком.
Но однажды он напрягся, услышав над собой грохочущий бас, будто возле него остановилась бетономешалка. Вскоре, когда бетономешалка стала ровно рокотать, что тоже походило на усиленное через динамик родное урчание, он успокоился вовсе. И даже не заметил, как очутился в просторных ладонях и неожиданно уткнулся мордочкой в шерстяную грудь. Квартиру, куда его внесли, можно было легко сравнить и с затянувшейся стройкой, и с прорабской. С первой её сближал неорганизованный простор, где бродит заблудившееся эхо, царит незавершёнка, бесхозяйственность, с прорабской же – необоримая грязь, запах не то портянок, не то полусгнивших от пота сапог, настоянный на самом бронебойном табачном дыму. Вначале ему всё здесь пришлось по вкусу. И то, что он мог без спроса входить в любую дверь, и не терзать себя сомнениями, занимаясь поисками места, где бы можно было справить хоть и малую, но частую щенячью нужду. В углу он нашёл горстку неиспользованных паркетин, крепких, дубовых, и стал на них оттачивать зубы для будущих костей. Но потом обнаружилось, что в одной из комнат живёт огромный. хвостатый зверь, со шкурой, что лоснилась, будто наваксенная. Зверь, оказывается, тоже имел имя – Рояль. Иногда хозяин подсаживался к этому монстру, раскрывал его широкую пасть с чёрным нёбом и лишь одним, нижним рядом пожелтелых от старости зубов. Хозяин зачем-то ощупывал своими сильными, как у дантиста, пальцами зубы этого хвостатого чудовища, и тот начинал выть, реветь, содрогаться, так что щенку становилось жаль его. И он тоже, подняв голову, обращаясь к хозяину с одной лишь просьбой – прекратить эту му;ку, навскрик подвывал терзаемому зверю. И бывал рад за него, когда пасть захлопывалась, и мрачное тело вплоть до откинутого в сторону хвоста, ещё некоторое время утробно постонав, припадало расслабленно на три несгибаемых лапы. А хозяин ещё долго не мог прийти в себя, ошибочно приняв эти трагические вопли за музыкальные звуки, и ходил, возбуждённый, по комнатам, пребывая в навеянных ими грёзах. В такие дни он почти забывал о пульсирующей с ним под одной крышей другой, щенячьей жизни. И тогда щенок с грустью ожидал вечера, чтобы со счастливым повизгиванием, подскоками на месте, точно под лапами не пол, а батут, встретить женщину такого же солнечного окраса, как он сам, которая станет в спешке – поскольку её ещё ждёт свой дом – вынимать из сумок еду, для него и хозяина. Впрочем, он уже начинает сомневаться в авторитете последнего, так часто она выговаривает ему, мужчине, – за опять неубранную квартиру, за скормленные не по назначению сосиски, за прокуренный и непроветренный (а вот это уж бесполезно) воздух. Тот, как всегда, будет пытаться чуточку отгрызаться, но ровно в той степени, в какой это дозволено младшему брату, да ещё и твёрдо знающему, что выговоры вовсе не повлияют на его завтрашнюю жизнь. А что будет послезавтра – он не загадывает, не планирует, за него это давно уже делают врачи, будто он запродал им и тело, и душу. Они и теперь настоятельно рекомендуют ему подлечиться. Основательно, в стационарных условиях. Он готов прислушаться к их советам, только вот на кого оставить щенка? В малогабаритной сестриной квартире тому придётся быть взаперти с утра до вечера, и как тут от гнетущего одиночества не пойти на эксперимент: все ножки – от гостиного до кухонного гарнитура – не использовать в качестве уже знакомых ему на вкус паркетин. Но безвыходное положение оставляло лишь одну надежду: в последнее время со щенком подружились дети дворничихи, которая традиционно жила в пристройке к ещё и сегодня внушающему почтение купеческому доходному дому. Двора, правда, по нынешней моде, давно уже не было, но дворник, живущий при доме, оставался фигурой уважаемой, даже без фартука и бляхи, даже и женского пола. А потому дворничиха могла позволить себе не единственного ребёнка, как какая-нибудь вертихвостка служащая. И собачку почему же не взять, коль она детям в радость?
Так было угодно собачьей судьбе переселить вчерашнего жильца, возможно, в прошлом пышных купеческих апартаментов, с сохранившимся по сю пору округлым возвышением-сценой, схваченной по бокам двумя колоннами, что украшены рулетами капителей – переселить, считай, из бывшего дворца в нынешнюю дворницкую, в которой дверь из кухни выходила прямо на улицу. По чести сказать, о прежнем хозяине он не очень скучал, так как и тот, будучи погружённым в свои грёзы, не часто удостаивал его беседой, а уж до собачьих игр и совсем не был охотником. Зато с детьми дворничихи было раздолье. Малыш целыми днями гонял с ними по улице, перезнакомился со всеми бездомными собаками, и только иногда испытывал сожаление, когда ненароком пробегая мимо «Сосисочной», вспоминал вкус недоступного ныне блюда. И ещё ему очень не нравилось в новой его жизни то, что когда наступал тёмный зимний вечер, хозяйка выставляла его за дверь, привязывая верёвкой к притулившемуся рядом деревцу. Почему-то ей казалось, что его возня мешает заснуть её последнему детёнышу. А щенку, как назло, в это время хотелось попрыгать с мячом, который, если его взять в рот и прокусить, издаёт странный звук, похожий на сопение едва закипающего чайника, и становится вогнуто-выгнутым. А иной раз колыбельная навевала сон и на него, и он не то вголос позёвывал, не то подпевал ей.
Как-то сидя на привязи и изнывая без человеческого общения, он в полумраке бывшего двора увидел бредущих в обнимку молодых мужиков, которые вкривь-вкось пытались наладить песню. Ему бы в этот момент не встревать, но он решил выправить мелодию и подал голос. Мужики – те так расчувствовались, что, благодарные, стали угощать его случайно недопитой бормотухой: «На, друг, выпей», – говорил один, впихивая ему в рот горлышко бутылки, в то время как другой крепко зажимал его между коленями и задирал вверх морду. Когда, немного переждав, на шум выглянула дворничиха, мужики уже успели удалиться, а на земле лежала пустая бутылка из-под «портфейного вина». Она подобрала её, с тем чтобы завтра сдать, и только тогда заметила обрывок перекусанной верёвки. Она покликала пса, чуточку постояла на забирающем к ночи морозце, и вошла в дом. Он ещё не успел далеко уйти и потому слышал своё имя. Но в дом, где его держали на верёвке, решил больше не возвращаться. Ему было муторно, как не бывало раньше даже от передержанных помоечных продуктов. Он по чёрной лестнице поднялся на свой бывший этаж, поскулил возле двери, из-под которой, шибая в нос, тяжело сочился застарелый табачный дух, и, решив, что прежний хозяин всё ещё в больнице, отправился на свою стройку. Но матери он там почему-то не застал, а незнакомые взрослые собаки встретили его неприязненно, и он понял, что ему следует вернуться на законную, меченную им территорию, где его ждёт помойка, нередко угощавшая его лакомыми косточками.
3
– Знаешь, какая-то мистика! Мне показалось, что за дверью плачет Малыш. Открыла, а там никого. У дворничихи его тоже нет… Не знаю, как быть… Ты, наверное, меня заждался?
Звонила та, кого Малыш давно полюбил не только за родственный окрас, но и за её короткие, на ходу, ласки: он чувствовал её постоянную спешку, понимал, как ей нелегко после работы приезжать сюда, потом бежать дальше, разрываясь на два дома. Он её давно уже не видел, хотя вспоминал каждый раз, когда произносили его ласковое имя – Малыш, которым нарекла его она. Но сегодня на лестничной площадке ему почудился её запах, однако радостное воспоминание тут же было перечёркнуто струящимся из-под двери застойным табачным смрадом.
–Жди его до упора. А обо мне не волнуйся, – ответил я.
Где-то через час:
– Выезжаем. Встречай.
Я не успел уточнить, что значит это телеграфное «выезжаем», когда в трубке раздались короткие гудки. На свой звонок я уже не получил ответа. Понятно: в такое позднее время нужно торопиться, коли хочешь добраться до дома общественным транспортом, тем более, что путь предстоит с пересадками. Таксёры же капризные нынче стали. Уж лучше бы там заночевала. Хотя, если она не одна, то, может, напрасно я беспокоюсь…
Когда я на звонок открыл дверь, первым в квартиру влетел Малыш, обежал все комнаты и улёгся посреди ковра, величественно, как шахиншах.
– Знаешь что? – пусть он живёт у нас, – решил я, хотя от моего решения уже ничего не зависело.
Да и, сказать по правде, – в чём проблема? Деревянные ножки, входившие в щенячий рацион, теперь, кроме брезгливости, никакого чувства у зрелой собаки не могут вызвать. Из пелёнок он тоже вырос, и высохшие лужицы на паркете – лишь милое воспоминание детства. А ковёр, вскоре наполовину скрывшийся под снежным сеевом белого подшёрстка, необходимо скатать в рулон и забросить на антресоли. Я давно говорил – незачем собирать лишнюю пыль.
Не скажу, что в моей жизни произошла революция, но смена власти состоялась безусловно. Новая власть без фанфар, без наркотизирующих лозунгов, влюбляла в себя, подчиняла себе. Ты ещё пытался ей сопротивляться, ворча: «Хороший хозяин в такую погоду собаку на улицу не выгонит!», но шёл, обречённо, под дождь, подставляя себя пронизывающей насквозь промозглости, оступаясь по щиколотку в грязи, вглядываясь в темь, в которой светлое подвижное пятно вдруг растворялось, как в кляксе. Конечно, можно воспользоваться поводком, но меня вскоре же смутила мысль: а кто же кого ведёт и, стало быть, кто у кого на поводке? Новая власть меня вышвыривала, катапультировала из-за письменного стола, из прекрасных, явившихся только мне озарений, в зарницы надвигающейся грозы, в шквальный ветер, ломающий, как спички, спицы зонта, рвущегося в свободный полёт, туда, где уже отдельно от меня парили мои лучшие мысли. А власть, прижав к спине обычно бдящие, топориком, уши, спешно рыщет по кустам, что-то вечно вынюхивая, утверждая себя в собственных границах торжественно поднятой лапой.
Ты неожиданно замечаешь, как разросся круг твоих знакомых, хотя ты к этому и не приложил ни малейших стараний. Теперь в него входят не только сослуживцы и ближайшие соседи, но и великое племя владельцев собак, проживающих как на ближайшем подворье, так и за его пределами. Все они – члены неформального клуба, связанные одним интересом. Вначале они друг друга обнюхивают, обмениваются, как паролем, только им доступными репликами. Бывает, что знакомство на этой стадии и замирает. Однако это тоже – доброе знакомство, единое братство, некая тайная ложа. Но, бывает, что общение не укладывается в клубную программу, и тогда оно перерастает в дружеские узы, а порой и в романтические отношения. Но быть ли им – изначально определяете вовсе не вы: достаточно вашим подопечным заявить о стойких антипатиях друг к другу, и ваше – их хозяев – сближение уже навряд ли произойдёт.
Откуда берут начало эти собачьи антипатии – для меня, как я ни пытался в них разобраться, – остаётся загадкой. Может, лопоухому было завидно, что у Малыша, как у благородного, стоят уши. А разве мы-то сами не способны невзлюбить человека как раз наоборот – за его некрасивую форму ушей? Однако чего я никогда не встречал у собак, так это деление в их среде по национальному признаку, то есть по принадлежности к той или иной породе. Пожалуй, это в основном и отличает их от человека. В паспорте у Малыша ветеринарный доктор в спешке или из любви к сокращениям записал – б/п. Беспартийный? – вначале мелькнуло в моём привыкшем к стереотипам мозгу. Беспородный – тут же сообразил я. Но въедливый ироник уже разлагающе, с подхихикиванием, благо между нами, уже заговорил во мне: «Так что же получается: беспартийный и беспородный – всё едино в нашем сучьем обществе? Вот и выходит, что тебе, беспородному, ни выставки, ни медали не видать в своей жизни… А ведь когда-то мог бы и улучшить свою породу: ведь было же время, когда тебя зазывали в партию…» Хорошо, что хоть Малышу наплевать на это «б/п», уже успокаиваясь порадовался я за своего пса. Впрочем, не исключено, что и его не обошёл обман, столь обычный в нашей жизни. Как-то заглянул ко мне давний знакомец и, увидев моего друга, авторитетно заявил: «Так это же западносибирская лайка!»
«Вы делаете нам комплимент», – скромно отозвался я, вызвав взрыв негодования у гостя, поскольку в своих познаниях в области кинологии он был уверен более всего. С тех пор, когда прохожие или новообращённые собаковладельцы спрашивали у меня – «Это лайка?», я кокетливо отвечал: «Возможно. Только, не дай бог, если он сам узнает об этом. Непременно зазнается». А, в самом деле, почему бы ему не выдавать себя за лайку? Вытянутая морда, опять же стоячие уши, хвост кренделем. А как он, северный пёс, любил зиму! Как, переворачиваясь на спину, елозил ею в свежем снегу, радостно взбрыкивая лапами, улыбаясь детской счастливой улыбкой. Вставал, отряхивался, отдельно туловищем и, совершенно автономно, хвостом, которым делал какие-то вибрирующие движения. А отряхнувшись, вновь утыкал голову бочком в снег, и, заваливаясь через неё, ещё и ещё повторял свой обряд омовения. Зато в воду его невозможно было загнать (на исторической родине она, небось, бр-р!), лужи он осторожно обходил, а из ванны, дрожа и жалобно поскуливая, готов был выпрыгнуть, не дожидаясь, когда хозяйка, купая его в ласковых эпитетах, смоет с него шампунь. Но бывал счастлив после: уже не мокрого, но влажного на ощупь, я брал его, как маленького, как ребёнка, на руки, сажал на чистую, сложенную вдвое простыню, а «банщица» продолжала вытирать его – как по шерсти, так и против неё, ему это даже нравилось, а потом он ещё отряхивался, как бы расправляя перья, и, зажмурившись, принимался лизать лапки, бока. Не знаю, может, он хотел показать, что помывка требует большей тщательности. Но куда уж больше: его галифе становились парадно-белыми, такой же белизной блистал и подшёрсток, и подсвеченное им палевое одеяние выглядело по-летнему празднично и нарядно. Праздничность ему придавал также и явственно примешавшийся к жёлтой гамме розовый оттенок. И я тогда восхищался утончённым зрением соседки, которая не называла Малыша иначе, как «розовый пёс». Где она в этом пылезащитном цвете разглядела розовость? – думал я, удивляясь её яркой фантазии, может быть, достойной фантазии
самого Есенина: «…проскакал на розовом коне». Но у поэта «весенняя гулкая рань», зоревой воздух, окрасивший утренний мир… Но как же я раньше не догадался заглянуть в толковый словарь Ожегова? «Палевый, -ая, -ое. Бледно-жёлтый с розовым оттенком» – наконец-то открылась мне сложная гамма этого цвета. Впредь буду чаще заглядывать в толковые словари. Кстати, а как Даль понимает слово «лайка»? Вот: «крестьянская охотничья собака». Ну тогда понятно это пренебрежительное б/п, выведенное собачьим эскулапом. Разумеется, мы не дворянских кровей, не избалованы помещичьими псарями. Но – и не пустобрёхи. Мой пёс мог гордиться своими предками: у них было суровое, мужское дело – охота. Разве его вина, что городская судьба лишила его престижного занятия, и ему приходится свой охотничий азарт разменивать на преследование дворовых кошек? Но он сохранил степенность и немногословие прародителей. Он, бывало, снисходительно поглядывал со стороны на суматошную, визжащую компанию породистых соплеменников, готовых без остановки играть «в салочки», а то и гоняться за собственным хвостом. Нет, он мог иногда, прижав уши, стрелой пролететь мимо меня, но это лишь для демонстрации своих спринтерских возможностей. Однако, при всей своей суровости, как он умел любить природу, людей. Выведешь его в пустой двор, где только стены, гаражи, унылые мазки легковушек вместо цветочных клумб, но над этим земным унынием висит в своём священном ореоле апельсин солнца. И Малыш, философски взирая на всю эту неприбранность, виляет ему хвостом. Пройдёт мимо случайный, незнакомый человек – он и ему сдержанно, с достоинством повиляет. Признаться, иногда являлась мысль, что и мне – «венцу творения» – впору поучиться у своего меньшого брата жизнеутверждающему, отнюдь не щенячьему, отношению к миру.
А как он любил ночные одинокие прогулки – обычным отработанным маршрутом, опоясывающим длинный, как океанский лайнер, голубеющий в лунном лучении дом-девятиэтажку. Я такие романтические прогулки по безлюдному городу, один – без компании, без подруги, о которой лишь мечталось, любил в юности. А теперь стоял возле холодного окна, едва раздвинув портьеры, ленясь одеться и выйти в неуют одичалой ночи, упёршись глазами в жуткий силуэт Бутырской тюрьмы. Под каким углом ни направляй взгляд, чтобы увидеть приплюснутые кузова чутко спящих «Жигулей», мрачный, окрашенный московским смогом, снег и на нём прозрачно мелькнувшую тень Малыша, всё равно видишь один этот, ночью приобретающий ещё большую зловещность, тюремный фон. Иногда он оживает, и оттуда рвутся ко мне, на волю, резкие отрывистые голоса. Кому они принадлежат – уголовнику, вору в законе, несчастной жертве судебного произвола?.. Уже три часа. Я знаю, что вряд ли смогу заснуть, и завтра (нет – уже сегодня) мне на службе предстоит сидеть с воспалённой от недосыпа головой. Но меньше всего я думаю о себе. Больше – о собачниках, которые в это время должны ещё спать. Но всё равно – тревожно. Я наскоро полуодеваюсь. Лифт клацает и гудит, захлёбываясь, словно специально вознамерился перебудить всех соседей. Тихо выхожу из подъезда, стараясь не хлопать дверьми. Вижу, как у отдалённого от меня угла дома деловито, уткнувшись носом в снег, медленно идёт мой пёс. Его никто не отвлекает. В тюремных покриках он слышит голоса охотников, там, в далёкой тайге, что зовёт его своими особыми, недневными, запахами, звуками, уловленными только им – ветровым шелестом наста, шорохом снега, осыпающегося с верхушек дерев, потревоженных беспокойной летягой. Уже приблизившись к своему подъезду, он неожиданно замечает меня, салютует мне радостным хвостом, но – молча, несуетно, словно ещё не успел выйти из своих фантазий. А в его счастливых глазах – иной, сказочный мир. Мы поднимаемся в квартиру, он, продолжая вилять хвостом, идёт на своё спальное место, и тут же засыпает, но уже сквозь сон, как бы под сурдинку, приглушённо и коротко взлаивает, мелко подёргивает лапами – наверное, ходит по тайге, вот напал на след, а вот уже вспугнул зверя и нервно, нетерпеливо зовёт охотника… Это, несомненно, были его праздники.
И всё же не следовало его выпускать по ночам. Однажды он не вернулся. И собачники не были причастны к его исчезновению: в эту ночь они не появлялись в нашем районе. Изо дня в день, как на работу, я ходил по незнакомым дворам, толкался в рыночных рядах, выискивал пирожковые, знакомился с бездомными собаками и уже многих из них узнавал, но Малыша среди них не было. Ветеринар службы по отлову бродячих животных, в чьих стенах не единожды довелось бывать, проникся сочувствием: «Двенадцать лет, говорите? Может, ушёл умирать…» А я вспомнил, что мне как-то приходилось вытаскивать Малыша из смерти. Он уже не один день отказывался принимать пищу. Когда к нам в гости пришёл новоявленный банкир, не скрою, поразивший всех дорогой банкой дотоле невиданных собачьих консервов, Малыш с тоскою отворотил от них нос. Так же он смотрел на лекарства, которые я закатывал в шарики из любимого им мармелада, что в обычные дни не часто ему перепадал – сладкое, говорят, собакам вредно. По ночам он с трудом поднимался и шёл к входной двери. Спуститься у него уже не хватало сил, и он ложился на лестничной площадке, глядя на меня печальными, влажными глазами. В них было прощание, молчаливое – о чём говорить, когда уже всё ясно. Я не мог спать, потому что Малыш был за дверью. Выходил к нему. Он не спал, с трудом держал голову и лишь смотрел на меня теми же печальными, прощальными глазами. И отказывался, как я его ни упрашивал, заходить домой. Видимо, в собаках живёт непонятное нам благородство – они не могут своею смертью омрачать наш дом, ведь нам оставаться в нём жить, и смерть, случившаяся в его стенах, ещё долго будет витать в них.
Я ещё ни одну ночь не спал, просиживая возле него на корточках, не отнимая от него ладонь, уговаривая проглотить лекарство. Я подносил ему воду, и он, радуя меня, лакал её – медленно, беззвучно, но лакал. «Значит, не всё потеряно, а без пищи можно жить долго», – утешал я себя.
А в одно, поистине прекрасное, утро Малыш не только лакал воду, но и с аппетитом хрустел любимыми галетами. «Нужно постепенно, довольствуясь малыми порциями, выходить из голодания», – ответил я на его алчущий взгляд. Спустя время он по достоинству воздал и экзотическому подарку банкира, и тем лакомствам, что скопились за продолжительный срок его голодания. Тогда, годы назад, я был горд собой – выходил-таки божью тварь, не позволил смерти торжествовать! И это в те дни, когда он сам, собрав последние силы, рвался из дому, чтобы уйти умирать. Так что же – вот они, зловещие, почти изгнанные из памяти дни, вернулись, нащупав слабину: он утратил прежнюю стать, и хотя дряхлость ещё не показывал, но хвост уже всё чаще бывал грустно, по-стариковски, опущен…
«За что же он нас так наказал?» – в сердцах, голосом, готовым сорваться в рыдание, спросила ты. И у меня горловой спазм, совсем не по-мужски, перехватил дыхание. Я не мог, не хотел напомнить тебе слова соседки, чьи окна выходят на другую сторону дома, откуда звуки до нас не доносятся. В ту ночь, страдая бессонницей, она слышала страшный лай. (Должно быть, жалея нас, она подобрала самое неконкретное, щадящее слово.) Но ведь мы обошли все заросли кустов, боясь увидеть убитого Малыша.
Лишь много позже я вспомнил: в стороне от дома, на брошенном когда-то строителями бетонном блоке, скрытом чахлой растительностью, скрюченно спал человек. Он был одет в мрачную робу, по цвету похожую на ту, что носят заключённые. Рядом с ним, на его бетонной
кемарке *, помещалась большая закрытая сумка. И две собаки, наверное, из ближних дворов, пока владелец сумки отсыпался, тоже находились при ней. Они терпеливо ждали своей поживы. Среди них не было Малыша, и я в спешке лишь отметил необычность увиденного: пожалуй, обитатель Бутырок, только вчера выскочил на волю, опьянел от неё и решил отоспаться перед дальней дорогой... Только теперь, когда прошли недели, я с ужасом понял: я же всё э т о видел в день исчезновения Малыша. В то время, как я, сбившись с ног, искал его, он покоился в этой сумке, и собаки о том тоже не догадывались, но они чуяли кровь. Они не знали, что выродок, в храпящую морду которого они преданно заглядывали, может кормиться собачатиной.
Но – что это? Я его увидел через месяц, вдали от родных улиц, когда входил в недлинный, но тёмный тоннель под железной дорогой. Он трусил в глубине тоннеля по единственному узкому тротуару, мой палевый, розовый пёс!
– Малыш! Малыш!
Он, на мгновение остановившись, смотрел на меня своими осмысленными карими глазами, но сзади его подпирала какая-то шумная компания юнцов, и он, обезумевший от преследований, в непрекращающейся гоньбе не признавший меня, ступил в сторону, испуганно побежал к ближним гаражам, школе, автосервису, в проходные дворы. Я торопился его догнать, но вскоре, за каким-то из строений, упустил его из виду. Я спрашивал у прохожих, не пробегала ли мимо светлая собака, и они, сочувствуя мне, спешили объяснить, куда она свернула, а я всё шёл и шёл, не сбавляя шага, почти бегом, пока мальчишки во дворе, примыкавшем к шумной улице, не ответили равнодушно, что светлой собаки не встречали. Улица, широкая, нагруженная, просматривалась насквозь. Но на ней не было моего Малыша. Спутницы, с которой я входил в тоннель, тоже не было возле меня. Я с самого начала понял, что мой темп ей, на каблуках, не осилить, но второпях, не ожидая, что так далеко оторвусь от неё, не договорился, где мы вновь встретимся. Повернул обратно к тоннелю, всё ещё думая в хаосе строений увидеть Малыша. Моя спутница терпеливо ждала меня на прежнем месте, и мы, уже не торопясь, стали прочёсывать окрестности: наполовину утопавшую в грязи, примыкавшую к железной дороге лесозащитную полосу, прежде неосвоенные нами кварталы и даже территорию автобазы, куда, невзирая на нерабочее время, нас допустили, и где нас гостеприимно встретили местные собаки. А перед моими глазами стоял только палевый пёс. Я начал вспоминать, что когда
он от меня припустил и показал мне хвост, то тот, кажется, был пушистее, чем плотный, как кисть для акварели, хвост Малыша. И всё же я не очень был в этом уверен. Теперь мне предстояли новые поиски в совсем другом районе, отдалённом от прежнего места проживания Малыша десятками километров, сотнями домов и кварталов.
Мы опять вернулись на шумную улицу. И через неё, на противоположной пустой троллейбусной остановке, увидели лежащую на боку палевую собаку. «Наверное, попал под машину…» – поделился я вслух своим жутким предположением. Я подошёл к нему. Он не шевелился, лишь в ровном дыхании вздымался его живот. Мимо сигали легковушки, проносились грузовики, щёлкали створками дверей полупустые в этот непиковый час троллейбусы. А он всё лежал, лениво, сквозь щёлочку глаза иногда посматривая на нас, отдыхая от гоньбы, от той стрессовой ситуации, из которой он час назад сбежал. А хвост у него, действительно, был пушистее, чем у Малыша. Наконец, он медленно поднялся, потянулся и подошёл ко мне. Вероятно, всё это время подглядывая за мной, убедился, что я не опасен.Позволил положить руку на лобастую голову, погладить себя. И тогда я заметил, что кончики ушей у него опущенные. Может, в тоннеле, когда я к нему обратился, он, напрягши слух, поставил их топориком? А на одном из них оказалось красивое жёлтое пятно, полукружьем расплывшееся и по голове, более светлой, почти белой, но глинистая пыль могла ей придать палевость. Мы, втроём, сошли с остановки, перешли тротуар и остановились на зелёном газоне. Как я сразу не подумал: он же голодный. Малыш очень любил свежий хлеб, а ты? Он стал есть с руки, сначала касаясь её зубами (Малыш это делал деликатнее), но тут же исправился, как будто подслушал моё замечание. Но он учуял лежавшую в сумке варёную колбасу, съел и её, а от хлеба стал отказываться. Когда я проявил настойчивость, он, явно прося прощения за отказ, подал мне лапу, и делал это всякий раз, отвечая на моё упорство. Он уже успел проникнуться ко мне расположением, и к моей спутнице – тоже. И желая в том нас убедить, с достоинством, чуть задрав нос, сел между нами (морда в объектив – чем не семейный портрет?), а завидев какой-то скрытый от нас непорядок, с менторской ноткой в голосе, гордо облаял его. Но вскоре неторопливо, будто бочком, прошёлся вдоль тротуара и бросился через дорогу, наперерез приближающейся, точно взбесившейся, автостае. Я боялся, что он попадёт под колёса. «Ко мне! Ко мне!» – тревожно кричал я ему вслед. Добежав до середины проезжей части, не оборачиваясь, потому что очень спешил, он на мой отчаянный призыв ответил не своим недавним басовитым лаем, а каким-то щенячьим, непоставленным голосом: «Тявк!» – как будто принося торопливое извинение за своё непослушание. И был таков. А на противоположном тротуаре его, оказывается, ждала кокетливая собачка, с которой он и скрылся в подворотне.
…Может быть, и Малыша увлекла некая четвероногая красавица, за которой можно и на край света. «Шерше ля фам!» – ищите женщину…
4
А дома, на кухне, в пластмассовом корытце, Малыша по-прежнему ждут хрусткие, как косточки, его любимые сушки. Лежат, готовые к употреблению: когда сушку сжимаешь в ладони, она делится ровно на четыре части. На столбах среди объявлений о сдаче и купле-продаже можно прочитать: «Пропала собака. Экстерьером похожа на лайку. Окрас палевый, шерсть густая. Кличка – Малыш». На уже пожелтевшей бумаге – следы высохших слезинок дождя.
_______________
* Кемарка – нары (воровской жаргон).
Свидетельство о публикации №215010902076